Утро. Я просыпаюсь рано. В вади вовсю трещат птицы. Призывно начали мяукать кошки. Но по утрам им не котов подавай, а блюдце с молоком или какие-нибудь кусочки куриного мяса. Да, был бы я помоложе! Но все это — ерунда.

Я на веранде. Верно, сварю-ка себе кофий. Чтобы пахло.

А со двора — говор. Даже смех. Это Фира проводила своего Сему на ответственную, как она говорит, работу сторожа-охранника и начинает «утренний намаз», то есть, обсуждение последних новостей.

Я — не прислушиваюсь. Сижу, вспоминаю. Услышал свое имя. Видно, Фирка что-то обо мне сплетничает.

А оказалось вот что. Прочитала мои воспоминания и делится с соседками впечатлениями. Кричит мне со двора, видит, мое кухонное окно открыто:

— Арон Григорьевич, вы теперь просто известный писатель, наш Мопассан, — все смеются. — А вот знаете ли вы, как писатель, что обозначает эмблема «Серп и Молот», что в СССР как вроде государственный герб?

Я попадаюсь на крючок сразу:

— Да кто ж не знает, и не валяй дурака, Фира, не занимайся агитацией и пропагандой не «за», а «против».

— Вот, Арон, сразу видно, что ты, кроме своей сапожной мастерской ничего не видел. А мой Сема, между прочим, заведовал кафедрой по зоологической части, шоб вы знали…

Во дворе бабки начали галдеть.

— За твоего Сему-профессора, а ныне знатного сторожа мы слышим каждое утро. Уже успокойся.

— А я спокойна. Вот и вы не знаете, что обозначает на самом деле эта эмблема, — заводит баб Фира.

— Ну, не томи, расскажи, — весь двор по закону жанра уже «подогрет» до нужного градуса.

— Да это тайный знак обрезания! — выпаливает Фира.

Вначале — осмысливание. Затем, сквозь гвалт, смех, выкрики, кто-то резонно говорит:

— Ладно, серп еще понятен. А молот-то причем?

Фира важно отвечает:

— Наверное, для наркоза.

Вот так начинается дворовое утро нашего «дома врагов народа».

Знаю, что будет дальше. Через минут сорок Фира стучит ко мне. Именно — стучит. На все мои замечания, что есть, мол, звонок, мы живем не в Мухосранске, а все-таки, на минуточку, в Хайфе, Фира извиняется. Мол, привычка у себя в Новосибирске стучать в дверь. И громко. Ибо вот там уж никогда никакого звонка не было. На окраинах, по крайней мере.

Я знал продолжение. Первое, они жили на окраине, так как — евреи. Второе — Сему гнобили антисемиты — бездарные профессора-завистники. И вот результат! Сема работает сторожем, а по вечерам нет, чтобы с Фирой гулять по Меркаде, центральной площади Хайфы, так нет, сидит и пишет про тараканов или еще каких-то жучков-паучков.

Но Фира приходит не за этим. Фира — человек заботливый. Вот и сейчас она читает мне нотацию за «текущий» завтрак. Опять же приводит пример, как она кормит своего Сему.

Далее, я знаю, начнется уговаривание — завести женщину, которая бы убирала. И немножко — пекла-варила. Нельзя же на одном кофе и маце. Тебе еще сухих кузнечиков. Что, хочешь святым стать? И — так далее.

Я от этого утреннего намаза устал, и когда Фира, наконец, уходит, не иду уже гулять, а ложусь на диван. И засыпаю. Еще в дреме думаю, что нужно подрезать бороду и обстричь на ногах ногти. Да не очень-то. Хоть и сгорбленный, а вот ногти обстричь — проблема. Что делать, старость. Но ничего, помаленьку.

К вечеру объявились неожиданные гости. Соседка, грузинская андышке, что ехидно подправляла мои писания, вдруг привела какую-то даму из редакции. Ну, кто — я и кто — эта редакция.

Дама была толстая и сразу напомнила мне жену Немы Вайсброта, держателя корчмы в нашем штеттле. Вечная им память.

Тетя Дора Вайсброт была большая такая командирша. Когда в корчме начинали потихоньку разгуливаться балагулы или обмывать удачную сделку венгры, поляки, русские и становилось шумно и чуть напряженно, появлялась тетя Дора. Для нас она выглядела, как император Петр I в Петербурге, скульптуру которого мы на открытках изучали.

