Страшный Тегеран

Каземи Мортеза Мошфег

КНИГА ВТОРАЯ

 

 

Глава первая

НОЧЬ СТРАХА

Часы на башне Шемс-эль-Эмарэ пробили пять. Темнело. По Лалезару, большая часть магазинов которого была заперта, текла, как всегда, толпа гуляющих. Но сегодня толпа эта была невеселой. На лицах большинства гуляющих можно было прочесть тревогу и страх.

Мостовая была покрыта предвесенней грязью. Дул холодный ветер, играя отклеившимися углами разноцветных афиш, которыми были залеплены заборы и стены домов.

«Асли и Керим», «Аршин мал алан» — возвещали эти пестрые афиши, зазывая в театральные залы равнодушных, ленивых и вечно сидящих без гроша в кармане тегеранцев.

Но больше всех выделялась афиша, гласившая:

«Новое открытие, или как дядя Реджеб стал бачэ».

Один из прохожих говорил шедшему с ним приятелю:

— Будешь завтра на спектакле? Надо ведь помочь сиротам Управления Тэхдид.

— Да ты что, милый, в своем уме? Какие там спектакли? — отвечал приятель. — И без того вся наша жизнь стала одним сплошным спектаклем. Да и зачем? За что платить этакие деньги? Как будто не надоело смотреть, как мужчины кривляются в женском платье?

В этот час — час захода солнца — в воскресенье второго Хута 1339 года, а по европейскому счету двадцатого февраля 1921 года, у входа в «Гранд Отель» оживленно беседовали между собой несколько человек. Один из них, довольно высокого роста, с маленькой бородкой, отпущенной, по-видимому, для того, чтобы казаться в глазах толпы вполне порядочным мусульманином, говорил своему собеседнику, человеку исключительно крепкого телосложения:

— Ну, что скажете? С деньгами-то что теперь будете делать?

Его приятель, видимо, стараясь скрыть внутреннее беспокойство, с напускной веселостью ответил:

— Что буду делать? Да то же, что делают господин X... эд-довлэ и господин X... эс-сальтанэ. Да что у меня есть, чтобы мне бояться прихода казаков? Большевизм? Ну, пусть будет большевизм! Ну, отберут у меня эти гроши, что я сколотил с таким трудом отдачей на прокат мебели, а больше что ж?..

Услышав этот ответ, двое других их собеседников громко рассмеялись. Это были: сеид-азербайджанец в неуклюже повязанной чалме, мутные глаза которого красноречиво рассказывали о выпитых за прошлую ночь коньяке и араке, и молодой офицер, белолицый, с карими глазами и вьющимися кудрями.

Этому офицеру никак не могло прийти в голову, что через год он будет главным начальником некоторого «Управления», что, присвоив казенные деньги, он заведет себе парк в северо-западной части Тегерана, будет держать карету и автомобиль, накупит на тысячи туманов мебели, и что как раз тогда, когда школьным учителям придется от нищеты садиться в бест в мечети, он будет пить шампанское по тридцать туманов за бутылку и, для развлечения, колотить забранных в солдаты несчастных юношей, что по пятницам он будет кутить в загородных садах, просаживая сотни туманов за ночь. Все это не приходило ему в голову, и он с грустью сказал:

— Наше дело маленькое: семь месяцев не получали жалованья и еще семь месяцев не будем получать...

Тогда заговорил сеид-азербайджанец, щеголяя чисто тюркским выговором и тюркско-иранскими оборотами:

— А вы не бойтесь по-пустому. Пока я с вами, — не пропадем, найдем денег. Я сам вам денег дам. Если здесь будет большевизм, в Тавризе не будет.

Бедняга сеид по своей малограмотности не соображал, что во время революции меняются все соотношения и нарушаются все связи и что, может быть, именно Тавриз, где он рассчитывал укрыться от большевизма, станет большевистским. Кроме того, откуда он мог знать, что через год, раздобывшись через кудрявого офицера хорошим тоусиэ из высших сфер, он получит пост в Управлении Баладие, в связи с чем из этого Управления будет изгнано несколько служащих, людей с высшим образованием. Понемногу гуляющие стали расходиться. Но и расходились они совсем по-иному, чем в обычные вечера: невесело и задумчиво. Кто думал о том, где и как ему спрятать драгоценности, кто спрашивал себя, как ускользнуть из рук казаков.

Тишина мало-помалу охватывала Тегеран. Так как настоящего уличного освещения в Тегеране в те времена еще не было, а магазины или были закрыты, или спешно закрывались, на улицах быстро наступила тьма. Светила только луна, но и та, точно кокетка, которой хочется подольше помучить возлюбленного, показавшись на мгновение из-за облаков, снова пряталась.

Мелодично шумела река. Облака разошлись. Точно сжалившись над землей, природа открыла ей лицо неба, с которого ярко светила луна. Так добрый отец, готовый вложить руку дочери в руку возлюбленного, сжалившись над ним, приподнимает покрывало и показывает ему ее лицо.

Над рекой было шумно. Отовсюду неслись голоса. Кто звал товарища, кто понукал коня, кто ругал тегеранских ашрафов, называя их по-всякому. У моста, на высоком холме, где стоит покосившийся крест, сидели на камнях два человека в казачьей форме. Было так светло, что их легко можно было разглядеть. Один из них был молодой человек с правильными чертами лица и красивыми серыми глазами. Лицо его, потемневшее от загара, обветренное и сумрачное, говорило, что ему пришлось вынести много забот и страданий. Другой, тоже юный, черноглазый и чернобровый, слегка смуглый, был далеко, не так темнолиц и сумрачен, как его товарищ.

Взглядывая на небо, первый говорил не то с тоской, не то с гневом:

— О, завтра, завтра, скорей бы завтра!

Другой сказал резко, точно с нетерпением:

— Надоел ты мне с этим «завтра!». Скажешь ты наконец, что такое ты собираешься сделать завтра? «Завтра, завтра». По-моему, вся разница между сегодня и завтра только в том, что сегодня мы в Кередже, а завтра будем в Тегеране!

Не вслушиваясь особенно в слова товарища, первый ответил:

— Я тебе обещал, что на другой день по приходе в Тегеран расскажу все. А теперь, прошу тебя, не выпытывай у меня ничего. Дай мне думать.

Тот замолчал, решив не докучать больше своему товарищу, которого он, видимо, считал не то больным, не то рехнувшимся. А первый, пользуясь молчанием приятеля, вновь погрузился в свои думы. Иногда с его губ срывалось какое-то слово — так тихо, что приятель не слышал, — и тогда он улыбался, лицо его прояснялось; иногда он принимался шептать про себя и снова становился мрачен, черты его лица отражали волнение и гнев.

Так прошло несколько минут. Отвернув край рукава, он взглянул на свои ручные часы:

— Уже четверть седьмого. Через четверть часа выступаем. Я должен идти.

Он встал и, пожелав всего доброго товарищу, который, сидя на камне, спокойно любовался видом, быстро удалился. Он повернул в противоположную Тегерану сторону, в сторону Казвина, и скоро вступил в селение Кередж.

Здесь царили шум и суматоха. Большая улица села напоминала военный лагерь. Повсюду толпились казаки. Жители Кереджа, испуганные приходом казаков, каждую минуту с тревогой ждали: вот-вот начнется грабеж. Однако грабеж не начинался. Наоборот, казаки, которых жители считали отъявленными грабителями, вели себя спокойно. Они были трезвы и даже любезны.

Молодой человек прошел сквозь толпу казаков, стоявших беспорядочными кучками по обеим сторонам сельской улицы (казаки приветствовали его, и он отдавал им честь), и вышел к караван-сараю, видневшемуся по левую сторону дороги. В караван-сарае и вблизи него не было слышно шума и криков. У ворот стоял на часах казак. Подойдя к нему, молодой человек хотел было сказать: «Мне надо по экстренному делу видеть командира», но казак предупредил его и, беря под козырек, сказал:

— Господин командир не желают никого видеть.

Молодой человек настаивал. Казак снова взял под козырек и доложил:

— Командир сказали, что, так как через десять минут мы отсюда выступаем, они больше никого не принимают.

Молодой человек сказал:

— Знаю. Но, так как дело экстренное и, кроме того, имеет отношение к выступлению, мне необходимо видеть командира. Казак, азербайджанец родом и не учившийся грамоте, не понимая, что значат слова «экстренное» и «отношение», с сильным тюркским акцентом ответил:

— Хан-наиб... Я не виноват... Только командира видеть нельзя.

Молодой человек хотел вновь сказать, что ему обязательно нужно видеть командира, но в эту минуту открылась дверь одной из комнат караван-сарая и в ней показалось покрытое пылью лицо офицера.

— В чем дело? Что случилось? — спросил по-военному грубый голос.

Молодой человек вытянулся:

— Все в порядке, господин командир, но мне необходимо поговорить с вами по важному делу.

В этот вечер, действительно, все было важно. Тому, кто решается на серьезный шаг, приходится тревожиться обо всем. Самые ничтожные дела, самые пустячные неудачи и противоречия — в такие моменты все важно. Какой-то офицер хочет с ним говорить? Значит, есть причина. Может быть, в Тегеране узнали обо всем и принимают серьезные меры? Надо узнать, в чем дело, надо выяснить.

Такие мысли пронеслись, должно быть, в голове командира. Он приказал часовому пропустить молодого офицера. И через минуту тот очутился в комнате командира.

Комната эта была крошечная. В ней стояли только некрашеный стол да табурет. На столе горела коптящая жестяная лампа с разбитым стеклом. Было холодно. Выходившая во двор караван-сарая дверь комнаты была заперта, но так как поднялся сильный ветер, то дверь эта скрипела и дергалась, и в комнате было беспокойно и жутко.

Командир казался задумчивым. Прежде чем подойти к молодому поручику, он прошелся несколько раз по комнате, точно совсем его не замечая, потом, приблизившись, тяжело положил руку ему на плечо и спросил:

— Какой части?

— Пятой роты, тегеранского полка, господин командир, — вновь вытягиваясь по-военному, ответил поручик.

— Как зовут? — снова спросил командир.

— Меня зовут теперь... Мохаммед-Реза-ханом.

— Ну, ладно. Времени мало. Говори скорей, в чем дело.

 

Глава вторая

В ЧАС МЕСТИ

Было одиннадцать часов ночи. Измученные тревогой тегеранцы в большинстве уже улеглись. Только солдаты тегеранской бригады, со свойственной им бестолковостью, бродили повсюду, готовясь к обороне. Положение было опасное, хотя и смехотворное. Тегерану угрожало «наступление» горстки полураздетых и почти безоружных казаков, но для неподвижных тегеранцев и этого было слишком много.

В этот час в убранной дорогими коврами и картинами комнате, в роскошной постели, на подушках, покрытых прекрасным атласом, под одеялом из керманских шалей лежал старый, почти седой, человек в ночном костюме. В комнате, в особом шкафчике «джаи-чераг», горела маленькая лампочка, слабый свет которой падал на ложе старика озаряя его лицо. Видны были запавшие глаза, две глубокие складки по сторонам рта с опустившимися углами, резкие морщины на лбу. Волосы на голове его почти вылезли, и весь он выглядел опустившимся и страшным.

Он не спал, но иногда закрывал глаза и точно забывался. Потом вдруг вздрагивал, приподнимался и, точно видя что-то перед собой, тянулся к чему-то руками и, вздохнув, снова падал на постель. Иногда глаза его блуждали, иногда на них блестели слезы. И снова он закрывал, их и лежал неподвижно и спокойно, отдаваясь мыслям.

Эти повторявшиеся время от времени движения напоминали больного, который каждую минуту ворочается с боку на бок — повернется, думает: «Вот так будет хорошо», а через несколько мгновений — снова на другой бок: «На другом боку будет лучше». Старик, действительно, был болен. Но его болезнь была — отчаяние.

По его лицу было видно, что сон давно уже порвал с ним все связи, что он даже забыл, как вообще спят спокойно по ночам.

Протянув руку к склянке, стоявшей возле постели, он поднес ее ко рту и с жадностью выпил почти половину. Через несколько минут его глаза смежились. Казалось, он заснул. Но скоро он опять сильно заворочался. Теперь он бредил:

«Ну, что же, деточка, придешь? Приходи, приходи, дочка...»

По его щекам каплями скатывались слезы.

Тянулась ночь. Стрелки больших стенных часов медленно двигались вперед. Движения старика повторялись.

Иногда он вскрикивал:

— И дочка, и жена! Ну, приходите, приходите, милые! Это будет хороший вечер для меня, старика. Хотите присмотреть за мной, несчастным, стареньким, положить конец этим мучениям...

И снова слезы скатывались по его морщинам.

На дворе все так же бесновался ветер, и стекла в окнах тихо дребезжали. В доме царила тишина, нарушаемая только громкими стонами.

Вдруг старик резко повернулся в постели. Он услыхал новый, непривычный звук. И, хотя он только что без сил опустил голову на подушку и был в полном изнеможении, он приподнялся и прислушался:

— Что такое, идут? В самом деле они идут?

Это был еще бред.

«И дочка... и жена! Я говорил, я знал... Вот хорошо».

Он сблизил руки, как будто беззвучно захлопал в ладоши.

В самом деле, в ночной тишине можно было различить какие-то звуки. Кто-то сильно распахнул дверь галереи, окружавшей дом, и теперь тихо, осторожно пробирался по галерее. Все ближе, ближе. Старик пришел в себя. Он изменился в лице. Он крикнул в ужасе:

— Кто там?! Эй, кто там?!

Шаги приближались. И вдруг что-то загрохотало, вошедший, должно быть, наткнулся в галерее на стул. Услышав этот грохот, старик пришел в такое смятение, что без сознания повалился на постель.

В открывшейся двери комнаты показался стройный человек в форме казака, в шапке, сплошь покрытой пылью. Пыль покрывала и его волосы. Глаза его были красны. Внимательный человек, взглянув ему в лицо, увидел бы, что на лице его боролись два чувства: радость и гнев, и что гнев брал верх над радостью.

Подойдя к постели старика, он сказал глухим и дрожащим голосом:

— Не угодно ли вам, ага, меня выслушать?

Вопрос его остался без ответа. Подождав немного, он наклонился над постелью и, вздрагивая, точно прикосновение к старику вызывало в нем отвращение, слегка его потряс:

— Ага, не угодно ли вам выслушать меня?

На этот раз старик двинул головой. Впалые глаза его открылись, и он взглянул на вошедшего.

Мне трудно описать то, что тут произошло. Старик тихо вскрикнул. Вскрикнул и вошедший. Как раз в эту минуту где-то вдали раздался пушечный выстрел, тотчас же за ним — другой, третий. Ужас старика дошел до крайнего предела. Он вскочил с постели.

— Что такое? Что случилось? Что там делается?

Офицер ответил:

— Ничего. Хотят только покончить с предателями народа.

Пушечные выстрелы повторялись почти без перерыва. Вошедший молчал. Потом он спросил старика, глядевшего на него широко раскрытыми глазами:

— Узнаете меня?

Старик тихо ответил:

— Да.

— Понимаете, зачем я к вам пришел?

Старик сказал:

— Конечно, только...

Но от страха не мог докончить фразы.

— Ну, ладно, — сказал молодой человек, — пока что я пришел вас арестовать. Но надеюсь еще, — прибавил он, приходя в гнев, — увидеть тебя и под судом. Где твоя дочь? Говори, что ты сделал с дочерью?

Слово «дочь» обожгло старика огнем. Его страх сменился вдруг сильнейшей скорбью. Старик зарыдал.

— Дочь, дочь! Зачем вспоминаешь о дочери?

Как будто в полубреду, он начал было:

— Дочь, может быть, еще сейчас придет... и жена.

Но тотчас же очнулся:

— Нет-нет... Это я так... Скорей я сегодня ночью отправлюсь к ним, а что касается их, то они уже не придут... не могут прийти.

Молодой человек сделал движение к старику. Он почти шатался, ноги отказывались ему служить.

Старик в слезах сказал:

— Да, я потерял дочь. Нет дочери. Сначала дочь, потом жену. Ушла моя дорогая жена. Их нет. Никого нет. Я один.

Молодой человек отступил назад и оперся о стену. Он дрожал. Казалось, с его сердцем что-то сделалось: он сразу весь как-то ослабел, тело его скользнуло по стене вниз, он опустился на пол. Старик заплакал навзрыд. Так прошло несколько минут.

Итак, все разлетелось прахом. Он был готов ко всему. Он думал, что ему не придется увидеть ее свободной. Но это... эта смерть! Ее больше не было, не существовало. И с этим вместе исчез всякий смысл борьбы. Он ехал к ней, ехал, чтобы увидеть ее, чтобы отомстить. Теперь в этом не было никакого смысла. Мстить? Кому? Этому жалкому, измученному горем и отчаянием существу?

Молодой человек не плакал. Он только крепко сжимал руками голову, точно старался выжать хоть какое-нибудь объяснение той непостижимой жестокости, с какой поступила с ним судьба. В его глазах было тяжкое страдание.

С улицы доносился топот скачущих лошадей, слышались ружейные выстрелы.

В это время кто-то как будто толкнул входную дверь дома. Послышалось несколько ударов. Молодой человек быстро взглянул на часы.

— О, уже полтора часа, как они ждут там, на улице. — Тяжело поднявшись с пола, он вышел из комнаты, отворил дверь на наружную галерею.

— Извините меня, — сказал он ожидавшему его человеку в казачьей форме. — Я вместо десяти минут продержал вас здесь столько времени.

— Да, — сказал тот и тотчас же крикнул двум казакам, дожидавшимся внизу: — Наверх!

Казаки взбежали по лестнице. Офицер спросил:

— Мы можем привести приказ в исполнение?

Молодой человек грустно ответил:

— Что в этом пользы?

Но сейчас же лицо его снова приняло гневное выражение, и он твердо сказал:

— Нет, все равно, начинайте.

Шаги казаков и разговор офицеров разбудили обитателей дома. В ужасе от мысли, что «большевики взяли Тегеран», они сначала заворочались в постелях, потом вскочили. Кроме старика, в эндеруне находились три женщины. Что они могли сделать против вооруженных казаков? Разве только что-нибудь смехотворное. Это они и сделали, высунувшись из дверей наружу в иранских ночных костюмах, состоящих из нижней юбки. Но вид казацких шапок произвел на них такое действие, что они тотчас же спрятались и вновь залезли под одеяла.

Офицеры с казаками направились в комнату старика. Он ничком лежал на постели. Жалкие остатки волос его были веклокочены. В первое мгновение он не слышал, как они вошли.

Второй офицер подошел к постели, наклонился и, не обращая внимания на состояние старика, положил ему руку на плечо и сказал;

— Милостивый государь! Не угодно ли вам пожаловать сейчас по важному делу в Казакханэ.

Услышав грубый голос офицера, старик сделал движение. Он поднял голову. При виде казаков он совершенно растерялся.

— Казаки? В моем доме? В такой час? Зачем? Что вам нужно от меня?

Офицер улыбнулся:

— Очень прошу, сударь, извинить. Ничего не поделаешь — служба. Вы должны по важному делу отправиться с нами.

Старик открыл было рот, но офицер не дал ему ничего сказать.

— Просьбы и ходатайства совершенно напрасны. Имеется точный приказ: сегодня ночью вы должны быть доставлены в Казакханэ.

Он сделал знак казакам, и те, подхватив старика, подняли его на ноги. Через несколько минут на него надели платье и повели к дверям. Молодой человек, опираясь о стену, глядел на него неподвижным взором. Старик все плакал. Он, может быть, плакал теперь от оскорбления, от мысли, что к нему в дом таким образом явились казаки и насильно подняли его с постели. Но разве этот человек заслуживал другого обращения?

Молодой человек продолжал оставаться на месте. Как вдруг у самой двери старик сказал, — и голос его привел молодого человека в себя:

— Береги сына!

Трудно передать, какое впечатление произвели на молодого человека эти слова. Целый мир воспоминаний в одно мгновение пронесся перед ним. Улыбка и слезы боролись на его лице. Хотелось смеяться при мысли о сыне, о котором он вдруг узнал, и плакать при мысли о том, что Мэин нет, что сын — сирота. Он все еще стоял неподвижно у стены, глядя широко раскрытыми глазами в потолок. Вдруг, точно решившись на что-то, он выбежал из комнаты, сбежал по лестнице и кинулся за ворота. Здесь он закричал:

— Стойте, стойте! Не увозите его, хочу спросить о сыне... Где сын?

Но дрожки уже отъехали. Он услышал только голос офицера, который кричал, высунувшись из экипажа:

— Приходи домой, я, может быть, к утру вернусь!

Догнать экипаж было невозможно.

Тогда молодой человек бросился во двор, снова взбежал по лестнице и принялся изо всех сил колотить в дверь.

Он кричал:

— Где мой сын, отдайте моего сына!

От волнения слабость вновь овладела им, у него закружилась голова, и он упал.

Обитательницы дома вновь поднялись. На этот раз из двери вышла старая седая женщина.

— Зажгите огонь, — приказала она другим.

Зажгли фонарь и вчетвером, с величайшим страхом, вылезли на галерею. Но едва только старуха разглядела лицо молодого офицера, с губ ее слетело какое-то имя.

— Недаром я его видела во сне, — сказала она. Приподняв с пола его голову, она положила ее себе на колени и велела одной из женщин принести холодной воды и глины.

Благодаря заботливости старухи, молодой человек скоро пришел в себя. Вглядевшись в ее лицо, он тоже узнал ее. Он печально сказал:

— Умерла!

Старушка, не в силах ответить, заплакала.

Молодой человек поднялся. Взяв его за руку, она повела его за собой и, пройдя немного, открыла какую-то дверь.

Молодой человек очутился в слабо освещенной комнате.

Здесь царила глубокая тишина. Слышалось только равное дыхание маленького спящего существа. Все эти крики и шум его не разбудили.

Молодой человек подошел к нему, наклонился, взял его маленькую руку, поцеловал. Мальчик пошевельнулся, открыл глаза. Казалось, он испугается. Но он улыбнулся.

Обращаясь к старушке, молодой человек сказал:

— Я его сейчас возьму с собой.

— Нет, нет, сейчас нельзя, — сказала старушка. — Куда вы пойдете ночью? Простудите его. И потом я тоже должна пойти, с вами. С тех пор, как его мать умерла, я всегда с ним. У меня уж теперь другого ничего нет... Оставайтесь лучше до утра, а там и пойдем вместе.

Молодой человек грустно покачал головой:

— Нет. Этот дом приносит мне несчастье. Лучше я пойду, а завтра дам вам знать, куда вам прийти. И, наклонившись к ребенку, он спросил:

— Ты пойдешь со мной?

Ребенок кивнул головой.

Старушка поняла, что решение молодого человека твердо. Однако она еще не отчаивалась и умоляла его не уносить ребенка.

Но он не согласился. Одев мальчика, он взял его на руки и вышел на галерею. Здесь, на полу, лежала его шинель, которую он сбросил, когда входил. Он подхватил ее, набросил себе на плечи, закутал ею ребенка и, быстро сбежав в сад, исчез в темноте за воротами.

 

Глава третья

ЛУЧ НАДЕЖДЫ

Понемногу светлело. Начавшийся ночью холодный ветер все еще дул. На окраинах и в окрестностях Тегерана стояла тишина, в центре же, на площадях Тупханэ и Мэшк, было очень шумно.

В это утро во всех кварталах Тегерана на каждый полицейский пост было командировано для дополнения к ажанам по одному казаку. Со страхом глядели на них жители, осторожно пробиравшиеся вдоль стен заборов и спешившие поскорее убраться подальше. Иногда там, где собиралась кучка людей, слышно было, как кто-нибудь говорил:

— Город взят казаками.

На центральных улицах была толпа. Люди, точно в праздник «Эйд-э-Курбан», стекались к центру. Впрочем, в праздник все-таки можно всегда увидеть людей, идущих и в противоположном направлении. Теперь этого не было. Из всех ворот площади Тупханэ вливалась на площадь людская река.

По террасе дома назмие, того самого назмие, в котором недавно избили Джавада, превратив его в инвалида, назмие, внушавшего ужас всей любящей родину и свободу молодежи, расхаживали взад и вперед несколько казаков, несших караул.

Лавки были заперты. На широком пространстве площади, перемешавшись между собой, стояли плечом к плечу ашрафы с кровельщиками и малярами, купцы с носильщиками. Кто-то говорил: — Вчера арестовали шахзадэ 3...

Другой отзывался:

— А мимо нашего дома провезли господина Ф... эс-сальтанэ.

Вдруг со стороны Лалезара показалась карета с казаком вместо кучера на козлах, в которой сидел между двумя другими казаками какой-то толстобрюхий вельможа. Карета двигалась к площади Мэшк в Казакханэ.

Какой-то маленький белолицый человек, смотревший с видимым возмущением и раздражением на все происходившее, сказал:

— Ах, взяли господина X... эд-довлэ. Как бы отца не арестовали!

Со стороны Лалезара показалась вторая такая же карета. Юноша вдруг вскрикнул:

— Ай, да что же это? Папеньку повезли!

Так это повторялось через небольшие промежутки времени: одна за другой проезжали кареты и пролетки с толстобрюхими, белобородыми, в высоких шапках — в Казакханэ.

Толпа обнаруживала все признаки внутреннего удовлетворения. По тому, как она смеялась, видно было, что этих людей ей ничуть не жаль. Наоборот, их арест, заключение и, пожалуй, даже уничтожение составляли ее самую заветную мечту.

Были, впрочем, среди толпы и такие, кого при виде этих карет и пролеток охватывала дрожь. Побледнев, они спешили юркнуть поглубже в толпу и удирали с площади. Это были те невежественные, но цепкие жулики и казнокрады, что служили орудием в руках ашрафов и являлись их наемными агентами. Видя в опасности своих господ, они задумывались о своей участи и невольно дрожали.

Среди них были базарные политиканы, любители званых политических пловов, всякие галантерейщики с базара, часовщики и чистильщики швейных машин, занимающиеся по совместительству «политикой», краснобаи, «ораторы» из всяких кружков, газетные писаки и издатели в долг «экстренных приложений» к несуществующим газетам и прочие любители хорошо пожить на даровщинку.

Все остальные радовались. И как было не радоваться несчастному народу, в течение ста лет стонавшему под игом этих самых ашрафов и не имевшему сил от них избавиться.

Каждый по-своему выражал свою радость и свою ненависть к этим ничтожествам. Какой-то человек, видимо, не любивший долго ждать, говорил:

— Теперь ясно, мы еще сегодня увидим их на виселице! — И смеялся, взглядывая вверх, точно уже видел их тела, болтающиеся на перекладине виселицы, и хлопал в ладоши.

А кареты все въезжали с разных концов на Тупханэ и удалялись в направлении к площади Мэшк.

Из уст в уста передавалось, что ночью было убито несколько полицейских. Это немного омрачало общую радость. Полицейских жалели, говорили, что если бы казаки накануне своего прихода объявили, что они наступают ради такой благой цели, то не только все население, но и те же полицейские вышли бы к ним навстречу с поздравлениями. Один из зрителей говорил раздраженно и грустно:

— Бедные эти ажаны из квартала Каджарие! За что погибли? Жертвами за этих ашрафов? Их защищая, сложили головы. Да разве ашрафы это оценят?

Так как лавки и мастерские были в этот день закрыты, то здесь, в центре города, собралось почти все население. И даже те, кто обыкновенно относится безучастно ко всему, у кого в жизни есть только одна забота: принести вечером семье батман хлеба и немного мяса, кто совершенно далек от политики, — теперь стояли здесь, возле назмие и, не понимая даже хорошенько, что происходит, встречали каждую карету с шумом и восклицаниями.

В первом ряду, среди честных «войлочных шапок» и «сэрдари в складку», среди парней с открытыми лицами, дышавшими простотой и искренностью, стоял двадцатипятилетний молодой человек в сером сэрдари, в низенькой черной войлочной шапочке и в туфлях на толстой подошве.

Глядя на дыры, пробитые в стенах назмие снарядами и ружейными пулями, этот молодой человек со следами болезни на лице и в глазах, казалось, радовался больше других. Он громко смеялся.

— Вот так времена, — говорил он. — И до этого дома дошло дело. Теперь эти несчастные освободятся.

Другая «войлочная шапка» сказала:

— Теперь, слава богу, больше никто туда не попадет!

Молодой человек, у которого, должно быть, с этим страшным домом были связаны тяжелые воспоминания, быстро повернулся к тому, кто это говорил:

— Да ну?

Тот хотел было сообщить ему радостную весть о том, что заключенные уже бежали из назмие, как вдруг кто-то толкнул его, и он под натиском толпы подался влево. Толпа расступилась и пропустила двух ажанов, ведших в назмие человека в изодранном платье.

Когда ажаны прошли, толпа опять сомкнулась. Разговаривавшие снова очутились рядом.

— Этот бедняга вчера бежал, — сказала вторая «войлочная шапка», — да вот, значит, опять попал в руки этих неверных!

Первый не отвечал. Он задумался, точно глядя на что-то, проходившее в его памяти.

«Где-то он теперь? — тихо говорил он сам с собой. — Умер? Или еще жив?»

Наступил полдень. Становилось жарко. Но толпа все еще не расходилась. Не зная, что надо делать, и не понимая хорошенько, что, собственно, происходит, люди прохаживались взад и вперед, ожидая чего-то еще.

Несмотря на все происходившее, чиновники правительственных учреждений пошли на службу; в особенности спешили сотрудники финансового ведомства: им, видимо, не хотелось расставаться с теплыми и выгодными местами.

Вдруг с улицы Баб-и-Хомайун, этих «царских врат» площади Тупханэ, показалось несколько казаков на конях с офицерами впереди. Они въехали на площадь и собирались, по-видимому, проехать прямо на Хиабан Ала-эд-довлэ. Толпа подалась назад. Наш юноша в черной войлочной шапке взглянул на казаков, на офицера и вдруг, громко вскрикнув от радости, побежал к нему.

Офицер, не разобрав как следует, что крикнул юноша, но увидев, что кто-то бежит к нему из толпы, придержал коня. Потом всмотрелся в бежавшего и тоже радостно вскрикнул, стараясь изобразить на своем нахмуренном мрачном лице улыбку, которая, впрочем, ему так и не удалась:

— Джавад!

Казаки, видя, что офицер их задержался, остановились. Офицер, печально глядя на Джавада, спросил:

— Узнал меня? Значит, я еще не очень изменился?

Джавад ответил:

— Изменились-то вы сильно, но я узнал!

Разговор их привлек всеобщее внимание. Чувствуя это, офицер, как ему ни жаль было расставаться с Джавадом, сказал:

— Я живу пока у приятеля... Улица Каджарие... Если вечером свободен, приходи.

И, пожелав Джаваду всего хорошего, он тронул стремена и помчался со своими шестью казаками на Ала-эд-довлэ.

Джавад вернулся в толпу. Теперь, после того, как он говорил с офицером, да еще в такой день, на него смотрели другими глазами, кое-кто даже немножко его побаивался.

Джавад пошел домой, в свою квартиру в переулке за Хиабаном Джалильабад.

Перенесший вследствие барского насилия господина Ф... эс-сальтанэ тюрьму, а потом «отведавший» плетей, он был все тот же добрый Джавад. Он никогда не забывал Фероха и все это время думал о нем. Недолго служил у него Джавад, но хорошо понял искреннюю и прямую натуру Фероха, которую он при первом же знакомстве, первой встрече в кавеханэ в квартале Чалэ-Мейдан угадал в нем по лицу. За весь долгий срок отсутствия Фероха Джавад, возвращаясь мыслью к своему аресту, никогда, ни на одну минуту не считал виновником своих несчастий Фероха. Он хорошо знал причины этих событий. А доброта, проявленная Ферохом в день их последней встречи, его возмущение человеческой гнусностью, слезы, бежавшие по его лицу, навсегда покорили и привязали к нему Джавада.

И вот эта новая, неожиданная встреча после долгих лет. Не было ничего удивительного, что он был растроган, восхищен, вне себя от радости. Полный нетерпения, охваченный восторгом, бежал он домой, в пути разговаривая сам с собой, иногда даже вслух.

Джаваду жилось теперь лучше, так как одно важное событие дало ему возможность приличным образом снять с себя заботу о вдове брата и ее детях. Теперь он любил жизнь, считал ее вожделенной!

 

Глава четвертая

ЖЕНСКИЕ СЛЕЗЫ СМЕНЯЮТСЯ РАДОСТЬЮ

В северо-западной части Тегерана, на Хиабане Абасси, как всегда, царила тишина. Кроме шума вельможных карет, колясок и автомобилей, здесь вообще не бывает другого шума. Здесь ведь не живут «люди третьего сословия», и нет их суеты и вечного крика. Может быть, впрочем, во многих из этих очаровательных домов с садами и обширными цветниками и на самом деле жили какие-нибудь счастливцы, радующиеся жизни, но только не в том, куда мы войдем сейчас с читателем: в нем не было ни радости, ни веселья.

В красивой комнате, возле ярко пылавшей чугунной печки, сидела в кресле молодая двадцатипятилетняя женщина. Она так была погружена в чтение, что не замечала ничего вокруг себя. Большие глаза ее не отрывались от страниц. Она жадно поглощала их одну за другой, и порой на ее печальном лице отражалось сочувствие.

Она была одета во все черное. Волосы ее были просто, по европейской манере, собраны сзади в узел, на голову накинута черная кружевная косынка. На руках не было перстней, ноги были обуты в черные туфельки. Весь ее наряд был прост и благороден.

Вдруг она отбросила книгу и раздраженно сказала:

— И тут о смерти. Нельзя найти ни одной хорошей книги... везде смерть!

И снова сказала скорбным, хватающим за сердце голосом:

— Господи, неужели я так и не найду ни одной книги, в которой можно было бы почерпнуть хоть маленькую надежду...

Она подошла к изящному книжному шкафчику и взяла оттуда другую книгу, в зеленом переплете, на корешке которой было крупными буквами написано: «Генрих VII».

— Может быть, хоть тут не говорится о смерти.

Четыре года назад молодая женщина внезапно потеряла человека, которого она полюбила с первой встречи и которого она могла видеть лишь изредка, какой-нибудь раз в неделю. С тех пор она не могла отыскать даже его следа.

Да, прошло уже четыре года, как Эфет была разлучена с любимым!

«Эфет! — скажет читатель. — Но позвольте! Автор путает. Мы читали в свое время, что Эфет была неграмотна. Как же могла она глотать книги?»

Я могу лишь пояснить, что после того, что с ней случилось, Эфет принялась лихорадочно учиться. Теперь это была совсем другая женщина.

За это время она потеряла также своего старика-отца, но нельзя было бы сказать, что эта вторая потеря хоть сколько-нибудь ослабила впечатление первой.

Эфет отвергла предложения многих женихов, искавших ее любви и ее денег. В мыслях у нее не было никого, кроме Фероха.

Как мы знаем, при последней встрече с Ферохом Эфет была крайне встревожена. Бедная девушка чувствовала, что готовится что-то зловещее, но что она могла сделать? Фероху нужно было ехать, и она не могла этому помешать. Когда он ушел, ее тревога еще усилилась. С величайшим трудом ей удалось на несколько часов забыться сном. А утром она не могла получить о нем сведений: она знала, что он уехал в Шимран и должен пробыть там один-два дня.

Когда же прошло три дня и о Ферохе не было ни слуху ни духу, волнение ее дошло до крайней степени. Сердце ее колотилось при мысли, что Ферох находится в объятиях своей возлюбленной, но, когда она представляла себе, что с Ферохом случилось что-нибудь плохое, сердце ее билось еще сильнее.

На третий день она послала в дом Фероха ту служанку, которая уже раз была там, извещая о здоровье Мэин. Каково же было ее волнение, когда служанка сообщила ей, что отец и нянька Фероха сами страшно беспокоятся, так как от него нет никаких известий, несмотря на то, что он сам обещал сообщить о своем местопребывании.

Тревога бедной девушки сменилась глубокой печалью. Слезы застлали ее большие глаза. Уже не минуты, не часы, она проплакала целые сутки. Чуткое сердце Эфет подсказывало ей, что в этот час его окружают непредотвратимые опасности и что он страдает. Но что она могла сделать? Только плакать. А что могли дать слезы?

Она решила просить отца разрешить ей поехать в Шимран на поиски Фероха.

Утром она рассказала все отцу и, получив позволение ехать, на следующий день отправилась туда вместе со служанкой и старым слугой. "Сойдя возле дачи господина Ф... эс-сальтанэ, она устроилась в каком-то садике. Как мы знаем, тогда была осень, и в Шимране уже никто не жил.

Эфет тотчас же велела служанке под каким бы то ни было предлогом пробраться на дачу господина Ф... эс-сальтанэ, чтобы разузнать хоть что-нибудь о Ферохе. Подумав немного, служанка отправилась к даче господина Ф... эс-сальтанэ.

Она слегка выпачкала свою черную чадру и чагчуры в пыли и постучала в ворота. Через несколько минут из ворот выглянул старик-садовник. — Что вам нужно?

— Дяденька, — быстро заговорила она запыхавшимся голосом, — я сама нездешняя, Шимран совсем не знаю. Я у одной ханум служанкой состою. Она сегодня сказала, что поедем в Шимран в гости к одной ханум, к родственнице, на «аш рештэ», и вот лошади у нас очень устали, пролетка доехала только до места возле Таджриша, а наверх решили идти пешком. Проклятые чагчуры так меня измучили, что я села на камень там, под горой, думаю, хоть дух переведу, а потом догоню ханум. Да вот теперь, как за ними ни бежала, не могу их нигде найти. Устала я очень и никого здесь не знаю, пить хочется...

Садовник предложил ей войти.

Прошли садовой дорожкой, затем повернули налево. Показался дачный дом. Служанка Эфет увидела лежавшую на разостланной возле открытого окна постели молодую женщину с распущенными волосами, бледную, с почти неподвижными, глубоко запавшими глазами. У изголовья ее сидела, беседуя с ней, пожилая женщина. Служанка незаметно подошла, поближе и почтительно сказала:

— Салям!

Больная спокойно повернула к ней голову и с улыбкой ответила на ее салям. Тогда другая быстро спросила:

— Что вам от нас нужно?

Служанка Эфет, которую звали Шевкет, хотела ответить, но за нее ответил садовник:

— К нам постучали, я думал, что это пришел тот господин, и пошел скорей открыть, вижу, стоит эта баджи. Госпожу свою она потеряла, одна осталась. Услыхала голоса моих детей и решила, что здесь кто-нибудь есть. Ну, вот пришла помощи просить.

При сообщении, что вместо «того господина» садовник впустил какую-то баджи, лицо больной ханум слегка нахмурилось. Но складка на лбу ее тотчас же разгладилась, и она спросила, приветливо улыбаясь:

— А куда вы направлялись?

Шевкет, которая уже узнала самое главное, что здесь кого-то ждут, сказала себе: «Недурно. Теперь немножко поболтаем и выясним, живет ли он здесь в Шимране и приходит к ним каждый день, или еще до сих пор ни разу не приходил».

И она сказала:

— Моя ханум живет на Хиабане Абасси. А я-то сама казвинская, в Тегеране в первый раз...

И она повторила то, что рассказала садовнику.

Больная ханум вновь улыбнулась.

— Ничего. Ты не грусти. Если ты их не найдешь, я тебя сегодня же отправлю в город.

В это время другая служанка больной поднялась и вышла в другую комнату. Шевкет, вступая по-настоящему в разговор, спросила:

— Почему это вы, ханум, в такое время здесь на даче сидите? Да еще так одиноко живете?

— Я больная, — ответила бедная женщина. — Доктора сказали, что мне надо быть подальше от города. Но меня часто навещают мои отец и мать.

— Так, так, — сказала Шевкет, — и сегодня, значит, вы их ожидали?

На лице больной появилась легкая краска.

— Нет, — сказала она, слегка запинаясь, — я уже несколько дней, как жду одного своего родственника. Но до сих пор он не пришел.

Шевкет поняла, что Ферох здесь не бывал.

Через несколько минут вернулась служанка с хрустальным кальяном в руках. Шевкет покурила.

Вдруг застучали в ворота. Садовник вскочил и побежал к воротам. Лицо больной ханум засветилось радостью. Но садовник вернулся один и грустный. Подойдя к Шевкет, он тихо сказал:

— Это за вами.

Притворно обрадовавшись и рассыпавшись в неуклюжих благодарностях, Шевкет зашагала, к выходу.

За воротами стояла Эфет. «Нэгаб» ее был поднят вверх, лицо было совершенно бледно. Она с тревогой спросила:

— Ну, что, узнала, он здесь? Или нет?

Бедняжка Эфет! И «нет» и «да» должны были в этом случае причинить ей боль.

Но все же ей было в тысячу раз легче перенести положительный ответ, и она страстно желала его получить. Но природа, которая в этих случаях, всегда проявляет максимум несправедливости, лишила ее даже и этой относительной радости. Эфет не могла больше сдерживаться. Опершись головой о глиняную стену сада, она горько заплакала.

С большим трудом Шевкет довела свою молодую госпожу до маленькой дачи, в которой они приютились, и принялась ее успокаивать:

— Зачем такая безнадежность? Ведь ничего еще не известно. Ферох, наверно, жив, просто с ним случилось что-нибудь неожиданное, непредвиденное...

Тихо плача, Эфет расспрашивала Шевкет, о чем они там все это время говорили и как она все это узнала. Шевкет сообщила ей, что и больная ханум тоже ждет Фероха и что Ферох не приходил.

Через два часа Эфет лежала, у себя в комнате в сильнейшей лихорадке. У постели ее сидели отец и мать. Она рассказала им об исчезновении Фероха, и они грустили вместе с ней. Они понимали ее. Они сами считали Фероха хорошим, достойным юношей и не могли упрекать ее за любовь к нему.

Болезнь Эфет длилась несколько недель. В течение всего этого времени ее большие глаза были устремлены в сторону двери. Она ожидала Фероха. Потом отчаялась.

Лихорадка ее прошла, сменившись слабостью. Она мало говорила, и ей всегда хотелось быть одной. Неподвижно сидела она в кресле в своей комнате, дверь которой выходила в маленькую оранжерею с померанцевыми и апельсиновыми деревьями, предавшись горестным думам.

Ей не хотелось никого видеть, кроме няни Фероха, которую она все требовала к себе. Подолгу сидели они вдвоем, оплакивая свою потерю.

Она не знала больше, что значит веселье. Отец и мать отчаялись уговорить ее выйти замуж: все их робкие просьбы на этот счет кончались жестокими приступами лихорадки у Эфет.

При всем этом она всегда хотела знать, что происходит с Мэин и не знает ли она чего-нибудь о Ферохе. Но все сведения оттуда ограничивались тем, что Мэин все еще больна и все еще в Шимране.

Разузнавала она и об отце Фероха, и в первое время нянька постоянно рассказывала ей о нем. Но это продолжалось недолго: спустя немного времени после внезапного исчезновения Фероха, старик распростился с жизнью.

Однажды Эфет принесли известие о смерти Мэин и сказали при этом:

— Теперь у господина Ф... эс-сальтанэ есть внучек.

Эфет знала, что это сын Фероха. Теперь она снова грустила, снова плакала. Странная! Она оплакивала теперь свою соперницу.

Потом у нее явилась новая мысль: увидеть маленького — эту живую память милого Фероха, утешиться хоть этим. «Как это устроить?» — спрашивала она себя. Между ее семьей и домом господина Ф... эс-сальтанэ не существовало постоянных отношений, Но она вспомнила, что в день смерти отца Фероха она познакомилась с Мелек-Тадж-ханум. Теперь, когда умерла Мэин, будет вполне уместно, если Эфет поедет выразить ей свое сочувствие.

На четвертый день после смерти Мэин Эфет, взяв Шевкет, поехала в пролетке в дом господина Ф... эс-сальтанэ. Мелек-Тадж-ханум, хотя она была в страшном горе и отчаянии, приняла Эфет. Видя ее тяжелое состояние, Эфет сказала ей только несколько слов утешения, стараясь поменьше упоминать о Мэин.

Доброе лицо Эфет, ее заботливость и то, что она после одной только встречи с ней, приехала ее навестить и утешить, — все это растрогало несчастную Мелек-Тадж-ханум. С красными от слез глазами, с лицом, покрывшимся за этот короткий срок морщинами, она горячо, по-своему, в тех старых персидских выражениях, которых не знают современные женщины, благодарила Эфет.

Немного посидев и посоветовав ей быть твердой и успокоиться, Эфет поднялась, чтобы ехать. Мелек-Тадж-ханум не отпускала ее до тех пор, пока та не дала ей слово, что не забудет ее.

На той же неделе Мелек-Тадж-ханум сделала Эфет ответный визит. А еще через неделю Эфет вновь поехала к Мелек-Тадж-ханум и, посидев с бедной осиротевшей матерью, развлекала ее разными рассказами.

Мало-помалу между ними завязалась дружба, и скоро Мелек-Тадж-ханум сама заговорила с Эфет о Мэин и, как ей казалось, «немножко» переделав, рассказала ей, что у Мэин был муж, который вскоре же после свадьбы погиб на войне с «бунтовщиками», а дочь умерла с горя, но оставила после себя сына. Эфет, знавшая все, что было на самом деле, выслушала ее, не прерывая, и выразила желание повидать ребенка. Мелек-Тадж-ханум кликнула Фирузэ, и та принесла маленького и положила его на колени к бабушке.

Эфет, рассказывавшая в это время о себе, — о том, что она, хоть и молода, а уже разводка, так как ее муж оказался негодяем, и что теперь она живет у отца, — тотчас же потянулась к ребенку, обнаруживая то естественное чувство, которое присуще каждой молодой женщине. Она отняла маленького от бабушки и прижала его к себе.

В груди ее что-то сильно затрепетало. Думая о Ферохе, она поцеловала ребенка в губы.

С этих пор они часто сидели так вдвоем, Эфет и Мелек-Тадж-ханум, ухаживая за ребенком. Как ни тяжело было самой Эфет, она всегда старалась успокоить и утешить бедную мать, находившуюся по-прежнему в тихом отчаянии.

Но что могут дать чужие утешения испепеленному сердцу матери, потерявшей единственного ребенка, такую дочь, как Мэин!

С часу на час, с минуты на минуту Мелек-Тадж-ханум становилась все грустнее. Она была вся разбита, и покрытое морщинами лицо ее — хотя она не прошла и сорока переходов на жизненном пути, — напоминало лицо семидесятилетней старухи.

Все слабея, она наконец заболела. Ее постоянно лихорадило. А господин Ф... эс-сальтанэ, хотя смерть дочери и его повергла в страшную печаль, все еще не выбросил из головы, мысль о депутатстве. Он энергично хлопотал. То ехал в дом к какому-нибудь купцу, к журналисту или помещику, то созывал к себе нужных людей на «ячменную похлебку» и на плов с индейкой, то прельщал их шалями и отрезами на аба.

Заботы о депутатстве мешали ему заняться здоровьем жены.

Приблизительно через год после смерти Мэин господин Ф... эс-сальтанэ одержал наконец победу на выборах и готовился стать депутатом меджлиса. Все газеты возвестили о его депутатстве. В особенности хорошо писала одна из тех, которая, посвятив однажды Передовую нашим «достойным и мужественным представителям», несколько раз приводила его имя, выделенное крупным шрифтом, и призывала население остальных провинций и округов выбирать людей, подобных ему.

Вечером в цветнике бируни господина Ф... эс-сальтанэ, освещенном огромным газокалильным фонарем, который торжественно шипел и разливал ослепительный блеск, состоялся прием с чаем, кофе и кальянами, а виновник торжества важно восседал на диване на «главном месте». И с четырех часов перед закатом солнца до четырех часов после заката группами, вереницами приходили люди в белых и в черных чалмах, в высоких шапках, седобородые, толстобрюхие, пили чай и кофе и изысканным поповским языком приносили свои поздравления. Приходили поджарые фоколи с французскими словами на языке и тоже поздравляли.

В этот вечер господин Ф... эс-сальтанэ впервые позабыл о Мэин. Но в одиннадцатом часу, когда прихлебатели, отчаявшись получить здесь плов, попрощались и ушли, и когда он, войдя в эндерун, увидел, что на постели в комнате, выходившей окнами в цветник, лежит и стонет жена, которой стало хуже, он вдруг вспомнил о Мэин. Он сказал себе: «И ради этого вечера, ради этих подхалимов я погубил Мэин!»

И, точно преступник, подходящий к судейскому столу, он чувствовал, что дрожит и, чтобы не упасть, быстро опустился у изголовья жены и погрузился в думы.

Мелек-Тадж-ханум делалось все хуже и хуже. Эфет теперь, несмотря на свое нездоровье, бывала у нее почти ежедневно! Иногда сына Фероха посылали к Эфет.

В один осенний вечер, через полтора года после смерти Мэин, Мелек-Тадж-ханум в бесконечной тоске по дочери умерла.

С этого дня господин Ф... эс-сальтанэ совершенно переменился. Всякий интерес к депутатству пропал. Вереницей кружились в его голове жуткие мысли и не давали ему покоя, особенно по ночам.

Только когда он видел маленького внука, ему становилось легче, да и то не всегда: иной раз, когда ему начинало казаться, что он уже перестрадал, вид мальчика вдруг пробуждал в нем мысли о Мэин и о жене.

В обществе и в «сферах» его больше не видели. Он почти ни с кем не встречался.

После смерти Мелек-Тадж-ханум Эфет тоже стала печальней, чем прежде. Все двери, ведущие к счастью, перед ней были закрыты. Она не могла забыть Фероха и принять предложение кого-нибудь из искавших ее руки.

В то же время она не знала и не могла ничего узнать о Ферохе, жив ли он, или распростился с жизнью подобно своей безвременно, погибшей возлюбленной.

Единственными счастливыми часами ее были те, когда старая няня Мэин приводила к ней сына Фероха. Держа его на коленях, целуя, играя его каштановыми волосами и вдыхая их запах, она вспоминала Фероха и плакала. В этот час, когда мы с читателем вошли в ее дом, Эфет ждала сына Фероха.

Няня с ребенком приходила всегда в девять часов. Сегодня она опаздывала, было уже больше девяти.

Сначала Эфет не обратила на это особенного внимания. Но, когда прошло лишних полчаса, она забеспокоилась и хотела уже идти к телефону, спросить, в чем дело, как открылась дверь и вбежала няня Мэин, торопливо комкая свой «рубендэ», из-за которого выглядывало ее лицо, озаренное радостью, но ребенка с ней не было.

Эфет с беспокойством спросила:

— Где он?

Та спокойно и со смехом ответила:

— Сегодня нашлось получше место, куда ему пойти.

Удивясь еще больше, Эфет сказала:

— Отвечай, как следует. Почему не привела ребенка?

Кормилица сказала:

— Он сегодня пошел на свидание с отцом.

Странно прозвучала в ушах Эфет эта непонятная фраза. В крайнем удивлении она потребовала объяснений.

Старушка радостно объявила:

— Ну да, сегодня ночью пришел его отец и взял к себе.

 

Глава пятая

КОЕ-КТО ИЗ СТАРЫХ ЗНАКОМЫХ ЧИТАТЕЛЯ

В тот день, накануне которого казаки пришли в Тегеран и, как им казалось, завоевали его, в день, когда ашрафы «милостью божьей» и ашрафы милостью иностранцев должны были выпустить народ из своих лап, в тот день, когда этот темный народ, наконец сообразил, что можно и ашрафов взять за загривок, а заодно заграбастать и ахондов с сеидами и заставить их вкусить тех «будущих мук», перед которыми они притворно трепетали, в тот самый день, когда всевозможные «фавориты», сибаритствующие вельможи и всякие «столпы политики», не смыслящие ни аза ни в политике и ни в чем другом, «съезжались» друг за другом в тюрьму, в квартале Казвинских Ворот, в доме со скромной синей калиткой, на перекрестке «Начальника Канцелярии», тоже происходило что-то вроде съезда.

Туда сходились самые разнообразные лица из «среднего» класса. Большинство их походило на представителей тегеранской «шикарной» молодежи и на служащих государственных учреждений. Но были здесь и люди торгового сословия, носители чалмы цвета «сахарного песка c молоком» и какие-то личности с худыми шеями, торчавшими из слишком широких воротников их сэрдари. Даже самый внимательный наблюдатель, глядя на эту разномастную публику, не смог бы определить, для чего сошлись вместе все эти люди.

Тот, кто захотел бы проследить за входящими сюда людьми, увидел бы, что за дверью их встречал молодой — слишком молодой — слуга, черноглазый, с каштановыми кудрями и, приветствуя входящих, говорил:

— Пожалуйте прямо, на второй двор, а там — налево.

Было несколько странно, что некоторые из входящих — должно быть, давно уже знакомые с юным слугой — почему-то щекотали его под подбородком.

— Как живешь, Ахмед? Наши собрались?

И Ахмед с улыбкой отвечал:

— Да, ага, все пожаловали.

С левой стороны второго двора, который был гораздо больше первого, находился флигель с большим залом. Так как была зима и было холодно, стекла «ороси» были спущены донизу. Сквозь стекла видны были две отдельные группы людей, сидящих кружком. Иногда то из той, то из другой доносились возгласы:

— Еще пять кран, только пять кран!

Иногда кто-нибудь из гостей необычно возвышал голос, и тогда хозяин дома, широкоплечий человек в мундире офицера старой армии, тихо говорил:

— Сударики мои, во время игры прошу держать себя спокойно. Во-первых, кричать запрещено, а, во-вторых, сегодня даже и опасно. Если я созвал приятелей поиграть, это вовсе не значит, что я позволю позорить себя и свой дом.

Тогда из среды гостей слышались сочувственные замечания:

— Дядя Хусэйн прав. Шахзадэ, когда играешь, будь приличен!

Каждый из этих кружков состоял, приблизительно, из восьми человек. Собрание только что открылось, и почтенные собеседники не успели еще «развоеваться». Даже платье у всех было еще в порядке. Через несколько часов они имели уже совсем другой вид.

Впрочем, и теперь игра, начавшаяся с час тому назад, шла оживленно. Кучки ассигнаций из карманов играющих перешли уже на стол и лежали перед ними в шапках и в чалмах. В одном из двух кружков сидели двое в чалмах — сеид с маленькой черненькой бородкой и ахонд с бородой, выкрашенной хной, какой-то толстяк, про которого говорили, что ему не везет, и рядом с ним сухощавый человек, лицо которого возвещало, что он большой плут, затем юный фоколи с бирюзовыми и алмазными перстнями на руках, рябой брюнет в меховой шапке и, наконец, базарный торговец, неизбежный «сахарный песок с молоком».

Ахонд с крашеной бородой в белой чалме сказал:

— Мой банк! В банке пять кран. Только пять кран!

Черномазый в меховой шапке, сидевший напротив него на корточках, тотчас же, нагнувшись, потянулся к ящику с картами движением орла, тянущегося к падали.

В этот момент кто-то из сидящих вокруг на стульях тихонько толкнул ахонда носком ноги в спину. Ага-шейх тотчас же понял, в чем дело, и сказал черномазому:

— Хезрет-э-валя, надо свадебку устроить.

Черномазый в барашковой шапке, которого называли «хезрет-э-валя», спросил:

— Почему ты, не берешь карты? В чем дело, не понимаю. И снова ахонда толкнули сзади. На этот раз ахонд обернулся к сигнализировавшему приятелю и сказал:

— Что это ты, батюшка, толкаешься? Нам нечего стыдиться: мы все прямо скажем. Хезрет-э-валя, миленький, конечно, ты меня ни разу не накрыл, а все лучше, если денежки на стол. Возложим их друг на дружку — свадебку устроим.

С этими словами ахонд, носивший титул N... эс-шарийе, возвещавший, что он один из столпов священного закона, вытащил из кармана кошель, — один из тех кошелей, в которых, как думают верующие, не содержится ничего, кроме четок, печати и кусочка священной глины из Кербела, — извлек из него ассигнацию в двадцать пять туманов и швырнул ее в середину кружка.

Тогда и шахзаде, ворча про себя:

— Ну, что еще за разговоры! Ведь я же тебе доверяю, — вытащил кредитку в пятьдесят туманов и положил ее на бумажку ахонда. У присутствующих заблестели глаза. Взгляды приковались к бумажкам.

Стали тянуть карты. Шахзадэ попросил карту. Ахонд, бойко вытянув карту, тотчас же спросил:

— Шахзадэ, может быть, хочешь переменить?

— А за сколько? — недоверчиво спросил шахзадэ.

— Семь!

Но шахзаде вздернул плечами и подзадорил шейха:

— Ладно, бери карты.

Через две минуты, после уморительных манипуляций шейха с картами, их открыли. Было поровну — двойки. Из второй руки шахзадэ выложил перед шейхом девятку — из шестерки и тройки.

Ахонд переменился в лице: пропали четыре тумана, собранные чтением страстей великомучеников!

Игра развертывалась. Шахзадэ то брал, то проигрывал. Около четырех часов по закате солнца банк снова перешел к шейху, и шахзадэ, бывший контрпартнером, проиграл подряд три раза. На четвертый раз он совсем было собрался выиграть, но опять проиграл. Рука шахзадэ потянулась в пятый раз за картами. Но на этот раз ахонд, не ожидая, пока его подтолкнут, сказал:

— Шахзадэ, миленький, а марьяж? Свадьба?

