I. Он сам
В годы нашего знакомства Василий Иванович (везло мне на охотников-тезок!) работал в лесничестве конюхом. Ему было тогда «круг» семидесяти, но в черных волосах, густых бровях и усах седины светилось мало; только борода побелела, да он ее брил.
Брусков казался ниже своего вышесреднего роста: и годы, и нелегкая жизнь ссутулили его, а вдобавок ходил он на немного согнутых ногах — «сел на задние ноги», как шутил он над собою. Черты лица у него были крупные, как топором сработанные — и нос, и рот, и скулы.
С грубоватой, мужественной внешностью у Брускова сочетались застенчивость и, я бы сказал, деликатная душа, чуткая к добру и красоте и ненавидящая неправду.
Нежно хранил он память о своей первой, покойной жене, а младшего сына Шуру больше всего любил за то, что он был на нее похож — такой же светловолосый, с таким же белым и миловидным лицом. Парень вернулся из армии и пока жил с отцом, работая в лесничестве культурным надзирателем и готовясь в лесной техникум.
Свою вторую жену Василий Иванович презирал — «чистая воровка!». И жестко пресекал ее старания попользоваться овсом за счет «его» лошадей (они, разумеется, были казенные).
Брусков был влюблен в лошадей и в охоту. С первым ему везло. На действительной он служил в кавалерии, потом крестьянствовал да извозничал в городе, на первой германской войне опять был в кавалерии (правда, потом ссадили с седла в окопы). И на гражданской Брусков воевал при лошадях. Только тут, как ни обижался, взяли не в конники, а в обоз из-за слуха, пострадавшего от окопной контузии. После войн побывал в деревне конским пастухом, а в колхозе — конюхом. И в лесничестве опять пестовал любимых лошадушек.
А вот с предметом второй влюбленности, с охотой, у моего друга не ладилось: умелым охотником он не стал. Мешало многое: и большая семья, и большая работа, и плохой слух. А все же его неумелость в охоте казалась неожиданной!
Как страстно, с каким усердием он ее любил! А солдатские-то качества! Разве они не свидетельствовали и о былой ловкости и отваге, и о других способностях, нужных охотнику? За отличную стрельбу из кавалерийского карабина Брускова наградили часами; даже теперь, в семьдесят лет, он вскакивал на лошадь без стремени. Да это что! В четырнадцатом году на Западном фронте он добыл Георгиевский крест за спасение пулемета, — ведь пулемет в царской армии был великая вещь. Командир эскадрона объявил: при отступлении пехота оставила на поле боя пулемет. Кто охотник выручить оружие — два шага вперед!
Выступил один Брусков.
— Желаешь?
— Так точно, ваш вскбродь! Только разрешите доложить?!
— Докладывай.
— Пулемет, ваш вскбродь, лежит за чугункой, а насыпь сильно высока. Через ее полозть надо. Коновод нужо н коней держать, пока полозишь.
В коноводы пошел дружок Брускова Кузьмин. И съездили. Когда Брусков «полоз» через насыпь, фонируясь на небе, немцы осыпали его пулями, да не попали — так быстро ерзанул. А обратно, с пулеметом не шмыгнешь — пуля «цапнула» бедро… Ничего! Прискакали, и пулемет Василий Иванович привез на седле. Смел был, ловок. Такому лихому солдату и не быть лихим охотником? А вот не вышел.
II. Трубач
Брусков горячо любил гон, охоту с гончей. Он умел ценить особый голос этой собаки, и не только его силу, но и все красоты, все фигуры звучания: залив, плачущие ноты, страстность — столь зажигательную для истинного гончатника.
Жил у Василия Ивановича выжлец славной русской породы — Трубач (названный так, конечно, в честь кавалерийских трубачей-сигнальщиков).
Брусковский Трубач хорошо гнал и лисицу, и зайца, да только мало тешил он гоном своего дорогого хозяина, а больше — его сыновей да гостей вроде меня. Не часто ходил Василий Иванович на охоту — дела не пускали, да если и вырывался, все равно маловато доставалось ему слушать гон — уши стали плохи.
Отправлялись мы с Брусковым в лес. Ходили там, порская и подсвистывая выжлецу. А Трубач «лазил» по лесу старательно, но неглубоко и, часто попадаясь на глаза, радовал хозяина своим усердием.