Такая вот, похожая на все на это пришла дама. Безапелляционно и даже где-то, может, не совсем тактично осведомилась. Мол, что, вы здесь и живете? Тут же на какой-то аппаратик сняла мой столик — ящик из-под яблок у кресла.

Я хотел было сделать комментарий, что я думаю по поводу ее вопроса, ее вторжения и вообще, но увидал умоляющий взгляд девочки-грузиночки и… промолчал.

В общем, дама сообщила, что она представляет какое-то издательство. Я тут же забыл его название. И издательство берет мои записки, даже платить собирается. Но просит дополнить еще какими-нибудь военными воспоминаниями. И даже, уже понизив голос, сказала, вы, мол, не понимаете, жителей польско-белорусских местечек у нас не осталось совсем. Все ваши воспоминания — на вес золота.

Я отказался категорически. Кто я — сапожник из штеттла и кто он — издательство. Так я бы и уперся, этого не занимать, но снова увидел глаза грузинской девочки. Они и решили. Я — согласился.

Кстати, ларчик-то открывался просто. Когда ушла эта дама, девочка, Тамрико, поцеловала меня и сказала:

— Дядя Арон, я пишу про вас диссертацию. И мой научный руководитель и ученый совет нашего Университета только и ждут этой работы. Ведь мы все, по сути, из штеттла.

И она заплакала. И плакала долго. Да и я расстроился. Снова запели петухи в местечке, я пошел с бабушкой в синагогу, мама начала готовить субботнюю трапезу.

Ну как здесь…

Я согласился. Тем более, Тамрико скоро в армию идет, просила побыстрее написать. Даже принесла бумагу. А мои ошибки она исправит.

Что вспоминать про войну. Уже все написано да сказано. Тем более, кто я. Сапожник. Всю войну тачал сапоги да медсестричкам туфельки модельные делал. Некоторым — увы — не пригодились.

А вспоминаю я не Берлин, в котором был три дня. Уже после боев нас возили на экскурсию. Даже в бункер Гитлера заходил.

Нет, вспоминаю я заброшенную площадь какого-то польского городка, в который мы вошли вчера, и фигуру странного старика, бредущего вдоль разбитых домов. На ногах были рваные полуботинки, какой-то кургузый пиджак, испачканный битым кирпичом, угольной пылью и еще вымазанный какой-то гадостью. Удивила же меня надпись на спине — Jude. Конечно, я все уже знал. А после моего местечка у меня вообще все заледенело.

Но к этому старику я подошел. Правда, дома чуть дымились, но боя не было. В общем, ходи и оглядывайся.

— Что пан делает? — спросил я осторожно.

— Пан ищет, что поесть себе. Пожрать. Так как кормить мне уже никого не надо. Все, — тут он посмотрел на меня внимательно и продолжил, — все, да, да, все наши, господин офицер (это я-то, сапожник Красной Армии) уже давно, еще в 1941–1942 году на Небе. Надеюсь, Бог не позволит их обижать, им досталась слишком суровая доля.

Я отдал ему весь свой запас, что был в «сидоре». Я еще заработаю. Какое-то время мы смотрели в глаза друг другу. И разошлись.

А в памяти не победное наше движение на запад. Хотя сколько погибло наших в эти наступления.

Мстить. Нет, я уже отомстил, да и где прейскурант мести. Вот сколько я должен убить немцев за Ханелю? За маму, папу. Девочек. За штеттл. Боюсь, цифра в прейскуранте будет заоблачная. Что со мной однажды произошло. Я ведь вернулся из моего местечка совершенно никакой. Внутри как оборвалось. На немцев не смотрел. Если раньше мне было интересно поговорить с редкими пленными, то теперь я просто не смотрел на них. Пока однажды вечером, почти ночью, я вдруг оставил лапу, положил нож, встал и пошел на передовую. Это от тылов полка где-то километра четыре-пять. И меня никто не остановил. Я не знал, что я буду делать. И объяснить, зачем я здесь, на «передке», я не могу.

В общем, я перешел наши окопы, перешел небольшое поле, перелез через какие-то бревна и оказался в немецких окопах. Прямо между двумя солдатами, которые сидели на зеленых ящиках и курили.

