За тысячи лет человеческой истории миф этот был рассказан столько раз и с такими вариациями, что я не рискнул бы добавить к этим рассказам свою версию, если бы Каньяр не был моим другом. Моим самым старым другом — так будет точнее. Правда, мы с ним давным-давно расстались. Не поссорились, нет. И не охладели друг к другу. Просто так сложилась жизнь. Трудно поддерживать дружбу, когда видишься мельком раз в несколько лет. И в конце концов остается слишком мало такого, что соединяет вас со старым другом. Почти ничего — только прошлое. Прошлое отнять невозможно.

Мы с Каньяром знали друг друга едва ли не с первых часов жизни. Мы родились в один день и в одном месте, вместе росли, играли, учились, познавали мир, взрослели. И хотя с самого раннего детства всем — и нам самим в том числе — было ясно, что вырастем мы с ним совершенно разными людьми, что пути наши неизбежно далеко разойдутся, это нисколько не мешало нашей дружбе. Скорее наоборот. Неосознанно, а позднее и вполне сознательно ощущая свое отличие друг от друга, мы привыкли пользоваться им. И оказывалось: то, что было непреодолимым препятствием для одного из нас, легко преодолевалось другим, то, что один из нас был не в состоянии понять, другой понимал и объяснял без труда. С ранних лет мы с Каньяром привыкли посвящать друг друга в круг своих детских — а позже уже и не совсем детских — тревог и забот, и уверен: никто из близких Каньяру людей не сумел узнать его так хорошо, как я. Разумеется, верно и обратное. До сих пор, совершив по неразумию какой-нибудь нелепый поступок — всякое ведь в жизни случается — я бываю убежден, что уж Каньяра-то поступок этот нисколько бы не удивил.

Впрочем, я собираюсь рассказывать не о себе.

Начало этой истории я услышал от одного нашего общего знакомого. Случилось это лет десять, наверное, назад. Я давным-давно позабыл, где и по какому поводу встречались мы с этим человеком, забыл, чем я занимался в то время, и чем занимался он. Но я до сих пор отчетливо помню то ощущение естественности, логичности, предопределенности, что ли, которое родилось в моей душе, когда он рассказывал о странном для посторонних поступке Каньяра. Мне и теперь поступок этот кажется вполне естественным и характерным для моего друга. Будь у меня в свое время случай задуматься о том, как могут на него подействовать рассказы об Орьете — и я заранее предсказал бы, что он непременно отправится туда. Даже осознавая в полной мере ту очевидную истину, что нельзя верить всем рассказам путешественников об отдаленных мирах, Каньяр непременно решился бы испытать судьбу.

Но не стану забегать вперед, рассказывая в самом начале о том, что узнал и увидел много позже. В тот день, когда речь только-только зашла о странном и неожиданном с точки зрения нашего знакомого поступке Каньяра, я практически ничего еще не знал об Орьете. Название было мне знакомо. Оно сидело в памяти где-то рядом с названиями других диковинных мест Галактики — таких, как Рэнти-14 с его кислотными океанами и странной жизнью, сокрытой в их глубинах, как населенная призраками Лабента, как Уаганга — уж и не помню, чем же она знаменита. Сообщения о таких мирах появляются обычно среди заметок о всяческих курьезах, которых предостаточно во Вселенной, но которые, по большей части, не оказывают ровно никакого влияния на нашу повседневную жизнь. Именно таким курьезом была для меня тогда Орьета. Я еще не мог знать, сколь важное место в моей жизни суждено занять этой планете.

Признаюсь, я вздохнул с облегчением, когда знакомый, посмеиваясь, рассказал мне, что же именно привлекло Каньяра на Орьете. Зная страсть моего друга ко всякой экзотике, я испугался, что это окажется та самая планета, где прямо на глазах вырастали и взрывались огнедышащие горы, или же мир, где, как рассказывали, исполнялись все самые сокровенные желания, поскольку произраставшие там растения наполняли атмосферу наркотическими веществами, стимулирующими управляемые подсознанием галлюцинации у попавших туда людей, или же так привлекательный внешне мир, населенный странными, похожими на мыльные пузыри существами, где по неведомым причинам погибло уже несколько экспедиций.

Я беспокоился напрасно — Орьета была совсем не такой.