— Ух! Давай, Трубач! Буди его, буди! — басил Василий Иванович, как заправский доезжачий, и наслаждался. Вся обстановка охоты, ожидание гона волновали его и приводили в необыкновенное, счастливое состояние. Когда же Трубач поднимал зайца и раздавалась его жаркая помычка, этот отчаянный заливистый взрев, Брусков весь загорался, сиял и даже на мгновение зажмуривался.
Пока Трубач гнал недалеко, он слушал, как бы купаясь в этой любимой музыке. Но стоило зверю увести собаку на каких-нибудь полкилометра — и старик уже ничего не слышал…
Благородный характер не позволял ему подставляться под гон вместе со мной, с моими ушами, и он бродил по лесу, не слыша, а только воображая гон.
Если ему исключительно везло и он вдруг встречал гонного зайца и снова слышал заливистый гон своего любимого Трубача, он так волновался, что руки дрожали, и Василий Иванович большею частью мазал. Иногда от волнения и радости он не сразу мог выстрелить. А пока собирался с духом, заяц успевал скрыться в кустах. Случалось, что и вовсе выстрела не было — так дрожали руки у Брускова.
Но подобная незадача не смущала моего друга. Он подсмеивался над собой и драл сам себя за ухо: ах ты старый ротозей!
Убить зайца было для Василия Ивановича великим торжеством. Но если заяц и уходил в добром здоровье, то Брусков и тут был доволен: «С каким белячугой повидался, покланялся!»
Рассказов и описаний этого чуда потом хватало, по крайней мере, на месяц: как охотник услышал залив Трубача, как этот голос переливался, как силен был лай — чуть ли не все сосны и ели дрожали от этой силы; как Василий Иванович угадал, где побежит зверь: как заяц — белый, что твоя лебедь! — замелькал в кустах… Подробно описывался и выстрел: как дрожали руки, как приложился — целил, целил… Бац! — а он бежит… Из второго бац! — а он в кустах… Летел зверь, что самолет! Поди попади! А тут еще ему на счастье дед-ротозей, какому и подавно не попасть!
Если ни убить зайца, ни поглядеть на него не доводилось, Брусков не расстраивался: ни жадности, ни зависти он не знал.
Дороже всего было то, что ведь это его Трубач гонит отлично, из-под его Трубача взят гляди-кась какой красавец беляк!
Недальний выстрел Брусков слышал и торопился «приспеть» к чужой удаче, порадоваться ей.
— Проздравляю с победой! Зверя повалить, что сто рублей найтить! — говорил он, торжествуя, как будто сам он нашел не его рублей, а подлинное золотое счастье.
III. Лисицы
Любил Брусков рассказывать про свою охоту на лисиц. Вот как он говорил:
— У нашей деревни поля сильно велики. И ходят там по зиме лисы, мыша ловят — больше, где стога да соломы ометы.
А лесочки наши не особо большие — всё по оврагам, по вершинам да отвершкам — дуб, березка, осинка, ну и орешник. Орехов годом родится — страсть! По этим верхам да буеракам, известное дело, лисицам — житуха. Изделают норь в самой-то непролази, в орешнике — так и черт не сыщет! В феврале месяце у них, у лисиц-то, гульба-свадебки. Тут они почем зря по полям шляются. Пробежит одна, надо быть сука, а за ней тем следом, гляди-кась, кобели шпарят.
Вот, взял я утречком ружье, покатил на лыжах в поля. А снег-то вьюги-метели передули, уложили, чисто тебе мостовую намостили. Лыжи тебя так и несут, так и мчат!
Я, конешное дело, не вылазил на чистоту, на голое поле, прокрадался вдоль лесу, вдоль опушечки, за кустовьем мастеровался. Глядь — по полю, чуть видно, далече, лисица сыплет! Ближе да ближе, к отвершку жмет. И забегала тута, закрутилась кругами. Ах, стерьва, думаю, мышкует! Гляжу: прыг — да лапами, лапами снег роет… Ага, смотрю, поймала! Опять припустила вдоль оврага, опять зашнырила чего-то туды-сюды меж кустами, нюхала, вертела, да и присела на корточки — хвост распустила, малую нужду справляет. Сука! Стой, думаю, дело будет! А она покрутилась еще да и вильнула в овраг.