Теперь изменился в лице шахзадэ. Он покраснел, полез в карман и вдруг сказал с таким видом, будто он только сейчас это узнал:

— Денег нет. Да ты сдавай, а я пошлю за деньгами.

Ага-шейх, как будто ему именно сейчас нужны были наличные деньги, ответил:

— Ну, нет, миленький мой шахзадэ, денег нет, значит, руки прочь. Дай другим тянуть.

Шахзадэ вспыхнул:

— Ты что же, мне не веришь? — спросил он. — Я, кажется, никогда свои долги не задерживал.

В тот же момент «сахарный песок с молоком» сказал:

— Нет, этого вы, шахзадэ, не извольте говорить, потому что это неправда.

Шахзадэ опять покраснел. Попросив рюмку водки, он опять выпил и снова спросил:

— Так не станешь?

Ага-шейх тотчас же спрятал все деньги в карман и сказал:

— Что за настойчивость, шахзадэ! — И прибавил: — Если так, то я, чтобы ты не огорчался, вообще пасую. Шахзадэ сразу потащил к себе, карточный ящик и объявил:

— Мой банк. В банке пять туманов.

Но никто из партнеров не откликнулся.

Шахзадэ обратился к хозяину дома:

— Пришли-ка сюда пять туманов.

Хозяин грустно покачал головой.

— Ты сам, шахзадэ, видел, что с начала игры и до сих пор у меня еще нет ничего. Если бы было, дал бы с удовольствием.

Шахзадэ в раздражении встал:

— Ладно! Мне не везет. Играйте одни.

Он направился в угол комнаты, где стоял терьячный мангал, и где упомянутый выше Ахмед и какой-то рыжебородый занимались один приготовлением, а другой курением терьяка, причем, рыжебородый глядел на Ахмеда «особенными» глазами, а Ахмед распалял его, кривляясь и жеманничая, подобно ханум из Нового квартала. Шахзадэ не сообразил, что, повернувшись к ним, он испортил одному из «собеседников» все удовольствие.

Поведение Ахмеда свидетельствовало о вкусах и «талантах» хозяина дома. Такой мастер на все руки, сведущий и по терьячной части, и по части карточной игры, и игры с мальчиками, был сущий гений, точно специально созданный природой для роли депутата иранского меджлиса.

Шахзадэ попросил Ахмеда, когда рыжебородый кончит свой терьяк, «налепить» и для него насадку терьяка и растянулся на полу, повернувшись лицом к играющим.

Очередь курить дошла до шахзадэ, и он страстно потянул в себя опийный дым. Он чувствовал, как с каждой затяжкой улетают прочь его грусть и печаль, но былого вкуса он и в курении не находил.

Он спросил Ахмеда:

— Нет ли в вашем квартале красивых женщин? Таких... высокого роста, стройных, с каштановыми волосами.

Ахмед, сердце которого жаждало серебряного пятикранника, боялся сунуться в воду, не зная броду, и сказать что-нибудь, не согласующееся со вкусами ага. Он ответил:

— О нашем квартале, ага, нечего и спрашивать: это настоящий рай. Здесь всякие, на всякий вкус. Чего бы вы ни пожелали, что бы ни задумали, на этом клочке земли все есть. Я даже нарочно спрашивал нашего лавочника, в чем тут дело? Он говорит — от воды, вода здесь такая. Которые эту воду пьют, все хорошенькими становятся.

По лицу шахзадэ было видно, что он не слушает Ахмеда. Ему как будто и не было дела до всех этих «хорошеньких» женщин, а интересовала его только одна, лицо которой он, должно быть, видел перед собой.

Открылась дверь и вошли двое новых гостей — Али-Реза-хан и Али-Эшреф-хан. Игроки обрадовались.

Сидевшие вокруг «мазчики» тоже оживились:

— Везучие пришли! Слава богу, теперь повезет.

И заказали себе чаю погорячее.

Кто-то спросил:

— Какие новости?

— Да какие новости, — сказал один из братьев. — Новости такие, что продолжаются аресты. Сейчас шахзадэ К... арестовали.

Услышав «шахзадэ К...», наш молодой шахзадэ, занятый курением и делавший в это время сильную затяжку, отложил терьяк:

— Что такое? Отца арестовали?

Видно было, впрочем, что он не очень встревожился. В вопросе даже чувствовалось что-то вроде радости. Он хотел опять приняться за терьяк.

Увидев его, братья воскликнули в один голос:

— Как! Шахзадэ? Вы здесь?

Вмешался хозяин:

— Хезрет-э-валя — крупный игрок. У нас они раньше не бывали, но сегодня я их специально пригласил.

Протянув шахзадэ руку, Али-Эшреф-хан спросил:

— Что поделываешь? Так, значит, и не женился?

И тоже присел к мангалу.

— Скажи сначала, правда, что отца арестовали?

— Вашего отца я, к несчастью, лично не знаю, — сказал Али-Эшреф-хан, — но сейчас по Хиабану Казвин проехала карета. Так как за ней скакали двое казаков, я спросил у прохожих, кого везут. Сказали — шахзадэ К...

Шахзадэ для большей уверенности спросил:

— А какой из себя?

— С большим животом, седые усы, борода сбрита. В большой шапке и в черном пальто.

Придавая себе встревоженный вид, шахзадэ сказал:

— Его приметы. Что я теперь буду делать?

Хозяин дома быстро сказал: — А что вы можете сделать? С казаками ведь не пойдете воевать. Ждите. С такими людьми, как ваш батюшка, они ничего не смогут сделать. Завтра утром опять дома будет.

Арест шахзадэ К... сразу отразился на положении молодого шахзадэ. Предполагая, что он будет теперь самостоятельным главой дома, хозяин решился, при условии получения расписки, дать ему денег. Подойдя к шахзадэ, он тихонько сказал:

— Вы уж, шахзадэ-джан, извините, пожалуйста... Давеча у меня денег не было. Теперь игра немножко поживей пошла, и я могу дать вам двадцать туманов, а вы, конечно, мне заметочку маленькую, только заметочку, извольте набросать... для памяти...

Шахзадэ был доволен.

— Конечно, конечно, — говорил он.

Пройдя в боковую комнату, он сел писать расписку.

Дойдя до суммы, он взглянул на хозяина:

— Сколько писать?

Хозяин придал своему лицу жалкое выражение:

— Сколько будет вашего желания!

Шахзадэ написал тридцать туманов и, получив двадцать, побежал к играющим.

— Я тоже, я тоже ставлю. Дайте мне карту.

И он снова нашел занятие. Он резался в карты. То проигрывал, то брал. Игра продолжалась. Али-Эшреф-хан то курил терьяк, то играл. Брат его тоже играл и был уже в долгу. Но иногда, вспоминая, что шахзадэ.., эд-довлэ... и других посадили в тюрьму, он ежился.

В пять часов, когда многие игроки совершенно выдохлись, игра расстроилась. В их числе был и наш шахзаде Сиавуш-Мирза.

С грустью отправился он опять к терьячному мангалу и за компанию с Али-Эшреф-ханом выкурил еще насадку терьяка. Потом вместе с двумя братьями вышел из игорного дома.

Али-Реза-хан в эту ночь был в выигрыше. Как старый игрок, он, конечно, клялся, что проигрался. Но опытный картежник понял бы, что он врет и что на самом деле он из пятидесятитуманной бумажки сделал сорок пятитуманных.

Так как все они жили в почти противоположных друг другу концах города, они распростились, и каждый пошел к себе. С разрешения читателей, мы оставим Сиавуша и Али-Реза-хана и посмотрим, что будет происходить с Али-Эшреф-ханом.

Так как было около шести часов утра и почти совсем темно, то на экипаж рассчитывать было нечего, в особенности в эту ночь, когда из страха перед реквизицией извозчики не показывались на улицах. Али-Эшреф-хан пошел домой пешком.

В эту ночь военное положение еще не было объявлено, и его никто не остановил. Через три четверти часа он добрался до дому.

Лицо его казалось совершенно беззаботным. Но у самого дома его поразила фигура казака, стоявшего у его дверей. Али-Эшреф-хан слышал, что арестовывают ашрафов. Но чтобы арестовывали и их присных, подбирающих крохи с их стола, этого он не слыхал. Поэтому он совершенно спокойно направился к дверям, говоря себе, что казак, наверно, остановился тут случайно или поставлен в качестве городского постового. Как вдруг казак выступил вперед и сказал:

— Ага, входите, пожалуйста, поскорее, поручик уже давно вас дожидаются.

Али-Эшреф спросил:

— Какой поручик? Какое у него ко мне дело? И разве сейчас время для приемов?

Однако, увидев, что дверь его дома открыта, и сообразив, что под дулом казачьей винтовки убежать будет невозможно, быстро вошел во двор.

В здании бируни горел свет. Он быстро направился в комнаты и распахнул дверь. Он увидел в своей комнате офицера, который задумчиво расхаживал взад и вперед. Услыхав его шаги, офицер обернулся к нему.

В один миг целая вереница мыслей промелькнула в голове Али-Эшреф-хана. Запинаясь, срывающимся, полным страха голосом он воскликнул:

— О, вы?

Офицер ответил по-военному:

— Так точно!

 

Глава шестая

КТО УСТОИТ ПРОТИВ ЛЮБВИ?

Проиграв семьдесят туманов — пятьдесят своих, точнее, занятых утром с помощью Мохаммед-Таги у лабазника, и двадцать, взятых у хозяина игорного дома, Сиавуш поплелся домой. Он был грустен.

Впрочем, он вообще редко бывал теперь весел. Это был уже не прежний бодрый, веселый Сиавуш. За протекшие четыре года в нем произошло много перемен. Но в особенности большую перемену произвело в нем одно событие, случившееся с ним около года тому назад. Оно изменило даже его взгляды и привычки. Великая сила, перед которой коленопреклоненно склоняется все на свете, заставила склониться и его. Сиавуш перестал быть завсегдатаем «веселых» домов на Хиабане Шени и на Хиабане Мохтар эд-довлэ. Он не искал теперь общества «этих» женщин. Когда ему хотелось забыться, он курил терьяк да иногда играл в карты. Состояние его отца, шахзадэ К.., таяло с каждым днем. Он уже не надеялся теперь даже на получение губернаторского поста, так как газеты причислили его к «гнилым» старорежимным вельможам, назначение которых на государственные должности они считали недопустимым. Они теперь добивались губернаторских местечек для ашрафов «новой формации», достигших ашрафства путем партийных интриг или медицинской практики.

Само собой разумеется, что перестраивать жизнь было нелегко, особенно для шахзадэ, привыкшего проводить жизнь в роскоши между летними приятностями Шимрана и зимними прелестями своего тегеранского парка. Он боролся. Он строил планы. Он связал свои надежды с женитьбой сына на Мэин. Но, как мы знаем, внезапная смерть Мэин уничтожила эти надежды. После того, сколько он ни осматривался вокруг, он уже не видел ни одной невесты с таким приданым, как у Мэин.

Что касается Сиавуша, то на него смерть Мэин сначала не произвела никакого впечатления. Он был слишком занят своими удовольствиями, чтобы думать об этой смерти.

Только впоследствии, когда отец и мать начали открыто ворчать на него и потребовали, чтобы он жил скромнее и приличнее, Сиавуш понял, какой «убыток» принесла ему Мэин тем, что умерла. И тут он не сдавался, нажимал на отца с матерью, требовал от них «свою» долю и даже долю младшего брата и сестры. Но в конце концов понял, что отцу приходится трудно.

Теперь, когда у него не было «лишних» денег, он, естественно, стал жить иначе. Он уже не увлекался «визитами» в три часа ночи в дом Черной.., не будил в пять часов утра виноторговца за воротами Дервазэ-Довлэт, чтобы достать по какой угодно цене вина, не преподносил своим «дамам» лаковые туфельки от «Парсиан» ценой в пятнадцать туманов. Он стал довольствоваться самыми «плохонькими» женщинами, встречи с которыми приносили ему потом немало мучительных часов. Редко встречался он и со своими старыми приятелями.

Как-то раз, года два спустя после смерти Мэин, Сиавуш с двумя-тремя такими приятелями пошел прогуляться по базару. Это был день двадцать восьмого Сафара, когда проходит религиозная процессия «Нахль». Их интересовала, конечно, не процессия. Просто хотелось потолкаться в толпе, «поохотиться» за молоденькими девушками или самим попасть в сети какой-нибудь прелестницы.

Побродив по улицам, они остановились под башнями Шемс-эль-Эмаре. По приказу назмие, женщины могли собираться только на противоположной стороне. Их было столько, что вся та сторона, начиная от базара и до самой площади Мейдан-Тупханэ, была черна от их покрывал. Процессия запаздывала. Утомленные долгим ожиданием, некоторые из женщин уселись прямо на земле и закусывали чем бог послал. Некоторые бранились, должно быть, проклиная мужчин, лишивших их всех развлечений и оставивших им только эти уличные зрелища — жалкое право простаивать часами среди уличной грязи, слушая грязные разговоры мужчин и «падших» женщин.

Часть женщин — видимо, как раз этой категории — в атласных чадрах, сверкавших новизной или выцветших и потрепанных, но еще хранивших что-то от прежнего «шика», громко переговаривалась, щеголяя рискованными фразами и просто неприличными словами.

Одна подталкивала под локоть свою соседку:

— Смотри, смотри... видишь Хасана?

Другая негодовала:

— Нет, ты только посмотри, какую морду Наиб Фехри скроил!

Третья, нимало не боясь присматривавшего за порядком полицейского ажана, громким шепотом звала проходившего офицера полиции:

— Хусэйн, Хусэйн! Скажи, придешь сегодня ко мне? Придешь?

И сконфуженный офицер, краснея, отвечал:

— Не позорь меня.

Как ни тихо все это говорилось, такие разговоры не ускользали от внимательного слуха людей, желавших иметь в своих руках какую-нибудь зацепку против офицеров. Сиавуш, стоя на другой стороне, с увлечением наблюдал за женщинами. Вдруг он увидел среди них в первом ряду девушку лет семнадцати-восемнадцати, которая почти совсем откинув своей нэгаб, открыла лицо.

В первую минуту он не обратил на нее особого внимания. Только сказал своему спутнику:

— Смотри-ка, девчонка-то, кажется, недурна.

Но, должно быть, сейчас же пожалел об этом, так как поспешил направить внимание приятеля в другую сторону на какую-то «легкую» женщину в лимонно-желтом платье.

— Смотри, смотри, вон Азиз... Ты, кажется, хотел узнать, куда она из дома Черной... переехала.

Спутник его повернулся в ту сторону, повторяя:

— Да, да, я обязательно хочу знать, где она теперь живет. А Сиавуш вновь стал смотреть на девушку. Она показалась ему необычайно прекрасной. Ему захотелось вдруг подбежать к ней и поцеловать ее в большие черные глаза. Но разве это было возможно? По строгому приказу назмие, возле женщин нельзя было даже проходить.

Действительно, девушка была прелестна. У нее были огромные добрые, выразительные глаза, и вся она со своими тонкими нежными губами, темными высокими бровями, прямым красивым носом и черными кудрями, стройная и нежная, была удивительно привлекательна.

Лицо и руки ее не отличались особенной белизной. Она была скорее смугла. Это была настоящая восточная красавица.

Шахзадэ, не понимая, что с ним происходит, точно приковался к девушке и не отрывал от нее взгляда. Но на его несчастье девушка посмотрела на него только раз и больше не обращала никакого внимания, показывая, что видит в нем лишь случайно встреченного обыкновенного молодого человека.

Целых два часа под палящими лучами солнца толпа ждала процессии «Нахль» из Чалэ-Мейдана. Наконец около трех часов вдали раздались звуки труб, со стороны базара показалась голова процессии, и перед народом загарцевали кони, взятые на время из ашрафских конюшен.

Зачем все это нужно народу, об этом знает он сам, а я молчу. Должно быть, нужно, так как иначе для чего же люди стали бы в ожидании процессии целые часы жариться на солнце?

До самого появления процессии шахзадэ, не отрываясь, смотрел на девушку, неосторожно открывшую лицо. Теперь он ругался, проклиная и небо и землю, так как процессия, особенно ее выдающиеся части, вроде «нагаре», то есть барабанщиков и музыкантов на верблюдах, — которые, как это точно знают историки, принимали участие в трагедии в Кербела, — или толпы арабов с копьями, мешали ему видеть ее лицо.

Делать было нечего, надо было ждать и терпеть. А процессия, как нарочно, не спешила пройти: ведь все эти расходы, только для того и делались, чтобы покрасоваться перед народом, а потом получить от «толстобрюхих» и от «сильных мира сего» шали из термэ или отрезы материи на аба. При таких условиях это зрелище не может вызывать у толпы ничего, кроме обиды.

Сиавуш от нетерпения топтал ногами землю, но из страха перед фанатиками не мог ничего сказать о процессии. Сиавуш решил, что девушка эта, наверно, принадлежит к «третьему сословию». Он говорил себе: «Она, наверное, дочь какого-нибудь башмачника или хлебопека». Чадра на ней была вылинявшая и потертая, а под чадрой — кофточка из мягкой материи с белыми горошинами. Туфли у нее были тегеранской работы, а про грубые серые чулки ее, даже глядя издали, можно было сказать, что они связаны в Тегеране.

С самого же начала шахзадэ сказал себе, что он должен, овладеть этой девушкой. И так как тогда он еще мог, — хотя бы с помощью займа, — осуществить скромные мечты бедной девушки, соединение с ней не казалось ему невозможным.

Но странно, сердце шахзадэ, никогда еще не дрожавшее при мысли о гнусных способах, к которым ему приходилось прибегать для овладения понравившейся женщиной, сердце, в котором ни одна из «побежденных» не вызывала ничего, похожего на чувство, при мысли об этой девушке больно сжималось.

Ему страшно хотелось узнать, где живет эта девушка. Но заговорить с ней в присутствии ажанов, вооруженных дубинками, и этой толпы, вооруженной своим религиозным фанатизмом, было невозможно. Толпа объявила бы его нечестивцем, ажаны пригласили бы его пожаловать в комиссариат полиции и, пока еще отец узнал бы о событии и добился бы его освобождения, ему пришлось бы насидеться в кутузке. Пожалуй, попадешь еще под допрос этого самого офицерика, что тут шныряет среди женщин. Возможно, что и разговор с ней не дал бы результата: неизвестно, захочет ли еще она ответить на его вопросы?

В это время между двумя распорядителями процессии — Мешеди-Али-кондитером и Хаджи-Хасаном-лабазником — возникло разногласие насчет того, чьи знамена должны первыми поворачивать на Хиабан Насерие — Чалэ-Мейдана или Прямого базара? Последовало словопрение, и процессия посредине разорвалась. Кучка зрителей, которым уже давно хотелось разойтись по домам и чего-нибудь перекусить, вдруг хлынула через образовавшийся прорыв на противоположную сторону и увлекла с собой шахзадэ, который очутился около женщин.

В этот момент девушка сказала бывшей с ней старушке:

— Шах-баджи, мы назад лучше на конке поедем; отсюда до Проезда Таги-хан очень далеко.

Шахзадэ думал услышать и ответ старушки, но тут над его ухом прозвучал оклик ажана:

— Ага, ага, потрудитесь... направо.

Шахзадэ подался назад. В это время оторвавшаяся часть процессии вышла из-под свода базара и стала поворачивать на хиабан, и ему пришлось переждать ее на этой стороне. Потом он вернулся на свое место у Шемс-эль-Эмарэ, счастливый, что узнал, где девушка живет.

Процессия заканчивалась. Дадя Али несколько раз обвел вокруг площади Шемс-эль-Эмарэ разукрашенную «хеджлэ», свадебную повозку Фатимы, напоминая верующим, что, если кому-нибудь понадобится чудотворное вмешательство в его земные дела, ему стоит только прибегнуть к помощи «хеджлэ» и ее светильников, и все его желания будут исполнены. Толпа стала расходиться.

Приятели Сиавуша собирались уходить. Он сказал, что не пойдет с ними, распрощался и кинулся на женскую сторону. Но девушки уже не было. Сколько он ни глядел во все стороны, все напрасно. Везде были черные чадры с нэгабами, и различить среди них заинтересовавшую его девушку не было никакой возможности. Но он не отчаивался. Он в беспокойстве прошел несколько раз вниз и вверх по улице. Мешали ажаны, все время заставлявшие мужчин идти правой стороной. Девушки не было и следа. Шахзадэ было рассердился, но тотчас понял, что от его гнева ничего не изменится, и впал в грусть. Вспомнив, что девушка со старухой хотели сесть, на конку, он бросился к вагону. Вагон был переполнен до того, что не мог двинуться. Кое-как протискавшись, Сиавуш повис на ступеньке площадки и поехал. Через четверть часа, когда приехали к Проезду Таги-хан, он слез и стал у начала улицы.

Женщины группами возвращались с процессии. Шахзадэ говорил себе: «Они должны сейчас быть здесь».

Ему страстно хотелось видеть девушку. До этих пор он никогда не знал таких желаний и не думал, что может вдруг так «влюбиться».

За свою жизнь, — с тех пор, как он почувствовал влечение к женщинам, — он видел много женщин, и среди них много красивых, но никогда еще не испытывал такого волнения, какое вызывала в нем эта девушка.

Не понимая, что он делает, и не замечая, как проходит время, он целых два часа простоял там, на перекрестке, осматривая всех проходящих.

Уже часа полтора прошло, как движение приняло свой обычный характер. Было немноголюдно. Но шахзадэ все не отчаивался или не хотел признать себя отчаявшимся. Но наконец он увидел, что стало почти темно. Нужно было уходить. Тогда, предварительно оглядев и хорошенько запомнив все окружающие его домики, он с грустью потащился домой.

За эти три часа шахзадэ совершенно переменился. Это уже был не тот Сиавуш-Мирза, который утром вышел на прогулку. Все дорогу он прошел с опущенной головой, тихий, погруженный в свои думы. И даже хихиканье встречных женщин не могло привести его в себя. Только извозчичий оклик «берегись!» или оглушающий грохот груженого фургона заставляли его оглянуться вокруг себя. Добравшись до дому, когда уже совсем стемнело, ослабевший от волнений и от голода, шахзадэ прошел в свою комнату, сел в кресло, закурил папиросу и задумался.

Мысли его были беспокойны и странны. Девушка произвела на него необычайное впечатление. Он считал, что ее присутствие здесь, возле него, совершенно необходимо, и не только потому, что этого требовала страсть, но и по какой-то другой причине. Но как этого достигнуть? Ведь он даже толком не знал, где она живет. Естественное в таких случаях сомнение теперь спугнуло всю его уверенность. Он говорил себе: «Может быть, я ослышался. Может быть, она живет совсем не на Проезде Таги-хан? К кому обратиться? У кого просить помощи? Отец и мать вряд ли могут помочь в этих делах. Не поможет ли Мохаммед-Таги?».

И он нажал кнопку звонка.

Прибежал молодой слуга. Сиавуш сказал: — Если Мохаммед-Таги здесь, скажи, чтобы пришел.

Мохаммед-Таги скоро явился — все такой же, с хитрым лицом и льстивыми поклонами. Сиавуш сказал:

— Мохаммед-Таги! Как мне тебе рассказать, что со мной сегодня произошло и что происходит сейчас?..

Мохаммед-Таги был удивлен:

— Не понимаю, что хезрет-э-валя имеют в виду... Что случилось?

Рассказав Мохаммед-Таги обо всем, что с ним произошло, Сиавуш объявил, что требует от него эту девушку, — как он хочет, каким угодно способом.

Известная читателям стяжательная натура Мохаммед-Таги сначала было подсказала ему, что раз девушка эта бедная, и шахзадэ теперь уже не в состоянии особенно щедро платить ему за подобные дела, нельзя рассчитывать на хорошую поживу. И он сказал полусочувственно, полушутливо:

— Ничего, хезрет-э-валя. Это у вас только сегодня такие мысли. Пораньше лягте спать, а утром встанете, у вас их и не будет...

Но шахзадэ сразу его перебил:

— Нет, нет! Не так. Мысль о ней не даст мне спать.

Мохаммед-Таги усмехнулся:

— Это мы увидим. Вот, если завтра, после того, как сходим в одно место, которое я только что открыл, вы не вернетесь счастливым и беззаботным и опять скажете то же самое, тогда я поверю, что эта девушка действительно красива.

Шахзадэ уныло сказал:

— Мохаммед-Таги, ты мне больше об этих местах не говори. Если можешь, помоги мне найти эту девушку.

Но Мохаммед-Таги уверил Сиавуша, что раз он не знает, где она живет, то найти ее не удастся, и это отняло у него всякую надежду. Больше Сиавуш-Мирза не считал нужным разговаривать и отпустил Мохаммед-Таги.

Мысль о девушке не давала ему покоя. Все время перед ним стояло ее лицо. И вдруг на глазах его показались слезы.

Да, показались слезы и у шахзадэ...

 

Глава седьмая

ВСЕГДА ЛИ ВЕНЕРА СПУСКАЕТСЯ В ВЫСОКИЕ ЧЕРТОГИ?

В этот самый вечер в одном из домов Проезда Таги-хан, в маленьком домике, находившемся в узком, спускавшемся под гору переулке, в чистенькой комнате, вся обстановка которой состояла из нескольких свежих килимов, скатанных постелей да нескольких ламп и мисок с тарелками, стоявших на «тагчэ», сидела за вязаньем молодая девушка.

На ней была тонкая черная кофточка — такая тонкая, что сквозь нее просвечивала ее прелестная нежная грудь. Голова ее была прикрыта черным чаргадом. Красивые большие глаза ее сияли радостью. Нимало не смущаясь тем, что этот день был «Днем Убийства», и, следовательно, нельзя было петь, она пела старую-старую, простую песенку:

Вчера, когда дождик шел,

Милый ко мне пришел...

По-видимому, она была совершенно счастлива... Это должно было бы сильно удивить всякого ашрафзадэ, обитателя роскошного парка, которому непонятно, как можно не испытывать отвращения к такому жилищу и обстановке и не томиться мечтой и чем-нибудь получше. Не станем разбираться в том, кто из них прав: на свете бывают разные характеры.

Девушка была довольна своей жизнью, этой комнатой и этими вещами, потому что рядом с ней, на этом же дворе, жил кто-то другой, близость которого была для нее важнее вещей, даже самых красивых, в том числе и роскошных дворцов. Она только что вернулась вместе со старушкой-матерью с процессии «Нахль» и теперь ждала этого человека. Она знала, что он скоро придет, что она будет с ним вместе, будет долго наслаждаться беседой с ним; и она была счастлива, и будущее казалось ей желанным.

Это была та самая девушка, которая за несколько часов перед этим привлекла к себе внимание Сиавуша и исчезновение которой причинило ему такую досаду, что даже вызвало слезы на глазах.

Кроме этой девушки и ее матери, в этом доме жила еще старушка с сыном, у которого на Хиабане Дервазэ-Казвин была маленькая табачная лавочка.

Мать девушки не в пример многим другим старухам — была женщиной необычайно доброй, с ровным и мягким характером. К сожалению, у нее несколько ослабело зрение, так что она с трудом различала вещи, и вообще старуха уже мало на что годилась. Но так как ее покойный муж, служивший когда-то «фарашем» при дворе Шаха-Мученика и занимавшийся выколачиванием драгоценного пуха из разных лиц, которых ему приходилось бить палками, собрал себе некоторое количество грошей, то существование его жены и дочери было более или менее обеспечено. Они жили бедно, но все же жили, даже в этот голодный год, когда людям приходилось платить по десяти и по двенадцати кран за батман хлеба и когда высокие особы, чьи черты украшают европейские газеты и картины художника Газневи, продавали пшеницу по сто сорок туманов харвар, массами отправляя людей на тот свет.

Девушка не сидела сложа руки: она сама зарабатывала свой кусок хлеба вязанием чулок, получая по два крана в день.

Домик этот, состоявший всего из четырех комнат, был их собственный. При жизни отца они занимали его одни, а когда, отец умер, стали отдавать лишние комнаты внаймы, пополняя свой доход двадцатью пятью кранами в месяц.

За год у них три раза переменились жильцы. Первый жилец был ахонд, который каждый вечер приводил к себе в комнату женщину с улицы, называя ее своей «сигэ». Это так не вязалось с образом жизни матери и дочери, что они почтительно (а в душе желая ему провалиться) попросили благочестивого священнослужителя уехать. Через два дня появился новый жилец. Это был азербайджанец, житель Тавриза, впрочем, отлично говоривший по-персидски. Войдя, он заявил:

— Уж вы, пожалуйста, не бойтесь сдать мне комнату. Вы не думайте, что я не женат. Я женился еще при «малом самодержавии», и жена всегда со мной, во всех путешествиях. Только теперь на дороге беспорядки, шахсевены грабят, доходили даже до Мианэ, так что я пока приехал один. Условились с женой, что она после приедет. Вчера ходил к Мечети Шаха и заказал написать письмо насчет ее приезда.

Мать и дочь, в жилах которых текла еще прежняя иранская кровь, не умея сами лгать, считали, что и другие не лгут. Не желая в эту зимнюю стужу прогонять азербайджанца и обижать его жену, они сдали ему комнату.

Каково же было удивление девушки, всегда сидевшей дома и видевшей всех, входящих в комнату азербайджанца, когда она увидела, какие гости к нему начали ходить. Все они были, как один, безусые юноши, не свыше семнадцати лет, с вьющимися кудрями, торчавшими из-под шапочки.

Но так как старый азербайджанец со своими юными гостями вел себя весьма тихо, — оттуда не долетало никаких звуков, кроме утренних молитв старика, — мать и дочь мирились с этим и все ждали приезда его жены.

Как-то ночью — непонятно, по какой причине — между женившимся еще при «малом самодержавии» азербайджанцем и его гостем началась ссора, в комнате его поднялся крик, и девушка, только что потушившая лампу и собравшаяся спать, услышала, как гость говорил:

— Ты обещал двенадцать кран! Значит, и давай двенадцать кран!

А азербайджанец отвечал:

— Тише, тише! Я не говорил «двенадцать кран», я сказал один туман. Там, возле ресторана.

Гость вдруг повысил голос:

— Ну, нет! Это тебе не тот раз! Теперь я тебя оскандалю. Давай двенадцать кран, слышишь?

А вслед за этим раздался звук пощечины и крик гостя.

Мать вскочила.

— В чем дело?

Драка в комнате азербайджанца продолжалась. Гость и хозяин, схватившись друг с другом, извергали ругань и неприличные слова на турецком и персидском языках. И, как может себе представить читатель, оба находились в этот момент в самом непристойном и смешном виде.

Как бы там ни было, старушка, подойдя к двери, закричала:

— Да что вы там делаете? Почему в такое время спать не даете?

Дочь тоже подошла и кричала с ней вместе.

Рассвирепевший азербайджанец не выпускал гостя и продолжал колотить его по лицу и по голове. Гость, насколько мог, защищался. Так как крик старушки и девушки становился все сильнее, азербайджанец и гость, из страха, как бы не дошло до чего-нибудь похуже, затихли. Слышно было только, как гость сказал: — Ладно, завтра увидим!

А азербайджанец закричал:

— Завтра? Нет, пока ты мне деньги не вернешь, я тебя отсюда не выпущу!

Тут старушка не выдержала, изо всей силы дернула дверь и закричала:

— Это что такое! Как это можно по ночам кричать! Мне такого жильца не нужно. Ишь ты! Если бы ты не был из монархистов и не женился при «малом самодержавии», я бы тебя тут же ночью выгнала. Чтобы не позорить тебя перед неверными «мэшрутэчи», позволяю тебе остаться до завтра, но завтра к вечеру чтобы тебя не было. Моя дочь не желает слушать эти крики. Вон! И пусть твои два тумана мордешур заберет.

Старушка была раздражена до крайности. Но она не любила мэшрутэ и, видя в том, что азербайджанец женился при самодержавии, хотя и при «малом», доказательство его монархических убеждений, не хотела ему больше досаждать.

А азербайджанец и гость, придя немного в себя, свернулись в уголке и притихли.

Рано утром азербайджанец, вместе с гостем, ушел, а под вечер явился, забрал свои вещи, заплатил квартирную плату и уехал.

— Остерегайся таких людей, — говорили соседи, слышавшие всю эту ночную возню и крики и узнавшие от старушки, что там происходило, — с ними беду нажить можно.

И после этого старушка, из боязни азербайджанцев, женившихся при «малом самодержавии», отказывала всем азербайджанцам вообще, желавшим снять комнату. Комнаты целый месяц стояли пустыми.

Наконец через месяц пришла какая-то старая, приятного вида женщина. Еще румяное, но уже увядшее от забот лицо ее говорило, что когда-то она была очень красивой.

Девушка, — ее звали Джелалэт, — в это время, сидя у края бассейна, мыла свои прекрасные руки. Как только она увидела эту женщину, она сразу ощутила какое-то странное влечение к ней. Джелалэт улыбнулась и спросила:

— Что вам угодно, ненэ-джан? Глядя в улыбающееся лицо девушки, старушка тоже улыбнулась.

— Правда, доченька, что у вас сдаются две комнаты?

Джелалэт показала ей комнаты. Видно было, что старушке они нравятся. Тогда девушка пригласила ее в комнату матери.

— Пожалуйте, выкурите с мамой кальян.

Мать Джелалэт, редко выходившая из комнаты, обрадовалась гостье. Улыбнулась:

— Пожалуйте, садитесь, пожалуйста.

Женщина сказала:

— Мы с сыном живем в конце Большого Базара. Так как сын мой теперь имеет лавочку на Хиабане Казвинских Ворот, и ему каждое утро рано надо ходить в лавку, он хочет поселиться поближе. Комнаты у вас хорошие, и, если цена недорогая, я их найму.

Мать Джелалэт сказала:

— В цене-то сойдемся. Я только должна знать, не такие ли вы, как прежние жильцы...

В эту минуту в комнату вошла Джелалэт с кальяном и вмешалась в разговор.

— Ну, нет, мама, не все же люди одинаковы.

Мать Джелалэт, потерявшая из тринадцати детей двенадцать. — кого из-за оспы, кого из-за скарлатины, родимчика, тифа, а кого потому, что «упал в хоуз», — оставшись с одной Джелалэт, обожала дочь. Она тотчас сказала:

— Ну, раз ты так говоришь, значит, и отлично. А цена комнат два тумана.

Вечером женщина принесла задаток, а утром явилась с носильщиками и вещами и с этого дня поселилась с сыном в этих комнатах.

Сына, кроме как по утрам и в праздники, дома не было. Вечером, около заката солнца, он аккуратно приходил домой, понурый, неся в завязанном платке хлеб. А в три часа по заходе солнца он уже спал.

Мать и дочь были довольны жильцами, жильцы тоже чувствовали себя хорошо, и так текла их жизнь, тихая и ровная. Но, должно быть, юноше не суждено было долго наслаждаться тишиной.

Как-то утром, когда он собирался, как всегда, выйти за ворота, он случайно поднял голову и вдруг увидел за стеклом двери девичье лицо и два смотревших на него блестящих глаза. Застенчивость и правила приличия, которым, — правильно или неправильно, — обучила его мать, повелевали ему в ту же минуту отвести от девушки глаза. Но, должно быть, какая-то другая сила не позволяла ему это сделать. Не соображая, что он делает, и не боясь, что может нажить неприятность, он во все глаза глядел на девушку. Он глядел на нее так долго и в глазах его отражалось такое влечение к ней, что девушка, наконец, не выдержала и засмеялась. Тогда засмеялся и он.

Через минуту юноша был за воротами, хотя ноги отказывались его нести.

В этот день ему не работалось, и маленькому ученику его показалось, что у мастера путаются мысли. Так оно в действительности и было: то и дело перед ним вставало прекрасное лицо Джелалэт и ее неодолимо влекущие глаза. Вечером, не дождавшись, пока стемнеет, он запер лавку и со странной поспешностью побежал домой. Что делать? Он не имел права войти к ней в комнату, да, кроме того, он стеснялся своей матери.

Но, по счастью, когда он постучал в ворота, вместо матери, которая ему всегда отворяла, он увидел Джелалэт. Она открыла калитку, улыбнулась ему и сказала:

— Салям!

Юноша покраснел до корней волос. На висках у него забились какие-то жилки, сердце захватило. Язык не слушался его, так что он не мог ответить на ее «салям». Как сумасшедший, он побежал в свою комнату, схватил кувшин с водой и стал пить.

Удивленная его поведением и, пожалуй, немного обиженная, Джелалэт грустно поплелась к себе, решив, что у юноши, должно быть, «не все дома».

Она и не подозревала, какой след оставила в сердце юноши молния ее глаз, не знала, какому недугу она его подвергла. Не знала она и того, что первый миг любви всегда возвещается усиленным биением сердца.

Стыд и скромность, которых не терпит Венера, богиня, разрешающая в этих случаях без обиняков обнять и поцеловать прямо в губы, мешали юноше еще раз выйти во двор.

Странно было его положение в этот вечер: он не знал, печалиться ли ему, — для печали как будто и не было причины, — или радоваться. Во всяком случае, после происшедшего он никак не мог успокоиться. Поговорив немного с матерью и поужинав, он быстро забрался в постель.

Для юноши наступили трудные времена.

Когда все спали, он говорил про себя:

«Посмотрим, что дальше бог пошлет... Может быть, опять придется попасть в лапы назмие и отведать палок. Или, может быть, теперь будет иначе? Мне суждено будет ее целовать?»

Многие подумают, конечно, что юноша в эту ночь так и не забылся сном. Это не так. Мы утверждаем, что после полуночи он все-таки заснул и крепко спал до самого утра.

А выйдя утром, он снова увидел на дворе Джелалэт. На этот раз он расхрабрился и сказал:

— Сестричка, закройте-ка за мной, а то теперь, по милости назмие, много воров развелось.

Юноше казалось, что произнесенная им фраза была чрезвычайно удачна, даже изысканна. И вдруг он услышал, что девушка при слове «сестричка» усмехнулась. Она сказала:

— Ну, что за важность. Пусть воры придут, у нас взять нечего. А если меня украдут, значит, так и надо: по крайней мере, не придется слушать подобные выражения...

Юноша остолбенел. Он не знал, что думать. Почему она рассердилась? Он хотел было сказать:

«Ну, нет, если вас украдут, пусть тогда крадут заодно и меня», но воздержался и вышел за ворота, ничего не сказав.

Джелалэт на самом деле рассердило это слово «сестричка», слетевшее с его губ. И, не подумав о том, что закон ее страны не позволяет ей разговаривать таким образом с посторонним молодым человеком, она прямо высказала ему свое неудовольствие.

Уже на второй день пребывания в их доме новых жильцов Джелалэт, увидев впервые юношу, вся вспыхнула и почувствовала, что у нее как-то странно бьется сердце.

Девушка не знала, что это за чувство. Она сказала себе: «Может быть, это страх смерти? Азраил возле меня пролетел?» В этот день она как раз ходила на «роузэ» и слышала из уст «роузэхана» слова о могильной глубине, об ангеле смерти Азраиле, а затем что-то еще насчет великих достоинств тогдашнего председателя Совета министров. И она на самом деле думала, что это пролетел Азраил.

Но когда прошло две недели, и она убедилась, что всякий раз в момент прихода или ухода юноши в сердце ее рождается какое-то особенное ощущение, она с удивлением сказала себе: «Чего это Азраил меня не отпускает? В человеческом образе мимо меня ходит».

Однако вместо страха, который, казалось бы, должна была внушить ей мысль о встрече с Азраилом, у нее появлялось желание встретиться с юношей.

Собственно, видеть его ей было нетрудно, она всегда могла смотреть на него, когда он был во дворе. Но ей хотелось, чтобы и он глядел на нее и улыбался.

Она боялась чем-нибудь обнаружить это. Но, как мы уже знаем, когда случайно юноша увидел ее, она, как ни старалась, не могла оторвать от дверного стекла своего лица.

А вечером того дня она долго ждала на дворе, пока он не постучал...

Мы знаем, что было между ними в тот вечер и наутро, когда юноша обнаружил свою полную неосведомленность в науке любви.

В день, когда между ними произошел этот разговор, юноша был уже совершенно растерян и, заперев свою лавочку за два часа до захода солнца, долго бродил по улицам Тегерана.

Вечером он пошел домой и, дрожа от страха при мысли, что опять столкнется лицом к лицу с девушкой, постучался. Девушка стояла перед ним. Он чуть было снова не обнаружил свою простоту, но удержался и, не назвав ее «сестричкой», сказал:

— Салям!

Джелалэт тоже ответила ему «салямом» и, прикрыв лицо чадрой, спросила:

— Что нового в городе?

Оба они понимали, что подобные вопросы и ответы на них не могли доставить им никакого удовольствия. Но ни один из них не мог затронуть какого-нибудь более приятного и более серьезного вопроса. Их развитие не могло подсказать им подходящей формы, в которой они могли бы высказать, что происходит у них в сердцах. Что они знали? Книгу «Сорок попугаев» да «Искендер-намэ». Что они слышали, кроме сказок дервиша о площади Шемс-эль-Эмаре, который, занимаясь «джиннами», «пери» и «Адель-шахом», никогда и никого еще не научил тем словам, которые нужны.

Мать юноши ушла на чтение «роузэ», которое устраивал там же по соседству какой-то бывший правитель одной из северных губерний, чтобы немножко отмыть прежние грехи и с помощью молитв ахонда и «аминей» верующих подготовить почву для нового губернаторства. Мать Джелалэт сидела в своей комнате, находящейся далеко, и ничего не могла слышать.

Было лето, и так случилось, что в эту ночь, десятую ночь лунного месяца, на небе стояла луна.

Девушка сказала:

— А правда ведь, красивая луна?

Тогда юноша, не понимая сам, откуда у него взялась такая прыть, ответил:

— Да, луна красивая, но тут есть и покрасивее ее!

В темноте не было видно, как покраснела девушка. Но голос ее слегка дрожал, когда она переспросила:

— Здесь? Красивее луны?

Юноша осмелел. Видя, что девушка спокойно встретила эти слова, и не опасаясь, что она пожалуется матери, и им, чего доброго, откажут в квартире, он добавил:

— Конечно, гораздо красивее и милее.

В эту минуту лицо девушки, которое она до сих пор закрывала, наполовину открылось. Девушка с юношей говорили теперь так, как будто они были старые знакомые. Пользуясь отсутствием матери, юноша не уходил в свою комнату. Они стояли посреди двора.

Джелалэт допытывалась:

— Кто же это такой, кто красивее луны?

Юноша не ответил. Но наконец, набравшись смелости, сказал:

— Красивее луны? Да ты же, ты!

Джелалэт хотела было, как полагается порядочным тегеранским девушкам, напуститься на него, но у нее не повернулся язык. И она тихо, с бьющимся сердцем, пошла в свою комнату.

А юноша, наш знакомый Джавад, целый час еще стоял, очарованный ее прелестью, которую он особенно почувствовал в этот вечер.

Стоял, стоял и сказал себе:

«Она должна быть моей!»

 

Глава восьмая

СЛЕЗЫ, КОТОРЫХ МОГЛО И НЕ БЫТЬ

После этого дня Джелалэт и Джавад вполне разобрались в своих чувствах и поняли, что происходит в их сердцах. Мало-помалу застенчивость и стыдливость девушки исчезли. Джавад тоже смелел. Джелалэт больше не скрывала от него лица и не заставляла его страдать.

Много счастливых часов провели они вместе. Джавад теперь совсем оставил своих товарищей. Как только закроет лавку, бежит домой. Часто приносил он своей милой Джелалэт что-нибудь, что был в силах купить. Иногда это были фрукты, иногда сыр или сласти. Он приносил их, собственно, матери, но говорил ей:

— В хадисах сказано, что если человек купит что-нибудь и не угостит соседа, он совершает грех.

И посылал Джелалэт гостинец. Мать его, у которой, кроме него, ничего в жизни не было, не возражала.

Джавад был так счастлив близостью Джелалэт, что забыл даже тяжелые дни своего ареста в назмие, и ему не верилось, что он когда-то пережил такие ужасы.

Со дня последней встречи с Ферохом ничего особенного с Джавадом не случилось.

Как мы знаем, долгое заключение и перенесенные им побои сильно отразились на его здоровье. В первое время каждый, кто его видел, считал, что он уже не может быть полезным членом общества. Но это было не так.

Расставаясь с ним, Ферох положил на тагчэ некоторую сумму денег — на покупку лекарств и оплату доктора, которого он к нему прислал; это был тот самый знакомый ему доктор из его квартала, целительность слабительных которого, особенно при тифе, была известна даже N-скому посольству.

Горячие ванны и втирание мазей понемногу излечили раны на теле Джавада, а подкрепляющая пища, сменившая полицейский аш-е-кэшк и больше всего юношеская бодрость восстановили его здоровье. Месяца через три к нему вернулись прежние силы. Болезнь глаз тоже прошла.

Но как раз к этому времени деньги, данные Ферохом, — что-то около тридцати туманов, — истощились, и его семье снова стала угрожать нужда.

В один из таких дней Джавад первый раз вышел из дому. Какое-то чувство уверенности было в нем, так что он даже улыбнулся. Но внутренне он был грустен; он задавал себе вопрос, что теперь будет делать? О Ферохе он давно уже ничего не слыхал. Все эти три месяца Ферох не приходил, и Джавад говорил себе:

«Должно быть, он не хочет больше иметь меня своим слугой».

Тогда Джавад, хотя его натура не позволяла ему просить о чем-нибудь Фероха, все же пошел к нему, твердо решив сразу же сказать ему, что он пришел не за тем, чтобы просить работы.

Седобородый старик, открыв ему дверь, грустно спросил:

— Что вам угодно?

Джавад почтительно сказал:

— Папаша, меня зовут Джавад. Ага меня знает. Я хотел бы видеть ага.

Старик удивленно спросил:

— Какого ага?

Джавад, тоже удивившись, сказал себе:

«Может быть, я не туда попал?»

Но, посмотрев еще раз на ворота, на стену сада, он сказал:

— Ага Фероха.

Тогда старик, у которого при этих словах на глаза навернулись слезы, сказал Джаваду, что они о Ферохе ничего не знают. Тут старик, видно, узнал Джавада.

— Ты тот самый, с которым ага ездил в Кум?

— Да, это я, но я хотел бы знать, как это вы об ага ничего не знаете?

Слезы еще сильнее застлали глаза старика. Не в силах удержать их, он сказал:

— Да так... Сами мы уже три месяца не имеем о нем никаких известий.

— Да как же это так? — все еще не понимая, расспрашивал Джавад.

Старик пригласил его войти и крикнул кормилицу Фероха.

И они рассказали Джаваду о внезапном исчезновении Фероха и о том, как старик-отец его, не перенеся горя, умер.

Просидев со стариками с час и погоревав вместе с ними о Ферохе, Джавад поднялся, чтобы проститься и идти домой, как вдруг в ворота сильно застучали.

Баба-Гейдар со всех ног бросился к воротам.

Вошел Ахмед-Али-хан. Лицо верного друга Фероха было грустно.

— И сегодня нет известий? — спросил он старика.

— Нет.

— А мне все снятся какие-то непонятные сны, — сказал Ахмед-Али-хан. — Вот и в прошлую ночь я его видел. Будто бы ему приходится очень трудно, и он просит у меня помощи. Я иду к нему, чтобы ему помочь, а он вдруг говорит: «Завтра увидимся».

Кормилица Фероха, вздохнув, сказала:

— Может, все-таки приедет, избавит нас от этой муки?

— Кто знает, — сказал Ахмед-Али-хан.

Поднявшись со словами «до завтра», он двинулся к двери, но спросил еще:

— А что делает Хаджи-ага? Все так же ходит каждый день?

— Ах, ага, — сказал старик, — от этого Хаджи-ага нет нам никакого покоя. С раннего утра, не читавши намаза, является. Спросишь его: «Что, мол, нужно?» — говорит: «Сделка эта меня беспокоит. Сомнение берет. Неправильное дело выходит: а вдруг сгорит мое добро? Давайте деньги. А не то допустите меня владеть моей частью, чтобы мое сердце успокоилось». Сколько ни говорю ему: «Хаджи-ага, оставь ты нас в покое, ведь срок твоим деньгам еще не пришел», — и слушать не хочет, до самого обеда не уходит.

— Ничего! — сказал Ахмед-Али-хан. — У Хаджи, вероятно, от путешествия по аравийской жаре в мозгах не все благополучно. В следующий раз, когда он постучится, не отвечайте ему.

И тихо добавил, покачав головой:

— Для того, чтобы спасти своего слугу, Ферох подверг такой опасности свой дом!

При этих словах Джавад, поняв, что речь идет о нем, громко вздохнул.

Ахмед-Али-хан, до того не обращавший на него внимания, узнал его.

— Ну, а ты что теперь делаешь? Поправился?

— Слава богу, — сказал Джавад. — Глаза и ноги больше не болят.

— А работа есть, или без дела?

Джавад, опустив голову, ответил:

— Без дела.

По его ответу и по всему его виду Ахмед-Али-хан понял, что Джаваду приходится трудно. Немного подумав, он вдруг вспомнил, что в Управлении Почт нужны работники.

— Ты грамотный?

Джавад отрицательно покачал головой.

— Был бы ты грамотный, нашлось бы для тебя дело и получше, — сказал Ахмед-Али-хан. — А теперь могу тебя устроить слугой в Управление Почт. Завтра можешь и на работу выйти.

Осыпав Ахмед-Али-хана благодарностями, Джавад помчался домой. Он смеялся от радости и чуть не плакал от горя по Фероху. Он спешил обрадовать мать и семью, которые теперь были избавлены от нужды, и рассказать им об исчезновении Фероха.

— Такой молодой! Жалко его! — горестно сказали мать и сестра.

Что касается службы, то хотя мать не любила и очень боялась казенных учреждений, считая все их «безбожными» в самой их основе, но, так как сыну больше нечего было делать, она согласилась и прибавила, что у нее тоже есть приятное известие.

Юноша сгорал от нетерпения узнать, в чем дело. В эту минуту его сестра вдруг вышла из комнаты. Мать, глядя ей вслед, сказала:

— Мешади Мохаммед-Хасан «аджиль-фуруш», отцовский приятель, прислал сегодня просить у меня ее руки. Сестру свою прислал. Ну, я сказала ей правду, что за твоей сестрой ничего нет. А она говорит: «Мы на чужое добро не заримся. Брат хочет иметь порядочную, степенную да послушную жену». Я спросила у твоей сестры, — она согласилась. Через три дня повенчаем их.

Со всех сторон шли к Джаваду приятные новости, только не от Фероха.

Весело поужинала в тот вечер бедная семья. А утром Джавад пошел в Управление Почт.

Когда пришел Ахмед-Али-хан, Джавад был официально назначен пишхедметом, и ему объяснили, в чем будут заключаться его обязанности.

Через три дня состоялся агд сестры, и она, с обоими детьми, уехала к мужу. У того тоже было от первой жены двое ребят. У всех у них было теперь с кем играть и кого называть отцом и матерью.

Джавад ретиво приступил к службе и работал очень аккуратно. Благодаря его усердию и тому, что он вовремя приходил на службу и хорошо за всем следил, ему за год два раза прибавили жалованье — каждый раз по туману. Они с матерью жили спокойно и счастливо. Однако он чувствовал, что служба эта не по нему, и все время подумывал, как бы найти себе какое-нибудь другое дело.

Он стал экономить и за год отложил из жалованья около сорока туманов. К концу года Ахмед-Али-хан получил повышение и уехал служить в один из северных городов. Джавад, считавший, что на этой службе он многого не добьется, подал в отставку. Он решил со своим капиталом в сорок туманов открыть табачную лавочку, то есть, в сущности, заняться набивкой папирос. Сначала он снял маленькую лавчонку в конце базара. Потом кто-то из приятелей посоветовал ему переехать в квартал Казвинских Ворот, где у него могло быть больше заказчиков.

И он очутился у Казвинских Ворот. Там поблизости, как мы знаем, он и был пленен Джелалэт.

Повесть о их любви скоро перестала быть достоянием их одних. Узнали матери.

Раньше Джелалэт, бывало, целые вечера просиживала возле матери, беседуя с ней. Теперь она от захода солнца и до ужина оставалась на дворе и разговаривала с Джавадом.

Кликнет ее мать, а она отвечает:

— Ах, господи, что вы все кричите! Ну уж, иду, иду!

Придет в комнату:

— Ах, мамочка, если бы вы знали, какие удивительные вещи происходят в городе. Знаете, что ага Джавад рассказывает?

И мать забывает уже, что дочери так долго не было, и думает: «Уж не открыли ли френги эликсир, возвращающий старухам молодость, так что и она сможет помолодеть, купив себе баночку, другую». Она спрашивает:

— Что же такое случилось?

Как-то раз Джелалэт недовольно и сердито ответила ей:

— Мамочка, ага Джавад говорит, что председатель Совета министров запретил девушкам проползать под «Жемчужной Пушкой». А другая новость, — прибавила она, — буршевики в Решт пришли.

Мать спросила:

— Это еще кто такие буршевики?

Джелалэт сказала:

— Не знаю, только, говорят, они... Ох, нет, я не могу сказать этого...

Охваченная любопытством, мать настаивала:

— А ты не стыдись, скажи, в чем дело.

Дочь ответила, вся покраснев:

— Буршевики — это такие, которые говорят, что все должно быть общее, и даже женщины должны быть общие.

Вскакивая, мать воскликнула:

— Доченька, да что же это такое? Это значит, близок последний день? Смотри, с сегодняшнего дня, когда будешь срезать ногти, бросай их у дверей, тогда осел Деджаля позеленеет, и мы, по крайней мере, в ад не попадем.

Часто такие разговоры далеко заводили мать и дочь, и они забывали, с чего начали и о чем, собственно, говорили.

Мать Джавада тоже подозревала, что юноша запутался в нежных кудрях Джелалэт. Считая Джелалэт красивой и подходящей невесткой, она ему не мешала.

И, так как в доме не было других жильцов, никто не мешал любовной игре наших влюбленных — их робким, некрасноречивым беседам. Но, конечно, одних этих двухчасовых бесед во дворе им было мало. В особенности плохо было то, что становилось холодно, и оставаться подолгу там было трудно.

Между ними не произошло ничего особенного, однако, все же трудно поверить, что они не обменивались поцелуями.

Джавад весь пылал и мечтал о том, чтобы просить у матери Джелалэт ее руки. Но, когда он задумывался о жизни и о своем положении, он чувствовал, что для женитьбы он слишком беден. У него не было даже на свадьбу, на первые расходы. Как он ни считал, а все-таки нужно было не меньше тридцати туманов. А такая сумма нанесла бы большой удар его «состоянию». И вышло так, что он перестал думать о свадьбе. И чем больше он привязывался к Джелалэт, тем грустнее он становился.

А Джелалэт никак не могла понять, что ему мешает жениться на ней, и внутренне сердилась на него за то, что он не хочет переговорить с ее матерью. «Почему он так поступает?» — спрашивала она себя.

Мало-помалу она начала думать, что Джавад ее вовсе не любит и что его клятвы именем пророка и всеми святыми о том, что он любит ее, были таковы, как и все клятвы вообще.

И все-таки она чувствовала себя счастливой.

Как мы сказали, вечером, в двадцать восьмой день Сафара, вернувшись с процессии «Нахль», она сидела у себя за вязаньем и напевала песенку.

В этот день Джелалэт не раз пришлось дрожать. Там, в толпе, глаза ее несколько раз встречались с парой горевших огнем нехороших глаз. И в эти мгновения она вздрагивала.

Джелалэт не могла понять, откуда этот трепет. Но, несмотря на все свое непонимание, она смутно чувствовала, что этот человек будет играть в ее жизни какую-то мрачную роль. Когда процессия прошла, Джелалэт напомнила матери, что надо сесть в вагон. К несчастью, мать забыла дома кошелек, и им пришлось идти пешком, через Хиабан Джелальабад. Поэтому-то шахзадэ их больше и не видел.

По пути Джелалэт рассказала матери о том, как она дрожала, и наивно спросила, отчего это? Но мать, у которой наивности было не меньше, чем у дочери, не могла ей объяснить. Она сказала, что, наверное, при прохождении процессии сомнение запало ей в голову, и прибавила:

— Ты уж больше не допускай к себе этих сомнений, чтобы твоей старой матери не пришлось гореть в адском огне.

По приходе домой мать поставила самовар и, чтобы прогнать усталость, принялась пить чай и выпила целых двадцать стаканчиков, из которых каждый был жиже предыдущего. А Джелалэт, сидя в другой комнате, ждала Джавада, который тоже пошел посмотреть процессию. Наконец постучали а калитку. Джелалэт побежала открывать и тотчас же очутилась в объятиях Джавада. Не считаясь с тем, что этот день был «Днем убийства» и что, следовательно, целоваться было грех, Джавад поцеловал ее, должно быть, крепче обыкновенного. Это, пожалуй, даже нельзя было назвать поцелуем, потому что поцелуй длится один миг, а это продолжалось довольно долго.

