По одной из улиц приморского города Хайфа, что в Израиле, брел очень пожилой еврей.
Он был совсем сгорбленный и поэтому большую часть своего пути смотрел себе под ноги.
Но иногда поднимал голову, и тогда точно можно было понять — идет очень старый человек. Борода небольшая, видно он ее подрезает. Значит — не хасид. Да оно и без бороды видно — не хасид, нет.
Одет очень своеобразно, особенно для Израиля с его иссушающим зноем и жаркими ветрами. Но ладно, до одежды мы еще дойдем. Лицо же все в морщинах, больше похожих на шрамы. Собственно, это и были шрамы нелегко прожитых лет. Руки цепко держали хорошо полированную палку, на которую старик и опирался. Видно было, натруженные руки старика всю жизнь делали работу не легкую.
Да, теперь одежда. На старике, к нашему удивлению (ибо местный житель старика встречал часто и привык ко многому), был плащ. Плащ военных времен, 1940-х годов, что и подтверждается засаленной и грязной этикеткой: «US Army. 1944».
Под плащом ничего. Правда, были брюки, очень грязные, с бахромой. Носков же на ногах не было, а ботинки, вероятно, также армейские, были без шнурков. И правильно, еще завязывай. А так легко ногу всунул, и шаркай потихоньку. Вот ежели быстро идти или, еще хуже, бежать, то, конечно, шнурки нужны. Но когда тебе за 90 — быстро уже ничего не нужно. Лангзам, лангзам.
Кстати, вот при такой всем известной израильской жаре старик совершенно не потел. Он сам себе это так объяснял. Что, мол, за многие десятилетия, да разной жизни, с разными бедами, напастями, но и радостями, все жизненные соки из деда в виде пота и вышли. И организм теперь уже готовится прийти, видно, в иное состояние, а чем меньше жидкости, тем легче, вероятно, этот переход.
Вот брел себе старик по Хайфе. К себе домой. Был на базаре, в районе Адар, это внизу от его дома, а далее по улице Херцель, через Арлазоров и вот она, Леона Блюма улица. Здесь, в Израиле, старик узнал многое. Узнал, что Леон Блюм — это французский человек, конечно — еврей. И делал разные полезные вещи. И вот оставил по себе память — улицу. А она немного петляла и тихонько тянула старика вверх и вверх, к дому № 6, где он проживал.
Жил он в Израиле долго, с самого 1957 или 58 года, когда в СССР окошко приоткрылось, вот он возьми, да выпрыгни. Правда, прыжок был как на батуте, то вверх (Польша, Германия), то вниз (Франция, опять Германия, опять Франция) и далее… везде.
Что до одежды, то не думайте, дед был далеко не беден. Просто такая форма жизни. Особенная. Еще расскажем, Бог даст.
А старик этот, глубоко за девяносто годов жизни, это — я. Арон Григорьевич Пекарский. Так меня звали в СССР. А в нашем местечке, штеттле, что в Западной Белоруссии, а до того — в Польше, то есть в Речи Посполитой, звали просто Арончик. И не Григорьевич, а Гершелевич. Так звали моего отца. А Арон — так и будет Арон, что в Польше, что в СССР. Даже в Африке Арон это Арон.
Но все по порядку, господа, куда мы торопимся. Вот так торопимся, торопимся, а оглянулся — вечером чаю выпить не с кем.
* * *
Дом мой на Леоне Блюме, я считаю, особенный. Потому что населяют его преимущественно бывшие граждане СССР, а теперь — России. Это в доме мало что меняет. По утрам по-прежнему слышишь крик тети Фиры с 3-го этажа:
— Сема, ты бутерброды взял?
— Взял, взял, — кричит Сема, который, как водится, опаздывает на работу.
— И с красной рыбой взял?
— Да, да.
— И с кабачком?
— Да-а-а.
— И с хумусом?
— Да, — уже рычит Сема.
Теперь мы все, весь дом, знаем, что, во-первых, Фира-таки заботливая жена и хорошая хозяйка, а во-вторых, — благосостояние семьи Либерзонов, в которой доктор наук Семен Либерзон, спешит на работу дневного сторожа в супермаркете у какого-то ливанца, так вот, благосостояние семьи Либерзонов уже не вызывает никакого сомнения.
Далее Фира объясняет: «Раз есть хумус и красная рыба на завтрак, значит, в этой стране все хорошо».
И затем соседкам на лавке полдня рассказывает, что в СССР они этого и в помине не видели. «Хоть мой Сема и доктор наук и имел даже кафедру. Пока его не поперли завистники и антисемиты с кафедры мелких насекомых».
И еще многое можно узнать у Фиры, пока она не закончит свой утренний ликбез, который местные называют «утренний намаз», и не отправится походкой качкес или на рынок, или готовить Семе «что-нибудь» к ужину.