Я сейчас — ватник долой, пинжак долой, исподнюю рубаху белую долой. Оделся обратно, а нижнюю-то рубаху поверх всего натянул, спасибо, широкая была. Вырядился в белое да и давай бог ноги на ейный след с обходом, чтоб к засаде встречь следу подойтить. И забрался я в можжевеловый куст у того, значит, отвершка, где мыша поймала. Стал — стою. Ноги за кустом не видать, а тута рубаха белая, шапку в снегу вывалял. Стою, жду. Врешь, думаю, должон кобель прибечь. Стою, поглядываю, еще застыть не успел, а он, друг, идет полем, идет, гляжу, идет! И прямо на сучий следок! Понюхал, верть по следу, как рванет! Во весь кальер лупит, что мой Трубач на следу, только что молча. Гляжу я, глаза расширил — красота какая! Красный зверь ко мне в руки катит! А сердце во мне замирает! Ружье наготове держу, а руки что лихоманка трясет!
Добёг он до сучкиной крутовни, и начало его мотать туды-сюды. Вертых! Вертых! Спешка такая, будто никак нельзя ему ничуть промешкать. И ведь вовсе рядом! Гляжу, как на нем мех горит под солнцем, играет, да как сам кобель на дыбочки становится, да прыгает, да сучкины следочки всё вынюхивает. Вертых — к кусту, круть — к ямке, где мыша рыла. До чего же, пес, поворотлив, ловок!
А сердце у меня совсем заходится, стою — себя не помню, руки ходуном ходят! Ох, стрелять надоть! Приложился тихонько, все боялся: зверь заметит… Да куды! Не до меня приятелю, горячка приспела! Целю, а мушка так тебе и скачет!.. Бац!.. Как сиганет мой кобель вбок, как пошел стегать! А как ни спужался, бес, все равно сучьим следом мчал! Эх, упустил я красу какую! Ну да хоть налюбовался.
Ладно же, пес тебя возьми! Свадьбы сыграете — придете к деревне побираться!
Недели через две кинул я позадь бани мясо — теленок в колхозе сдох. Лисьего следу круг деревни прорва: унюхают — придут!
Спустя три дня пошел проверить: ага, едена моя телятина! А ночи, аккурат, светлые подошли, месяц полный…
Забрался я с вечера в предбанник, вынул из заднего оконца раму со стеклом, — ружье в проеме лежит. Сижу на лавке — в окошко все мне видать, что на ладони. Только б не задремать! На небе ни тучки, месяц на тебя так вот и таращится, а в снегу искорья загораются! Глядишь — и глядеть хочется, до того на свете хорошо!..
Стал я подремывать… Вот забудусь, забудусь — и вдруг опять прохвачусь! Ах ты лихо! Опять спал! Глаза стараюсь шире, шире распялить, а их так и заводит, так и заводит…
Вдруг будто кто в бок кулаком толкнул — враз сон слетел. Глядь в оконце — и глазам не верю: снится, что ли? Гложет лисица мясо мерзлое, прилегла и голову набок, кость ли, жилу ли какую на самый коренной зуб ловит, переесть старается.
Чую: душа с радости трепещется, руки знай трясутся. Целю, а сам себя ругаю: ты, халдей, в немца стрелял, руки не дрожали, а в лисицу — так и затрясло! Остервенись! — сам себе приказал.
Но тута ружье-то ведь на подоконнике лежало, не так его водило, как в поле. И грымнул — что с орудия! Аж самого от окошка отсунуло! Пороху, видать, через меру положил, не пожалел.
Посмотрел в окно: батюшки! Лежит лисица на боку, только хвостиком повиливает! Вот она, удача!
IV. Лось
Московское лесное учреждение, где я работал, поручило мне, как наиболее опытному охотнику, «реализовать» лицензию на отстрел лося-быка.
Квартира Брускова могла стать удобным штабом для «лосиной экспедиции». Там был и ночлег, и лошади под боком, и лесники-загонщики. Лоси часто держались вблизи усадьбы лесничества.
Мое предложение приняли и начальство, и инженеры — участники охоты. Однако в назначенный декабрьский день к Брускову из Москвы приехал один я. Это было плохо, но я не удивился: кого-то страшил мороз, кому-то стало сомнительно, кто-то, глядя на других…
Однако откладывать не приходилось: снегу легло уже порядочно, хотя ходьба пока оставалась нетяжелой. Но ведь, того и гляди, навалит снегу — не пролезешь!
Посоветовался я с Брусковым. Из лесников ближних обходов он не нашел ни одного стоящего охотника. Своего Шуру он забраковал: молод! (И оказалось — зря.) Кандидатура в стрелки самого Василия Ивановича стала законной: как-никак охотник, да ведь и недаром на военной службе награжден часами за стрельбу! Лесничий отпускал своего конюха со мной, но вообще к нашей охоте он отнесся с недоверием (москвичи-то не приехали!). И дал он в загон всего двух лесников.