Как это назвать? Не знаю. Может быть, когда-нибудь, придумают специальный термин для таких долгих поцелуев.

Через несколько минут они сидели в комнате Джелалэт и разговаривали. Джавад рассказывал ей, какие он видел процессии.

— В этот год что-то удивительное происходит, так все увлечены «Днями плача».

Джелалэт, глядя ему в лицо, улыбнулась и вдруг сказала:

— Боюсь, боюсь...

Джавад, не понимая, в чем дело, спросил:

— Что такое? Кто тебя сглазил?

Девушка не слышала. Она повторяла:

— Нехорошо. Ах, нехорошо. Боюсь его глаз.

Бедняжка с настоящим страхом думала о шахзадэ. Наконец, несколько успокоившись, она рассказала Джаваду о том, что с ней случилось.

Джавад рассмеялся:

— И от этого ты струсила? Какой ты еще ребенок! Жаль, что ты не мужчина, а то бы я свел тебя в «зурханэ», посмотрела бы ты, какие бывают у людей глазищи.

Джелалэт успокоилась.

Джавад прибавил еще:

— Не нужно было там оставаться, — вы могли перейти в другое место.

— Я и хотела перейти, да там была такая толпа...

Понемногу Джаваду удалось разными разговорами успокоить Джелалэт и заставить ее забыть страшные глаза шахзадэ. Он почувствовал себя вновь счастливым и, приблизив к ней свое лицо, вновь поцеловал. Откуда у любви такая сила? Несмотря на все тревоги, Джавад с Джелалэт снова целовались, как всегда.

Единственное, что произошло между ними в этот вечер нового, было то, что Джелалэт, спрятав на груди Джавада лицо, сказала:

— Если ты меня любишь, то почему не скажешь маме насчет свадьбы? Боишься, что она не согласится? Даю тебе слово, что согласится.

Джавад покраснел. Свадьба, женитьба на Джелалэт! Да ведь это был предел его мечтаний. Но у бедняги не было средств на свадьбу, и он не мог признаться ей в этом, чтобы не опозорить себя.

Среда приучила его считать бедность позором, и он полагал, что признаться в том, что у него нет денег на свадьбу, — стыдно. Он, как и другие, думал, что тот, кто имеет деньги, имеет все и как бы причислен к лику святых.

Джавад с беспокойством сказал:

— Посмотрим.

И, оставив девушку в недоумении, поднялся и пошел к себе.

Джелалэт долго сидела, ничего не понимая. В голове ее кружились тысячи разных наивных мыслей. Но, наконец, она сказала себе: «Ясно, что он хочет взять меня, как какую-нибудь падшую женщину. Нет, я не такая. Довольно он меня обманывал».

Гнев боролся в ней с обидой и грустью. Но так как она была женщина, то верх, в конце концов, взяла грусть, и она вдруг заплакала и плакала до половины ночи.

А Джавад побежал к себе. Чтобы не показывать матери, что с ним что-то происходит, он через силу съел кусок хлеба и быстро лег спать. Но спать не мог. И так как он не мог придумать, как ему справиться с препятствием, стоявшим на пути к его соединению с Джелалэт, то тоже кончил тем, что заплакал.

 

Глава девятая

СНОВА ДЕНЬГИ РАЗЛУЧАЮТ ВЛЮБЛЕННЫХ

Лето кончалось. Налетали ветры и наполняли тегеранские улицы пылью.

Но на этот раз тегеранцы не обращали внимания на пыль, и в газетах не было нападок на Баладие.

Тегеранцам было теперь не до пыли и грязи. Это была пора, когда населением Тегерана владел страх; страх охватил всех, за исключением, пожалуй, некоторой части, которая чувствовала себя счастливой и довольной. Это были дни, когда поднявшаяся на севере Ирана сила поставила под угрозу существование центрального правительства.

Газетная полемика и склока стихли. Все газеты в один голос кричали об опасности, вызванной восстанием, и требовали от правительства посылки войск.

Те самые газеты, что еще три месяца тому назад расписывали выгоды «договора», теперь разоблачали недавних политических лидеров и, помещая статьи под заголовками вроде «Права бедноты», призывали обратить внимание на бунтовщиков, называвших себя «восставшими».

Чего так испугались тегеранцы? Богачи боялись за свои капиталы, а те, что были поглупее, были в ужасе от мысли о социализации женщин. Все они чувствовали себя беззащитными и только ежедневно молились о ниспослании восставшим скорейшей гибели, так как правительство, фактически, не делало ничего — только сажало в тюрьму деятелей освободительного движения да еще печатало в официальной газете «сообщения военного министерства» о продвижении войск, чтобы хоть несколько успокоить тегеранцев.

В один из таких дней, когда газетчики на улицах кричали: «Приход повстанцев в Мазандеран!», наш старый знакомый, Сиавуш-Мирза, вышел из дому и тихо направился по Хиабану Насерие к базару.

Шахзадэ был очень расстроен. За это время он похудел, у него ввалились глаза, и лицо было бледное и усталое. Взглянув на него, каждый сказал бы, что он болен. Он шел тихо, опираясь на черную трость.

Проблуждав с полчаса по улицам, Сиавуш-Мирза очутился на Зеленом базаре, а оттуда, не сознавая сам, куда идет, повернул к Птичьему Ряду.

Дойдя до какой-то лавки аттара, неподалеку от Хиабана Джабеханэ, он услыхал шум.

Заинтересовавшись, Сиавуш-Мирза подошел посмотреть, что происходит. Он увидел толпу мужчин и женщин.

Случилось так, что впереди Сиавуша стояла какая-то женщина. Так как на него напирали сзади любители происшествий, он, естественно, подался вперед и прижал эту женщину. Она обернулась и раздраженно сказала:

— Ага, не напирайте так на чужих женщин.

В этот момент Сиавуш увидел ее лицо. Сиавуш вскрикнул и, отойдя, прислонился к колонне базара.

Прошло уже десять месяцев с того дня, когда Сиавуш впервые увидел Джелалэт и когда с ним случилось то, что так часто случалось с другими, когда он заплакал, поняв, что Мохаммед-Таги не может ему здесь помочь.

Наутро он снова отправился к Проезду Таги-хан и долго бродил там по улицам, присматриваясь к каждой калитке, к каждой женщине, стоявшей возле лавочки аттара или бакалейщика. Но все старания его не привели ни к чему.

Он не отчаивался. Он все искал. Он тратил на это массу времени, и все безрезультатно. На этот раз ему не удавалось приобщить к списку падших женщин еще одну, которой вслед за удовлетворением его страсти пришлось бы идти на улицу.

И, все-таки он долго еще не терял надежды и продолжал свои поиски. И только много спустя, увидев, что у него ничего не выходит, решил, что он, вероятно, ошибся, что девушка эта вовсе не живет в этом квартале и что в тот день, направляясь сюда, она и мать шли не к себе домой.

Наконец он оставил всякую надежду.

С этих пор и изменилась жизнь шахзадэ. Он чувствовал, что девушка заняла в его сердце слишком большое место и что тот огонь, который она в нем зажгла, погаснет только тогда, когда она будет с ним. Но найти ее было нельзя.

Обычно считают, что человек, полюбив женщину и убедившись в том, что не сможет ее разыскать, он ее забывает. Но мы другого мнения, и мнение наше подтверждается случаем с шахзадэ.

Жизнь шахзадэ стала невыносимой. Он не мог спать и, чтобы хоть ненадолго забыться, прибегал к крепким напиткам. Все время перед ним стоял все тот же образ девушки в простенькой кофточке.

Несколько раз после этого события Сиавуш ходил с Мохаммед-Таги, чтобы развлечься, в «известные дома». Но оказалось, что эти места не доставляют ему прежнего удовольствия.

Мохаммед-Таги тоже понял, что его ага совсем переменился. И так как старый барин обеднел, а молодой потерял всякий интерес к жизни, он подумывал уже об уходе с этого места.

Сиавуш-Мирза, ранее не придававший никакого значения чувствам и считавший, что «все это пустяки, перед деньгами никто не устоит», страдал теперь именно от чувства.

Он был влюблен, жестоко влюблен. Его положение было даже хуже положения так называемых безнадежно влюбленных; у тех хоть есть налицо возлюбленная. А где была его возлюбленная? Он был влюблен в мечту, в призрак.

Целые дни и ночи он думал, как ее найти. Но как найдешь ее в этом городе, где все женщины закутаны в чадру?

Чтобы отвлечься от мыслей, он стал играть. Он проводил ночи с приятелями в игорных домах и перепробовал все, что советовали ему приятели. Его любовь, вечные думы и невозможность найти Джелалэт сделали его как бы невменяемым, и он теперь всем подчинялся. Он пробовал «вертушку», потом перешел к «шмэн-дефэр», в которой ему сначала повезло, и он даже несколько раз выигрывал по сорок-пятьдесят туманов, пока, наконец, счастье не отвернулось от него и он не остался совсем без денег. В такие ночи он грустно сидел в стороне, покуривая терьяк.

Он был всегда грустен. Природа точно мстила ему за тот смех, каким он смеялся, читая письмо Фероха.

И в этот день, направляясь по Насерие к базару, он был печален и, конечно, ни одной минуты не думал, что может здесь увидеть Джелалэт.

В первую минуту он даже решил, что ошибся, что просто эта женщина очень похожа на Джелалэт.

Но то, как она вздрогнула, когда говорила с ним, убедило его, что это была она.

Джелалэт действительно вздрогнула. Она испугалась, увидев его. Случилось так, что в тот день ей нужно было купить какое-то лекарство. Отпросившись у матери, она пошла на Сабзэ-Мейдан. Могла ли она думать, что здесь она встретит того самого молодого человека, чей взгляд тогда привел ее в такой страх?

Произошло то, чего она больше всего хотела избежать. Как только Сиавуш посмотрел на нее, она поняла, что он этим не ограничится и что, как всегда это делают такие молодые люди, он будет преследовать ее.

Она стала думать, что ей сделать, чтобы спастись от него и, главное, не показать ему своего жилища.

Увидя, что молодой человек спокойно стоит у колонны, она решила, что это самый подходящий момент, и хотела уже бежать, как вдруг кто-то из продавцов крикнул:

— Баджи, куда идешь, лекарство забыла.

При этих словах Сиавуш, мысли которого в первый момент совершенно спутались, подняв голову, посмотрел на Джелалэт, которая в этот момент, поблагодарив приказчика простонародной фразой: «Дай вам бог долгой жизни», двинулась, чтобы уходить. Он пошел за ней.

Решив свернуть на Хиабан Джелальабад и поскорее добраться до дому, Джелалэт быстрой, легкой походкой ступила на базар Голь-Бендек. Но тут она услышала, как кто-то сказал ей:

— Ханум, зачем так быстро? Я боюсь, заболят ваши прелестные ножки!

Джелалэт первый раз в жизни слышала подобные слова.

Она редко выходила из дому, а если и выходила, то всегда была с матерью, и только в этот раз ей пришлось выйти одной, так как мать немного прихворнула.

В простоте своей она не знала, как ему ответить, и не догадывалась, что можно позвать на помощь полицию или окружающих.

Охваченная страхом, она только ускорила шаги, продолжая идти по направлению к дому.

Но не успела она отойти на несколько шагов, как кто-то снова сказал ей:

— Странная вы, ханум! Если уж себя не жалеете, то пожалейте хоть меня, несчастного. Не уходите, я не вынесу этого, довольно уж и этих десяти месяцев, что я вас не видал. На этот раз Джелалэт, рассердившись, сказала так, как всегда говорят девушки из народа, называющие всех мужчин «дяденьками»:

— Дяденька, я не понимаю, что вы говорите. Дайте мне спокойно идти домой, меня дожидается мать.

Ловкость, с какой Сиавуш приставал к девушке, показывала его великое мастерство в этих делах. Его не заметил даже ажан квартала Голь-Бендек, который был всюду известен своей клятвой в том, что он будет не ажан и что его намаз и посты могут считаться неугодными, если он не подведет сто кавалеров, пристающих к женщинам, под штраф в пять туманов и два крана.

Мало-помалу девушкой стал овладевать ужас. Она дрожала. Как ни старалась она убежать от незнакомца, он не отставал. У перекрестка Низам-Везир ей пришло в голову сесть в вагон. И, выбежав из базара, она бросилась в отходивший вагон конки и уселась в женском отделении. Но и Сиавуш-Мирза тотчас же вскочил в вагон.

В женском отделении была, как всегда, разнообразная публика. Одни, приличные женщины, сидели как и Джелалэт, закрывшись чадрами и скромно опустив голову. Впрочем старухи, считавшие, что они уже никому не могут быть нужны, не закрывали лиц и громко болтали о том, как сладостно читает роузэ ахонд Молла-Гейдар, о красноречии Ага-Шейх-Джафера и о том, что вчерашние «гузеты» пишут, что женщины, по приказу «начальника министров», должны носить чагчуры, чтобы не обнажать перед чужеземцами свою «добродетель».

Одна сказала:

— Вот уж истинно, если и эти немногие радетели благочестия помрут, дело наше пропало. А в ад попадешь, так там все открытые ходят!

Наоборот, другие, богобоязненные старушки, считавшие своей обязанностью плакать и сокрушаться, одобряли большие грустные роузэ и строгих роузэханов. Были в вагоне и две-три «известных» женщины с папиросками во рту. Они беспрерывно смеялись и говорили о своих знакомых. Одна спрашивала другую:

— Экдес, ты еще в доме... Ширази? Багэр-хан, красивый офицер, все еще ухаживает за тобой?

Другая отвечала:

— А тебе нехочется, чтобы так было? Багэр-хан мне клялся, что дня без меня не может прожить. И я знаю, что он правду говорит.

Та рассмеялась.

— А что, если я тебе скажу, что вчера он был у нас в доме и выкурил папироску с Эстер-ханум?

А первая, покраснев, злобно сказала:

— Ну, если так, то, значит, мужчин вообще не следует любить.

В это время в вагон вскочил разносчик «жертвенной» воды, предлагая всем выпить бесплатно воды со льдом.

Обе старушки и обе «веселые» женщины выпили по стакану.

Вагон подходил к первому разъезду у Шемс-эль-Эмарэ, когда кондуктор подошел к женскому отделению.

— Сестрицы, у кого мужчина есть?

Случайно оказалось, что ни у одной из женщин не было в мужском отделении едущего с ней мужчины. Женщины молча переглядывались.

Снова кондуктор сказал:

— Сестрицы, что же вы? Не слышите? У кого из вас мужчина есть?

Ответа опять не было.

Кондуктор, рассердившись, вернулся в мужское отделение.

— Там никто не принимает билета, — сказал он Сиавуш-Мирзе, который купил билет для Джелалэт.

Сиавуш, желая избежать неловкости, сказал:

— Как это может быть? Она в чадре с синей каймой.

Кондуктор вновь перешел к женщинам и, так как среди них только одна Джелалэт была в чадре с синей каймой, он прямо показал пальцем на Джелалэт и протянул ей билет.

— Сестрица, да ты не глухая ли, чего доброго? Вот тебе билет.

Джелалэт, запинаясь и краснея, сказала:

— Я никого не знаю. Я билет сама куплю.

По счастью, она плотно куталась в чадру, и другие женщины не видели, как ей стыдно.

Впрочем, женщины, у которых и без того было много всякой всячины в голове, не обращали особого внимания на девушку. Кондуктор, ворча: «Вот еще не было печали», вновь вернулся к Сиавушу и заявил ему, что она не принимает билета.

Вагон, двигаясь со своей прославленной скоростью, ровно через пятьдесят минут докатился до Проезда Таги-хан.

Стали выходить. Девушка снова хотела перехитрить молодого человека и удрать от него, и опять ей это не удалось. Он уже стоял у дверцы женского отделения и смотрел, сойдет она или нет, готовый снова вскочить в вагон, если бы она не сошла.

Ей пришлось выйти.

Прижимаясь к стенам, Джелалэт быстро пошла к дому. Сиавуш — за ней. Он говорил:

— Слава богу, я теперь знаю, где ты живешь. Ты все равно будешь моей. Но если бы ты знала, кто я такой и какие у меня насчет тебя честные намерения, ты бы со мной так не поступала. Я не такой, как другие кавалеры, у меня нет дурных намерений.

Шахзадэ говорил на этот раз правду, так как он чувствовал, что с этой девушкой он не может поступить так, как с другими.

Джелалэт, пока она шла от конки до дома, не сказала ни слова. Добравшись до дому, она начала сильно стучать в ворота. Случайно матери Джавада не было дома, а ее мать была нездорова, и пока она собралась выйти открыть дверь, прошло не меньше трех-четырех минут.

У девушки от страха захватывало сердце. А шахзадэ все это время вертелся возле нее, и движения его были особенны и странны. Он говорил:

— Я люблю тебя, ты будешь моей, ты должна принадлежать мне.

Едва открылась калитка, девушка вбежала в нее и заговорила:

— Мамочка... боюсь... если бы ты знала, чего я натерпелась...

И, запинаясь, она рассказала матери, что за дверью стоит тот «прошлогодний» молодой человек, которого она встретила тогда в «День убийства», что он шел за ней с Сабзе-Мейдана и всю дорогу говорил ей всякие вещи.

Мать открыла калитку и, увидев шахзадэ, который теперь растерянно и неподвижно стоял у стены, начала ругаться.

— Ты что? Думаешь, что теперь в стране хозяина нет, так ты можешь за чужими девушками гоняться? Нет, брат, ты не воображай, что все люди будут вам служить. Приди в другой раз, так я тебе все ноги переломаю. Как ты смел моей дочери говорить такие вещи? Привыкли, что теперь нет ни у кого ни чести, ни самолюбия. Разве при Шахе-Мученике виданы были такие вещи? Мой муж показал бы тебе, что значит шахский фираш!

Предчувствуя скандал, Сиавуш-Мирза потихоньку вышел из переулка.

Через некоторое время пришел Джавад и узнал о событии. Он сказал Джелалэт, которая все еще переживала страх:

— Это ничего. Таких людей в Тегеране очень, очень много. Надо только, чтобы человек сам себя соблюдал, а все остальное пустяки.

После того вечера, который закончился у них плачем, Джавад и Джелалэт долго сердились друг на друга. Но, как это всегда бывает у любящих, скоро они сблизились и вознаградили себя за слезы поцелуями.

Джавад сказал ей тогда, что он не может сейчас жениться, но он так планирует свою жизнь, что будущей весной это станет уже возможно.

Девушка поняла его и больше об этом не заговаривала. Она принялась теперь считать дни, оставшиеся до будущей весны. О глазах Сиавуша она тоже забыла.

И вдруг сейчас, через десять месяцев, снова эти глаза.

Она говорила Джаваду:

— Нет, нет, милый, я не лгу. Если бы ты видел его глаза, когда он на меня смотрел, ты бы тоже испугался. Из его глаз точно огненные стрелы летели прямо мне в сердце. О, как я боялась! И сейчас еще боюсь. Он принесет нам горе. Нет, теперь я больше из дому не выйду, разве что, если понадобится, до Проезда дойти...

Весь этот вечер Джавад занимал девушку всякими рассказами, стараясь прогнать ее испуг.

Утром, когда он вышел, он вдруг увидел перед собой «шикарного» молодого человека с совершенно ввалившимися от бессонной ночи глазами, который расхаживал возле их двери.

Увидев, что молодой человек смотрит на их калитку, Джавад понял, что это его соперник.

Однако Джавад не показал виду и, как будто не обращая на него внимания, пошел своей дорогой в лавку.

Молодой человек этот на самом деле был шахзадэ. Накануне он ушел отсюда только в четыре часа после захода солнца, а сегодня с раннего утра, даже не съев ничего, был уже здесь. Он мечтал увидеть Джелалэт. Всю ночь он не спал. Когда, пробыв здесь до четырех часов после захода солнца, он приехал на извозчике домой, то сейчас же позвал Мохаммед-Таги.

Мохаммед-Таги безучастно и равнодушно спросил:

— Что прикажете?

— Я счастлив, Мохаммед-Таги, — крикнул Сиавуш, — я ее нашел!

Мохаммед-Таги тоже изобразил на своей физиономии счастье.

— Нашли? Отлично! Ну, что же она? Исполнила ваше желание?

Шахзадэ тихо усмехнулся.

— Ишь ты, какой быстрый! Разве в Тегеране можно так скоро увлечь женщину? Я просто ее сегодня случайно увидел на улице.

Мохаммед-Таги хотел знать, что это за девушка, каким способом думает ага добиться связи с ней и в чем заключаются трудности. Сиавуш рассказал ему обо всем, что произошло.

Мохаммед-Таги долго смеялся:

— Ну, и проста же ваша возлюбленная!

Наконец спросил:

— Хорошо. Чего же вы хотите?

Шахзадэ, полный желания, которое отражалось на его лице, сказал:

— Мне все равно, проста она или нет, я хочу обладать ею. Или ты и теперь не захочешь мне помочь?

Мохаммед-Таги подумал немного и сказал:

— Надо сначала собрать сведения.

Пятнадцать дней ходил Сиавуш в переулок возле Проезда Таги-хан. А потом вдруг перестал. Казалось, он решил, наконец, оставить в покое простушку Джелалэт и ее милого Джавада.

— Видела? — говорил Джавад. — Разве не прав я был? Я знал, что так будет. А если бы я поднял шум, вышел бы только позор для нас. Если бы даже в суд подал, все равно ничего бы не вышло: он же фоколи, и в судах везде сидят фоколи, они бы его защитили.

Джелалэт согласилась, что Джавад прав. Но она не могла понять, почему она не может совсем успокоиться, почему ее все тревожат мысль о шахзадэ.

Месяца через два после встречи Джелалэт с Сиавушем в дом к ним пришла какая-то старушка с милым, улыбающимся лицом и сказала Джелалэт, что хочет видеть ее мать. Джелалэт провела ее в комнату матери.

Старушка вошла и, поздоровавшись, начала:

— Я знаю, что у вас есть две комнаты, И знаю также, что у вас сейчас есть хорошие жильцы и что вы ими довольны. Но вот беда: нам обязательно нужно переехать в этот квартал. Мы готовы даже платить гораздо больше, чем другие. Я все-таки хотела бы с вами побеседовать.

Мать Джелалэт собиралась уже возразить:

«Если вы насчет этого хотите говорить, то напрасно: я жильцов менять не собираюсь».

Но старушка сказала:

— Видите ли... мой сын служит пишхедметом у одного английского сааба — двадцать туманов получает, кроме анамов, — проклятый сааб живет возле Американской Школы, а мой сын должен рано утром быть уже на работе, поэтому нам обязательно нужно перебраться из Арабского квартала в эти места. Два месяца подряд я все пытаюсь снять здесь целый дом и никак не найду. Так что решили даже взять хоть две комнаты и уж даем десять туманов, да не можем найти.

Услышав слова «десять туманов», мать Джелалэт широко раскрыла глаза и сказала:

— Десять туманов? За две комнаты?

Старушка ответила:

— А почему же не дать, когда мой сын боится, что, если он будет опаздывать на службу, сааб наймет кого-нибудь другого. Лучше же дать десять туманов, чем лишиться пятидесяти.

И, продолжая, добавила:

— Ну вот, я и подумала, не захотите ли вы быть полезными себе и другим, и...

Мать Джелалэт, в ушах которой отдавались еще приятные звуки «десять туманов», чуть было не сказала: «Да, это можно», но вдруг вспомнила о привязанности Джелалэт к Джаваду и сказала:

— Сегодня я не могу вам ничего сказать, а вот если можете, то пожалуйте завтра опять сюда выкурить со мной кальян, и я вам дам окончательный ответ.

Старушка поднялась со словами:

— Ну, что ж, о чем тут разговаривать, мой сын может не поспать еще одну ночь.

И, простившись, ушла.

Мать Джелалэт позвала дочь. Джелалэт сначала ни за что не хотела расставаться с Джавадом. Однако, когда мать объяснила ей, что если новые жильцы проживут до весны, то есть пять месяцев, то они заплатят пятьдесят туманов, и эти деньги пойдут ей на приданое и на свадьбу, Джелалэт тоже почти согласилась.

Вечером пришел Джавад, и, пока он разговаривал с Джелалэт, матери успели переговорить друг с другом.

— Знаешь что, сестрица, — говорила мать Джелалэт, — я так думаю, что нам на старости лет только о том и мечтать надо, чтобы поскорее увидеть свадьбу наших детей. Ведь они любят друг друга. А вот денег-то у нас нет. Вот что мешает.

И она так убедила мать Джавада, что та согласилась уехать.

Джелалэт рассказала обо всем Джаваду, указав ему, что это приблизит их свадьбу. И так как Джавад только об этом и мечтал, то и он согласился, и было решено, что с завтрашнего дня он будет искать квартиру и, по возможности, скорее отсюда уедет. На другое утро вчерашняя старушка вновь пришла. Ей дали утвердительный ответ с оговоркой, что, пока старые жильцы не найдут квартиру, она не должна перебираться.

Через три дня Джавад нашел там же поблизости, на Хиабане Джелальабад, две комнаты, и они с матерью перебрались. А еще через день к Джелалэт с матерью переехали новые жильцы — старушка и ее довольно уже пожилой сын.

 

Глава десятая

ЕЩЕ ОДНО ЗАСЕДАНИЕ

Жуть и страх все еще не покидали тегеранцев, вернее, самый Тегеран.

Было шесть часов вечера. Так как была зима, месяц Хут, то было уже темно. Тегеранцы, то есть те из них, кто в эти дни не пострадал, у кого не забрали в тюрьму «великого» отца, «знаменитого» брата, или «достойного» супруга, весело собирались к зданию меджлиса.

Это был день праздника годовщины открытия меджлиса, и так как из вышедшего накануне объявления тегеранцы узнали, что казаки имели в виду только покарать изменников, все радовались.

Не совсем веселы были, пожалуй, только некоторые чиновники, боявшиеся потерять места, полученные с помощью «записочки» пресловутого базарного политика.

Вечер этот был первым вечером, когда меджлис не был окружен колясками и автомобилями ашрафов, приобретенными за счет пота и крови народа, а истинные народные массы не подвергались атакам ажанов.

Гремела музыка. Шумела толпа. И стар и млад свободно разговаривали и смеялись. У многих в руках видны были маленькие белые листки, которые они читали. Это был так называемый «дестхатт», или манифест, передававшийся правительством по телеграфу в провинцию, и в этом листке говорилось о назначении премьером молодого человека, не имеющего титула «сальтанэ» или «довлэ», на пост главы правительства.

Молодежь радовалась.

Манифест, в котором отмечались неспособность и ничтожество прежних правителей, обещал народу светлое будущее. Манифест давал понять, что первое лицо в государстве, твердо решившее вступить на путь прогресса, отказывалось впредь от назначения премьерами людей, которые думают только о своем покое и удобствах и об умножении своих капиталов.

Несчастные народные массы Ирана были уверены, что те-перь перед ними была открыта дорога к счастью и прогрессу и что Иран быстрыми шагами пойдет по пути цивилизации.

Действительно ли судьба хотела, чтобы иранцы, наконец, постигли истинный смысл жизни и перестали считать себя созданными для вечного плача и для житья в этой грязи?

Хотя вокруг вновь назначенного премьера шли кое-какие толки, но так как выносить дальше управление бывших правителей всем казалось нелепым и невозможным, то в общем все, казалось, были довольны.

Среди этой толпы зрителей, в сторонке, возле деревьев, тянущихся по правую сторону площади Меджлиса, стояли и тихо разговаривали между собой два человека, не похожих один на другого. Один из них был, что называется, фоколи, в черном пальто, с фиолетовым галстуком на шее и в низенькой шапочке. Его смуглое лицо украшалось маленькой, в два пальца, бородкой. Другой был ахонд. На нем была огромная, беспорядочно повязанная «амамэ», одет он был в серый лебадэ. На ногах его были желтые туфли, красные шерстяные чулки, короткие, едва прикрывавшие его «благословенную» щиколотку, которая нет-нет да и показывалась из-под подола одежды. Ага-шейх держал в руке четки и все время ими поигрывал, а собеседник его беспрестанно затягивался зажатой в углу рта папиросой.

Человек в черном пальто говорил тихо, так что слышал только шейх:

— Так! Плохи наши дела! Говорите, вы уже убедили министра подписать приказ о моем назначении председателем суда в N? А теперь все хлопоты пошли прахом. И нужно же было явиться сюда этому сеиду! Теперь, конечно, будет назначен другой министр, и придется снова возиться, подготовлять почву.

— Скверно, — сердито сказал шейх. — Не хотел, значит, господь, чтобы мои семейные в этом году поехали на дачу. Ясно, что после того, что произошло, вы не поедете в провинцию, а значит, и не пришлете мне того, что условлено. Надо, значит, похоронить мечту о даче.

Собеседник его сказал:

— Ну, уже совсем-то отчаиваться не надо. Может быть, и новый министр что-нибудь сделает. Но, конечно, вполне надеяться нельзя. Я и не надеюсь, нам с вами надо теперь поискать других путей.

— Не пойму, что вы изволите говорить, — сказал ага-шейх. — Какие еще пути? В этакое-то опасное время, когда, говорят, сыщиков в назмие стало в несколько раз больше. Ну, что мы с вами можем сделать? Точно вы не видите, как людей хватают целыми кучами за вмешательство в политику.

— Кстати, — вдруг быстро прибавил шейх, — что вы предприняли для освобождения брата?

Человек в пальто удивленно воскликнул:

— Брата? А разве с ним что-нибудь случилось? Третьего дня мы целый вечер были вместе.

Ага-шейх горестно улыбнулся.

— Ну, вот... Сразу видно, что вы вообще ни о чем не осведомлены. Ваш брат уже два дня как в тюрьме, а вы спрашиваете, что случилось.

Собеседник шейха, который, как, может быть, уже догадался читатель, был не кто иной, как Али-Реза-хан, сказал:

— Я ничего не знал... Брат уже два дня как в тюрьме? Этак и меня, вместо председательства в суде, в тюрьму посадят!

Ага-шейх ответил:

— А что вы думаете? Ничего невозможного нет. Вас они не боятся, да и чем вы лучше брата?

Несмотря на то, что приятели Али-Реза-хана все эти дни были в совершеннейшем перепуге, он, Али-Реза-хан, почему-то не чувствовал особенного страха. И сейчас он сказал ага-шейху:

— Несмотря на все это, нам с вами, как я уже сказал нельзя упускать момент. Надо действовать и извлечь из этого момента пользу.

Шейх опять отмахнулся от него:

— Да что вы воображаете, в самомо деле, когда запрещено даже собираться! Вы что же, не читали позавчерашнего приказа, что всякие общества и собрания запрещаются?

— Все читал, все знаю, — сказал Али-Реза-хан, — знаю также, чем за это грозят. Но, так как я вижу, что многие недовольны положением, — а в особенности мои друзья, — я решил работать. Я не допущу, чтобы какой-то юный правитель ниспроверг все жизненные устои Ирана.

И, еще понизив голос, он сказал:

— Вам-то, слава богу, нечего доказывать. Вы знаете, что без уважаемых лиц, без ашрафов, государственные дела идти не могут. Преемственность, навыки, — все будет потеряно. Ведь все эти люди-якоря, на которых держится государственный корабль; они истинные хозяева страны. И мы должны каким бы то ни было способом добиться их освобождения. Нельзя допустить, чтобы вследствие их гибели погибла наша шеститысячелетняя родина!

Слова Али-Реза-хана привели шейха в страх и волнение. Он дрожал.

— Ну, нет! Дело ясно: вы просто сошли с ума, — сказал он. — Нет, мне с вами не по дороге.

Али-Реза-хан, взяв шейха за рукав и притянув его к себе, сказал:

— Да ну, не трусь!

В это время толпа уже расходилась. Люди спешили по домам, так как, по приказу о военном положении, уличное движение разрешалось только до восьми часов.

Шейх схватил Али-Реза-хана за руку:

— Слушайте, — сказал он, если вы имеете мне что-нибудь сказать, пожалуйте в дом вашего покорного слуги, или разрешите мне укрыться под вашей высокой кровлей, а здесь я больше говорить с вами не намерен. Ни одного слова. Али-Реза-хан согласился. Они быстро двинулись к экипажам, стоявшим у края площади, и, наняв извозчика, поехали к Казвинским Воротам. Через полчаса они были уже на месте.

Али-Реза-хан велел слуге принести напитки, то есть попросту поднос с графином водки, и они выпили по нескольку рюмок за здоровье друг друга.

Затем шейх сказал:

— Довольно. Продолжение согрешений не дозволено. Я обязан сейчас выполоскать рот и совершить намаз.

Как ни старался Али-Реза-хан его остановить, как ни доказывал, что если он не хочет грешить, то вообще не должен пить, тем более, что алкоголь вреден для его здоровья, а что раз уж он выпил, то вред нельзя устранить полосканием рта, шейх не слушал; так как по своему развитию он просто не мог понять того, что говорил ему Али-Реза-хан.

Так или иначе, через полчаса, усевшись друг против друга, они начали деловую беседу.

Ага-шейх, который раньше, бывало, не говорил, а возглашал, потрясая своими «вассалямами» воздух, за эти три дня так присмирел, что нельзя и описать. Хотя комната, в которой они сидели, была окружена рядом других пустых комнат, а двор дома Али-Реза-хана был обширный, и никто не мог их подслушать, шейх говорил так тихо, что порой даже Али-Реза-хан ничего не слыхал, и ему приходилось просить шейха повторить, да погромче.

Али-Реза-хан говорил:

— Я так думаю, что арест наших уважаемых сановников долго не продлится. Я считаю, что сеид не способен наказать их так, как должен был бы наказать. Он посадил их просто потому, что боялся, что при них его положение будет шатким и ему не удастся ничего сделать. Так что теперь, когда мое назначение председателем суда отодвинулось опять в область упований, я решил использовать этот момент иначе. Я обеспечу за собой пост товарища министра, а за вами — председательство в Верховном суде.

У ага-шейха неожиданно задрожала нижняя челюсть. Слова Али-Реза-хана были так сладостны, что рот шейха наполнился слюной. Он воскликнул:.

— Правда? Председательство в Верховном суде? И это возможно? Я стану председателем?

— А что же тут невозможного? Чем мы с вами хуже тех, что занимают кресла товарища министра и председателя Верховного суда? При энергии и настойчивости можно всего добиться. Я уж и способ для достижения этого придумал. Или вы думаете, что это пустые слова?

Шейх ответил:

— Ах, что вы только изволите говорить. Ну, кто позволит себе сказать, что вы говорите пустые слова? Нет, правда, до чего обидно, что люди не ценят ваших способностей, и до сих пор оставляют вас в должности следователя!

Посмеиваясь тому, что ему удалось так отлично оседлать шейха, Али-Реза-хан сказал:

— Это неважно. Люди всегда долго держатся за свои ошибки. Но ничего, придет время, поймут! К сожалению, поймут тогда, когда я уже ни на что годен не буду.

Вздохнув, он продолжал:

— Ну, ладно, а пока что я хочу знать, что вы скажете о моем плане?

Шейх сказал:

— Я думаю, что его нечего и обсуждать. Вы никогда ничего не предпринимаете, не обдумав. Несомненно, то, что вы имеете в виду, правильно и исполнение оного — во всех отношениях благое дело.

Мысль о председательстве в Верховном суде была столь очаровательна, что шейх Мохаммед-Гусейн совсем не помнил себя и, забыв, что сан его не позволяет ему подобных поступков, вскочил с места и хотел уже показать Али-Реза-хану пляску своего родного вилайета, расположенного в западной части Ирана.

Смеясь в душе, Али-Реза-хан взял его за руку и усадил:

— Постой, постой! Вот, даст бог, будешь председателем Верховного суда, тогда задашь пир на весь мир и покажешь свои пляски. А пока есть дела поважнее.

Хотя шейху и не хотелось слушать больше ни о чем, — да и что могло быть важнее председательства в Верховном суде, — ему пришлось сесть.

— Хотя вы, ничего еще не зная, и одобрили мою мысль, однако, я думаю, будет лучше, если я вас все-таки осведомлю о моем плане подробнее. Вот что я думаю: так как председатель Верховного суда теперь пропал, и вы же сами об этом старались, — помните, вы ведь угрожали ему обвинением в нечестии, — то вам нечего прохлаждаться, надо позаботиться об освобождении арестованных. А для этого святого дела нужны соответствующие средства. Мелкие средства тут не годятся. Единственное, чем тут можно помочь, это восстановить против премьера всех наших людей да выдать их за подлинный народ. Вот это даст результат! Ага-шейх навострил уши.

— Прошу вас, объясните, — сказал он. — Я не понимаю.

— А очень просто, — сказал Али-Реза-хан. — Если только мы восстановим против теперешнего правительства всех, кого мы знаем, мы у цели.

Ага-шейх сказал:

— Я очень извиняюсь... Мне нынче вечером, должно быть, дьявол в ухо влетел и на мозг подействовал. Не могу понять, что вы изволите иметь в виду?

Али-Реза-хан слегка рассердился:

— Ну, знаете, ага, в такое время, как сейчас, нельзя все открыто говорить. Я имею в виду вот что: если я повидаюсь со своими базарными приятелями, а они, со своей стороны, заручатся содействием ремесленников, а вы соорудите лист да дадите его подписать вашим духовным сановникам, да для оживления дела обратимся еще к помощи студентов — в такие минуты ничего нет лучшего! — мы сможем вызвать такое брожение умов, что премьер у нас затрещит. В результате, мы добьемся освобождения арестованных, потом представим им, что все это мы с вами сделали. Ну вот, я и буду товарищем министра, а вы — председателем Верховного суда.

Ага-шейх еще раз проглотил слюнки.

— Так чего же вы ждете? — воскликнул он.

Али-Реза-хан рассмеялся.

— Ну, поняли теперь, в чем дело? Хорошо, будете вы помогать или нет?

— И вы еще спрашиваете? Как же не помочь? Отказать в помощи такому святому делу, все равно, что помочь Иезиду ибн-Моавийе и Шимру ибн-Зиль-Джушейн! С завтрашнего же утра начну.

Али-Реза-хан в восторге пожал шейху руку.

— А я завтра во что бы то ни стало повидаю своих базарных, членов партии воинствующих демократов и «железных» — умеренных, и приглашу дня через три сюда их представителей.

Ага-шейх, со своей стороны, обещал, что завтра же утром, как только всунет ноги в туфли, пойдет собирать под листом печати всех белых и черных амамэ.

Он говорил сам с собой: «Я такие беспорядки создам, что младенцы в люльках затрепещут, и жизнь их на несколько лет короче станет».

Так как шейху поздно было идти домой, ему пришлось остаться ночевать. Через час принесли ужин, и они с большим аппетитом поели плова с подливкой «фэсенджан» из кур и тертых орехов, причем каждый ел по-своему — Али-Реза по-европейски, то есть с помощью вилки, а шейх по-ахондски. Затем, улегшись в постели и подумав еще немного о предстоящем деле, они заснули.

Дела шли тихо. Правительственные учреждения были закрыты. Газеты, кроме одной, не выходили. Люди, однако, не беспокоились и не волновались, так как отовсюду веяло надеждой.

Ашрафы сидели в тюрьме. Если и были кое-какие недовольные, их голосов не было слышно.

При всем этом, о новом правительстве пошли какие-то слухи. Кто-то внушал людям, что положение непрочно и даже вызывает опасения.

Со дня «ку-д'эта» прошла неделя. Был холодный вечер. Падал сильный снег с дождем, и по улицам не было ни проезда, ни прохода, а площадь Тупханэ превратилась в озеро.

В такое время что может быть приятнее для сердца ленивого иранца, чем сидеть под корси!

В такой-то вечер, покинув теплое корси, несколько человек направились из разных сторон в дом Али-Реза-хана.

Люди эти были разные, друг на друга не похожие: ахонд в своих туфлях, белых шальварах и коротких чулках, торговец в длинном лебадэ и в амамэ цвета «сахарного песка с молоком», торговец в большой меховой шапке, сеид в маленькой зеленой амамэ, чиновник министерства юстиции — из передовых — в дымчатых очках, в черном сюртуке и в шапочке усеченным конусом, чиновник — из полупередовых — в сэрдари с «арабским» воротом, в белом воротничке без галстука и в желтых туфлях, студент, исступленного вида, в меховой шапке, с опущенными усами и с револьвером в кармане.

Ага-шейх, ехав, говорил сам с собой: «Вот уж, действительно, каких только хлопот не приходится выносить человеку ради будущего спасения! Если бы не будущее спасение, да разве пустился бы я в этакий холод в такую дорогу? Шутка сказать, от Имамзадэ-Яхья — к Казвинским Воротам». Вздохнув, он добавил: «А все-таки слава и благодарение тебе, создатель! Ибо, если бы я, подобно всяким прогрессистам, переносил все это ради нечестивых, скверных целей, мне бы и на том и на этом свете пришлось плохо. А теперь, даст бог, я за избавление уважаемых господ, в особенности же моих дорогих братьев по сану, уготовлю себе награду на том свете». «Базари», в амамэ цвета «сахарного песка с молоком», которому деньги, полученные от предыдущего премьера, давали возможность ездить на извозчиках, рассевшись в пролетке, вспоминал свое прошлое. «Нет, — говорил он, — партия это все. Пока мир стоит, должны существовать партии, в особенности же партия демократов. Как поглядеть, я ведь и в самом деле человеком стал. На извозчиках разъезжаю, министров сменяю, собираюсь выступить против премьера. Теперь уж шалишь, к старому делу не вернусь: часики да колесики разбирать, да глаза портить». И, вскинув брови, сказал: «Через неделю, посмотрим: или кабинет рухнет, или моя умная головушка — долой. Так было со всеми великими реформаторами».

Бюджет торговца в большой меховой шапке не позволял ему ездить на извозчике. Он ехал на конке, вертя в руках четки, вздыхая и повторяя про себя: «Ля элляи, элля Алла!»

Иногда он говорил: «Господь, ты ведь велик, прости же рабу твоему по великой своей милости его прегрешения, прости, что я сразу не сообразил этого дела и в первые дни смеялся и радовался, что господ забрали. Я больше не буду. Вон вчера хезрет-ага с кафедры тихонечко сказал: «Ежели кто заключению арестованных радуется — великий грех, и согрешающий сопричтется к нечестивцам».

Россказни роузэхана произвели на беднягу такое впечатление, что он и в самом деле считал уж себя близким к нечестивцам и все время «чурался»: «Эстагфэр-улла — оборони бог!»

И давал обещание впредь слепо повиноваться «великим людям» базара и не щадить хлопот при собирании печатей под «чельвари».

«Передовой», в дымчатых очках, ехав на извозчике, обсуждал сам с собой положение. Он, собственно, одобрял программу нового правительства. И только любовь к отечеству вынуждала его выступить и не допустить, чтобы гнилые ашрафы... сгнили в тюрьме.

Он и на самом деле любил отечество. Но мечта получить место, которого он не мог добиться аккуратным хождением на службу и молчанием, немножко сбила его с пути. Ему так хотелось этого, что он готов был прибегнуть к каким угодно средствам. А ведь он был из тех, которые приветствовали кабинет в момент его возникновения и оплакивали его после падения!

Закутанный в «аба» студент бежал и весь пылал. Он так пылал, что не замечал вечернего холода. Если бы кто-нибудь спросил его в это время: «Куда вы так бежите? Что случилось?», он с гневом ответил бы: «Разве ты не знаешь, какую роль в мире играют студенты? Ты не читаешь истории. Опомнись, отечество в опасности. Великих мужей бросают в тюрьму, а ты бездействуешь!»

Бедняга был так неразвит, что не понимал, что если студенты в Европе занимаются политикой, то они делают это иначе, и что студент не должен становиться орудием в руках ахондов, базарных и купцов.

«Полупередовой», квартира которого была поблизости, шел себе тихонько, пробираясь возле заборов, и шептал:

«Знаю я все эти разговоры! Знаю, чего они хотят. Как войду, так без обиняков и скажу: «Сначала, господа, назначьте мою долю. Дядя Таги себя провести не даст. Будет мне губернаторство в Савэ или нет? Если да — останусь и помогу, чем могу, а если нет — так мне в тысячу раз лучше сидеть под корси да читать «Тысячу и одну ночь».

С такими мыслями уважаемые члены партии собрались около захода солнца в квартире Али-Реза-хана.

Прежде чем приступить к делу, Али-Реза-хан объявил, что так как вопросы, подлежащие обсуждению, чрезвычайно важны, то заседание, возможно, затянется, но что это не должно их беспокоить, так как все они могут остаться у него ночевать, причем у него найдется и кусок сыра с хлебом, чтобы им закусить.

— Чтобы было удобнее, — сказал он, — я велел в приемной комнате приготовить постели.

Предложение было принято единогласно. Все знали, что «сыр и хлеб», о котором говорил Али-Реза-хан, будет на самом деле состоять из жирного плова с вкусным «хорошем».

Через четверть часа началось заседание. Зазвенел председательский колокольчик.

Перед началом заседания Али-Реза-хан обнародовал предлагаемый им проект резолюции. «Положение страны, — говорилось в нем, — становится все более и более запутанным. Каждый из арестованных пользуется в своем вилайете большим влиянием, и сейчас уже приходится слышать, что жители провинций собирают войска, чтобы двинуться на Тегеран. Это угрожает нам кровопролитием, которое является противным нашим убеждениям...» — С другой стороны, — добавил Али-Реза-хан, — высокое учреждение, к которому я имею честь принадлежать, Министерство Юстиции, являющееся великим институтом правосудия, получило уже официальное предупреждение, что его хотят заменить чем-то вроде института Величайшего Произвола...

Вещания Али-Реза-хана произвели столь сильное впечатление, что наиболее передовые даже зааплодировали. Так как ахондам аплодировать не полагалось, то они произнесли «салават». Базарный человек в большой шапке тоже произнес «салават», а базарный человек в амамэ цвета «сахарного песка с молоком», немного похлопав, сказал:

— Извините, пожалуйста, ежели я не так делаю, как надо. Мы ведь, кроме того, что папаша нам по наследству преподали, ничему не учены. А что господа руками хлопают и господин N... ос-шариэ «салават» говорят, так и мы, честное слово, не меньше их довольны.

Заседание затянулось до пятого часа по заходе солнца.

Наконец в пять часов резолюция, предложенная Али-Реза-ханом, была принята, заседание, закончившееся молитвой за арестованных, закрылось, и члены собрания занялись ужином.

 

Глава одиннадцатая

ПАМЯТЬ ОБ ОДНОЙ НОЧИ

Мы потеряли Фероха из виду в тот момент, когда он, спрятав под шинелью своего ребенка, исчез в темноте.

В то время у Фероха не было в Тегеране квартиры, и его пригласил к себе жить один из его друзей, тот самый, которому он обещал рассказать все свои приключения и который был командирован для ареста господина Ф... эс-сальтанэ.

Ферох спокойно шел домой, не опасаясь казаков, кучки которых все время попадались ему на пути.

— Я с важным поручением, — говорил он им. — Нужно пройти на ту сторону города.

Видя, что он свой, казаки его не задерживали. И через три четверти часа он был уже на улице, где жил его приятель, нашел его дом и постучался.

Молодой слуга без всякого страха подошел к двери в спросил:

— Кто?

— Я прислан хозяином дома, впустите меня, — сказал Ферох.

— А какой у вас условный знак?

Ферох сказал:

— Зеленый пакет, который он прислал вам три дня назад из Казвина, чтоб известить вас о своем прибытии. А также то, что два часа назад он приходил домой, а потом снова ушел, имея поручение.

Услышав это, слуга открыл калитку и тотчас же ее поспешно запер.

— Не трусь так. Здесь дом офицера, ничего не может случиться.

Слуга ответил:

— Я не за себя боюсь, а как бы не вышло чего плохого для наших домашних.

Слуга проводил Фероха в небольшую красивую комнату, в которой ярко горел камин, быстро зажег лампу и спросил:

— На ужин что прикажете?

— Ужина мне не надо, — сказал Ферох. — А вот я хотел бы узнать, где мне спать?

Слуга сейчас же отпер дверь другой комнаты, и Ферох увидел две приготовленные постели — одна предназначалась для него, другая — для хозяина. Поблагодарив слугу, он вошел в комнату и положил на постель ребенка, который только что проснулся, но был спокоен и не плакал.

Взглянув в его лицо, он тотчас увидел, как похож ребенок на мать. Целый мир воспоминаний, сладостных и горьких в одно и то же время, нахлынул на него, и он невольно низко опустил голову.

Он все еще не мог себе представить, что Мэин нет. И теперь, чем больше он глядел на ребенка, тем сильнее билось его сердце.

Тяжела была для него эта ночь. Все эти четыре года Ферох мечтал о той минуте, когда он снова увидит Мэин, снова услышит ее милый, радующий сердце голос, когда он обнимет ее, прижмется губами к ее лицу, к ее рукам и ногам, когда снова почувствует на своем лице ее горячее дыхание, когда, забыв весь мир, он скажет:

«Ты снова со мной, Мэин, и мне больше ничего не нужно. Я любил тебя, люблю и буду любить. Ты — вся моя душа...».

И что он услышал! Прошли уже годы с тех пор, как Мэин, которую он всегда представлял себе ожидающей своего Фероха, распростилась с горестями жизни. И он уже никогда, никогда ее не увидит.

Ум его не мирился с этой мыслью. Он несколько раз ударил себя по голове, точно хотел извлечь оттуда объяснение этой ужасающей, невозможной, невероятной нелепости.

А потом, когда, немного успокоившись, он осознал, что это все-таки факт, который изменить нельзя, что ему действительно больше не придется ее увидеть, ему стало еще в тысячу раз больней. Из глаз его полились слезы. Ребенок спокойно заснул. А он сидел возле него и плакал. И так прошли часы. И по мере того, как лились его слезы, яснее становились мысли. Понемногу он вспомнил все. Он увидел перед собой Мэин, вспомнил ту ночь, вспомнил, как явился господин Ф... эс-сальтанэ и вырвал Мэин из его объятий, как Джавада посадили в тюрьму.

Нового в этих воспоминаниях не было ничего. В течение четерых лет он каждый час видел все это перед собой. Однако была и разница: раньше он исходил из предположения, что Мэин жива. Его мысли, представления, воспоминания имели впереди завершение. Теперь они становились безысходными...

Стрелка часов подвигалась вперед, а Ферох все сидел у изголовья ребенка и плакал, играя его мягкими каштановыми волосами.

Когда-то он думал о мести, о страшной мести всем виновникам своего горя. Теперь он чувствовал, что месть не нужна. К чему месть?

Ведь Мэин он потерял навсегда. Какую пользу могли принести ему теперь несчастья других? Даже, если бы он сжег весь мир, это не принесло бы ему ни покоя, ни утешения, потому что то, что он потерял, было для него дороже мира.

И все-таки он говорил себе, что не может оставить этих людей в покое: «Они разбили мою жизнь, так теперь я, насколько могу, постараюсь испортить жизнь им».

И снова возникала мысль, что это не нужно и бесполезно. И так мысли боролись в его голове, и он не знал, что ему делать — мстить или подумать о себе и постараться устроить свою жизнь.

Много вынес за эти годы Ферох, но, благодаря надежде на то, что он увидит Мэин, все это не надломило его. А теперь, когда он внимательно обдумывал все, он чувствовал, что именно в этот час на нем сказывается все, что с ним случилось. Действительно, Ферох изменился. Лоб его был изборожден морщинами, и он постарел на несколько лет. Он чувствовал, что силы его надорваны, ослабели так, как не ослабели бы и за десять лет.

Велика сила любви, так велика, что нельзя ее описать.

Тихо поцеловав ребенка, Ферох сказал:

— Сейчас я вырвал тебя из теплой, мягкой постели и принес сюда. Когда-то я так же, во имя своей любви, вырвал твою мать у ее матери. Это имело ужасные последствия. Но то, что я унес тебя, не будет иметь таких последствий: это сделал уже не юный Ферох, это твой старый отец, да, старый в двадцать пять лет. Он о тебе позаботится.

Из квартала Каджарие и из дальних кварталов доносились иногда выстрелы.

Ферох говорил себе: «Так! Этих бездельников, топчущих все, в эту ночь возьмут в тюрьму. Теперь никто из них уже не посмеет мучить другого только за то, что он любит... да, только за то, что тот любит, делать человека несчастным!»

Ему хотелось вскочить и бежать помотать казакам, которым в некоторых частях города приходилось вступать в бой.

Но, склонившись к ребенку, он сказал:

— Как я могу тебя оставить? А что если и тебя отнимут у меня, и я лишусь тебя навсегда?

Дрожь охватила его. «Неужели они так бесчувственны, так злобны и так стремятся меня погубить, что решатся отнять у меня и сына, единственное, что осталось от его матери?»

Выхватив револьвер, точно в самом деле в комнату входил кто-нибудь, чтобы отнять у него ребенка, он говорил:

— Пусть придут. Тому, кто его тронет, это дорого обойдется.

Если бы в эту минуту кто-нибудь действительно вошел в комнату, Ферох напал бы на него и, может быть, ранил или убил. Глаза его горели огнем.

С четверть часа Ферох был в таком состоянии, потом, поняв бессмысленность своих волнений, успокоился.

Выстрелы прекратились. Тегеран снова был погружен в тишину.

Было уже около шести часов. Светало. А Ферох все сидел над постелью ребенка и смотрел на него. При бледном свете утра, проникшем в комнату, можно было рассмотреть, как был бледен Ферох, как ввалились его глаза, мутные от слез. Он не забылся ни на минуту и, может быть, даже не заметил, как прошла ночь и настал день. Для него не существовало светлых дней, для него все было потеряно, ему не о чем было мечтать, мир стал для него темен и мрачен. Прошло еще немного времени. В дверь тихо постучали.

Ферох спросил:

— Кто?

Оказалось, что это вчерашний слуга пришел узнать, не хочет ли Ферох позавтракать.

— Который час? — спросил Ферох.

— Около половины одиннадцатого, — ответил пишхедмет. — Простите, что я постучал. Я привык всегда будить ага по утрам, и сейчас я подумал, что вам, может быть, нужно идти по делам.

Ферох тихо сказал:

— Действительно, у меня есть дело.

И совсем тихо, так что пишхедмет не слышал, добавил:

— Да, но с ребенком-то как быть? А вдруг его унесут?

Глаза Фероха были красны от бессонной ночи, вид у него был жалкий. Наскоро плеснув в лицо водой, Ферох позвал пишхедмета и сказал:

— Ребенок останется пока здесь. Если понадобится, постарайся его как-нибудь занять и развлечь, чтобы он не плакал, а я постараюсь вернуться поскорее.

Видя по глазам Фероха, что, если что-нибудь будет не по-нему, он перевернет весь город, пишхедмет обещал в точности исполнить его приказ и присмотреть за ребенком.

Поцеловав ребенка в щечку, Ферох быстро вышел и отправился в Казакханэ повидать своего друга, который, будучи занят службой, не спал всю ночь.

— Что вы сделали с арестованным? — спросил его Ферох.

— Ничего. Сдал его специально прикомандированному офицеру. Сейчас он в большом зале спит или просто сидит, не знаю.

Ферох сказал:

— Теперь ваша очередь отдохнуть. Идите домой, а я приму командование всадниками. Но я попросил бы вас об одной услуге...

— Я сделаю все, что могу.

— Видите ли, — сказал Ферох, — у меня есть ребенок, он сейчас у вас в доме...

И добавил другим тоном:

— Позаботься, брат, о нем, займись с ним там немного. Это все, что у меня теперь в жизни осталось... Память матери... Честное слово, только мысль, что я должен дать ему настоящее воспитание, заставляет меня жить, а то я отправился бы туда, где его мать.

Сослуживец не знал его истории, но догадываясь, что тут замешана любовь и что в эту ночь друг его потерял надежду найти любимую женщину, сказал с трогательной готовностью:

— Да, будь спокоен! Когда вернешься домой, найдешь его здоровым и веселым.

Ферох, счастливый, поцеловал приятеля, потом вскочил на коня, которого держал за повод казак, и поскакал во главе шести казаков но Хиабану Джелальабад.

Как мы знаем уже, около полудня, во время возвращения из южной части города, он встретил Джавада и пригласил его к вечеру в дом своего товарища.

Грустный и рассеянный, ехал он потом с казаками по направлению к северным кварталам. Мысль его была прикопана к сыну, и он ни о чем другом не мог думать. Теперь, когда он потерял Мэин, у него не было больше привязанностей, и единственным его желанием было удержать, спасти оставленную ею дорогую память — их сына, их мальчика.

Он беспрестанно смотрел на часы.

«Через два часа я его увижу, — думал он. — Нет, его не отнимут у меня».

На лице его отражались печаль и тревога, сменившие недавний гнев. Он чувствовал, что на нем лежит теперь ответственность за будущее этого маленького существа и что он не может уже очертя голову бросаться навстречу всяким опасностям. При мысли о смерти Мэин и о ее виновниках он приходил в ярость. Снова возникало в нем решение покарать их, и ему хотелось мучить их, заставлять невыразимо страдать. Но тут он вспоминал, что он связан ребенком, и опускал голову. Смерть Мэин спутала все в его голове и заставляла забыть обо всем, что он должен быть сделать...

