А беда приближалась. Бабушка из-за отмены субботы заболела. Просто с ней случился удар.

По нынешнему — инсульт. Она теперь стала лежачей больной, но говорить могла.

Бросились в медицину, и папа нашел военного врача (за сапоги и туфли лаковые для жены). Военврач ничем не помог. Сказал, кормите и ухаживайте. Следите, чтобы не было пролежней. А проживет сколько Бог даст. И перекрестился. Во как в советской нашей армии. В церковь ходить нельзя, а креститься можно. И смех и грех.

У нас все сразу переменилось. Девочки, мама и Ханеле вели дом. Все хозяйство. То есть — огород, куры, яблоки, вишни, смородина. Мама — в основном смотрела за бабушкой и папой. За всем остальным — Ханеле, и стала она вроде бы главная.

Но в атмосфере дома ничего не изменилось. Все так же горели субботние свечи, мы, вымытые, сидели вокруг стола и тихонько пели субботние молитвы. И даже бабушка подпевала. Правда, так, отдельные слова. Но все же. Все живы.

В поселке же происходило странное. Кто-то стал воровать. Мы, евреи, молчали и только многозначительно поднимали брови.

Ханеле попросила меня пойти в их дом, который был занят какой-то советской конторой, и принести несколько книг.

Меня, к моему удивлению, впустили и даже провели в угол, где книги в беспорядке лежали. Удивление возросло, потому что я не нашел тех книжек, что мне было велено: томик Чехова, Лермонтова и Шолом-Алейхема. Ничего этого не было, и сторожиха, баба Маруся, меня знающая, сказала шепотом: «Усе, Арон, выбросили. Зато остались книги ярых врагов народа — в смысле советского — Троцкого, Каменева, Бухарина и других. На немецком языке. То есть, именно те, из-за которых пострадал Исаак Маркович». Я спросил: «А почему эти оставили?»

— Дак они языков не разбирают. А обложки, сам видишь, каки. Да и мыши довольны, в их, энтих книгах, клея не жалели, видать. — И баба Маруся стала тихонько смеяться.

— Пойдем, я чё тебе покажу.

Отвела меня в залу, и увидал я, что все половицы пола, всегда при Исааке Марковиче натертые мастикой с воском, все половицы варварски подняты, исцарапаны и расколоты.

— Да зачем же это, баба Маруся. Как теперь ходить-то?

— Ходють, ходють тихонько, шоб ноги не сломать. А пол-то вскрывали, искали еврейский клад. Говорят, в каждом доме под полом у евреев золото. Ну, на худой конец, серебро. Вот дурная это власть советская. Спросили бы меня. Я им бы сказала, что они, евреи местные, как есть трудящие пролетарии и ничево больше.

Мы посмеялись и разошлись. Так я домой ни с чем и пришел.

А дома был гость. Тот самый командир части, что здесь, в поселке, расположилась. Папа ему первому сапоги сделал да туфли его жене. Тот самый командир, что не расплатился. Ещё так грубо и ответил, мол, ждите.

— Верно, пришел долг отдать, — подумал я и не стал мешать, хотел из залы уйти.

— Стой, стой, парень, о тебе у меня будет речь, поэтому посиди с нами, — и командир движением фокусника достал из планшетки бутылку водки. Да какой. «Московской». С зеленой этикеткой и сургучной пробкой.

Папа мигнул маме. Я мигнул Ханеле. На столе появилось, что полагается. По первой выпили молча, командир произнес, правда, короткий тост: — Ну, будем.

— Кстати, зовите меня Федор Силыч, я — майор Красной Армии. Хочу с вами поговорить откровенно. Вот узнал, что ты Григорий Петрович (это мой папа Гершель Пинхусович) учился на раввина. Это — что наш батюшка. Так что понимаю, меня за мои разговоры не выдашь. А? — Тут командир налил еще и уже предложил тост более вразумительный. — Ну, давайте по второй, чтобы все были здоровы и, как мы шутим, — чтобы не было войны. А тебе, Арон, я не наливаю. Потому как ты должен слушать и все понимать.