И ругаются в семье Либерзонов громко, смачно и яростно. Так же яростно и мирятся. Наш записной острослов Мишка Мовшович пустил в народ хохму:
— Вы слышали, Сема принял ислам.
— Да что вы! Это в его возрасте и образовании!
— А шо вы хотите. Ему все сложнее воспринимать свою Фиру без паранджи.
Вот такой наш дом, чтоб все его жители дожили до моего возраста. Или даже и дольше. Мы назвали его «Дом врагов народа». Это потому, что почти в каждой квартире, в каждой семье был свой скелет в шкафу. То есть, были в семьях и арестованные, и погибшие, и уцелевшие после всего кошмара 1930-х, 40-х, 50-х годов. Последних было немного. Мало было выживших. А уж моих годов — и вовсе никого.
Вот, например, моя соседка по лестничной клетке кто вы думаете? Правильно — Фира. Которая, кстати, присматривает за мной. Как я. Куда пошел. Что ел. Или вообще — есть ли еда в доме.
Я ей благодарен, хотя иногда своей настойчивостью она меня достает. Идея у нее простая — я должен завести дома бабу. Или даже женщину. Хотя бы для обихода. Чтобы и пыль. И сор. И на кухне — чтобы было. И так далее.
Так вот, соседка эта рассказывает. В 1937 году на Волоколамском шоссе, в доме № 15 (дом Дальстроя), где она, будучи девочкой семи-восьми лет, жила с мамой, ночью пришли какие-то люди, все перевернули, забрали бумаги и часы. Затем буднично предложили маме с дочерью выйти из квартиры во двор. Комнату, где они жили — опечатали. Вот и все. Тихо, мирно, зимой, ночью во дворе оказалась мама с дочкой. С небольшим узелком. Оказалось, их папа, что служил в Красной Армии на Дальнем Востоке, стал врагом народа. А они, значит, не имели права жить в этом хорошем, теплом доме Дальстроя. Но — спаслись. Кто бы мог представить, что девочку тут же возьмет в дом дядя Костя, который жил в этом же доме на первом этаже. И был до болезни адъютантом папы нашей соседки. Она долго проживет у него в семье и поступит даже в институт.
Мама же ее спаслась самым разумным в те годы способом. Она исчезла. На самом же деле уехала в поселок Клязьма к знакомым, и когда пришли забирать, уже, ку-ку — нужно было ее искать. А когда и кому из русских охранников охота искать. К тому же они, вероятно, отлично понимали, что все это копошение никому, кроме начальства, не нужно. Так и уцелела.
Или на другом этаже жили да и ушли уже в иной мир Шапиры. С дочкой Галей. Они — настоящие троцкисты. И не скрывали это, что, безусловно, делает им честь. За приверженность Троцкому и «перманентной» революции были высланы в конце 1920-х годов в Алма-Ату, а затем в 1937 году отправлены в лагеря. Галин отец чудом избежал смерти. Во время знаменитых «Норильских расстрелов» его выкликнули, но кто-то из заключенных его опередил, ответив, что его уже увели, или увезли, не то на «кирпичный завод», то есть расстрел, не то в Москву на доследование. Так он и остался жив. А их дочь Галя, 2-х лет от роду, попала в детприемник и за несколько бутылок водки была выкуплена родственниками. Как рассказывали родственники нам уже здесь, в Хайфе, основная сложность была в том, что ребенка ночью нужно было перекинуть через забор. И сделать это точно, чтобы с той стороны этот «сверток» поймали. Удалось.
* * *
Такими историями полон этот «Дом врагов народа».
* * *
Я выхожу на лоджию, сбросив плащ и ботинки в прихожей. Каждый раз, снимая ботинки, не устаю удивляться (как профессионал) добротному американскому изготовлению.
На кухне стояла чашка с остатками кофия. А что может быть лучше — выйти на широкую лоджию. Она с теневой стороны, и это хорошо. Сесть пусть в расшатанное и скрипучее, но — кресло. Рядом — ящик из-под яблок, он давно приспособлен под столик. Его и заляпать можно, и залить, что я и делаю. Руки? Нет, руки пока, Бог милостив, не трясутся, а вот пальцы уже разогнуть трудно. Да никакая не подагра. И не артриты-артрозы, которых я и выговариваю-то с трудом. Да и кто я — простой сапожник. Вот от моей работы пальцы и не гнутся. Вернее — не разгибаются. Но сила в них так и осталась. И уж ежели какую вражину схвачу — мало не покажется. Но это потом и к месту. А сейчас место мое на горе Кармель («Керем-эль» — виноградник Господа). Сижу, смотрю на золотистые камни новых домов. Кофе холодный, да мне все равно.