В течение всех четырех лет он видел перед собой всех своих прежних врагов и друзей и намеревался разыскать их сейчас же по возвращении в Тегеран. Он помнил Эфет и, как мы знаем, мучился тем, что не мог исполнить данное ей обещание: разыскать Али-Эшреф-хана и отплатить ему за страдания Эфет, привести в исполнение все, чем он тогда грозил Али-Эшреф-хану и в ответ на что услышал смех, проучить его так, чтобы тот понял, что нельзя безнаказанно играть честью людей. Он дал себе слово показать Сиавуш-Мирзе, как на него подействовала его насмешка. Но известие о смерти Мэин перевернуло и спутало всю цепь его мыслей, казавшихся ему такими ясными и стройными.

Около часу дня Ферох с казаками подъехал к воротам Юсуфабад. Ему пришлось теперь выехать за город и объехать окрестности, так как на нем лежала обязанность не допускать каких бы то ни было беспорядков. Но все было спокойно. Народ или не осмеливался что-либо предпринять, или действий казаков соответствовали его желаниям. Так или иначе, но нигде не было ни малейших признаков недовольства и волнений.

Когда они подъехали к Хиабану Абаси, Ферох сказал себе: «Отчего бы мне не заехать узнать, что с Эфет, жива ли она? Вдруг и она тоже распростилась с жизнью: от меня ведь все уходят...» И он повернул коня на Хиабан Абаси. Казаки последовали за ним.

У ворот не стоял, как было прежде, чистенький, опрятный пишхедмет. Самый дом как-то облинял и был уже не в таком порядке. Было видно, что о нем не заботятся, как раньше, и что его не так часто посещают.

Ферох приказал одному из казаков спешиться и постучать.

Прошло несколько минут. Наконец ворота отперли, и в них показался старичок-слуга. Увидев офицера и казаков, он побледнел и, запинаясь, спросил:

— Что угодно?

Поняв его испуг, Ферох сказал:

— Не бойся, мы не собираемся никого арестовывать. Хотим только у тебя кое-что спросить.

Старик, глотая слюну, быстро ответил:

— Если даже и захотите кого-нибудь в тюрьму посадить, так, кроме меня и Джаффар-Кули, никого больше из мужчин в доме нет.

Ферох недовольно сказал:

— Ты что, не понимаешь, что ли? Я сказал, что мы никого не хотим арестовывать. Я хотел только узнать, господин Р... эд-довлэ все еще здесь живет?

Старик сказал:

— Пока, царство ему небесное, жив был, здесь жил.

Ферох подумал про себя: «И он, значит, отправился вслед за моим отцом» и спросил:

— Кто же тут теперь живет?

— А кто живет! Ханум да дочь ее, дай бог им долгой жизни, здесь проживают.

Ферох соскочил с коня. Казакам он велел подождать его на углу Хиабана Юсуфабад, и они уехали.

— А ведь ты, должно быть, меня все-таки видал. Припомни-ка, — сказал он старику. — Я тебя узнал.

Старик всмотрелся в его лицо и вдруг вскрикнул:

— Ага, да это вы, вы!

И вдруг со всех ног побежал к дому.

— Ханум, — кричал он, дайте «мождэ», «мождэ» дайте! Тот ага, которого вы ждете, приехал! Приехал!

Удивленный Ферох тихо пошел за ним. И вдруг в просвете двери он увидел женщину в черном — Эфет. От радости ее охватила такая слабость, что она должна была ухватиться за дверь.

Она чуть не упала на пол.

«Не хватало только того, чтобы я и ее лишился в самый день встречи», — подумал Ферох и, подбежав, подхватил ее на руки.

 

Глава двенадцатая

ДВА СТРАДАЛЬЦА

Когда кормилица Мэин сказала Эфет, что ребенок пошел к отцу, она было подумала, что кормилица шутит, потом решила, что она от старости слегка свихнулась. Но когда та, наконец, поклялась гробницей имама Исмаила, что своими глазами видела Фероха, Эфет подбежала к ней и крепко сжала ей руки.

— Это правда? Ты видела? Видела?

Слегка рассердившись, старуха сказала:

— Ханум, это что же: вместо мождэ вы мне на старости лет руки ломаете? Чего мне врать? Видела и видела, больше нечего и говорить. Разговаривал он со мной и сына своего взял.

— Если это все так, — сказала Эфет, — ты хорошее мождэ получишь.

Старуха рассказала ей все подробности прихода Фероха и ареста господина Ф... эс-сальтанэ: как Ферох разбудил всех криком и потребовал своего сына, как она его узнала и как он унес ребенка. Эфет спросила, знает ли старуха, где Ферох живет.

— Я сейчас же должна к нему ехать, сейчас же!

— К сожалению, не знаю. Он только обещал, что сегодня же утром сообщит мне свой адрес. Поэтому-то я до сих пор и не приходила, все поджидала. Потом вижу, что он не идет, забеспокоилась и решила идти к вам и спросить, что мне сказать, нашему ага, если его выпустят из тюрьмы и он спросит, где ребенок?

Странная мысль пришла Эфет в голову: «А что, если кормилица видела вовсе не Фероха и все это просто проделка каких-нибудь охотников поживиться деньгами господина Ф... эс-сальтанэ, которые украли ребенка, чтобы получить за него выкуп».

Но старуха как раз принялась рассказывать ей, как переменился Ферох, когда узнал, что Мэин умерла.

— Так ты, значит, уверена, что видела его, а не кого-нибудь, другого?

Кормилица совсем рассердилась:

— Что же, вы думаете, коль я стара, так и глуха и глупа стала? Ферох при мне рос, его кормилица — жена моего брата. Как же мне его не узнать?

— В таком случае иди скорее домой: может быть, он кого-нибудь пришлет к тебе с адресом, ты мне сообщи по телефону.

И старуха отправилась домой.

Когда она пришла, Гусейн-Кули, стоя у ворот, проклинал виновников ареста господина Ф... эс-сальтанэ.

— Мало им мэшрутэ! Теперь вот какими вещами занялись!

Старуха спросила:

— Никто не приходил?

— А кто сюда теперь придет? Ага взяли, нас без хозяина оставили. Подожди, еще без голов останемся.

Она поняла, что никто не приходил, и спросила:

— Нет, в самом деле, что же нам делать... насчет ареста ага?

— Что делать?! — воскликнул Гусейн-Кули. Из-за этих конституционалистов даже сам шах из страны убежал, а ты думаешь, мы что-нибудь можем сделать? Ничего не можем. Подождем, может быть, бог смягчит их сердца, и они не станут терзать и мучить старика.

Кормилица отправилась в эндерун и стала ждать Фероха или его посланного.

А Эфет в это время у себя дома металась по комнате, не зная, что ей делать. На ее звонки в дом господина Ф... эс-сальтанэ отвечали, что о Ферохе ничего не слышно.

Она то окончательно решала про себя, что кормилица ошиблась, и что это, несомненно, проделка злоумышленников, подбирающихся к состоянию господина Ф... эс-сальтанэ, то вновь переходила к надежде и говорила себе, что ошибки не могло быть.

Наступил и прошел полдень. Она продолжала звонить кормилице чуть не ежеминутно. Но оттуда по-прежнему отвечали, что ничего нет, никто не приходил. Наконец Эфет, подчинившись своей судьбе, уселась и стала спокойно ждать, что будет. Мать, которая тоже знала о событии, сидела возле нее.

— Он был в казачьей форме, — сказала мать. — Значит, можно предполагать, что у него сегодня просто много работы по службе, поэтому он и не мог до сих пор прийти.

Эфет не отвечала.

В два часа Эфет, не выдержав, снова взялась за телефонную трубку, как вдруг со двора раздался крик старого пишхедмета: «Мождэ, мождэ!»

Бросив трубку, она кинулась к дверям и увидела Фероха — в мундире казака, с волосами, пропитанными пылью, с глубоко запавшими от горя и слез глазами.

Через несколько секунд Ферох, подняв ее на руки, внес в комнату и уложил на диван. Еще через несколько мгновений Эфет открыла глаза и посмотрела на сидящего возле нее Фероха долгим остановившимся взглядом.

В эту минуту с радостным криком вбежала мать.

— Приехал наконец! Ну, теперь спасена моя дочь, спасена!

Ферох спокойно и почтительно поклонился ей, не понимая, что это значит.

Видя его недоумение, ханум рассказала ему, как страдала и болела Эфет во время его долгого отсутствия и как доктора сказали, что она поправится только тогда, когда увидит человека, которого она ждет.

Низко опустив голову, Ферох подумал:

«Выходит, что всем тяжело, все страдают».

Чувствуя, что ее присутствие здесь в эту минуту излишне, ханум вышла из комнаты под предлогом, что хочет приготовить что-нибудь для Фероха.

Эфет тихо взяла руку Фероха.

— Ты не ушел из этого мира, не обрек меня на вечную муку! Благодарю тебя.

Рука Эфет была горяча и дрожала. Ощутив эту дрожь и вспомнив, как в прошлые дни Эфет была привязана к нему, Ферох спросил себя: «Неужели она до такой степени меня любит?» Странно действовал на Фероха ее ясный, добрый взгляд, ее светившееся счастьем и лаской лицо. Хотя в эту минуту ои был еще полон скорби о Мэин и в сердце его не было места для кого-нибудь другого, он чувствовал, как сильно она нуждается в ласке, как она измучилась, исстрадалась. Снова беря и пожимая ее руку, он сказал:

— Ты, может быть, думаешь, что я хотел этой разлуки?

— Нет, этого я не думала, — ответила Эфет. — Я знала, что такие, как ты, не могут быть счастливы в жизни. Я чувствовала, что тебе в те дни угрожала опасность. Помнишь, я не пускала тебя ехать в Шимран? Но так как я боялась, что ты истолкуешь это иначе, я не настаивала. А я знала все.

Глаза Фероха сверкнули гневом:

— Ты знала? — спросил он и крепко стиснул ей руку. — Ты знала, что мне готовят эти муки? Ты знала, что мою Мэин толкают к смерти? И ничего мне не сказала? Ты была с ними заодно?

— Ты сходишь с ума, — вскрикнула Эфет. — Я говорю, что я только чувствовала. Посмотри на меня, посмотри мне в глаза. Ферох, Ферох! Не говори так со мной. Я так жалела ее, я столько плакала о ней. А ты думаешь обо мне так. О, нет!

Она не могла больше говорить. Из глаз ее брызнули слезы. В голосе ее трепетала вся ее душа. И этот голос, и эти слезы так терзали сердце, что Ферох вдруг переменился. Он привлек ее к себе, положил ее голову к себе на грудь.

— Нет, нет, прости меня, — сказал он, — прости!

Повернув к нему свое прекрасное лицо, Эфет долгим взглядом посмотрела в его глаза.

— Нет, конечно, ты не виноват, и я должна увеличивать твое горе.

Оба они были одинаково несчастны, оба перенесли слишком много, и оба они проклинали судьбу, потому что были жертвами ее насмешливой злобы, оба не знали, что значит радость, и знали только страдание, и оба боролись и с твердостью переносили все. И каждому из них хотелось снять с другого хоть часть этого груза страданий и горя.

Прошло с полчаса. Несколько успокоившись, Эфет сказала:

— Расскажи мне, что с тобой было за эти годы.

— Что было? Целая цепь грустных событий. Незачем и рассказывать. Тебе только еще тяжелей станет, — ответил Ферох.

— Нет, нет, я хочу знать все, до мельчайших подробностей. Теперь, когда я вновь встретила тебя, когда ты вновь вернул меня к жизни, возродил мою душу, ты должен рассказать мне все!

Ферох ответил:

— Ты знаешь, многие хотят услышать о моих приключениях. Так как я не могу каждому из них рассказывать о себе отдельно, было бы хорошо собрать всех где-нибудь в одно время, чтобы я мог рассказать обо всем, что со мной было.

Эфет одобрила этот план.

Ферох спросил:

— Хорошо. А как вы тут поступили с Али-Эшреф-ханом?

Грустно улыбнувшись, Эфет сказала:

— Нашел еще о чем сейчас разговаривать. Я вовсе не хочу о нем слышать. Сегодня один из счастливейших дней моей жизни, сегодня я увидела тебя. А что там с другими, мне все равно.

— Ну, а я не забыл своего обещания. И теперь, когда я уже в состоянии что-нибудь сделать, я накажу его и его гнусного братца.

Эфет глядела на него. И Фероху казалось, точно какие-то искры вылетают из ее глаз и вонзаются в его сердце. Странно было в этот момент его состояние. Глубокая внутренняя борьба происходила в нем. Он еще любил Мэин. Но когда он думал, что уже четыре года, как Мэин закрыла навеки глаза, когда он видел, с какой любовью смотрит на него Эфет, другая мысль сверлила его мозг.

Он гнал эту мысль прочь. Он говорил себе: «Любить другую после нее, да разве это возможно?»

Он знал, что Эфет любит его. Но чтобы так любить! Ждать его все эти четыре года, думать только о нем, носить по нему траур. Ведь Эфет в течение всех этих четырех лет отказывалась от жизни. Ее существование было чем-то средним между жизнью и смертью. Она не знала никаких радостей и удовольствий и все эти годы была безответной отшельницей, оплакивающей свою собственную жизнь.

Слуги дома, жалея ее, говорили:

— Бедная ханум. Почему она так мучается? Что с ней?

Все в жизни было для нее безразлично. Она не знала, что значит хорошее или плохое кушанье, хорошая или плохая погода, она не разбиралась в людях, кто хороший, кто плохой. Она говорила:

— Без него мне все безразлично. Если бы ему что-нибудь понравилось, и мне бы понравилось. А теперь, когда у меня нет его, мне ничего не нужно... Такова была ее любовь.

Мало-помалу счастье встречи с Ферохом возвращало на ее бледные щеки румянец. Недолгие минуты эти точно спешили восторжествовать над долгими годами горя и стереть с ее лица печальный след протекших лет. Ферох видел это и догадывался о ее чувствах. Но мог ли он в эту минуту ответить ей таким же порывом и подарить ей счастье?

Она глядела на него с таким волнением и тревогой! Глаза ее точно говорили, что после этих лет страданий и тоски она ждет от него ответного слова. Но мог ли Ферох произнести его?

Вдруг Ферох вспомнил о казаках.

— Уже целый час, как они меня ждут на углу, — сказал он, посмотрев на часы.

Эфет в волнении сказала:

— Как! Куда ты идешь? Какие казаки? Тебе опять надо куда-то бежать! Она умерла, а я буду крепко держать тебя. Я не пущу тебя.

Вздрогнув, она добавила:

— Мое прошлое дает мне на это право.

Ферох привлек ее к себе и, прижав к груди ее голову, сказал:

— Нет, теперь не то, что тогда. Теперь меня никто не может схватить, и я вернусь. Но сейчас я должен идти. Ты знаешь, что я в армии и должен исполнять свои обязанности. До четырех часов я в патруле, а в четыре часа я должен быть в доме у одного своего приятеля, где я живу и где теперь мой сын. А завтра утром я опять приду.

— Завтра утром! — воскликнула Эфет. — Нет, это слишком долго, я этого не вынесу. И зачем ты поселился у этого приятеля? Ты должен жить здесь. Через два часа приходи сюда вместе с сыном. У нас много комнат, в особенности с тех пор, как умер отец. В бируни все комнаты в порядке...

Ферох хотел отклонить это предложение, но оно было сделано так искренне и с такой сердечностью, что он дал ей слово, что через два-три часа приедет.

Эфет была счастлива.

— Ты будешь здесь! Ты с сыном будешь здесь! Твой сын меня очень любит и называет меня своей маленькой матерью, и я его очень люблю.

Ферох почувствовал, что у него сильно бьется сердце: не глазами брата глядел он теперь на Эфет.

В это время вновь вошла мать.

— Мамочка, — сказала Эфет, — я предложила Фероху перебраться пока к нам в бируни и там жить. Мальчик тоже будет с ним.

Мать, которая видела, что появление Фероха спасло Эфет, хотела только одного — угодить дочери. Она радостно сказала:

— Конечно, конечно. Наш дом все равно, что ваш дом. Вы же у меня вроде сына. Если там в комнатах что-нибудь не в порядке, я сейчас все сделаю.

Ферох горячо поблагодарил их, потом простился и вышел. Эфет проводила его до дверей. А когда он исчез за воротами, она сказала:

— Он будет любить меня! Когда он взял мою руку, его рука дрожала.

Это была правда. Прощаясь с ней, Ферох вздрогнул, и сердце Эфет уже чувствовало, что Ферох будет любить ее.

Найдя своих казаков, которые начинали томиться его долгим отсутствием и стали раскуривать папиросы, Ферох вскочил в седло и скомандовал:

— Вперед!

Он ехал задумавшись, низко опустив голову. Что ему делать? Мэин была потеряна навсегда, и мысль о ней была только мукой. А здесь, возле него, было другое существо, которое столько страдало из-за него. Он, который никогда не мог выносить, чтобы кто-нибудь из-за него волновался и страдал, видел теперь, что Эфет страстно его любит, мучается этой любовью.

Отдаваясь своим мыслям, он не заметил, как истек срок патруля. Повернув в Казакханэ, он отпустил казаков отдыхать, а сам поскакал к дому своего друга, офицера.

Войдя и увидев сына, играющего с мячом, он поднял его с земли и расцеловал. Потом сказал приятелю:

— Я должен сейчас же вместе с ним уехать отсюда. Мои старые друзья пригласили меня к себе и так настаивали, что я обещал им приехать. Так что я больше не буду вас стеснять. А затем, надеюсь, скоро устроится дело с моим домом, и я переберусь к себе.

Приятель пытался удержать его, но Ферох сказал:

— Вы всегда были так любезны и сейчас так добры ко мне... Я и не хотел уезжать, но что поделаешь? Так, пожалуй, будет лучше для ребенка, потому что там будет кому за ним ухаживать. А вас прошу сегодня вечером прийти туда, и я, как вам обещал, расскажу о себе. Офицер больше не настаивал: он видел, что Фероху и самому хочется туда перебраться. Он только спросил:

— Надеюсь, вы себя неплохо чувствовали у меня?

Ферох сказал, что он никогда не забудет его услуги, и повторил свое приглашение прийти вечером.

— Узнаете мои приключения, а потом нужно будет нам с вами добраться до одного человека, — вы знаете, до кого...

Офицер обещал прийти и взял адрес новой квартиры. Ферох снова поднял с пола мальчика, поцеловал его и спросил.

— Хочешь ехать со мной к мамочке?

Услышав эти слова, ребенок обрадовался и сказал:

— Конечно! Я ее сегодня не видел. А она каждый день дает мне конфетку.

Взяв мальчика на руки, Ферох направился к воротам.

Из боязни реквизиции, извозчики в этот день не выезжали, и Фероху пришлось снова сесть на коня. Посадив мальчика впереди себя, он поскакал быстро, насколько было возможно, чтобы не испугать ребенка.

Эфет с тех самых пор стояла у входных дверей и ждала. Увидев их, она радостно вскрикнула, сбежала со ступеней крыльца и, не думая о том, что ее может кто-нибудь увидеть, взяла из рук Фероха мальчика и принялась целовать его, спрашивая:

— Почему сегодня не пришел? Зачем заставил меня так беспокоиться?

Мальчик хотел объяснить ей, но растерялся и не смог. Он сказал только:

— Я уже папочке говорил, что ты каждый день даешь мне конфетку.

Улыбка осветила лица Фероха и Эфет. Взяв мальчика за руки, они повели его в дом.

 

Глава тринадцатая

ВНЕШНОСТЬ ОБМАНЧИВА

В то самое время, когда в дом у Казвинских Ворот, где шла игра, сходились его разнообразные посетители, в доме Эфет тоже собирались гости. Среди них были: офицер, товарищ Фероха, и хозяин дома, где он ночевал, молодой человек из «передовых», которого по одежде можно было отнести к людям среднего класса, по-видимому, чиновник одного из правительственных учреждений, парень, похожий на мелкого торговца, и, наконец, старик и старуха.

Баба-Гейдар и кормилица Фероха узнали о его приезде в тот же день через Джафар-Кули, пишхедмета из дома Эфет. Как обрадовались добрые старики! До истечения года со дня внезапного исчезновения Фероха, они жили в его доме, и Хаджи-ага, хотя он приходил каждое утро и надоедал «сомнениями» насчет правильности сделки, больше ничего не мог с ними сделать. Но чуть прошла неделя со дня годичного срока, Хаджи-ага объявил:

— Ну, теперь дело другое: или давайте деньги, или передавайте мне в собственность мои два донга.

Бедные старики не знали, что им делать, как избавиться от Хаджи-ага. Так как в это время господин Ф... эс-сальтанэ собирался уже стать депутатом, они подумали, что, может быть, он научит их, что предпринять, и кормилица Фероха в тот же день пошла к Мелек-Тадж-ханум и рассказала ей обо беем.

Как ни безразлична была ко всему Мелек-Тадж-ханум после смерти дочери, но, узнав о залоге дома, она рассердилась:

— Зачем Ферох это сделал? — спросила она.

— Не знаю уж, — ответила кормилица, — зачем ему так срочно деньги понадобились, что, не посоветовавшись ни с кем, он заложил дом.

Мелек-Тадж-ханум обещала ей до вечера поговорить с мужем и попросить его принять меры к тому, чтобы не допустить Хаджи-ага вселиться в дом. Но господин Ф... эс-сальтанэ был так занят своим депутатством, что не обратил на просьбу жены никакого внимания. Причинив Фероху столько зла, он теперь не хотел даже хоть немного помочь ему — написать письмо Хаджи-ага и дать ему понять, что он совершенно напрасно рассчитывает забрать этот дом. После того Баба-Гейдар и кормилица еще несколько раз через Мелек-Тадж-ханум просили у него помощи, но он так ничего и не сделал. А Хаджи-ага, видя, что противная сторона бессильна что-нибудь предпринять, осмелел.

Однажды, вооружившись кораном и очками и захватив с собой представителя Адлийе, он постучался в их ворота. Как только Баба-Гейдар подошел к калитке, представитель Адлийе крикнул:

— Эй, дядя! Ты что же это? Так обнаглел, что даже на приказы блюстителей священного шариата внимания не обращаешь? Разве не знаешь, что сам хезрет-э-ага подтвердил, что Хаджи-ага имеет право вступить во владение домом? Почему ты не даешь ему вселиться? Если вы имеете четыре шестых, то и он имеет здесь свои две шестых. Я пришел со стороны Адлийе, чтобы помочь ему вселиться, и надеюсь, что ты отнесешься с уважением к приказу правительства. Смотри, если будешь продолжать самодурствовать, мы тебя возьмем силой. Адлийе, брат, до седьмого колена будет взыскивать, так что те, кому отвечать придется, только тебя проклянут, больше ничего...

Увидев светло-зеленое сэрдари и расшитый воротник «мамура» Адлийе, Баба-Гейдар так испугался, — что стал читать молитву:

— Господи, не предай нас в руки этих нечестивцев!

Потом, крикнув мамуру из-за ворот: «Разрешите, я сейчас вернусь», побежал к жене.

— Что ты скажешь! Нынче Хаджи-ага уже с мамуром Адлийе пришел. Мамур говорит, если мы ему не отдадим его два донга, с нас будут взыскивать и нас посадят!

Кормилица Фероха, которая после его исчезновения стала бояться всех мужчин и называла всех их не иначе, как каторжниками, пришла в такой ужас от мысли, что они, пожалуй, на старости лет отнимут у нее и Баба-Гейдара, что сейчас же сказала:

— Ну, что ж мы можем сделать? Скажи ему, что к завтрашнему дню мы очистим две комнаты, пусть переезжает. Господин Ф... эс-сальтанэ не помогает, а других знакомых у нас нет.

Дрожа вт страха, Баба-Гейдар вернулся к воротам и крикнул Хаджи-ага, который все время перебирал четки и читал молитвы:

— Завтра две комнаты будут готовы, пожалуйте.

Хаджи-ага, усмехнувшись, сказал:

— Ну, благодарение богу, что он тебя на путь истинный наставил и избавил от гееннского огня. Если бы ты только допустил умаление моих прав, допек бы я тебя и на том, и на этом свете.

На следующее утро Хаджи-ага явился в дом в очках, с кораном и с молодой женой и сказал:

— Это моя всечестнейшая жена. Теперь в этот дом молодые люди не должны ходить. А я сам буду приходить несколько раз в неделю ночевать.

Так и было. Хаджи-ага регулярно несколько ночей в неделю проводил у этой женщины. Она была раньше прости..ткой. Однажды она случайно остановилась на базаре возле лавки Хаджи-ага, и тот как-то увлек ее и сделал своей метрессой. Можно было думать, что она и теперь еще не совсем рассталась со своим прежним ремеслом, потому что каждый день, рано утром, она уходила из дому и возвращалась только под вечер. Куда она ходила и чем занималась можно было только догадываться.

Всякий раз, когда Хаджи-ага приходил ее навещать, он внимательнейшим образом осматривал дом, и видно было, что он восхищался его прелестями. Понятно, для Хаджи-ага, жившего где-то в темном, узком переулке квартала Мелек-абад такая квартира являлась роскошью. И каждый раз, если можно так выразиться, «котел желаний» Хаджи-ага кипел вовсю.

Хаджи-ага решил про себя во что бы то ни стало прибрать к рукам весь этот дом. Но как это сделать? Он подумал, что, если бы повидать шейха Ага-Шейх-Мохаммед-Керима, можно было бы устроить так, чтобы тот заставил хезрет-э-ага... вмешаться в это дело и завладеть домом, оставив Баба-Гейдара и кормилицу на старости лет без крова.

Так как Хаджи-ага каждый раз, когда бывал в доме, только и делал, что перебирал четки да читал молитвы, он в конце концов понравился Баба-Гейдару и кормилице, которые решили, что этот благочестивый человек действительно добивался только своей доли, что, получив ее, он не будет уже делать никаких незаконных поползновений к захвату остальных частей. Хаджи-ага был, действительно, великий мастер жить правильно и законно. Чтобы избежать харама, он привез с собой все, что было ему нужно. Он не пользовался даже афтабэ, имевшимся в квартире Фероха, ссылаясь на закон:

Пользование вещами, собственник которых отсутствует — харам.

После таких поступков уважение к нему стариков возросло еще больше.

Однажды Хаджи-ага позвал к себе Баба-Гейдара и, после долгих молитв, сказал: — Вот что, батюшка. Мы, понимаешь, как мусульмане, должны по нескольку жен брать — не грех оно для нас. Ну, и я тоже, так как я хорошо в эту философию вник, то до сих пор так и поступал. И, значит, двадцать пять раз уже женился и разводился. Да вот случай какой: последний раз двух жен взял, а как пришло время разводиться, вижу, что не в силах. Как ни старался, не выходит. А они видят, что я их так люблю, взяли да потребовали у меня хорошую квартиру, и чтобы она была в современном доме. Мой собственный дом не годится, здесь тоже у меня только две комнаты. Думал, думал я, что делать, да и решил спросить тебя: не отдадите ли вы мне весь дом в аренду?

Баба-Гейдар подумал. Потом спросил:

— Хорошо. А, если отдадим, с вещами что будет?

Хаджи-ага рассмеялся:

— Помилуй бог, какой вопрос! А что с ними будет? Что же, я их трону, что ли?

— Нет, об этом я не говорю, — сказал Баба-Гейдар, — я-то знаю, что вы богобоязненный и правильный человек, но только вот нужно еще с женой поговорить.

Хаджи-ага это одобрил.

В тот же вечер Баба-Гейдар посоветовался с кормилицей.

— Если мы отсюда к кому-нибудь переедем, — говорил старик, — это по многим причинам хорошо будет. Во-первых, сдавши дом, будем жить на арендные деньги да еще и для Фероха отложим что-нибудь: ведь приедет же он когда-нибудь! Во-вторых, окажем услугу такому честному мусульманину, как Хаджи-ага, это уже само по себе доброе дело. За вещи нам тоже нечего беспокоиться: Хаджи-ага не такой человек, он человек правильный, это уж известно — только, чтобы не спутать с вещами Хаджи-ага, нужно будет списочек нашим вещам составить.

Кормилица Фероха, которая по части простоты и наивности была ничем не хуже Баба-Гейдара, согласилась. На следующее утро они спросили Хаджи-ага, сколько он предполагает платить за наем дома. Хаджи предоставил им самим назначить арендную плату, и они, чтобы было недорого, назначили двадцать туманов. Ага, много не разговаривая, согласился и благословил их, а в душе, вероятно, долго смеялся над глупостью стариков.

Через несколько дней Баба-Гейдар и кормилица, составив, как умели, список вещей, с грустью перебрались в две маленькие комнаты, которые они заняли на улице Гарибан. А на следующий день во двор дома Фероха въехал караван с гаремом Хаджи-ага, и всегда тихий дом наполнился невероятным гамом.

В течение первого месяца Хаджи-ага несколько раз совещался с шейхом Мохаммед-Керимом, а шейх подсовывал на подпись хезрет-э-ага какие-то бумаги, за что несколько раз получал плату.

Когда прошел месяц, Баба-Гейдар отправился навестить Хаджи-ага и получить аренду.

Когда он постучался, к воротам подошла какая-то женщина и спросила:

— Вам, дяденька, кого?

— Доложите, сестрица, если нетрудно, Хаджи-ага, что Баба-Гейдар пришел получить за квартиру, — вежливо попросил Баба-Гейдар.

— Сейчас Хаджи-ага нет, — ответила женщина, — он в лавке. Придет — доложу. Приходите завтра в это время.

Наутро Баба-Гейдар снова постучался. И опять к воротам подошла какая-то женщина. Но как только она услышала имя «Баба-Гейдар», так сейчас же, не сказав ни слова, отошла.

Баба-Гейдар долго ждал. Внутри двора происходила какая-то возня, слышно было, что там ссорились: доносились крики и неприличные слова.

— А вот я скажу Хаджи-ага, сегодня же вечером скажу! — угрожали друг друг ссорившиеся.

Баба-Гейдар понял, что между женами Хаджи-ага возникли недоразумения: должно быть, Хаджи-ага ночью перепутал очередь и вместо комнаты Фатемэ-ханум попал в комнату Согра-ханум.

Баба-Гейдар решил было, что ему не отвечают из-за этой ссоры. Но ссора кончилась. Жены Хаджи-ага закурили в знак примирения кальян и стали поругивать шайтана, который их попутал. Они начали наконец целоваться, И все-таки никто не отвечал Баба-Гейдару. У него лопнуло терпение, и он снова постучался.

Та же самая женщина снова подошла к воротам.

— Почему, сестрица, не отвечаете на то, что я вам докладывал? — спросил старик.

Женщина вдруг сердито крикнула:

— Да что ты, дяденька, спятил, что ли? Я говорила Хаджи-ага, а он сказал: «Я такого не знаю, и дома я не нанимал, чтобы мне за квартиру платить».

Услышав такой ответ, Баба-Гейдар, не ожидавший ничего подобного, похолодел. Он сказал:

— Может быть, ты, сестрица, имя мое перепутала? Баба-Гейдар меня зовут, скажи — «Баба-Гейдар». Как это Хаджи-ага Баба-Гейдара не знает?

Женщина ответила:

— Ну да, Баба-Гейдар я и сказала. Сказали — не знают. Баба-Гейдар, рассердившись, крикнул:

— Меня не знает? Деньги за квартиру не должен платить? Что это такое? Воображает, что на него в городе управы нет? Ну, нет! Это не так. Я сегодня отсюда не уйду, пока он не придет.

Через час он все-таки пошел к жене. Кормилица сказала:

— Я с первого же дня почувствовала, что этого краснобородого Хаджи на нашу голову сюда принесло. Вот беда! Что мы наделали теперь? Что, если Ферох приедет, что мы ему скажем? Не то, что дом, а и вещи-то все теперь, я думаю, пропали...

От горя она заплакала.

— Ну, нет! — утешал ее Баба-Гейдар. — Нет, этого не будет. Так это дело не останется, мы не позволим. Я его самого сегодня вечером увижу.

И через час, съев кусок хлеба, он снова отправился к дому, постучал и спросил ту женщину:

— Сестрица, Хаджи-ага еще не пришел?

Женщина, которая, может быть, и не знала ничего о доме и сама думала, что Хаджи-ага на самом деле купил этот дом, сказала, должно быть, сжалившись над стариком:

— Я вам, батюшка, уже сказала, что Хаджи-ага дома нет. В лавке он занимается. Если к заходу солнца придете, он будет.

Боясь, что Хаджи-ага может за это время пройти в дом, а потом ему не отворят калитку, Баба-Гейдар решил просидеть до самого его прихода на скамейке у ворот.

Прошло несколько часов. Много трубок набил и выкурил Баба-Гейдар. Наконец, около шести часов вечера, на улице показалась краснобородая физиономия Хаджи-ага. Он казался очень усталым. В правой руке он нес что-то, завязанное в белый платок. Подойдя к воротам, он, оторвавшись от телеграммы, которую держал в левой руке, посмотрел на Баба-Гейдара.

На челе его не отразилось ни удивления, ни вообще какого бы то ни было чувства.

Баба-Гейдар, увидев содержимое узелочка Хаджи-ага, сказал себе: «Это еще что? Зачем Хаджи-ага понадобился «домбелян»? Ведь он же намаз читает и притом Хаджи. Как он может эту белую гадость кушать? Раз он Хаджи, для него белое мясо — харам. Почему он этакими делами занимается?»

Действительно, Хаджи-ага по пути домой увидел на углу Лалезара и Мейдан-Тупханэ продавцов белого мяса. Он сказал себе: «Нельзя же каждый день яйцами да простоквашей питаться. Дай куплю немножко, все-таки хоть вкус потешу, да и в доме мясом запахнет».

Само собой разумеется, что Хаджи не предполагал рассказывать женщинам своего гарема, что это кушанье нечистое.

Бегло оглядев старика с ног до головы, Хаджи-ага спросил:

— Вам что-нибудь нужно? Если вы денег хотите, так у меня нет. Я по случаю голодного года столько людям помогал, что прямо выдохся. Я принимал участие в тех похлебках из хвостов, что для народа варили.

Сказав это, Хаджи-ага спокойно повернулся к воротам и постучал.

Тут Баба-Гейдар подскочил к нему и крикнул:

— Хаджи-ага! К вам не за милостыней пришли! Не узнаете меня? Я слыхал, что подобные люди немножко бывают рассеянны, но чтобы до такой степени... Вы же нам должны за квартиру за прошлый месяц.

Хаджи-ага, привязавшись к словам старика о рассеянности, вдруг громко закричал:

— Ты что это, старик? Еще разговаривать? До чего эти нищие у нас дошли: порядочным людям дерзости говорят да ругаются! Я тебе, дяденька, уж сказал: нет у меня ничего, не могу тебе помочь. Возле меня столько всяких слепых и шелудивых, что я и думать не могу, чтобы еще кому-нибудь помогать.

В это время кто-то открыл Хаджи ворота.

Баба-Гейдар рассердился. Но, так как он не принадлежал к числу «передовых» и не мог дать Хаджи-ага настоящего ответа, он просто схватил его за полу лебадэ и крикнул:

— Куда идешь? Ты мне, во имя Хусэйна, скажи, разве можно чужие дома забирать? Ты у меня дом арендовал, а теперь говоришь — ничего не могу дать!

Вокруг них собралось уже несколько человек торговцев, всегда готовых послушать подобную перепалку, и Баба-Гейдар обратился к ним за помощью. — Сдали наш собственный дом, — кричал он, — а теперь я пришел к Хаджи-ага за квартиру получить, а он увиливает.

Торговцы, которые хорошо знали Баба-Гейдара, поддержали его.

— Верно, верно. Мы его знаем. Он в этом доме хозяин. Хаджи-ага, зачем несчастного старика обижаешь? Ты зачем в Мекку ездил? Чтобы людям добро делать, или чтобы на старости лет добрых людей мучить да для себя адский огонь заслужить, чтобы все мусульмане и немусульмане тебя проклинали?

Хаджи-ага, почувствовав, что дело становится сложнее, раздумал идти домой. Обращаясь к женщине в чадре, белой с черными клетками открывшей дверь, он тихо сказал:

— Иди, милая, домой, чтобы люди не видели, чего не надо.

Потом повернулся к толпе:

— Чего вы зря на меня напали? Если бы я дом не купил, не жил бы здесь. А то ведь я дом купил, у меня купчая. На ней даже чернила еще не высохли. Правда, он действительно был здесь хозяином, но вот уже месяц, как он свою долю продал. И все это время никаких споров у нас не было, а теперь вдруг требует квартирную плату! Что ж, люди, это ведь не шутка. Шариат-то, ведь, не врет.

Баба-Гейдар до того волновался, что не знал, что сказать. Он только беспрерывно кричал:

— Нет, люди, я с ума не сошел. Хаджи-ага врет. Никто ему дома не продавал, дом ему я в аренду сдал.

Хаджи-ага, по-видимому, счел момент подходящим. Он сказал:

— Если так, то спросите его: где у него договор?

Он сказал это так твердо и решительно, что собравшиеся невольно повернулись к Баба-Гейдару.

— И правда, Баба-Гейдар, где у тебя договор?

Тут Баба-Гейдар в первый раз вдруг почувствовал, что у него слабеют руки и ноги. У него не было договора, и он уже считал себя погибшим. Но тут он вдруг вскрикнул голосом, в котором чувствовалась правда:

— Эй, добрые люди, Хаджи-ага имел два донга по запродажной, а потом захотел получить весь дом и всех жен своих сюда перевез...

Хаджи-ага, покраснев, перебил его:

— Ах ты этакий! О женах мусульманина перед чужими не говорят. До того состарился, что не понимаешь. Так походил бы в Рамазане послушать ваэза ахонда Р..., он бы тебя научил уму-разуму...

Но Баба-Гейдар, не обращая на него внимания, продолжал:

— Ну, вот и просил меня сдать ему дом. А мы ему верили, как хорошему человеку, и согласились, и без договора из дома уехали. А теперь, выходит, Хаджи-ага все позабыл и считает, что дом его. А если дом его, пусть покажет купчую.

Простой и честный язык Баба-Гейдара расположил уже всех в его пользу, и люди чуть не набросились на Хаджи-ага, готовые избавить общество от него, а заодно и от подобных ему людей, как вдруг Хаджи-ага, забежав вперед, крикнул:

— Купчую хочешь? Вот тебе купчая! Вот тебе и печать хезрет-э-ага...

И, быстро вытащив из-за пазухи бумагу с большой печатью, он поднял ее над головой и показал толпе.

Местный мясник Ахмед, который умел немного читать, выступил вперед. Он, хотя и не понимал смысла купчей, видел, что она по всем признакам похожа на настоящую. Он рассмотрел большую печать и сказал:

— Да, эта печать — печать хезрет-э-ага...

Тут уже людям не оставалось больше ничего делать. Услышав имя хезрет-э-ага, они подошли, а один из них, вытянув губы, сочно поцеловал печать и произнес благословение.

Было ясно: игра Баба-Гейдара проиграна. Теперь все жалели его.

— Бедный старик, хороший человек был... Помоги ему бог: плохо сойти с ума на старости лет, говорят, неизлечимо...

Баба-Гейдар все еще не отчаивался.

— Он жулик, — крикнул он. — Врет он все и только напрасно хезрет-э-ага позорит. Купчая на этот дом у меня.

Хаджи-ага спокойно сказал:

— Верно, верно. Ты при заключении сделки мне купчую не сдал. Обещал на другой день принести, да до сих пор задержал. А я обратился в Адлийе. Вот завтра, когда тебя посадят, узнаешь, кто из нас жулик.

В ответ на вопли Баба-Гейдара Мешеди-Ахмед, мясник, подошел к нему и сказал:

— Как же так он врет, когда я сам читал? У тебя написано: «Продал четыре донга дома за сумму в тысячу восемьсот туманов». Как же он врет? Продал, ну, значит, теперь живи в свое удовольствие на старости лет. А если захочешь дело открыть, иди со мной в компанию, в мою мясную. Уж это лучше всякого другого дела. На весну можем выписать из Луристана стадо баранов... Мешеди-Ахмед считал купчую совершенно правильной, и теперь он, в свою очередь, хотел, как говорится, надеть на Баба-Гейдара шапку.

Толпа разошлась. Хаджи-ага, обращаясь в последний раз к Баба-Гейдару, сказал:

— Если завтра не принесешь и не отдашь мне старую купчую, будешь сидеть. Так и знай. А если правительство будет с тобой церемониться, весь базар забастует, и все, на чьей только голове есть амамэ, снявши его, будут молить о твоем небесном наказании.

Баба-Гейдар чувствовал, что он сходит с ума. Хаджи-ага ушел во двор и запер за собой ворота.

Вокруг Баба-Гейдара остались только двое-трое безработных и внимательно его разглядывали.

Долго стоял он неподвижно на одном месте. Потом ударил по своей меховой яйцеобразной шапке и крикнул:

— Экое горе какое: ведь Хаджи-ага дом-то забрал!

И побежал домой.

Долго думали старик со старухой, что им делать, и ничего не могли придумать, только заплакали.

На господина Ф... эс-сальтанэ надежды не было. Узнав от жены, в чем дело, он сказал:

— Мне, ханум, не следует в это дело вмешиваться, так как здесь замешан хезрет-э-ага... Это может повредить моему депутатству: а вдруг он возьмет да и сорвет мою кандидатуру!

Ахмед-Али-хана в то время в Тегеране не было. По счастью, он через месяц приехал. Баба-Гейдар рассказал ему все. Возмутившись, тот начал против Хаджи-ага дело в Адлийе, и адвокат его повел дело так мастерски, что почти уже выиграл его. Но вдруг, однажды ночью, и адвокат, и Ахмед-Али-хан получили по экстренной бумажке, в которой им давалось понять, что, если из-за них будет скомпрометирован авторитет печати хезрет-э-ага... они, во-первых, будут объявлены отлученными, во-вторых, должны будут отправиться один в Кашан, а другой — в Иезд...

Самое замечательное было то, что тогдашний министр приложил к «предупреждению» хезрет-э-ага целое послание, в котором тоном нотаций отговаривал продолжать это дело.

Ахмед-Али-хан сначала не сдавался. Но, когда он увидел, что адвокат отступил, замолчал и он, почувствовав, что в этой стране отстаивание правды может, действительно, повлечь за собой отлучение. Вызвав Баба-Гейдара, он сказал ему, что вследствие его простоты и благодаря помощи шейха Мохаммед-Керима, Хаджи-ага по-настоящему завладел домом и вернуть его уже нельзя. Остается только надеяться, что высшая справедливость пошлет кого-нибудь, кто заплатит этим людям за все сделанное ими зло.

Так как Баба-Гейдару и кормилице Фероха не на что было жить, Ахмед-Али-хан взял на себя заботу о них и, выдавая им ежемесячно по шести туманов, кое-как обеспечил им скудный обед и ужин.

Так и жили наивные старики, проводя свое время в сожалениях о потерянном доме и о пропавшем Ферохе.

Иногда кормилица ходила к Эфет поделиться с ней печалями и вместе поплакать. Эфет помогала старикам деньгами.

Под вечер того дня, когда приехал Ферох, кормилица, как всегда, предавалась своему занятию, то есть плакала, покуривая кальян. Как вдруг постучали в дверь. Кто-то спросил:

— Кормилица ага здесь живет?

Так как в этом доме только ее называли «кормилицей ага», она вскочила и побежала к калитке. Там стоял Джафар-Кули.

— Радость! Радость большая!

Она было думала, что это что-нибудь насчет дома, и уже начала:

— Неужели вырвали из лап Хаджи-ага?

Но Джафар-Кули вдруг сказал:

— Ага приехал!

Бедная старуха от волнения шлепнулась на землю, но быстро оправилась и, вскочив, спросила:

— Неужели приехал?

— Да, да, — сказал Джафар-Кули. Ханум приказала вам и Баба-Гейдару прийти сейчас к нам.

Баба-Гейдара не было дома. Через десять минут пришел и он и, узнав, что приехал Ферох, расплакался от радости. Они отправились к Эфет.

 

Глава четырнадцатая

ПРИКЛЮЧЕНИЯ ФЕРОХА

Эфет позаботилась приготовить для вечера две комнаты, ярко осветив их множеством ламп и расставив везде столики с разнообразными сластями и фруктами.

В боковой комнате находились: Эфет с матерью, кормилица Мэин и кормилица Фероха, уже немного успокоившаяся после того, как она целые четверть часа целовала Фероха. В главной комнате сидели: сам Ферох, его новый приятель, офицер, Ахмед-Али-хан и Баба-Гейдар. Вскоре подошел и Джавад. Он долго не соглашался сесть и только после настояний Фероха уселся на ковре возле Баба-Гейдара.

Ферох был все еще грустен, но, не желая печалить окружающих, старался казаться довольным и счастливым.

Ахмед-Али-хан был в восхищении. Он едва мог прийти в себя от встречи с Ферохом, которого четыре года как будто не существовало и который вдруг появился таким странным образом. При мысли о том, сколько должен был перестрадать Ферох за это время, он нервно поеживался, но боялся расспрашивать, чтобы не взволновать друга, и только все повторял с улыбкой:

— Удивительно, чудесно!

Баба-Гейдар, не сводя глаз со своего ага, — а глаза у него от горя были глубоко запавшие и слезились, — говорил:

— Ах, не знаешь ты, ага, сколько мы тут с твоей кормилицей без тебя горя хлебнули, как нас мучил Хаджи-ага, как он нас из дому выгнал...

Джавад переживал радость встречи с Ферохом молча. Впрочем, кто знает, может быть, он молчал потому, что его мысли были заняты кем-нибудь другим.

Офицер, сослуживец Фероха, смеялся и успокаивал других:

— Теперь-то о чем еще горевать? Ведь приехал ваш ага, значит, надо веселиться, а не плакать.

Общее внимание привлекал четырехлетний мальчик, который все время перебегал из одной комнаты в другую и то ласкался к Эфет, то прижимался к отцу, следившему за ним с восхищением.

Кормилица Фероха, прибежав из женской комнаты, тоже напустилась на Баба-Гейдара:

— Чего хнычешь, терзаешь сердце моему мальчику?

И обняла Фероха:

— Дай, милый, я тебя еще раз поцелую в память отца.

Подставляя ей щеку, Ферох сказал:

— И он, старик, умер, не дождавшись меня...

— От горя, от горя погиб человек.

Но тут вмешалась Эфет, услышавшая из другой комнаты эти разговоры:

— Перестанете вы ныть? Нашли время о смерти говорить. Разве сегодня такой вечер?

Ахмед-Али-хан поддержал ее. Кормилица, пристыженная, ушла в женскую комнату.

Помолчали. Потом Ферох, подняв голову, спросил:

— Итак, вы хотите знать, что со мной было за эти годы и каким образом я вернулся в Тегеран?

Все ответили утвердительно.

Ферох закурил папиросу, затянулся и, привлекши к себе ребенка и крепко его поцеловав, начал свой рассказ.

Автор передает читателю этот рассказ своими словами. Было чрезвычайно холодно. Дул сухой, холодный ветер — всегдашний предвестник снега. Земля, намокшая от дождя, который перед тем лил четыре дня подряд, была похожа на какое-то месиво из грязи. Небо было закрыто густыми тучами, и чувствовалось, что вот-вот пойдет снег.

Над пустыней царила тьма. Не было видно ни проблеска света. Только на дороге маячили два тусклых фонаря, два движущихся огонька: один — впереди, а другой — позади кучки каких-то людей.

Слышались странные звуки: от стужи люди, как в лихорадке, стучали и лязгали зубами. Порой поднимался жалобный стон. Кто-то говорил:

— Даже в такую ночь, в такой холод нельзя нам отдохнуть! Все иди да иди!

Впереди этой кучки людей ехал всадник. Он был в толстом пальто и в накинутой поверх него шинели. Голова и шея его были плотно обмотаны шарфом.

Слушая эти жалобы, он бормотал:

— А что я могу сделать? Приказано на следующей неделе быть в Келатской крепости. А если не идти по ночам, по крайней мере до полуночи, разве дойдешь?

Кто это были? Люди, такие же самые люди, как и те, что в этот час сидели возле ярко горящей печи или под корси.

Незаметно, тихо-тихо начал падать снег. Люди были почти голые, и скоро их начала трясти лихорадка. Но что было делать? Поблизости, на дороге, не было жилья. Не было даже кавеханэ, где бы они могли укрыться от снега и холодного ветра. До ближайшего кавеханэ нужно было шагать еще два фарсаха. В довершение несчастий крупные хлопья снега падали им на лица и за ворот, холодные, злые, надоедливые, заставляя их еще сильнее ненавидеть благородных, титулованных дармоедов.

Как ни копались эти несчастные в своем прошлом, они не могли найти в нем таких преступлений, которые оправдывали бы все эти мучения. И они невольно склонялись к мысли, что единственным их преступлением было то, что они не были богачами или прихвостнями богачей, считающих богатство священным.

Все они были одеты в грубые цветные рубахи и драные штаны из грубого рядна. Лица их, с отросшими бородами, были покрыты грязью, а ноги в волдырях и ранах.

Несмотря на все это, они не роптали. Только в эту ночь, когда стало слишком холодно и начал падать снег, они пришли в раздражение и стали проклинать судьбу и природу.

По обеим сторонам эшелона были протянуты два длинных каната, концы которых держали четыре конных жандарма, ехавшие спереди и сзади. О побеге нельзя было мечтать. Когда канат почему-то дергался, жандармы, подозревая арестованных, принимались невероятно ругаться; измученным людям в девершение всего приходилось еще слушать, как их называли детьми одной матери и сорока отцов. Усталые, обессиленные, питаясь одним ячменным хлебом, они все шли, шли, проходя ежедневно огромные расстояния и являя миру пример неслыханной выносливости.

Снег падал все сильнее. Легкая одежда арестованных промокла насквозь. Так как они были связаны веревками по двое, они не могли даже как следует очистить с себя снег, а лишь кое-как отряхивались.

Но от этих отряхиваний было еще хуже, так как снег, накапливавшийся на плечах, попадал за ворот и, тая на теле, заставлял их дрожать еще сильнее.

На их несчастье дорога была неровная, с выбоинами и ухабами. Порой попадались ямы. Иногда кто-нибудь из арестованных падал, увлекая за собой других, и тогда соседние с ним тоже падали, веревки дергались, жандармы охраны злились и принимались хлестать арестованных нагайками.

Отовсюду слышались жалобные стоны. Но они были слишком слабы, чтобы могли долететь до общества и бросить ему позорный упрек. Никто не слышал их; может быть, в этот самый час там, в обществе, весело чокались рюмками с коньяком или бокалами с шампанским, выпивая за здоровье дам.

Так как стужа становилась все сильнее, офицер предложил арестованным бежать бегом, чтобы согреться. И, не подумав о том, что все они различны по силе и по росту и что одни побегут скорее, а другие будут отставать, и всем им придется плохо, арестованные пустились бежать, благословляя офицера за его стремление хоть чем-нибудь облегчить их положение.

Они бежали недолго. Многие попадали на землю, а так как все они были связаны веревками, то другие потащили их за собой по земле, и ко всем страданиям прибавились еще раны и царапины.

Услыхав стоны, офицер приказал остановиться. Поднесли фонари, и оказалось, что у нескольких человек были сильно поранены головы и руки. Из ран текла кровь, окрашивая покрывший землю снег.

Офицеру было, видимо, жаль их. Глядя на одного из раненых, молодого человека лет двадцати, он сказал про себя:

«Эти хоть бунтовщики, а он за что терпит? В такой холод должен тащиться в легоньком рваном костюме. А теперь еще изранен».

Унять кровь было нечем, и было решено, что раненым придется потерпеть до ближайшего привала, где им можно будет промыть раны водой.

Молодой человек, на которого смотрел офицер, казался спокойным. Он не стонал и ничего не говорил. Он был погружен в думы. И даже теперь, когда у него были раны на голове и на подошвах ног, он не издал ни звука, по-прежнему занятый своими мыслями. Он не говорил ни с кем из товарищей. Когда-то офицер представил его им как «порченого», «тихо помешанного». И он, действительно, был тихий.

Он дрожал от холода, зубы у него стучали, раненые ступни ног то и дело задевали за камни, причиняя ему боль. Но он молчал и только говорил про себя:

«Посмотрим, что будет дальше».

Через час пути — снежного пути, окрашенного кровью, они стали спускаться в какую-то лощину, с левой стороны которой тянулись горы. Спуск был длинный, но в дальнем конце лощины чуть светился тусклый огонек. При виде его арестованные закричали «ура».

— Слава богу, кавеханэ.

И тут молодой человек не сказал ничего, даже не поднял головы.

— Да, — подтвердил офицер. — Это, должно быть, кавеханэ в Ахмедабаде, о котором сегодня нам говорили.

Снег все усиливался. К тому же подул встречный ветер, бросая им в лицо и за воротники огромные хлопья снега. Но мысль о кавеханэ, о том, что через час они будут там и отдохнут под его кровлей, придавала им бодрости, и им было уже легче.

Так и вышло, до кавеханэ пришлось идти около часа. Они очутились, наконец, перед низенькой дверью. Сквозь заклеенное бумагой стекло над дверью пробивался тусклый свет, из-за двери были слышны голоса нескольких человек.

Офицер приказал жандарму постучать.

Голоса в кавеханэ смолкли. Потом кто-то тихо сказал:

— Должно быть, разбойники. Иначе кто же? В такое время «гари» сюда не приходят.

Вслед за этим плаксивый голос произнес:

— Ой, горе! Теперь съедят и выпьют все без денег, а завтра меня разденут и уйдут.

Кто-то из бывших в кавеханэ, где, по-видимому, шла игра в карты, успокоил хозяина:

— Нет, отец, что-нибудь не то. Ну, что разбойникам тут делать? Разбойники знают, что земля у нас не родит, денег у крестьянства нет... Должно быть, кто-нибудь из деревенских... Дрожа от страха, хозяин подошел к двери и спросил:

— Кто здесь? Что надо в такое время?

Офицер ответил:

— А ты не бойся. Это арестованные, по приказу правительства в Келат идут. От тебя нам ничего не надо. Хотим только на часок-другой от снега и от холода укрыться.

Хозяин хотел было проводить их в большой караван-сарай неподалеку, но, услышав слово «правительство», перепугался, отодвинул засов и открыл дверь.

Холодный ветер со снегом с силой ворвался в кавеханэ.

Игроки так увлеклись картами, что даже не расслышали разговора хозяина с офицером, а придя в себя, спросили:

— А что такое? Что случилось?

Спрыгнув с коня, офицер вошел в кавеханэ, за ним повалили жандармы и арестованные. Кавеханэ было, как все кавеханэ, маленькое, тесное, с темными глинобитными стенами, с двумя тянувшимися вдоль стен глинобитными платформами-лавками, покрытыми грязными вонючим килимом. В углу красовались приборы: несколько стаканчиков с отбитыми краями, грязные желтые блюдечки, чайники без ручек.

Дым от выкуренных трубок стоял в воздухе, и в кавеханэ было почти темно.

Кавеханэ стояло на хорасанской дороге, и чарводары любили заезжать сюда подкрепиться трубкой, да и сам хозяин, как он сознавался, любил выкурить одну-две горошины терьяка в день, поэтому важную роль здесь играли мангалы и два вафура для курения терьяка. Хозяин говорил, что он держит их исключительно для блага проезжающих, чтобы им было чем отогнать усталость и привести себя в хорошее настроение.

— А как насчет наших лошадей? — спросил офицер, как только вошел. — Где конюшня?

Старик, который, увидев военную форму, почти перестал бояться разбойников, успокаивая себя тем, что тут, если и будет грабеж, то, по крайней мере, грабеж гласный и официальный, пошел с одним из жандармов куда-то за кавеханэ и показал ему конюшню, где можно было разместить лошадей. Быстро расседлали и устроили коней. Арестованные, с разрешения офицера, улеглись рядышком на широких лавках.

Игроки, с увлечением продолжавшие игру, судя по внешности, были из местных крестьян. Игра, видимо, целиком поглощала их. Забавно было то, что играли они в игру, которая не была известна в практике ни одного из игорных домов в мире.

Никто из них, в сущности, не имел понятия о том, как вообще играют в карты. Но с месяц тому назад в деревню приезжали из города для «ревизии» сын помещика со своим приятелем. И кедхода приказал, чтобы крестьяне по очереди прислуживали молодому барину.

Однажды, когда деревенская жизнь показалась барину невыносимо скучной, он вытащил из ручного саквояжика колоду карт и предложил приятелю, от скуки поиграть.

Разноцветные, разрисованные листки, каких здесь никогда еще не видели, понравились деревенским парням. В особенности же нравилось им смотреть, как деньги все время переходили то от барина к приятелю, то обратно. Ухмыляясь, глядели они на игру, воображая, что стоит только взять в руки карты, чтобы появились деньги.

Через двадцать дней ага уехал, а так как карты уже поистрепались, он, не долго думая, оставил их в наследство деревенским парням. Хотя они и не сумели постигнуть правил игры, но им так хотелось обмениваться деньгами, что они все же решили играть. Из боязни кедходы они стали собираться по ночам в кавеханэ на дороге. А так как, чтобы выигрывать и проигрывать, нужны были все-таки какие-то правила, то они условились между собой, что будут сдавать карты поровну, причем выигравшим будет тот, у кого окажется больше фигур. Другого они ничего не могли придумать.