Я еще раз мигнул Ханеле и на столе появился графин с первачом. Девственной прозрачности и смертельной крепости градусов.

— О, это дело. Вижу, ты, Арон, парень с головой. Не даром моей жинке такие туфли отгрохал. Все бабы в гарнизоне охают. И моя врет им, мол, привезли из Варшавы. Ну, ладно, давайте третью за вашу семью, мне вы сразу понравились. И я пришел не просто так. Я пришел отдать долг. А у нас долг платежом красен. Думаю, что ты, Григорий, будешь доволен. Ну, третью — до дна.

Папа выпить мог, конечно, но не до такой же степени. Однако нужно было держаться. В смысле, держаться на стуле и… пить! Пока папа мог и то, и другое. А майор Федор Силыч продолжал:

— Ср-р-разу перехожу к делу. Открываю тайну, которую никто не знает, кроме немцев. Потому как они летают и фоткают, а мы — пьем водку. Так вот. Наша часть переброшена для строительства обороны вдоль новой границы. После того, как вы, бедолаги, воссоединились с нами.

Тут он долго смеялся, Я успел попросить, чтобы ускорили горячее.

— Так вот, ребята. Мы строим вдоль реки Буг долговременные огневые точки. И много. И тогда вся наша страна будет на замке от нашего першего друга Гитлера. Строим быстро, хотя не начинали еще, — и майор снова рассмеялся. — В общем, так. Будет срочный набор местного населения в армию. И Арон будет призван. А куда попадет, кто знает. Вот я и предлагаю — я беру его к себе в часть, оформляю зав. ремонтно-бытовым отделом и пусть нашей доблестной армии делает или чинит сапоги. А нашим медсестричкам — туфельки. А?

Папа пытался сказать, что надо бы подумать. Но не успел.

— Думать здесь нечего, Григорий. Вот это первый вопрос, который я уже решил. Завтра получишь повестку, у меня есть право мобилизовать местное население. Теперь — второе. О, горячее! Давайте под горячее и слушай меня, Григорий, внимательно! — Выпили под горячее. — Теперь вот что, — майор понизил голос до шепота. — ты думаешь, наша дружба с немцами навек? Накось, выкуси. Да через год-два германец будет уже здесь. А может и в Минске. И что будет с вами, ты подумал? Вот то-то, что мы информацию не даем. Но он же, гад, всех гнобит. Вас — в первую очередь. Поэтому даю тебе на сборы два дня, и ты с семьей — вперед, на Урал. Купе я тебе сейчас могу устроить, через месяц — уже поздно. Скажешь, у вас там никого. Вот и неправда. Я — долги отдаю всегда. Приедешь на Урал. Город Медногорск. Вот записка, дом 3 по улице Плеханова. Дом отдельный. Там моя мамаша. Примет, как надо. А обувь и в Медногорске нужна. Вы не пропадете.

Я записку эту храню. Она короткая:

«мамаша, примите как своих Ваш всегда Федя.

15 декабря 1939 года».

Дальше пошел сумбур. Федор Силыч стал прощаться. Выдал ему на вечер и на завтра первача да вареную куру с солеными огурцами.

Ночью был совет, как говорят, в Филях. Шла цепная реакция. Мама никуда не едет — бабушка! Папа никуда не едет — мама! Бася, Фрида и Хана не едут — папа и мама!

Утром папа сказал:

— Я уверен, время еще есть, хотя его мало. Давайте отправим детей на Урал, а мы здесь как-нибудь переживем это нашествие саранчи. Тем более, что вообще ничего не известно. А Арон уже пристроен.

На самом деле, утром мне солдат в телогрейке принес повестку. На сборы — один день. Папа отвел меня в мастерскую и заставил взять все сапожное оборудование. Плюс заготовки: колодки, набойки, каблуки, гвоздики, клей, союзки, язычки, лапу и многое другое. Получился объемный рюкзак. Я пришел на сборный пункт в часть и увидел — с таким рюкзаком я единственный.