За балконом — овраг, по-ихнему — вади, откуда по вечерам и ночам разносятся леденящие кровь вопли шакалов, крики мангустов, утробные призывные стоны еврейских кошек. А утром — щебетанье и разноголосица многочисленных птиц.
И угадайте, господа, что мне больше всего хотелось на этой лоджии, под вой и тявканье шакальчиков да мангустов. Хорошей еды? Нет, зачем. Уже не надо. Кусок мацы да и все. Годы, годы.
Тогда, может, друзей и близких? Чтобы балагурить на балконе, перебивая друг дружку. Уже никого нету. И давно.
Или мою семью. Нет, вот это вспоминать я себе запретил. Раз и навсегда.
Ладно, не буду вас утомлять.
Хочется мне больше всего позвонить маме. Идиотское желание, прямо скажем. Как это вообще возможно, когда у нас в местечке, так же, как и в остальных, электричества не было никакого. Да и что такое телефон, узналось нами уже к концу 1930-х годов. А вот как хочется! Сколько бы я ей рассказал, хотя, честно говоря, я — не говорун. Все больше молчу. Но начал писать.
Вот как это получилось. Жительница нашего дома аидышке Тамрико, а по нашему — Тата, писала что-то для диссертации. И взяла у меня рассказ. А затем рассказ плавно перетек в другой. Да и соседка Фира, которой, конечно, до всего есть дело, надоумила. Мол, что вы, Арон Гершелевич, такую можно сказать, жизнь прожили, оставьте потомству ваши майсы. И не говорите, что писать не обучены. А кто обучен. Вон Толстой даже хедер не закончил. А как писал. И сколько ему платили. Вот и вы… — далее Фира сбивалась на любимую тему «за деньги», пособие, медицину. Правда, в качестве примера приводила, конечно, своего мужа Сему.
«Вот мой Сема, начал писать записки о жизни пауков и тараканов. Он же, вы знаете, по этой части. Имел кафедру!» — тут Фира поднимала обязательно указательный палец вверх. К небу. Напоминая, видимо, наблюдающим оттуда, что Сема пишет про тараканов и за это нужно платить. И тогда они «обязательно возьмут туризм в Париж».
«Да что вам этот Париж, — возмущались соседки. Вы и французского не знаете». На что Фира парировала в стиле «шах и мат».
«А шо такого. Вот вы до сих пор иврит не выучили, и ничего, живете. Даже на рынке скандал по ценам устраиваете».
Обескураженные убийственной и справедливой логикой Фиры, соседи пытались ей объяснить, что на рынке, слава Богу, все русские (в смысле, русские евреи) и покупать там милое дело. И только гораздо позднее до них доходило, что Фира-то, зараза, тоже в иврите — ни в зуб ногой. И тоже в ульпан зря ходила.
* * *
Вот так я стал писать. Правда, громко сказано. Как говорили в моем местечке сапожники: «Берись за дело только по размеру ноги».
Я знаю, что не за тот размер взялся, но, во-первых, бросать неохота. А во-вторых, все-таки вроде делом занят. И процесс писанины у меня интересный. Я должен левой рукой шариковую ручку вставить в пальцы правой руки. А они уж чувствуют инородное тело. Хоть молоток, хоть нож сапожный, хоть ручку. Схватывают и держат. А дальше — только води.
Перо само пишет. Только макай в чернильницу. А вскорости мне вообще шариковую подарили. Я удивляюсь, как это писатели жалуются, мол, устают. Да и сюжеты не приходят. А чего им приходить. Пиши, что в ум войдет, на бумаге сюжет-омлет да сложится. Пока ум не вытек.
В мире кричат: Ой, вэй, везде утечка мозгов. Я послушал, Фира у своего Семы тоже все спрашивает: «Сема, шо это за такое, утечка мозгов».
На что Сема мудро отвечает: «В твоем случае, мое золотце, это насморк».
* * *
Я сижу на лоджии, пью холодный кофий, смотрю на обрыв, что под нашим домом. Октябрь. Осень.
Мне приходит неожиданно виденье. Наш овраг за местечком, которым нас пугали и не разрешали туда ходить. Мол, там диббук живет. Украдет твою душу и сам в тебя вселится.
А по оврагу черемуха с пьянящим запахом. Ольха, малина. И соловьи. Всю ночь такие трели задают, что наши девчонки местечковые утром все, как сонные мухи. Ходят, на двери натыкаются.
И деревья среди еще зеленой травы. Рыжие, серые, даже черные — ольха, а то оранжевые. Вот какие виденья приходят, когда тебе — не семьдесят, не восемьдесят, а даже уже далеко за девяносто.
Что я вам хочу сказать. Вот в данном возрасте что самое плохое. Думаете — аденома? Или, как ее, ну, простата, что ли? Или катаракта?
Нет, самая беда в таком возрасте, что никого нет вокруг. Ни-ко-го! И уже ни-ког-да!