И так они начали играть, и целые ночи напролет просиживали в кавеханэ за картами. Играли они и в эту ночь.

Подойдя к ним, офицер с интересом спросил:

— А меня примете в игру?

Увидев офицера, трое деревенских парней быстро сгребли со стола свои жалкие гроши и, запинаясь, заговорили:

— Мы не играли... Мы ничего... Мы так, от скуки...

Фигура офицера так их напугала, что они почти дрожали.

У них был такой жалкий вид, что офицер поторопился сказать:

— Да вы не бойтесь. Я вас не заберу. Я только зашел сюда с арестованными отдохнуть, а завтра утром уйду.

Тут только, подняв головы, они разглядели арестованных, собиравшихся спать.

Но они были так напуганы, что игра больше уже не имела прежней прелести. Один из них, собрав карты, спрятал их в карман. Другой, набив трубку, предложил ее офицеру. Третий тоже набил трубку и, попросив у офицера позволения, угостил жандармов.

Через какой-нибудь час все стихло. Храпели арестованные, офицер тоже спал, улегшись на краю нар. Жандармы разлеглись, кто где. Хозяин разостлал возле лестницы, ведшей на крышу, свою постель и тоже заснул.

И только трое парней не спали и тихо разговаривали между собой. Впрочем, кажется, и среди арестованных, несмотря на усталость, не все еще спали.

 

Глава пятнадцатая

БЕГСТВО

Курбан-Али, Кердар-Али и Ходадад, трое честных неграмотных добродушных деревенских парней, недолюбливали власть и правительство. Не разбираясь в том, какая разница между теперешней властью и бывшей, между теперешним строем и временами Насрэддин-шаха, они ругали все правительства, всех министров и премьеров, а заодно и мэшрутэ-талабов, считая их нечестивцами. Если же почему-либо запаздывали дожди или тля и ржавчина портили всходы, они принимались еще хуже ругать «несчастную власть».

Ругались они, пожалуй, не без основания: что дает крестьянам власть, и каково их положение? Они вечно трудятся, а помещики в своих дворцах предаются веселью и удовольствиям; они работают зимой среди снегов, летом под знойным солнцем, а помещики блаженствуют зимой в городских особняках, а летом в загородных парках. Больше же всего изводят крестьян всевозможные правительственные уполномоченные, от наездов которых сердца несчастных тружеников обливаются кровью.

В последние годы им приходится еще мучиться с выборами (выбирать депутатов), и были случаи, когда некоторым из них, в связи с выборами, угрожали розги или высылка из деревни.

Несчастные неграмотные крестьяне не понимали, что значит «депутат» и за что им угрожают розгами. Между собой они говорили:

— Если им требуется писать на бумажках всякие имена, пусть себе пишут, какие хотят.

Но их тоже заставляли писать. Когда кедхода, собрав всех в деревенском «текьэ», объявил, что они должны избрать депутата, притом такого, который твердо стоял бы за веру, и что он со своей стороны рекомендует избрать Н... оль-молька, настоящего мусульманина, знающего наизусть все хадисы, они были вынуждены с ним согласиться и провели Н... оль-молька в депутаты, дав ему право красноречиво именовать себя в меджлисе подлинным представителем иранского народа. Новшество это пугало их. Оно убеждало, что центральное правительство — правительство несправедливое и деспотическое, что является признаком близящейся кончины мира. Отсюда вывод — все действия правительства следует считать незаконными, погаными и дальше: всему незаконному нужно сопротивляться.

Когда эти добрые парни увидели арестованных в таком жалком виде в лапах военных, они сразу почувствовали острую ненависть к виновникам их мучений и с открытой душой решили послужить несчастным.

Но что они могли сделать? У них не было ничего, кроме трех лопат, а с ними не пойдешь против вооруженных жандармов и не освободишь арестованных. И, чувствуя себя бессильными и горько жалея, что не могут помочь несчастным пленникам, они тихо сидели в уголке.

Прошел еще час. Сон окончательно овладел офицером, жандармами и арестованными. Отовсюду несся храп. Лампа в кавеханэ потухла, и только возле крестьян горел маленький ручной фонарик, при свете которого арестованных не было видно. Курбан-Али курил уже пятую трубку. Кончая ее, он вовсю грудь затянулся табаком. При свете разгоревшейся трубки глаза его встретились вдруг с парой блестящих, широко открытых глаз, смотревших со странным вниманием на него и двух его товарищей. Осмотревшись, парень сообразил, что это, должно быть, глаза того молодого человека, который лег первым в ряду арестованных на килиме. Блеск этих глаз звал к себе, притягивал Курбан-Али с какой-то, точно магнетической, силой.

— Смотрите, смотрите, — сказал он Кердар-Али и Ходададу, — зачем он на меня так смотрит? Чего он от меня хочет? Что я могу?

Кердар-Али и Ходадад посмотрели, куда указывал Курбан-Али, и тоже увидели в полутьме два горящих глаза, неотрывно смотревших на них.

Теперь все трое не отводили от него взгляда. Глаза их, привыкнув к темноте, теперь хорошо различали его черты.

Они увидели лицо молодого человека лет двадцати — двадцати двух, измученное страданиями и потемневшее от солнца и ветра. Лицо это было не похоже на лица других арестованных, и все в нем говорило, что он очутился среди них случайно. На лице виднелись следы крови. Его поднятые и протянутые к крестьянам руки, — он лежал на спине, — были также в кровоподтеках.

Молодой человек и сам, должно быть, удивлялся тому странному состоянию, какое его охватило в эту ночь. Все время, что он находился в рядах арестованных, он безропотно разделял все их страдания и муки, и у него никогда не было тех мыслей, какие были сейчас.

Теперь он, точно невольно, протягивал руки к крестьянам и как будто хотел рассказать им свою историю, как будто кричал им, что он ни в чем не виновен.

Как только крестьяне его разглядели, Курбан-Али придвинулся к нему ближе, тихонько приподнял над полом его окровавленную голову и участливо спросил:

— Братец, что с тобой? Невтерпеж тебе муки принимать от этих безбожников?

Молодой человек, закрыв на мгновение свои большие глаза и отрицательно покачав головой, тихо сказал:

— Нет, я не из-за них... Просто удивляюсь, почему у меня такая тяжелая жизнь?

Слова его были так грустны, так хватали за душу, что у Курбан-Али невольно сжалось сердце. Он поманил его лечь поближе к ним.

— Расскажи нам про себя.

Так как арестованных на ночь развязывали, руки у него были свободны. Он осторожно отполз от спящих, подтянулся поближе к Курбан-Али и его товарищам и устроился возле них.

Дерюжная одежда его была порвана, а в нескольких местах были свежие дыры — от падения в эту ночь.

Волосы его были спутаны, в грязи, на голове был маленький грязный колпак. На правой руке его виднелся сквозь драный рукав темный, вдавленный кольцом след от веревки, которой он был связан.

На ногах у него были гивэ, ставшие от хождения по грязи почти черными. Из гивэ торчали наружу большие пальцы обеих ног.

Хотя положение самих крестьян было, в сущности, не лучше положения арестованного, все же, видя его в этом состоянии, парни проклинали злодеев, которые это с ним сделали, и желали им всяческих адских мук.

Видя, что они действительно сочувствуют ему, молодой человек, впервые с того дня, как его схватили, рассказал, как он очутился среди арестованных.

Несмотря на все, что ему пришлось перенести, он не считал возможным просить их о чем-нибудь. Он только описал им, как приходится страдать. Крестьяне долго удивлялись, долго думали, наконец, Курбан-Али, тихонько наклонившись к товарищам, сказал:

— Мы должны спасти его. Это дело божеское.

Предложение Курбан-Али понравилось его товарищам, но они боялись последствий и, кроме того, не знали, как это сделать.

Молодой человек глядел на них своими грустными глазами, как бы говоря, что он впервые встретил людей, в которых видна человечность.

Чувствуя, что товарищи колеблются, Курбан-Али сказал:

— Ну, если вы мне не поможете, так я один его освобожу. Я решил. Только поклянитесь, что вы никому не скажете.

Но Кердар-Али и Ходадад не могли допустить, чтобы Курбан-Али один сделал это дело, а они не участвовали бы в нем. Они тотчас же заявили, что готовы помогать. И все трое начали совещаться, придумывая, что им сделать.

Подперев обеими руками голову, молодой человек ждал, что они решат. Через несколько минут Ходадад поднял голову и сказал:

— Я нашел способ, только боюсь, что, если его поймают, нам и нашим деревенским придется, пожалуй, плохо.

Курбан-Али нетерпеливо прервал:

— Говори, говори, что придумал. Я сколько ни думал, ничего не мог выдумать: ведь у дверей спят двое жандармов, — значит, отсюда уйти ему не удастся...

— В дверь его не выведешь, — прошептал Ходадад. — А вот как насчет окна? А? — Он показал рукой куда-то в левую часть кавеханэ. — По-моему, оттуда он может вылезти.

Взглянув, куда указывал Ходадад, Курбан-Али и Кердар-Али увидели нечто вроде маленького слухового окна с деревянной створкой, которая была в это время закрыта. Офицер и жандармы ее не заметили и не положили там спать жандарма.

Времени было мало, и было опасно. Парни не могли даже как следует обсудить, как им поступить, так как громко разговаривать было рискованно. Но, услышав громкий храп арестованных и жандармов, они почувствовали себя спокойнее.

— Ну, хорошо, а мы что сделаем, — говорили они. — Тоже уйдем? Или только его одного выпустим?

Кердар-Али и Ходадад были того мнения, чтобы выйти всем троим вместе с Ферохом и идти в деревню.

— Если жандармы хватятся его и погонятся за нами, будем драться.

Но Курбан-Али тотчас же доказал им непригодность этого плана.

— Такое дело для всей деревни будет опасно. Всех деревенских обвинят, скажут, безбожники, камнями забросают.

И снова честные парни задумались. На этот раз Курбан-Али пришел в голову отличный способ. Он сказал:

— Я знаю, что надо делать. Я его осторожно выпущу и расскажу ему, куда идти и что делать. А потом мы все трое притворимся, будто спим и даже не знаем, что он убежал.

План был принят.

Курбан-Али, положив руку на плечо молодому человеку, сказал:

— Мы с товарищами хотим тебя спасти. Как ты насчет этого?

В больших глазах юноши сверкнула радость. Он не сказал ничего, но так посмотрел на них, что все стало сразу понятно. Конечно, он хотел этого, он об этом мечтал.

Узнав, что молодой человек согласен, Курбан-Али сказал Ходададу:

— Открой окно, а я пока ему все объясню.

Ходадад осторожно пополз к окошку. А Курбан-Али, взяв юношу за руку, сказал:

— Сейчас ты вылезешь из этого окна... Мы здесь пока останемся, так оно лучше, будто спим, насчет тебя ничего не знаем... Возле кавеханэ начинается дорога — прямо в деревню. Оно хоть и темно, но ты не бойся, дорога прямая. Через полчаса будешь в деревне. Войдешь — по левую руку увидишь стену большого сада — ты все иди и иди, пока стена не кончится, а тогда заверни налево и опять иди все прямо. Через тысячу шагов придешь на площадку между четырьмя заборами, где стоит только одна глинобитная постройка, с правой стороны. Никто из деревенских там не живет, и тебя никто не увидит. В этой постройке есть солома, и ты можешь там лечь и поспать несколько часов, пока жандармы убедятся, что им тебя не найти, и уйдут. А тогда я сам приду туда и тебя выведу.

Чтобы арестованный не заблудился в темноте, Курбан-Али отдал ему даже свою коробочку спичек.

— Где чего в темноте не разлядишь, посвети.

Слуховое окошко было уже открыто. Арестованный встал, пробрался к нему, бросил благодарный взгляд в сторону парней и, с грустью посмотрев на спящих арестованных, исчез за окном.

Все еще шел снег. Был сильный мороз. Однако радость освобождения так согревала его, что он не чувствовал холода. Выйдя на дорогу, он быстро зашагал по направлению к деревне. Через полчаса он был уже там. Согласно указанию Курбан-Али, он миновал стену сада, повернул налево, нашел площадку с амбаром и, посветив себе спичкой, вошел в амбар. Изнемогая от усталости, он повалился на солому и впервые за все это время свободно вздохнул.

В амбаре была низенькая дверь, и он закрыл ее за собой. Так как амбар был почти весь завален соломой, и оставалось только маленькое свободное пространство, там было не очень холодно. Беглец, разгреб солому и забрался под нее.

Пролежав некоторое время и немного согревшись, он вдруг вспомнил все, что с ним было: свой арест, все свои испытания...

— Вот что я терплю во имя любви, — прошептал он. — Если бы Мэин знала, что со мной происходит! А, может быть, она не думает обо мне?

Чрезмерная усталость, понемногу заволакивала дремой его сознание. Воздух в амбаре согрелся, под соломой ему стало совсем тепло.

Глаза его закрылись, и он погрузился в сон.

В кавеханэ храпели. Закрыв окно и уничтожив все следы побега, Курбан-Али с товарищами тоже легли, и скоро их ровное дыхание слилось с дыханием других. Керосин в фонарике выгорел, огонек его все уменьшался, потом стал мигать и потух. Все спали...

Около семи часов утра, когда уже светало, хозяин кавеханэ, привыкший вставать рано, зашевелился, осмотрелся вокруг заспанными глазами и, еще сонный, с расстегнутым воротом рубахи, принялся свертывать свою тощую постель. Потом, подпоясавшись, он тихо двинулся к «секу», долго кашлял, протирал глаза, потом нашел кресало и принялся высекать огонь на тряпку, заменявшую трут. Через минуту-две запылал огонь. Хозяин разжег уголья, бросил их в трубу самовара и пошел к дверям.

— Эй, дядя, — сказал он спавшему у дверей жандарму, — пусти-ка, мне надо выйти.

Оба жандарма вскочили. Они, было, думали, что это кто-нибудь из арестованных, и уже хотели начать ругаться, в случае чего и угостить его прикладом в спину, но увидали хозяина.

Сообразив, что от него им может перепасть стаканчик другой чаю покрепче, они ничего не сказали и, посторонившись, дали ему пройти.

Один за другим поднимались арестованные, протирая сонные глаза, еще с трудом различавшие окружающее. Наконец вылез из-под шинели и офицер. Теперь уже арестованным нельзя было больше валяться, и жандармы начали поднимать их прикладами.

Курбан-Али с Ходададом и Кердар-Али тоже начали потягиваться, выказывая намерение встать.

Хозяин вернулся в кавеханэ и, увидев, что самовар вскипел, заварил в чайнике чай.

Снег шел всю ночь, и его нападало с добрую четверть зара. Но теперь снег уже не падал. Небо было чистое, всходило солнце.

Для какого-нибудь ашрафа, сидящего в такую пору в своем дворце у весело горящей печи и взирающего через оконное стекло на мир, это было веселое и привлекательное зрелище. Но трудно сказать, насколько приятен был вид этого сверкающего, веющего холодом снега и встающего солнца для несчастных арестованных, полуодетых и полубосых.

Еще через несколько минут глаза у всех были окончательно открыты и разглядели все окружающее. Вдруг арестованный, который был в паре с беглецом, увидел, что его нет. Он подумал сначала, что тот вышел на минуту вместе с другими арестованными, и ничего не сказал. Но так как тот не возвращался и не пришел даже, когда все собрались в кавеханэ пить чай, он, не удержавшись, спросил:

— Где же он?

Все огляделись.

— Где же помешанный? — спрашивали арестованные. Прислушался и офицер.

— Вы его не видели? — спросил он жандармов. — Разве он на двор с вами не выходил?

Быстро поставив на пол свои стаканы с чаем, жандармы выбежали наружу. Не найдя никаких следов, они вернулись и, дрожа при мысли, что им теперь попадет от офицера, отрапортовали, что беглеца нигде нет.

Среди арестованных поднялся ропот, возгласы, замечания. Некоторые говорили: «Убежал, теперь спокоен и счастлив». Многие жалели, почему они не убежали. Курбан-Али и его товарищи подошли поближе к секу и с наивным видом расспрашивали, о чем это все беспокоятся? Офицер сказал им: — Один из арестованных бежал, пока мы спали.

Так как после его побега снег падал не переставая, то со всех четырех сторон кавеханэ лежало ровное белое поле, на котором не было никаких следов. Кавеханэ было маленькое, и обыск его не потребовал много времени. Через четверть часа офицер уже точно знал, что арестованный действительно убежал, и что его не найдешь. Он тихо сказал себе:

«Бежать-то он, пожалуй, имел право. Вот только как бы он в такой мороз не погиб. Тогда уж, действительно, будет конец его мучениям».

И прикрикнул на жандармов:

— Так-то вы смотрите за арестованными? Одного уже упустили. Впредь будьте внимательнее, и чтобы ничего подобного не повторялось.

Слыша эти слова, арестованные, которые уже мечтали, что, может быть, и им как-нибудь удастся бежать, загрустили: «Ну, теперь жандармы спуску не дадут».

— Что касается беглеца, — добавил офицер, — он все равно далеко не уйдет. Наверно уже замерз где-нибудь в пустыне, с трупом его нам делать нечего.

Еще через полчаса после того, как офицер закусил, а арестованные попили жидкого чаю, был дан приказ выступать. Жандармы туже прежнего связали арестованных попарно по рукам. Так как теперь у одного из них не было пары, его загнали в середину, между остальными, и все тронулись в путь.

Через полчаса после их отправления Курбан-Али, глядя на Кердар-Али и Ходадада, сказал:

— Слава богу, не погнались за ним. Ну, теперь скорее пойдем к нему. Нельзя его оставлять, там одного. В такой мороз как бы не погиб.

 

Глава шестнадцатая

В ДЕРЕВНЕ

Всходило солнце, постепенно заливая своим блеском покрытую снегом равнину. Ходадад, Кердар-Али и Курбан-Али вышли и отправились в деревню. Через несколько минут Курбан-Али уже стучался в дверь амбара. Так как им никто не ответил, они открыли дверь и без шума вошли в амбар.

Ферох, забравшись под солому, крепко спал. Свежее ложе это было так нежно и мягко, что как только он лег на него, свернувшись в клубок, так тотчас же и погрузился в глубокий сон.

Курбан-Али не хотел его беспокоить. Но Ферох все-таки проснулся. Проснулся он потому, что ему снилось в этот момент, что за ним гонятся жандармы.

— Опять хотите меня взять? — кричал он. — Не надо драться; я ослабел, я сдаюсь, берите меня, — и проснулся.

Спросонок ему действительно показалось, что в амбар вошли жандармы.

Улыбаясь, Курбан-Али сказал своим всегда добродушным тоном:

— Нет, парень, это не жандармы; бог помог, не допустил их за тобой погнаться. Жандармы далеко, и ты теперь свободен.

Радость блеснула в глазах Фероха. Однако он еще раз с недоверием спросил:

— Вы думаете, что я уже больше не попаду к ним в лапы и могу быть спокоен?

Парни ответили разом:

— Жандармы ушли и на твое бегство особенного внимания не обратили.

— Казалось, если бы он еще раз спросил их, они готовы были, чтобы его успокоить, поклясться в этом своим деревенским имамзадэ.

Поверив, наконец, что его мытарства окончены, Ферох сказал:

— Хорошо, но что же я могу за это для вас сделать? Чем отплатить?

— Мы от тебя ничего не ждали и не ждем, — сказал Курбан-Али, протягивая ему руку, и прибавил: — Если хочешь, пойдем с нами.

Курбан-Али с Кердар-Али взяли его под руки, помогли ему встать и повели в деревню.

Деревня просыпалась. Крестьяне то там, то здесь выходили из домов. Увидев Фероха и своих парней, они подошли и стали расспрашивать, в чем дело.

В ответ они услышали только:

Да вот, бедняга, совсем погибал от мороза, на дороге лежал. Ведем его к себе.

Через несколько минут Ферох входил уже с ними в жилище Курбан-Али.

Маленький домик из двух комнаток стоял у подошвы холма. Курбан-Али был еще холостой, жил вдвоем со старухой-матерью. Проводив Фероха в заднюю комнату, Курбан-Али предложил ему отдохнуть. Тут же он кликнул мать и попросил ее принести воды. Кердар-Али и Ходадад пошли по своим деревенским делам, а Курбан-Али, промыв с помощью матери раны и царапины Фероха, свел его в деревенскую баню.

Он дал ему свою рубаху и штаны, а так как запасной смены верхнего платья у него не было, то он предложил ему свой верхний армяк, нечто вроде шинели с прямыми, торчащим дыбом рукавами.

Следя за его действиями и сравнивая их с тем, что делали с ним другие, Ферох терялся. Он не знал, какими глазами смотреть теперь на мир и что правильнее: быть ли пессимистом или оптимистом?

К полудню мать Курбан-Али приготовила отличный деревенский суп, и Ферох, впервые за долгий срок, по-человечески поел.

После обеда Курбан-Али предложил ему еще полежать и, кстати, попросил его рассказать свою историю. Но Ферох боялся, что, если он расскажет вполне правдиво, обо всем, что было, ему, пожалуй, не поверят и сочтут его лжецом. Да и не хотелось ему никому рассказывать обо всех пережитых событиях, и он попросил Курбан-Али извинить его, дав слово, что он не совершил никакого преступления и очутился среди арестованных совершенно без всяких к тому оснований.

Курбан-Али, видя прямодушие Фероха, не стал ему надоедать и только сказал:

— Что там с тобой было, мне все едино. Мне сердце подсказывает, что ты ни в чем не виноват, и что эти проклятые тебя ни за что ни про что схватили. А теперь, когда ты спасен, делай, что хочешь, а я, чем могу, тебе помогу.

Ферох еще раз поблагодарил Курбан-Али за его благородное великодушие и спросил, где он находится и далеко ли отсюда до границы.

— Это Ахмедабад, — ответил Курбан-Али, — и отсюда два дня пути пешком до русской границы. А если захочешь пойти в Мешедне меньше десяти-двенадцати дней. Только в эту пору года, в холод, пешком-то идти никто не решится.

Ферох сказал:

— Арестованные товарищи должны идти в Келат. Сколько отсюда до Келата?

Сделав небольшой подсчет при помощи пальцев, Курбан-Али ответил:

— Да туда, пожалуй, дней шесть пути. Только сейчас снегу много выпало, пожалуй, и за шесть дней не дойдут.

Ферох вздохнул. По его грустному лицу было видно, как ему жаль несчастных арестованных.

Они разговорились. И понемногу, забывая в разговоре о своих страданиях и несчастьях, Ферох приходил в себя.

Иногда он даже улыбался — только горькой улыбкой.

Теперь, когда он был спасен, когда пришел конец всем страданиям, уготованным для него господином Ф... эс-сальтанэ и его присными, когда он стал свободным, он не знал, что ему делать. Возвращаться? Это было невозможно. Он не мог бы в такую пору выдержать долгого пути пешком. Ехать верхом? Но на чем поедешь? И где для этого деньги?

Курбан-Али, который проявил уже столько великодушия и столько для него сделал, тут не мог бы помочь: у него у самого не было денег, а если и были, то какие-нибудь пустяки — один-два тумана.

— Ну вот, — сказал Ферох, обращаясь к Курбан-Али, — вы мне помогли, спасли меня. А подумали ли вы о том, что я после спасения буду делать?

Курбан-Али ласково сказал:

— А в чем дело? Оставайся здесь, да и все. Ты, слава богу, молод, можешь работать. Будешь нам помогать, дай тебе бог здоровья, в доле с нами будешь. А если нет сил работать, опять не беда, ты — мой гость, живи, с нами, что имеем, будем делить пополам.

Честный крестьянин чувствовал такое влечение к Фероху, что готов был смотреть на него, как на брата, и теперь вполне искренне, по-братски предлагал ему делить с ним кусок своего ячменного хлеба.

Мысленно восторгаясь благородством Курбан-Али, Ферох сказал:

— Раз нельзя уйти, значит, придется оставаться. А раз останусь, значит, буду работать. Вот только я в сельском хозяйстве ничего не понимаю... Впрочем, через некоторое время выучусь, пожалуй.

— Ну, еще бы, — сказал Курбан-Али. — Наше дело не какое-нибудь заграничное, наше дело простое — работать да пот проливать, — всякий справится. Вот, даст бог, через пару деньков поправишься да в силу войдешь, начнем вместе работать, быстро и привыкнешь.

Больше об этом не говорили. Курбан-Али пошел в другую комнату, оставив Фероха одного часок поспать. Облокотившись на подушку, Ферох погрузился в свои думы. Он представлял себе то, что могло бы с ним произойти. Все прошлое вставало перед ним, и лицо его было то грустно, то гневно. Он то вспоминал милую Мэин, то видел перед собой ни в чем не повинную страдалицу Эфет, за страдания которой он оказался бессилен отомстить, и опять ему становилось грустно; то думал о Джаваде, о том, как он шесть месяцев сидел в тюрьме, как его били плетьми, и с глубокой болью проклинал его мучителей; то переносился мыслью домой, к отцу, к своей нежной кормилице и няне, к другу Ахмед-Али-хану. — Если бы они только знали, что со мной происходит! — говорил он.

А то вдруг перед ним вставало нахмуренное, злое лицо господина Ф... эс-сальтанэ, или вновь вспоминались Али-Эшреф-хан и бесчеловечный эгоист Сиавуш-Мирза, и тогда его охватывали гнев и негодование. Когда же он вспоминал хитрости хезрет-э-ага.., гнев доходил до предела. И он громко говорил:

— Ничего, день расплаты еще придет!

Но сильная усталость брала свое. Скоро глаза его смежились, и он заснул.

Курбан-Али не будил его. Наказав матери поухаживать за ним и приготовить ужин на троих, он вышел и отправился в дом кедходы. Там он рассказал о положении Фероха. Так как кедхода был хороший человек, а кроме того, приходился Курбан-Али дядей, Курбан-Али надеялся, что он разрешит Фероху остаться в деревне. Так и вышло. Мало того, кедхода согласился даже отвести Фероху клочок земли для работы и указал Курбан-Али, куда именно Фероха надо послать работать.

Счастливый, вернулся Курбан-Али. Но Ферох еще спал. И он решил его не беспокоить.

Прошло несколько часов. Когда стемнело, Курбан-Али тихонько открыл дверь в его комнату. Шум разбудил Фероха, и Курбан-Али позвал его ужинать.

Поели с аппетитом, — ужин в этот день состоял из молока с хлебом и сыра. Курбан-Али порадовал Фероха известием, что у него есть земля и что, как только погода станет получше, он может приниматься за работу. Ферох поблагодарил его, подумав про себя: «Ну, раз так суждено, пусть будет так. Посмотрим, что будет дальше».

Через три-четыре дня Ферох, облачившись в крестьянское платье из материи, сотканной в той же деревне, и в войлочную шапочку и превратившись в подлинного крестьянина, принялся под руководством Курбан-Али за работу.

Прошло три месяца. Мысль о Мэин не покидала его. Он не мог принять, как нечто постоянное, свою новую жизнь. Он страстно мечтал как можно скорее вырваться из деревни и добраться до Тегерана, увидеть Мэин, увидеть друзей, отомстить врагам. Но мысль, что, вернувшись в Тегеран таким бессильным, как сейчас, он снова очутится в прежнем положении, приводила его в дрожь. Он говорил себе:

«Нет, нет, если возвращаться в Тегеран, то, по крайней мере, настолько сильным, чтобы отомстить».

Жалкому, нищему крестьянину, каким он был сейчас, смешно было и мечтать о Тегеране.

Однако какой-то внутренний голос говорил ему, что так дело не останется. Как ни далеко это было от него и как ни казалось безнадежным, он чувствовал, что придет день, когда жизнь его переменится.

Так и вышло.

Месяцев через шесть после того, как он поселился в деревне, местный помещик Сеид-Хусэйн-Али-хан приехал в деревню для проверки дел. Увидев Фероха, он спросил Курбан-Али, который в это время работал неподалеку от него:

— Кто это? Я его до сих пор здесь не видел.

Курбан-Али хотел было что-нибудь соврать, но его, точно толкнуло сказать правду:

— Этот парень с арестантами пришел, — сказал он. — А мы, как увидели, что он безвинный, то его и освободили.

Хусэйн-Али-хан в первый момент даже вздрогнул при мысли, что его крестьяне так осмелели: позволяют себе восставать против распоряжений правительства и освобождать арестованных. Но потом ему захотелось поближе познакомиться с Ферохом и он сказал ему:

— Вечером придешь ко мне.

Ферох поклонился.

Вечером он отправился к помещику. Отпустив бывшего у него кедходу, Хусэйн-Али-хан задал Фероху несколько вопросов.

И как ни мало был образован Хусэйн-Али-хан, но из ответов Фероха он тотчас же понял, что Ферох человек образованный. В это время Хусэйн-Али-хан был занят тем, что через посредство местного депутата добивался в Тегеране места в Асхабадском консульстве, собираясь стать дипломатом и хорошенько повеселиться с русскими женщинами. А так как для работы в консульстве он был недостаточно грамотен, то ему и пришло в голову, что хорошо бы иметь у себя дельного письмоводителя, такого, как Ферох. И он спросил Фероха, который там назывался Мохаммед-Реза:

— Ты и по письменной части можешь?

Ферох ответил:

— Могу.

И, написав по приказу помещика несколько строк, подал ему.

Помещик посмотрел, несколько раз произнес «машалла, машалла!» и признал, что Ферох и пишет и говорит во много раз лучше его, и без обиняков рассказал ему, что за него в Тегеране хлопочут насчет Асхабадского консульства, что на этих днях он должен получить окончательный ответ и что дело это почти решенное — короче говоря, ему, Хусэйн-Али-хану, нужен такой человек, как Ферох.

Ферох, в надежде, что у Хусэйн-Али-хана он сможет, по крайней мере, заработать денег на возвращение в Тегеран, тогда как здесь, в деревне, он и за годы работы не соберет столько, чтобы добраться даже до Мешеда, тотчас же согласился.

— Сочту это для себя за честь, — сказал он своему малограмотному ага.

Они расстались, довольные друг другом и сведшим их случаем.

В эту ночь Фероху снились прекрасные сны. И порою он, просыпаясь, говорил:

— Спасен. Ухожу из деревни. А как мне было тяжко! Нет, я должен ее видеть, я должен поцеловать своего ребенка, который, может быть, теперь уже появился на свет.

А молодой ага видел во сне, что он уже получил Асхабадское консульство и что со всех сторон возле него сидят русские женщины.

Рано утром ага снова потребовал Фероха и сказал ему:

— Ты уже больше по крестьянству тут не работай. Находись при мне.

Послышался топот лошади: кто-то верхом въезжал в деревню. А потом вошел кедхода и доложил:

— Посланный из города, к вам с письмом.

— Должно быть, привез приказ о назначении, — обрадовался Хусэйн-Али-хан.

Посланный — один из его городских слуг — подал ему пакет, и он прочел вслух, что министерство иностранных дел назначает его секретарем консульства в Асхабаде. За исполнение своих обязанностей он будет получать содержание в сто туманов в месяц.

От радости Хусэйн-Али-хан не знал, что делать. Ему хотелось, не медля ни минуты, выехать. И он сказал Фероху:

— Готовься. Сегодня же едем.

Отправившись к Курбан-Али, Ферох сообщил ему, что произошло, и сказал, что хочет ехать. Бедный Курбан-Али был до того опечален, что невозможно и вообразить. Он так привязался к Фероху, что не мог представить себе, что им придется когда-нибудь расстаться. Наконец, видя, что Ферох доволен тем, что с ним случилось, сказал:

— Ну, что ж, ты лучше знаешь. Помогай тебе бог. Нас не забывай.

Через час Ферох, горячо поблагодарив за все Курбан-Али, несколько раз крепко, по-дружески, поцеловал его на прощанье.

По распоряжению ага, для Фероха был приготовлен тощий конь, собственность кедходы. И Ферох уехал.

Долго, пока деревня не скрылась из виду, повернувшись в седле, смотрел на нее Ферох, смотрел на провожавшего его Курбан-Али, на дом, в котором прожил шесть месяцев. Он думал: «Курбан-Али сделал для меня очень многое. Сумею ли я когда-нибудь отплатить ему?»

Еще минута, и дорога пошла под гору. Деревня скрылась. Ферох сказал себе: «Начинается новая жизнь. Буду ли я ближе к цели или еще дальше от нее?»

 

Глава семнадцатая

НА ЧУЖБИНЕ

Спустя месяц в Асхабад, на место своей службы приехал новый секретарь иранского консульства с молодым пишхедметом.

Хотя раньше этот секретарь не только ничего не понимал в работе ведомства иностранных дел, но даже ничего о ней и не слыхал, он энергичнейшим образом приступил к исполнению обязанностей. Столь энергичного секретаря никогда еще в консульстве не видели.

Он мало с кем встречался. Было известно, что в свободное от занятий время он был занят писанием книги о всеобщем мире и о том, как его достигнуть. Единственное, чего не хватало господину секретарю, это здания иностранных языков: он не знал ни одного из них. Русских он почему-то называл «урус». Что касается географических познаний, то подобно одному известному депутату, он полагал, что Германия не имеет ничего общего с Европой и находится где-то вне ее, верил в существование Гога и Магога и так же, как некий учитель истории, полагал, что птица Симург до сих пор гнездится на горах Каф, стоящих у края земли.

Подписавшись на все крупные тегеранские и русские газеты, он наполнил ими всю комнату. Казалось, он только и делает, что читает их, изучает чужие взгляды, готовый подарить миру план всеобщего мира.

Он не щадил трудов для поддержания престижа правительства и готов был даже пролить ради отечества и каплю-другую крови, но, по счастью, необходимости в такого рода самопожертвовании пока не представлялось. Он часто и подолгу беседовал, запершись со своим пишхедметом, должно быть, поверял ему результаты своих исследований. Так как в это время шла мировая война, то он больше всего интересовался международной политикой. Он находил правильным утверждение Ага-Шейха-Джафэра-Дамгани о том, что, когда неверные окончательно разрушат своими руками все, что они за долгие годы создали, и начнут нуждаться для освещения в масляных светильниках, а для транспорта — в ослах, они протянут свои лапы и к нам. Он говорил:

— Удивительная у Хезрэт-Шейх-Джафэра проницательность!

Когда «Рейтер» сообщал о потоплении океанского парохода, вроде «Лузитании», или о катастрофе с аэропланом, он говорил:

— Ну вот, еще на шаг к нам ближе. Нет, нет, мы должны обеими руками держаться за своего осла.

Вот у какого господина был слугой Ферох. Он жил лишь надеждой на то, что ему удастся отложить немного денег, распрощаться с этой службой и уехать в Тегеран.

Много писем послал он за это время домой, но они, очевидно, вследствие строгостей военной цензуры, застряли где-то на границе. Но могло быть и так, что Хаджи-ага, живший в доме Фероха, говорил почтальону, что адресат «выехал неизвестно куда». Так или иначе, но Ферох не получал ответа на письма. Отчаявшись, он в конце концов остановился на предположении, что и его родных, после его отъезда, тоже не оставили в покое, и с ними тоже что-нибудь произошло.

К несчастью, Сеид-Хусэйн-Али-хан был настолько же медлителен в выдаче денег, насколько скор на слова и декларации. Он целых три месяца не выдавал Фероху жалованья.

Каждый раз, когда Ферох требовал свое вознаграждение, секретарь отговаривался тем, что сам еще не получил, так как правительство сидит без денег. На содержание всяких слепых правителей, уголовно-каторжных премьеров, целых «фамилий» сиятельных палочников, на воспитание сынков всяких преподобных проповедников, на пенсии и цивильные листы принцев уходит такая уйма денег и притом безостановочно, что на жалованье остальных правительственных чиновников ничего не остается. Бедняге Фероху, который не хуже его знал тегеранские дела и тегеранских грабителей, оставалось только молчать.

Но когда прошло шесть месяцев, и, как узнал Ферох, в консульстве были получены деньги, а ага все увиливал от выдачи жалованья, Ферох пригрозил ему уходом со службы.

Сеид-Хусэйн-Али-хан перепугался. Если бы Ферох его покинул, его репутация погибла бы безвозвратно, так как сам он не умел даже как следует писать. Авторитет, который он за это время приобрел, был создан лишь благодаря Фероху.

Если бы Ферох не сочинял для него писем и не подсказывал ему, что говорить в том или другом случае, он за это время уже тысячу раз продемонстрировал бы перед иностранцами свое ничтожество, показав им, какую службу сослужил своему отечеству и его престижу уважаемый депутат, посадивший его на это место.

Испугавшись, он выдал Фероху жалованье за шесть месяцев и еще извинился.

Но денег у Фероха было еще мало, и нужно было продолжать служить.

В течение всего этого времени связь между господином секретарем и знаменитым депутатом не прерывалась. Депутат писал, что парламент еще не открылся.

«Но, когда откроется, не забудьте о моем вторичном избрании и дайте соответствующие указания в свои имения относительно переизбрания меня в депутаты. Я же за это помогу вам. Если бы даже против меня ополчился целый мир, я буду добиваться повышения для нашей мыслящей молодежи, такой, как вы! Но и вы не сидите сложа руки. Заставьте там кого-нибудь, чтобы хоть изредка присылал корреспонденции в газеты с упоминанием о вас». Хусэйн-Али-хан поступал, как ему указывал депутат. И в эти дни на страницах газет часто можно было встретить поощрительные статейки о секретаре Асхабадского консульства.

Благоприятные отзывы газет и хлопоты депутата сделали свое дело.

Так как в это время как раз был уволен в отставку секретарь консульства в Баку Ага-Сеид, Хусэйн-Али-хан, пробывший год в Асхабаде, был повышен в ранге и переведен в Бакинское консульство.

Ферох очень обрадовался этому.

— Оттуда, — говорил он, — легче добраться до Тегерана.

В это время началась великая российская революция. Образовались самостоятельные правительства в Азербайджане, Грузии, Армении. Говорили, что и там начнется революция, но это не остановило Хусэйн-Али-хана, и он с Ферохом перебрался в Баку.

Ферох большей частью сидел у себя в консульстве, бесконечно грустный, с мыслью о Мэин и о тех, которые обрекли его на такое существование. Революция ему, непосредственно, не давала ничего, и он не ждал от нее ничего особенного.

Азербайджанское правительство было свергнуто. Богатые люди исчезли: одни бежали, другие ухитрились сделать себя тем или иным способом неузнаваемыми.

Так прошло шесть месяцев.

Однажды, когда Ферох сидел в своей комнате в консульстве, к нему подошел один из консульских служащих и, взяв с него слово, что он никому не передаст того, что он ему сообщит, сказал, что в Баку возникла одна организация из иранцев, в которую входит и он сам, и спросил: не желает ли и Ферох вступить в эту организацию?

Ферох, везде искавший пути к своему спасению, был заинтересован. Думая, что для него это будет, пожалуй, небесполезно, он выразил желание ознакомиться с целями и программой этой организации. Тот ответил, что сначала нужно будет свести Фероха с кем-нибудь из ее активных членов.

— Сегодня я как раз увижу одного из них, а завтра вы можете встретиться с ним на улице.

Так и условились. На другой день, когда Ферох выходил из консульства, он столкнулся с человеком, который спросил его по-тюркски:

— Ты фарс?

Подняв голову, Ферох увидел перед собой человека высокого роста, с крупным носом и с небольшой черной бородой, одетого в черную косоворотку, какие носят бакинские извозчики, подпоясанную ремнем. На ногах его были высокие сапоги.

Ферох, не задумываясь, ответил:

— Да, я иранец и служу в консульстве.

Угрюмо усмехнувшись, этот человек сказал:

— Ты, вероятно догадываешься, что мне от тебя нужно? Тогда, если хочешь, пойдем ко мне на квартиру.

Так как денег Ферох при себе не имел, и одежда на нем была самая простая, он без всяких опасений согласился. И они пошли. Пройдя несколько улиц, очутились перед многоэтажным домом. Исковерканная вывеска возвещала, что здесь раньше была гостиница.

Они вошли в полуоткрытую дверь, поднялись на третий этаж, и здесь спутник Фероха открыл ключом какую-то дверь и пригласил его войти.

Комната была очень грязная, а стены до такой степени заросли пылью, что видно было — к ним давно уже не прикасалась человеческая рука. В углу стояла кровать с неприкрытым матрацем. Предложив Фероху стул, спутник его уселся на кровати, так как второго стула в комнате не было.

В течение нескольких минут он внимательно разглядывал Фероха. Потом сказал, на этот раз по-персидски:

— Сейчас уже не время для страхов. Чего мы медлим? Ведь каждый понимает, что настали дни великого возмездия, что больше никому не будет позволено держать под пятой народные массы и лить их кровь, как вино из бутылок. Каждый понимает, что жизненные интересы целого народа не могут, оставаться в руках ничтожной кучки, неизвестно какими махинациями нажившей капиталы, и каждый день подвергаться потрясениям из-за их алчности.

Я тоже иранец, только давно живу на Кавказе. И мне стыдно за Иран, стыдно за его теперешнее состояние. Ведь кавказские тюрки нас опередили, вступили на путь прогресса. Я решился. Я переброшу пламя этой революции в Иран, я сумею избавить нашу измученную родину от того положения, в котором она находится.

Я не во всем согласен с взглядами здешних революционеров. Но я считаю, что таким способом мы, по крайней мере, сможем устранить ашрафов и ахондов, врагов просвещения, и раз навсегда прекратить эту безостановочную свистопляску. Народ не будет больше рабом ашрафов и крепостным невежественных мулл. Я считаю, что надо действовать. Прежде всего, конечно, нужно обеспечить содействие находящихся здесь иранцев. Кое-что я в этом отношении уже сделал.

Я слышал о твоем уме и сознательности и потому просил сообщить тебе о нашей организации.

Пристально смотрел Ферох в покрасневшие от прилившей крови глаза этого человека, точно пытаясь прочесть, правда ли то, что он говорит, действительно ли этот человек скорбит о больной родине и честно ищет путей к ее спасению.

Потом сказал:

— Ваш выбор, может быть, не совсем неправилен. Я-то хорошо знаю, в каком положении находится наша страна, и у меня нет сейчас другого чувства, кроме стыда за нее. Как вы знаете, я только пишхедмет в консульстве. Я дошел до этого положения вследстие тяжелых событий, в которых замешаны ашрафы и ахонды. Вот уже три года, как я страдаю. Я, правда, слаб и думаю, что я много не сделаю, но я готов помогать вам и вашему делу. Я готов биться до последней капли крови, чтобы избавить нашу дорогую родину от насилий изменников, врагов знания и прогресса. И так как опорой мне служит честная мысль и чистые намерения, я надеюсь на успех.

Собеседник Фероха встал и, подойдя к нему, крепко пожал ему руку.

— Значит, согласен? Какое счастье. Сколько иранцев я ни встречал за этот небольшой срок, все выражают желание содействовать. Если все они, действительно, душой и сердцем отдадутся борьбе за идею и двинутся на бой с врагом, мы вероятно, достигнем своей цели.

Ферох с сомнением покачал головой.

— Как можно, — сказал он, горько усмехнувшись, — полагаться на слова каждого человека. Откуда вы знаете, с какими намерениями они принимают ваше предложение?

Собеседник Фероха, которого мы впредь будем называть товарищем Дж.., внутренне одобряя Фероха, сказал:

— Это верно. Я и сам знаю, что некоторые согласились только потому, что хотят пограбить город... хотят разбогатеть. Но раз большинство будет на стороне людей с убеждениями, они смогут воспрепятствовать дурным людям. Большинство направит дело туда, куда нужно, и поведет его так, чтобы обеспечить за собой сочувствие подлинно народных масс.

Беседа продолжалась еще несколько минут, и Ферох понял, что в лице товарища Дж... он нашел действительно убежденного человека с честными намерениями и мысленно поздравил себя с этой встречей. Ему казалось, что судьба, наконец, приближает его к заветной цели.

Товарищ Дж... ознакомил Фероха с тем, что им было до того времени сделано, и прибавил:

— В близком будущем, может быть, недели через две, мы приступим к исполнению нашего плана.

Затем он назвал Фероху место, где через три дня ему предстояло встретиться с активными участниками организации. Ферох попрощался и пошел к себе.

На пути домой и потом, в течение всех этих трех дней, в голове Фероха происходили ожесточенные схватки противоположных мыслей. То одна, то другая брала верх. Но борьба не затихала, и мысль-победительница оказывалась разбитой и побежденной. И снова она одерживала победу.

Герой нашего повествования не во всем одобрял положение, которое создали русские революционеры. Его мечтой было — покончить с паразитами и установить подлиннное равенство.

Он считал необходимой революцию, которая положила бы конец унижению народа, чтобы иранцам, по крайней мере, не приходилось краснеть перед европейцами, чтобы никто не мог сказать, что в Иране бьют палками женщин, что женщина там лишена малейших человеческих прав и считается «не вполне разумным существом».

Он был за революцию, которая запретила бы «потомкам» ашрафов и ахондов жуировать в Европе, проматывая деньги несчастного народа, и издеваться над людьми из народа, как над дураками, которая научила бы уважать трудовую, полную лишений и горечи жизнь этого народа.

Он призывал революцию, которая явилась бы орудием прогресса Ирана и ввела бы его в среду цивилизованных государств, чтобы европейцы не говорили больше, что Иран — «это дикие средние века», что там до сих пор еще всякий невежественный «господин шейх» может выносить смертные приговоры, а безграмотный, ничего не понимающий мулла — издавать приказы об «отлучении»...

Ферох не знал еще, с кем ему придется работать, и потому не мог определить, что будет, если он станет помогать осуществлению этого плана: будет ли это действительно служение родине или предательство по отношению к ней?

Но не надо забывать, что сердце Фероха было испепелено, что он выстрадал больше, чем это под силу человеку, и что только кровью можно было погасить ярко пылавший в нем огонь возмущения.

И хотя ему казалось, что, помогая этим людям, он не будет ближе к цели, что враги родины не будут раздавлены, а если они и погибнут, то будут растоптаны также и другие, и, следовательно, его участие принесет только вред, чувство ненависти к определенной кучке людей подстрекало и толкало его к участию в организации.

И это имело оправдание. За что они бросили его в ряды арестантов? За что подвергли всему этому позору? Что он сделал? Какое преступление совершил? Кого убил? Над кем совершил насилие? За что?

Только за то, что он любил.

Когда истекли три дня, Ферох уже не колебался. Он готовился к назначенному на этот день заседанию.

 

Глава восемнадцатая

ПЛАМЯ РЕВОЛЮЦИИ

Иранские города, — главным образом те, что по климату подходили для жителей Англии, — были заняты английскими войсками, которые усиленно занимались городскими делами. Спешно строились какие-то здания, формировались назмие и специальная полиция, приглашались на службу разные бесстыжие шпики из числа равнодушных к родине людей, вроде казвинского господина Z... эд-довлэ, с жалованием по двести, по триста туманов. Несчастные приезжающие, неизвестно почему, в своей стране подвергались обыску со стороны иностранцев или связанных с иностранцами людей. Высылка и арест стали обычным явлением. Премьер — прямой ставленник лондонского кабинета — был совершенно доволен положением: еще недавно, до премьерства, он был весь в долгах, а теперь строил дачи и собирал средства для игры в Довиле и Монте-Карло.

Почти все газеты были закрыты. Выходили только две, одна из них была маленькой; получив «прибавку», газета стала называть премьера образованнейшим человеком в стране. Некоторые звали его даже «вождем», а правительство величали «кабинетом спасения Ирана». Население роптало, видя, что в стране утвердились чужеземцы и держат ее за горло, но разве кто-нибудь прислушивался к жалобам населения? «Дерзновенный» премьер, по крайней мере, не обращал на эти жалобы никакого внимания.

В массы были брошены агитаторы, которые, если слышали, что кто-нибудь называл членов правительства предателями, напоминали, что, ведь, Наиб-Гусэйн и Машалла-хан уже наказаны, и доходили даже до того, что доказывали необходимость «договора». В особенности старался один сеид в зеленой амамэ, который на каждом собрании с горячностью расписывал все проистекающие из «договора» блага и, ораторствуя перед несчастными наивными торговцами, называл его одним из достижений великого премьера.

Деятели освободительного движения месяцами сидели под арестом — ели полицейский «аш-е-кэшк» и задыхались в спертом воздухе темных камер.

Военное положение действовало вовсю. Каждый день людей группами отправляли в тюрьму. За что — никто не знал. Зачастую лишь за то, что где-нибудь в обществе они высказывались против «договора», сказали что-нибудь о действиях английских войск или назвали насилием арест без суда целой группы казвинцев. В других городах происходило то же самое. Но в свое время, при царском режиме, русские занимались насилиями и всякими зверствами открыто и грубо. Их более цивилизованные преемники, нисколько не уступавшие им по части безобразий и гадостей, делали это очень «дружески», вечно повторяя о своей дружбе. Каждый день «Рейтер» возвещал миру о сожалениях лорда Керзона об Иране, точно желая успокоить волнующихся патриотов.

Это было время, когда человек, желавший запугать друго-го, говорил: «Смотри, я знаю, ты против «договора». Донесу, и тебя посадят в тюрьму».

И если у этого несчастного были жена и дети, которых нужно было содержать, ему приходилось молчать или просить извинения, чтобы не попасть в тюрьму.

Кабинет держался уже около двух лет. И только к концу этого срока перемены в международной политике и успехи русской революции начали подавать людям надежду, что, если они сами не смогут избавиться от этих цепей, их избавит сама судьба. Так и вышло.

В ту ночь, к которой готовился Ферох, в Баку организовался революционный комитет. Ферох тоже участвовал в его организации. Членов было всего шесть человек, все одетые по-кавказски, с маузерами и револьверами у пояса. Когда Ферох вошел, товарищ Дж... сказал, обращаясь к собравшимся:

— Товарищи, рекомендую вам... это тот, с кем я говорил три дня тому назад. Он нам сочувствует.

Присутствующие с интересом разглядывали Фероха. Он сел в уголке.

Тогда товарищ Дж... встал и на персидском языке, перемешанном с тюркским, обрисовал современное положение Ирана и сообщил последние сведения. Потом он сказал:

— Скоро мы; вооружившись, отправимся в Иран. Но, прежде чем приступить к делу, я хочу выяснить, все ли мы единодушны?

Наступило молчание. Потом из среды присутствующих поднялся молодой человек лет двадцати семи и голосом, прерывающимся от гнева, сказал:

— Я удивляюсь вопросу нашего уважаемого товарища. Я не думаю, чтобы среди нас могли найтись люди, которые были бы против этого. Всем нам известно положение Ирана, все мы ненавидим существующий там порядок, считаем нужным его изменить и тем спасти родину.

Товарищ Дж... спокойно сказал:

— Я только это и имел в виду. Теперь я вижу, что разногласий нет. Однако, сравнивая положение в Иране с положением в других странах, мы видим, что идеи, пользующиеся распространением в других странах, до сих пор еще не популярны среди иранцев. Ввиду этого я предлагаю товарищам дать здесь клятву, что они сочувствуют революции, которая не имеет целью насилие, а направлена лишь против врагов просвещения и свободы народа.

Среди присутствующих поднялся легкий ропот. Каждый обменивался мнением со своим соседом. Становилось очевидным, что, по крайней мере, двое среди них не были с этим согласны.

Но в этот момент они ничего не сказали. И все, поднимаясь один за другим, горячо поклялись в своем сочувствии общему делу. Только у тех двоих проскальзывала неуверенность, и, когда они произносили клятву, голос их дрожал. По предложению товарища Дж... поднялся и Ферох. Выступив вперед, он сильно ударил по столу и сказал:

— И я клянусь отдать все силы для спасения родины и для расправы с ее врагами и насильниками.

Его юное лицо отражало глубокую решимость. Казалось, что в этот короткий момент произнесения клятвы он вновь пережил все свои прошлые муки и испытания.

Через час заседание закрылось. Было решено через три дня собраться вновь, чтобы выслушать сообщение товарища Дж... о принятых им практических мерах.

В этот вечер Ферох возвращался к себе с другими мыслями. Все эти два с половиной года он считал себя слишком слабым и уже отчаялся думать, что он когда-нибудь будет в состоянии осуществить свою месть.

Ферох всегда видел перед собой любимую Мэин, вспоминал ту ночь, ночь в Эвине, когда он держал ее в объятиях, вспоминал сладкие часы, проведенные с ней на садовой стене. Он знал, что все это уже неповторимо. Но разве не мог он пережить с ней в будущем еще более сладкие часы? Бедняга верил, что Мэин жива и ждет его. Он невольно трепетал при мысли о том, что, когда они вновь встретятся. Мэин придется выбирать между ним и отцом. А что, если она выберет отца? Но что-то говорило ему, что когда Мэин узнает, на какую гнусность оказался способен господин Ф... эс-сальтанэ, она откажется носить имя этого отца.

Через три дня состоялось новое заседание, на котором товарищ Дж... сообщил, что практическая работа развивается и что скоро можно будет приступить к действиям. В его распоряжении имелось три больших судна и шесть тысяч людей. Товарищ Дж... предложил высказаться относительно срока выступления, и после недолгих прений было решено через три дня, т. е. двадцать седьмого Шаабана, двинуться по направлению к Энзели.

На первом судне находились члены комитета и офицеры, избранные из числа добровольцев. Образовав генеральный штаб, они обсуждали дела.

Утром двадцать девятого корабли остановились на расстоянии выстрела от Энзели и Казьяна и тотчас же для открытия военных действий подвергли Казьян бомбардировке.

Расположенные в этой местности английские войска были охвачены паникой. Скоро от берега отделилась лодка с белым флагом, посланная к кораблям для переговоров. Мы не знаем, какие переговоры происходили между сидевшими в лодке и революционерами, известно только, что после возвращения лодки английский генерал отдал приказ об отступлении, и английские войска очистили Энзели и Казьян. И так как центральное правительство также не имело в Энзели и Казьяне своих войск, революционеры высадились, и, не встречая никакого сопротивления, приступили к действиям. «Дерзновенный» премьер, не ожидавший ничего подобного, был совершенно растерян. События застали его врасплох и показали ему, к каким результатам приводит самоуправство и сопротивление воле народа. Весть о событиях вызвала в столице одновременно и радость и тревогу. Радость — потому, что все поняли, что самоуправству премьера пришел конец, а тревогу — потому, что действия революционеров вызывали опасения. Посыпавшиеся из центра телеграммы не удержали революционеров от их намерений, и правительство, бившееся в последних судорогах, не получило от них никакого ответа. Овладев Энзели, революционеры двинулись в Решт. По приказу своего генерала, английские войска, спрятав где-то свои боеприпасы и снаряжение, отступили.

Ужас охватил население. Центральное правительство не могло оказать сопротивления. В то же время было не понятно, почему отступают англичане, взявшие на себя охрану Ирана, отступают, столь «дружески» открывая революционерам дорогу для успешного продвижения вперед.

Вступив в Решт, революционеры провозгласили новое правительство. Много народа было арестовано. Многие, по приглашению правительства, записывались в войска.

Наконец «дерзновенный» премьер пал. Центральное правительство принялось собирать военные силы, ежедневно отправляя эшелоны по направлению к Решту.

Население Тегерана радовалось, ожидая, что революционеры, взяв Тегеран, расправятся с предателями и избавят, наконец, народ от шарлатанов, что английские войска «по-дружески» уберутся с иранской земли и «по-братски» откажутся от «договора». Но были, конечно, и такие, которые по этой же самой причине беспокоились и волновались, и назмие снова начало хватать людей по подозрению в сношениях с революционерами и бросать их в тюрьмы. «Ваэзы» на собраниях молились за ашрафов и вельмож и под крики толпы, возглашавшей «аминь», просили о ниспослании «сим честным мужам» долголетия, и, сняв амамэ и шапки, люди с сокрушенным сердцем возносили к небу моления, требуя небесной кары безбожным революционерам.

Революционеры же, не обращая на центр никакого внимания, спокойно занимались в Реште своими делами, издавая декреты. И разве они не имели на это права? Разве они глупее членов всех этих центральных кабинетов?

У них, по крайней мере, хватало смелости ударить по голове безграмотного муллу, объявляющего просвещение противным вере, и сказать ему: «Если бы ты был настоящий мусульманин, ты бы так не говорил».

Министры центрального правительства не смели сделать даже и этого, и только покорно исполняли «повеления» ага да принимали протеже «этих ага» на службу в министерство.

 

Глава девятнадцатая

ФЕРОХ ПЕРЕХОДИТ НА СТОРОНУ ПРАВИТЕЛЬСТВЕННЫХ ВОЙСК

Фероху было предложено вступить в комитет и принять пост одного из комиссаров. Но Ферох отклонил это и только обещал, что он будет энергично, хотя и неофициально, содействовать проведению в жизнь намеченной программы. Так как никакие настояния на него не подействовали, его оставили в покое.

Он присутствовал, однако, на заседаниях комитета и высказывал свои взгляды.

В первые дни революции, при мысли о том, что скоро революционные войска захватят Тегеран, потребуют к ответу изменников народа, и он увидит Мэин, Ферох был счастлив.