Но, как говорится, человек предполагает, а Бог располагает. Я понял, что пытался рассмешить всевышнего, молясь потихоньку за моих близких, рядом с которыми я буду служить. Да вот и нет. Через неделю, я еще не распаковал свой мешок, в пять часов утра часть подняли по тревоге. По машинам! И мы бегом, бегом, по машинам и… прощай на многие годы, мой родной штеттл.

Правда, увезли нас не очень далеко, километров за двести. Там и началась моя солдатская жизнь. Не очень сладко, хотя где и какому солдату сладко в армии. Тем более, что в первый же день узнав, что я сапожник, какой-то солдат принес мне сапог без подметки.

— К утру чтобы был готов, — рявкнул он.

— Нет, это невозможно, у меня есть другая работа, да и подметку надо подобрать, это не просто. — А хочешь, я тебе сейчас просто морду набью, ты, пархатый?

Я был вообще расстроен, все время думал о доме. Поэтому много мне было не надо. Я схватил парня за руку и просто сжал. Да, это сапожный труд дает такую силу пальцам. Правда, фарфоровую чашечку они держат с трудом.

Солдат завопил, да так, что прибежал лейтенантик, совсем еще молоденький. Солдата я отпустил, а лейтенанту объяснил, что он, солдат, разжигает национальную рознь. А в нашем советском многонациональном государстве это может караться военным трибуналом. Лейтенант заметно струхнул. Ему мало забот, вот теперь еврей-сапожник будет качать права. Поэтому на солдата он заорал, влепил ему три наряда вне очереди. Меня же в роте стали уважать. Вовсе не за «национальную рознь». А, как вы понимаете, за то, что парню почти раздробил руку. Я не знал, что за это еще и уважают.

Однако в советской армии, особенно в те давние времена, не так уж было и хорошо. Даже более того, плохо. Особенно, когда нас неожиданно перебросили на новое место.

Я-то освоился быстро. Закуток мне — и все. Но вот жить первое время было невозможно. Вместо казарм мы попали в какие-то бараки. Грязные донельзя, сырые, холодные, тесные. Питались два раза в день — обед и ужин, а завтраки должны были готовить сами. Конечно, все были обозлены. И почему-то говорили — быстрее бы война.

О войне вообще рассуждали, как о деле решенном. И хоть командиры эти слухи и пытались пресекать, но у них получалось как-то вяло.

В свободное время выходил я на берег Буга и рассматривал противоположный склон реки. Там ходили немцы. Друзья или враги?

Однажды лейтенант, наш ротный, дал мне бинокль. Я увидел немцев удивительно близко. Серая форма с серебряными кантами, сапоги, я отметил, с высокими задниками. Нет, на друга этот немец не похож. И не захотел бы я с ним встречаться. Посмотрел на свою форму. Гимнастерка велика, весь живот грязен от обуви и кожи.

И еще увидал я детали понтонного моста. Что все это значит?

Политинформации вызывали только недоумение. Ох, умные, видно, там сидели политики.

Один на вопрос, почему мы видим такое скопление военной техники на том берегу Буга, отвечал четко и ясно. Как говорят, на голубом глазу. Мол, немцы наращивают военный потенциал, чтобы внезапно ударить по Англии.

Как говорят у нас, где эта Англия и где этот потенциал под Варшавой. И смех и грех! Правда, смеха мало.

Я регулярно получал письма из местечка. Что все хорошо. И чтобы я не верил слухам и хорошо питался.

Слухам я верил и питался плохо. Но не всегда. Все офицеры части уже щеголяли в моих сапогах, а заказы шли и шли. По моей просьбе несли мне кожи и прочее нужное в сапожном ремесле. И — самое главное — несли еду. Так что рота была накормлена.

А еще стали приходить и местные жители из сел и хуторов. Мужики просили просто — чтоб сапог продержался пару зим.