Удивление этих солдат и мое было одинаково. Хоть война и учит на все реагировать моментально, а то сразу станешь трупом, но немцы чуть-чуть, на секунду дольше изумлялись. И подтвердился этот закон войны — стали трупами. Одному я сразу же сломал шею, а другой все лапал и лапал по ящику автомат. Я схватил его за горло и просто вырвал все, что могли ухватить пальцы. А у сапожника пальцы, я уже рассказывал.

Взял из карманов какие-то бумаги, вытер руки о свою гимнастерку, вылез и так же вернулся. Кругом была тишина, и я помню, легкий туман наползал на окопы. Я вернулся, прошел через свои окопы и оказался в своей каптерке. При штабе полка.

Вот тут меня прорвало. Я просто плакал. И кричал, но тихонько. И снова плакал. И впервые после штеттла звал своих по именам: папу, маму, бабушку, Ханелю, девочек.

Видно, кто-то услышал. Потому что пришла медсестра и еще одна. Принесли мне спирта. А я все бился и бился. Но тихо. Мне даже укол сделали. Сняли гимнастёрку и штаны. Все было в крови. Вытряхнули из карманов корку хлеба, зажигалки — две, мятую пачку немецких сигарет, какие-то письма, фотографии, солдатские немецкие книжки.

Утром сестрички привели меня в порядок и отвели к комполка. Не могу не отметить, ко мне после штеттла относились как-то осторожно, что ли. Не орали на меня, хотя я, когда нечего было работать, исправно шел в окопы. Мой лучший друг Ваня Ткач меня пытался поддерживать.

Комполка, еще заспанный, вместе с начразведкой изумленно слушал мой доклад. Очень короткий. Мол, не могу объяснить, товарищ подполковник, как все случилось. Меня что-то толкнуло, я пошел на передок, подошел к окопам немцев, прыгнул туда. Сидели двое, курили. Я их убил. Забрал, что было, и ушел. Вот, замазал гимнастерку, но отстираю.

Смотрели документы, разбирали письма. Весь день мне не давали работать. Нет, не вызывали. То ко мне в каптерку — замполит. Ну, расскажи, какое у них было выражение лица. То начальник разведки полка — как же ты прошел это поле. Оно ведь полностью заминировано. То СМЕРШ. Те ребята грубо начали со мной, но я на них смотрел просто. И они постепенно замолкали. И больше я их не видел.

* * *

Я вспоминаю про войну чаще лето и осень 1941 года. Жара. У меня время смещается, и я бреду по дорогам и лесам 1941 года. Отступаем. Часто бежим. Прячемся то в лесах, то в болотах. Отсиживаемся от немцев. По дорогам пыль. Ревет скотина. Мы шагаем вместе с гражданским населением. Немец загоняет нас в леса. Однажды мы, трое отбившихся, просто-напросто заблудились. Не ели уже, верно, трое суток. Бредем. Вышли на какую-то проселочную дорогу. Слышим, мотоцикл. Это — плохо. На них только немцы гоняют. Конечно, спрятались в кусты. Пусть проедут. Но не проехали. Один мотоциклист всего и был. Остановился, съехал чуть с дороги и бегом к кустам. Прямо напротив меня и снял штаны. Я даже решил, что он издевается. Но видно ему не до оскорблений советского солдата. У него понос. И серьёзный. В общем, я тихонько вытащил свою сапожническую лапу, подошел сзади и ка-ак дам ему по каске. Со всей силы. Он так в свое говно и сел. (Интересно вот, издатель напечатает эти мои воспоминания?) Мы даже не стали смотреть, жив он или нет. Запах был просто невыносимый.

Схватили ранец, автомат, гранату, шинель и бегом. Верно, бежали долго. Но когда нашли какой-то овраг, спрятались и начали потрошить ранец, радости нашей не было предела. Тушенка, колбаса, галеты, фляга с водой, другая — с водкой. Мы даже греть ничего не стали. Поели, выпили и… провалились. И еще через день вышли к своим. Вот чудо. Бродили, бежали, скитались, а вышли — в свой полк.

* * *

Что мы затем, наконец, узнали. Что, оказывается, немец неожиданно и даже как-то вероломно на нас напал. Мы уже год в местечке только и обсуждали — будет война. Но говорили все больше шепотом. Оказывается, это называется у них, то есть, теперь у нас, в Белорусской ССР, пораженческие, паникерские слухи. И дружба с немцами надолго. А то, что по дорогам лежат скот и лошади, побитые авиацией, и вовсе не нашей, это как? А то, что мы наших соколов ни разу не видели в небе — это почему?