При первых шагах, комитета, когда случались те или другие ошибки, Ферох не возражал. Он говорил:

— Нужно думать о будущем, о прекрасном, счастливом будущем. Но когда он увидел, что среди комиссаров начинаются такие же разногласия, какие бывают всегда во всех иранских организациях и обществах, когда он увидел, что понапрасну льется кровь и расхищается имущество ни в чем не повинных людей, он мало-помалу начал задумываться и загрустил.

Центральному правительству удалось сначала разбить аванпосты революционеров, и тревоги изменников родины как будто улеглись. Но, когда в Тегеран пришло известие о поражении правительственных войск, изменники лишились сна и, вероятно, не раз задумывались, вспоминая о гнусных злодеяниях, которые лежали у них на совести.

Товарищ Дж... с двумя-тремя из комиссаров, наиболее искренних и честных, занимался делами. Однако Ферох мало-помалу убеждался, что и тот был разочарован и не мог одобрить поступков некоторых своих беспринципных товарищей.

Революционеры отправили войска в Мазандеран и там также не встретили сопротивления. Теперь они были убеждены, что им удастся захватить Тегеран.

Однажды вечером, когда между комиссарами произошли разногласия, товарищ Дж... сказал Фероху:

— После заседания останься, надо кое о чем поговорить.

Когда они остались одни, он сказал:

— Ты, конечно, догадываешься, что я хочу тебе сказать?

Все вышло так, как мы и предполагали: отсутствие единства взглядов срывает наш успех, и, кажется, скоро исчезнет всякая надежда на него. Ты знаешь, с какими взглядами мы приступили к делу. А теперь дело приняло совсем другой оборот. Каждый из членов комитета занят своими выгодами, своими целями, для них работает, а о благе страны никто не думает. В Баку мне казалось, что большинство на стороне наших единомышленников и что мы можем все это остановить. Однако теперь я вижу, как я ошибался: побеждают мои противники. Что делать? Не знаю. Но, во всяком случае, раз дело начато, необходимо каким бы то ни было способом удержать их от этих безобразий, не допустить, чтобы население все это терпело.

Ферох, отлично понимавший, как страдает товарищ Дж.., грустно покачал головой:

— Вы думаете, вам удастся им помешать? Сделать так, чтобы их гнусные поступки не легли позором на революционеров?

Товарищ Дж... молчал. Ферох тоже не сказал ничего. Бедняга Дж... с такими честными мыслями отдался этому делу и теперь вдруг увидел, что на первый план выступили личные цели, а общественное благо было забыто.

Наконец товарищ Дж.., подняв голову, сказал:

— На ближайшем же заседании я поставлю им на вид эти позорные акты, напомню о данной ими клятве и попытаюсь удержать их от подобных поступков.

Ферох одобрил это, и оба разошлись по домам. Через три дня состоялось заседание комитета. Перед оглашением повестки дня товарищ Дж.., назвав тех двух товарищей, которые еще в Баку, во время произнесения клятвы, высказывали колебания, сказал:

— Я вижу себя вынужденным сегодня вновь напомнить товарищам нашу программу и заявить, что в нашей практике мы очень далеко отошли от наших принципов и собираемся, кажется, скоро вовсе от них отказаться.

В Баку я уже высказал свое мнение. Я сказал вам, что Иран нельзя приравнивать к другим странам. То, что возможно в других местах, то совершенно непригодно для нас. С этой оговоркой мы пошли на перемену режима. Во имя прогрессивной идеи мы хотели устранить кучку беспринципных стяжателей. А теперь выходит наоборот: люди, стоящие в авангарде революции, которые больше других обязаны заботиться о выполнении нашей священной программы, предстают в другом виде.

Товарищ Дж... говорил с горячностью. Среди присутствующих поднялся ропот:

— Кого он имеет в виду? Что это за намеки?

Товарищ Дж... ответил:

— Это не намеки. Это — предупреждение. И я надеюсь, что впредь мне не придется делать подобных замечаний.

Все с жаром заговорили о своей преданности программе, о готовности покарать изменников. Заседание в тот вечер затянулось надолго.

Товарищ Дж... был, казалось, удовлетворен.

— Они напуганы моим предостережением, — сказал он Фероху. — Они поняли, как трудно наше положение. Теперь они, конечно, будут вести себя по-другому.

Не так думал Ферох. Он чувствовал, что заявления противника были фальшивы. Поэтому, задержав товарища Дж.., он изложил ему свои соображения, раскрыв ему то, что он прочел на их лицах.

Товарищ Дж... согласился с ним, но сказал:

— Пусть так. Возможно, конечно, что они смеются над нами. Но это не важно. Если мы добьемся победы, они тоже не уйдут от наказания. — И он добавил, что его речь была только началом и что, если в ближайшем будущем повторятся такие явления, он открыто выступит против них.

Ночь Ферох провел в тоске и смятении. Он чувствовал, что разлад, начавшийся среди революционеров, не даст ему возможности осуществить свою месть и что ему уже не придется вновь обладать любимой Мэин. После первых успехов бедняга совершенно уверился, что дело возмездия уже начато и претворяется в жизнь. И вдруг увидел, что с изменением поведения революционеров о победе не может быть и речи.

Войска, узнавшие о расколе в комитете, разделились на две неравные части. Легко себе представить, какую радость принесла эта весть тегеранским шарлатанам и предателям. Ферох продолжал встречаться с товарищем Дж.., который оставался еще членом комитета, хотя уже не имел никакого значения, и все делалось помимо него. Казалось даже, что и самое присутствие его причиняло комитету беспокойство. Видно было, что от него хотели как можно скорее и каким бы то ни было способом избавиться.

Война между революционными войсками и казаками, находившимися под начальством русских офицеров, продолжалась. Один раз казаки взяли Решт, но потом снова вынуждены были отступить к Менджилю. Прошел еще месяц. Начался жестокий бой между революционерами и казаками. Революционеры были разбиты. Казаки подступали к городу. Раздались крики:

— Отступаем! Правительственные войска входят в город!

Ферох хотел идти из города вместе с революционерами, но какой-то внутренний голос сказал ему:

«Останься! Будь с казаками. Так ты верней достигнешь своей цели».

И, не боясь ничего, он остался в городе.

Революционеры ушли, и правительственные войска без сопротивления вступили в город. Ферох тотчас же был взят и отправлен к командующему войсками. И командующий был удивлен тем, что он не пытался бежать и без опасений отдался им в руки. Тем не менее про себя он решил, что его нужно будет предать смертной казни.

Но так как выяснилось, что за все время революции Ферох никому не сделал зла и на него не поступало жалоб, командующий подумал, что он получит, пожалуй, больше пользы от информации этого юноши. И Ферох рассказал ему о разладе среди революционеров.

Ферох сказал:

— Если я до сих пор был с ними заодно, то это потому, что я воображал, что у них честные убеждения. А теперь я от всего сердца готов действовать против них.

Для испытания Ферох был назначен на аванпосты в качестве подпоручика третьего разряда.

Чтобы доказать, что он действительно против революционеров, Ферох указал местонахождение их большого склада оружия. И этим еще больше расположил к себе командира.

Через, три дня Ферох вошел в состав правительственных войск.

 

Глава двадцатая

ПЕРЕД ПЕРЕВОРОТОМ ТРЕТЬЕГО ХУТА

Прошло еще шесть месяцев. Приближалась зима. Решт был снова сдан казаками. И все эти шесть месяцев, из-за огромных жалований духовенству и всяким другим нахлебникам правительства, казаки сидели без денег. Русские офицеры-инструкторы заявили об уходе со службы, и на их местах устроились другие иностранцы.

Хотя революционеры и захватили Решт, но, как показывала внутренняя информация, у них уже не было прежнего пыла, и если бы центральное правительство отдало им Гилян, оно могло бы быть спокойно за Тегеран.

Было уже холодно. Оборванные, голодные, без денег, казаки переживали тяжелые дни. Нельзя было спокойно слушать их надрывающие сердце жалобы. Привыкшие раньше сторожить парки ашрафов, эти люди теперь в течение девяти месяцев сидели на боевом фронте, и при этом у них было отнято даже их жалкое жалованье в пять-шесть туманов в месяц.

Все изменилось. Английские войска, группа за группой, покидали Иран. Только в Казвине и Менджиле остались еще их небольшие части.

Центральное правительство, составленное из таких разнородных элементов, что это даже было воспето поэтами, вело себя так, как будто забота об устранении кризиса не входила в его обязанности, а английские и правительственные войска стояли в Менджиле, образуя заслон и не двигаясь ни назад, ни вперед.

Наконец понемногу стали распространяться слухи, что в скором времени можно будет ждать важных перемен и что положение примет другой характер.

В эти дни, в один из холодных вечеров месяца Дальва 1299 года, в Казвине, в одном из домов, стоявшем на том хиабане, что выходит к плотине Сепехсалара, возле устроенного в стене камина сидели и разговаривали два человека. Один из них был в поношенном казачьем мундире с погонами прапорщика, другой — в черном сэрдари и в шапочке с узким верхом.

Погода стояла ясная, но очень холодная. Комната, в которой они сидели, находилась в северном крыле дома и примыкала к строениям соседнего двора. Хотя огня в камине как будто и не было, в комнате было очень тепло, и эти два человека, развалясь на диване, чувствовали себя удобно. На столе стояла бутылка казвинского вина и лежало несколько апельсинов. Они, видимо, говорили о чем-то интересном. Молодой человек в шапочке спрашивал военного:

— Так вот как! У них были такие идеи? Я этого не думал.

Попыхивая папиросой, военный отвечал:

— Да, но до тех пор, пока иранцы будут так слабы духом и так склонны к ссорам, все начинания будут кончаться таким образом.

Временами они смолкали и подолгу не говорили ни слова. Вдруг офицер, глядя на своего собеседника, спросил:

— На дворе так холодно, печка не топится, почему же у тебя в комнате тепло? Не пойму, в чем дело.

Собеседник — хозяин дома — сказал:

— Действительно, очень тепло. Если бы мы с тобой пили вино, можно было бы сказать, что это от вина. Но, я думаю, это от того, что у соседей печка топится.

— Что ж, когда у соседей топится, ваша комната тоже нагревается? — с любопытством спросил офицер.

— Ну, ты уж воображаешь, что у нас такой прогресс, что у нас центральное водяное отопление вокруг дома проведено, так что у всех сразу тепло. Нет, брат, пока что это не так. А просто оба эти дома принадлежат одному хозяину, и при постройке он для экономии сделал так, что обе эти печи выходят в одну общую трубу, и когда в одной комнате топится печь, другая тоже слегка нагревается. Комнаты связаны одна с другой. Если там громко разговаривают, мы здесь слышим.

Офицер спросил:

— Ведь это тот самый дом, где живет полковник Н..?

— Да, — подтвердил хозяин, — я снял «бируни», а он, так как ему нужна была квартира побольше, — «эндеруни». С нашего двора есть туда дверь.

Поговорили еще о чем-то, потом выпили по стакану вина.

Понемногу офицер впал в задумчивость. Глаза его смотрели куда-то в одну точку. Стараясь рассеять его, хозяин сказал:

— Ну, что еще? В чем дело? Ведь ты обещал больше о прошлом не вспоминать и сегодня хоть часок провести со мной повеселей.

— Нет, это невозможно, — сказал офицер. — Прости. Я ошибся: я не могу быть веселым. А если тебе со мной скучно, я уйду.

Забеспокоившись, что он обидел гостя, хозяин воскликнул:

— Куда, куда? Ну, думай, пожалуйста, о чем хочешь, только ужинать ты, во всяком случае, останешься.

Подпоручик не ответил. Видно было, что ему не очень хотелось уходить. Было около трех с половиной часов по иранскому счету, но так как была зима, то время ужина еще не наступило. Собеседники молчали, думая каждый о своем.

Вдруг послышались голоса: как будто в дом вошли несколько человек. Офицер спросил:

— Это сюда?

— Нет, — ответил привыкший к такому шуму хозяин. — Это у соседей. У полковника часто бывают гости. Должно быть, и сегодня. Поэтому и комнату натопили.

Офицер, который ясно слышал топот шагов, был удивлен.

— Значит, если мы громко заговорим, там все услышат?

— Именно так. Но у меня секретных разговоров не бывает. Разве что женщина придет. Но тогда мы сидим в другой комнате.

Подпоручик при такой откровенности приятеля рассмеялся. Потом вдруг сделал ему знак молчать.

— Подожди, я хочу знать, что сегодня происходит в квартире полковника.

Оба замолчали. В соседней комнате о чем-то говорили. Но разобрать что-нибудь было все-таки трудно. Обоих охватило любопытство, захотелось узнать, что там происходит. Решили прислушаться.

Любопытство это объяснялось просто тем, что оба были молоды, полковник был холостой, и можно было думать, что среди собравшихся у него гостей были и особы слабого пола.

Но, когда, прислушавшись, они не услыхали ни смеха, ни нежных голосов, любопытство их улеглось. К тому же вошел слуга и доложил, что готов ужин. Они приступили к еде. Офицер был по-прежнему задумчив. Вдруг во время еды хозяин, сделав движение, спросил:

— Ты слышал? Слышал, что там говорят?

— Нет, — ответил офицер. — Я думал о другом.

— Ты знаешь, — заметил хозяин, — кажется, в доме полковника сегодня происходит что-то серьезное. Говорят о захвате Тегерана.

Не отдавая себе отчета, подпоручик встал из-за стола, подошел к камину и приложил ухо к стене.

Мы не знаем, что он услыхал, но его мрачное лицо вдруг осветилось радостью. Он тихо сказал:

— И здесь совещаются о том, как бы их свергнуть, — и, обращаясь к приятелю, попросил: — Скажи, чтобы загасили камин, и, если можно, пусть принесут из соседней комнаты трубу от железной печки. Я непременно хочу знать, что у них происходит.

Пришел слуга, выгреб из камина жар, потом принес железную коленчатую трубу. Не понимая, что хочет делать офицер, хозяин ждал.

Подпоручик взял трубу и тихонько, стараясь не произвести шума, всунул ее в дымоход камина, протолкнув до того места, где этот дымоход соединялся с дымоходом соседней печи. Не боясь выпачкаться в копоти, он приложил к трубе ухо.

Сообразив, в чем дело, хозяин спросил:

— Ну что, важное что-нибудь?

Офицер кивнул головой, прося его молчать. Потом сказал:

— Чрезвычайно важное.

Он долго слушал. Ясно было, что он слышал все до последнего слова. Он вел себя, как человек, принимающий участие в каком-нибудь заседании, одобряя одни речи и негодуя по поводу других: он то радовался, то возмущался. Прошел чуть не целый час. Вдруг он сказал, как будто говоря сам с собой.

— Если только они примут меня, на этот раз я действительно смогу, отомстить и обнять, наконец, Мэин.

После того как Ферох приказом русского офицера был зачислен в армию, он каждый день давал сведения о разногласиях, происходящих в среде революционеров, называвших себя повстанцами, уверяя военные власти, что они больше уже не представляют опасности.

Но, когда по приказу того же командира казаки вновь отдали город и отступили к Менджилю, дела приняли другой оборот. Русские офицеры ушли в отставку, и казаки очутились в печальном положении. Даже Ферох, для которого трудности и испытания стали как бы необходимым элементом жизни, сколько ни смотрел вокруг, не видел просвета. Дела шли все хуже и хуже.

Когда казаки рассеялись, часть их вернулась в Казвин. Ферох тоже пришел туда. И хотя отсюда до Тегерана было уже недалеко, он, однако, не собирался туда ехать. С него было довольно пока того, что господин Ф... эс-сальтанэ был еще жив. Разве мог он вернуться в Тегеран, будучи слабее, чем прежде? Что пользы в таком возвращении? Вернуться так после этих четырех лет, нет, этого он не мог допустить. И он продолжал жить со своим горем, в надежде на лучшие дни, никому не открывая себя и даже никого не расспрашивая ни о Мэин, ни о ком другом.

Однажды он встретил в Казвине одного из своих прежних друзей. Он узнал его сразу. Но тот так и не разглядел в его потемневшем лице черты своего молодого друга Фероха. И сам Ферох хотел было уклониться от встречи с ним, как уклонялся от встреч с другими, но почему-то не сдержался и невольно подошел и сказал:

— Салям!

Приятель долго вглядывался в него и уже почти готов был спросить: «Что вам угодно?», как вдруг эта мрачная физиономия как-то отошла назад, точно откинув какую-то вуаль, из-за нее показалось прежнее лицо Фероха.

— Ты? В казаках? — воскликнул приятель.

Ферох сделал ему знак молчать. Через полчаса друзья сидели в маленьком кафе на Хиабане Решт. Приятель рассказал Фероху, что в Тегеране давно уже отчаялись его видеть и считали, что с ним случилось какое-нибудь несчастье, и он погиб. Приятель сообщил ему также, что Ахмед-Али-хан жив и здоров. Но о смерти отца и Мэин не сказал ничего. Рассказывать свою историю Ферох не хотел и просил его не расспрашивать и пока довольствоваться тем, что они все-таки встретились. Приятель не настаивал, и они разошлись, условившись, что Ферох зайдет как-нибудь к нему домой.

Невесело жилось Фероху. Хотя теперь у него и был товарищ, с которым иной раз можно было побеседовать, он был по-прежнему угрюм и грустен. Отчаявшись в своей мести и в том, что ему когда-нибудь удастся увидеть Мэин, он на весь мир и на всех людей смотрел с отвращением. Юношеская бодрость покинула его, и он был близок к тому, чтобы утратить ее навсегда.

Он был слишком несчастен. И притом так странно несчастен: не часто встречаются люди, которые были бы несчастны таким странным образом.

Что мог он сделать? Он мог только сказать, что в современном обществе именно те, кто хочет добра и живет для добра, всегда оказываются самыми жалкими, самыми несчастными, самыми угнетенными...

И вот в этот вечер, будучи приглашен на ужин к тому же приятелю, он, подчиняясь простому любопытству, случайно, узнал, что происходило в квартире полковника... По лицу его можно было догадаться, что происходящая, там беседа увлекает его. Казалось, он вновь возвращается к надежде из своего мира отчаяния.

Он слушал с величайшим вниманием и хотя говорил, что не узнает, чьи это голоса, все же не отрывался от своей трубы. Один раз, когда он совсем прильнул к ней и лицо его отражало напряженное внимание, он вдруг возмущенно воскликнул:

— Трус!

Постепенно выражение радости исчезло с его лица. Он повторял: «Трус, трус». Еще через четверть часа он осторожно поставил трубу на пол и, поднимаясь, печально сказал:

— Нет, видно, в этом мире ни у кого нет мужества, чтобы покарать злодеев. Тут надо надеяться только на небесные силы.

Хозяин дома, сидевший поодаль и не обращавший на Фероха особенного внимания, спросил:

— Ну, что ты опять загрустил? Почему? И что тебе за дело до того, что происходит у полковника?

Молодой человек хотел ответить, но вдруг, точно вспомнив о чем-то, вскочил:

— Пока не спрашивай, а вот скажи мне лучше, куда выходит калитка полковника.

Хозяин объяснил ему, что калитка находится на улице, параллельной хиабану, на который выходит его дом, и что она выкрашена синей краской.

Быстро сунув руки в карманы шаровар, чтобы убедиться, на месте ли коробка со спичками, — Ферох выбежал из комнаты, спустился по лестнице, вышел за ворота и, очутившись на хиабане, сейчас же повернул в узкую улицу направо, затем выбрался на параллельный хиабан. Разглядев с помощью спички синюю калитку, он сказал себе:

«Надо во что бы то ни стало узнать, что это за люди».

 

Глава двадцать первая

В ТЕГЕРАН

Было холодно. Чувствовалось, что это Казвин, а не Тегеран: здесь ночи холоднее. Было темно. На этом хиабане, как, впрочем, и на других хиабанах Казвина, в то время не было фонарей.

Так как было уже шесть часов по иранскому счету, то на хиабане не было никакого движения. В спешке Ферох позабыл накинуть шинель и теперь дрожал от холода, но сходить за нею ему не хотелось: боялся, что, когда он уйдет, люди из квартиры полковника выйдут. Чтобы лучше их рассмотреть, он поместился против дома, с той стороны ворот, которая была обращена в сторону центральных улиц, так что, выйдя из дома, они неизбежно должны были пройти мимо него.

Прошло с четверть часа. Хотя Ферох был привычен к холоду, однако стужа начинала и на него действовать. А ворота все не отворялись. Он уже почти отчаялся, когда вдруг приоткрылась калитка, и из нее высунулась голова, принадлежавшая, как ему удалось установить, несмотря на темноту, какому-то жандарму.

Оглядевшись по сторонам и, по-видимому, убедившись, что все спокойно, голова снова скрылась.

«Собираются выходить», — решил Ферох. И, сжавшись, насколько было можно, он притаился в нише калитки, возле которой стоял. Тогда в доме опять открылась калитка, и из нее вышли несколько человек. Так как он стоял там уже больше четверти часа, то глаза его освоились с темнотой, кроме того, воздух был необычайно чист и прозрачен, и он отлично различал фигуры и даже лица.

Он сказал себе:

«Какие разнообразные люди. Неужели эти взгляды объединяют всех? Неужели даже чалмоносцы недовольны положением?»

Через несколько минут вышедшие, разделившись на пары, двинулись к центру Казвина, а Ферох пошел в квартиру своего приятеля. Не понимая хорошенько поступков Фероха, но догадываясь, что происходившее в соседнем доме имело, должно быть, какое-то отношение к его четырехлетнему отсутствию, тот давно уже ждал его с нетерпением. Не в силах подавить любопытство, приятель спросил:

— Ну, что там такое?

Ферох ответил:

— Секретное дело, притом такое, которое могло бы подвинуть меня к моей цели. Но, к несчастью, один из участников заседания из трусости свел его к пустякам, так что теперь надеяться почти не на что.

Не поняв ничего в этом путаном объяснении, товарищ его попросил объяснить, в чем дело.

Ферох ответил:

— В двух словах: эти люди составили заговор с целью ниспровергнуть правительство. Но один из активных членов, на котором должна была лежать важная часть дела, из страха перед большими амамэ и длинными бородами, отказался принять ее на себя.

И Ферох попросил приятеля пока сохранять это в тайне. Наутро состояние Фероха переменилось, он вновь ощутил в себе силы для продолжения борьбы. Когда он понял, что и другим надоело это положение и что они стремятся с ним покончить, он сразу невольно стал сильнее. И хотя возражения полковника Н. почти срывали план, Ферох думал, что найдется какой-нибудь другой способ и что все-таки они будут действовать. Судьба снова указывала ему путь.

Через двадцать пять дней после того вечера Ферох услышал разговоры:

— Казаки завтра выступают из Казвина. Идут на Тегеран.

Удивленный этим неожиданным и не имевшим прецедентов приказом, Ферох спросил одного из своих товарищей, который был с ним очень дружен:

— Не знаешь, в чем дело? Почему мы завтра уходим в Тегеран?

— Я сам ничего не пойму.

Укладывая свои вещи и радуясь, что он попадет, наконец, в Тегеран, Ферох вдруг вспомнил ночь, проведенную в квартире своего приятеля, чиновника Малийе.

«А нет ли здесь связи с той ночью?» — спросил он себя.

Он пустился на розыски. Никто ничего не знал. Однако он выяснил, что приказ о выступлении исходит из канцелярии полка. И он окончательно уверился, что выступление связано с той ночью, потому что план, который предлагали тогда полковнику Н., был именно таков.

Обрадованный и довольный, он стал готовиться к походу.

В тот же день, под вечер, казаки выступили в Тегеран, а наутро в полуофициальной тегеранской газете появилось об этом сообщение в форме обычной заметки.

Чем ближе Ферох подходил к Тегерану, тем мрачнее и грустнее он становился. Несчастный не знал, как назвать это чувство.

Разве не к милой он шел, не в ее город? Чего же грустить? Но даже мысль о том, что через два дня он будет в Тегеране и, по крайней мере, хоть узнает о здоровье Мэин, не вызывала в нем радости. Его товарищ-офицер спрашивал:

— Почему ты час от часу делаешься все мрачнее?

Ферох не отвечал, только обещал в Тегеране рассказать ему всю историю своих скитаний.

До этого времени Ферох не подумал о том, где он будет в Тегеране жить. Он был уверен, что отец его или погиб от горя, или, оставшись беспомощным, лишился дома. Товарищ, видя его беспокойство, предложил ему остановиться у него.

— Я ведь уже предупредил своих о моем приезде. Если бы даже не вышел этот приказ, я все равно собирался выехать в Тегеран.

Ферох вынужден был согласиться.

И снова он впал в задумчивость. Он, собственно, сам удивлялся ей и готов был даже объяснить ее избытком счастья. Но сердце его сжималось все сильнее, и он все больше удивлялся самому себе.

На следующий день к вечеру пришли в Кередж. От Кереджа до Тегерана всего шесть фарсахов, и их можно пройти пешком за шесть-семь часов. Ферох не решил еще, как именно он поступит, когда придут в Тегеран, но он понимал, что надо пользоваться моментом, и так как он был убежден, что движение на Тегеран стоит в связи с теми переговорами, которые он подслушал в тот вечер в Казвине, то, простившись с товарищем, отправился к караван-сараю, где помещался командир отряда.

Ответив на вопрос командира, в какой он части состоит, Ферох без всякой робости и, глядя на командира горящими глазами, сказал:

— Я знаю все о заговоре. Я знаю цель этого выступления. Вы можете меня, если хотите, всякую минуту уничтожить, я не боюсь. Но я умоляю вас, сейчас, когда вы приступаете к этому важному делу, разрешите и мне, который слишком много страдал, указать несколько лиц, подлежащих аресту, а если можно, то и самому привести приказ в исполнение.

Воцарилось молчание. Командир раздумывал, догадываясь, вероятно, что происходит в душе молодого офицера, в словах которого слышался стон боли и обиды. Потом, внутренне восхищаясь его решимостью, сказал:

— На кого ты хочешь указать и что хочешь сделать?

Вытянувшись по-военному, Ферох сказал:

— Я хочу немного: только отомстить за страдания долгих лет. Хочу прибавить к списку предателей имя человека, который испортил и отравил мне жизнь.

Помолчав, он прибавил:

— Теперь он депутат меджлиса и зовут его господин Ф... эс-сальтанэ. Кроме него, в насилиях надо мной участвовали еще несколько человек. Они хоть и не столь известны, но в своем роде тоже хороши и не уступят своим важным господам.

Немного подумав, командующий сказал Фероху, что имя господина Ф... эс-сальтанэ уже есть в списке и что он может сам его арестовать. И, подойдя к столу, быстро набросал:

«Лиц, которых подпоручик Мохаммед-Реза-хан передаст тюремному начальству, содержать строжайшим образом, как арестантов первой категории».

На лице Фероха светилась радость. Взяв этот приказ, он сказал:

— Теперь я могу сказать, что я на пути к отмщению.

Через полчаса, то есть около часа после заката солнца, казаки выступили в Тегеран. Ферох с приказом в кармане и с мыслью о том, что он уже близок к месту, где живет Мэин, и что скоро он будет дышать одним воздухом с любимой, казался счастливым. Но внутренняя тревога его не оставляла.

Когда они приблизились к Тегерану, Ферох сказал товарищу:

— Если удастся взять Тегеран и мы отправимся арестовывать господина Ф... эс-сальтанэ, в большие ворота входить неудобно, может подняться шум. Войдем в маленькие ворота. Они выходят на тихую улицу, и там вряд ли можно ждать сопротивления.

К семи часам пришли в Тегеран. Небольшой отряд тегеранской бригады встретил их возле Казвинских Ворот, однако никакого сопротивления не оказал и вместе с казаками вернулся в город. Казаки быстро дошли до Казакханэ, оттуда двинулись к назмие и после небольшой стычки овладели им. Затем они послали отряды в другие комиссариаты полиции.

Взяв своего товарища, офицера, и трех казаков, Ферох отправился к дому господина Ф... эс-сальтанэ в пролетке, которую они захватили на каком-то извозчичьем дворе. Как и было намечено, Ферох, открыв без особых усилий боковую дверь, вошел в дом. Кучеру, который был тоже из казаков, он приказал ждать у главного входа. Хорошо зная двор, он тихо направился к дому. Сердце его билось. Он сказал себе:

«Если Мэин еще живет у отца, я должен арестовать его так, чтобы она не знала».

Войдя, Ферох попросил товарища разрешить ему пройти вперед, чтобы кое-что там сказать, и было решено, что казаки будут ждать, пока он не подаст знака.

Мы знаем уже, как Ферох вошел в спальню господина Ф... эс-сальтанэ и как он увидел там вместо счастливого преуспевающего человека несчастного старика, убитого тоской по жене и дочери и близкого к смерти.

И тогда Ферох понял, что томило и мучило его всю дорогу и почему по мере приближения к Тегерану возрастала его тревога. Он потерял то, что все эти четыре года наполняло его мысль, чем жили его мозг и сердце. И в сердце и в мозгу теперь была пустота — он сходил с ума.

Ферох кончил. Слушатели молчали. Хотя всем им приходилось много страдать и все они были знакомы с несчастьями, но все это бледнело перед этой цепью несчастий и страданий.

Молчал и Ферох, опустив голову. По лицу его текли слезы. И слушатели вместо того, чтобы, как полагается, начать его утешать, продолжали молчать.

Это не могло, конечно, продолжаться долго. Эфет сказала:

— Ну, ладно. Что же, вы думаете, что слезы помогут? Что поделаешь? Так уже случилось.

Скоро принесли ужин. Но разве у кого-нибудь мог быть аппетит?

Ферох больше не плакал, но голова у него была опущена. Он глубоко задумался. О чем он думал, он и сам не знал. Того, что занимало раньше его мысли, теперь не было, оно погибло. И думать о нем не имело смысла. Но разве он мог не думать?

Баба-Гейдар, все еще под впечатлением рассказа Фероха, сказал:

— Как же это так? Ай, ай, мой ага был так влюблен, а я и не знал. Я думал, что это просто ребячество, фантазия.

Кормилица Фероха заметила тоном упрека:

— А я так с самого начала знала, что мое дитя влюблено. Я даже снадобье от любви у Сеида-Исмаила достала, да, видно, не подействовало, не успокоился он...

Ахмед-Али-хан и офицер, товарищ Фероха, говорили:

— Удивительно, сколько он перенес! Удивительно!

И только Джавад, даже услышав о страданиях своего ага, молчал: он видел перед собой блестящие глаза Джелалэт.

Ферох поднял голову и сказал:

— Я, к сожалению, дольше не могу оставаться. Мне надо идти.

Так как по ночам всех невоенных арестовывали, было решено послать с Джавадом и Баба-Гейдаром казака, а Ферох пошел проводить Ахмед-Али-хана. Эфет хотела удержать Фероха, но не смогла.

— Я сегодня ночью должен арестовать одного человека, — сказал он.

Через час все в доме затихло. Гости ушли. Эфет тоже ушла к себе. Велев постлать ребенку возле себя, легла и, вспоминая все подробности приключений Фероха, погрузилась в сон.

 

Глава двадцать вторая

ПОСЛЕДСТВИЯ ОПИУМА

Когда Фероха четыре года тому назад арестовали и отправили в Келат, офицер, которому, господин Ф... эс-сальтанэ, Али-Эшреф-хан и Сиавуш поручили это дело, прислал им из Эйванеки открытку, в которой извещал, что Ферох схвачен и находится на пути к месту назначения.

Тогда впервые Али-Эшреф-хан вздохнул спокойно.

— Слава богу, — сказал он, — легче стало.

После встречи с Ферохом в ширэханэ он страшно обеспокоился. Узнав, что его проделки вышли наружу и стали известны посторонним людям, он даже лишился сна.

Он, конечно, знал и раньше, что дело это должно было в конце концов дойти до отца и матери Эфет. Но он полагал, что Эфет скажет им только, что она была несчастна с мужем и что муж дал ей развод и, чтобы избежать позора, — скроет от них остальное.

И узнав вдруг, что все обнаружено и что ему угрожает кара за его гнусности, он до крайности перепугался. Именно этот испуг и заставил его тогда подать голос за арест Фероха и взять на себя часть ответственности за это дело.

Записка офицера, казалось, успокоила его. Но все же с этого самого дня ему стали сниться ужасные сны. Каждую ночь его мучил кошмар: какие-то люди с орудиями пытки окружали его, готовились его пытать. И он в ужасе просыпался. Несколько раз он уже хотел пойти к Р... эд-довлэ, сознаться во всем, что он сделал с его дочерью, и просить прощения. Но гаденькое самолюбие удерживало его, и он успокаивал себя тем, что, в сущности, он ничего такого не сделал: европейцы ради преуспевания пользуются даже худшими средствами.

Со дня его приезда из Исфагана прошло шесть месяцев, а он все еще сидел без работы. Все его покровители в министерстве разъехались кто куда, и о нем никто не вспоминал. К тому же новые министры были слишком стары, чтобы обращаться к нему с теми просьбами, с какими обращались прежние. И теперь другие чиновники разными способами опережали его по службе, а он сидел дома, отчаявшись что-нибудь получить. В противоположность своему брату, который любил партийные интриги, всякий шум и скандалы, он предпочитал другие, более тонкие и более изящные дела, от которых веяло ароматом любви и страсти. Он считал, что таким путем можно легче отвлечь министерские аппетиты от ковров, ковриков и наличных денег.

Курение опиума убило в нем всякую способность отдаваться целиком какому-нибудь общественному делу, все равно, хорошему или дурному, и у него уже не хватало выдержки, чтобы выдвинуться. И хотя он принадлежал к той молодежи, которая называется «надеждой страны», он никогда не высказывал своего мнения по вопросам текущего момента, а говорил:

— Конечно, положение плохое, и этого не должно быть, но что ты станешь делать? Ведь мы иранцы, значит, судьба уж у нас такая, чтобы премьеры у нас были воры и предатели, а если не воры и предатели, так ни к чему не годные люди.

И, бывало, с горя кликнет слугу и потребует мангал и вафур. И, выкурив несколько трубок, уснет.

Мало-помалу от терьяка он стал даже забывать и о том, что произошло между ним и Эфет, и все это стало казаться ему сном. Он был так безволен и опустошен, что ему самому казалось, что он даже и не мог совершить всех этих поступков.

Брат его, добиваясь возвышения, нуждался в нем, как в агитаторе. Ему нужно было собрать группу, чтобы в момент, когда понадобится поддержать падающее министерство, было кому поехать в Саабкранийэ и заявить, что народ требует сохранения министерства, чтобы было кому ходить по базарам и морочить невежественную толпу. Брат часто приходил к нему и уговаривал его принять участие в работе. Но не видел от него ничего, кроме терьячного дыма.

Али-Эшреф-хан всегда обещал:

— Вот завтра пойду, завтра начну.

Но только обещал.

Всякий раз просьбы и посулы соблазняли его, и сам он всякий раз твердо решал, что завтра обязательно пойдет. Но разве терьячник способен привести какое-нибудь решение в исполнение? И если иногда он еще появлялся в игорных домах, то лишь потому, что знал, что там он не останется без терьяка.

Со дня ареста Фероха прошло четыре года, а Али-Эшреф-хан давно уже об этом деле позабыл. В ту ночь, когда он ходил с братом на игру к Казвинским Воротам, встретившись с Сиавуш-Мирзой, он сразу вспомнил все. Но в пылу игры опять все позабыл и, когда игра кончилась, спокойно и беззаботно пошел домой.

Али-Эшреф-хан не был сильным человеком и не принадлежал к числу тех смелых злодеев, которые считают, что все, что они делают, хорошо, и с помощью разных софизмов умеют доказать себе и другим, что их поступки правильны. Наоборот, он был слаб и робок. И, пожалуй, только себялюбие убеждало его, что он не сделал ничего особенно дурного и что другие хуже поступают.

Когда он увидел, что в его доме казаки, он был потрясен.

В последнее время за ним действительно не было ничего, он ничего не делал, только курил терьяк. И даже в самых укромных уголках своего дома он не произносил имени премьера, не прибавив «хезрет-эшреф».

И вдруг он увидел у себя в комнате расхаживающего взад и вперед казачьего офицера.

Узнав Фероха, он задрожал, попятился от него к стене, уперся в нее и застыл.

Ферох продолжал ходить. Потом вдруг подошел к нему и сказал:

— Ну как? И теперь будете смеяться?

Али-Эшреф-хан не отвечал. Он не мог произнести ни слова. Он чувствовал только, что должно произойти что-то ужасное. И так как в городе в тот день носился слух, что уже выстроена виселица и скоро будут вешать всех изменников, он уже чувствовал на шее веревку.

И снова офицер сказал:

— За эти четыре года вы, наверное, тоже много смеялись. Ну, что же, посмейтесь еще. Только я думаю, теперь немножко по-другому будете смеяться.

Потом, меняя тон, добавил:

— Вероятно, и сейчас опираетесь на брата? И воображаете, что все, что вы сделали, законно?

По-прежнему с губ Али-Эшреф-хана не сорвалось ни звука, только ноги у него тряслись. Казалось, если бы он мог ответить, он сознался бы в своем преступлении.

Не желая больше бить лежачего, Ферох объявил ему, что пришел его арестовать.

Али-Эшреф-хан молчал. Что он мог сделать? Как он мог сопротивляться? Брали людей и покрупней и посильней его. Он видел перед собой смерть и молчал.

Ферох вновь подошел к нему и брезгливо, стараясь не касаться его, сказал:

— Если вам нечего сказать, тогда пожалуйте... Пойдемте.

Сделав над собой усилие, Али-Эшреф-хан дрожащим, срывающимся голосом ответил:

— Делайте, что хотите... Я готов.

Ферох подумал про себя:

«Теперь, когда все кончено, когда Мэин погибла, все раскаиваются и все покорны. Что же? Неужели, обманувшись его внешностью, упустить этот момент мести, отказаться от наказания? Нет!»

И он кликнул двух казаков, стоявших в коридоре, и приказал им взять Али-Эшреф-хана.

Али-Эшреф-хан все еще был не в силах говорить. Он не мог и двинуться, так у него дрожали ноги. Казаки, став по обе стороны, взяли его под руки и повели к выходу.

Слуга Али-Эшреф-хана, который обычно ночевал у него в доме, не осмелившись ничего сказать, широко раскрытыми от изумления глазами глядел, как арестовывали его господина. И до той минуты, когда казаки исчезли за углом улицы, он стоял, как без языка. И только тогда вдруг со всех ног побежал в эндерун и закричал. Крик его разбудил домашних Али-Эшреф-хана, в том числе какую-то уже пожилую женщину, жившую у него в качестве сигэ. Выбежав без чадры и косынки, она начала расспрашивать слугу о подробностях. Женщины эндеруна были потрясены, одна-две даже пролили слезы. Не разбираясь, в чем дело и за что ага взяли, они, конечно, слали проклятия тому, кто это сделал, называя его нечестивцем. Но на большее они не отважились. Решили терпеть и дали обет при освобождении ага сварить для нищих рисовую кашу, поставить в сэкаханэ сорок свечей и заказать роузэ.

* * *

Так как стояла еще зима и дни были короткие, в пять с половиной часов вечера было уже совсем темно. Можно себе представить, как жутко было в это время в темной камере назмие. Прошло уже двенадцать часов с тех пор, как Али-Эшреф-хан, на основании имевшегося у Фероха приказа, предъявленного им раису назмие, был посажен в темную камеру. И все эти часы он провел, точно во сне: неожиданное появление Фероха привело его в такое состояние, что он уже не различал, что явь, что сон.

Как мы уже сказали, он давно позабыл о Ферохе и обо всем, что произошло. Вдруг эта встреча с ним... в такие дни... Ферох в военной форме... Потускневшее от терьяка и ширэ сознание Али-Эшреф-хана было подавлено. Одно только убеждало его, что это не сон и что Ферох на самом деле его арестовал и посадил в тюрьму, это то, что уже заходило солнце и что час, когда надо курить терьяк давно прошел, а о нем никто и не думал позаботиться. Это было невыносимо.

Сырость и вонь камеры не могли привести его в себя, но отсутствие терьяка подействовало на него жестоко. Понемногу Али-Эшреф-хан начинал чувствовать, какая страшная жизнь ждет его, если он не будет иметь терьяка. Он убеждался, что деньги это еще не все в мире и что бывают моменты, когда и люди без средств могут причинить зло человеку с деньгами...

Он не ощущал голода, даже не попробовал ячменного хлеба и аша, чашку которого поставили возле него в полдень. Он не задумывался даже о причинах своего ареста. Он думал лишь об одном: как будет жить без своего наркотика. Кажется, если бы ему обещали, что в этом грязном месте он будет получать ширэ, он не стал бы жаловаться даже на свое заключение и, как подобает истинному иранцу, привыкшему мириться с судьбой, сказал бы:

«Мне и здесь хорошо».

Время подходило к девяти часам. А никто к нему не приходил, терьяк не несли. У него начали течь слезы, стало течь из носу — признаки ужасного похмелья, не находящего утоления. Порой он терся и колотился головой об стену, прижимался носом к земле, но успокоение не наступало: страстная жажда ширэ не исчезала. Охваченный слабостью, он подползал к двери и сильно бился в нее головой. Но, так как час вечернего обхода ажана еще не наступил да, кроме того, такие явления были здесь не в диковинку, на него не обращали внимания.

Наконец дверь дернулась. Али-Эшреф-хан обрадовался: кто-то идет, можно будет попросить у него терьяка. Вошел с маленьким фонариком в руках ажан. Увидев, что чашка с ашем не тронута, он сказал:

— Что, не по вкусу пришлось? А сегодня как раз все арестованные радовались, что пища хорошая была.

И, приняв миску и поставив вместо нее другую, он пошел к двери.

Али-Эшреф-хан, осмелев, спросил:

— Разрешите мне обратиться к вам с просьбой.

— Ну, что хочешь? — грубо спросил ажан.

Али-Эшреф-хан, робея, тихо сказал:

— Я хотел узнать... если арестованный привык к терьяку, ему дается терьяк? Или нет?

Ажан рассмеялся:

— Ах ты, дай бог здоровья твоему отцу. Да ты, видно, не знаешь, в каком положении страна. Даже этот хлеб и аш правительство в долг берет да вам дает. Вот еще что выдумал, дай бог твоему отцу... Если бы еще ты был политический, из тех, которых боятся председатели Совета министров, ну, тогда начальник мог бы из своего кармана давать тебе на терьяк, но насчет тебя как будто таких распоряжений не было. Так что не советую тебе больше об этом и говорить. Слышишь?

Он вышел из камеры, сильно хлопнув дверью, и загремел замком. Шаги смолкли.

Ответ тюремщика поразил Али-Эшреф-хана. Он мог все вынести, но мысль о том, что ему придется жить без терьяка, привела его в ужас.

Лишение терьяка для терьячника невыносимо. Каждый час Али-Эшреф-хан, казалось, умирал и вновь оживал, чтобы мучиться и снова умирать. Все члены его тела болели: болела голова, болели ноги, болел живот. Он просил только терьяка, только терьяка ему не хватало. Но он уже ясно понимал, какие муки без всякой вины выносили другие, какие тяжкие часы они переживали.

Долгими часами бился он головой об стену, долгие часы он глухо стонал и кричал; он готов был отдать все свои деньги, чтобы только ему дали хоть немножко терьяка, даже не курить, дали бы хоть крошечку проглотить. Никто ему не отвечал.

И, положив голову на грязный пол, он горько зарыдал.

 

Глава двадцать третья

ЕЩЕ ОДНА ВСТРЕЧА

На пятый день после прихода казаков в Тегеран, вечером, на одной из улиц в северо-западной части Тегерана, вблизи французского посольства, в маленькой, уютно обставленной комнате беседовали между собой два человека. Квартал этот был очень спокойный и тихий, домов здесь было мало, населения так же, движения почти не было: едва ли не самый тихий квартал в Тегеране.

Дом, в котором находилась комната, был небольшой, и в вечерней темноте можно было разглядеть только, что над его северным крылом имеется и второй этаж. Комната была похожа больше всего на кабинет: обстановка ее состояла из письменного стола, с лампой под зеленым колпаком, двух кресел и маленького столика с двумя стульями по бокам.

Один из собеседников, белолицый молодой человек, сидел в кресле, другой, уже старик, по внешности похожий на пишхедмета, почтительно стоял против него у дверей.

Обращаясь к пишхедмету, молодой ага сказал:

— Ну что, Хасан-Кули, ты все для гостя приготовил? Или чего-нибудь не хватает?

— Все, что приказали — приготовил. Кухарка говорит, что пустит в ход все свое уменье, замечательный ужин сделает.

Молодой челевек, улыбнувшись, сказал:

— Да, сегодня у меня такой дорогой гость...

Потом, меняя предмет разговора, спросил:

— Послушай, о чем это ты говорил? Кажется, что ты второй раз в жизни натолкнулся на скверное дело. Какое дело? Я ничего не понимаю.

Откашлявшись, пишхедмет сказал:

— Я вам ведь до сих пор не рассказывал, у кого и как я раньше служил. Пожалуй, уже три года, как я у вас живу, и вы ко мне с самого начала так были добры и ни разу даже не полюбопытствовали, в чьем доме я жил до вас.

Молодой человек рассмеялся.

— Ну что ж, к счастью, так вышло, что мое первое впечатление, что ты хороший человек, оказалось правильным. Я действительно тобой доволен.

Хасан-Кули признательно наклонил голову. Потом продолжал:

— Я служил в доме господина Ф... эс-сальтанэ.

Услышав это имя, молодой человек сделал движение.

— Ты служил этому человеку? — сказал он, и лицо его приняло гневное выражение. Но он сдержался.

Однако перемена в его лице не укрылась от взгляда пишхедмета. Он спросил:

— А вы с ним знакомы?

Тот презрительно сказал:

— Ладно, оставь его. Говори, что с тобой сегодня случилось?

Но Хасан-Кули снова сказал:

— Нет, все-таки, если вам не скучно, я расскажу сначала, что случилось у него в доме и из-за чего я от него ушел.

Молодой человек выразил желание слушать, и Хасан-Кули сказал:

— Приблизительно года четыре тому назад пришли к господину Ф... эс-сальтанэ два человека. В это время как раз был там и жених его дочери. Посмотрел я на физиономии этих двух, — а они братья были, — вижу мерзкие лица, прямо уголовные. И взяло меня любопытство, о чем они будут с моим ага разговаривать. И первый раз в жизни я решил подслушать разговор. Остался в соседней комнате, прислушался хорошенько и узнал, что они вместе с моим ага составляли план насчет ареста одного его родственника.

— Ты имя этого родственника знаешь? — вдруг с интересом спросил молодой человек.

Хасан-Кули сказал:

— Да, племянник его — Ферох.

Молодой человек вновь сделал движение. Теперь он попросил Хасан-Кули рассказать все подробно.

Хасан-Кули продолжал:

— Что я тогда услышал — мне никогда в жизни не забыть. Поговорили они между собой, и понял я, что они решили его посадить в тюрьму. Через час они разошлись. А так как я Фероха знал с малолетства, и он был хороший парень, то решил в тот же вечер сообщить ему об их замыслах. Но нужно же было случиться такому несчастью: как только гости ушли, ага зовет меня и говорит: «Так как все слуги разошлись, то тебе придется остаться ночевать». Я уж хотел уговорить кого-нибудь из сослуживцев, чтобы остался вместо меня, да никого не нашел. Пришлось остаться. Ну, думаю, завтра уж обязательно найду время и сообщу Фероху все. На мое горе и на другой день до самого вечера не было у меня времени. А в тот день они вновь собрались, и еще пришел какой-то жандармский офицер. Я опять подслушал, вижу большая опасность Фероху грозит. Вечером я кое-как освободился и побежал к нему, думаю, предупрежу его и посоветую, чтобы на несколько дней уехал из города. Но, должно быть, такое уж его счастье. Мне сказали, что его нет и не знают, куда уехал. Нечего делать, — пошел я домой. Иду и думаю, что, может быть, это лучше, что он уехал, по крайней мере, они его не найдут, и не попадет он к ним в лапы. От беспокойства едва заснул. А утром пошел опять к ним, сказали: «Ага Ферох дома не ночевал». Но как будто бы не очень беспокоились. Ну, значит, вернулся я домой совсем счастливый. Но здесь, вижу, господин Ф... эс-сальтанэ ходит что-то очень веселый, радостный, совсем не такой, как все эти дни — раньше он очень мрачный был.

Увидел я эту радость, и сердце мне сразу сказало: «Пропал теперь парень, взяли его, беднягу». В тот день не было у меня времени пойти к Фероху на квартиру, справиться, а на третий день, когда я собрался пойти, смотрю, приходит почтальон и подает мне открытку, из Эйванеки пришла. Кое-как разобрал — в детстве учился я немножко в мектэбэ у муллы — вижу, пишут ага намеками насчет какого-то арестованного. И уверился я, что, значит, Фероха забрали.

И стал для меня с тех пор господин Ф... эс-сальтанэ совсем другим человеком: не мог я больше ему в лицо и в глаза смотреть. Думал я, думал, как мне быть, чувствую — не могу больше служить у него, невыносимо мне. И заявил, что ухожу со службы. Очень он удивился. Говорит: «Зачем же ты уходишь? Я скоро депутатом буду, а там и министром, хорошее место тебе дам». Но я не посмотрел на его посулы и ушел. И, как уже я вам докладывал, шесть месяцев был без дела, пока к вам не поступил. Молодой человек задумчиво и грустно спросил:

— С тех пор ты Фероха не видел?

— Нет, его ведь в тюрьму посадили. А я его очень любил и все горевал.

Ага спокойно спросил:

— А если бы ты его снова увидел, узнал бы его?

Пишхедмет удивленно ответил:

— Ну, еще бы, что вы говорите. Я, конечно, стар стал, но, благодарение богу, глаза у меня хорошие. Да только не придется мне его в этой жизни увидеть.

Молодой человек улыбнулся и спросил:

— А тех двух братьев как звали?

— Я точно не помню, но как будто, когда пришли, велели доложить, что какой-то Эшреф пришел.

— Я так и думал, — вырвалось у молодого ага.

— А вы разве их знаете? — удивленно спросил Хасан-Кули.

— Знаю, — сказал тот. — Всех, что там тогда собрались, знаю и с Ферохом очень хорошо знаком и даже его сегодня в гости жду.

Хасан-Кули широко раскрыл глаза.

— Что вы говорите? Фероха ждете? Сегодня?

— А что же тут такого странного? Ферох — мой близкий друг, так как же ему после четырех лет ко мне не зайти?

И, чтобы успокоить Хасан-Кули, рассказал ему, насколько он дружен с Ферохом и как тот после четырех лет отсутствия вдруг явился в Тегеран казачьим офицером.

Больше уже слова ага не вызывали в Хасан-Кули сомнений.

Он сказал:

— Видно, сам бог сжалился над его молодостью.

Помолчав, хозяин дома сказал:

— Но ты говорил, что сегодня на второе подлое дело натолкнулся. Что же это такое было?

Но пишхедмет все еще не мог успокоиться:

— Ну, и обрадовали же вы меня. А то ведь я об аресте все время думал да грустил. Теперь, слава богу, тяжесть с души свалилась. Потом он начал:

— Сегодня утром, когда я подметал двор, у соседних ворот, у Мешеди-Реза — садовника, пролетка остановилась. Смотрю, на козлах рядом с кучером сидит лакей. Удивился я очень: как это вдруг к Мешеди-Реза пролетка приехала. У него там всего две комнатки, цветы он продает да зелень. С каких, думаю, пор он такие знакомства завел? Не успел я это подумать, как лакей спрыгнул с козел и снял большую корзину с бутылками всякими, фруктами, апельсинами и пошли вместе с господином в дом. Молодой господин, только я его не разглядел. Стало мне интересно, и я решил дознаться. Сам себе говорю: «Что у него за дела с этими людьми? Если цветы им продает — это одно дело, но тогда корзину с напитками и фруктами зачем к нему принесли?» Я побежал в заднюю комнату и стал из того окна смотреть, что к ним в сад выходит. Вижу, в комнате у Мешеди-Реза окно открыто, и у окна стоит молодой господин и со своим слугой разговаривает.

Сколько я ни глядел кругом, Мешеди-Реза нигде нет. И вижу: обстановка у него в комнате совсем другая. Вместо постели, линялого килима да чашки для воды с отбитым краем — в комнате у него ковры, стулья...

А они меня не замечают, разговаривают.

Господин говорит:

— Как ты думаешь, добьюсь я нынче ночью своего или нет?

А лакей отвечает:

— До сих пор все шло хорошо. Думаю, что, если никакой помехи не случится, быть ей сегодня у вас в постели.

Господин говорит:

— Ох, я уже не могу дождаться.

Потом посмотрел кругом.

— Недурно, — говорит, — ты здесь все устроил. Ну, а хозяина как уломал?

Лакей отвечает:

— А вы как изволите думать: перед деньгами кто-нибудь может устоять? Когда за одну-две ночи дают десять туманов, я думаю, всякий согласится. Условились так, что они вещи свои здесь в подвальчике спрячут и на два дня уедут в Шах-Абдель-Азим.

— Барекалла, ну и умница же ты! Здесь тихо и хорошо. А мне больше, как на две ночи и не нужно. Если она сегодня проведет со мной ночь, так завтра, думаю, сама захочет остаться.

Хозяин, в котором читатель, вероятно, узнал уже Ахмед-Али-хана, с интересом спросил:

— Что же дальше?

— А дальше, — сказал Хасан-Кули, — лакей поставил корзину в комнате и сказал господину: «Теперь, если разрешите, мы поедем, а вечером, как стемнеет, приедем опять, часа в два после заката солнца. Ну, и исполнится ваша мечта».

И вышли. Сели в пролетку и уехали. Я побежал к воротам, хотел этого господина хорошенько рассмотреть, но пролетка так быстро покатила, что я не успел.

Ахмед-Али-хан спокойно сказал:

— Такие случаи в Тегеране ежедневно происходят сотнями. Наше дело — сидеть дома и не соваться в дела соседей.

Больше Хасан-Кули об этом не говорил. Ахмед-Али-хан, докурив папиросу, взглянул на часы и сказал:

— Должно быть, он сейчас придет.

Через несколько минут раздался стук в ворота, и Хасан-Кули быстро побежал отворять, спеша убедиться в правильности слов ага и своими глазами увидеть Фероха.

Открыв дверь, он увидел перед собой человека в казачьей форме. Рассмотрев его хорошенько при свете стенного фонаря, он сказал:

— О, ага правду говорил: вы вернулись!

Ферох его узнал. Он сердито спросил:

— Разве это не квартира Ахмед-Али-хана? Хасан-Кули ответил:

— Как же, пожалуйте, ага вас ждет.

Ферох хотел было сказать: «Тогда ты-то здесь что делаешь?» и еще: «Куда я ни приду, везде должен встретить какое-нибудь напоминание о Мэин и ее преступном отце», но в это время к воротам подошел Ахмед-Али-хан и, поздоровавшись, повел Фероха в дом.

— Однако и подозрителен же ты стал с тех пор, как перенес эти невзгоды, — смеясь, сказал Ахмед-Али-хан. — Он-то в чем виноват?

И рассказал Фероху, как всего полчаса тому назад Хасан-Кули, еще не зная ничего о приходе Фероха, сообщил ему о разговоре господина Ф... эс-сальтанэ с приятелями.

— А почему он мне тогда ничего не сообщил? — с гневом сказал Ферох и кликнул Хасан-Кули, который в это время на кухне давал указания кухарке. И Хасан-Кули, — со следами счастливых слез на глазах, — вкратце рассказал ему все.

Ферох задумался. Потом сказал:

— Теперь я понимаю, как это все вышло. Понятно, что, когда шахзадэ показал им мое письмо и сказал, что вот, мол, какое он мне послание ни с того ни с сего прислал, каждый мог счесть меня сумасшедшим.

Ахмед-Али-хан насилу уговорил Фероха прийти на часок посидеть со своим старым другом. А теперь эта встреча с Хасан-Кули и его сообщение об участии в заговоре против него Сиавуша и Али-Эшреф-хана вновь повергли Фероха в задумчивость, и все старания Ахмед-Али-хана успокоить и рассеять его оставались без результата. Молодой человек снова подпер гелову руками...

Через несколько минут он спросил Хасан-Кули:

— Ну, а теперь Сиавуш-Мирза что делает?

Хасан-Кули начал было рассказывать, что он уже три года, как ушел от господина Ф... эс-сальтанэ и потерял Сиавуша из виду, как вдруг где-то поблизости раздался женский крик. Слышно было:

— На помощь! Спасите меня!

И тотчас же крик прервался.

Все вскочили с мест, Хасан-Кули раскрыл дверь. Но, так как крик тотчас же смолк, не удалось выяснить, откуда он донесся.

Они уже готовы были отказаться от догадок, как крик повторился. На этот раз можно было только разобрать: «Помогите!».

Теперь стало ясно, в какой стороне кричали. Хасан-Кули сказал:

— Это в доме садовника Мешеди-Реза.

Ферох и Ахмед-Али-хан быстро спрыгнули во двор и бросились к невысокой стене, разделявшей два сада. Недолго думая, Ферох взобрался на нее и перелез в соседний сад. Ахмед-Али последовал за ним.