А молодайки хотели непременно туфли, «якие ты зробыл командировой жинке». Вообще, молодайки были очень активны. А однажды ко мне пришел местный мужик и, угостив махоркой (я начал курить), сказал прямо: «Ты, парень, бросай всю энту армию. Я те говорю, полетит она скоро, як с горы пьяные катаются. А у меня лошадь, да две коровы. Еще отобрать не успели. Да дочка гарная, ты ей глянулся. А шо ты других кровей, то не беда. Хлопцы будут дуже хорошие, уж поверь, я знаю. Сам взял бабу с Кавказа. И ничё. По первости мы тебя сховаем, а как герман приде, так сапожное дело и откроем».

Вот бы Ханеле рассказать. Уж она бы заругалась, что это я какие-то надежды делаю местным молодайкам. Запомнил, после армии расскажу.

Что странно, мне ни Дом, ни папа, ни мама, никто из близких не снились. Вообще, я заметил, сны всегда под стать еде. Поэтому у нас, бойцов, сны были сумбурные, снилась разная гадость и вставали мы в дурном настроении. Только однажды мне приснилась мама и говорит: «Закрой окно, видишь, молния. А скоро и гром будет».

От этого сна я проснулся. Запахи и духота барака меня убивали, но не от этого я перестал спать. А от грохота. «Верно, права мама, гроза идет», — подумал я и в следующую секунду летел с кровати в угол барака. А вход и стена были чем-то разбиты и тонко кто-то визжал.

— Вот так гроза, — подумал я. — Права мама, надо закрыть окно.

Но в это время так грохнуло, пламя откуда-то из-под земли и страшный крик массы людей.

— Все, это война, — мелькнуло у меня, и я с другими бойцами вылетел в окно. Да что дальше описывать. Впервые видел не только мертвых, но и разорванные части тела. Потом, конечно, уже привычка появилась не смотреть. Не разглядывать. И стараться, покуда возможно, как-нибудь похоронить.

Но пока возможности не было.

Мы — бежали. Драпали. Бросив почти все, оружие, одежду. Документы. Как были, в рубахах и кальсонах, так и драпали.

Кстати, с первых дней разгрома нашей западной обороны слово «драпать» вошло в терминологию отступления. Так же, как шамать — значит есть.

Но постепенно мы очухались, вернулись в часть и что можно было взять из необходимого — взяли. Я взял, конечно, «лапу», ножи, гвоздики и две стельки. Зачем стельки и для кого — до сих пор не пойму.

Вскоре мы были уже где-то у Новогрудок. И наши ночные марши полка точно напоминали не отступление, а — драп. Я понял, мы двигаемся в сторону Слуцка. Но и только. Где это — я не представлял. Уже две ночи меня не покидала мысль — бросить все и лесами, лесами, к моему городку, к моей семье, к моему Дому. К Ханеле.

Но меня останавливало лишь полное незнание, где я нахожусь. А где — мой штеттл? Да и немцы меня пугали — уже вовсю начали циркулировать слухи, что комиссаров, политруков, цыган и особенно — евреев немцы уничтожают сразу и беспощадно.

Мы со своей частью стремились выйти на хорошую дорогу. Чтобы ускорить марш к основной армии. Где она была и была ли она, армия Западного фронта, никто не знал. И многие командиры, я подозреваю, прикрывались этой армией, лишь бы драпануть вглубь. И как можно дальше от нашей гибельной ситуации.

Наконец, мы вышли на какую-то основную дорогу и увидели, что совершили ошибку. Автомобили, толпы пешеходов с детьми, военные части. Вопли, ругань. Все сопровождалось плачем детей. Я неотрывно смотрел на штатскую толпу. Мне все казалось, вот-вот, сейчас я увижу папу, маму, Ханелю, девочек. Но пока я видел пыль и только пыль.

Вот так мы отступали. Потом окапывались и бились. Потом наступали и снова отступали.

Еще во время драпанья поймали двух немцев. А допросить как? Языков же не знает никто. Ну, я и решился. Говорю, я могу, немного немецкий знаю.