Можно сказать, что она была совершенно обыкновенной планетой, и только некоторые особенности образа жизни населявших Орьету аборигенов позволяли рассматривать ее в качестве курьезного мира. Аборигены Орьеты были гуманоидами. Даже не просто гуманоидами — они практически ничем не отличались от обыкновенных людей. Отличия были несущественными — удлиненные, по сравнению с человеческими, мочки ушей, пара лишних ребер, всего двадцать восемь зубов во рту… Повстречайся вам в человеческой толпе абориген Орьеты — если, конечно, он будет соответствующим образом одет — и вы пройдете мимо, не обратив на него внимания. Даже более того: оказалось, что и на генетическом уровне сходство между людьми и аборигенами очень велико. Настолько, что позволяет думать о каком-то отдаленном родстве или поразительном случае конвергенции в развитии двух неродственных жизненных форм. Как установил профессор Айдонг Четырнадцатый, анализируя материалы, доставленные первой экспедицией на Орьету, жители Земли вполне могли бы жениться на орьетских женщинах, и наоборот, орьетские мужчины могли бы брать в жены землянок.

Что, впрочем, на повестке дня не стоит как из-за удаленности Орьеты от Земли, так и из-за специфических брачных обычаев аборигенов, о которых я расскажу несколько позже. Ведь именно из-за этих, так сказать, обычаев, и отправился туда Каньяр.

Как рассказал мой знакомый, у орьетских женщин, оказывается, рождались только и исключительно мальчики. Именно из-за этого странного обстоятельства, сразу вспомнил я, и попала Орьета в разряд курьезных миров. Представьте себе картинку: год за годом, столетие за столетием рождаются одни только мальчики, и тем не менее народ не вымирает и живет, в общем-то, припеваючи. И это при достаточно примитивном образе жизни аборигенов. Их цивилизация не достигла пока сколько-нибудь значительных высот, так что ни о какой технологии, позволившей бы им решить «женский вопрос», и речи быть не может. Как и о партеногенезе — для него как раз мальчики и не нужны. В общем, загадка — девочки не рождаются, и тем не менее каждый мужчина находит себе подругу и создает семью. И способ, который они для этого применяют, весьма своеобразен.

Дело в том, что аборигены Орьеты — весьма искусные резчики по дереву. Сказываются и природная одаренность, и вековые традиции, и, наконец, хорошая школа, которую они проходят с малолетства. Исследователи из первой экспедиции не сразу сумели понять, что искусство резьбы по дереву необходимо аборигенам не просто для украшения быта. Без этого искусства сама жизнь на Орьете остановилась бы. Ибо, когда юноша-абориген становится мужчиной, и приходит его время найти себе подругу, у него есть для этого лишь один способ — создать собственными руками ту, которая отвечала бы его идеалу. Он идет в Священный лес — такой лес растет неподалеку от каждой деревни — срубает там одно из священных деревьев туганда и — как ведь все просто получается у народов, населяющих отдаленные области Галактики! — вырезает из этого дерева свою избранницу. Такую, какой он желает ее видеть. По прошествии некоторого времени — порой, весьма значительного — и после совершения определенных обрядов, наблюдать которые исследователям не удалось, деревянная Галатея оживает и готова составить счастье всей жизни новоявленного Пигмалиона.

Вот так.

И никаких ошибок с выбором избранницы. И полная гарантия необходимого качества и соответствия вкусом и требованиям основного заинтересованного лица. Мило, не правда ли? Я не знаю, насколько такой способ появления на свет импонирует женщинам, но что касается нас, мужчин, то его наверняка приветствует всякий, кто хоть раз обжегся в отношениях с прекрасным полом. А значит — я в этом убежден — приветствуют все.

Зная Каньяра так, как знаю его я, мне не столь уж трудно было понять, что именно эта особенность образа жизни аборигенов и послужила основной причиной его переселения на Орьету. Он, с его вечным стремлением к идеалу, с его обожествлением женщины — но не реальной, живой женщины, а некоей абстракции, могущей существовать лишь в его воображении и никогда в реальной жизни — он еще в ту пору, когда мы с ним встречались практически ежедневно, и дружба наша казалась прочной и незыблемой, постиг тяжкую участь всех идеалистов. Реальность раз за разом разрушала пьедесталы, на которые он намеревался возвести своих вполне земных, вполне человеческих и, как правило, очень и очень милых и симпатичных избранниц, и я мало-помалу уверился, что уделом Каньяра после всех крушений, им пережитых, может быть лишь тяжкая форма мизантропии и женоненавистничества.

Он, впрочем, не разделял моих осторожно высказываемых опасений, и, пережив кое-как крушение очередного своего идеала, мало-помалу оправлялся и принимался за старое, пытаясь сотворить идеал из нового человеческого материала. Я не завидовал тем, на ком он останавливал свой выбор — но что я мог поделать? Оставалось только наблюдать со стороны и ждать очередной неизбежной развязки. И, хотя трудно было ожидать, что поиски идеала заведут его на Орьету, когда это случилось, я нисколько не удивился. Такой поступок был естественным итогом всех крушений, пережитых им в прошлом, и я лучше, наверное, чем он сам, понимал это. Действительно удивило меня лишь одно — то, что он сумел туда добраться. Впрочем, немногое способно остановить влюбленного. А влюбленного в несуществующий идеал — тем более.