Криков больше не было слышно. Огонь в комнате Мешеди-Реза был потушен, но дверь ее была открыта, и, всмотревшись, можно было увидеть, что посреди комнаты кто-то стоит.

Вытащив револьвер, Ферох бросился в комнату, сопровождаемый Ахмед-Али-ханом, у которого не было оружия. В это время раздался звук захлопнувшейся выходной калитки.

— Один убежал! — воскликнул Ферох. — Но другого я, надеюсь, поймаю.

Но как только они добрались до террасы, на которую выходила комната, еще кто-то спрыгнул с террасы в сад и хотел бежать, но упал и тяжко застонал.

Быстро сунув Ахмед-Али-хану револьвер и велев ему стеречь этого человека, Ферох, вытащив из ножен кинжал, вступил в комнату. С середины комнаты доносилось чье-то тяжелое, словно стесненное дыхание. Думая, что здесь убили человека, Ферох чиркнул спичкой. И при свете ее он увидел на полу девушку с полузакрытыми глазами, в рот которой был воткнут белый платок.

Быстро вытащив из ее рта платок, Ферох крикнул Ахмед-Али-хану:

— Славу богу, никто не убит. Стереги его, я сейчас. Вернувшись во двор и чиркнув спичкой, он увидел лежавшего без сознания на земле смуглолицего молодого человека, из ступни и со лба которого лилась кровь.

Видя его тяжелое положение, Ферох сжалился над ним. Наклонившись, он поднял с земли его голову и повернул ее к себе.

И вдруг он выпустил ее из рук, так что голова с тяжелым стуком ударилась о землю. И вскрикнул:

— Это он... шахзадэ!

 

Глава двадцать четвертая

ДЖЕЛАЛЭТ ЕДЕТ К ЖЕНЕ СААБА

Мы расстались с Джелалэт и ее старой матерью, когда, соблазненные десятью туманами в месяц, они, в надежде скопить денег на свадьбу, уговорили Джавада переехать на другую квартиру, уступив место пишхедмету английского сааба.

Вещей у новых жильцов почти не было. Мать пишхедмета говорила:

— Мы ведь здесь временные жильцы. Мой сын обязательно хочет иметь отдельный дом. Поэтому мы оставили вещи на старой квартире.

Хозяева тоже смотрели на них, как на временных жильцов, и не придавали этому особого значения.

Джавад, живший с матерью на улице за Хиабаном Джелаль-Абад, каждый день, отправляясь к Казвинским Воротам, забегал на минуточку к «тетке» и мог поговорить с Джелалэт. Мать Джелалэт для соблюдения чести дочери назвалась теткой Джавада.

Новые жильцы были тихие и спокойные. Пишхедмет чуть ли не большую часть ночей не ночевал дома. Мать его говорила:

— У сааба так часто бывают гости до вечера... Сыну приходится там оставаться.

И она расписывала им саабовы бутылки шампанского и коньяка, рассказывала, как чисто они живут. Она говорила:

— Право, я посмотрела и удивилась: эти френги в тысячу раз чище нас.

Мать Джелалэт уже хотела, согласно наставлениям шейха Джафера-Али, признать ее взгляды нечестивыми, но та тотчас же сказала:

— Поверьте, я побольше вашего ваэза слушала и крепче вашего была убеждена, что все френги нечистые. Когда я два раза к ним с сыном сходила, даже моему скудному уму стало ясно, что они чище нас.

Мать Джелалэт рассердилась.

— Ну, что вы говорите такое? Френги! Разве френги, как мы, ноги обмывают? Разве у френги есть, как у нас, баня? Разве френги роузэ читают? Нет, нет, ничего этого у них нет. И вы, пожалуйста, бросьте эти разговоры да прополощите рот.

Мать Джелалэт уже готова была и совсем отвернуться от этой женщины, счесть ее поганой безбожницей и больше не курить ее кальяна, но та в смятении сказала:

— Помилуй бог, баджи-джан, ты не думай, что я неверной стала, я чистая. Хоть сейчас перед тобой, вот, семь шагов к Мекке шагну и поклянусь, что я порядочная мусульманка. Я только рассказала, что своими глазами видела. Успокоившись, мать Джелалэт велела ей зачураться, сказав «эста-ферулла», то есть «не приведи бог».

— Сама себя обругай да язык прикуси и больше так не говори, а то обязательно в ад попадешь.

Произнеся «эста-ферулла», женщина обещала больше об этих вещах не заговаривать.

Мало-помалу, однако, сказанное в тот день этой женщиной изгладилось из памяти матери Джелалэт. Видя, что у жилицы всегда в руках четки, что она читает молитвы, что всякий раз, когда ее звали курить кальян, она отвечала: «Надо намаз читать», старушка решила, что эта женщина еще не поколеблена в вере и черт не унес еще у нее разума.

Прошло два месяца. В уплате за квартиру жильцы проявляли величайшую точность. Через два-три дня по истечении месяца они уже платили за следующий месяц. Мать Джелалэт удивлялась и даже спросила:

— Зачем это вы вперед деньги вносите?

Они ответили:

— А это у френги такой обычай. Сааб всем слугам жалованье вперед платит.

Мать Джелалэт, довольная, чуть было не сказала:

«Раз френги так хорошо деньги платят, так какие же они поганые?!»

Деньги производили поистине удивительное действие. Мать Джелалэт совсем переменилась. Больше она уже не сердилась, не раздражалась и иногда даже сама расспрашивала эту женщину, что та видит у френги.

И та всякий раз рассказывала ей подробно обо всем и доказывала невежественной старухе, что хотя они и мусульманки и должны оставаться мусульманками, но нужно заимствовать у европейцев их цивилизацию и хоть, по крайней мере, раз в несколько дней чистить зубы щеткой.

Так как Джелалэт была молода, она, естественно, была больше расположена к таким вещам. Она часто присутствовала при этих разговорах и хотели знать все о том, как живут френги. Особенно ее интересовало, как это так френги едят лягушек и раков и как раки им в горло проходят. Женщина эта, хотя она за последнее время больше сидела дома, отлично все знала, между прочим, рассказала им, что сааб недавне купил много забавных иранских фотографий и намеревается послать их печатать в европейские иллюстрированные журналы. Мать Джелалэт сказала:

— Не дай бог, если там есть фотография женщины, френги будут глядеть на них своими нечистыми глазами.

Все эти беседы так раздразнили любопытство Джелалэт и матери, что им наконец мучительно захотелось посмотреть, как же на самом деле живут френги. Жилица сказала:

— Ну, так что ж? Жена сааба очень добрая, а теперь к тому же выучилась персидскому языку и всегда ищет случая попрактиковаться. Если хотите, можно будет как-нибудь туда пойти. Только я должна вас предупредить, что это далеко, и конка туда не ходит.

Из-за дальности пути мать отказалась от мысли познакомиться с «ханум-сааб». Джелалэт же твердо решила во что бы то ни стало к ней пойти.

Джавад продолжал заходить к ним. Видя, что пишхедмет редко бывает дома, он совсем уверился, что никто не расставляет сетей его Джелалэт.

Джелалэт все время намеками напоминала матери, что через два месяца нужно будет отказать жильцам и позаботиться о свадьбе. Мать же для виду обещала ей, а сама думала:

«Если даже и отложить свадьбу дочери на годик, на другой, ничего с ней не сделается, не состарится. А я зато ей капиталец соберу».

В конце концов решили, что Джелалэт пойдет с жилицей поглядеть на житье-бытье френги. Визит этот назначили на понедельник третьего Хута.

Мать Джелалэт так полюбила жилицу, что даже и не задумалась над тем, что она отпускает дочь одну с чужой женщиной. Только все сокрушалась, что дочери придется идти пешком до ворот Юсуф-Абад, а денег на проезд не хотелось тратить.

Однако третьего Хута идти не пришлось: помешали события.

На шестой день Хута жилица вошла в комнату Джелалэт.

— Слава богу, в городе спокойно, — сказала она, — больше никого не трогают. Сын говорит, что сегодня ханум-сааб дома и очень хочет нас видеть.

Джелалэт была счастлива. Мать согласилась без воркотни. Только сказала дочери:

— Смотри, на обман не поддавайся: лица своего саабу не открывай, чтоб я тебя не возненавидела и начальство тебя палками бы не отдуло! Да не пей и не ешь там ничего, и быстро возвращайся.

Дочь приняла все это к сведению. А жилица сказала:

— Ну, баджи-джан, уж эти разговоры ни к чему. А я-то на что? Как говорится: «Хоть белого хлеба не едали, так у людей видали». Самой-то мне бог дочерей не дал, ну, а за девушками смотреть-то все-таки научил. Я и сама своих седых волос саабу не покажу, так что же с твоей дочерью сделается? Она ведь вроде как моя собственная дочь.

Мать Джелалэт извинилась:

— Я ведь так сказала... потому, что молода она. Боюсь, захочет да лицо перед саабом и откроет. А то я знаю, что Джелалэт для вас как дочь и что вы за ней присмотрите.

Около четырех часов пополудни, то есть уже близко к заходу солнца, они отправились. Мать проводила их до ворот и вернулась в комнаты довольная, что дочь хоть разочек развлечется и прогуляется. Но, как только вошла в комнату, сразу же стала чувствовать себя по-другому.

— Ой, что со мной будет? Дочь-то куда пошла!

Она быстро побежала к воротам, открыла калитку, выглянула: их не было. Она вскрикнула:

— А если с ней что-нибудь случится, что я буду тогда делать? Разве я знаю, что это за сааб. Не знаю даже, где он живет!

Жилице-старушке она доверяла, но боялась сааба. «Вдруг возьмет да посадит мою дочь на аэроплан, — она иногда, когда выходила на крышу, видела аэропланы, — да увезет в свое государство и что-нибудь там с ней сделает?»

Но, так как уже ничего поделать было нельзя, она утешилась тем, что стала читать свои всегдашние молитвы, уверенная, что если бы даже тысячи железных стрел впились в тело ее дочери, молитва, как стальной панцирь, защитит ее от всего.

А потом, заправив кальян, бросив в чайник несколько чаинок и вскипятив самовар, принялась за чай к курение и как будто немного успокоилась.

Джелалэт, когда вышли на хиабан, тоже забеспокоилась: и уже хотела сказать женщине:

«Раздумала я к френги идти». Но, вспомнив, что их ждет жена сааба, ничего не сказала.

У перекрестка Хасан-Абад жилица вдруг сказала:

— Смотри-ка, какой случай: сын мой там на углу стоит. Пойду спрошу, в чем дело.

Оставив Джелалэт, она подошла к сыну, стоявшему на перекрестке у каких-то ворот, поговорила с ним и вернулась довольная.

— Ты знаешь, что ханум-сааб сделала? Послала сына за нами, чтобы привез нас в экипаже. Он был у нас дома, не застал и пришел сюда. Экипаж тоже здесь, и мы можем поехать.

Джелалэт, увлекшись и не подумав даже, что раз есть экипаж, то можно было бы заехать домой и захватить мать, спросила:

— Где? Где?

Жилица сделала сыну знак, и тот подозвал стоявшего возле кладбища извозчика. И Джелалэт, «поцеремонившись» немного с жилицей, — кому первому сесть, — влезла на дрожки. Пишхедмет шепнул кучеру адрес, и они поехали.

Через две-три минуты, когда удовольствие от езды в экипаже стало проходить, Джелалэт снова забеспокоилась:

— Как это мы, две женщины, без мужчины едем? — спросила она жилицу. — А если извозчик завезет нас не туда? Вдруг да у него что-нибудь дурное на уме?

Жилица разуверяла ее, но Джелалэт так и не могла успокоиться. Несмотря даже на то, что едут в дом френги и увидят там всякие диковинки, она была крайне встревожена.

Проехав довольно большое расстояние, экипаж на половине Хиабана Баг-э-Шах повернул направо, проехал до конца весь Хиабан Шейх-Хаджи и свернул влево. После нескольких поворотов остановился у калитки дома, низенький забор которого напоминал забор огорода.

Все здесь было ново и странно для Джелалэт. И так непохоже на ее родной квартал с его высокими стенами.

Обе поспешно соскочили с пролетки. Извозчик, не спрашивая с них денег, повернул лошадей и уехал. Жилица пошла вперед. Три раза постучала в калитку и стала ждать. Через минуту к калитке подошел молодой слуга и спросил:

— Вы что, гости ханум?

Старуха ответила:

— Да, а что, разве ханум дома нет?

— За полчаса до вашего приезда за ней заехала одна подруга-европейка и так просила, чтобы ханум поехала с ней кататься верхом, что ханум пришлось согласиться. Просила сказать вам, чтобы вы подождали.

— Ну что ж! Ничего, — ответила жилица. — Мы подождем, пока она придет. Пойдем, доченька.

И они вошли.

Простота и бедность домика поразили Джелалэт. Она сказала себе:

«Уж так расхваливали этот дом сааба, а он вон какой».

Старуха, отгадав, должно быть, ее мысли, сказала:

— Ты не думай, что это весь дом. Так как они живут в мусульманской стране, они и решили все устроить по-мусульмански: бируни и эндеруни. Здесь у них бируни, а жилые комнаты там, внутри.

Джелалэт хотела было спросить: «Почему же, в таком случае, их не приняли в эндеруни», но жилица не дала ей даже этого сказать и продолжала:

— Но так как для них все равно, что бируни, что эндеруни и притом ханум сейчас дома нет, то она сказала, чтобы мы здесь посидели.

Джелалэт промолчала. Прошли в комнату. Увидя ее красивую обстановку, Джелалэт поверила словам жилицы. Но тут же, вспомнив мать, она сказала:

— Солнце заходит, скоро стемнеет. Как мы пойдем в этакую дорогу?

— А ты не беспокойся, — ответила жилица. — Мой сын обещал за нами пролетку прислать, быстро доедем.

Посреди комнаты на столе стояли сласти, самые лучшие тегеранские печенья того сорта, который известен под названием «европейских сластей», шоколадные пирожные, пирожные с виноградом. И Джелалэт, хотя и брезговала есть сласти в доме френги, все-таки заинтересовалась ими. Жилица сказала:

— Ты, ведь, дитя, ребенок совсем, ваэзов мало еще слушала. А я-то знаю, что то, чего мы остерегаемся, можно есть. Только надо после рот прополоскать.

И, протянув руку, взяла пирожное и съела. Осмелела и Джелалэт и тоже взяла одно из тех пирожных, каких она никогда еще не пробовала. Оно было такое вкусное, что она сказала про себя:

«Ишь, безбожные френги какие хорошие вещи едят».

Через несколько минут пишхедмет принес кальян и поставил перед старухой.

Джелалэт удивилась:

— Разве френги тоже курят кальяны?

Но та сказала:

— Видишь, как они заботятся о своих гостях. Раньше, когда я приходила, кальяна не было, не было мне кейфа.

Таким образом прошло около часа. Джелалэт, не ожидая ничего дурного, спокойно ждала, уверенная, что сидит в доме английского сааба, жена которого катается где-то верхом и сейчас приедет. Но начинало уже темнеть, а о ханум не было ни слуху ни духу. И снова, начав немножко тревожиться, Джелалэт спросила:

— Баджи-джан, может быть, ханум-сааб не приедет? Темно. Дорога дальняя. И мама одна там, наверно, беспокоится. Лучше мы поедем, а в другой раз, если бог приведет, приедем с мамой вместе.

Женщина рассмеялась.

— Во-первых, ханум сейчас приедет, а во-вторых, что же ты думаешь, у нее всякий день есть время нас принимать, и мой сын всегда будет платить за нас извозчику? Подожди, ханум приедет, часочек посидим и быстро на извозчике вернемся.

Прошло еще полчаса. Ханум не было. И уже совсем стемнело. Джелалэт не знала, что сказать. Теперь и жилица как будто начала беспокоиться.

— Вдруг, не дай бог, с ханум что-нибудь случилось? — сказала она. — Пойду-ка я узнаю, в чем дело.

И, сказав Джелалэт, чтобы она не беспокоилась, вышла.

Минут десять Джелалэт сидела одна. Вдруг сама не своя вбежала жилица:

— Знаешь, что случилось? Ханум-сааб упала с лошади! Ее отправили в больницу! Я сказала сыну, чтобы как можно скорей нашел извозчика, поедем домой.

— А если извозчика не окажется, что мы будем делать? — вырвалось у Джелалэт.

— Ну, как это не окажется! — успокоила ее старуха.

Прошло еще десять минут. Кто-то постучал в дверь пальцем. Жилица подошла к дверям. Джелалэт услышала, как кто-то сказал:

— Извозчиков не найдем. Все экипажи сегодня реквизированы.

Джелалэт сорвалась с места.

— Баджи-джан, ничего, пойдем лучше пешком.

Жилица ответила:

— То-то и есть, что и пешком нельзя пойти. Сын говорит, что в городе военное положение и всякое движение запрещено.

Ударив себя обеими руками по голове, Джелалэт воскликнула:

— Ах я несчастная. Что ж теперь делать-то?

— А ничего и не поделаешь, — сказала старуха, — раз так вышло, придется здесь заночевать, а завтра рано утром поедем.

— Нет, нет, это невозможно, мама будет беспокоиться, — плача, сказала Джелалэт. — Как-нибудь уж пойдем.

Но жилица сказала:

— Нет, доченька, раз нельзя идти, тут уж ничего не поделаешь. Сам главный министр объявил военное положение. И если мы пойдем, нас обязательно заберут. Но вот что можно сделать: пусть мой сын быстро побежит да предупредит мать. Я думаю, уж моим-то седым волосам она тебя доверит и не будет волноваться, если ее дочь со мной одну ночь вне дома проведет.

Джелалэт, как ей ни грустно было, заставила себя согласиться. Немного погодя, жилица сказала:

— Ну, вот что, ты намаза-то не читаешь, а я должна пойти омовение сделать и намаз прочитать. Ты посиди, я приду.

— Не оставайся долго, баджи-джан, — просила Джелалэт, — мне страшно.

— Что за страхи, я же сейчас приду, — сказала жилица и ушла.

Беспорядочные страшные мысли носились в голове Джелалэт. Сердце ее от страха минутами точно останавливалось, потом вдруг принималось, как говорится, бить тревогу.

— Что делать? — шептала она.

Так прошло четверть часа.

Баджи-джан не возвращалась. Джелалэт, видевшая, как ее мать совершает омовение, не понимала: «Неужели жилице столько времени понадобилось на омовение?» Неожиданно открылась дверь, Джелалэт хотела вскрикнуть:

«Слава богу, баджи-джан, ты пришла, наконец».

И вдруг увидела перед собой два огненных глаза, те самые глаза, что в один из дней ее жизни повергли ее в такое смятение. Тихо вскрикнув, она упала со стула на пол.

 

Глава двадцать пятая

ДЖЕЛАЛЭТ И СИАВУШ

Читатель, вероятно, не забыл еще, что вечером того дня, когда Сиавуш-Мирза встретил на Зеленом базаре Джелалэт и обратился за помощью к Мохаммед-Таги, тот сказал ему, что сначала нужно разузнать о ней все, что можно, а потом уж действовать.

Наутро горничная сообщила Сиавушу, что Мохаммед-Таги «желает иметь честь его видеть». Сиавуш быстро оделся и вышел к нему в бируни.

— Ну, что? — спросил он. — Можно надеяться?

Мохаммед-Таги улыбнулся:

— Осмелюсь доложить, хезрет-э-валя, изволите уж слишком спешить. Вчера я пошел домой и часа два над этим делом думал. В конце концов я решил, что, если хезрет-э-валя хотите достичь цели, вы должны прежде дать мне слово, что больше не будете ходить к ее дому.

Шахзадэ был поражен:

— Как это так? Это невозможно! Я должен хоть изредка ее видеть... хоть под чадрой.

Усмехнувшись, Мохаммед-Таги ответил:

— Я ничего не говорю, а только вы, помните, сказали, что она из тех девушек, которые боятся знакомства с мужчинами и думают, что из-за них можно попасть в ад. Значит, к ней надо подойти по-иному, а не так, как мы раньше подходили к другим, более зрелым дамам.

Сиавуш призадумался. Так как он считал Мохаммед-Таги мастером своего дела, то в конце концов сказал:

— Ну, ладно, я дам слово не ходить. А ты даешь слово, что устроишь это дело?

— Вы должны дать слово, — ответил тот, — а я уж постараюсь, чтобы и на этот раз вам все удалось и чтобы вы убедились, что такого, как Мохаммед-Таги, нельзя променять и на два вьюка золота.

Шахзадэ рассмеялся. Встав, он похлопал Мохаммед-Таги по спине и сказал:

— Ладно, я тебя хорошо знаю. Так и быть. Как мне это ни трудно, обещаю не ходить к ее дому и даже в тот квартал.

Тогда Мохаммед-Таги сказал:

— Нужно во что бы то ни стало разведать все о их житье-бытье, узнать, кто ее родные, нет ли у нее жениха, словом, все. И, собрав эти сведения, избрать простейшее средство, ведущее к цели.

Хотя Сиавуш и дал Мохаммед-Таги слово, но он был так влюблен, что не мог удержаться и несколько раз все-таки потихоньку ходил к дому Джелалэт. Мохаммед-Таги, узнав об этом, рассердился и заявил, что откажется от этого дела, и Сиавуш, в конце концов, решил прогулки прекратить. Он весь горел от страсти и нетерпения. Наконец, однажды вечером к нему явился Мохаммед-Таги и объявил:

— Я уже имею все сведения. Обдумываю план.

Обрадованный шахзадэ просил его рассказать все, что он узнал. И Мохаммед-Таги, не желая мучить Сиавуша, сообщил ему, кто такая Джелалэт, какие у нее средства к жизни, какое отношение имеет к ней Джавад, и прибавил:

— Это обошлось в две десятитуманные бумажки.

Сиавуш небрежно сказал:

— Ничего не значит, припиши их к счету. Но я бы хотел знать, каким способом ты рассчитываешь бросить ее в мои объятия?

Немного поколебавшись, Мохаммед-Таги сказал:

— Есть несколько способов. Я попробую их все. Надеюсь, какой-нибудь из них приведет к цели.

Шахзадэ стремился узнать, в чем именно состоят эти способы, но тот уклонился.

— Сейчас ничего не могу сказать...

Через несколько дней Мохаммед-Таги снова пришел:

— Кое-что уже сделано, — сказал он шахзадэ.

Шахзадэ был счастлив и подарил ему единственный золотой «ашрафи», залежавшийся в глубине его кошелька.

Мохаммед-Таги рассказал ему, как он ввел в дом Джелалэт сводницу Ненэ Секинэ под видом своей матери и как, соблазнив мать Джелалэт десятью туманами квартирной платы, выставил оттуда Джавада.

Шахзаде был до того поражен умом и сметкой Мохаммед-Таги, что чуть не заподозрил его в сношениях с чертями.

Разумеется, таким способом, какой придумал Таги, можно было легко разведать все о жизни Джелалэт.

Каждый день Сиавуш-Мирза вызывал к себе Мохаммед-Таги и, описывая ему свою страсть, требовал у него девушку. Но Мохаммед-Таги призывал его к терпению.

— До сих пор все шло хорошо, — говорил он, — только не извольте спешить и обязательно будете у цели.

Так он мучил шахзадэ целых три месяца. Наконец, утром того же дня, когда произошел «ку-д'эта», он сказал ему:

— Завтра или послезавтра можете получить эту девушку в специально приготовленном доме и наедине.

Радости шахзадэ не было границ. Отправившись в эндеруни и описав маменьке преданности и исключительные заслуги Мохаммед-Таги, он сказал:

— Теперь, когда он стареет, папенька ему ничего не хочет поручать...

И маменька, не зная истинной причины этой чрезвычайной привязанности шахзадэ к Мохаммед-Таги, обещала переговорить о нем с отцом и улучшить его положение.

Как мы уже знаем, ночью разразился переворот, а на другой день шахзадэ К... был схвачен. События эти разрушили, казалось, план Мохаммед-Таги. Но, когда прошло два дня и ничего больше не случилось, а, кроме того, вследствие ареста шахзадэ К.., Сиавуш сделался как бы главой семьи, он вновь потребовал, чтобы Мохаммед-Таги приступил к исполнению своего плана.

И тогда Мохаммед-Таги предложил своему старому знакомому, садовнику Мешеди-Реза, уступить ему на время свой домишко в северо-западном квартале Тегерана. Мы знаем уже, как Мохаммед-Таги сумел использовать любопытство Джелалэт, как сводница Секинэ привела ее в дом и какую историю Мохаммед-Таги выдумал относительно ханум-сааб.

* * *

Осторожно приблизившись, Сиавуш поднял с полу лишившуюся чувств Джелалэт, положил ее на маленькую, покрытую ковром кушетку, стоявшую в углу комнаты. И, сев у изголовья, начал тихонько гладить ее по голове. Так прошло несколько минут. Вдруг шахзадэ страстно поцеловал ее несколько раз в голову и в щеку. Девушка пришла в себя, открыла глаза и посмотрела вокруг. Она не кричала, только слабым голосом спросила:

— Что это? Снится мне? Кто вы? Что вы от меня хотите?

Шахзадэ страстно прошептал:

— Дорогая, это не сон, а явь. Это я... люблю тебя, обожаю тебя.

Услышав эти слова, Джелалэт открыла рот, чтобы закричать, но шахзадэ быстро поднес руку к ее рту.

— Не надо кричать. Сначала выслушай, что я тебе скажу. Если это будет что-нибудь плохое и тебе не понравится, тогда кричи, сколько захочется.

Девушка несколько успокоилась. Тогда шахзадэ, стараясь для большего ее успокоения заставить ее думать о прошлом, сказал:

— Я в первый раз тебя увидел на Хиабане Насерие. С той самой минуты я отдал тебе свое сердце. Я принц и могу сделать тебе все, что захочешь. Но дурных замыслов у меня нет. И сейчас я ничего тебе не сделаю. Только дай мне слово, что завтра мы позовем ахонда и ты станешь моей сигэ, и я оставлю тебя в покое.

Бесконечно встревоженная, перепуганная Джелалэт не разобрала как следует первую часть фразы. Но услышав: «Ты станешь моей сигэ», она с такой выразительностью сказала: «Ой, не приведи бог!», что каждый понял бы, что шахзадэ не удастся добиться успеха.

Он, однако, не смутился и сказал:

— Ты, кажется, все-таки не понимаешь, с кем имеешь дело. Я уже сказал тебе, какие выгоды принесет тебе союз со мной, а теперь не хочешь ли послушать, какой вред тебе принесет твой отказ, если ты меня не послушаешься, — я сейчас же возьму тебя силой, а завтра скажу назмие, чтобы оно забрало этого оборванца, который осмелился за тобой ухаживать. Стоит только моему отцу написать записку, и ему всыплют на площади Тупханэ двести плетей.

Джелалэт, знавшая, что Джавада уже раньше били плетьми, невольно вскрикнула:

— Нет, нет, он больше не вынесет плетей. Не трогай его!

Шахзадэ, удивленный, сказал:

— О чем ты? Его пока еще не били, и, если ты согласишься, никто его не тронет.

Джелалэт умоляюще сказала:

— Я знаю. Но его один раз уже били плетьми, и он сидел в тюрьме.

Шахзадэ сердито спросил:

— Его имя?

— Джавад, — ответила девушка.

Сиавуш некоторое время молчал. Он вспомнил о наказании плетьми Джавада. Потом, в сильнейшем раздражении, произнес:

— Куда ни пойдешь, везде на моем пути этот человек или его люди.

Не понимая, о чем он говорит, Джелалэт сказала, вся охваченная тревогой:

— Он же не виноват, не мучай его.

Шахзадэ счел момент благоприятным:

— А если не хочешь, чтобы его мучили, подчиняйся. — И, наклонившись к девушке, хотел ее обнять.

Джелалэт в ужасе громко закричала. Этот-то крик и слышали Ферох с Ахмед-Али-ханом.

Чтобы предупредить скандал, Сиавуш-Мирза быстро зажал ей рот рукой и, придав своему лицу угрожающее выражение, заговорил:

— Ну, что ж? Видишь теперь, что ты совершенно напрасно кричишь? Никто не пришел к тебе на помощь. Так решайся скорее и освободи меня. Ведь я же хочу, насколько это в моих силах, щадить тебя. Хочу все сделать по-хорошему.

И в самом деле, уже целый час, как Сиавуш-Мирза удерживался от насилия. Ему хотелось, чтобы Джелалэт сама отдалась ему, чтобы она была довольна. Он даже решил было в этот вечер оставить ее в покое.

Но Джелалэт не сказала ему ничего. Ничего не понимая в его словах, девушка чувствовала только, что он что-то задумал. Она не могла ни ответить ему, ни освободиться от него. И, улучив минуту, когда шахзадэ отнял от ее губ руку, она изо всей силы крикнула:

— Помогите!

И этот крик указал Фероху и Ахмед-Али-хану, где все это происходило.

А шахзадэ одной рукой обхватил бившуюся Джелалэт, а другой крепко зажал ей рот. Девушка едва могла дышать. В тот самый момент Сиавуш услышал, топот бегущих людей. Чтобы ему удобней было скрыться, он вложил свой носовой платок в рот девушки, которая лежала почти без чувств. Затем он потушил лампу и остановился в темноте посреди комнаты, готовый, как только войдут, броситься через боковое окно в сад и исчезнуть. Но во время прыжка с террасы в сад он зацепился ногой за камень мощеной дорожки и тяжело упал на землю, ударившись о камни головой. Удар был так силен, что он сразу потерял сознание, так что Ферох, не узнавший его сразу, даже пожалел.

Как мы уже знаем, в следующий момент Ферох, увидев, что это Сиавуш-Мирза, его давнишний соперник, выпустил из своих рук его голову, и она снова ударилась о камни. Ферох на секунду задумался. Потом, взяв Ахмед-Али-хана за руки, повел его в комнату, сказав:

— С ним нам нечего делать. Позаботимся о ней.

Джелалэт все еще лежала обессиленная движениями, которые ей пришлось делать, чтобы вырваться. Холодная вода быстро привела ее в себя. Но, когда она открыла глаза и увидела перед собой казака, она снова испугалась.

— А он где? Он ушел? — спросила она, трепеща.

Ферох спокойно сказал:

— Не бойся. Он теперь уж ничего не сделает.

Джелалэт, поняв, что опасности больше нет, перестала плакать. Она говорила:

— Мать, наверно, беспокоится. Я должна идти к ней. Сжальтесь, отправьте меня к ней.

С глубоким сочувствием глядели на нее Ферох и его товарищ.

Потом принялись ее утешать. Ферох сказал:

— Не горюй так. Скажи, где ты живешь. Я тебя сейчас же отвезу к матери.

Рассказав, что с ней случилось, Джелалэт дала адрес матери.

— Ну, я повезу ее, — сказал Ферох Ахмед-Али-хану. Тот хотел обратить его внимание на шахзадэ, который находился в тяжелом положении, но Ферох грубо отрезал:

— Мне до него дела нет.

Больше разговаривать было не о чем. Джелалэт быстро накинула чадру. Сердце подсказывало ей, что этому молодому человеку можно довериться. И, радуясь, что увидит мать, она без страха вышла с ним за ворота.

Простившись здесь с Ахмед-Али-ханом, Ферох двинулся с ней к центру города.

* * *

Целых полчаса шахзадэ пролежал без чувств. Из раны на голове текла кровь. Однако холод помешал развиться сильному кровотечению.

Мохаммед-Таги, зная, что вследствие военного положения, ему не удастся удрать из этого квартала, спрятался на огороженном стенами пустыре против дома Мешеди-Резы. Когда он увидел, что те двое вместе с Джелалэт ушли, он, осмелев, вернулся в дом, калитка которого оставалась отпертой, узнать, что случилось с его господином.

Тихо-тихо, с величайшей осторожностью направился он в комнату. Вдруг нога его задела за Сиавуш-Мирзу, и он едва не упал. Он чиркнул спичкой и увидел своего ага, раненого и без сознания.

— Ну, и везет же ему, — сказал он, вздохнув. — Видно, судьба его такая, чтобы его везде за эти дела ранили.

В это время шахзадэ открыл глаза и простонал:

— Голова у меня очень тяжелая.

И снова потерял сознание.

Мохаммед-Таги поднял его, внес в комнату и уложил на той самой постели, что должна была служить ложем наслаждений.

Сиавуш-Мирза был страшно бледен, но кровь больше не шла. Мохаммед-Таги в ужасе, что шахзадэ умирает, не знал, что делать. Но, так как действительно ничего нельзя было сделать, он предоставил его самому себе, потушил лампу и стал ждать утра.

 

Глава двадцать шестая

ВЫДВОРЯЮТ ХАДЖИ-АГА

В комнате с чисто выбеленными стенами, покрытой хорошим ковром и обставленной по-купечески, на огромной постели, разостланной возле теплого корси, в обнимку с красивой молодой женщиной лежал человек с бритой головой и крашенной хною бородой. Хотя прошли уже часы, как взошло солнце и лучи его давно уже сквозь стекла окон заливали комнату, этот нерадивый мусульманин и не думал вставать и читать намаз. Он то похрапывал, то залезал под одеяло, то поплотнее прижимался к женщине. Толстое и противное лицо его опухло, а подслеповатые глаза совсем склеились от долгого сна, какой бывает после нескольких рюмок водки; рот и зубы, никогда не видавшие зубной щетки, были нечисты. Это был Хаджи, живший в собственном доме с собственной женой. На самом-то деле, женщина не была его женой, точно так же, как и дом не был его собственным.

За три года Хаджи-ага, торговые дела которого шли хорошо, сколотил порядочный капиталец и жил теперь в свое удовольствие. Некоторое количество денег было у него спрятано здесь же, в доме, в железном сундуке, который он перетащил сюда с верным приказчиком, услав на время женщин и детей в Шах-Абдель-Азим. В эти дни он сильно трусил, так как был слух, что все богачи будут арестованы. Хотя он и успокаивал себя тем, что «законно нажитые деньги останутся у их владельца», но в мыслях у него все-таки было тревожно.

Прошло уже три года, как он бросил старый дом и переехал сюда. Как и подобает настоящему Хаджи-ага, он достал у дервиша, у Молла Ибрагима Иегуди и у других знахарей всякие талисманы и повесил их над воротами и дверями, а над крышей утвердил пару бычьих рогов. По четвергам он приглашал роузэ-ханов, которым платил по десять шаи каждому, и назвал свой дом «хусэйниэ» в честь имама Хусэйна. И вскоре мать соседнего хлебопека Мешеди-Аббаса и жена Кербелаи Джафара стали уже искать чудесной помощи у кресла роузэханов: одна просила об исцелении больного глаза, другая — о ниспослании ей на старости лет мужа с хорошим будущим. Принимая их у себя, Хаджи-ага стал считать свой дом священным. В Мохарреме, в дни убийства, специально беря на прокат минбер и потратившись немного на цветы и свечи, он подрабатывал несколько туманов к своему годовому доходу, на продаже верующим свечей. Ребятишки Хаджи-ага рисовали на всех стенах и дверях дома картинки, а старший сын его, Голям-Али, ходивший в мектэб и выучившийся уже писать свое имя, писал везде: «В память Голям-Ага», «В память Голям-Али». Видя эти надписи, Хаджи-ага умилялся:

«Правду говорят, что если умен и талантлив, значит, мазандеранец».

Хаджи-ага был мазандеранец, родом из Нура. Он не забыл еще, как когда-то рубил деревья и как однажды в его умную мазандеранскую голову пришло, что самый лучший способ втирать очки простым людям — это стать ахондом или Хаджи и как, пробравшись в Тегеран с кое-какими маленькими деньжонками, он выдал себя за мазандеранского купца Мехди, как жульничеством и мошенничеством скопил капитал и из ага Мехди превратился в Хаджи-ага Мехди с титулом «украшение купечества».

Хаджи-ага очень любил своих детей. Но когда он видел, как Голям-Али пишет свое имя, с улыбкой говорил:

— Нет, голубчик, это не годится: ты выучись-ка писать имя отца, пиши везде мое имя.

Мальчик смеялся, а Хаджи-ага давал «сто динаров», два шаи, и говорил себе:

«Если попадется сахарный петушок, нужно будет обязательно ему купить или попоить его на углу розовой водой с кардамоном».

Для нас с вами, читатель, секретов нет: мы-то хорошо знаем Хаджи-ага и знаем, что он не верил ни во что, кроме денег, а в деньги он верил крепко. Он давно уже понял, что значат деньги. С тех самых пор, когда он увидел, как Хаджи Рахим-Бушири, при всем своем отвратительном безобразии, благодаря деньгам, женился на красивой и образованной девушке, дочери А... эд-довлэ и так укрыл ее от света, что даже несчастным собакам нельзя было видеть ее ноги (так как он добился у премьера приказа, чтобы женщины носили чагчуры)... с тех самых пор Хаджи-ага понял значение и цену денег. Еще яснее понял он это в голодный год, когда он видел, как умирали те, у кого не было денег, в то время, как богачи ели себе да спали и ухом не вели.

Он понял могущество денег, когда увидел, как с появлением в Тегеране автомобилей и улучшением связей с Европой все богачи и те, что нажили деньги «родинопродавством», обзавелись автомобилями, построили дворцы и парки и стали выезжать в Европу.

Он сказал себе тогда:

«Э, валля. Папенька правильно сказали: сначала деньги, потом деньги и опять деньги».

Он часто сравнивал свою молодость и свою старость и вспоминал, что в юности, когда он был недурен собой, за него не отдали даже племянницу, которую он сватал, так как у него было мало денег. А теперь у него целых три красавицы, и, если бы он захотел, то, кроме них, мог бы взять себе любую. Как же было ему не понять все величие денег.

Он любил деньги и ненавидел науку, так как видел, что в Тегеране и во всем Иране человек денежный имеет все, а человек ученый, сидя в своем углу, умирает с голода. Поэтому, руководствуясь поучениями невежественных «вождей», говоривших: «Не посылайте детей в новые школы, если не хотите, чтобы рушилась их вера», он не допускал и мысли, чтобы его Голям-Али пошел бы выше мектэба.

К тому дню, когда мы заглянули в комнату Хаджи-ага, со дня «ку-д'эта» прошло уже восемь дней. Хаджи-ага, видя, что ничего не происходит, уже успокоился за свой сундук. Его несколько смущало то, что вот уже несколько дней подряд он встречал возле своего дома какую-то знакомую физиономию. Однако, как он ни старался, никак не мог вспомнить, когда у него был знакомый казачий офицер.

А казачий офицер уже несколько раз почти совсем подходил к нему и как будто хотел что-то сказать, но почему-то ничего не говорил.

В эту ночь Хаджи-ага снились какие-то смутные и странные сны, главную роль в которых играл этот самый офицер. Хаджи-ага снилось, будто в весеннюю пору, когда, по выражению поэтов, заливаются соловьи, его со всем семейством, с детишками и вещичками, выбросили на улицу да еще заставили выдать некоторую сумму на поправку стен, покрытых росчерками Голям-Али.

В ужасе проснулся Хаджи-ага. Он обливался холодным потом. Однако, твердо зная, что на его собственный дом нет нигде никаких претендентов, он никак не мог объяснить себе своего сна и только сказал себе:

«Нельзя есть одновременно аш-рештэ и свекольник».

Как мы уже сказали, несмотря на то, что солнце давно встало и осветило комнату, он все еще не вставал. Он ворочался с боку на бок, срывая поцелуи с губ лежавшей с ним молодой женщины.

Вдруг сильно застучали в ворота. Хаджи вздрогнул.

— Ты подумай только, милая, — сказал он. — Ни одного дня не дадут спокойно отдохнуть. Наверно, опять почтальон или телеграфист.

Несмотря на все свои капиталы, Хаджи-ага не держал прислуг (он был из тех купцов, которые, поев за ужином хлеба с сыром, днем рассказывают людям, какой вкусный был барашек). Поэтому открыть калитку пришлось младшей сестре одной из жен Хаджи-ага, которая жила с ними и с которой Хаджи-ага иной раз заигрывал.

— Кто там? — спросила она нежным голоском. — Чего ни свет, ни заря стучите? Что случилось?

Свояченица Хаджи-ага рассчитывала, что постучавший будет извиняться, а она, если это почтальон, в наказание не даст ему анама, но вышло иначе. Из-за ворот раздался сердитый окрик:

— Отворяйте живо и сдавайте оружие!

Хаджи, встав в нижнем белье и накинув на плечи свой неджефский аба, подошел к двери, откашлялся и сказал:

— Вы, ага, вероятно, ошиблись: здесь дом Хаджи Мехди.

Стучавший сказал еще громче:

— Ну, вот этот самый Хаджи Мехди держит у себя оружие и должен его сдать.

Хаджи-ага приоткрыл дверь, думая как-нибудь успокоить этого человека, и вдруг увидел у ворот того самого казачьего офицера, которого ночью видел во сне, и с ним двух казаков. Хаджи побледнел. Зная, что значило в эти дни сопротивляться требованиям казаков, он сказал с чрезвычайным смирением:

— Сэркар, какое у меня оружие, я купец, кишками торгую.

Офицер сердито сказал:

— Ладно, эти разговоры ни к чему. Я командирован произвести в доме обыск. Предупредите скорей ваших женщин, чтоб надели чадры, чтоб мы могли приступить к делу.

Боясь, что они откроют его деньги и заберут их, Хаджи принялся канючить, но так как это не помогло, он, повернувшись, лицом к дому, с огорчением крикнул:

— Азиз, Секинэ-ханум, накиньте чадры. Какой-то нечестивец тут на меня наговорил...

Азиз и Секинэ быстро приоделись, и офицер с казаками вошли во двор. Что особенно поразило Хаджи-ага, это то, что офицер, по-видимому, был отлично знаком со всеми уголками дома. Не нуждаясь в провожатом, он сразу направился в кладовую.

«Все сообщил проклятый доносчик», — подумал Хаджи-ага и, бледнея еще больше, побежал за офицером.

— Нет у меня оружия. Вот после обыска увидите, что напрасно обидели честного мусульманина.

Офицер не обращал на него внимания. Он поднялся в верхнюю комнату, где была спальня Хаджи. Хаджи заволновался. При мысли о том, что посторонний человек увидит его постель, хранившую следы возни, и честь его жены окончательно погибнет, он закричал:

— Туда нельзя. Постороннему нельзя туда. Мусульмане мы, наконец, или нет? Где же наше мусульманство?

Повернувшись к нему, офицер гневно сказал:

— Замолчи.

Увидя его сверкнувшие гневом глаза, Хаджи струсил и молча отступил. Офицер вошел в боковую комнату и велел казакам спуститься вниз и оставить его одного с Хаджи-ага.

Тогда он сказал:

— О мусульманстве беспокоишься? Так ты мусульманин?

— Эста-ферулла, — сказал Хаджи, — что вы изволите говорить? Сомневаетесь в моем мусульманстве?

Молодой человек все так же гневно продолжал:

— Ты, видно, меня до сих пор не узнаешь?

Хаджи ответил:

— Я и то думаю, что имел честь... встречались где-то, а где, вот и не припомню. Где это, в самом деле, я имел счастье вас видеть?

Офицер с еще большим гневом сказал:

— Брось свои фокусы: мы знакомы.

На этот раз Хаджи ближе присмотрелся к офицеру. И вдруг, точно глядя сквозь этого офицера с измученным лицом, увидел перед собой Фероха, сидящего напротив него в квартире хезрет-э-ата, как в тот день...

Сердце в нем упало. Через четыре года, да еще в такие дни, перед ним стоял владелец этого дома в казачьей форме.

Однако, так как он бывал во всех переделках и, как говорится, был достаточно «толстокож», он не сдался. Надеясь на незыблемость купчей крепости с подписью хезрет-э-ага, он, придав себе смелости, сказал:

— В самом деле. Теперь я вас узнал. Вот дела! Где же это вы все это время изволили быть? Ах, ах, нехорошо, нехорошо. Даже не известили о приходе, мы бы чего-нибудь приготовили.

Видя, что Хаджи-ага, прячась за эту невозмутимость, затушевывает правду, Ферох грубо отрезал:

— Хаджи, лицемерие и жульничество в сторону. Меня не проведешь.

Эти слова вывели Хаджи-ага из себя. Воскликнув: «О, пророк!», он закричал:

— Где вера, где совесть? Всякий невежественный желторотый парень может мне, Хаджи, говорить «жульничество и лицемерие».

И он хотел уже было бежать во двор. Но Ферох взял его за воротник.

— Хаджи, — спокойно сказал он, — я тебе говорю: лицемерие и жульничество в сторону.

Хаджи не успокаивался. Он все кричал и протянул даже было руку, чтобы взять Фероха за горло. Но тот приставил к сердцу Хаджи дуло маузера, И Хаджи успокоился.

Теперь, дрожа за свою жизнь, он заплакал.

— Послушай, — сказал Ферох. — Три года тому назад ты за двести туманов завладел моим домом, выгнал Баба-Гейдара и мою кормилицу.

— Хаджи-ага перебил его:

— У вас неверные сведения. Дом продали. Вот купчая с печатью хезрет-э-ага.

— Ну, ты о купчей не болтай. Сам знаешь, каким способом ты ее получил.

— Вы не оскорбляйте хезрет-э-ага; что бы там ни было, а он мусульманин, — ответил Хаджи.

Ферох опять закричал:

— Хаджи! Лицемерие и жульничество в сторону!

Хаджи-ага присмирел. Ферох продолжал:

— Сейчас же убирайся из дому со всем своим семейством.

Услышав эти слова и вспомнив о затраченных деньгах, Хаджи-ага сказал себе:

«Как бы не так. Так я и позволю забрать свой дом».

И, позабыв о маузере, закричал:

— Поистине у вас ни стыда, ни совести нет. Воображаете, что стали казаком, так теперь и жизнь и имущество всех мусульман в вашей власти? Хотите меня из моего собственного дома выгнать?

Домашние Хаджи-ага, давно слышавшие крики, теперь решили, что офицер, должно быть, убивает Хаджи-ага, и бросились в верхние комнаты.

Хаджи-ага жалобно завопил:

— Вот какие времена пришли. Вы слышите? Этот господин явился сюда и гонит нас из дому.

Жены хором закричали:

— Это еще что такое?

Ферох стоял спокойно, делая сердитое лицо, а внутренне смеясь над штучками Хаджи-ага, в то время как жены, узнавшие, чего добивается Ферох, набросились на него, готовые проткнуть его шпильками своих чаргадов. Но дуло маузера внушило и им спокойствие.

Тогда Ферох позвал казаков, и те взяли Хаджи-ага под руки. Хаджи завыл. Видя, что силой не возьмешь, и он и жены начали плакать. Голям-Али, не понимая, в чем дело, тоже завыл.

Хаджи-ага сказал Фероху:

— Если нас не жалеешь, так хоть безгрешное дитя пожалей. Наконец, мало-помалу, Хаджи все-таки понял, что с ним не шутят. Новый облик Фероха говорил ему, что с домом придется расстаться. Но как можно было согласиться на это? Он любил этот дом, который был для него дороже собственных глаз. Он как раз недавно думал, что, когда Голям-Али исполнится шестнадцать лет, он женит его и поселит здесь его жену, да заодно и сам решил посвататься к дочке доктора Н... оль-Молька и тем умножить свое семейство.

И вдруг все рушилось.

Но Хаджи все еще не мог решиться.

— Ты, кажется, не понимаешь, что я говорю? — сказал Ферох. — Сейчас же очисти дом и уходи.

Хаджи плакал горькими слезами. Как так? Расстаться с этим прекрасным, очаровательным домом, вновь вернуться в старый дом в Мелек-Абаде? Да, кроме того, он считал себя истинным хозяином дома: ведь у него же была купчая, ведь и Адлийе засудило претендента, стало быть, дом его. Ведь и сам ага подтвердил, и Адлийе тоже не без основания отвергло все претензии. Нет. Он свято верил, что дом его. Дом до такой степени казался ему своим, что он иногда говорил себе:

«Хотя он и был не мой, но, должно быть, когда-нибудь принадлежал кому-нибудь из моих мазандеранских предков». Хаджи собрал свои последние силы:

— Ну, ладно, — сказал он, — на вашей стороне сила. Но дом все-таки мой.

Ферох, негодуя, сказал:

— Как тебе не стыдно. Ты думаешь, у тебя есть решение Адлийе, так значит ты и прав? Ты лучше вот это почитай слепыми своими глазами.

И, вытащив из кармана другое судебное решение, только что полученное им, поднес к глазам Хаджи.

Хаджи-ага прочел.

— Оно поддельное, — сказал он.

Возмущенный Ферох чуть было ударом кулака не избавил мир от этого негодяя, но удержался и только сказал:

— Ну, ты лучше знаешь, какое из двух поддельное, — и прибавил:

— Так вот, я говорю, уходи подобру-поздорову. А не захочешь миром уйти — только себя опозоришь. Пришлю мамура Адлийе. Тогда, если смеешь, покажи ему купчую хезрет-э-ага и докажи всем, какие вы с ним столпы закона и благочестия.

Хаджи понял, что Фероху все известно. Борьба действительно могла повлечь за собой позор и гибель, тогда как, если он уйдет добровольно, то, по крайней мере, сохранит свой базарный кредит.

Видя, что он сдается, Ферох сказал:

— Имей в виду, мне мало, что ты очистишь дом. Ты должен еще заплатить за ремонт стен, которые исписал твой сын, и выдать квартирную плату за три года, согласно уговору.

Этого уже Хаджи не мог перенести. А он-то думал, что, уходя, по крайней мере, получит с Фероха двести туманов.

И снова он заплакал. Но и слезы не помогли: Фероху за свою недолгую жизнь приходилось гораздо больше плакать понапрасну.

Время шло. Ферох объявил, что он дольше ждать не может, что надо послать за носильщиками и очистить дом. А Хаджи решил про себя, что сейчас, выйдя за ворота, он закричит и завопит, позовет Мешеди-Реза, который тогда первым признал печать хезрет-э-ага, и, в общем, устроит скандал по всем правилам, как принято у ахондов и купцов.

Но Ферох разгадал его мысли.

— Значит, — сказал он, — разрешите послать казаков за носильщиками?

У Хаджи вещей почти не было: большая часть принадлежала Фероху, только кое-какую мелочь Хаджи привез с собой, в том числе знаменитый афтабэ.

Через несколько минут казаки привели носильщиков и Ферох заставил Хаджи-ага, отправив вперед жен, грузить вещи.

Хаджи и тут еще не перестал жульничать и хотел забрать то, что ему не принадлежало, но Ферох не позволил. Хуже всего было то, что Хаджи не знал, что будет с его спрятанными деньгами, и боялся, что, когда Ферох узнает о них, он обязательно их заберет. И, не зная, что делать, он взмолился:

— Теперь, когда я вам отдал дом, позвольте, по крайней мере, взять хоть мой маленький капиталец.

— Я вам сказал, — ответил Ферох, — внесите квартирную плату за ремонт дома и за испорченные вещи и можете все остальное взять.

Тут Хаджи увидел, как дорого обошлись ему сахарные петушки, которыми он поощрял сына к писанию на стенах. Но делать было нечего. Хаджи говорил себе: «Сейчас лишь бы спастись от этого изверга, а там он пойдет к хезрет-э-ага и такой скандал поднимет, что...» И он отсчитал триста туманов и, взяв мешки с деньгами, понес их вместе с носильщиками из дома.

 

Глава двадцать седьмая

АРЕСТОВАННЫЕ

Со дня «ку-д'эта» прошла неделя. Действия нового премьера внушали самые лучшие надежды. Молодежь и прогрессисты поздравляли друг друга, видя, что все их мечты исполняются. Вмешательству ахондов в государственные дела был положен конец, сеиды-политиканы сидели в тюрьме; продолжались аресты ашрафов.

Ашрафские перья не бегали больше по бумаге, выписывая строки тоусиэ, устраивавших на службу невежественных вельможных сынков и всяких «протеже»: теперь тоусиэ не помогли бы. Всех этих людей ждала тюрьма или иное наказание.

Население было довольно. Одно только было непонятно: что удерживало нового премьера от расправы? Передовые круги мечтали об уничтожении всех этих прогнивших ашрафов, никогда не задумывавшихся о благе народа. Но и представители передовых кругов не могли ничего сделать: расправа откладывалась со дня на день. В один из этих дней, вечером, в верхнем зале здания Казакханэ находилась группа людей, имевших между собой то общее, что все они были ничтожества и негодяи. Лица эти, среди которых были люди в белых и черных амамэ и в низеньких и в высоких шапках, были те самые, что были схвачены в первый день «ку-д'эта».

В углу зала какой-то сеид все время читал молитвы, произносил «эста-ферулла» и клялся, что премьер неверный... Обращаясь к человеку в белой амамэ, он сказал:

— Все эти шахзадэ столько нагрешили, что они, конечно, в рай не попадут. Мы одни с тобой там имеем местечко. Мы уподобимся святым мученикам. А поэтому следовало бы нам прочесть сейчас отходную.

И они начали вдвоем читать молитву на исход души. Некоторые засмеялись, а сеид рассердился.

Но отходная была в самом разгаре, прерывать ее было нельзя, и сеид только про себя давал клятву, в случае, если спасется от неминучей смерти, начать действовать против нечестивцев, решительно повернуть иранцев назад в царство тупости и невежества и сделать так, чтобы даже отдаленнейшим потомкам не могла бы угрожать опасность со стороны какого-нибудь ученого молодца.

В другом углу коротышка-шахзадэ вместе с кучкой других занимался бросанием костей. Ему не везло. Держа в руке игральную кость и вспоминая, как он держал когда-то в Лондоне бокал с вином и произносил тост за независимость Ирана, он говорил:

— Правду говорят, что жизнь имеет лицо и изнанку. Вот лицо, а вот и изнанка.

Другой шахзадэ, седой старик, стонавший от подагры, поминутно вскрикивал:

— Эй, эй, люди!

Но ответа не получал, «люди» не появлялись. И, так как крик его надоедал другим, какой-то арестованный депутат сказал ему:

— По-видимому, ваше высочество совсем позабыли, что находитесь не под своей высокой кровлей, а в преддверии к виселице.

Старый шахзадэ побледнел.

— Как вам не стыдно, как не совестно!

И, вздохнув, добавил:

— Да, вот награда за всю мою долголетнюю службу. Вот уж, действительно, у этих людей нет ничего святого.

Один из закоренелых ашрафов, часто бывший в губернаторах, громко басил из угла, где он устроился:

— Все, что мы терпим, из-за самих себя терпим. Я с самого начала говорил: «Не занимайтесь тем, чем не следует, не знайтесь с европейцами, не отменяйте старину, пусть мы останемся такими, как раньше были». Не хотели?! Европейцев принимали, вино да шампанское глотали, в газетах расписывали, дипломатию выдумывали, гражданский суд ввели, ноги да руки резать. Как мы резали, плохо вам показалось, хезрет-э-ага для вас грязен стал — в парламенты играли, конституции разводили, кипяченую воду пили, вспрыскивания делали, — вот, довспрыскивались! Что смотрите? Конечно, вы во всем виноваты!

Все от стыда опустили головы.

Нарушил тишину сеид.

— Это ты истинно говоришь. Но не забудь и того, что бог сказал: «Муки и испытания ниспошлются тем, кто не привязан к сему миру». Угодники-то не меньше нас страдали и в узилищах сидели.

При последней фразе все прослезились, а некоторые воскликнули:

— Обещайте, ага, что за муки этой тюрьмы мы действительно получим место в раю!

От обещания сеид уклонился, однако привел несколько хадисов, вселяющих некоторую надежду.

Как изнежены были эти люди! Один жаловался:

— Негодяи не дали мне даже заглянуть в детскую. А что, если слуги простудят детей, в этакий-то холод?

Ему откликнулся другой — старичок, известный под кличкой «кандидата в премьеры»: каждый раз, когда рушилось правительство, он шумно хлопотал о премьерстве и получал его, но тотчас же сходил с круга и снова становился кандидатом.

Он говорил:

— Да разве они понимают, что такое благодарность. Они забыли даже все те труды и заботы...

Коротышка-шахзадэ закивал сочувственно головой. Но это сочувствие вызвало у «кандидата в премьеры» только раздражение.

— Ты-то чего! Ты, брат, еще зелен, а зеленый виноград — не виноград. Когда я работал, ты еще, как говорится, под стол пешком ходил, и тебя в игру не принимали.

Эти обидные слова задели старого отца коротенького шахзадэ. Он посмотрел, сердитыми глазами на «кандидата в премьеры» и сказал:

— Ты слишком много себе позволяешь. Ты моего сына не оскорбляй. Он еще со времени своего керманского губернаторства настоящим «виноградом» стал, а ты говоришь...

Сам шахзаде, впрочем, невзирая на защиту своего отца, признал, что приобрел вес только со времени «договора».

«Кандидат в премьеры» продолжал:

— Я проделал огромную работу, я добился конституции, я истратил на это все отцовские деньги, и вот благодарность этих людей.

Утешая его, сеид сказал:

— Зачем скорбишь? Я говорю: «К лику семидесяти двух мучеников и угодников сопричтешься».