Вот сижу, кожу ножом подрезаю. А мне кричат: Пекарский, бегом к комполка. Бегом, значит бегом. Даже нож забыл положить, так в землянку и вбегаю. Сидит комполка, замполит, курят, карты на столе. А на табуретке — немец. Настоящий, большой, рыжий. Увидал меня, побелел и начал кричать:

— Герр полковник, все расскажу, только уберите этого еврея с ножом.

Ну, я это перевел. Смотрю, замполит давится от смеха. А полковник так важно говорит:

— Хорошо, если вы будете говорить правду и только правду, этот еврей сегодня вас резать не будет.

И что думаете, много полезного тот немец нам рассказал.

Потом даже просили: «Как на допрос будем тебя вызывать, оденься погрязнее и нож обязательно». И што, трюк всегда проходил.

Взяли меня даже один раз в разведку. Нужно было разведчикам что-то сказать в окопе у немчинов. Ну, я сделал, сказал, но начальник группы от меня потом отказался. Говорит: «Больно я суечусь и, видно, трухаю очень». Да, это так, я и не возражаю.

Однако, получил медаль.

Вообще, жить можно было. Особенно, когда я почти весь офицерский состав полка обул, да всем медичкам да связисткам сапожки пошил. И все вспоминал. То папу, то Ханелю. А писем мне не было. И как они могли быть, когда семья в оккупации.

А мы уже освобождали потихоньку свои земли, и нагляделся я всякого. Помню, стоим мы однажды в поселке, девчонки местные возле нас крутятся. У нас уже с питанием, это в 1943–1944 годы, было неплохо. Американец хорошо подбрасывал. Мы ребятам и девушкам, конечно, давали. Я спросил, как, девочки при немце вы жили. (А меня это остро интересовало). Они говорят: «Да, вот как мы жили. Мы тебе, боец, щас споем.» И запели:

«Шелковый синий платочек Немец принес постирать. Мыла брусочек, хлеба кусочек И котелок облизать».

Так мы двигались. Правда, медленно. Отступали куда как быстрее. Я картой обзавелся и отмечаю. Уже в Белоруссию вошли. К Минску подходим. У меня все внутри холодеет. Скорее, братцы, скорее.

* * *

Однажды ко мне приходит адъютант самого Рокоссовского. Он командовал Западным направлением. Нет, запамятовал, мы уже в Польшу вошли. Но стали что-то, подтягиваем, видно, резервы. Адъютант говорит:

— Боец, быстренько вымой руки и к командующему!

Я руки мыть не стал, все равно не отмою, а гимнастерку быстренько поменял и ходко к командующему.

Вот не помню, был он уже маршалом или еще нет. Ну, не важно.

Адъютант со мной вежлив. Боец, боец. А сам мне недавно шмат сала принес и всю кожу для сапог с фурнитурой.

— Арон, прошу, сделай быстро, а то моя медсестричка уходит на курсы повышения и, может, меня в хромовых не увидит.

Ну что ж, сделал.

Вхожу. Докладываю. Так и так, боец Пекарский. Прибыл по вашему приказанию.

У Рокоссовского была привычка. Не кричать. И поить чаем. И называть всех по имени-отчеству. Эх, как это греет. Когда уже четвертый год — кровь да мат, да крик да кровь.

— Садись, говорит, Арон Григорьевич, чай — обязательно, это мой приказ. И слушай внимательно. Очень важное задание. Нужно построить сапоги. Но мягчайшие. Из хрома конечно. И наружный задний ремень — красной кожи.

Я говорю:

— Товарищ главнокомандующий. У меня совершенно ничего нет. Ни хрома, ни подошвы, ни цветной кожи.

— Хорошо, — говорит, — это не твоя забота. Ты мне дай список, что нужно для пары вот таких сапог экстра-класса. Главное, чтобы были мягкие, ну как на Кавказе.

Я кивнул. Мол, понимаю.

— И еще, — говорит Рокоссовский, — размер ноги я тебе дам. Но ни одна живая душа! Ни одна. Только ты и я. Хорошо?