Я не такой тонкий специалист по лосям, чтобы выставить зверя на одного стрелка, но при трех номерах мне много раз удавалась охота. Теперь на два стрелковых номера выгнать лося — это много труднее. И я немного приуныл: удастся ли обложить лосей в таком месте, где легко разобраться, где их ходы хорошо известны?
Выстрел по лосю мало привлекателен, а выкроить в лесу не слишком большой, но и не тесный оклад, верно определить, куда зверю ход, а куда его никакими силами не загонишь, — это, по-моему, дает подлинное охотничье удовлетворение.
После недавних метелей и ядреных морозов лес так и остался густо запорошенным и готовым окатить тебя щедрым снеговым душем — только сунься в него. А еще хуже — создалась «односледица»; порош последние дни не было, зверь набродил много, а следы засыпало сухим морозным снегом, и определять их свежесть стало возможно не на глаз, а лишь на ощупь. Вечером накануне охоты сильный ветер принялся обдувать малиновую зарю и заодно сбрасывать с леса его белые одежды. А ночью, еще до рассвета, Брусков подошел к моей постели и зашептал весьма гулко:
— Вася! Не спишь? Выдь-ка на двор, порадуйся!
Я накинул на плечи ватник и вышел на крыльцо.
В черной темноте было слышно, как падают с крыши капли. Оттепель! Печатный след!
Повезло и с окладом. Мы обошли крупного быка в таком квартале, где ходы лосей я знал, как двери в своей квартире.
Лось мог идти только через широкий, добрый для стрельбы просек в двух местах. Один ход был ему метрах в сотне от сторожки лесника — здесь стал я. А другой — примерно в трехстах метрах подальше. Там у лосей была «улица» по лощинке, скрытой от первого номера порядочным бугром. Там и пришлось стоять Брускову. Загонщики заходили с шоссе, ограничившего оклад с юга.
Перед моим номером свободно и непринужденно стояли березы, осины, ели крупного редколесья… Видно мне было далеко, и я спокойно прикинул, откуда может появиться лось.
Послышались крики загонщиков, тронувшихся по окладу. Нервы, конечно, почувствовали неизбежное охотничье напряжение. Как всегда на облавах, голова начала сама собой поворачиваться влево — вправо, влево — вправо… Глаза ждали: вот появится большое, темное… Все ближе гопанье левофлангового загонщика… Если лось думает идти ко мне, то пора бы…
— Оп! Оп! — совсем рядом, и я с облегчением вздохнул: Брускову стрелять! Теперь возникло иное напряжение: слух ждал его выстрела…
А выстрела все не было. Подошел загонщик Емелин, и мы с ним пошли просеком к Брускову… Огогоканье второго загонщика тоже уж близко к просеку, а Брусков так и не стреляет! Что за черт! Как мог лось уйти в сторону? Как я мог ошибиться? Ругая себя за самонадеянность, я чуть не бегом «накрыл», как сказал бы Брусков, его позицию… Но самого Василия Ивановича в этой точке не было!.. А шагах в тридцати за нею отчетливо виднелся крупный шаговой след лося, пересекший наши окладные следы через просек!
Я крикнул:
— Брусков!
Ни ответа ни привета! Я крикнул еще раз — то же самое… А от указанной Брускову точки за можжевеловым кустом шли вперед, в оклад, огромные следы калош, которые Василий Иванович надевал на валенки в «шлячу» (в слякоть). Ничего не оставалось, как тропить по этому следу «глухаря». След вел к густой куртине мелкого ельника.
Я подошел к ней:
— Брусков!
— Я! — как в строю гаркнул сипловатый бас старика, и он вылез из своей засады в гуще ельника.
— Василий Иванович, как ты смел уйти с номера?
— Никак нет, не уходил. А в елочки схоронился, чтобы зверь не оприметил.
— О, черт возьми! Он тебя не приметил, а ты-то его? Вон он след проложил мимо тебя, и тридцати шагов нет! О чем ты только думал!
Брусков стоял такой подавленный, такой несчастный, что жалко было на него смотреть, а ругать и вовсе язык не поворачивался…
На следующий день приехали три инженера с ружьями. Барометр настроений лесничего пошел вверх, и в загонщики мы получили двух лесников и еще двух рабочих.
Я спросил Брускова:
— А ты что ж не собираешься?
— Я — сей минут! Догоню, только вот лошадки овса ждуть. Сей минут!