Это общество арестованных представляло собой своеобразную человеческую окрошку: тут были прогрессисты и приверженцы старины, конституционалисты и монархисты. Одни были грязны и грубы, другие — опрятны. Были тут «истинные» мусульмане, хвалившиеся, что за всю жизнь ни над кем не учинили насилия, не обижали крестьян, заботились о сиротах и считали всякую измену родине за грех. Эти часто, по вечерам, просили сеида прочесть главу из роузэ, надеясь, что, может быть, после того, как они хорошенько поплачут, один из мучеников явится им ночью во сне и объяснит, за что они терпят такое божеское наказание.

Сеид соглашался и читал роузэ. Слушая его, «истинные мусульмане» плакали и били себя по голове.

Когда сеид упомянул о «семидесяти двух мучениках», шахзадэ с той же быстротой, с какой, бывало, считал английские фунты стерлингов, сосчитал присутствующих и сказал с грустью:

— К сожалению, нельзя приравнять нас к мученикам: нас всего только пятьдесят восемь.

Впрочем, была надежда, что число это возрастет и до семидесяти двух, так как уже подъезжали их хорасанские и керманшахские товарищи.

Один из арестованных, который, говорят, имел какую-то особенную должность при дворе Музаффер-эд-дина и был генерал-губернатором одного из округов, воскликнул:

— А я в чем виноват! Я, который хотел составить кабинет из всех бывших премьеров, чтобы сразу сдвинуть жизнь страны с мертвой точки. Меня за что?

Бедняга всякий раз, когда падал кабинет и нужно было составлять новый, посылал шаху через товарищей обещание дать тридцать тысяч туманов и выдвигал свою кандидатуру.

Да! В этой стране, где молодежь пренебрегает образованием, добивается должности лестью и прихлебательством, всякий невежда мог считаться великим политиком.

Хотя арестованных было много, обнищавший от их дармоедства народ считал, что компания была еще не в полном сборе. И в самом деле, там еще многих не хватало. Не было налицо самых явных бездельников и столпов невежества, не было каторжников-губернаторов. Не попали туда и не одобрявшие просвещение депутаты, базарные демогоги и всякие казнокрады.

Но что делать! Премьер, взявший на себя такое дело, как освобождение народа, рассчитывал на помощь самого народа. А разве наш благородный шеститысячелетний народ способен хоть на одну минуту сбросить с себя лень и неподвижность?

В общем, нашим арестованным «друзьям отечества» жилось невесело.

Каждый из них был здесь лишен какой-нибудь приятности.

Одному не хватало его сигэ, которую он привык тиранить в долгие ночные часы, другой лишился возможности покуривать терьяк, приговаривая, что у него «зуб что-то заболел», третий жаловался, что у него нет молитвенника, сеид тосковал по своей козьей шкуре, сидя на которой он втирал очки народу, а маленький шахзадэ жалел, что у него нет под руками счетов лондонского банка и он не может подсчитать проценты, наросшие на его фунты стерлингов: он успокаивал себя тем, что управляющий позаботится, чтобы все было в порядке.

В тот вечер, когда мы зашли их навестить, наши «уважаемые» арестанты много плакали: сеид в этот вечер читал роузэ с таким чувством и вложил в это дело столько изощренности, что каждый из слушателей невольно отождествлял себя с кем-нибудь из мучеников.

Все были подавлены, все плакали. Еще бы, легко ли гибнуть без вины?

В голодный год во время мировой войны лилось тоже много слез. Тогда они прикрывали глаза дымчатыми очками, чтобы не видеть бедняков, умирающих на улице.

А их заботы о жертвах военного разгрома и грабежей в Урмии и о погорельцах Амоля? Они проявили такую энергию, что собранные пожертвования исчезли здесь же, на месте, в Тегеране. Как же было не омрачиться этим народным печальникам? Они, и вдруг, — под арестом! Как? Почему? На каком основании? И кто сделал это с ними? Какое-то ничтожество, безродный честолюбец сеид, явившийся неведомо откуда.

Здесь можно было дойти и до кощунственных сравнений себя самих с мучениками за веру.

Старый «великий» шахзадэ, обнимая своих двух сыновей, говорил:

— Неужели бог разлучит меня с вами, как Мослема с его двумя сыновьями?

А сеид, читавший роузэ, успокаивая его, предлагал:

— Вручи их мне, я возьму их с собой в рай...

И шахзадэ то плакал и целовал руку сеида, то разражался злобой. Темнело. И темнота еще усиливала грусть. Опираясь головами о стену, заключенные думали каждый о своем, и каждый видел уже перед глазами свой последний день и перекладину виселицы. Было тихо. Изредка слышалось только чье-нибудь рыдание.

— Ужин, ужин, — крикнул вдруг вошедший офицер. Увидев их заплаканные глаза, он, смеясь, сказал:

— Ну, и мастер же господин сеид-ага роузэ читать!

Сеид тотчас ответил:

— Причем здесь мое невыразительное и немощное чтение? Просто люди страдают...

Домашнее хозяйство хезрет-ашрафов, хотя они сидели под арестом, шло по-прежнему. Его вели мажордомы и управляющие. Ловкие управители умело успокаивали домашних и сумели внушить всем ашрафским слугам твердую уверенность, что за их господами стоит «сам бог», и, следовательно, какой-то там выскочка, — сеид с горстью казаков, — ничего не посмеет с ними сделать. Камердинерам, лакеям аккуратно передавались «политические новости»: то сообщалось, что сеид-премьер сам ходил к «господам» в Казакханэ и извинялся в своем недостойном поступке, объясняя его только необходимостью защиты религии, то объявлялось, ко всеобщему сведению, что господ через два-три дня с почетом отпустят домой.

Работали полным ходом и господские кухни. И каждый вечер слуги, поставив на головы огромные подносы с изысканными блюдами, отправлялись к месту заключения, в Казакханэ. Так было и в этот вечер. Когда офицер, войдя, сообщил, что ужин готов, были принесены огромные подносы, и несколько казаков поставили посреди зала блюда с ароматными кушаньями, запах которых пробуждал аппетит.

И аппетит пробудился. Не успели еще затихнуть шаги офицера, как сеид, вытерев горькие слезы рукавом одежды, потянул носом, окинул взглядом скатерть и сказал:

— Пока вы подойдете, я благословлю кушанья...

Погрузив руки в середину плова, он вывалил себе на тарелку хорошую порцию риса, опрокинув на него посудину с хорешем, принесенным из дома шахзадэ Н.., и с аппетитом занялся ужином. Арестованный, который плакался, что у него нет молитвенника, боясь, как бы кто-нибудь другой не захватил освященный благословенными руками ага соусник, в котором осталось еще немного жиру, поспешно высыпал туда горсть риса и, повторяя молитвы, принялся есть.

Мало-помалу подошли остальные. И хотя сердца их были сокрушены, но кушанья были так вкусны, что они не могли их не съесть.

Некоему шахзадэ, обитателю северного квартала, принесли большое блюдо плова. Сеид и некоторые другие съели уже немного риса с краев блюда. Самый центр оставался, однако, нетронутым. Шахзадэ сунул в него ложку и хотел положить себе плова, как вдруг с ложки на тарелку с глухим стуком упал какой-то предмет.

Удивленный шахзадэ взял его и увидел, что это маленькая картонная коробочка. Все были заняты едой, и шахзадэ без помех раскрыл коробочку. В ней оказалось письмо.

В это время маленький шахзадэ случайно увидел коробочку и спросил:

— Хезрет-ашраф, изволите принимать пилюли?

Все арестованные взглянули на шахзадэ из северного квартала.

А он, вытащив из коробочки письмо, сказал, улыбаясь:

— Ну, как будто веет надеждой!

Все застыли без движения. Рука сеида, протянувшаяся, чтобы взять сливового хореша, осталась в соуснике, а в горле «претендента на премьерство» застрял кусок, который он собрался проглотить.

Что это было за письмо?

 

Глава двадцать восьмая

ДАЖЕ БОЛЬШЕ СЕМИДЕСЯТИ ДВУХ

Снова утро, снова восходит солнце, и снова мы входим в комнату, в которой спят люди. Но на этот раз уже не муж с женой вроде Хаджи-ага с Секинэ-ханум.

Комната, куда мы входим, наполнена храпом целой компании людей, разлегшихся возле корси. Люди эти все разные: кто с бритой головой, кто с густыми волосами, кто с выбритым подбородком, кто подстрижен в скобку. Им, как и Хаджи в то утро, не хочется читать намаз: только один из них, встав с час тому назад, проговорил два-три стиха намаза и снова завернулся в одеяло. Он приглашал и других, но услышал в ответ:

— Ничего, разик можно и пропустить намаз, ничего с нами не сделается.

Не одобряя их, он сказал про себя:

«Ну, и эти ни во что не верят. Что будет с нашей родиной?»

Это был тот самый базарный человек, что сначала радовался аресту ашрафов, а потом сам себя за это проклинал.

Наконец, около одиннадцати часов утра, пришел из эндеруни хозяин дома. Видя, что гости заспались, он бесцеремонно сказал:

— Ага-Мирза, нечего сказать, сильно вы спите! Если вы будете так нежиться да спать, когда придет время действовать, то нас можно будет поздравить с успехом.

Ага-Мирза, высунув голову из-под одеяла и протирая глаза, сказал:

— Видно, что вы меня еще не знаете. Я, когда «кабинет договора» пал, за два часа собрал шестьдесят четыре человека, тридцать извозчиков нанял — в Сахебкранийе ехать, просить его величество от имени народа о сохранении кабинета.

— Это я знаю, знаю, как ценно ваше участие, когда надо поддержать кабинет или свалить его. Только я боюсь: а вдруг вы, не дай бог, именно теперь, когда присоединились к нам, ослабеете и, заспавшись, не сумеете сделать ничего путного?

Ага-Мирза, усмехнувшись, сказал:

— Ну, уж нет, дорогой. Ага-Мирза-часовщик — всегда Ага-Мирза-часовщик.

Хозяин дома, то есть Али-Реза-хан, успокоился:

— Ну, дай тебе бог! А я только этого от тебя и жду.

Сну пришел конец. Один за другим гости поднимались, оправдываясь друг перед другом, что не читали намаза. Что греха таить: жульничали друг перед другом.

Когда принесли чай и завтрак, Али-Реза-хан сказал, обращаясь к ним:

— Хорошие сны мне ночью снились: будто бы все арестованные уже освобождены и мы собрались в каком-то большом дворце, торжествуем и бросаем им букеты цветов.

И добавил, что он, вообще говоря, редко видит сны, а если видит, то они всегда сбываются.

Ага-Мирза-Шейх-Мохаммед-Хусэйн, именовавшийся Р... эс-шарийе, поддержал его, процитировав хадис, утверждающий, что сны, которые снятся под пятницу, всегда в руку.

Позавтракали. Али-Реза-хан произнес:

— Вчера, господа, мы демонстрировали наше единодушие в вопросе об освобождении наших уважаемых заключенных. Я уверен, что теперь мы не преминем с такой же энергией приступить к действию.

Его поддержал Ага-Мирза-Шейх-Мохаммед-Хусэйн, помнивший обещание Али-Реза-хана относительно председательства в Верховном суде, пояснил всю важность этих действий с точки зрения религиозной. Несчастный базарный, веривший в шейха, тоже присоединился. Студент не имел своего мнения. А дядя Таги рисовал себе прелести ожидаемого губернаторства Савэ.

Так как никто не возражал, было решено поручить Али-Реза-хану уведомить арестованных о состоявшемся собрании, чтобы скрасить им остающиеся несколько дней заключения, а то как бы, чего доброго, с горя не погибли.

Взяв перо, он быстро набросал несколько строк и прочел вслух.

«Ваши святейшества! Ваши превосходительства! Вот уже несколько дней, как нам, вашим рабам, не светит больше солнце вашей лучезарности, вот уже несколько дней, как мы, несчастные, находимся вне сени ваших священных особ. Поистине можно сказать: с тех пор, как этот авантюрист, в сане сеида, позволил себе тиранически захватить высочайший пост в государстве, все двери счастья для нас закрыты!

Нет ничего удивительного, что жизнь народа, — для которого вы — то же, что душа для тела, для которого вы — как кровь, бегущая в жилах, — стала невыносимой.

Вы, может быть, уже осведомлены о том, что население хотело уже, облачившись в траурные одежды, устроить по этому поводу вторую «ашурэ», но что можно сделать, когда авантюрист сеид так зажал со всех сторон наш шеститысячелетний народ, что он не в состоянии пошевелиться. Несмотря на это, мы, преданные вашим священным особам, испепеленные горем люди, готовые послужить отечеству, собрались и создали организацию для спасения ваших благородных особ, для спасения чести иранского народа, для спасения ислама.

И уже веет надеждой! Мы все готовы на самопожертвование. Готовьтесь: день исполнения этого близок.

(Подписано) Партия Литейщиков Свинца»

Слог Али-Реза-хана понравился всем. Возражений не было, и текст был принят. Дав слово во что бы то ни стало доставить заключенным это послание, Али-Реза-хан еще раз призвал собравшихся к энергичным и быстрым действиям.

Так как вопросов больше не было, а, с другой стороны, «борцам» нужно было отправиться на работу, добывать для своих семей пропитание, то, поблагодарив хозяина за гостеприимство, они начали один за другим расходиться. Ага Р... эс-шарийе, у которого не было дела, так как это был не сезон роузэ, остался.

— Видел? — сказал ему Али-Реза-хан. — Все готовы оказать содействие. Не все они, конечно, за это что-нибудь получат, но мы-то с тобой получим.

И доверительно прибавил:

— Я при них не хотел подписывать этого письма, потому и решил подписать от имени общества, но я считаю, что надо подписать здесь наши имена, чтобы было известно, кто больше всех старался и кого надо вознаградить.

Согласившись с ним, Ага-шейх Р... эс-шарийе подписал переписанное набело послание.

— Только уж, пожалуйста, при посылке будьте осторожнее, а то как бы мои домашние, оставшись без дачи в Шимране, не остались и без кормильца.

Вместо ответа Али-Реза-хан указал ему на свою подпись.

Ага-шейх поднялся, всунул ноги в туфли и ушел.

Оставшись один, Али-Реза-хан задумался. У него были хорошие отношения с большинством управителей и поверенных ашрафов: и дни, когда ашрафы получали назначение в министры или в премьеры, он всегда первым приходил их поздравить. Но теперь ему нужен был самый «доверительный» из всех них. В конце концов он остановился на управляющем шахзадэ из квартала Ш... Он вышел, нанял извозчика и поехал к нему.

По счастливой случайности, когда он подъехал, управляющий стоял у ворот. Он тотчас же узнал Али-Реза-хана, но никак не мог объяснить себе, зачем он приехал.

«Лизоблюды, вроде него, в эти дни обегают дома арестованных за тысячу шагов».

— У меня важное дело, — шепнул ему Али-Реза-хан, отгадав его мысли, — надо с вами поговорить.

Слегка удивленный, управляющий повел его в свою комнату, находившуюся поблизости от входа.

Али-Реза-хан хорошо знал управляющего. Он знал, что, если бы все самые законные суды объявили, что вся собственность хезрет-акдеса, его хозяина, является результатом грабежа, насилия и взяток, этот управляющий не согласился бы с этим и продолжал бы считать ее священной и оберегать ее, как и самое священную особу хезрет-акдеса. С этаким человеком можно было говорить без обиняков. И он сказал:

— Есть группа людей, удрученных и возмущенных настоящим положением, которые решили спасти арестованных. Они постановили послать заключенным весточку, дать им понять о своих настроениях и чувствах. Они желают знать, не возьмете ли вы на себя передать эту весточку.

Откашлявшись, управляющий ответил:

— Я же знал! Я знал, что иранцы не могут оказаться неблагодарными, что придет день, когда они оценят заслуги столпов государства и поймут, каким оскорблением для всего исламского мира является этот арест. Слава богу, я оказался прав, и Ирану не придется краснеть перед иностранцами. Однако горе в том, что с арестованными никак нельзя говорить: свидание разрешается только в присутствии офицера.

— Я это знаю, — ответил Али-Реза-хан. — Но речь идет не о разговоре. Надо передать письмо.

— Если нельзя разговаривать, то как же передать письмо?

Али-Реза-хан засмеялся.

— Сразу видно, что вы не читаете романов. Такие вещи происходят повсюду в мире, и за границей всегда сносятся с арестованными письмами. Представьте себе, что подобно тому, как заключенным в Бастилии посылали в тортах ножи и напильники, мы тоже вложим наше письмо, ну, скажем, в плов.

Управляющий, удивляясь догадливости Али-Реза-хана, сказал:

— Да, конечно. Мы каждый вечер посылаем хезретэ-акдесу плов. Положим туда письмо и пошлем.

Али-Реза-хан обрадовался. Обрадовался и управляющий, рассуждая, что по освобождении хезретэ-акдеса ему скорее удастся удвоить свое собственное огромное состояние. Все теперь было ясно. Записка, подписанная Али-Реза-ханом и шейхом, перешла в руки управляющего. Прочтя ее и умилившись благодарным сердцам подписавших членов партии Литейщиков Свинца, он дал слово в тот же вечер отправить ее арестованным. Уходя, Али-Реза-хан рекомендовал ему соблюдать при ее посылке величайшую осторожность, чтобы им самим не попасть под арест и чтобы, чего доброго, арест ашрафов не затянулся на неопределенно долгий срок.

Под вечер управляющий, позвав повара, сказал ему, что до него дошли слухи, что он в отсутствие хезретэ-акдеса распустился и стал хуже готовить. Тот клялся, что это неправда, но управляющий приказал, прежде чем посылать плов в Казакханэ, прислать его к нему на пробу. Вечером принесли плов, и управляющий осторожно вложил в него коробочку с запиской, так что о ней не знал никто, даже слуга, несший блюдо.

Мы знаем уже, как эта коробочка упала на тарелку шахзадэ, как он сказал, что в воздухе повеяло надеждой, и как рука сеида остановилась без движения в соуснике с хорешем, и кусок застрял в горле «претендента на премьерство».

Наконец сеид, прерывая молчание, сказал:

— А ну-ка дайте, я посмотрю, в чем дело.

И, взяв другой рукой письмо, он прочел его вслух.

При каждом льстивом выражении, при каждой фразе письма арестованные все больше и больше вырастали в собственных глазах. Особенно сильно выросли двое из заключенных, которые до своего ареста не считались в рядах ашрафов. Они говорили себе:

«Этот арест был, конечно, совсем ни к чему, но, по крайней мере, в нем та польза, что и мы попали в ашрафы».

Тот, что жаловался на отсутствие молитвенника, сказал своему соседу:

— Я столько лет имел дело с этим народом! Я их знаю! Они не таковы, чтобы «хлеб-соль есть и солонку разбивать». Они — народ признательный, да, кроме того, они же знают, что без таких людей, как мы, им не обойтись.

Сосед его, до слуха которого долетели слова «Литейщики Свинца», заметил:

— Слышишь, какое название? А? Это что-нибудь да значит. В Иране имя всегда имеет особый смысл...

Невообразимый шум поднялся среди арестованных, когда чтение письма закончилось. Кто бил в ладоши, кто заливчато смеялся, кто, видя себя уже свободным, важно хмыкал и кричал:

— Эй, люди!

Один говорил:

— Ну что, видите? Не погибли мы, как мученики! Разве иранцы смеют?

Другой доказывал всем, что он все это знал раньше:

— Недаром вы, хезрет-ашраф, чихали: вы говорили, что простудились, а я что сказал? Я сказал, что когда чихают, значит, будет какое-нибудь известие.

И, делая земной поклон, он целовал пол со словами:

— Хвала аллаху, не сбились с пути рабы твои, и не пролилась невинная кровь.

Шум среди заключенных поразил казачьего офицера, бессменно находившегося в соседней комнате.

«Что такое? — спросил он себя. — До сих пор, кроме плача и рыданий, ничего не слышно было. Значит, что-то там происходит».

И, так как ему разрешалось при малейшем подозрении и при всякой ссоре входить в их комнату, он неожиданно распахнул дверь и вошел в зал вместе с двумя казаками.

Письмо,переходившее из рук в руки, в этот момент достигло как раз одного арестованного, человека в огромной шапке, с большими усами и бородой.

При появлении офицера гомон сразу стих. Всмотревшись в физиономии арестованных и увидев письмо, он подскочил к человеку в шапке и спросил:

— Это что?

Арестованный хотел спрятать письмо, но это ему не удалось. И он, дрожа, протянул его офицеру.

Офицер прочел.

— Так вот как? Вы, значит, ведете переписку с внешним миром?

Шахзадэ сердито ответил:

— Не придирайся. Мы не ведем никакой переписки. Это они нам сами прислали. Ты видишь: несчастный народ оплакивает нас, создает партии, готовится к восстанию.

Офицер насмешливо произнес:

— Ваши высочества имеют в виду партию, которую они сами же создали. Как будто не известно, что в ней всего четыре-пять человек.

При этих словах больше всего обиделся и даже покраснел маленький шахзадэ, так как именно он всегда занимался созданием партий и выпуском всяких «экстренных приложений» с заявлениями от имени народа, стараясь этим показать другим нациям, что и в Иране есть политические партии и что иранский народ иной раз отказывается высказать свои чувства.

В общем, арестованные не очень горевали, что письмо попало в руки офицера, полагая, что, когда в городе распространится весть об этом письме, это может только приблизить возмущение народа.

Только один, который был необыкновенный трус, сказал:

— А не думаете ли вы, что это письмо приблизит день нашей казни?

Услышав эту фразу, арестованные почувствовали дрожь, как будто веревка уже обвивалась вокруг их шеи.

В тот же вечер, узнав о письме, премьер приказал запретить всякие свидания с арестованными. Назмие был дан приказ арестовать Али-Реза-хана и Р... эс-шарийе.

На другое утро, когда Али-Реза-хан, проснувшись, говорил себе, что надо будет рассказать Р... эс-шарийе виденные им сны и попросить его их истолковать, слуга, подойдя к эндеруни, крикнул горничной:

— Пойди, доложи, что офицер и двое ажанов хотят видеть ага:

И, подойдя к дверям комнаты, где в это время Али-Реза-хан занимался расчесыванием своих кудрей, горничная сообщила ему эту новость.

Али-Реза-хан побледнел. Отступив от туалетного стола, он упал в кресло. В глазах у него потемнело: он знал, что он арестован! Еще бы! Визит ажанов в эти дни, ни свет ни заря, сразу показал ему, куда завели его честолюбие и погоня за высокими постами. Но так как делать было нечего и приходилось подчиняться, то набравшись храбрости, он побежал к воротам, предварительно надев шапочку и успокоив домашних: «Неважно, не имеет значения».

— Извольте отправляться в назмие, — сказал офицер.

Вышли на Хиабан Казвинских Ворот. Наняли извозчика. Офицер сел рядом с Али-Реза-ханом, ажан — на передней скамеечке, другой ажан — рядом с кучером. И через четверть часа Али-Реза-хан, сидя в одной из комнат назмие, давал показания следователю. Он все отрицал, считая, что таким образом у следователя не будет никаких улик. Его увели. Но через полчаса привели вновь, и следователь объявил, что Али-Реза-хан сказал ему неправду, так как его товарищ, который во всем сознался, показывает совсем противоположное.

— Какой товарищ? — с удивлением спросил Али-Реза-хан.

— Ага Р... эс-шарийе.

Али-Реза-хан хотел было и тут отпереться, но это было невозможно, так как ага-шейх, выявив на допросе всю свою глупость и невежество, крепко посадил Али-Реза-хана и всех других товарищей.

Ага-шейха забрали рано утром. Он так перепугался, что отправился в назмие, даже не надев своих куцых чулок. И тотчас же в полнейшем перепуге рассказал все о собрании и одним махом разрушил все сложное здание, созданное Али-Реза-ханом. Он умолял о прощении, признавал свою ошибку, клялся, что никогда не думал впутываться в подобные дела и что только Али-Реза-хан обольстил его, обещав председательство в Верховном суде.

Сияющее чело глупого шейха так и светилось искренностью. Премьер отдал приказ об аресте Али-Реза-хана. Его посадили в назмие. Других взяли и отвезли в Казакханэ и в прочие места.

Ага-шейх попал в Казакханэ, «удостоившись» таким образом «чести» видеть «священные особы» и встретиться со своими товарищами по духовному званию. Однако это мало утешило его. И, надрывая сердце арестованных, он принялся изливать сердце в роузэ по поводу того, что семья его лишилась возможности подышать свежим воздухом в Шимране...

Глава правительства стал наконец осторожен. Видя, что некоторые группы мешают исполнению его планов, он арестовал их и посадил в одном известном саду за городом. Не все они принадлежали к одной группе, и притом некоторые из них и не совершили ничего особенного. Но что было делать. Не может же Глава правительства, которому предстоят великие дела, считаться с отдельными невежественными гражданами. Какого-нибудь базарного невежественного шейха, какого-нибудь ничего не понимающего Мешеди-Ахмеда можно только силой заставить понять преимущества лучшей жизни, а с красноречием да философией пройдет, пожалуй, много лет, прежде чем иранцы оценят благо свободы, особенно свободы общественной.

 

Глава двадцать девятая

ФЕРОХ И ЭФЕТ

Со дня третьего Хута прошло два месяца. Начинался второй месяц весны, и в воздухе веяло весенней свежестью.

В один из таких дней, под вечер, в красивой комнате с окнами, выходящими во двор, сидел на диване герой нашего романа — Ферох, подперев обеими руками голову. В двух шагах от него сидела Эфет, все такая же красивая. Она тоже была задумчива. Иногда она взглядывала на сына Фероха, игравшего посредине комнаты.

Уже два месяца, как Ферох в Тегеране, в том самом Тегеране, о котором он мечтал четыре года. Но разве был ему мил теперь этот Тегеран?

Хотя после смерти Мэин преследование виновников его несчастий не имело того смысла, как раньше, он все же дал им, по крайней мере, хлебнуть житейских горестей, подвергнув их наказанию, насколько это позволяла низменная, благоприятствующая подлецам среда Тегерана.

Вот уже два месяца, как господин Ф... эс-сальтанэ, несмотря на его нездоровье, сидел под арестом. И, хотя в его состоянии только одиночество и покой могли отдалить от него смерть, он вынужден был сидеть в шумной компании сеидов и принцев, покрикивающих: «Эй, люди!» Он мучился к приближался к смерти.

Вот уже два месяца, как Али-Эшреф-хан, исковеркавший жизнь девушки, а потом для сокрытия своих гнусных поступков выбросивший из Тегерана и подвергший жестоким страданиям несчастного юношу, валялся на полу темной камеры в «тюрьме номер один», страдая от ужаса своего положения и отсутствия терьяка.

Что касается шахзадэ Сиавуша, то Ферох слишком презирал его. Увидев его тогда в доме Мешеди-Реза в таком жалком положении, он сказал себе:

«Этот не заслуживает даже, чтобы с ним бороться. Его выучит сама судьба».

Теперь, когда враги были наказаны и страдали, часто Ферох спрашивал себя:

«А какая от всего этого польза?»

Это не могло ни вернуть ему Мэин, ни успокоить его раненое сердце.

Хаджи-ага, как известно, расстался с домом. Но Ферох теперь не любил этот дом, где был счастлив в те дни, когда перед ним было светлое будущее. Теперь все в нем говорило о разочаровании. Эфет понимала это и предложила ему жить у нее. Но разве в этой тегеранской среде, среди сплетен и гнусной подозрительности по отношению к женщине, Ферох мог поселиться у нее?

Единственным счастливым моментом, который он пережил за все это время, был тот вечер, когда он привез вырванную им из рук Сиавуша Джелалэт к ее матери, почти сходившей с ума от тревоги и отчаяния, и там же, в доме, увидел Джавада, который вдруг бросился ему в ноги, крича:

— Вы спасли мою Джелалэт!

Увидев его, Ферох удивился. Но в тот момент он не считал удобным расспрашивать его о чем бы то ни было и пошел домой.

Была темная ночь, везде царила тишина. Он был бесконечно рад, что ему удалось спасти эту девушку, да еще девушку, которую любил его верный Джавад. Но он спрашивал себя:

«Разве судьба не могла и мне послать такой же случай и такую же встречу и отдать мне Мэин?»

Долго глядел он в ясное небо, всматривался в бесконечные пространства.

«Если бы я принадлежал к числу счастливцев, — подумал он, — вероятно, Мэин не покинула бы меня».

Утром он узнал об отношениях Джавада и Джелалэт и о той хитрости, которую пустил в ход Сиавуш, действовавший под руководством Мохаммед-Таги, чтобы ее опозорить. Джавад в порыве благодарности хотел целовать его руки и ноги. Отстранив его, Ферох сказал:

— Самым лучшим выражением благодарности с твоей стороны будет то, если ты не станешь думать, что я был виновником твоего трехмесячного заключения и перенесенных тобой плетей!

Собрав все свое красноречие, Джавад уверил его, что он никогда, ни один миг этого не думал и никогда не будет думать.

Были у Фероха и иные горести. Теперь, когда у него не было Мэин, на руках у него было ее дитя, память о ней. Но какая память, какое дитя! Дитя, которое тегеранская среда назовет «незаконнорожденным». Среда скажет, что это «дитя греха», скажет, может быть, «преступный ребенок», будущий разбойник. Пусть для него это все тот же его милый, прекрасный сын. Но ведь ему придется жить в этом страшном Тегеране с тегеранцами, с иранцами. И никакие его таланты, как и таланты сотен ему подобных, и вообще никакие силы не могут сразу вытравить из общественного мозга эти предрассудки. Кто знает, может быть, даже его кормилица, при всей своей любви к ребенку, про себя считает его только «незаконнорожденным», и даже для нее он «дитя греха».

Да, любовь его и Мэин, любовь, которая вся была — искренность, которая была любовью в подлинном смысле этого слова, бросила в мир какого-то «незаконнорожденного», в то время как тысячи самых противоестественных браков, не приносящих людям ничего, кроме несчастий, браков, ведущих Иран к вырождению, дают детей «законных». Почему это так? Пусть призадумаются над этим будущие поколения...

Его озабочивала и Эфет. Он видел ее любовь. В течение всех четырех лет он думал о страданиях и муках, которые она перенесла. Он помнил, как в день их встречи билось ее сердце, как она дрожала, как горяча была ее рука, лежавшая в его руке. Он говорил себе:

«Она страдает».

Ферох искренне любил Эфет, и, может быть, бывали минуты, когда он смотрел на нее, как смотрел бы на свою хорошую, милую жену. Но после всего пережитого ему нелегко было принять такое решение.

Однако ему нелегко было и сдерживаться. Каждый раз, когда он держал в своих руках ее руки, когда слушал ее простые, полные любви речи, он чувствовал, что сердце его сильно бьется, что с ним происходит что-то странное.

Фероху казалось, что невозможно любить кого бы то ни было, кроме Мэин, и что ничья близость не может вызвать в нем того трепета, который вызывала близость Мэин. Но отчего же всякий раз, как он бывал у Эфет и оставался с ней наедине, когда после долгого разговора он садился ближе к ней, а она, положив к себе на грудь его голову, ласкала его своими нежными руками и говорила: «Бедный, сколько ты страдал!», — он снова ощущал в себе то чувство, какое было в нем когда-то давно, при встречах с Мэин.

Он открывал глаза и тихонько отстранял Эфет, отирая пот со лба. Он точно просыпался.

Много уж раз сидели они так, и много раз он отстранял Эфет, спрашивая себя:

«Что со мной?»

Ему было больно, когда он ловил себя на том, что теперь, когда он потерял любимую, прежние угасшие чувства вспыхивают в нем в присутствии другой. Стараясь удержать себя, он вспоминал Мэин, он воскрешал в своей памяти ночь в Эвине, пытался оживить все сладкие воспоминания о прошлом и ими подавить в себе это, победить себя, но выходило наоборот. Эти воспоминания волновали его еще больше. И было так, точно все его прошлое было здесь, возле него, вокруг него.

А Эфет целовала его в голову. И иногда, забывшись, касалась губами его лба. Ферох вздрагивал: поцелуй жег его, впивался ему в сердце. Ему хотелось крепко прижать к груди ее голову, хотелось целовать ее. Но он сдерживался.

Он томился. И, не понимая, что с ним происходит, он видел, что изнемогает.

Томилась и Эфет. И она не могла объяснить себе, откуда в ней это забвение всего, эта дерзость, с какой она переходит границы всего, что дозволено сестре, и приближает свое лицо к его лицу. Когда-то она смотрела на него только как на своего спасителя. А теперь...

Иногда Ферох, вдруг поднявшись, уходил из комнаты, убегал далеко и подолгу бродил, отгоняя от себя навязчивые мысли. Ему даже это удавалось. И в часы, когда он был далеко от Эфет, эти мысли меньше его осаждали.

Но, когда, успокоившись и дав себе слово сдерживаться, он снова приходил к ней и снова видел перед собой ее чарующие глаза, ощущал прелесть ее душистых волос, он снова глядел на нее другими глазами. И воспоминание о Мэин не могло ему помешать. Мэин... это было давно. Она давно ушла, и за эти годы милое лицо ее мало-помалу стерлось из памяти, остались только смутные очертания.

Иной раз Эфет, видя, как Фероху тяжело, и желая его ободрить, говорила, приблизившись к нему:

— Дорогой мой, брат мой, не грусти: ведь грустью не поможешь горю. Это жизнь. И я страдала, и я переживала тяжелые времена. Все надо вынести. И надо презирать судьбу со всеми ее «превратностями» и не обращать на них внимания. Не будь же так печален, не впадай в уныние. Я знаю, как тебе больно. Но разве этими слезами ты ее вернешь? Ведь нет. Я знаю, что у тебя никого нет на свете. Но... остаюсь еще я. Я ведь готова сделать все, лишь бы ты был счастлив. И у тебя остается еще сын, ведь это ее память. Она живет в нем. Займись же им, думай о нем и в нем найди свое счастье. Я буду помогать тебе растить его. Так она утешала надорванное сердце Фероха. Выходя из своего оцепенения, Ферох отвечал:

— Да, ты права, Мэин ушла и призывать ее бесполезно. Но у меня есть ты. Тебе, только тебе одной, я могу поверять свою печаль. В тяжелые дни ты не забыла меня. Только ты одна... Ты права, довольно горевать. Что прошло — прошло. Я должен думать о сыне и воспитать его честным человеком, уберечь его от разложения среди этой гнилой тегеранской обстановки.

И, притянув к себе голову Эфет, он поцеловал ее волосы. Он хотел этим поцелуем поблагодарить ее и высказать ей свою привязанность.

Но почему-то поцелуй выходил длительным, слишком длительным. Ферох чувствовал, что ему не хочется отпускать ее голову. И, когда он оставлял ее, его сердце горело как в огне.

Он пытался заглушить это ощущение, ему хотелось вскочить, бежать прочь, но он не мог. И вдруг, не сознавая, что делает, он склонялся к ее руке и покрывал ее горячими поцелуями.

А Эфет ближе прижимала к себе его голову, давая ему слушать частое биение своего сердца, прятала у себя на груди лицо его. И тогда он чувствовал тепло ее тела, и это волновало его еще сильнее.

Ферох сходил с ума, он ничего не понимал. Он спрашивал себя: «Только ли близость Эфет способна вызвать в нем эти чувства или с другими женщинами он чувствовал бы то же?»

Не показав вида Эфет и не приписывая ей своего состояния, он поднимался и уходил. И Эфет оставалась одна, одинокая и жалкая. Каждый раз она чувствовала себя близкой к полному счастью. И каждый раз бегство Фероха возвращало ее к действительности. Она говорила себе:

«Он думает о ней, все о ней».

И целые часы подряд она проводила, вспоминая об этих сладостных мгновениях, когда Ферох был с ней, и мысленно вновь переживала эту близость.

Длительная болезнь теперь оставила ее, и мать, видя ее здоровой, радовалась. Но она видела, что дочь грустит. Она знала, что Эфет любит Фероха. И, видя иногда Фероха вблизи Эфет с пламенеющим лицом, она подозревала, что и Ферох любит ее. Поэтому всякий раз, когда Ферох приходил к ним, она оставляла их одних, не желая мешать их счастью.

Сейчас, когда Ферох задумчиво сидел неподалеку от нее, Эфет молчала, не желая прерывать ход его мыслей. В это время ее мать вдруг позвала ребенка:

— Сын Мешеди Мустафа пришел к тебе играть!

Поцеловав сына, Ферох отпустил его. Тогда, приблизившись к нему, Эфет спросила:

— И сегодня также печален?

Ферох не ответил.

— Отчего не отвечаешь? — спрашивала она, приближаясь. — Я тебе уже несколько раз говорила, что, когда ты грустишь, и мне делается грустно. Неужели ты не понимаешь, что ты мне... брат... спаситель мой... друг... Твое печальное лицо мне надрывает душу. Неужели ты так никогда и не бросишь своих печальных мыслей и не дашь себе и мне ни минутки радости? Ты ведь знаешь, что твоя радость — радость и для меня. Ты знаешь, какая привязанность нас соединяет. Впрочем, может быть, ты не хочешь этого знать... потому что я... потому что я несчастна... я опозорена, я падшая... а ты — чист. Ты не хочешь замарать себя близостью со мной! Не дашь мне уголка в своем чистом сердце!

С бесконечной грустью произнесла Эфет эти слова. Голос ее надрывал душу. Из глаз ее текли крупные слезы.

Ферох, не в силах сдерживаться, крепко обнял ее обеими руками:

— Нет, нет, — говорил он. — Зачем ты плачешь? Что ты говоришь? Ты ошибаешься, ты непорочна. Порочно это общество, которое смеет называть тебя порочной. Я его презираю, я называю презренным это общество, которое называет моего сына «незаконнорожденным».

Эфет тихо плакала. В первый раз поцеловав ее в лицо, Ферох гладил ее по голове и говорил:

— Не плачь. Я не могу видеть твоих слез. Я сам слишком много плакал. Я целые годы страдал. Довольно уж! Теперь ты плачешь! Нет, нет! Если ты хочешь, чтобы я сказал тебе словами, что чувствую, я скажу... скажу... я истомился, я весь горю, я не могу больше терпеть, ты для меня не сестра, нет — ты любимая моя... Ты будешь женой моей, а сын мой будет твоим сыном! Понимаешь ты, сыном твоим!

У Эфет еще сильнее полились слезы: она была слишком счастлива. Ферох не помнил себя. Все крепче и крепче прижимал он ее к своей груди. Дыхание их смешивалось, чувство их переливалось через край. Эфет тихо спросила:

— Это правда? Правда?! Ты любишь меня? Ты возьмешь меня к себе? Ты забудешь мое прошлое? Ты забыл его? Забыл ту ужасную ночь?.. Подумай! Так это правда? Правда?!

Все крепче целуя ее, все тесней прижимая ее к себе, глядя в ее большие глаза, Ферох говорил:

— Я ничего не забыл, я все помню и знаю, что виноваты они, а не ты, и они теперь наказаны. Они мучаются, и пусть мучаются. Мы мучились дольше, целые годы. Разве ты виновата? Я говорю тебе, что я люблю тебя. И ты будешь моей женой и матерью моего ребенка.

Эфет больше не сомневалась. Она крепко прижалась к нему. Ферох не мог больше сдерживаться. Он томился слишком долго. Эфет, которая после стольких лет услышала эти сладкие слова, вся трепетала, зажигаясь под огненными поцелуями, осыпавшими ее голову и грудь.

Вокруг них не было никого. Никто не мешал им любить друг друга.

Ферох словно переменился. Казалось, что все эти годы он безумно любил Эфет, только Эфет, и теперь это чувство, жившее в нем долгие годы, прорвалось наружу.

И Эфет не сопротивлялась. Она отдавалась ему со всем пылом своей любви. Приблизив губы к ее губам, Ферох прильнул к ней в долгом поцелуе.

Тихо-тихо Эфет шептала:

— Мой любимый, мой муж!

И все крепче, все длительнее, все неотрывнее становился поцелуй...

Через час, сидя в молчании в креслах, они как будто жалели о том, что их чувство перелилось через край. Но было поздно. Это было уже в прошлом. Они были теперь связаны крепкой связью любви. Они были настоящие муж и жена.

Ферох задумался. Но это продолжалось недолго. Подойдя к двери, он кликнул сына и, когда тот вошел, быстро поднял его и, посадив на колени к Эфет, сказал:

— С этого часа ты будешь матерью моего ребенка. Я надеюсь, что ты будешь неплохой матерью.

Эфет хотела было обидеться на это «надеюсь», но ничего не сказала. Крепко, по-матерински обняв мальчика, она поцеловала его, и в поцелуе ее сказалась вся ее любовь. Тогда Ферох позвал мать Эфет и почтительно объявил ей, что, если с ее стороны нет возражений, он просит у нее руки ее дочери.

Мать, которая на все смотрела глазами Эфет и которой раскрасневшееся лицо дочери без слов говорило, как она этого хочет и как хотела она этого все долгие годы, поздравила их.

И снова вышла, оставив их вдвоем.

Условились, что свадьба будет скромной и незаметной. Ферох все еще не мог отделаться от своих мыслей и не мог забыть потерю Мэин и отца. Но он понимал, что делать нечего: траур даже в течение целой жизни все равно не вернул бы Мэин!

Тяжелые дни отошли. Тяжелые воспоминания не могли так скоро изгладиться. Однако нужно было жить. На нем лежали обязанности по отношению к сыну. И кого еще, кроме Эфет, мог он найти, кто любил бы больше, чем она, его и его мальчика? Порукой ее любви были все эти годы страданий и горя. Месть была невозможна: у них было слишком мало сил, чтобы карать злодеев. И надо было создать себе тихую жизнь, в которой оба нашли бы утешение.

Две недели спустя, в один из весенних вечеров состоялся их свадебный обряд.

Даже и в этот вечер Ферох был печален, он даже плакал. Но ласки Эфет успокоили его, напомнив ему в то же время, что память, о любимой, которая ушла, не должна омрачать его новую жизнь.

Но кто может сказать, что образ Мэин навсегда изгладился из его памяти!..

 

Глава тридцатая

ЧЕРЕЗ ТРИ МЕСЯЦА ПОСЛЕ ТРЕТЬЕГО ХУТА

Уже три месяца прошло со дня «ку-д'эта». Три месяца, как дела несчастной страны пошли по-новому.

Стоял Рамазан. Всякие собрания были строжайше воспрещены. И только отъявленные картежники собирались по ночам, да и те дрожали от страха и при первом стуке в дверь быстро прятали карты и брались за заранее приготовленные молитвенники, а какой-нибудь «хороший» мусульманин взбирался на кресло и начинал читать роузэ. Если пришедший оказывался из своих, на него набрасывались с упреками, мол, зачем перепугал их стуком, а если входил ажан, принимались притворно рыдать. Много было таких случаев, и всякий раз ажанам, хотя они отлично понимали, в чем тут дело, приходилось смотреть на это сквозь пальцы. Они знали, что, если они заберут этих «молящихся», роузэханы и муллы завтра же объявят новое правительство еретическим и предадут его анафеме.

Те арестованные, что были собраны в одном из загородных садов, чуть ли не каждый вечер требовали отставки кабинета и их освобождения: мало-помалу им стало ясно, что у правительства не хватило решимости покончить с ними и разом избавить Иран от этого зла. Надеявшийся сначала на лучшее будущее народ, видя, что премьер не предпринимает ничего, несмотря на то, что все требовали наказания арестованных, тоже понемногу разуверился во всем.

В один из вечеров Рамазана, спустя полчаса после «эфтара», пушечным выстрелом дававшего постящимся разрешение на принятие пищи, мы застаем Сиавуш-Мирзу лежащим на диване в его комнате, выходящей окнами во двор. На лбу у него, справа над глазом, виднелся большой шрам. Правый глаз был поврежден. В этот вечер шахзадэ первый раз встал с постели, в которой провалялся два с половиной месяца. И теперь вдруг, неизвестно почему, в неожиданном приступе сыновней любви он тосковал по арестованному отцу.

Как мы знаем, в ту ночь, в доме Мешеди-Реза, в момент своего падения, Сиавуш совершенно потерял было сознание. Но когда Ферох, жалея его, приподнял его голову, он очнулся и услышал сказанную Ферохом фразу: «Мне до него дела нет». Он узнал даже голос Фероха.

Наутро, когда он открыл глаза, он сразу спросил:

— Что это, снилось мне, или на самом деле здесь был Ферох?

Мохаммед-Таги не мог ему ничего сказать, так как в темноте он не разглядел людей, приходивших тогда в дом. Но, несмотря на свою слабость, Сиавуш был совершенно уверен, что слышанный им голос был голос Фероха.

Когда взошло солнце, Мохаммед-Таги нашел извозчика, перевязал Сиавушу голову большим белым платком и осторожно повел его к пролетке.

По дороге Мохаммед-Таги спросил:

— А что вы скажете дома ханум, если она спросит, что случилось?

Сиавуш гордо ответил:

— Не бойся, на тебя не свалю.

— Но я же, во всяком случае, должен знать, что вы скажете, чтобы, когда и меня спросят, сказать то же самое, а то может выйти, что вы говорите неправду.

— Ну, я скажу, что был выпивши и упал с террасы в одном саду в Шах-абдель-Азиме.

Через четверть часа пролетка остановилась у ворот дома шахзадэ. Стоявший у ворот слуга, изумленно глядя на повязанную платком голову хозяина, подскочил и, взяв его под руки, повел в дом, искоса посматривая на Мохаммед-Таги, виновника этого происшествия, на что, впрочем, тот не обратил никакого внимания.

В эндеруни — ханум и служанки — подняли переполох, потрясенные этим ужасным случаем и возмущенные тем, что кто-то осмелился так тяжело ранить их молодого достойного господина. Тотчас же позвали врача, домашнего доктора семьи. Осмотрев его, врач горестно покачал головой:

— Буду стараться вылечить его, но боюсь, что правый глаз так и останется поврежденным.

— Только тут шахзадэ, считавший свои раны пустяковыми и уверенный, что глаз его не видит потому, что залеплен вытекшей кровью, почувствовал, какое серьезное увечье получил он там, на камнях сада Мешеди-Реза.

Шахзадэ с грустью убедился, что не всегда можно безнаказанно посягать на чужую честь. Он, впрочем, винил во всем судьбу.

Промыв его раны, врач уложил Сиавуша в постель. Ночью его сильно лихорадило. Мать сидела у постели, плакала и тихо говорила:

— Отец-то не знает, что с тобой произошло! Господи! Что ты с нами делаешь? Ведь нужно же так: отец арестован, ты ранен, ведь я же только слабая женщина, как я все это вынесу?

И правда, она была только женщиной, притом несчастной, невежественной женщиной. И, поистине, она не заслуживала всех этих несчастий. Хотя она была супругой одного шахзадэ и родительницей другого, но она не имела понятия о тщеславии своего супруга и о низкой натуре своего сына. Она выросла с мыслью, что, каков бы ни был муж, женщина должна ему повиноваться и, каков бы ни был сын, женщина должна его любить. Может быть, если бы она имела образование, она не воспитала бы такого скверного сына.

Лихорадка шахзадэ все усиливалась. Он начал, наконец, бредить, все время произнося:

— Мне до него дела нет! Мне до него дела нет!

Мать волновалась, не понимая смысла этой фразы.

Через несколько дней лихорадка прошла, но зато шахзадэ начали мучить кошмары. Ему беспрестанно снился Ферох, который говорил:

«Арестовал меня? В тюрьму посадить хотел?»

И вдруг протягивал к нему руку — схватить за горло.

Но затем отводил руку, отворачивался и с величайшим презрением говорил:

«Нет, нет! Не стоит руки пачкать. Мне до него дела нет».

И шахзадэ просыпался с жалобным стоном.

Мать думала, что ему больно, а он от страха залезал с головой под одеяло.

Иногда он видел женщину в черном, которая подходила к нему и грустно говорила:

«Ты меня не знал, но ты знал, как он меня любит. А ты не любил меня. Почему же ты не отдал меня ему? Почему не отдал меня ему?»

Сиавуш смотрел на нее, но женщина в черном вдруг начинала таять и расплываться, а за нею оказывался Ферох, повторявший все те же свои слова.

И шахзадэ стонал и трясся, точно пытаясь сбросить с плеч какую-то тяжесть.

Безмолвно следила мать за его движениями. Наутро она рассказала обо всем доктору, но доктор сказал, что это ничего не значит: просто ему от боли и от слабости снится что-нибудь тяжелое.

Не зная ничего о гнусных проделках своего сына, мать только удивлялась и считала слова доктора, как и все, что говорят образованные люди, нелепостями, притом противными религии.

Сны и кошмары продолжали посещать Сиавуша. Теперь ему снилась Джелалэт. Она стояла перед ним, одетая по-праздничному, с блестящими украшениями на голове. И вдруг появлялся Джавад, тоже в новом платье, счастливый и улыбающийся, и какая-то женщина вкладывала его руку в руку Джелалэт. И, растаяв, оба исчезали.

Шахзадэ спрашивал:

«Куда они ушли?»

И в ответ он слышал слово, от которого вся кровь приливала к сердцу. Это было старинное слово: «опочивальня». Слово это звучало все громче и громче и, наконец, точно удары молота, начинало стучать в его ушах.

Шахзадэ со стоном просыпался. Оказывается, он еще любил Джелалэт, обожал ее со страстью, граничащей с бредом.

Шли дни. Отец Сиавуша в компании с больным Ф... эс-сальтанэ сидел под арестом, а Сиавуш продолжал мучиться от раны на голове и раны в сердце. Наконец, благодаря усилиям доктора, месяца через полтора он начал поправляться. Рана на голове затянулась и зажила. Однако правый глаз его, как и предполагалось, навсегда остался поврежденным.

Болезнь переделала Сиавуш-Мирзу. Прежний нрав его исчез. И только где-то в уголке его души пылал огонь, это был огонь любви к Джелалэт. Он не забыл ее, и перед ним вечно стояло ее доброе, прекрасное лицо.

И шахзадэ пожелал узнать о ней. Хотя за свою страсть он уже был отмечен неизгладимой печатью на лице, он все-таки мечтал овладеть Джелалэт, если понадобится, даже путем брака. И он потребовал Мохаммед-Таги.

Мохаммед-Таги, ставший мишенью упреков всей прислуги, вошел в комнату смущенный, опустив голову, стараясь не глядеть в лицо господина, хранившее следы той жуткой ночи. Сиавуш спокойно сказал:

— Ты не сделал ничего плохого. Разве ты мог это предвидеть? Напрасно волнуешься, я тебя ни в чем не упрекаю.

Подняв голову, Мохаммед-Таги притворно-дрожащим голосом, с фальшивыми слезами на глазах, сказал:

— Я что-нибудь могу для хезрет-э-валя сделать? Извольте приказать. Увидите, до какой степени я вам предан.

— Отлично, — сказал шахзадэ, — я хочу тебе поручить одно дело.

Рассказав о своем волнении и беспокойстве по поводу Джелалэт, шахзадэ сказал:

— Хочу просить тебя еще раз принести мне весточку о ней.

Мохаммед-Таги был удивлен. Но шахзадэ не дал ему ничего сказать и продолжал:

— Слушай, Мохаммед-Таги! Сиавуш-Мирза теперь уже не тот Сиавуш-Мирза, какой был два месяца тому назад. Я теперь так люблю Джелалэт, что ты не можешь себе вообразить. И я не хочу сделать ей ничего дурного. Если ты узнаешь, что она здорова и еще не вышла замуж, я уговорю мать позволить мне на ней жениться.

Мохаммед-Таги сделал движение.

— Хезрет-э-валя, что вы изволите говорить? Вступить в брак с дочерью фараша...

Шахзадэ прервал его:

— Ну, это уж тебя не касается. Исполни только свое обещание и как можно скорее сообщи мне, как она теперь живет.

Мохаммед-Таги не сказал больше ничего, но про себя решил, что у шахзадэ, должно быть, в голове не все в порядке, и тихо вышел.

Шахзадэ немного подумал и сказал:

— Надо теперь подготовить мать, рассказать ей все и уговорить ее.

И пошел в эндеруни. Там, устроившись в кресле возле матери, он впал в задумчивость. Мать спросила, в чем дело. И он рассказал ей о своей страсти к Джелалэт, прибавив:

— Я из-за нее ранен и полтора месяца мучился. Меня преследовали, я бежал и упал с террасы...

Мать хотела было выругать Мохаммед-Таги и выгнать его, но шахзадэ объяснил, что Мохаммед-Таги тут ни при чем, что он сам во всем виноват.

— Ну, в чем же дело? — спросила мать.

Шахзадэ твердо сказал:

— Я хочу на ней жениться.

Мать тоже решила, что сын сходит с ума, но он продолжал:

— И я пришел к вам специально за тем, чтобы получить ваше согласие.

Видя, что он не помешался и что решение его твердо, мать сказала:

— Да ты понимаешь, что ты говоришь? Ты, принц, хочешь жениться на дочери фараша! И еще как — вступить в законный брак! Если ты хочешь взять ее в качестве сигэ, так я сейчас пошлю кормилицу к ней свахой. А законным браком, нет, это невозможно.

— Если бы я имел в виду взять сигэ, так я вас ни о чем бы не просил, — ответил шахзадэ.

— Подожди хоть, пока отец выйдет из заключения, — сказала мать, — поговори с ним. Я без него не могу разрешить. Что мне люди скажут: «Отец в тюрьме сидел, а она, вместо того, чтобы плакать, сына женила!»

Шахзадэ счел за лучшее пока не настаивать, твердо решив потом во что бы то ни стало добиться ее согласия.

До самого вечера он пребывал в задумчивости. Около захода солнца доложили, что Мохаммед-Таги пришел и хочет удостоиться чести видеть шахзадэ. Шахзадэ вскочил и побежал в бируни.

— Ну что? — нетерпеливо спросил он. — Что?

По нахмуренному лицу Мохаммед-Таги было видно, что он принес невеселые вести.

— Она в Тегеране, — медленно начал он, — но...

— Ну что «но», какое «но», да говори скорей.

Мохаммед-Таги сказал:

— Не знаю, как вам доложить... Она вышла замуж.

Точно молния поразила шахзадэ. Он ничего не сказал. Вдруг, повернувшись, он бегом побежал в свою комнату, упал на диван и зарыдал. Видя его состояние, мать, давшая слово в тот день больше с ним не говорить, не выдержав, подошла к нему: он плакал навзрыд.

Мохаммед-Таги сказал правду. Джелалэт вышла замуж. Узнав, что Джавад любит Джелалэт, Ферох, всячески старавшийся загладить воспоминания о трехмесячном аресте Джавада, помог им устроить свадьбу. Комнаты домика были снова заняты, но уже не развратным ахондом и не азербайджанцем, женившемся при «малом самодержавии». Там устроились Джавад и Джелалэт, прятавшиеся от людей и давшие себе слово не доверять ни чалмоносцам, ни богобоязненным женщинам и не ходить с ними никуда.

Мохаммед-Таги показался вблизи этого дома. Он выбрал полдень, когда Джавад был у себя в лавке, и боязливо подошел к соседнему лавочнику. Не знавший о его «художествах» лавочник, засмеявшись, сказал:

— Ты, значит, ничего не знаешь? Как же, ага Джавад вот уже неделя, как женился. Я и на свадьбе был и сласти ел!

Сомнений не оставалось. Мохаммед-Таги, боясь, что Сиавуш рассердится на него, уже хотел соврать ему что-нибудь, но потом, махнув рукой на его гнев и огорчение и даже на то, что ему, может быть, придется уйти с места, сказал правду.

Шахзадэ снова слег. На этот раз болезнь была уже не физическая, а душевная. Снова волновалась мать, снова приглашали врача, который, осмотрев больного, сказал, что приступ лихорадки, сваливший его в постель, скоро пройдет, но что у него переутомление, от которого он не так-то скоро поправится, и что лучше всего, если он отправится путешествовать. Болезнь его длилась одиннадцать дней. Но, встав с постели, он не мог уехать, так как отец все еще был под арестом, и мать никак не соглашалась с сыном расстаться.

В этот вечер Рамазана, который мы описываем, он, лежа на диване в своей комнате, думал о Джелалэт.

Вдруг вошел Мохаммед-Таги. Он едва переводил дух. Подойдя к шахзадэ, он объявил:

— Радость, радость, мождэ!

— Что такое? Что случилось? — спросил шахзадэ.

— Кабинет пал, сеид бежал.

Улыбаясь от радости, Сиавуш спросил:

— Да ты не врешь? От кого ты слышал?

Мохаммед-Таги рассказал, что он только что видел на улице двух человек, которые шли и говорили о падении кабинета. Они шли рассказать об этом семьям арестованных.

Чтобы проверить его сообщение, шахзадэ кое-как с его помощью выбрался из дому, взял извозчика и поехал на площадь Тупханэ. Там все говорили о падении кабинета. Охваченный радостью и уверенный, что теперь отец скоро выйдет, и он сможет отправиться за границу, Сиавуш вернулся домой.

Там уже все ликовало. Чуть не до зари веселились домашние, перебирая заслуги и добродетели шахзадэ К... Звезда Султана и Фея Султана спорили о том, чья именно молитва была услышана.