— Конечно, конечно. Никто знать не будет.

Правда, никто и не спрашивал, только адъютант через три дня принес мне все требуемое и еще спросил, запирается ли каморка. Оказалось, нет, не запирается.

Конечно, сапоги сделал. Когда материал есть, то и дело идет. Отдал лично, как приказано, Рокоссовскому. Он осматривал очень дотошно. Поставил их на стол. И так посмотрит. И этак подойдет. Вроде остался доволен. Мне говорит:

— Я отошлю сапоги заказчику. Ежели одобрение будет, я тебе, так и быть, секрет открою. Ну, давай, готовься к наступлению.

Через две недели меня вызвали. Какой-то польский фольварк. Просторная комната, чудесной работы книжный шкаф. За столом сидели и пили чай члены, как я понял, Военного Совета фронта. «Во куда я попал, — подумал я. — Будет, что своим рассказать».

Рокоссовский чай не предложил, но попросил сесть. Все были какие-то добродушные и расслабленные.

— Что, вот так и сказал, мастера поберегите, а то мне ходить не в чем? — Проговорил тучный генерал.

— Придется мне тебя поберечь, Арон Григорьевич. Ты ведь сапоги сделал лично для Верховного, чувствуешь.

— Что, для товарища Сталина? — задал я неуместный еврейский вопрос.

— У нас вроде только один Верховный. Товарищ Сталин, — серьезно так известил Рокоссовский. — Я был вызван к нему днями и вот отвез сапоги твои.

— Как, без примерки? — ахнул я. Все дружно рассмеялись.

— Но что интересно. Вот это называется — мастерство. Сразу сапог, как влитой. И снимается легко. И мягкий. И в подъеме не жмет. Товарищ Сталин обратился к тебе с просьбой — задний ремень из красной кожи никому не делай больше. Это — просьба Верховного. А то, сказал он, если у всех такие узнаваемые сапоги будут, генералы и перепутают, кто у них — Верховный, а кто — адъютант. Тебе приказал передать подарок, — и достает пакет. Я уже в каптерке посмотрел: колбаса краковская, а душистая! И бутылка, написано — «Хванчкара», спецразлив. Далее меня наградил Рокоссовский медалью «За боевые заслуги» за выполнение особо ответственного задания. И спросил, будут ли у меня просьбы.

— Да, товарищ командующий, одна, если можно. Мы стоим в 70 километрах от моего местечка. Я бы за два-три дня обернулся.

— Как, товарищи, члены Военного Совета, разрешим бойцу Пекарскому отпуск на четыре дня по семейным обстоятельствам?

Все дружно разрешили. А адъютант меня догнал и сказал: маршал (вот, оказывается он уже маршал) распорядился выделить тебе полуторку — туда и обратно. Давай, Арон, прямо сейчас отправляйся. Она вон стоит, уже заправлена.

Подъехать не получилось, все мосты через речки были разрушены. Договорились, что я пешком дойду, все уже знакомо, осталось пять километров. А через три дня он вот здесь, у этого мостика, будет меня ждать.

Я как был, так и рванул. Только успел схватить сталинский подарок, вино и колбасу. Хотя ни папа, ни мама трефную колбасу есть не будут.

Чуть вечерело. Было облачно. Я входил в свой штеттл! В свой городок! Настораживало, что было тихо. Не гавкали собаки. Светилось несколько окон, конечно, коптилками. Да по мне и ладно. Я всю молодость провел со свечами да керосиновыми лампами. Уж только в армии и узнал, что есть даже радиосвязь. Можно без проводов разговаривать. Мы трофейной связью пользовались, очень даже неплохо.

Но вот еще переулок и будет наша улица. На лавочке, в переулке, меня окликает женщина.

— Ты, что ли, Арон?

— Я, я, тетя Маруся. — Это та, что уборщицей в квартире у Исаака Марковича Кугеля работала. Там еще было что-то советское, какая-то контора. — Да, это я, Арон, тетя Маруся. Счас к своим добегу. Может, завтра зайдете.