Слушая знакомого, который рассказал мне о Каньяре, я тоже посмеивался, хотя, честно говоря, поступок друга меня совсем не забавлял. В глубине души я ощущал тревогу за его судьбу, потому что понимал: в своих поисках идеала он переступил грань разумного, и это не сулило в будущем ничего хорошего. В самом деле, каждый из нас, каким бы идеалистом он ни был, все же в глубине души постоянно ждет от окружающего мира какой-нибудь пакости. Кто не спотыкался на ровном месте, не ушибался об острые углы и выступы специально, казалось бы, поджидающие своих безвинных жертв? Так уж устроен наш мир, и иногда кажется: он специально дожидается самого неблагоприятного момента для того, чтобы проявить свой зловредный характер. И если жить, заранее настроившись на возможность подобных проявлений и смирившись с их неизбежностью, то, как я замечаю по себе, испытываешь даже некое удовлетворение, дождавшись очередной пакости. Но та же самая пакость со стороны идеального объекта или субъекта способна в корне изменить — разумеется, в худшую, только в худшую сторону — все мироощущение человека, сделать саму жизнь для него невыносимой. А в том, что рано или поздно его Галатея подстроит Каньяру такую пакость, я ни на мгновение не сомневался. Уж если нормальные, живые женщины, которым не чуждо ничто человеческое, порой устраивают нам такие фокусы, что волосы дыбом встают, то что, спрашивается, можно ждать от ожившего деревянного чурбана, у которого и душа-то, возможно, деревянная? Идеал, конечно, штука хорошая, но только до тех пор, пока он остается абстракцией. Идеал же в реальной жизни — увольте. Хотя бы потому, что сами-то мы, как ни стараемся, быть идеальными не в состоянии.

Впрочем, на проблему эту возможны разные взгляды, так что я, пожалуй, не стану углубляться. Каждый сам может мысленно прокрутить различные варианты. И хотя несомненно, что аборигены Орьеты устроились прекрасно, и многие из нас, если не все, как я уже отмечал, были бы не прочь подобрать себе спутницу жизни, следуя их рецепту, вряд ли это принесло бы нам счастье. Сомневаюсь, чтобы современный человек обладал в достаточной степени первобытной непосредственностью, свойственной аборигенам, чтобы, оставаясь самим собой — а как без этого можно быть счастливым? — существовать рядом с идеальным образом своей любви и не чувствовать себя при этом ущербным.

Но я вернусь к своему рассказу. Долгое время никаких вестей с Орьеты не поступало. Еще бы, окраина Галактики, куда летают лишь от случая к случаю. После той знаменательной беседы с нашим общим знакомым я специально следил за информационными сводками и даже изучил между делом материалы трех этнографических экспедиций, побывавших на Орьете и изучивших быт и нравы туземцев. Должен сразу сказать, что этнографы, как и положено настоящим ученым, были людьми добросовестными и скороспелых выводов не делали. Так что вся «сенсационность» вокруг Орьеты — продукт поспешных домыслов не в меру ретивых журналистов, готовых из всего сделать сенсацию. Но и сказанного выше материалы экспедиций не опровергали. Действительно, в деревнях аборигенов, где работали исследователи, все дети были мальчиками. Действительно, юноши, становясь мужчинами, вырезали из дерева своих будущих спутниц. Действительно после совершения неких таинственных обрядов деревянная фигура каким-то образом превращалась во вполне реальную, живую женщину, воплощавшую в себе идеал своего творца. И хотя все исследователи признавали, что тут что-то не так, что где-то в этой цепи квазипричин и квазиследствий утеряно необходимое звено, хотя предлагалось множество вполне реалистических объяснений таинству оживления деревянных скульптур на Орьете, само по себе воплощение в жизнь некоего подобия древнего человеческого мифа создавало вокруг себя такую атмосферу, что объяснения эти в расчет не принимались. Тем более, все они пока были чисто умозрительными и не имели под собой фактической основы. Да и, говоря по правде, меня лично мало волновали объяснения. В конце концов, какое значение для счастья моего друга имело то, откуда в действительности брались на Орьете женщины? Главное ведь было в другом — они появлялись, и они были идеальными, и я никак не мог решить для себя вопрос о том, сумеет ли Каньяр, наконец, обрести для себя счастье со своей идеальной возлюбленной, и не предстоит ли ему пережить еще одно жизненное крушение — на сей раз, вполне возможно, последнее?