Вот беда, которую не исправишь и, главное, не избежишь.
Я и пишу, да для чего? И кому? Не знаю, и ответа не жду. Хочу, чтобы хоть на бумаге, здесь, в Израиле, ко мне пришли мои мама и папа, тетки, дядья, братья, и соседи, и жители. И чтобы пришел Иван Ткач. Мне есть, что ему сказать. А спросить — нечего. Но об этом позднее, позднее, может, в самом конце этих записок.
Боже, какие я делаю ошибки. Это меня соседка — грузинская аидышке, хихикая, поправляет. «Дядя Арон, — говорит, — ну что вы пишете. Вот «поциент» — это не от слова «поц», а совсем другое значение, и надо писать «пациент». «Генирал» пишется через «е» — «генерал». «Извените» пишется через «и» — «извините». А «циган» в вашем местечке — это «цыган». И «вкустно» — всегда, при любой вкусноте пишется без «т» — «вкусно».
Вот так издевается надо мной. Да, здесь я попадал раньше в различные ситуации. Я даже хотел записки назвать: «Ляпы старого еврея-эмигранта».
Но все-таки один ляп постараюсь описать, если смогу. Случился в первые месяцы моего приезда в Хайфу. Я еще плащ свой не носил, а одевал рубашку не первой, скажем прямо, свежести. В общем, пошел в кафе на авеню «а Наси», ну, площадь, по сути, центр Хайфы. Сажусь за столик, кладу кулек с вишней, что купил снизу улицы, газету — конечно, русскую. И чашечку кофе. Сижу и думаю, мог ли ты, Арон, в боях 1941 или, давя вшей на вокзале в Челябе (Челябинск), вообразить за этот вид, за это кафе «У Шмулика», и за себя — оказывается, живого. Но — не об этом.
Садится рядом (оказывается, у них принято) молодой человек. Тоже с кофе. Берет с моего пакета вишню и ест. Я бы ему у нас в СССР что-нибудь сказал за мой пакетик, за мои вишни и за его наглые глаза. А здесь — кто его знает, может, принято. Да и языков иных не знаю.
Ну, я смотрю на него, так спокойно и тоже беру свою ягодку. И он берет и на меня смотрит. И я беру — на него смотрю. Вот так мы съели пакетик. Молодой человек встал, руки салфеткой вытер, еще раз на меня посмотрел (а я — на него) и ушел. Я еще посидел, кофий свой допил, взял газету и… увидел под ней свой пакетик с вишней. Во как!
* * *
Почти каждый вечер, возвратясь с прогулки около дома или после кофе «У Шмулика», я шел в свое прошлое. И во всех снах, что на фронте, что на Урале или здесь, в Хайфе, все действия, которые приходят, происходят у меня только в нашем доме. Другие места не снятся.
Дом я вам опишу, а сейчас расскажу, во что играет почти девяностошестилетний «пожилой» одинокий еврей в Хайфе после 18 часов вечера. Не угадаете. Смотрит телевизор? Нет. Играет на «таблетке»? Да у меня и в помине такого агрегата не имеется. Разгадывает идиотские «судоку»? Понятия не имею за эту игру и все другое. Ибо всю жизнь я работал. Правда, и любил. Но об этом — в свое время.
Так вот, чем я занимался. Я уходил в прошлое и тихонько, не торопясь, без вещей, садился на поезд. И ехал к себе, и ехал.
Вот как это происходит.
Я беру «Официальный Указатель железнодрожныхъ, пароходныхъ и других пассажирскихъ сообщений». За сентябрь 1914 года.
Перво-наперво читаю объявления. «Наилучший ликер Кюрасо шипръ». Предупреждают: «Остерегайтесь подделокъ». Значит и до революции паленая продукция имела спрос. «Придворные ювелиры Эдуард и Густав Болин, ул. Морская, 10. Торговый Дом существует с 1796 года». Эй, где вы, Эдуард и Густав? И где ваш торговый дом?
Но главное — впереди. Я иду на станцию, например, Колюшки и еду до станции Лодзь.
Поезд уходит в 7.00, а в Лодзь приезжает в 8.32 минуты утра же.
Бог мой, какая свобода. Куда хочу — туда и еду. Хоть из Варшавы в Брест. Или из Луков в Люблин и обратно. И все написано, и время, и цена, и I, II, III классы.
Мне всегда хотелось ехать. Хоть до Варшавы. Но с утра я шел в мастерскую, а вечером брел домой. Уставал. А еще нужно было ходить в хедер. Изучать Талмуд. Мне было интересно, что с женами Соломона произошло, пока ребе не шлепал линейкой по пальцам. И я просыпался.
Вначале, любознательный читатель, немного о местах, где жили мои предки. И я, мои родные, жена.