Так может, все проще? Проще пареной репы. Один — Гитлер, обдурил другого — Сталина. Сделал это просто, как набить подкову на сапог.

Вот мы и мечемся по лесам и дорогам всей восточной Белоруссии. Дошли до такой степени, что не узнаем сами себя. Совсем как в том анекдоте:

— Ой, Самуил, как ты изменился, тебя просто не узнать.

— Я не Самуил.

— Но ты ведь Рабинович.

— Нет, я Натанзон.

— Так ты и фамилию сменил!

Вот мы может фамилию не сменили, но то, что стали неузнаваемыми — это факт. Черные, грязные, худые, голодные, мы искали, конечно, еду. Искали хорошего укрытия. Но главное, вы не поверите, мы искали командиров. Ибо даже мне, сапожнику, ясно, что без четкого руководства, без ясного приказа хотя бы построиться — никакой армии нет. А есть хаос и разгром. Он и имел место в начале этой катастрофы. Уже много позже, после войны, скитаясь по городам уже моего Советского Союза, я понял: не заключи Сталин с этим негодяем договор, еще десять раз Гитлер бы подумал, начинать ли эту войну. Но кто я — сапожник, а кто Сталин — великий вождь всего человечества, или Гитлер — мерзавец и падаль.

А пока мы продолжали бежать. Метаться. Но и биться, конечно. Отступали. С отчаяния бросались вперед. Снова отступали.

На одной из площадей городка я увидел бетонного Ленина. Как обычно, мы уже видели, с протянутой рукой. Но он лежал. Ноги были оторваны, вместо них торчала арматура. Я подумал, видно это символ какой-то. Но какой?

А сколько случаев диких, как с немцем-мотоциклистом. Я до сих пор думаю, жив он или я убил его. Ежели убил, то это грех, так я читал в Книге и так меня учили в хедере.

Однажды мы до того устали, оголодали и завшивели, что сил нет никаких. Упали у обочины дороги и шевелиться не в силах. Вдруг видим, по дороге идут немцы, рота, вероятно. Видно, тоже устали, идут не быстро. Ну — конец. А колонна идет мимо нас. Вдруг один подбегает к нам и говорит:

— Цюндхельцер, битте, шнель, шнель.

Я сразу понял, говорю:

— Просит спички.

Мой сосед приподнялся, достал из кармана коробок и протянул немцу:

— Битте, майн комараден!

Немец взял коробок, махнул рукой и побежал догонять своих.

Вот какие чудеса бывают на войне.

Или еще. Последний день войны, 6 или 7 мая 1945 года. Под Веймаром. Это городок такой. Я иду вдоль одноэтажных домиков. Иду в центр. Думаю найти там сапожную мастерскую, раздобыть хороший хром. И вижу на углу двух чистеньких немецких улиц трое наших солдат, все — казахи, основательно мутузят немца. То есть, избивают его. И при этом кричат:

— Снимай часы, фашистская морда. Снимай, сука, а то убьем.

Немец же вяло сопротивляется, но при этом кричит:

— Наин, найн, битте, не надо, это подарок моей мамы. Ду ферштейн! Моей мамы! Майн мутти.

Я хотел было вмешаться, но при словах «подарок моей мамы» сказал, проходя дальше:

— Врежьте ему, хлопцы, покрепче. Чтобы уважал желание советского солдата.

Советский солдат казахской национальности таки врезал. И часы отнял. И еще под финал каждый дал немцу пинка под зад. Немец оправился, встал, отошел на какое-то расстояние и, размазывая по лицу слезы и кровь, вдруг закричал, обращаясь к своим обидчикам-солдатам казахам Красной Армии:

— Вы, евреи, что думаете, выиграли войну? Как бы! У фюрера новое оружие — вам, евреям, всем конец будет, ясно! Гады, мерзавцы, отдайте часы, отдайте.

И только увидев, что один из казахов снимает автомат, бросился бежать и исчез за углом.

* * *

Эх, сколько историй. И с каждым из нас. Даже если солдат — сапожник. Вот так подошла победа. А за ней и решение начальства, кого, куда, когда и зачем.