Но догнал нас Шура и, конфузясь, пробурчал:
— Отец за себя послал…
— А ты стрелять-то умеешь из двустволки пулей?
— Немного умею… Отец учил. Пулей на сорок шагов в спичечный коробок попаду… Охотник все же…
— А ты, парень, не врешь?
— Мы с отцом никогда не врали…
В этом ответе слышалось столько любви к отцу и гордости за него!.. Я поверил.
Обложили мы четверку лосей. Оклад получился трудный. Я чувствовал, что лосей не уговоришь идти на боровчину с редкой крупной сосной. Но компаньоны мои знать ничего не хотели: «Пусть загонщики гонят сюда, на нас — вот и все». Как ни доказывал я, что у лосей свои твердые законы, для этих охотников все мои доводы оставались пустым звуком.
А я ход лосям из оклада видел только по лощине — чащей из бредины, березы, осины, ели, ольхи — местом, исключительно тяжелым для стрелка.
Шура ходил за мной по пятам.
— Тебе чего? — спросил я, чувствуя, что он что-то хочет сказать.
— Если они не хотят, позвольте мне тут… — и он покраснел.
— Вот какой ты догадливый! А не промажешь в этакой гуще? Ну да ладно, становись здесь. А я пойду направлю загонщиков и прибегу к тебе.
Я отвел загонщиков на другую сторону оклада, объяснил, как им гнать, целя прямо на «инженерскую» боровчину, наказал выждать, чтобы мне успеть на свой номер, и помчался к опасной чаще.
Но терпенья у них не хватило. Они подняли крик, когда я был еще на полдороге… Ударил Шурин выстрел; лоси, разумеется, не посчитались с «заданным» направлением и пошли правее боровчины. Ну, а Шура Брусков оказался на высоте: быка мы нашли в сотне шагов от его номера; лось лежал не шевелясь. Не зря я поверил скромному парню!
Когда мы пришли в лесничество, Василий Иванович засветился, как новенький рубль. Запрягая в сани Серка, чтобы ехать за тушей, он повторял, приплясывая:
— Ай да сынок! Оправдал папашеньку!
V. Русак
Усадьба лесничества, где была квартира Брускова, располагалась в узком промежутке между шоссе и железной дорогой. Сразу за шоссе начинался учебный аэродром, обнесенный высокой оградой из колючей проволоки на столбах, — для охоты край запретный. Впрочем, проволока кое-где была прорвана лосями: их ни запрет, ни гул самолетов не смущали. Леса же между рельсами и шоссейной дорогой были «вольной» землей, и мы здесь охотились.
Стояло первозимье — милое сердцу время, пришедшее на смену осени, которая поднадоела своими капризами: то она лила дожди и разводила кисели на дорогах, то насылала недобрый безо времени мороз, и окаменевшие колеи могли вытрясти душу, если поедешь проселком на телеге. Уже не раз осень обманно притворялась зимой, закидывала землю снегом, а потом сама же смывала его, чтобы по ослизлым дорогам опять не было ни проходу, ни проезду. Лишь в декабре окрепли молодые зимние морозцы, бодрая и свежая пришла зима и ровно выстелила землю неглубокой, рыхлой порошкой: ну-ка, охотник, читай, что тебе настрочили лисицы и зайцы!
А заяц-русак жил совсем рядом с нами. На жировку он уходил куда-то по шоссе, а спать являлся на аэродром, который считал своим «домом». Брусков изо дня в день видел его следы туда, то-есть в какие-то поля, и обратно — за проволоку аэродрома. Заяц высыпа лся «под запретом», а там с нашей стороны были редкие лиственно-хвойные молодняки.
— Подумай, Вася, — говорил мне Брусков: — Ну до чего хитер, подлюга! Знает, проходимец, куды нам нельзя! А до чего аграмаден — с барана!
«Подлое» поведение русака так задевало Василия Ивановича, что старик не ленился каждое утро узнавать, тут ли «враг». Все явки «подлюги» были на учете у моего друга, каждую новую смётку с шоссе под проволоку он затаптывал. А затоптав, приходил ко мне в «келью» (это была каморка, которую он «отказал» мне в своей квартире). Он закуривал и принимался «жалиться»:
— Опять, змей, тута! Шоссейкой пристрочил да — шварк! — через канаву и поплюснил под проволоку аккурат против нас. Чисто он нарочно дражнится!