— Ты не мельтеши, сядь, я тебе чего скажу.

— Да после, после, сейчас хочу своих увидеть.

— Сядь, я тебе говорю. Твоих — нет.

— Вот те раз, как это нет! В эвакуации все, что ли?

— Да не в акуации никакой. Нету их. Всех немец побил.

— То есть, как побил? А мама где?

— И маму, и отца твоего и девочек. Усех.

— Нет, Маруся, погоди. Мама-то где?

— Дак я и говорю, Арон, немец всех порешил. Вот сядь, я тебе все расскажу. У меня пять ден полицаи из литваков стояли, я все дословно знаю.

Не помню, но я уже сидел рядом с Марусей и все повторял:

— Маруся, а папа где? А бабушка? А Ханеля? А девочки?

— Арон, ну ты чё. Я ж говорю, нету, нету никого. Вообще ваших в поселке нету. Всех порешили, всех.

— Как это всех! А мама где!

— Ну что ты, что ты, Арон. Возьми в голову, послушай. Как немец к нам вошел, так через неделю и приказал всем евреям для переселения собраться у корчмы, что потом стала столовой № 1.

Вот и стали собираться. Собирали народ полицаи. Но не наши. Наши никто в полицаи не пошел. Не то поляки, не то литваки. Еще бляха висела у них, «фельд» какой-то написан. Пришли к вам, а Григорий Петрович, твой отец, и говорит им по-немецки — я уйти не могу, у меня бабушка лежит, не двигается.

Тут эти полицаи начали галдеть, бить девчонок и всех выгонять. Тогда Григорий и говорит главному — зайдем в сарай, у меня там золото спрятано, не пропадать же добру.

Я это все знаю, оне у меня стояли три дня. Уж я и наслушалась.

В общем, как главный полицай с Гришей в сарай зашли, так Григорий его ножом и зарезал. И взял автомат и гранату. Зашел в дом и всех перебил. Девочкам крикнул: «Бегите!» — а сам во двор, встречать гостей.

А немцы были, видать, обучены. Началась стрельба. Они сразу на мотоциклетках, а Григорий подождал, за штакетником лежал, да еще очереди дал. Положил несколько. А потом их еще подгребло, и гранатами они дом забросали. Он и разрушился.

Но не велели хоронить никого, а остальных жителей, кто евреи, увёли в лесок. Да там в овраге и постреляли. И присыпали. Полицаи потом еще спорили, что не всю одежу забрали. Да по всем домам ваших шарили, все клады искали. Подводы нагрузили и через два-три дня уехали. Мы тогда с Миколой пошли, все же не чужие люди, из дому всех твоих вынесли и вот на взгорочке могилу большую сделали. Микола день, почитай, копал. Там оне все и лежат. Я те покажу.

Мы встали. Я же спросил еще: «А Ханеля где?» — и, видно, упал. Потому что очнулся на земле и на меня Маруся воду льет.

В часть я вернулся вовремя, но совершенно седой. Всё!

Я обещал вам рассказать о Бене-американце. Он жил у нас в семье и, конечно, влюбился в мою младшую сестру Хану.

И вот что произошло. Когда мы, «наконец», воссоединились с великим СССР, в 1939 году, Беня с Ханой исчезли. Просто исчезли и все. Потом мне Хана уже в Израиль написала все их приключения. И как добирались до Англии. Как воевали оба. Потом Бенчик переехал в Америку. Как же, у него папа — американец. И вдруг сделал фильм. О нашем местечке. О всех евреях, там живших, папе моем, о маме. О своей маме, Фейге-Брохе.

О гибели, горечи утрат, тоске и горе. О любви.

Фильм получил много премий, а Беня — много денег. Детей они назвали: мальчика — Гершелем, девочек, трех — Басей, Фридой и Ханеле.

Хана просит меня приехать. Хоть даже в этом засаленном американском военном плаще.

Я — не еду. Где та Америка и где вам Израиль!

А в местечке нашем евреев больше нет.