Мало-помалу беспокойство мое за судьбу друга нарастало, и потому, узнав, что на Орьету направляется очередная экспедиция, я бросил все свои дела и, приложив немало усилий, попал в ее состав. Это оказалось делом нелегким, потому что экспедиция была необычной. Не научной экспедицией, в которых всегда ощущается потребность в людях, готовых выполнять любую черновую работу. Нет, Фонд Галактической Информации посылал свою киногруппу для проведения съемок на нескольких отдаленных планетах, в число которых входила и Орьета. Если вы знаете, сколько платит ФГИ своим сотрудникам, то поймете, каких трудов стоило мне пробиться в состав экспедиции. Но дело того стоило. Путешествие это я до сих пор вспоминаю как самое интересное в моей жизни, несмотря на то, что работать мне пришлось как каторжнику. И, поскольку летучему змею с Полундры-5 по чистой случайности — я зачем-то нагнулся — не удалось откусить мою голову, а на Гейзере, влипнув в шипучку, я сумел выпрыгнуть из ботинок, не расшнуровывая их — вы не пробовали? — через полгода примерно после нашего отправления ступил я, наконец, на землю Орьеты.

Мы разбили лагерь неподалеку от туземной деревушки, облюбованной еще предыдущими экспедициями, и, установив контакты с местными жителями — народ там, кстати сказать, чрезвычайно радушный и гостеприимный — начали готовиться к съемкам. Процедура этой подготовки уже не вызывала у меня ни малейшего удивления. Режиссер круглыми сутками дрых в своей палатке под предлогом обдумывания творческих планов, выползая оттуда лишь для того, чтобы устроить кому-нибудь очередной разнос. Трое его помощников под предлогом поиска интересной натуры откровенно валяли дурака и от скуки иногда действительно находили что-то примечательное. Вся остальная команда спала, ела, резалась в карты и сплетничала по поводу очередного романа секретарши нашего продюсера. Сам он, отчаявшись сладить с буйным темпераментом этой особы, мудро следовал примеру режиссера и почти не показывался из своей палатки. Ну а я, пока все занимались такими важными и полезными вещами, пахал с утра до ночи, юстируя камер-экраны, которые наш бегемот-оператор умудрялся расстроить за полчаса работы. И потому сумел впервые выбраться в деревню лишь суток через пять после нашего прибытия.

Деревня впечатляла. У нас, на Земле, да и в других обитаемых мирах, собрано немало примечательных произведений искусства со всех уголков Галактики. Но эта деревня — как, впрочем, и любая другая деревня на Орьете — будь она перенесена в неизменном виде куда-нибудь в Сэвидж-музеум или же в Центр деревянного зодчества, составила бы жемчужину коллекции. Все — от толстых бревен, слагавших стены очень даже симпатичных домов аборигенов, до последнего колышка, к которому привязывали козу или корову — было покрыто затейливой, совершенно оригинальной резьбой. Столбы, на которых висели ворота, представали то сказочными чудовищами, то богатырями. На каждой жерди сидели, топорща перья, деревянные птицы всевозможных размеров и форм или распускались любовно окрашенные деревянные цветы. Целые повествования, вырезанные в дереве, украшали карнизы и наличники. И везде, куда бы ни падал взгляд, стояли, сидели, лежали аборигены. Иногда живые, но чаще вырезанные из дерева туганда, причем отличать живых неподвижных аборигенов от деревянных скульптур я так и не научился, потому что древесина священного дерева прекрасно передает смуглые оттенки кожи аборигенов, которые до появления людей не имели никакого представления об одежде, а после их появления не приобрели в ней потребности. В здешнем мягком климате одежда и в самом деле является лишь данью условностям нашего человеческого общества, и к концу пребывания на Орьете кое-кто из нашей группы в свободное от работы время перестал отдавать им эту дань.

Впрочем, не стану уподобляться нашим сплетникам. Ведь я рассказываю о Каньяре.

Мне не сразу удалось напасть на его след. Во всяком случае, во время моей первой вылазки в деревню я не встретил среди аборигенов никого, кто мог бы хоть что-то определенное сказать о поселившемся среди них человеке. Возвращаясь вечером в лагерь, я ощущал некое смутное беспокойство за судьбу друга, хотя и отлично понимал: ничего страшного в этом мире, лишенном хоть сколько-нибудь серьезных опасностей — и откуда только такие берутся? — случиться с ним не могло. Если, конечно, дружелюбие аборигенов не было наигранным. Правда, я мало верил в возможность обмана. Аборигены Орьеты, судя по всему, испокон веков жили в ладу с природой, друг с другом и самими собой, и не было причин, которые побудили бы их к вражде или обману. Но я все же вздохнул с облегчением, когда дня через три узнал от одного из аборигенов, отыскавшего меня в лагере, что человек, о котором я спрашивал — весть о том, что я им интересуюсь, быстро разнеслась по окрестностям — живет уже несколько лет в одной из деревень за Большой рекой, в нескольких сотнях километров от нашего лагеря. Он усердно учится резьбе по дереву — при упоминании этого обстоятельства абориген усмехнулся — жив, здоров и, похоже, счастлив.

Выбраться к Каньяру мне удалось лишь перед самым концом съемок. Стоило это изрядного скандала с двумя другими младшими техниками, вообразившими, что на мне можно выезжать, как на ломовой лошади, и они не раз еще припомнили мне потом эти несчастные три дня отпуска, во время которых им впервые с начала съемок пришлось поработать. Другой ущемленной стороной оказалась секретарша продюсера: я увел у нее из-под носа лучший планер, на котором именно в тот день она собиралась покататься вместе с очередным кавалером. Впрочем, к ее чести надо сказать, что по натуре она была незлобива, и очень скоро сменила гнев на милость, так что вскоре после отлета с Орьеты наши бездельники зубоскалили уже по поводу моего с ней романа.

Так или иначе, но к полудню я пролетел над Большой рекой и вскоре приземлился на окраине деревни, в которой поселился Каньяр.

Но его я узнал далеко не сразу.

И не только потому, что он оброс благообразной бородой, которой раньше никогда не носил. Просто подсознательно я никак не ожидал, что он воспримет все без исключения обычаи аборигенов — вплоть до полного отказа от одежды. Честное слово, до самой нашей встречи вопрос об этом как-то даже не возникал у меня в голове. И потому я не смог удержаться от смешка, когда понял, наконец, кого же вижу перед собой.

Человек, как бы он ни старался, всегда остается рабом условностей того мира, в котором он вырос. И потому, как я понял потом, вспоминая нашу встречу, меня поразил не столько внешний облик Каньяра, сколько то, как он держался. Внутренне я не мог перестать считать его членом нашего, человеческого общества — и потому поразился той естественности в его поведении, которая немыслима для цивилизованного человека, лишенного одежды, но воспринимается как должное в поведении аборигена. Лишь позже я понял, что у Каньяра был только один путь к достижению своей цели — стать во всем настоящим аборигеном. И он достойно — по крайней мере, на первый взгляд — справился с этой задачей.

— Не ожидал, что увижу тебя, — сказал он, широко улыбнувшись. — Ну здравствуй.

Мы обнялись и вошли в дом. Внутри было чисто и светло — это вообще характерно для жилищ аборигенов. Небольшие окна в доме Каньяра были так умело расположены, что попадавший в них свет равномерно освещал внутреннее помещение, отделанное светлым деревом. Все оно было заставлено резными деревянными фигурками — они стояли и на длинном столе, и на полках, тянувшихся вдоль стен, и на полу. Я успел уже достаточно насмотреться на создания аборигенов Орьеты и, хотя так и не понял, в чем же сокрыто очарование, которое от них исходило — наверное, способность никогда не раскрываться до конца есть неотъемлемое свойство любого истинного произведения искусства — могу теперь с первого взгляда отличить их от любой имитации. И я, конечно же, сразу ощутил: вышедшие из-под резца Каньяра предметы были всего лишь имитацией, сделанной рукой человека, человека Земли. Абориген, который рассказал мне о Каньяре, усмехнулся, когда речь зашла о занятиях моего друга резьбой — я понимал теперь причину усмешки. Каньяр никогда не был мастером. Он был сообразительным малым, теория всегда давалась ему без труда, но когда надо было что-то сделать руками… Правда, если бы мне сказали раньше, что он окажется способным сотворить такое, я бы не поверил. Многие из фигурок, которые я разглядывал, расхаживая по его обиталищу, сделали бы честь лучшим земным мастерам. Там, дома, он был бы вправе гордиться ими. Но здесь, после всего увиденного за несколько недель работы на Орьете, это уже не впечатляло. Каньяр был еще очень далек от воплощения своего идеала в дереве. Очень и очень далек.

Мы провели вместе все три дня моего отпуска. Как он рассказал, это была первая передышка, которую он себе позволил за несколько лет. Все остальное время, месяц за месяцем, три долгих орьетских года он занимался резьбой. Вырезал все, что угодно. Он показал мне первые свои работы — они были нелепы и неуклюжи, на них трудно было смотреть без смеха. И все же в них было что-то такое, что компенсировало недостаток мастерства, что-то от его души. Как в аляповатой глиняной свистульке, к которой — мы это знаем — потянутся детские руки. А дальше… Дальше он вырезал все лучше и лучше, учителями у него были прекрасные мастера — но что-то ушло из его работ. Он приближался к совершенству в мастерстве, и я знал, что он говорит правду, что он добьется, сумеет сделать то, что под силу любому аборигену. Да, мастерство его, без сомнения, росло, хотя и медленно, хотя и не видно было еще впереди того рубежа, достижение которого поставил он своей целью. Но он упорно двигался вперед, отбрасывая все мешавшее этому движению. И мне было горько за него. Я увидел в этом его движении лишь фанатизм — и ничего больше. А участь всех фанатиков предопределена — они разрушают свою цель средствами, избираемыми для ее достижения. И до самого конца не могут понять этого.

Три долгих орьетских года он работал, работал и работал. Жизнь проходила рядом с ним, красота окружала его — но все это оставалось для него чужим. И жизнь, и красоту он хотел извлечь из своей души и не замечал, как заметил это я, глядя со стороны, что родник этот давно уже пересох. Я так и не решился сказать ему об этом — он все равно бы не понял. И мне было его жалко. В конце концов, я ведь мог и ошибаться. Каждый человек способен ошибаться, и чем я лучше других? Сколько раз в нашей истории безумцами и фанатиками объявлялись те, кто открывал перед человечеством новые горизонты, сколько раз непризнанные гении переворачивали представления людей о прекрасном… Кто знает, может это не из его творений ушла душа, а просто я сам не в состоянии понять и ощутить то новое, что Каньяр в них вкладывает.

Нам кажется, что мы объективны, когда пытаемся доводами рассудка опровергнуть то, о чем говорит душа. Но хотя нам очень часто хочется, чтобы рассудок победил, душа обычно видит и лучше, и дальше. Только не хочется признаваться в этом даже самому себе. И потому я упорно старался отогнать тяжкие предчувствия. Быть может, судьба еще окажется благосклонной к моему другу, и он способен достичь поставленной перед собой великой цели.

Даже после Священного леса я старался убедить себя в этом.

Орьетские женщины вообще прекрасны. И телом, и душой. Немудрено, скажете вы, если учесть их происхождение. Как сказать… Ведь идеалы бывают разными, и получи каждый из нас возможность воплотить свой идеал в жизнь, неизвестно еще, что получится. Я лично убежден: наряду с несомненными для всех вершинами человеческого духа и разума среди таких идеалов возникнут и чудовища. Незрелая, еще не понимающая и не способная понять, что же такое она выпускает в мир душа скорей всего породит именно чудовищ. Именно так — не по злому умыслу, а просто по неведению и лености душевной совершаются поступки, которые впоследствии оборачиваются самыми ужасающими злодеяниями. И потому просто поразительно, что идеальные женщины, которых творили для себя аборигены, были воистину идеальными, идеальными не только с точки зрения своих творцов — это было бы естественно — но и с точки зрения посторонних. Даже людей.

Хотя, если вдуматься, это скорее всего тоже вполне естественно. Просто за тысячи и тысячи лет сработал отбор, и выжили в итоге лишь те, кто был способен на сотворение истинного идеала. Отбор этот работал на Орьете вне зависимости от конкретного механизма воплощения идеала. А значит аборигены, прошедшие его, потенциально совершеннее любого человека, поскольку человечество-то такого отбора не проходило. Впрочем, не буду отвлекаться.

Священный лес деревни, в которой поселился Каньяр, был расположен в получасе ходьбы. Мы посетили его на второй день, и я до конца своей жизни не забуду увиденного там. Сумрачно и прохладно было под пологом могучих крон священных деревьев туганда, пахло прелой листвой, сыростью и почему-то медом. И было совершенно тихо, ни единый звук не нарушал торжественной тишины. Шум ветра, который слегка раскачивал вершины деревьев, не достигал земли, бесшумными были наши шаги по слегка прогибавшейся под ногами почве, и даже звуки наших голосов вязли и растворялись в торжественно-неподвижном воздухе.

И в этой торжественной тишине мы с Каньяром молча бродили меж могучих стволов по дорожкам, ведомым лишь тому, кто знал этот лес с детства и чувствовал себя в нем как дома. Дорожки эти, проложенные многими поколениями приходивших сюда за счастьем аборигенов, вели нас от скульптуры к скульптуре. Я не видел в жизни ничего прекраснее этих скульптур. Это были не просто вырезанные из дерева фигуры прекрасных женщин — самых разных, таких, что удовлетворили бы идеалам красоты любого из земных народов — не просто прекрасные скульптуры, сработанные гениальными мастерами. Нет — даже сейчас у меня с трудом поворачивается язык, когда я называю их скульптурами. Они были не деревянными фигурами, они были почти совсем живыми, и, глядя на них, на их одухотворенные лица, полные внутреннего тепла, которого нам так часто не хватает в реальной жизни, я поневоле проникался верой в то, что здесь, на Орьете, вопреки всем известным нам законам природы воплотился в жизнь древний миф о Пигмалионе и Галатее. Все мы, конечно, понимаем: этого просто не может быть. Рано или поздно происходящему здесь чуду будет найдено прозаическое объяснение — такова, к сожалению, участь всех чудес — и только закон об охране этносов, не допускающий бесцеремонного вмешательства исследователей в жизнь иных народов, не позволяет найти такое объяснение немедленно. И все же… И все же мне очень не хотелось бы, чтобы настал день, когда мне объяснят, как происходит чудо оживления. Мне очень хотелось бы так и прожить жизнь с верой в это чудо.

Возвращаясь уже под вечер из Священного леса, мы молчали. Трудно было говорить о чем-то после всего увиденного. Любые слова казались неуместными, и даже сейчас мне трудно говорить обо всем этом: язык наш страдает расплывчатостью и приблизительностью, не позволяющими облечь переживаемые нами чувства в словесную форму. Я просто не знаю, какими словами передать владевшие тогда моей душой чувства, и потому лучше не буду и пытаться это сделать. Если даже сейчас, спустя годы, видения того дня в Священном лесу не покидают меня, если до сих пор сжимается сердце от тоски, стоит лишь подумать, что никогда, никогда в жизни не отыскать мне среди людей никого, кто был бы так же близок к идеалу — пусть даже и не к моему идеалу — то как и о чем могли бы мы с Каньяром говорить тогда? И лишь подходя к дому Каньяр, наконец, нарушил молчание и сказал — не мне, а, скорее, себе самому:

— Я смогу. Я тоже смогу.

Я ничего не ответил. Мне очень хотелось бы верить в это. Но душа моя верить отказывалась.

Мы молча поели и легли спать. На другой день я вернулся в лагерь. И больше мы с Каньяром не виделись.

Хотя это не совсем точно — но о той встрече я расскажу позже.

Вернувшись из экспедиции, я несколько лет не получал никаких новых сведений ни об Орьете, ни о Каньяре. Потом подвернулась эта работа над Полисом, я весь ушел в нее, и на какое-то время она отодвинула на задний план не дававшие мне покоя воспоминания. Полис в какой-то мере спас меня, потому что мало-помалу воспоминания об Орьете превратились в какую-то манию, и я стоял на грани повторения безумного поступка Каньяра. А это было бы настоящей глупостью: ведь мы с ним по своей психической организации люди совершенно разные, и для меня бессмысленно повторять тот путь, который избрал он. Работа над Полисом, явив собой суррогат счастья, отвлекла меня от навязчивых мыслей, и только когда мы через два года построили его — неплохо получилось, вы не находите? — я вновь вернулся мыслями к Каньяру. И по чистой случайности в скором времени повстречался с тем самым нашим общим знакомым, который несколько лет назад впервые рассказал мне о странном поступке моего друга. На сей раз он поведал о случившемся после моего визита на Орьету. И уже по тому, как начал он свой рассказ — без какого-либо следа иронии по отношению к Каньяру, тихим, грустным голосом сочувствующего чужому несчастью человека — я понял, что не ошибся в самых худших своих прогнозах.

Три года назад Каньяр решился, наконец, воплотить в дереве свой идеал. И вскоре после этого наш знакомый побывал у него в гостях, разговаривал с ним, видел его избранницу. И ему — простому человеку, не привыкшему задумываться над тонкими душевными переживаниями и всегда предпочитавшему десяток анекдотов прекрасному роману о любви — ему стало страшно за Каньяра. Как он рассказал, та, что составляла мечту всей жизни моего друга, была замкнута и холодна. Она чужой вошла в его дом и в его деревню, и даже наш знакомый, посторонний, случайный человек, увидел и ощутил на себе как бы отталкивающую все живое силу отчуждения, исходящую от нее. Она, наверное, по-своему любила Каньяра — как-никак, именно он подарил ей жизнь — но любовь эта, судя по рассказу моего знакомого, счастья Каньяру не приносила. Он был хмур и замкнут, и ни разу за все время их встречи даже не попытался улыбнуться. И не было для меня утешения в том, что я предчувствовал такой итог. Кого и как можно этим утешить? Лучшие люди Земли жизни свои кладут на воплощение идеала — в красках, в камне, в книгах — и умирают, так и не достигнув желаемого. А он решился на то, что не удалось еще никому со времен Пигмалиона — а кстати, принесло ли это Пигмалиону счастье? — и расплата была неминуема. Мы слишком далеко ушли вперед по сравнению с уровнем, на котором живут сегодня аборигены Орьеты. И слишком многое, наверное, потеряли на этом пути, и потому нам не найти счастья на дорогах, которыми они проходят по жизни.

Я снова отправился на Орьету едва лишь представилась возможность. На сей раз — с этнографической экспедицией, задавшейся вполне понятной целью разгадать-таки основную загадку этой планеты, не нарушив закона об охране этносов. Насколько я знаю, после нас там успело побывать не менее пяти таких экспедиций. Мы, люди, не можем успокоиться, пока остаются неразгаданными хоть какие-то тайны. Орьета еще держится — но вряд ли это продлится долго. Слишком много среди людей желающих изгнать сказку из доступного нам мира.

Но я, конечно, полетел на Орьету совсем не за этим.

Я полетел, чтобы повидать Каньяра.

Из лагеря экспедиции я вылетел еще затемно, и на рассвете посадил планер у крайних домов знакомой деревни. Не спеша, страшась того, что мне предстояло увидеть, прошел тихими, пустынными улицами — хотя странно говорить это об улицах, заполненных деревянными скульптурами — нашел знакомый мне дом, поднялся на крыльцо и постучал. Никто мне не ответил. И тогда я толкнул дверь рукой и осторожно заглянул внутрь.

Все изменилось в этом доме. Не стало бесчисленных фигурок, плодов ученичества Каньяра, загромождавших его когда-то, появилась мебель, изящная, как все выходящее из рук аборигенов, появилась домашняя утварь, появилось то особенное ощущение жилья, а не просто места обитания, которое приносит в дом женщина. Но это было холодное, пустое жилье.

Немного подождав, я открыл дверь пошире и вошел внутрь. И сразу же увидел их, сидящих за столом в глубине комнаты. Они не двигались, сидели, глядя друг на друга, не обращая внимания на мой приход. И тогда я тихонько окликнул Каньяра.

Ничего не изменилось.

Они по-прежнему были неподвижны.

Я не решился сказать ни слова больше. Тихо-тихо, так, будто боялся, что меня могут застать на месте преступления, я подошел к столу, не отрывая взгляда от лица Каньяра. Ни единой черточки не дрогнуло на этом лице, хотя глаза его, казалось, следили за мной.

Но это только казалось.

Потому что, подойдя к нему вплотную, я понял: передо мной сидит не настоящий, не живой Каньяр. Нет — деревянный! И смотрел он совсем не на меня — взгляд его был направлен в лицо женщины, которого я пока не видел, в лицо той, которую он сотворил своими собственными руками, в которую сумел каким-то чудом вдохнуть жизнь — ведь не врал же мой знакомый! — и которая теперь тоже была всего лишь куском дерева с совершенными формами. Я сделал еще шаг и заглянул в это лицо — оно было прекрасно, как прекрасно было и ее тело. Но взгляд ее был холоден и пуст, и там, за этим взглядом, не было ни доброты, ни сострадания, ни умения любить и прощать. Там не было живой человеческой души.

До сих пор временами лицо ее встает перед моим мысленным взором. И, если не удается усилием воли быстро прогнать наваждение, то мне начинает казаться, что сам я деревенею. Хотя, казалось бы, причем здесь я?

Потом, разговаривая с жителями деревни, я узнал: аборигены давно уже обходят дом моего друга стороной, считая, что в нем поселилось зло. И потому вряд ли они знают о происходящем там, внутри, за закрытой дверью, об увиденном мною перед тем, как в смятении и отчаянии я покинул его, о том, что все эти годы не дает мне покоя.

Я увидел колыбель.

В углу комнаты стояла обыкновенную колыбель. И в этой колыбели лежал младенец.

Девочка.

И с тех пор кошмар не оставляет меня. Знаю: я вообразил невозможное. Того, что так страшит меня, не может произойти. Придет день, и загадка Орьеты найдет вполне прозаическое научное объяснение. И все же я не могу отделаться от кошмара, порожденного воображением. И в этом кошмаре у деревянного Каньяра с его прекрасной и холодной женой рождаются и подрастают деревянные дети. Дочери, похожие на свою мать. И в этом кошмаре настает день, когда все они оживают — ведь ожила же она когда-то! — и открывают двери старого отцовского дома, и выходят в огромный мир, не подозревающий об опасности. И значит Каньяр — не последняя жертва.

Наваждение это не покидает меня вот уже многие годы. Да, я теперь знаю, что подлинный, живой Каньяр отчаявшись покинул Орьету за полгода до моего повторного посещения планеты и теперь скитается по Галактике, нигде не находя пристанища. Но я знаю наверняка и другое: душа его осталась навеки заточенной в том деревянном Каньяре, которого я видел собственными глазами, бежать сумела лишь его телесная оболочка.

Вы можете считать меня безумцем.

Но мне страшно.