Перепадали порошицы, хороня прежние русачьи письмена, и расстилали зайцу новые страницы… И вот наконец Брусков не стерпел и выступил с «конструктивным» предложением по поводу «бесстыжего».
— Ты тута, Василий Иваныч, спасаешься в своей келье вроде преподобного Тихона Калуцкого, бумагу да чернила переводишь, а давай-ка пойдем, энтого чертилу убьем.
— Это как же? В запретной зоне тропить русака да на охрану напороться?
— Не напоремся! Один минт, минуту и нужно-то. Я уж три раза за им, за русаком, на аэродром ходил. Как его ни подымешь — у него одна ухватка: смолит он во весь кальер на шоссе, а там дует по гудрону — черт те куды. Я расплановал: тихим манером, с оглядочкой мы с тобой да с Шуркой пролезем на зорьке на аэродром. Вы двое — на номера, а я зайду противнику в тыл да и шугану на вас. Моментом обделаем. Поди поймай нас!
Предложение соблазняло: охота чуть не дома.
Наутро, едва рассвело, мы втроем вышли на шоссе. «Враг» не изменил привычке. Свежая смётка и след под колючку подтверждали, что русак прибыл спать на свою печку. И «трое вооруженных проникли» сквозь дыру в ограде.
Я и Шура стали на номера шагах в сотне друг от друга в редких лиственных мелочах с густыми куртинками молодых елок. Василий Иванович скрылся и, покашливая, бродил где-то во «вражеском» тылу.
Минут через пятнадцать загонщик торопливым шагом подошел ко мне:
— Ушел, змей, — вон за энтой горушкой… Давай-ка наутек, пока охрана не накрыла.
Мы махнули Шуре и через десяток минут уже сидели дома за самоваром, обсуждая неудачу «рейда» и планы будущих «операций».
Три утра мы ходили безуспешно. «Хитрущий сатана» (Брусков возвел его в такой чин) счастливо для себя миновал наши номера и удирал на шоссе. На четвертое утро разведка (то есть Василий Иванович) донесла: нету окаянного! Видно, русаку надоели наши домогательства, и он приобрел где-то другое, более спокойное пристанище.
Брусков считал себя нагло обманутым.
— За им, за собакой, люди три утра ходют, а он, бессовестная рожа, что делает?
Два дня Брусков ходил сердитый, а на третье утро ворвался в «келью»:
— Тута! Сбирайся скореича!
И опять «трое нарушителей проникли»…
Как ни варьировал русак свои «выходы из положения», но его «гнусность» мы раскусили. Стало известно: во-первых, ложится он в низинке с кустами можжухи: во-вторых, удирая, либо пересекает горушку с редким ольшняком, либо идет вдоль канавки с редкими кустиками серой ивы.
Оба эти лаза заняли стрелки. Старик ушел «шугануть». Став на номер, я невольно улыбнулся над усердием Брускова. Я, конечно, не мог предаваться нашей затее с такой же серьезностью, но все-таки это были приятные прогулки, приправленные элементом какой-никакой охоты.
Я стоял на номере, любовался снегом, розовевшим под косыми лучами только еще выплывшего из-за леса красного диска, слушал гул поезда, полный для меня напоминаний о чьих-то проносящихся мимо судьбах, жизнях… и чуть было не прозевал русака! Он катил ко мне почти весь седой, лишь с темноватыми ушами, розовой грудью и чалой спиной.
Сухо ударил бездымный выстрел… и заяц исчез. Я пошел осмотреть след. Навстречу из-за кустов выскочил Василий Иванович, и не успел еще я увидеть зайца за бугорком, как старик, схватив добычу, «помчался» на своих подогнутых ногах к дыре в колючей ограде. Он обнимал русака обеими руками и прижимал к груди, как мать бесценного младенца. До чего же трогательно радовался Брусков!
Мы с Шуркой тоже не мешкали и через три минуты оказались все трое на «своей» земле веселые и счастливые.
Больше всех ликовал, конечно, Василий Иванович, радуясь вот уж подлинно как ребенок:
— Ай да Вася! Вот герой! Теперь поедешь в Москву не с пустыми руками. Супруге какого богатыря свезешь!
Но разве мыслимо было увезти этого действительно великолепного русака? Заяц был и вправду необыкновенно крупный. Василий Иванович даже был скромен, когда говорил «с барана». При том жаре, с которым он взялся за «врага», правильнее было бы определить «с телка». И старик оказался бы прав. Почти.
И был у нас великий пир, и Брусков с большой душой пел свою любимую: