INFERNALIANA. Французская готическая проза XVIII–XIX веков

Казот Жак

Мериме Проспер

де Бальзак Оноре

де Мопассан Ги

Вилье де Лиль-Адан Огюст

Борель Петрюс

Барбе д'Оревильи Жюль-Амеде

Нодье Шарль

де Нерваль Жерар

Берту Самюэль-Анри

Рабу Шарль

Буше де Перт Жак

Виньон Клод

Зенкин Сергей Николаевич

Обширный сборник «страшной» французской прозы дает довольно широкую панораму готической литературы. Его открывает неоднократно переводившийся и издававшийся «Влюбленный дьявол» Жака Казота, того самого, который знаменит своим пророчеством об ужасах Французской революции, а завершают две новеллы Ги де Мопассана. Среди авторов — как писатели, хорошо известные в России: Борель, Готье, Жерар де Нерваль, так и совсем неизвестные. Многие рассказы публикуются впервые. Хотелось бы обратить внимание читателей на два ранних произведения Бальзака, которые обычно теряются за его монументальными эпопеями.

Составитель книги и автор вступительной статьи — С. Зенкин, один из крупнейших на сегодняшний день знатоков французской литературы в России; и это может послужить гарантией качества издания.

Сборник включает лучшие «готические» произведения французской прозы прошлого века. Среди авторов: Ж. Казот, С. А. Берту, Ш. Нодье, П. Борель, Ш. Рабу, О. де Бальзак, Ж. де Нерваль, Т. Готье, П. Мериме, Ж. Барбе д’Оревильи, Ж. Буше де Перт, К. Виньон, О. Вилье де Лиль-Адан, Г. де Мопассан. Большую часть сборника составляют тексты, впервые переведенные на русский язык.

 

ФРАНЦУЗСКАЯ ГОТИКА:

В сумерках наступающей эпохи

В истории культуры, как и вообще в истории языка, слова нередко далеко отходят от исходного этимологического значения, создавая тем самым увлекательные проблемы своего нового определения и истолкования. Быть может, самым знаменитым среди таких слов, оторвавшихся от своих корней, является слово романтизм. Романтизм как будто нарочно «обозвал» себя (вернее, его обозвали другие — его противники) так, чтобы сбить с толку исследователей. Если в нем вообще и можно что-то понять — в чем сегодня не все уверены, — то уж решительно ничем не поможет при этом его название: оно происходит, как известно, от средневековых романов, а те, в свою очередь, названы так по признаку языка — как «сочинение на романском языке», каковой поначалу понимался как противостоящий «франкскому», то есть как собственно романский язык — германскому, а позднее — латыни, то есть как смешанный народный язык — традиционно-ученому. Но, как опять-таки хорошо известно, «романская» культура романтизма фактически возникла как раз в германских странах, Германии и Англии, а в странах собственно романских, таких как Франция, прививалась лишь позднее и не без сопротивления.

Сходная история произошла и с историческим названием жанра, который по праву считается «фирменным блюдом» романтической культуры, — жанра «готического». Термин происходит от готического стиля в архитектуре, который и сам получил свое имя очень поздно, в XVIII веке, когда давно уже перестал применяться в строительстве; но и в средние века, когда данный стиль практиковался, никакого отношения к готам он не имел — это древнегерманское племя к тому времени давно уже исчезло, смешавшись с другими народами. Так, может быть, искать сущность готического жанра, развивавшегося романтиками, в готической архитектуре — такое же пустое дело, как и пытаться понять эту архитектуру, исходя из каких-то традиций языка и культуры готов?

Во всяком случае, верно одно: историческим названиям не следует слепо доверять. В частности, необязательно искусственно ограничивать географический ареал готического жанра одной лишь Англией — страной, где в конце XVIII века возникло это наименование, не получившее тогда более широкого распространения. Напротив, есть основания задаться вопросом, не существовали ли аналогичные жанровые образования, например, во Франции — стране традиционно классической культуры, где слово «готический» даже в эпоху романтизма часто употреблялось в насмешливом смысле «допотопный», «несуразно старомодный».

В самом деле, традиция, аналогичная английскому готическому роману, активно развивалась и во Франции — просто под другими названиями: «неистовая словесность», «фантастическая повесть», «жестокие» или «черные» рассказы. Возникнув впервые еще в 1770-х годах у Жака Казота, продолженная романом польского графа Потоцкого «Рукопись, найденная в Сарагосе» (написан по-французски, опубликован в 1805–1814 гг. сначала в России, затем во Франции), она бурно расцвела начиная с 1820-х годов благодаря освоению французами творчества Гофмана, Байрона и английского «черного романа» — особенно большой успех во Франции имел «Мельмот Скиталец» Метьюрина, даже получивший продолжение в одной из новелл Бальзака. Эта традиция прошла через разные художественные системы, к ней были причастны и «чистые» романтики Нодье или Гюго (в таких его романах, как «Ган Исландец» и «Собор Парижской Богоматери»), и писатели позднего романтизма, иные из которых у нас именовались «критическими реалистами» (Бальзак, Мериме), и литераторы второй половины века, связанные с новыми литературными течениями — символизмом (Вилье де Лиль-Адан) и натурализмом (Мопассан). В отличие от Англии, где некоторые романисты, такие как Анна Радклифф, исключительно специализировались на готическом жанре, во Франции данная традиция обычно занимала у того или иного писателя более или менее скромное место, как жанр, в котором каждый литератор должен проявите себя. Больше других увлекался ею Теофиль Готье, хотя и для него фантастика и готика не имели значения всеобъемлющего.

Образцы этой «французской готики» — не будем особенно настаивать на термине, коль скоро он все равно изначально «нечист» и случаен, — представлены в настоящем сборнике. Название его взято из книги, которая вышла в 1822 году и была составлена одним из ведущих писателей раннего французского романтизма Шарлем Нодье. Эта «Infemaliana» представляла собой довольно непритязательную коллекцию разнородных рассказов и фрагментов о привидениях, суккубах, вампирах и т. д. С тех пор французская литература обогатилась многими гораздо более оригинальными и значительными образцами жанра; да будет нам позволено похитить у Нодье его старое название, чтобы показать это новое богатство.

1

Прежде всего попытаемся все же выясните — вопреки сказанному выше, — не может ли само название «готический роман», «готическая проза» сообщите нам нечто существенное об устройстве этого жанра. Название было образовано от декораций, в которых происходило действие английских «страшных» романов, — средневековых замков, крепостей и монастырей. Для обитателей комфортабельных домов XVIII и XIX веков эти сооружения являли непривычную, пугающую структуру пространства — пространства закрытого, сдавленного массивными стенами, скудно освещенного, изобилующего подземными ходами и помещениями, чье назначение и расположение уже забылись. Как заметил кто-то из историков жанра, готический замок — это «антигород», в нем ясному порядку или же беспорядку городского пространства противопоставляется некий другой, таинственный и иррациональный порядок, то, что мы будем называть ниже инопространством.

Инопространственность — вот, пожалуй, самый ощутимый признак готической прозы. И она необязательно заявляет о себе посредством готической архитектуры — архитектурный стиль может быте и иным, даже самым нейтральным, дело вообще может происходите на открытой местности (хотя все-таки предпочтительно в городе, а не деревне). Главное — чтобы пространство перестало быть однородным, чтобы в нем появились противопоставленные друг другу участки, пути, границы, силовые линии, чтобы некоторые перемещения в нем оказывались желанными, или запретными, или вызывающими страх — а порой и теми, и другими, и третьими одновременно.

В принципе так бывает всегда — не только в литературе, но даже и в реальной жизни. Пространство нашей жизни всегда структурировано рубежами политическими, социальными, моральными, религиозными: отечество противостоит чужбине, дворец — трущобам, родительский дом — большой дороге, храм — горе для бесовских шабашей и т. д. Но в том-то и дело, что обычно эти рубежи осознаются именно с помощью общих понятий общественного бытия; они рационализируются, просвечиваются светом разума, это не само пространство искривлено, а просто особым образом размещены наполняющие его предметы, люди, знаки.

Иное дело — когда общие понятия кажутся отсутствующими или забытыми, словно план старинного подземелья. Мы уже не знаем, чем, как и с какой целью наполнено пространство, в котором мы должны ориентироваться, и поэтому его неднородность воспринимается как свойство не внешних предметов, но самого пространства, и эта его темная, непознаваемая кривизна может переживаться крайне тревожно. Пространство становится заколдованным, в нем властвуют незримые, необоримые и не подвластные нам силы.

В этом смысле образцовой можно считать самую раннюю из французских готических повестей — «Влюбленного дьявола» Казота, хотя в ней вовсе и нет «готических» декораций. Вступив в связь с нечистым духом, казотовский герой смятенно замечает, что в пространстве вокруг появились какие-то таинственные напряжения, мешающие ему доехать до родительского замка:

Но казалось, с того момента, как мы очутились вдвоем, небо перестало благоприятствовать мне. Ужасные грозы задерживали нас в пути, дороги становились непроезжими, перевалы непроходимыми.

Пространство приобретает отчетливо магическую структуру, и для людей традиционных верований загадки здесь, разумеется, нет: герой повести «просто» стал жертвой наваждения, вызванного кознями нечистой силы. Однако повесть Казота написана в век Просвещения для читателей не слишком верующих или даже вовсе не верующих, для которых такое объяснение культурно неприемлемо (мы еще вернемся ниже к этому понятию); если считать, что Бога и дьявола нет или, по крайней мере, они — в духе деизма — не могут вмешиваться в ход земных событий, тогда оказывается, что иррациональные изменения произошли в самом пространстве как таковом.

Искажение пространства происходит в готической прозе даже и тогда, когда сюжет, казалось бы, не дает оснований для демонологической интерпретации. Например, в повести Шарля Нодье «Мадемуазель де Марсан», где герои снаружи, под открытым небом, карабкаются на вершину старинной крепостной башни:

Мы поднялись на высоту всего трех-четырех туазов, но нам казалось, что пространство, отделяющее нас от подножия башни, вырастает по сравнению с нашим действительным продвижением в какой-то несоразмерной пропорции <…> Рвы казались бездонными, возносящаяся над нашими головами башня не имела больше вершины, малейшие впадины превращались в грозные провалы, мелкие неровности казались гибельными, а выступавшие из стен обломки камней, оставаясь позади нас, пускались за нами в погоню и грозили нам, как чьи-то жуткие головы.

Или в «Мадемуазель Дафне де Монбриан» (любопытное, быть может не случайное, созвучие двух заголовков) Теофиля Готье, где князь Лотарио бродит по древним подземельям Рима:

Эта полуразрушенная лестница, которая шла то вверх, то вниз и которая, казалось, не имела конца, напоминала князю графический кошмар Пиранези… [1]

В большинстве случаев, хотя не всегда, деформация пространства ведет к его замыканию: оно как бы свертывается, сжимается до размеров точки, где уже невозможна свободная жизнь человека, как в одном из видений «Смарры» Нодье, где появляется мотив смыкающихся стен. Внутри безвыходной башни заточены герои «Мадемуазель де Марсан»; в заколдованном замке переживают свое приключение три офицера из новеллы того же Нодье «Инес де Лас Сьеррас»; в потайной комнате кроются ужасные тайны хозяев дома в новеллах Самюэля-Анри Берту «Обаяние» и Петруса Бореля «Дон Андреас Везалий, анатом»; в винном погребе сталкивается с призраками герой пародийной новеллы Жерара де Нерваля «Зеленое чудовище»; в «Пытке надеждой» Огюста Вилье де Лиль-Адана узник инквизиции тщетно пытается выбраться из лабиринта подземных темниц, а герой новеллы Ги де Мопассана «Орля» сам стремится «замкнуть» — в буквальном смысле — пространство своей комнаты, чтобы запереть в нем демона-мучителя. И само собой разумеется, это замкнутое пространство очень часто осмысляется как могила — в «Онуфриусе» Теофиля Готье, «Плите» Клода Виньона, «Вере» Вилье де Лиль-Адана… Таким образом, могильно-кладбищенские мотивы в готической прозе важны не сами по себе — они вписываются в более общую логику пространственных деформаций.

Готическое инопространство — это, как уже сказано, пространство магическое, и в его преобразованиях активно участвуют традиционные атрибуты магических обрядов. Таково, в частности, зеркало, способное удваивать лица и предметы, а главное — создавать в закрытом пространстве иллюзорную открытость вовне, в пространство потустороннее. В зеркале человек видит — или страшится увидеть — своего двойника («Смарра», «Мадемуазель де Марсан», «Онуфриус», «Jettatura»), зеркало применяется в устрашающих — по сути магических — опытах с гипнозом («Орля»). Аналогичную функцию выполняет и другой мотив, особенно значительный для французской готической прозы, — мотив театра.

Издавна бывший под подозрением у церкви (создавать на сцене подобия живых людей — это едва ли не кощунственное соперничество с Богом), театр у романтиков служит универсальной моделью «заколдованного», замкнутого и в то же время как бы открытого пространства. Как театральный спектакль разыгрывается явление призрака в новелле Нодье «Инес де Лас Сьеррас»:

Правда, зал Гисмондо, озаренный десятью пылающими факелами, был освещен, конечно, гораздо ярче, чем когда-либо на людской памяти бывала освещена театральная зала в маленьком каталонском городке. Только в самой дальней части зала, через которую мы вошли, в той, что прилегала к картинной галерее, мрак не вовсе рассеялся. Казалось, он сгустился здесь для того, чтобы создать между нами и непосвященной чернью таинственную преграду. Это была зримая тьма поэта.

Из этой-то «зримой тьмы» и выступает на «сцену» таинственная Инес, в которой недоверчивый свидетель заподозрит актрису, подосланную антрепренером для профессионального испытания, и которая впоследствии окажется действительно актрисой, только с гораздо более невероятной судьбой.

В магическом театре видит картину своего неминуемого разоблачения преступный герой «Прощенного Мельмота» Бальзака; театральной декорации уподоблена римская вилла, где князя Лотарио ждет смертельная ловушка («Мадемуазель Дафна де Монбриан» Готье); на театральной сцене является собственной персоной дьявол, дабы исполнить свою роль лучше, чем актер-любитель («Два актера на одну роль» Готье); а героя повести того же Готье «Jettatura» несчастный случай с балериной, происшедший у него на глазах в театре, окончательно убеждает в зловещей силе его «дурного глаза».

И последнее замечание, касающееся структуры инопространства в готической прозе: из «нормального» пространства в него нет прямого, рационального пути (это и понятно — все такие пути располагаются как раз внутри «нормального» пространства, не выводя за его пределы), а потому попасть в него можно только путем иррационального плутания, более или менее беспамятного блуждания. Буквально-пространственное блуждание — езда или ходьба без дороги — становится здесь блужданием метафизическим. Перемещаясь в бессознательном состоянии — во сне, в бреду и т. д., — герой незаметно пересекает роковую границу и попадает в область кошмарных грез («Смарра»), в заколдованный замок-театр из «Инес де Лас Сьеррас» (блуждания полубезумной Инес), становится игрушкой дьявола («Онуфриус»), начинает видеть вокруг оживающие статуи и скелеты («Мадемуазель Дафна де Монбриан») или же призрак невинно казненного по его вине человека («Карьера господина прокурора» Шарля Рабу). Даже для того, чтобы просто услышать рассказ попутчика о странном и мрачном приключении, которое тот пережил в юности, нужно сперва долго ехать вместе с ним в ночном дилижансе по каким-то затерянным во тьме местам («Пунцовый занавес» Жюля Барбе д’Оревильи):

Мне так наскучила дорога, по которой я мчался теперь и столько раз прежде, что, укачиваемый движением, я почти не замечал внешних предметов, словно бежавших навстречу нам из мглы <…> Ночь стала черной, как потухший очаг, и в этой тьме безвестные городки, через которые мы проезжали, обретали странный облик, создававший иллюзию, будто мы на краю света.

Столь же иррационально переживается и обратный путь в обжитое пространство привычного быта. Герой «Предзнаменования» Вилье де Лиль-Адана, объятый «суеверным ужасом», скачет прочь из леса, где в доме сельского священника — замкнутом, хотя и деревенском локусе — ему являлся призрак:

Итак, бросив поводья и судорожно вцепившись в конскую гриву, я молча вонзил шпоры в бока несчастного животного; за моей спиной по воздуху развевался плащ; я чувствовал, что лошадь моя мчится изо всех сил; она летела во весь опор; время от времени я что-то глухо кричал ей в ухо, несомненно, невольно передавая ей свой суеверный ужас, от которого я, сам того не желая, дрожал всю дорогу. Таким образом, мы меньше чем за полчаса долетели до города. Стук копыт по мостовой предместья побудил меня поднять голову — и вздохнуть свободно!

Наконец-то! Я видел дома! Освещенные окна лавок! В окнах силуэты людей! Я смотрел на прохожих!.. Я выбрался из царства кошмаров!

«Дома» и «окна лавок» служат здесь наивными знаками города, где человек надеется обрести безопасность от мрачных видений «леса». При этом лично герою новеллы видение ничем не угрожало — оно лишь предсказало ему скорую кончину принимавшего его священника; но страшна не конкретная угроза для жизни — страшит само инопространство, в непознаваемых извивах которого можно затеряться и утратить свою личностную тождественность, перестать быть самим собой.

2

Утрата личной самотождественности очень часто связывается с распадом тела. Тело теряет свою привычную, удобную и послушную форму, его составные части обретают независимость «вплоть до отделения», все в целом оно начинает вести себя каким-то ненормальным образом или даже вовсе превращается в некое монструозное образование.

Мотивами дезинтеграции и фрагментации тела изобилуют кошмары повести Нодье «Смарра». В этих сновидениях человек, склоняясь над зеркалом вод (зеркало здесь, как обычно, позволяет буквально «окунуться» в инопространство), видит, «как синеватая кровь омывает мои бледные губы, как шаткие мои зубы выпадают из лунок, как падают на землю ногти, вырванные с корнем!»; в этих видениях ему являются фантастические чудовища — «скрюченные женщины с пьяными глазами; красные и фиолетовые змеи, исторгающие пламя; ящерицы с человечьим лицом, поднимающиеся из луж грязи и крови; головы, только что срубленные солдатской саблей, но глядящие на меня живыми глазами и убегающие вприпрыжку на лягушачьих лапках…» Мотив отрубленной головы — особенно невротичный для французской культуры начала XIX века, еще слишком хорошо помнившей публичные массовые казни на революционной гильотине, — еще раз возникает в той же повести, когда уже сам ее герой мнит себя обезглавленным и переживает посмертные впечатления… Мотив отделяющейся от тела головы возникает впоследствии и у ряда других авторов: в финальной сцене «Эликсира долголетия» Бальзака, в «Карьере господина прокурора» Шарля Рабу (голова казненного — «какой-то темный предмет, который приближался <…> неровными скачками, подпрыгивая как сорока»; впоследствии та же голова появляется на брачном ложе прокурора); нечто похожее возникает и в финальной кошмарной сцене новеллы С.-А. Берту «Обаяние»:

Голый, лысый череп возникает перед ней: череп, в котором вместо одного глаза зияет дыра, а вокруг беззубого рта свисают дряблые щеки, — череп, кошмарный венец искалеченного туловища с двумя обрубками вместо руки и ноги!..

Любопытно, что автор новеллы так и не объясняет нам, кем же был в «действительности» английский джентльмен, женившийся на юной героине, — то ли «просто» чудовищно искалеченным инвалидом, искусно скрывавшим свои уродства на людях, то ли сверхъестественным существом вроде вампира (об одном таком английском лорде, убивающем молодых девушек, рассказал Байрон в своем «Вампире», записанном доктором Полидори). В уточнениях нет нужды: главное — перед нами существо из инопространства, где телесная идентичность больше не существует.

Наряду с головой, пугающую самостоятельность способна обретать и рука: в «Эликсире долголетия» Бальзака она оживает отдельно от мертвого тела старика Бартоломео Бельвидеро, а в ранней новелле Мопассана «Рука трупа» мумифицированная кисть убийцы сама становится убийцей — насмерть душит легкомысленно приобретшего ее человека. Так же ведет себя и бронзовая рука Венеры Илльской из одноименной новеллы Проспера Мериме — рука, которая первой выступила из земли при раскопках древней статуи и которую крестьяне сразу же опознали как руку мертвеца… Наконец, особенно впечатляющий пример телесного органа, изменяющего своему владельцу, — глаза Поля д’Аспремона («Jettatura» Готье), которые неведомо для него оказываются наделены вредоносной силой, причиняя бессмысленные беды всем встречным, и прежде всего близким ему людям.

Попав в готическое инопространство, тело человека вообще как бы разлаживается, начинает производить иррациональные, конвульсивные жесты. Судорогой сводит лицо сэра Эдварда Сиднея («Обаяние» Берту); безумный прокурор из новеллы Рабу, убив свою невесту, охвачен конвульсивным смехом и икотой, а затем, уже в лечебнице для умалишенных, «ему казалось, что он стал уличным канатным плясуном. И с утра до вечера он танцевал, напоминая движениями человека, стоящего на канате с палкой для равновесия», — ритм прыгающей мертвой головы запечатлелся в его собственном теле. Одержимый дьяволом Онуфриус из новеллы Готье ходит по улице неестественной походкой — «казалось, он передвигается при помощи стальных пружин»; в «Локисе» Мериме бьется в падучей старая графиня, побывавшая некогда в объятиях медведя; судорожные или механические жесты делают преступные герои Клода Виньона: один из них, бухгалтер из повести «Десять тысяч франков от дьявола», в сумасшедшем доме занимается «бесконечными коммерческими расчетами, ведя бухгалтерскую книгу в образцовом порядке…».

Наконец, универсальной формой телесной деформации в инопространстве является регрессия — возврат к прошлым, более низким формам живых существ. Самое невинное его проявление — когда в новелле Готье Онуфриус, испуганный дьявольским наваждением, инстинктивно принимает позу зародыша, как бы возвращаясь к пренатальному состоянию; но регрессия может осуществляться не только по онтогенетической, но и по филогенетической оси — и тогда человек возвращается уже не в свое индивидуальное, а в общеродовое прошлое, становится чудовищем. Женщина-вампир Паола (из одноименной повести Жака Буше де Перта) кажется холодной птицей; в светском салоне появляется гость, прячущий под модным фраком звериный хвост (дьявол в «Онуфриусе»); у героев новеллы Нерваля рождается «маленькое чудовище сплошь зеленого цвета и с красными рожками на лбу»; наконец, особо страшная картина телесной регрессии нарисована в «Локисе» Мериме: здесь взрослый и европейски образованный человек, литовский граф, превращается в своего предка-медведя — звериное тело оборотня так и лезет наружу из человеческого, предвещая о себе жестокими необъяснимыми приступами мигрени.

Символика телесного распада, грозящего человеку в пространстве готической прозы, является одним из факторов характерной жути, которую применительно к такого рода литературе начал изучать еще З. Фрейд. Согласно его выводу, «жуткое переживание имеет место, когда вытесненный инфантильный комплекс опять оживляется неким впечатлением или если опять кажутся подтвержденными преодоленные примитивные убеждения». К числу «примитивных убеждений», о которых говорит Фрейд, могут быть отнесены, в частности, тотемистические представления о возможности брака между человеком и зверем (ср. «Локис» Мериме), магическая вера в смертоносную силу взгляда (ср. «Jettatura» Готье), анимистические предания об оживлении покойников. Что же касается «инфантильных комплексов», то уже сам Фрейд по этому поводу говорил главным образом о комплексе кастрации, и именно эта символика особенно часто разрабатывается — в более или менее явном виде — авторами готических повестей и новелл.

Тема кастрации может интерпретироваться как половая слабость — особенно в брачную ночь («Дон Андреас Везалий» Бореля, «Венера Илльская» Мериме, в чуть менее откровенной форме — «Карьера господина прокурора» Рабу). Более интересны косвенные ее проявления — когда в тексте выражается не столько сама идея лишения половой силы, сколько те моральные причины, которыми такое лишение мотивируется. Обычно причиной является губительность, опасная безудержность эротического желания, приводящие к катастрофическим последствиям. Так, в «Jettatura» эротическая сила превращается в смертоносный «дурной глаз», и самая печальная судьба постигает от нее именно предмет любви Поля д’Аспремона — умирающую под его взором невесту; соответственно и ослепление, которому подвергает себя в конце повести отчаявшийся Поль, не только по форме, но и по сути напоминает символическое самооскопление Эдипа, также виновного в сексуальной несдержанности. Кстати, эдиповский мотив полового сношения с матерью присутствует, в символической форме, и в некоторых других произведениях готической прозы — например, в «Тобиасе Гварнери» Рабу, где одержимый скрипичный мастер учиняет насилие над своей умирающей матерью, заключая ее душу в свою новую скрипку и потом всю ночь предаваясь с нею кощунственным наслаждениям.

Воплощением опасной эротической энергии (либидо) служат всевозможные «волшебные предметы» — фетиши: смертоносный старинный перстень из одноименной новеллы Берту, действующий совершенно аналогично «дурному глазу» Поля д’Аспремона из «Jettatura», ключ от склепа любимой в «Вере» Вилье де Лиль-Адана. В «Прощенном Мельмоте» Бальзака магическая сила не сосредоточена в фетише, а растворена в субстанции денег, зато эротическая природа этой силы, переходящей от одного персонажа к другому, выражена гораздо яснее, чем в романе Ч.-Р. Метьюрина «Мельмот Скиталец», служившем Бальзаку источником сюжета, в трагикомической развязке с влюбленным писцом:

По заключении договора (о продаже души дьяволу. — С. 3.) неистовый писец отправился за шалью и явился к Евфрасии; так как дьявольская сила была в его теле, он провел у нее безвыходно двенадцать дней, растратив свой рай целиком, думая лишь о любви и ее оргиях, в которых потонуло воспоминание об аде и его привилегиях.

Так затерялась огромная власть, приобретенная благодаря открытию ирландца, сына достопочтенного Матюрена.

Опасность эротики подчеркивается в готической прозе еще и тем, какой благодетельной, спасительной рисуется здесь фигура Отца, который своею властью ставит предел разгулу сексуального инстинкта: в ранней повести Казота функцию отсутствующего отца парадоксальным образом выполняет мать героя, во владениях которой рассеиваются дьявольские козни; в «Мадемуазель де Марсан» Нодье аналогичную фигуру воплощает доктор Фабрициус, выручающий героя от голодной смерти в средневековой башне; в «Сонате дьявола» Берту — таинственный старик музыкант, помогающий влюбленному герою вступить в «нормальный», в полном смысле слова законный брак, не связанный с опасной либидинозной энергией музыки; в «Любви мертвой красавицы» Готье — персонаж более двусмысленный, суровый аббат Серапион, избавляющий (хотя, быть может, и напрасно?) своего подопечного юного священника от чар куртизанки-вампира; в «Пунцовом занавесе» Барбе д’Оревильи — бравый отец-командир, к которому бежит за помощью перепуганный своим плохо обернувшимся любовным приключением молодой лейтенант…

Эротическая основа «страшных» сюжетов позволяет разделить их на два разряда. В свое время Цветан Тодоров уже предлагал классифицировать фантастические мотивы в литературе на «мотивы я» и «мотивы ты». Наш материал и задачи его классификации несколько иные, однако формула Тодорова может пригодиться и здесь. Действительно, большинство сюжетов «готической» прозы в конечном счете сводятся к двум основным прасюжетам: о двойничестве и о «потустороннем браке». Суть их различия в том, что появляющееся в художественном мире произведения инопространство обычно олицетворено в фигуре некоторого персонажа. И тут есть две возможности: либо этот персонаж осмысляется как подобный главному герою — и тогда перед нами двойничество в широком смысле слова, либо он принципиально этому герою противопоставлен — и тогда, по логике эротического сюжета, эти двое соотносятся как мужское и женское начала, вступая в странные, часто смертельно опасные любовно-брачные отношения.

Говоря о «двойничестве», мы не случайно сразу сделали оговорку: «в широком смысле слова». Действительно, «классическое» двойничество, в смысле физического сходства, во французской готической прозе встречается редко, да и то его объектом при этом обычно становится неглавный персонаж: в «Сонате дьявола» Берту злой дух появляется в сопровождении двух помощников — все трое на одно лицо, в «Плите» Клода Виньона вместо убитой девочки на свет рождается новый ребенок, таинственно идентичный прежнему. Двойничество же, о котором идет речь у нас, — функциональное, а не внешнее. Оно возникает тогда, когда у героя появляется «тень» — некий персонаж, который за ним следует и, что особенно важно, покушается на его самостоятельность, не позволяет осуществить себя как единую и свободную личность. Он может служить сюжетным антагонистом героя, преследующим его и вредящим ему во всех его поступках: таков, за пределами французской литературы, Вильям Вильсон из одноименной новеллы Эдгара По, примерно так же ведет себя демонический Мельмот из новеллы Бальзака или же дьявол из «Двух актеров на одну роль» Готье; в последнем случае имеет место и «физическое» двойничество — правда, искусственное, когда один из двойников просто играет на театре роль другого. Двойник может узурпировать общественное положение героя и его заслуги: в немецкой литературе самый знаменитый образец такого сюжета — «Крошка Цахес» Гофмана, а во Франции им воспользовался Готье в своем «Онуфриусе», где дьявол, сперва подстраивавший герою всякие мелкие пакости, мало-помалу начинает попросту вытеснять его из жизни (принимает похвалы в адрес его картины, выходит на аплодисменты, которыми встречают его драму, женится на его возлюбленной). Наконец, двойник может проникнуть непосредственно в личность героя — тот раздваивается внутренне, ощущает в себе присутствие какой-то неодолимой силы, внезапно вступающей в действие в самые решительные моменты его жизни. Сила «проникающего» двойника не столько во внешнем вреде, который он может причинить герою его же руками (так, прокурор в новелле Рабу убивает свою молодую жену), сколько в отчуждении его личности. Такое шизофреническое отчуждение часто связывается с уже рассмотренными выше мотивами обособления того или иного телесного органа, выходящего из-под власти человека, но оно может оформляться и более абстрактно. В этом смысле двойником героя является демон из «Старинного перстня» Берту, Орля из одноименной новеллы Мопассана (очень чистый образец сюжета, так как здесь двойник — буквально призрак человека, у него нет никакого видимого облика, но он все более подчиняет героя своему влиянию), а Поль д’Аспремон у Готье оказывается своим собственным двойником — в теле благовоспитанного господина поселяется чуждая сила, определяющая своим губительным воздействием судьбу окружающих и, разумеется, его собственную. «Двойник — величайшая обида, какая может быть нанесена человеческой личности. Если завелся двойник, то личность в качестве личности прекращается. Двойник — в индивидуальности потеряна индивидуальность, в живом потеряна жизнь и душа», — эти слова Н. Я. Берковского, сказанные о двойниках у Гофмана, в полной мере применимы и к соответствующему мотиву французской литературы.

Сюжет о двойничестве восходит к архаическим мифам о близнецах-противниках и к представлениям об одержимости человека богом или демоном; второй же типичный сюжет готической прозы — о «потустороннем браке» — имеет в своей основе другой комплекс архаических верований, в которых брак и смерть тесно сопряжены друг с другом. Древний закон экзогамии, требовавший искать себе невесту «другого рода-племени», получает здесь экстремальную, метафизическую трактовку: человек сочетается не просто с другим человеком, а с божеством-тотемом, принадлежащим иному, запредельному миру. Так поступали жрецы в архаических обрядах, так поступали герои в древних мифах. Для индивидуального человека культуры XIX века, не осененного сакральной силой жречества или героизма, такой переход оказывается смертельным, ведет к личному уничтожению.

В повестях и новеллах французских писателей этот сюжет разработан в весьма разнообразных вариантах. Здесь возможен и самый настоящий брак с тотемным зверем, как в «Локисе» Мериме; и сочетание с подземной языческой богиней, как в его же «Венере Илльской», или с самим дьяволом во плоти, как во «Влюбленном дьяволе» Казота; и замужество за вампиром («Обаяние» Берту, «Дон Андреас Везалий» Бореля — в последнем случае кровопийство заменено анатомическим расчленением) или, наоборот, связь с вампиром-женщиной («Паола» Буше де Перта, «Любовь мертвой красавицы» Готье); и свидание с любовницей-убийцей, чья постель предательски опрокидывается в бездну («Мадемуазель Дафна де Монбриан» Готье); и, разумеется, всяческие более или менее бесплотные формы любовных отношений с призраками и оживающими мертвецами («Инес де Лас Сьеррас» Нодье, «Вера» Вилье де Лиль-Адана). Даже когда партнершей героя является как будто бы вполне земная женщина, в готическом инопространстве она приобретает загробные черты: молчаливая возлюбленная юного лейтенанта («Пунцовый занавес» Барбе д’Оревильи) прямо у него в объятиях оборачивается хладным трупом, а мадемуазель де Марсан из одноименной повести Нодье, предмет безответной любви рассказчика, обнаружена им полумертвой в подземелье средневековой башни.

Забавная и тонкая пародийная интерпретация сюжета о «потустороннем браке» представлена в маленькой новелле Жерара де Нерваля «Зеленое чудовище»: спустившись в заколдованный винный погреб, отважный сержант становится свидетелем «бала бутылок» — одни пляшут за кавалеров, другие за дам. Вздумав протанцевать с одной из последних, он, однако, не сумел удержать ее в руках и в итоге вместо «женской» бутылки (невесты из подземного царства) вернулся наверх с «мужской», которая затем сделалась его соперником в браке и отцом чудовищного отпрыска. Интересно, что «зеленое чудовище» исчезает из дома своих «родителей», достигнув 13-ти лет — пубертатного возраста, то есть сделавшись само воплощением магического фаллоса, вынесенного сержантом из погреба в виде фетиша — зеленой бутылки. Весь сюжет представляет собой, таким образом, историю неудачного «потустороннего брака», осложненного появлением двойника-соперника и символической кастрацией незадачливого героя. Впрочем, все это вполне может быть истолковано и как буквальная реализация выражения «напиться до зеленых чертей»…

3

Действительно, отличительной чертой готической прозы всегда является возможность такого «второго» толкования, разрушающего магические структуры. При желании можно оставаться слепым к извивам инопространства, смотреть на вещи в ясной и прямой рациональной перспективе, не обращая внимания на готические ужасы или же объясняя их обыкновенными иллюзиями, стечениями обстоятельств и т. д. Именно такой взгляд предписывается рационалистической культурой XIX века, культурой буржуазного общества, свято верующего в универсальную применимость своих денежных эквивалентов, своих либеральных конституций, своих позитивистских научных идей. Такая культура игнорирует бессознательные комплексы (тем самым, кстати, и порождая их у людей в массовом количестве) и презрительно третирует архаические верования, на которых зиждутся сюжеты готической прозы. И потому в литературном произведении завязывается настоящая борьба, в ходе которой культура старается подавить, подчинить своему господству язык инопространства, не дать ему изречься свободно и самостоятельно, заключить его в рамки иных, более «благонадежных» языков.

Именно поэтому так важны в готической прозе обрамляющие композиционные элементы — предисловия и послесловия, порой намеренно сухие и «занудные» по содержанию. Например, Нодье обрамляет своего «Смарру» двумя предисловиями — одно из них, правда, отсутствовало в первом издании — на темы литературной теории и истории и еще более ученым послесловием о значении редкого латинского слова rhombus. Все эти тексты нужны, разумеется, не просто чтобы продемонстрировать авторскую эрудицию, а чтобы обставить спереди и сзади повествование о ночных кошмарах прочными барьерами филологического рационализма. Подобные барьеры могут воздвигаться и в пределах самого повествования: с изложения историко-филологической учености начинается «Зеленое чудовище» Жерара де Нерваля; повести Готье «Онуфриус» и Клода Виньона «Десять тысяч франков от дьявола» заканчиваются заключениями психиатров, а «Влюбленный дьявол» Казота — демонологическими рассуждениями (не считая литературно-критического послесловия); примерно таков же конец и «Прощенного Мельмота» Бальзака, с той лишь разницей, что здесь цитаты из немецкой мистической книги функционируют пародийно, наравне с каламбурами вольнодумных французских слушателей: их задача — «заболтать» магический сюжет новеллы, упаковать его в нарядную оболочку литературной игры, заставить позабыть его пугающее первоначальное содержание.

Для создания дистанции между «нашим», читательским миром и угрожающим миром готического инопространства используются и другие, не только «рамочные» приемы. Обычно основным средством дистанцирования служит повествовательная точка зрения — события излагаются от лица трезвого, недоверчивого рассказчика, не забывающего проверять каждый факт и учитывающего все то, что способно помутить сознание свидетелей (болезнь, безумие, опьянение…) и стать причиной иллюзии. Еще более действенный способ избежать прямого столкновения с реальностью инопространства — истолковывать ее как отражение моральной, психологической реальности персонажей. Скажем, бальзаковского Мельмота — дарителя бессмертия и неограниченной власти — легко трактовать как своего рода символическое сгущение желаний, обуревающих главного героя новеллы Кастанье. А уж в прозе Клода Виньона сверхъестественные явления и вовсе меркнут в свете настойчиво проводимого морально-дидактического задания: преступник сам наказывает себя за свое злодеяние, муки совести заставляют его видеть призраков. Не то чтобы подобные мотивировки позволяли всякий раз объяснить причину того или иного пугающего происшествия — но они помогают приписать ему задним числом некоторый внятный смысл, а культура интересуется скорее смыслом, чем причинами вещей.

И все же, как бы ни старалась культура подчинить себе данность инопространства, оно всегда сохраняется где-то на горизонте повествования, всегда остается более или менее прозрачный намек на возможность другого, нерационального толкования происшествий. Такую возможность разных истолкований, колебание между разными версиями событий — «естественной» и «сверхъестественной» — во французской теории литературы принято считать специфическим эффектом фантастики. Впрочем, в некоторых «неклассических» образцах жанра колебание может носить и несколько иной характер — не метафизический, а моральный. Так, герой казотовского «Влюбленного дьявола» ни на минуту не сомневается в том, что его странная подруга — существо сверхъестественное; неясность есть лишь по другому вопросу — является ли она «сильфидой», как сама себя аттестует, или же злым адским духом? Любопытно, что сомнение это так и осталось не совсем разрешенным: правда, во время своей «брачной ночи» с Альваром Бьондетта явилась ему в виде ужасного чудовища и прямо сказала, что зовут ее Вельзевул, однако ровно никаких вредоносных последствий для героя вся эта история не имела, его даже не понадобилось «спасать» от бесовских козней — значит, козней и не было, значит, адский дух был вовсе не злым, а действительно влюбленным? Таким образом, главным признаком готической прозы оказывается наличие не «сверхъестественной», а культурно неприемлемой версии событий; в случае Казота таким принципиально неприемлемым для культуры является существование не дьявола как такового, а доброго, любящего дьявола — тема, впоследствии получившая довольно широкое распространение в литературе романтизма.

Неприемлемая версия, точка зрения может оформляться в тексте разными способами. Чаще всего она вводится через посредство какого-нибудь персонажа — «суеверного туземца» («Локис», «Инес де Лас Сьеррас», «Jettatura») или же «духовидца» («Смарра», «Любовь мертвой красавицы», «Онуфриус», «Вера»). Конечно, его слова и переживания неизменно подвергаются критике с точки зрения господствующей культуры, но они и сами остаются в рожках культуры, выражают ее неортодоксальную, отверженную часть. В такой сложной функции выступает, например, в повести Нодье «Мадемуазель де Марсан» по видимости наивная зазывная речь маленькой итальянской торговки Онорины, убеждающей рассказчика купить у нее «лазанки», — фактически это своего рода образец народной поэзии, проявление любимого романтиками «местного колорита». Через него, во-первых, вводится в текст особая инстанция «простонародного сознания», в недрах которого слагаются не только трогательные рассказы о католических праздниках, но и страшные предания о высящейся рядом с городом башне, а во-вторых, имя Онорины перекликается с именем ее святой покровительницы Гонорины, уморенной голодом в темнице («будь у госпожи святой Гонорины сверток с лазанками, она бы, конечно, не умерла»), — и тем самым подготавливается сцена в башне, где именно купленная у девочки снедь поможет рассказчику спасти жизнь умирающей от голода Дианы де Марсан; в результате эпизод голодного заточения — страшный, но, строго говоря, не содержащий в себе ничего сверхъестественного, — обретает новую, дополнительную мотивировку, в которой сплетаются христианские легенды и простонародные поверья; именно такая мифологическая атмосфера и придает сентиментальной повести Нодье готическую окраску.

Несколько иначе «другая» мотивировка введена в повести Жака Буше де Перта «Паола». Здесь тоже фигурируют суеверные итальянцы, чьи рассказы окружают мрачным ореолом фигуру героини повести задолго до того, как начинают происходить связанные с нею странные сюжетные события; но, кроме этих внутриповествовательных факторов, есть еще и внешний, действующий на протяжении всего текста повести. Все ее главы снабжены эпиграфами — скорее всего, сочиненными самим автором повести, — где говорится о тех же самых призраках и вампирах, что и в основном тексте, но только в основном тексте говорится уклончиво, а в эпиграфах — напрямик:

Воздух, море и земля кишат невидимыми духами. Единственная цель их — вредить смертным. Если среди ваших знакомых кого-то сжигает таинственная лихорадка, если мертвенно-бледный страдалец постоянно озирается вокруг диким взором, не в силах остановить взгляд свой на чем-либо, зайдите в полночь в его спальню, а затем расскажите о том, что видели, коли хватит у вас на то мужества.

Таким образом, сам автор, перемежая «здравомыслящее» повествование «суеверными» эпиграфами, задает в своей повести два разных уровня условности: на одном из этих уровней привидения и оборотни могут фигурировать лишь как недостоверные иллюзии и легенды, на другом они присутствуют со всей несомненностью. Соприкосновение, взаимопереходы этих двух уровней как раз и создают неоднородность, искривление художественного пространства, проявляющиеся в эффекте фантастической неопределенности. Готика и фантастика не всегда совпадают: бывает, как мы только что видели при анализе «Мадемуазель де Марсан», готика без каких-либо сверхъестественных происшествий, а бывает и «светлая», полусказочная фантастика, не связанная с чувством готического ужаса; впрочем, такие случаи нас сейчас не занимают.

4

Сталкивая «официальные» формы сознания, социально признанные языки (дискурсы) культуры с формами отверженными, вытесненными наподобие бессознательных комплексов и архаических верований, готическая проза как бы осуществляет проверку культуры на прочность, на способность действенно противостоять собственному «подполью» или же усваивать, интегрировать его в рамках какой-то более широкой, более мудрой картины мира. Чтобы показать механизм такого испытания, часто дающего неутешительный результат, рассмотрим подробнее две новеллы, написанные в одном и том же 1837 году и справедливо причисляемые к шедеврам данного жанра, — «Инес де Лас Сьеррас» и «Венеру Илльскую».

Новелла Шарля Нодье отличается изящным симметричным построением, которое делает более наглядным конфликт сталкивающихся культурных позиций. Персонаж-рассказчик здесь фактически предстает в трех лицах: тройным свидетелем явления призрака Инес де Лас Сьеррас — буквально точной реализации испанских народных преданий, восходящих к мифологическому мышлению «дикого» народа, — становятся три французских офицера, из которых двое, симметрично обступающие третьего, представляют две противопоставленные друг другу культурные традиции. Один из этих спутников главного героя, лейтенант Сержи, показан как образец романтического энтузиаста — «спиритуалиста» и мечтателя, страстного любителя музыки и искателя идеальной любви. Он словно пришел в новеллу из сказочной романтической фантастики, из таких сказок Гофмана, как «Золотой горшок» или «Принцесса Брамбилла», и именно в силу такой жанровой чужеродности обрисован с отстраненно-внешней, чуть пародийной точки зрения. Например, рассказчик с явной иронией сообщает, что в своих поисках любовного кумира Сержи отличался крайним непостоянством:

Последней ошибкой Сержи была довольно посредственная певичка из труппы Баскара, только что покинувшей Херону. Целых два дня артистка занимала высоты Олимпа. Двух дней оказалось достаточно, чтобы низвести ее оттуда до уровня самых обыкновенных смертных; Сержи более не помнил о ней.

Сержи, разумеется, сразу и с готовностью поверил в Инес, мгновенно влюбился в нее и, не удержи его товарищи, последовал бы за ней в неведомые подземелья замка; спустя несколько месяцев он погибает в бою со словами «Инес, иду к тебе». Таким образом, в этом персонаже в свернутом, редуцированном виде заключен весь сюжет о «потустороннем браке», в котором в свою очередь заново проигрывается легендарный прасюжет новеллы — история Инес и Гисмондо, где центральным эпизодом был (свадебный) пир с невестой-привидением, завершающийся смертью главного героя.

Если Сержи в потенции заключал в себе весь жанр романтической сказки, то его товарищ лейтенант Бутрэ вносит в новеллу дух гротескной пародии на житие святого. По сравнению с романтиком Сержи он как бы принадлежит предыдущей историко-культурной эпохе: нахватавшись, явно не из первых рук, верхов просветительского вольнодумства, он не верит ни в Бога, ни в черта («это так же верно, как то, что нет Бога») и открещивается от всего идеального с помощью сакраментальных слов-заклинаний «фанатизм» и «предрассудки». Его неразвитый и неподвижный, механически действующий ум глубоко и безысходно потрясен случившимся в замке Гисмондо. В течение всей этой сцены Бутрэ лишь испускает стоны и вопли ужаса — он не может сказать ни слова, его мышление разладилось, и в итоге единственным выходом для него становится радикальная инверсия ценностей. То, что он раньше механически отвергал как порождение «веков невежества и рабства», он теперь столь же безоговорочно принимает, становясь набожным человеком и монахом. Так некогда святой Ремигий повелел франкскому королю Хлодвигу «поклониться тому, что сжигал, и сжечь то, чему поклонялся», — и такие внезапные религиозные обращения под действием чуда (кстати, действие новеллы происходит в ночь на Рождество) являются постоянным мотивом христианской агиографии. Только в случае Бутрэ обращение показано как смена масок, к каковым и сводится вся сущность этого героя — излюбленной в эстетике романтического гротеска фигуры механического человека, человека-куклы.

При всей их противоположности романтик Сержи и вольнодумец Бутрэ олицетворяют собой две равно «неблагонадежные» культурные позиции. Оба они одинаково быстро капитулируют перед очевидностью явления призрака, оба готовы некритически уверовать в потустороннюю природу увиденной ими женщины. Оба беззащитны перед властью исходящего от нее эротического обаяния, и их идеологическая симметрия даже отражается в телесной симметрии женского бюста:

Стыдливость, смешанная с жалостью к себе, заставила ее запахнуть расстегнутое платье (Инес показывала свой легендарный шрам. — С.З.), чтобы прикрыть одну грудь от испуганного взгляда Бутрэ, но при этом другая открылась глазам Сержи, волнение которого достигло крайней степени…

Позитивную инстанцию культуры олицетворяет собой друг и командир двух лейтенантов, драгунский капитан (рассказчик новеллы), который стойко сопротивляется давлению мифа, даже видя, как миф реализуется у него на глазах. Он не позволяет себя обаять и, чувствуя, во время пения Инес, что его существо «как бы разделилось на две половины», все же не поддается этому раздвоению: не теряя самообладания, он учиняет Инес форменный допрос, выясняя ее имя, а затем, даже получив как будто веские доказательства, что перед ним привидение, открыто и вежливо заявляет ей в глаза:

«…вы можете рассчитывать на нашу почтительность, скромность и гостеприимство; мы даже охотно согласимся признавать в вас Инес де Лас Сьеррас <…> но мы заверяем вас, что это признание, к которому обязывает учтивость, никак нельзя отнести за счет нашего легковерия».

Из-за непреклонной позиции капитана вся сцена явления призрака сводится к разговорам, перегружается словесами, и ее фантастический эффект ослабевает, «забалтывается» — он ведь всегда связан с затрудненностью речи, с ощущением некоего изъяна, поразившего язык. После ухода Инес капитан сразу затевает настоящую дискуссию об увиденном; категорически отказываясь признавать событие мифа, он скорее готов поверить в самые невероятные версии — в ловушку, подстроенную бандой разбойников, которым Инес якобы служила приманкой, в экстравагантный дебют провинциальной актрисы, испробовавшей на французах свой талант перевоплощения, в любую другую нелепицу. И соответственно во второй части новеллы — здесь тоже есть композиционная симметрия — он доискивается-таки до правды, только «правда» эта оказалась издевательски пустой и бессодержательной. «Подлинная» история полубезумной актрисы (в самом деле актрисы!), но одновременно и потомка старинного рода де Лас Сьеррас (в самом деле Инес!), которая в силу множества невероятных и драматичных случайностей очутилась в своем заброшенном родовом замке в ту рождественскую ночь, есть не что иное, как конспективно изложенный авантюрный роман со всеми сюжетными штампами, присущими такого рода литературе. Рассказчик, таким образом, сам также оказывается в итоге пришельцем из другого жанра — он тоже внутренне чужероден готическому инопространству, не может осознать себя в нем.

«На свете не бывает случайностей», — сказано во «Влюбленном дьяволе» Казота; в «Инес де Лас Сьеррас», где к случайностям все и свелось, как будто торжествует противоположная концепция, но в конечном счете это пиррова победа. В духе романтической иронии здесь развенчивается бесплодность «истины», добытой непримиримо рационалистичным рассказчиком: другой истины он и не заслуживал. Его заключительные резонерские рассуждения о необходимости «сомнения» лишь окончательно отбивают всякий интерес у слушателей:

Я <…> долго развивал бы свои мысли по этому поводу, ибо это такая материя, о которой можно сказать многое, но тут я заметил, что помощник прокурора заснул.

Разумеется, здесь имеет место не личная неудача литературного персонажа, не сумевшего сохранить занимательность своего рассказа, но неудачная попытка всей культуры вобрать в себя свой собственный архаический, мифологический слой. С помощью ряда литературных приемов («неверующий» рассказчик, его комически сниженные легковерные спутники, авантюрно-романическое «объяснение» чудес в финале) миф в новелле ослаблен и вытеснен; но, уходя, он оставляет за собой пустоту — вместо исполненной таинственного смысла легенды пестрый калейдоскоп бессмысленных анекдотов, вместо свободной ищущей личности механическую куклу, вместо возвышенной истины плоскую «правду» житейской пошлости. «Инес де Лас Сьеррас» утверждает силу мифа от противного, показывает сложность реального устройства культуры на примере того, что получается, если этой сложностью пренебречь.

Другую конфигурацию культурных языков являет собой «Венера Илльская» Мериме — но и здесь тоже имеется напряженный конфликт, а не гармоническое «искусное сплетение» естественных и фантастических элементов, о котором в свое время много толковали в критике.

Как и обычно в готической прозе, эта новелла — лишенная, впрочем, каких-либо собственно «готических» декораций — построена так, что сам ее текст содержит указания на разные понимания описанных в ней событий. Подобно тому как единый в трех лицах герой «Инес де Лас Сьеррас» воплощал в своих «ипостасях» различные типы мышления, так и в «Венере Илльской» каждый из противоборствующих подходов к фабуле — их здесь тоже три — персонифицирован в одном из действующих лиц, которому присущ такой и никакой другой способ порождения смысла (именно «способ порождения смысла», а не «способ мышления», так как не все персонажи, о которых идет речь, являются, строго говоря, мыслящими существами).

Первый, наиболее очевидный подход можно назвать фактографическим. С такой точки зрения история гибели молодого руссильонского дворянина Альфонса де Пейрорада рассматривается как рассказ о реальном жизненном происшествии. Основным критерием оценок при этом оказывается достоверность, то есть наличие точных и заслуживающих доверия свидетельств относительно каждой фактической детали. И в новелле есть персонаж, пытающийся — по долгу службы — разобраться в случившемся именно с помощью этого критерия. Речь идет о королевском прокуроре, расследующем обстоятельства гибели Альфонса. Единственный из действующих лиц новеллы, он вообще не интересуется найденной отцом покойного статуей Венеры и уж тем более не допускает мысли, чтобы она могла сыграть здесь какую-либо роль. Для него статуя — безразличная, не имеющая отношения к делу деталь, которая только путает следствие («с тех пор как эта статуя появилась здесь, она всех свела с ума»); коль скоро имеется тело убитого, значит, нужно искать реального, живого преступника, которого можно будет отдать под суд.

Впрочем, фактографический подход опирается не только на эпизоды, связанные с прокурором; к нему подталкивает и вся композиция новеллы, построенной как система свидетельств. Основным свидетелем по делу является рассказчик — лицо безусловно заслуживающее доверия как честный и внимательный наблюдатель. В этом смысле сообщаемые им многочисленные детали «местного колорита» (пейзажи, каталонские обычаи, детали быта), не касаясь прямо сюжетных событий, имеют зато другое назначение: своей точностью помогают укрепить авторитет рассказчика. Засвидетельствованное им самим — абсолютно достоверно; так мы должны рассматривать описание статуи, эпизод с ночным гулякой, метнувшим в нее камень, ночные шаги на лестнице, следы на влажной почве — все это рассказчик видел или слышал сам. Далее, в его повествование включены различные свидетельства других лиц — крестьянина-проводника, Альфонса, его невесты, его слуги, даже хозяина постоялого двора, где ночевал заподозренный в убийстве испанец. Достоверность их сообщений оценивается уже относительно, по некоторой убывающей шкале. Например, рассказ проводника о том, как вырытая из земли статуя, опрокинувшись, сломала ногу одному из землекопов, несомненно менее достоверен, чем собственные впечатления рассказчика: даже если этот рассказ и точен в смысле верности фактам, доверие к нему подрывается тенденциозностью в их осмыслении, так как суеверный крестьянин приписывает статуе злой умысел. И уж вовсе недостоверными представляются в этом плане свидетельства Альфонса о согнувшемся пальце статуи, на которое он надел свое кольцо (рассказывая это, Альфонс пьян — впрочем, он еще не был пьян, когда ходил снимать кольцо с пальца статуи, и от рассказчика не укрылись его бледность и «странная серьезность» после этой попытки), и его молодой жены — о ночном визите Венеры в супружескую спальню (по уверению прокурора, свидетеля беспристрастного и более заслуживающего доверия, несчастная просто сошла с ума от ужаса).

Вся эта сеть оценок сплетается столь тщательно лишь затем, чтобы порвать ее, чтобы продемонстрировать бесплодность фактографического подхода. Этот подход беспомощно эмпиричен: нацеленный на проверку отдельных фактов, он бессилен установить общую связь между ними. Потому-то следствие заходит в тупик, криминальная версия происшествия, с убийцей-испанцем, оказывается несостоятельной: у испанца есть алиби, да и психологически его поведение по этой версии малоправдоподобно. Зато значимой — хотя и неосмысленной — остается маргинальная, казалось бы, деталь, бесстрастно зафиксированная рассказчиком: испанец вместе со своими товарищами участвовал в стихийно развернувшихся «праздничных играх» в честь выставленной статуи Венеры, и лицо у него — бронзовое от загара, под стать самой бронзовой богине…

Второе возможное толкование событий новеллы — символическое, когда эти события рассматриваются не как реальные факты, а как знаки некоторого иносказательного языка, например языка моральных категорий. Нетрудно понять, что такой подход с давних пор пользовался особым предпочтением критиков, стремившихся «истолковать» и «расшифровать» художественный текст: они много и охотно писали о «справедливом возмездии», которому якобы богиня любви и красоты подвергает пошлого и ограниченного Альфонса. Они не замечали, что в самом тексте новеллы имеется персонаж, рассуждающий совершенно в таком духе, — это отец погибшего, г-н де Пейрорад-старший. Занимая немалое место в новелле, он никак не связан с ее фактографической системой — ни разу не выступает в роли свидетеля, не сообщает ни одного факта, который можно было бы оценить в плане достоверности. Его мышление и речь всецело заняты не выяснением и изложением фактов, а символическим манипулированием ими, толкованием фактов как знаков. Беспрестанно цитирующий Вергилия, Мольера и Расина, Пейрорад — характерный представитель классической культуры, стремившейся из любого реального факта извлекать «мораль». Так, в духе нравоучительной аллегории («хороший урок кокеткам!») толкует он, например, загадочную надпись на цоколе найденной им статуи — «CAVE AMANTEM»; именно он беспрестанно вспоминает и обыгрывает традиционную роль Венеры как «богини любви и красоты», этот топос лежит в основе его шутливого приношения цветов статуе, его застольных стихов и т. д. Конечно, Пейрорад не мог бы сам, возвысившись над собственной семейной драмой, истолковать смерть своего сына как «месть любви и красоты извращающему их буржуазному обществу» — но по духу такая интерпретация ему достаточно близка.

С другой стороны, она опирается и на ряд других элементов новеллы, в особенности высказываний рассказчика. Последний сам иногда начинает подыгрывать Пейрораду и играть классическими аллегориями. Например, увидев, как камень, брошенный в Венеру, больно ударил — рикошетом? — самого метателя, он восклицает: «Еще один вандал, наказанный Венерой!» (Ему стоило бы скорее задуматься о том, что статуя, стоящая рядом с игровой площадкой, точно воспроизвела жест игрока, парирующего мяч…) Вообще он склонен рассматривать жизнь провинциалов, среди которых находится, критическим взглядом чужака-парижанина, судить о них с моральной точки зрения — отсюда, в частности, его антипатия к грубому Альфонсу. Но, сколь бы ни были оправданны подобные оценки, они неспособны обосновать справедливость жестокого возмездия, обрушившегося в финале на Альфонса — а заодно, кстати, и на его ни в чем не повинную молодую жену. Морально-символическая система так же не в состоянии объяснить фабулу новеллы, как и система фактографическая. Это, пожалуй, особенно ясно видно в связи с моральной сентенцией рассказчика, открыто направленной против буржуазного брака:

Я думал о молодой девушке, такой прекрасной и чистой, отданной этому грубому пьянице. «Какая отвратительная вещь, — говорил я себе, — брак по расчету! Мэр надевает трехцветную перевязь, священник — епитрахиль, и вот достойнейшая в мире девушка отдана Минотавру…»

Эти слова, продиктованные, как сознается сам рассказчик, досадой холостяка, попавшего на чужую свадьбу, произносятся в ночь после свадебного пира, как раз перед тем, как на лестнице послышатся металлические шаги Венеры. Их смысл — мрачно-иронический: пока рассказчик предается моральной риторике и классическим реминисценциям, сожалея о судьбе невесты, в том же самом доме ужасной смертью гибнет жених: именно ему выпало оказаться на брачном ложе с чудовищным существом из потустороннего мира, своеобразным эквивалентом Минотавра.

В самом деле, третий — легендарный — смысловой слой новеллы Мериме представляет собой не что иное, как очень тщательно, со множеством мелких деталей разработанный сюжет о «потустороннем браке».

Действующим лицом, персонифицирующим мифологический тип «порождения смысла», является статуя — существо принципиально нечеловеческое, исключенное из современной антимифологической культуры, которая лишь кое-как пытается интегрировать ее с помощью своих археологических знаний и риторических упражнений. Статуя непосредственно на себе несет весь сюжет новеллы в сжатой, свернутой форме — в виде надписи на цоколе «CAVE AMANTEM», иначе говоря «моя любовь — смерть». По отношению к тексту новеллы эта надпись является метатекстом, его концентрированной формулой, — что характерно для мифологического мышления, мыслящего с помощью повторов и трансформаций подобных метатекстуальных формул-мифов.

Уже в открывающем новеллу рассказе проводника вырытая из земли статуя охарактеризована как «идол» — языческое божество, то есть, с точки зрения христианства, демон, — как «мертвец, лезущий из земли». И в дальнейшем в облике Венеры постоянно подчеркиваются инфернальные черты — темный цвет, «бесовское выражение лица». Даже сам владелец статуи, господин де Пейрорад, не понимая толком, чем он играет, строит свое застольное стихотворение на мотивах ее «черноты» и подземного происхождения.

Провинциальная свадьба, описанная в новелле, целым рядом мотивов связана с архаическим ритуалом брака с божеством-тотемом (ср., между прочим, картину деревенской свадьбы во «Влюбленном дьяволе» Казота, служащую прелюдией к «брачной ночи» Альвара с дьяволом): к древним традициям восходят и обильная еда, и непристойные шутки по адресу новобрачных, и мотив подставной невесты, каковой парадоксальным образом оказывается сама юная мадемуазель де Пюигарриг; настоящей невестой является Венера, именно ей достается сакральное, «рыцарских времен» кольцо Альфонса, тогда как «официальная» невеста получает кольцо профанное, подарок «парижской модистки», Архаической традиции отвечают и игры перед лицом богини, и даже угроза полового бессилия, которой рассказчик стращает неумеренного в питье Альфонса («чтобы не отстать от сотрапезников, и я сказал какую-то глупость»). Брак с тотемом для традиционного сознания воспринимается как смертельный поединок, «укрощение строптивой», и потусторонняя невеста способна умертвить (по одному из вариантов — удушить) жениха, если тот не совладает с нею, как это и случилось в финале новеллы.

Но особенно интересна специфическая интонация, с которой рассказчик сообщает нам, как предостерегал Альфонса: «…и я сказал какую-то глупость». Он откровенно стесняется и конфузится, а чуть ниже, стремясь оправдаться, вполне в духе классической культуры прибегает к авторитету знаменитых писателей (Монтеня и г-жи де Севинье), которые упоминали о женихах, постигнутых бессилием в брачную ночь. Такая стыдливость — характерное самочувствие культуры перед лицом культурно неприемлемого, перед лицом мифа, который она высказывает как бы против воли, сама того смущаясь. Неловкость, испытываемая рассказчиком, — это неловкость самого текста, вынужденного нарушить запрет, налагаемый культурой, в рамках которой он себя осознает.

Для самого же рассказчика его застенчивость связана с его двусмысленным положением по отношению к архаической культуре. Как специалист-археолог он к ней причастен и держится с нею запросто: например, бесцеремонно забирается на постамент Венеры и безнаказанно обнимает ее, разглядывая труднодоступную надпись на руке статуи (Альфонс за примерно такую же вольность поплатился жизнью…); более того, имя «Евтихий Мирон», начертанное на этой руке, — имя то ли скульптора, то ли другого человека, сделавшего посвящение богине, — является наполовину греческим переводом, наполовину анаграммой имени и фамилии самого автора новеллы, Проспера Мериме, с которым рассказчик имеет немало общих черт. В каком-то смысле он сам сотворил эту Венеру Илльскую — или, если угодно, «Венеру Илльскую», то есть новеллу; и в этом смысле архаическое значение происшедшего не должно быть ему чуждо. С другой же стороны, в рамках сюжета он держится отчужденно и никак не вмешивается в события, свидетелем которых становится. Так, в роковой вечер он отмахнулся от рассказа Альфонса о попытке отнять у Венеры кольцо — и тем самым оказался одним из виновников его судьбы; можно только гадать, как бы мог повернуться сюжет, если бы рассказчик принял всерьез слова злополучного жениха и, к примеру, дал бы себе труд ночью последить за статуей из окна своей комнаты… Такая бесстрастная отрешенность — характерная черта новейшей поэтики постромантизма — ведет к тому, что рассказчик оказывается сам исключен из готического сюжета, а вместо него столкнуться с Венерой пришлось недалекому Альфонсу де Пейрораду, неспособному послужить Посредником между древней и современной культурой. В результате конфликтующие стороны не могут вступить в диалог и бесплодно истребляют друг друга, их противоборство сводится к неподвижному противостоянию, которое завершается, в финале новеллы, замолканием всех трех языков, переплетавшихся в тексте:

После моего отъезда я не слышал, чтобы какие-нибудь новые данные пролили свет на это таинственное происшествие.

Здесь, можно сказать, признает себя побежденным прокурор, который как раз и искал «каких-нибудь новых данных» — улик. Следствие, а вместе с ним и вообще фактографический подход, обескураженно умолкли.

Господин де Пейрорад умер через несколько месяцев после смерти своего сына. Он завещал мне свои рукописи, которые я, может быть, когда-нибудь опубликую. Я не нашел среди них исследования о надписях на Венере.

Здесь важна не столько смерть Пейрорада как одного из свидетелей (выше уже было сказано, что свидетелем-то он в новелле вовсе и не является), сколько исчезновение его «исследования» о статуе. При всем убожестве его этимологических измышлений о том, что значат ее надписи, даже и такой текст должен был кануть в неизвестность, а вместе с ним — и весь символический язык, с помощью которого Пейрорад пытался осмыслить Венеру Илльскую.

P. S. Мой друг г-н де П. только что сообщил мне в письме из Перпиньяна, что статуи больше не существует. Г-жа де Пейрорад после смерти мужа немедленно распорядилась перелить ее на колокол, и в этой новой форме она служит илльской церкви. «Однако, — добавляет г-н де П., — можно подумать, что злой рок преследует владельцев этой меди. С тех пор как в Илле звонит новый колокол, виноградники уже два раза пострадали от мороза».

Итак, язык архаического сознания тоже гибнет в финале новеллы. От статуи, которая вела себя по определенным законам, на которой имелись важные надписи, — словом, была какая-то возможность понять ее язык, — остался колокол: наивная попытка физическим воздействием, переплавкой подчинить миф одному из «легальных» языков культуры, языку христианской религии. Истребить миф, конечно, не удалось, просто он из членораздельного, хоть и загадочного текста превратился в бесформенную мертвую субстанцию — в абсолютное, неопределенное зло, тяготеющее над Иллем.

Интересно, что в концовке новеллы мы еще раз встречаемся со стыдливой интонацией рассказчика, когда он касается мифа: самое важное сообщение — о судьбе статуи — он, как бы извиняясь или спохватываясь, выносит в постскриптум. Его бессилие постичь истину оборачивается иронией над ним; но если в «Инес де Лас Сьеррас» подобная ирония могла принимать комическую форму гротеска и пародии, так как сам миф был там нарочито ослаблен, то в «Венере Илльской», где он выступает в полный рост и безжалостно вершит судьбы героев, ирония по необходимости становится трагической.

5

Обратившись к облику героя произведений готической прозы, мы, может быть, приблизимся к ответу — хотя бы частичному — на вопрос об историческом значении этого жанра, о том, почему вдруг на рубеже XVIII–XIX веков литература так настойчиво принялась пугать своих читателей (чем прежде она, как правило, не занималась).

Читая готические повести и новеллы — по крайней мере французские, и особенно раннего периода, — можно заметить, какую важную роль в них играют военные. Гвардейским офицером служил уже герой первого из этих произведений — «Влюбленного дьявола» Казота. Три офицера встречаются с призраком в «Инес де Лас Сьеррас»; офицером наполеоновской армии является главный герой «Паолы» Буше де Перта, и вообще в этой повести довольно много разного рода воинских акций — французские солдаты в Италии не только сражаются с английским десантом или местными повстанцами, но и, например, вскрывают могилу, чтобы проверить, не лежит ли в ней вампир; в повести Готье «Jettatura» современная, отрекшаяся от «суеверий» цивилизация представлена семейством отставного офицера английского флота; в «Зеленом чудовище» Нерваля опасное путешествие в заколдованный погреб совершает сержант (городской стражник); в «Пунцовом занавесе» Барбе д’Оревильи главный герой опять-таки офицер, юный наполеоновский лейтенант… Вспомним еще, что и сюжет «Мадемуазель де Марсан» развертывается на фоне войны между Францией и Австрией в 1809 году, а большинство персонажей — хоть и не солдаты регулярной армии, но их мужественные противники, заговорщики-карбонарии; кстати, карбонарии фигурируют и в «Прощенном Мельмоте» Бальзака, а главный герой этой философской повести, вороватый кассир парижского банка, еще несколькими годами раньше, оказывается, был драгунским полковником и ходил вместе с императором завоевывать Россию.

Фигура военного, офицера — да еще, в большинстве случаев, офицера наполеоновского, причастного к мировой славе императора, — могла у французских романтиков иметь два противоречиво переплетавшихся смысла. Во-первых, солдат современной армии воспринимался как носитель рационалистического порядка, образцовый обитатель того неискривленного, просвеченного разумом пространства, где разыгрывались картинные баталии тогдашних войн и где не было места для готических извивов и закоулков; солдат — человек простой и прямой, он и призраку скажет в лицо «я в тебя не верю» (как драгунский капитан в «Инес де Лас Сьеррас»), и поэтому он выступает надежным свидетелем в любом таинственном случае, одновременно и удостоверяя и разоблачая его. Во-вторых, солдат сохраняет преемственную связь с архаическим воином, со средневековым рыцарем, с легендарным героем, способным бесстрашно вступать в сражение или в союз с любой потусторонней силой (в той же «Инес де Лас Сьеррас» экскурсия трех офицеров в замок Гисмондо сравнивается со спуском Дон Кихота в волшебную пещеру Монтесиноса). Такая двусмысленность персонажа делает его образцовым посредником между «своим» и «чужим» миром, между «нашим» и «иным» пространством; его глазами культура заглядывает за свои собственные пределы, пытается выстоять не просто перед внешним врагом, перед стихией природы и дикости, но перед зрелищем своего собственного бессознательного. Солдат из французской готической прозы — это олицетворенная попытка классической культуры противостоять тем опасностям, которыми грозила ей наступающая новая, «романтическая» эпоха; не случайно и сам готический жанр развился именно на переходе двух эпох, в конце XVIII и начале XIX века.

Попытка была, разумеется, безнадежной. Открытия, сделанные романтизмом, оказались слишком сокрушительными — тут и бессознательные, вообще неосознаваемые (например, экономические) факторы человеческого поведения, и культ индивидуалистического «я», и национально-историческая относительность культурных ценностей, и неортодоксальные, эстетические формы религиозности, и новая идеология революционного ниспровержения господствующих институтов… В этом грандиозном столкновении двух исторических форм культуры воинственные герои готической прозы исполняют роль enfants perdus — боевого охранения, ведущего в данном случае не авангардные, а арьергардные схватки с наступающим противником. Знаком их обреченности является уже то, что они не героические рыцари, а «просто» солдаты, в более или менее скромных чинах. Сила классического героизма в них изначально раздроблена, приведена к усредненному уровню, который приличествует рядовому или младшему офицеру; и даже если они с честью выходят из столкновения с силами готического инопространства, по личностному своему достоинству они никогда не могут сравняться с этими силами так, как, например, странствующий рыцарь на равных сражался с любым фантастическим чудовищем.

С другой стороны, такой процесс измельчания, деградации героизма действует в готической прозе и применительно к самой магической силе. Первым это открыл, кажется, Шарль Рабу в новелле «Тобиас Гварнери»: там заколдованная скрипка, в которую мастер кощунственно заточил душу собственной матери, идет по рукам, меняя все новых владельцев, превращаясь в ходкий рыночный товар. Бальзак, наверняка знавший новеллу Рабу (он и сам участвовал в сборнике, где она была напечатана), пошел дальше: в его «Прощенном Мельмоте» магическая сила не просто преображается в ликвидную ценную бумагу — вексель дьявола — и выставляется на биржевые торги, но в ходе перепродаж она еще и последовательно падает в цене, в итоге доходя до смехотворно низкой стоимости. А уж «Венера Илльская» Мериме едва ли не начинается словами крестьянина-проводника, высказывающего предложение обратить в деньги обнаруженную в земле статую богини: «Из нее можно бы понаделать немало монет…»

Упадок героической позиции перед лицом Иного постепенно привел к тому, что в готической прозе стойкий солдат стал все больше вытесняться другими фигурами. В качестве надежного свидетеля ему, казалось бы, уподобляется довольно часто встречающийся в таких произведениях персонаж прокурора; но, будучи лишен героического ореола, он никогда не может претендовать на центральное место в сюжете — разве что, уступив напору магической силы, он сам становится одержимым безумцем, как в «Карьере господина прокурора» Рабу. Бесславную роль играет в фантастическом сюжете и персонаж ученого-позитивиста, который встречается нам, например, в новеллах Мериме. Ближе к воинскому героизму стоит важная для поздних романтиков фигура денди — героя видимостей, героя культуры по преимуществу; и не случайно виконт де Брассар из новеллы Барбе д’Оревильи представлен одновременно как рыцарственный воин и как светский лев; впрочем, и тот и другой образ присущи ему лишь в зрелости, а свое «готическое» приключение он переживает совсем иным — неопытным юношей-офицером. Наконец, на протяжении всей истории французского романтизма в нем культивировались две соотнесенные фигуры — совмещенные воедино, например, в «Онуфриусе» — поэта-энтузиаста и/или духовидца-неврастеника, соприкасающегося с существами инопространства в состоянии не напряжения, а расслабления телесных и душевных сил (герой «Смарры» видит их во сне, герой «Старинного перстня» Берту — сидя в теплой ванне…). В готической прозе второй половины века фигура солдата исчезает почти полностью — за исключением разве что «Пунцового занавеса» Барбе д’Оревильи, писателя, подчеркнуто обращенного вспять, к идеологии и эстетике «старого режима», — зато появляются фигуры откровенно «декадентские», такие как граф д’Атоль из «Веры» Вилье де Лиль-Адана или же герой мопассановской новеллы «Орля», переживающий обреченность не просто свою личную, но и всего рода человеческого, ибо «пришел Тот, перед кем некогда испытывали ужас первобытные племена <…> после человека — Орля!». Эти мысли о преодолении человека и замене его каким-то более высоким существом прозвучали лишь через год после публикации книги «Так говорил Заратустра» (1885); неизвестно, мог ли Мопассан что-то слышать об этом творении Ницше, но их пафос кое в чем близок — идеи эволюционизма, доведенного до своего метафизического предела, носились тогда в воздухе.

Эволюция героя готической прозы демонстрирует постепенный распад классического канона в понимании человека. Идеал человека, сущностно довлеющего себе, укорененного в традиции и внутренне стойкого, постепенно сменялся более подвижным, более зыбким и, во всяком случае, более противоречивым образом, чья сущностная неуловимость как раз и раскрывается перед лицом абсолютно Иного.

Так готический жанр во французской литературе, развернувшись на протяжении более чем столетия, «от Казота до Мопассана», стал верным спутником и отражением эпохального культурного переворота, который мы называем наступлением романтической эпохи — или же просто нашей эпохи. Его «инопространство», сумрачное, неоднородное, субъективное, отягощенное неизбывной исторической и даже доисторической наследственностью, чреватое опасностями куда большими, чем клыки вампира или каменный мешок средневекового замка, — это, в известном смысле, то самое пространство, в котором мы пытаемся более или менее сознательно жить сегодня. Готическая проза стала первой разведкой этого неуютного пространства современной культуры.

 

ЖАК КАЗОТ

 

Жак Казот (1719–1792) — писатель, работавший в разных жанрах (поэмы, сказки и т. д.); в памяти потомков остался одной лишь повестью «Влюбленный дьявол», а также легендами, окружавшими его жизнь, в частности его отношения с мистической сектой иллюминатов-мартинистов. По самой знаменитой легенде, Казот более чем за год до начала Великой французской революции в светской беседе предсказал ее ход, казнь знатнейших особ, включая короля, а также свою собственную гибель на гильотине, что в дальнейшем и осуществилось.

 

Влюбленный дьявол

испанская повесть

Мне было двадцать пять лет. Я был капитаном гвардии короля неаполитанского; жили мы в своей компании по-холостяцки: увлекались женщинами, игрой, насколько позволял кошелек, когда же не представлялось ничего лучшего, вели философские беседы. Однажды вечером, когда мы сидели за небольшой бутылкой кипрского и горстью сухих каштанов и успели исчерпать все возможные темы, разговор коснулся каббалы и каббалистов. Один из нас утверждал, что это серьезная наука и что выводы ее вполне достоверны; четверо других — самых молодых — настаивали на том, что это сплошная нелепость, источник всякого рода плутней, годных лишь на то, чтобы обманывать легковерных и забавлять детвору.

Самый старший среди нас, фламандец родом, хладнокровно курил свою трубку, не произнося ни слова. Его равнодушный, рассеянный вид среди нестройного гула спорящих голосов бросился мне в глаза и отвлек от беседы, слишком беспорядочной, чтобы она могла представить для меня интерес.

Мы находились в комнате курильщика. Наступила ночь, гости разошлись, и мы остались вдвоем — он да я.

Он продолжал невозмутимо курить свою трубку, я сидел молча, облокотившись на стол. Наконец он прервал молчание.

— Молодой человек, — обратился он ко мне, — вы слышали, как они тут шумели. Почему вы не приняли участия в споре?

— Я предпочитаю молчать, нежели соглашаться или не соглашаться с тем, чего не знаю; а ведь мне даже неизвестно, что значит слово «каббала».

— Оно имеет несколько значений, — заметил он, — но сейчас речь идет не о них, а о сути дела. Верите ли вы в существование науки, способной превращать металлы и подчинять духов нашей воле?

— Я ничего не знаю о духах, даже о своем собственном, кроме того, что верю в его существование. Что до металлов, то я знаю, сколько стоит золотой в игре, в трактире, в прочих местах, но не могу с уверенностью сказать ничего относительно природы тех и других, об изменениях и воздействиях, которым они могут быть подвержены…

— Мой юный друг, мне нравится ваша неискушенность, она стоит больше, чем умствования остальных; по крайней мере, вы не впадаете в заблуждение, и если даже не обладаете знаниями, то, во всяком случае, способны их приобрести. Ваш характер, ваша искренность и прямота мне нравятся. Мне известно кое-что сверх того, что знают прочие люди. Поклянитесь честью строго хранить тайну, обещайте вести себя благоразумно — и я возьму вас в ученики.

— Ваше предложение, дорогой Соберано, очень меня радует. Любопытство — моя главная страсть. Признаюсь, я никогда не питал особого интереса к нашим обычным наукам; они всегда казались мне слишком ограниченными, я предчувствовал, что существует некая высшая сфера, куда я надеюсь проникнуть с вашей помощью. Но где ключ к той науке, о которой вы говорите? Судя по словам наших товарищей, сами духи являются нашими наставниками; можно ли вступить с ними в сношения?

— Вы сами ответили на свой вопрос, Альвар. Самостоятельно мы не можем научиться ничему. Что же касается сношения с миром духов, то я готов представить вам бесспорное доказательство.

Сказав это, он докурил свою трубку, три раза постучал ею об стол, чтобы вытряхнуть со дна остатки пепла, положил ее на стол подле меня и произнес громким голосом: «Кальдерон, возьми мою трубку, зажги ее и принеси мне».

Не успел он вымолвить эти слова, как трубка исчезла и вернулась вновь уже зажженной, прежде чем я мог отдать себе отчет, как это произошло, или спросить, кто такой этот таинственный Кальдерон, к которому было обращено приказание. Мой собеседник возобновил свое прежнее занятие и некоторое время продолжал курить, наслаждаясь не столько табаком, сколько моим изумленным видом. Затем он встал со словами: «Завтра я на дежурстве, мне нужно отдохнуть. Ложитесь и вы; будьте благоразумны, и мы с вами еще увидимся».

Я ушел, снедаемый любопытством, сгорая от нетерпения поскорее узнать все то новое, что посулил мне Соберано. Мы встретились на другое утро, виделись и в последующие дни; я был всецело поглощен одной страстью и следовал за ним, как тень. Я засыпал его вопросами; он либо уклонялся от ответа, либо отвечал загадочно, как оракул. Наконец я спросил его напрямик, какой религии придерживаются его единомышленники. «Естественной религии», — гласил его ответ. Он посвятил меня в некоторые подробности; его взгляды отвечали скорее моим наклонностям, нежели убеждениям, но, желая добиться своего, я старался не противоречить.

— Вы повелеваете духами, — говорил я ему, — я хочу, как и вы, вступить с ними в сношения, я хочу этого, хочу!

— Вы чересчур торопитесь, друг мой, вы еще не прошли искуса, не выполнили ни одного из условий, которые позволяют нам без риска приблизиться к этой высшей ступени…

— И долго еще мне ждать?

— Года два, быть может.

— Тогда я отказываюсь от своего намерения! — воскликнул я. — За это время я умру от нетерпения. Вы жестоки, Соберано, вы не представляете себе, какое неудержимое желание вы зажгли во мне. Я сгораю от него…

— Мой юный друг, я считал вас более благоразумным. Вы заставляете меня трепетать за вас и за себя. Как! Неужели вы рискнете вызвать духов, не будучи к этому подготовленным?

— Да что же может со мной случиться?

— Я не говорю, что с вами обязательно стрясется что-нибудь дурное. Если духи имеют власть над нами, то виной тому наша собственная слабость и малодушие. На самом же деле это мы рождены властвовать над ними…

— О, я буду властвовать…

— Вы — человек горячий. А что, если они напугают вас, если вы потеряете голову…

— Если все дело в этом, — пусть только попробуют!

— Ну, а если перед вами окажется сам сатана?

— Я отдеру за уши самого князя тьмы…

— Браво! Если вы так уверены в себе, можете рискнуть, обещаю вам свою поддержку. В пятницу приходите ко мне обедать, у меня будут еще двое друзей, и мы доведем это дело до конца.

Разговор происходил во вторник. Никогда еще ни одного любовного свидания я не ждал с таким нетерпением. Наконец желанный день наступил. У своего друга я застал двух гостей с малорасполагающей внешностью. Мы сели за стол. Беседа вертелась вокруг незначительных предметов. После обеда кто-то предложил совершить пешую прогулку к развалинам Портичи. Мы отправились туда. Обломки величественных памятников, разрушенных, разбросанных, поросших терновником, пробудили несвойственные мне мысли. «Вот какова власть времени, — думал я, — над плодами человеческой гордыни и искусства». Мы все больше углублялись в этот лабиринт развалин, пока наконец не добрались почти ощупью до места, куда не проникал ни один луч света извне и где царил полный мрак.

Соберано вел меня за руку. Внезапно он остановился, я — вслед за ним. Один из наших спутников высек огонь и зажег свечу. При ее слабом свете я увидел, что мы находимся в обширном помещении, примерно в 25 квадратных футов, с высоким, довольно хорошо сохранившимся сводчатым потолком и четырьмя выходами. Мы хранили глубокое молчание. Тростью, на которую он опирался во время ходьбы, мой приятель начертил круг на песке, тонким слоем покрывавшем пол пещеры, и, вписав в него какие-то знаки, вышел из круга.

— Вступите в этот круг, мой юный смельчак, — сказал он мне, — и не выходите, пока не увидите благоприятных знамений.

— Объяснитесь точнее: каковы должны быть эти знамения? Когда я смогу выйти?

— Когда все покорится вам. Но если до этого под влиянием страха вы совершите какой-нибудь ложный шаг, вы можете подвергнуть себя серьезной опасности.

Тут он назвал мне формулу заклинания, краткую, настойчивую, содержащую слова, которых я никогда не забуду.

— Произносите это заклинание твердым голосом, — сказал он, — трижды отчетливо назовите имя Вельзевула, а главное, не забудьте, что вы обещали проделать с ним.

Я вспомнил, что похвалялся отодрать за уши самого дьявола, и, боясь прослыть пустым фанфароном, быстро ответил: «Я сдержу свое слово».

— Желаем вам успеха, — сказал Соберано. — Когда все кончится, вы позовете нас. Прямо перед вами находится дверь. Мы будем за нею. — Они удалились.

Никогда еще ни один хвастун не оказывался в столь затруднительном положении. В первую минуту я готов был окликнуть моих спутников, но это значило бы сгореть со стыда и к тому же распрощаться со всеми моими надеждами. Я остался на месте и попытался собраться с мыслями. «Они просто решили напугать меня, — сказал я себе, — посмотреть, не смалодушничаю ли я. Люди, которые хотят испытать мое мужество, находятся в двух шагах отсюда, и после заклинания я должен быть готов к какой-нибудь попытке с их стороны напугать меня. Надо взять себя в руки и отплатить этим шутникам тою же монетой». Мои раздумья длились недолго, хотя и прерывались возней сычей и сов, гнездившихся в пещере.

Несколько успокоенный этими размышлениями, я воспрянул духом, выпрямился и ясным, твердым голосом произнес заклинание. Трижды, с небольшими промежутками, каждый раз возвышая голос, я назвал имя Вельзевула.

Трепет пробежал у меня по жилам, волосы на голове встали дыбом. Едва я умолк, напротив меня под самым сводом распахнулись две створки окна; в отверстие хлынул поток ослепительного света, более яркого, чем дневной; и огромная голова верблюда, страшная, бесформенная, с гигантскими ушами, показалась в окне. Безобразный призрак разинул пасть и голосом, столь же отвратительным, как и его внешность, произнес: Che vuoi?

В самых отдаленных закоулках пещеры, высоко под сводами гулким эхом отозвалось это страшное: Che vuoi?

Не берусь описать свое состояние; не знаю, откуда у меня достало мужества и сил не упасть без чувств при виде этого страшного зрелища и при еще более страшных звуках голоса, раздававшегося в моих ушах.

В изнеможении, обливаясь холодным потом, я сделал нечеловеческое усилие, чтобы овладеть собой. Должно быть, наша душа таит в себе необъятные силы и какие-то неведомые пружины: целая волна чувств, мыслей, представлений разом нахлынула на меня, пронизала мозг, отозвалась в моем сознании.

Перелом свершился: я превозмог свой страх и смелю в упор взглянул на призрак.

— Чего ты хочешь сам, являясь в таком омерзительном облике, дерзкий?

После минутного колебания призрак ответил уже более тихим голосом: «Ты звал меня…»

— Неужто раб осмеливается пугать своего господина? Если ты явился за приказаниями, прими подобающий вид и покорный тон.

— Господин, — ответил призрак, — какой вид мне принять, чтобы быть вам угодным?

Я назвал первое, что пришло мне в голову:

— Явись в образе собаки.

Не успел я вымолвить это приказание, как отвратительный верблюд вытянул свою длинную шею до самой середины пещеры, опустил голову и выплюнул маленького белого спаниеля с блестящей шелковистой шерстью и длинными, до самой земли, ушами. Окно захлопнулось, видение исчезло; под слабо освещенными сводами пещеры остались лишь собака да я.

Она бегала вдоль круга, виляя хвостом и подпрыгивая. «Господин, — промолвила она, — я бы хотела лизнуть вам кончики ног; но меня удерживает страшный круг, в котором вы стоите».

Моя уверенность дошла до дерзости: я вышел из круга и протянул ногу, собака лизнула ее. Я попытался схватить ее за уши, она легла на спинку, словно прося пощады; я увидел, что это сучка.

— Встань, — сказал я, — я прощаю тебя. Но ты видишь, что я не один. Господа, пришедшие со мной, ждут меня в нескольких шагах отсюда. Прогулка, должно быть, утомила их; я хотел бы предложить им легкое угощение: нужны фрукты, закуски, мороженое, греческие вина. Само собой разумеется, следует убрать и осветить зал. Не нужно никакой роскоши, но пусть все будет как полагается. В конце ужина ты явишься с арфой в образе выдающегося виртуоза. Я позову тебя, когда будет нужно. Смотри же, хорошенько играй свою роль; постарайся, чтобы пение твое было выразительным, а манеры — пристойными и сдержанными…

— Я повинуюсь, господин мой, но на каких условиях?

— На условиях повиновения. Повинуйся безоговорочно, раб, или…

— Вы меня не знаете, господин мой, иначе вы не обходились бы со мной так сурово. Быть может, единственное мое условие — обезоружить вас и понравиться вам.

Не успела она умолкнуть, как, обернувшись, я увидел, что все мои приказания исполняются быстрее, чем смена декораций в опере. Стены и своды пещеры, всего лишь минуту назад темные от сырости, покрытые мхом, приняли светлый оттенок и приятные очертания — теперь это был круглый зал, отделанный мрамором и яшмой, свод покоился на колоннах, восемь хрустальных канделябров, по три свечи в каждом, распространяли яркий, ровный свет.

Мгновением позже появились стол и буфет, сервированные для нашей трапезы; плоды и сласти редчайших сортов были столь же вкусны, как и прекрасны на вид, сервиз был из японского фарфора. Собачонка непрерывно сновала взад и вперед по залу, подпрыгивая вокруг меня, как бы желая ускорить дело и спросить, доволен ли я.

— Отлично, Бьондетта, — сказал я. — Теперь облачись в ливрею и пойди сказать господам, которые тут неподалеку, что я жду их и что на стол подано.

Не успел я на мгновение отвести взгляд, как увидел изящно одетого пажа в ливрее моих цветов, выходившего из зала с зажженным факелом в руке; через минуту он вернулся, ведя за собой моего приятеля-фламандца и обоих его друзей.

Хотя появление пажа и переданное им приглашение подготовили их к тому, что произошло нечто из ряда вон выходящее, однако они никак не ожидали увидеть такую перемену. Не будь я занят другими заботами, я бы порядком позабавился их изумлением: оно красноречиво выражалось в их возгласах, изменившихся лицах и жестах.

— Господа, — обратился я к ним, — ради меня вы проделали сегодня длинный путь, а чтобы вернуться в Неаполь, нам ведь предстоит пройти еще столько же. Я полагал, что это маленькое угощение будет нелишним и что вы извините меня за недостаточное разнообразие и скудость этой импровизированной трапезы.

Мой непринужденный тон ошеломил их еще более, чем перемена декорации и вид изысканных яств, которые им предстояло отведать. Я заметил это и, желая поскорее покончить с приключением, втайне внушавшим мне тревогу, решил извлечь из него всю возможную выгоду, даже в ущерб веселости, свойственной моей натуре.

Я пригласил их сесть за стол; в мгновенье ока. паж подвинул стулья, мы уселись. Я наполнил бокалы, роздал фрукты, но ел и говорил я один, остальные сидели неподвижно, все еще не оправившись от изумления. Наконец мне удалось уговорить их отведать фруктов, моя спокойная уверенность убедила их. Я предложил тост за самую красивую куртизанку Неаполя, мы осушили бокалы. Я завел беседу о новой опере, о недавно приехавшей римской певице-импровизаторше, которая произвела большое впечатление при дворе; затем перевел разговор на изящные искусства вообще, на музыку, скульптуру и заодно обратил их внимание на красоту некоторых статуй, украшавших зал. Пустые бутылки молниеносно заменялись полными, содержавшими еще лучшее вино. Паж превзошел самого себя — он был поистине неутомим. Я украдкой поглядывал на него. Представьте себе Амура в одежде пажа. Мои спутники, со своей стороны, бросали на него взгляды, в которых сквозили изумление, удовольствие и тревога. Однообразие этой ситуации начинало мне надоедать; я увидел, что пора нарушить его.

— Бьондетто, — обратился я к пажу, — синьора Фьорентина обещала подарить мне несколько минут. Взгляни, не приехала ли она.

Бьондетто вышел. Мои гости не успели даже удивиться этому странному поручению, как дверь отворилась и вошла Фьорентина с арфой в руках. Она была в скромном, но изящном платье и дорожной шляпе. На лицо была спущена прозрачная вуаль… Поставив арфу рядом с собой, она поклонилась с непринужденной грацией.

— Меня не предупредили, что у вас гости, дон Альвар, — обратилась она ко мне, — иначе я не явилась бы сюда в подобном костюме. Надеюсь, господа, вы извините скромную путешественницу.

Она села, и мы наперебой стали угощать ее остатками нашего маленького пиршества, которые она из любезности согласилась отведать.

— Неужели, сударыня, вы в Неаполе только проездом? — спросил я. — Неужели не удастся удержать вас здесь?

— Я связана давнишним обещанием: в прошлый карнавал в Венеции ко мне были весьма добры, взяли с меня слово, что я вернусь, и я получила аванс. Если бы не это, я не в силах была бы отказаться от лестных предложений здешнего двора и от надежды заслужить одобрение неаполитанской знати, которая превосходит своим тонким вкусом всех прочих дворян Италии.

В ответ на эту похвалу оба неаполитанца отвесили низкий поклон. Они были настолько потрясены реальностью происходившего, что чуть ли не протирали себе глаза. Я попросил артистку показать нам образчик своего таланта. Нет, она устала и простужена, она с полным основанием боится разочаровать нас. Наконец она согласилась исполнить облигатный речитатив и патетическую арию, заканчивавшую собой третий акт оперы, в которой она должна была выступать.

Взяв арфу, она провела по струнам бело-розовой маленькой рукой, удлиненной и вместе с тем пухлой; ее слегка закругленные пальчики заканчивались ноготками необыкновенно изящной формы. Мы все были поражены; нам казалось, что мы присутствуем на восхитительнейшем концерте.

Она запела. Нельзя представить себе лучшего голоса, большего чувства и выразительности в сочетании с необыкновенной легкостью исполнения. Я был взволнован до глубины души и чуть не забыл, что сам был создателем этого захватившего меня очарования.

Самые нежные слова речитатива и арии певица произнесла, обратившись в мою сторону. Пламя ее взглядов проникало сквозь вуаль, пронизывая и наполняя меня непостижимо сладостным чувством. Глаза эти показались мне знакомыми. Вглядевшись в черты ее лица, насколько позволяла вуаль, я узнал в мнимой Фьорентине плутишку Бьондетто. Но изящество и привлекательность его сложения гораздо заметнее выступали в женской одежде, чем в костюме пажа.

Когда певица кончила, мы осыпали ее заслуженными похвалами. Я просил ее исполнить какую-нибудь бравурную арию, чтобы мы могли оценить все разнообразие ее таланта. Но она возразила:

— Нет, в моем нынешнем состоянии духа я плохо справилась бы с этой задачей. К тому же вы, вероятно, заметили, каких усилий мне стоило повиноваться вам. Я устала с дороги и не в голосе. Вы знаете, что сегодня в ночь я еду дальше. Меня привезла сюда наемная карета, кучер дожидается меня. Прошу вас принять мои извинения и позволить мне удалиться. — С этими словами она встала и хотела унести с собой арфу. Я взял инструмент у нее из рук и, проводив ее до дверей, вернулся к своим гостям.

Я рассчитывал развеселить их, но вместо этого прочел в их глазах лишь растерянность и замешательство. Я попытался прибегнуть к кипрскому вину — оно показалось мне восхитительным, придало сил и вернуло присутствие духа. Я удвоил порцию и, так как было уже поздно, велел пажу, вновь занявшему место за моим стулом, позвать карету. Бьондетто тотчас же отправился выполнять приказание.

— У вас здесь карета? — спросил Соберано.

— Да, — отвечал я, — я велел кучеру следовать за нами. Я полагал, что, если прогулка наша затянется, вы будете не прочь вернуться домой удобным способом. Выпьем еще бокал, нам не грозит опасность оступиться по дороге домой.

Не успел я договорить фразу, как вошел паж в сопровождении двух рослых, богатырского сложения лакеев, одетых в богатые ливреи моих цветов.

— Синьор, — обратился ко мне Бьондетто, — ваша карета не может подъехать ближе, но она стоит сразу же за развалинами, окружающими это место.

Мы встали и направились к выходу, Бьондетто и лакеи впереди, мы следом за ними. Так как мы не могли идти в ряд между обломками колонн и пьедесталов, я оказался вдвоем с Соберано.

— Вы славно угостили нас, дружище, — сказал он, пожимая мне руку, — смотрите, как бы это не обошлось вам дорого.

— Я счастлив, если сумел доставить вам удовольствие, друг мой, — ответил я. — Мне оно досталось той же ценой, что и вам.

Мы подошли к карете; там мы застали двух других лакеев, кучера и форейтора. Это был превосходный экипаж, специально приспособленный для загородных прогулок. Я пригласил моих спутников сесть, и мы плавно покатили по дороге в Неаполь.

Некоторое время мы хранили молчание. Наконец один из друзей Соберано прервал его.

— Я не допытываюсь узнать вашу тайну, Альвар, но, по-видимому, вы заключили какую-то удивительную сделку. Я никогда не видел, чтобы кому-нибудь так прислуживали, как вам; я сам состою на службе вот уже сорок лет, а не видел и сотой доли того внимания и предупредительности, какие были оказаны вам сегодня вечером. Я не говорю уже о восхитительном виденье, между тем как нам обычно гораздо чаще приходится созерцать неприятную внешность, нежели любоваться хорошеньким личиком. Впрочем, это ваше дело; вы молоды, в этом возрасте жажда наслаждений слишком велика, чтобы оставить время на размышления.

Бернадильо — так звали этого человека — говорил не торопясь, и у меня было время обдумать свой ответ.

— Не знаю, — начал я, — чему я обязан столь исключительными милостями. Предчувствие говорит мне, что они будут непродолжительны, и утешением служит лишь то, что я смог разделить их с добрыми друзьями.

Видя, что я не склонен к откровенности, мои спутники промолчали, и разговор на этом оборвался.

Однако молчание навело меня на размышления; я стал припоминать все, что видел и делал; сопоставив слова Соберано и Бернадильо, я пришел к заключению, что благополучно выпутался из самой неприятной истории, в какую могут вовлечь человека моего склада пустое любопытство и безрассудство. Между тем я получил хорошее воспитание: до тринадцати лет им руководил мой отец, дон Бернардо Маравильяс, рыцарь без страха и упрека, и моя мать, донья Менсия, самая благочестивая и уважаемая женщина во всей Эстрамадуре.

«О матушка! — мысленно воскликнул я. — Что подумали бы вы о своем сыне, если бы увидели его в ту минуту, если бы увидели его сейчас? Но даю вам слово, с этим будет покончено!»

Тем временем карета наша въехала в город. Я довез приятелей Соберано до дому, а мы с ним вдвоем вернулись в казармы. Пышность моего экипажа несколько удивила часовых, мимо которых мы проехали, но еще более поразила окружающих красота Бьондетто, сидевшего на козлах.

Паж отпустил карету и лакеев и, взяв у одного из них факел, проследовал через казармы в мои комнаты. Мой слуга, изумленный еще более остальных, хотел было заговорить со мной, спросить о причинах столь неожиданного великолепия. Но я не дал ему раскрыть рот.

— Вы свободны, Карло, — сказал я, входя в свои комнаты, — сейчас вы мне не нужны. Идите отдыхать, поговорим завтра.

Мы остались одни в комнате, и Бьондетто запер за нами дверь; на людях, в компании друзей и в шумных казармах, через которые я проходил, мое положение было, пожалуй, менее затруднительным.

Желая положить конец этому приключению, я попытался собраться с мыслями. Я взглянул на моего пажа; глаза его были опущены, густая краска заливала лицо. Вид у него был смущенный и взволнованный. Наконец я пересилил себя и заговорил:

— Бьондетто, ты хорошо служил мне; более того, во всем, что ты делал для меня, чувствовались внимание и предупредительность. Но поскольку ты вознаградил себя заранее, я полагаю, что мы в расчете…

— Дон Альвар слишком благороден, чтобы думать, что он отделается такой ценой…

— Если ты сделал для меня больше, чем был обязан, и я должен тебе еще что-нибудь, представь свой счет. Но не ручаюсь, что смогу сразу тебе заплатить. Жалованье за текущий квартал уже съедено, я задолжал в карты, в трактире, портному…

— Ваши шутки неуместны…

— В таком случае, если говорить всерьез, то я попрошу тебя удалиться! Уже поздно, и я хочу лечь…

— И вы отправите меня столь неучтиво в такой поздний час? Вот уж никак не ожидала такого обращения от испанского дворянина. Ваши друзья знают, что я пришла сюда, ваши солдаты, ваши слуги видели меня и угадали мой пол. Будь я презренной куртизанкой, вы и тогда постарались бы соблюсти приличия, которых требует мой пол. Но ваше обращение со мной оскорбительно, постыдно; всякая женщина почувствовала бы себя униженной…

— Так, значит, сейчас вам угодно быть женщиной, чтобы претендовать на внимание? Ну что же, если вы хотите избежать скандала при выходе отсюда, соблаговолите удалиться через замочную скважину…

— Как? Вы всерьез хотите, не узнав, кто я…

— Могу ли я не знать этого?

— Не знаете, говорю вам. Вы прислушиваетесь только к своим предубеждениям. Но кто бы я ни была, сейчас я у ваших ног, со слезами на глазах прошу у вас защиты. Неосторожность, еще большая, чем ваша, быть может, извинительная, потому что причиной ее были вы, заставила меня сегодня всем пренебречь, всем пожертвовать, чтобы покориться вам, отдаться вам, последовать за вами. Я возбудила против себя самые жестокие, самые неумолимые страсти, мне не от кого ждать защиты, кроме вас, у меня нет иного убежища, кроме вашей комнаты. Неужели вы закроете ее передо мной, дон Альвар? Неужели будут говорить, что испанский дворянин так безжалостно, так недостойно поступил с той, кто всем пожертвовала ради него, с чувствительным, слабым, беззащитным созданием, словом, с существом моего пола?

Я пытался отступить насколько возможно, чтобы хоть этим способом как-то выйти из затруднительного положения, но она обхватила мои ноги, тащась за мною по полу на коленях, пока я не оказался прижатым к стене.

— Встаньте, — сказал я. — Сами того не зная, вы поймали меня на слове. Когда моя мать впервые вручила мне шпагу, она заставила меня поклясться на ее рукояти, что я всю жизнь буду служить женщинам и не обижу ни одной. Даже если мои нынешние подозрения справедливы, сегодня…

— Хорошо, жестокосердый человек! Позвольте мне провести ночь в вашей комнате, на каких угодно условиях…

— Ну что же, ради такого необыкновенного случая и чтобы положить конец этому удивительному приключению, я согласен. Но постарайтесь устроиться так, чтобы я вас не видел и не слышал. При первом же подозрительном слове или движении я, в свою очередь, возвышу голос, чтобы спросить вас: Che vuoi?

Я повернулся к ней спиной, подошел к своей кровати и начал раздеваться.

— Помочь вам? — послышалось за моей спиной.

— Нет, я военный и привык обходиться без посторонней помощи.

С этими словами я лег. Сквозь тюлевый полог я видел, как мой мнимый паж устроился в углу на потертой циновке, которую он нашел в чулане. Усевшись на ней, он разделся, завернулся в один из моих плащей, лежавший на столе, погасил свечу, и на этом сцена временно закончилась. Впрочем, вскоре она возобновилась — на этот раз в моей постели, где я не мог найти себе покоя. Лицо пажа мерещилось мне всюду — на пологе кровати, на ее столбах я видел только его. Тщетно пытался я связать с этим прелестным образом воспоминание об отвратительном призраке, явившемся мне в пещере; его безобразие лишь еще более оттеняло прелесть этого нового видения.

Мелодичное пение, услышанное мною под сводами пещеры, восхитительный голос, речь, казалось, дышавшая такой искренностью, все еще звучали в моей душе, вызывая в ней неизъяснимый трепет.

«О, Бьондетта, — говорил я себе, — если бы ты не была фантастическим существом! если бы ты не была этим безобразным верблюдом! Но что это? Какому чувству я дал увлечь, себя? Я сумел победить свой страх — надо вырвать из сердца и более опасное чувство. Какие радости оно сулит мне? И разве не будет оно вечно носить на себе печать своего происхождения? Пламя этих взглядов, таких трогательных и нежных, — смертельная отрава; эти румяные, свежие, прелестно очерченные уста, кажущиеся такими наивными, раскрываются лишь для того, чтобы произнести лживые слова. Это сердце — если только это действительно сердце — согрето одной лишь изменой».

Пока я предавался этим размышлениям, вызванным волновавшими меня чувствами, луна, высоко стоявшая в безоблачном небе, лила в комнату свой свет сквозь три широких окна. Я беспокойно метался в постели. Кровать моя была не из новых, она не выдержала, и три доски, поддерживавшие тюфяк, с грохотом упали на пол.

Бьондетта вскочила, подбежала ко мне и спросила испуганным голосом:

— Что с вами случилось, дон Альвар?

Несмотря на свое падение, я все время не спускал с нее глаз и видел, как она встала и подбежала ко мне: на ней была коротенькая рубашка, какую носят пажи, и лунный свет, скользнувший по ее бедру, когда она пробегала по комнате, казалось, засиял еще ярче. Сломанная кровать ничуть не беспокоила меня — это означало лишь, что мне будет не так удобно спать; гораздо больше взволновало меня то, что я вдруг очутился в объятиях Бьондетты.

— Со мной ничего не случилось, — ответил я. — Вернитесь к себе. Вы бегаете по полу босиком, вы можете простудиться. Уходите.

— Но вам плохо…

— Да, в данную минуту из-за вас. Вернитесь на свое место, или, если вы обязательно хотите остаться у меня и возле меня, я велю вам отправиться в угол, где полно паутины. — Не дожидаясь конца этой угрозы, она улеглась на свою циновку, тихонько всхлипывая.

Ночь подходила к концу, и усталость взяла свое — я ненадолго забылся сном. Когда я проснулся, было уже светло. Легко догадаться, куда я устремил взгляд: я искал глазами своего пажа.

Он сидел на низенькой скамеечке, совсем одетый, если не считать камзола; распущенные волосы ниспадали до земли, покрывая мягкими, естественно вьющимися локонами спину, плечи и даже лицо.

За неимением гребня, он расчесывал их пальцами. Никогда еще гребень более ослепительной белизны не погружался в такую густую чащу пепельно-белокурых волос; тонкость их не уступала прочим совершенствам. Заметив по легкому движению, что я проснулся, она раздвинула руками кудри, скрывавшие лицо. Вообразите весеннюю зарю, появляющуюся из утреннего тумана, с ее росой, свежестью и благоуханиями.

— Возьмите гребень, Бьондетта, — сказал я, — он лежит в ящике стола. — Она повиновалась. Вскоре волосы ее были изящно и искусно убраны и связаны лентой. Она взяла камзол и, закончив свой туалет, вновь уселась на скамеечку с встревоженным и смущенным видом, невольно вызывавшим живое сочувствие.

«Если мне придется в течение дня видеть тысячу картин, одна соблазнительнее другой, — подумал я, — мне не устоять. Попытаемся по возможности ускорить развязку».

— Утро наступило, Бьондетта, — обратился я к ней. — Приличия соблюдены. Вы можете выйти отсюда, не опасаясь насмешек…

— Теперь я выше подобных страхов, — отвечала она, — но ваши и мои интересы внушают мне гораздо более серьезные опасения. Они не позволяют мне расстаться с вами.

— Угодно вам будет объясниться? — воскликнул я.

— Сейчас, Альвар. Ваша молодость и неосторожность заставляют вас закрывать глаза на опасности, которые нависли над нами по нашей собственной вине. Едва увидев вас под сводами пещеры, увидев ваше мужество и присутствие духа перед лицом ужасного призрака, я почувствовала к вам влечение. Я сказала себе: «Если для того, чтобы достигнуть счастья, нужно соединиться со смертным, я готова принять телесную оболочку. Час настал — вот герой, достойный меня. Пусть негодуют презренные соперники, которыми я пожертвую ради него. Пусть я навлеку на себя их ненависть и месть. Что за беда? Если Альвар меня полюбит, если я соединюсь с ним, нам будут подвластны и они, и вся природа». Остальное вы видели сами. Но вот каковы последствия: зависть, ревность, досада, бешенство готовят мне самую жестокую кару, какая только может угрожать такого рода существу, падшему вследствие своего выбора; вы один можете защитить меня от этого. Едва забрезжит день, как доносчики поспешат сообщить хорошо известному вам судилищу о том, что вы некромант. Не пройдет и часа…

— Постой, — воскликнул я, закрыв лицо руками, — ты самый ловкий, самый бесстыдный из обманщиков. Ты говоришь о любви, ты являешь собой ее живое воплощение и вместе с тем отравляешь самую мысль о ней… Я запрещаю тебе произнести хотя бы одно слово о любви. Дай мне успокоиться, если возможно, чтобы принять какое-нибудь решение. Если мне суждено попасть в руки инквизиции, в данную минуту я не колеблюсь в выборе между нею и тобой. Но если ты поможешь мне выпутаться из этого положения, к чему это меня обяжет? Смогу ли я расстаться с тобой, когда захочу? Я требую от тебя ясного и точного ответа…

— Чтобы расстаться со мной, Альвар, достаточно будет одного лишь усилия вашей воли: я даже сожалею, что моя покорность будет вынужденной. Если вы и впредь не захотите признать моего усердия, это с вашей стороны будет безрассудством и неблагодарностью…

— Я не верю ничему, я знаю лишь одно — мне нужно уехать. Сейчас я разбужу моего слугу, пусть он раздобудет мне денег, сходит на почтовую станцию. Я отправлюсь в Венецию, к Бентинелли, банкиру моей матери.

— Вам нужны деньги? К счастью, я предвидела это и запаслась ими. Они к вашим услугам…

— Оставь их у себя. Будь ты женщиной, я поступил бы подло, приняв их.

— Я предлагаю их не в дар, а взаймы. Дайте мне вексель на имя вашего банкира. Подсчитайте, сколько вы задолжали здесь и оставьте на вашем бюро письменное распоряжение Карло расплатиться за все. Извинитесь в письме перед вашим командиром, что неотложное дело вынуждает вас уехать, не взяв отпуска. Я пойду на почтовую станцию заказать вам лошадей и карету. Но прежде чем покинуть вас, Альвар, прошу вас, успокойте мои страхи. Скажите мне: «Дух, принявший телесную оболочку ради меня, меня одного, я принимаю твое служение и обещаю тебе свое покровительство».

Произнеся эту формулу, она бросилась к моим ногам, схватила мою руку и прижала к губам, обливая ее слезами.

Я был вне себя. Не зная, на что решиться, я не отнял своей руки, которую она покрывала поцелуями, и пробормотал слова, которые казались ей столь значительными. Не успел я произнести их, как она вскочила и воскликнула в порыве восторга: «Я ваша, я смогу стать счастливейшим созданием на свете!»

В мгновенье ока она завернулась в длинный плащ, надвинула на глаза широкополую шляпу и выбежала из комнаты.

На меня словно нашло какое-то оцепенение. Я разыскал свои счета, приписал внизу распоряжение Карло расплатиться, отсчитал необходимую сумму, написал командиру и одному из своих ближайших друзей письма, которые должны были показаться им весьма странными. В это время за дверью послышался стук подъехавшей кареты и щелканье бича. Вошла Бьондетта, по-прежнему закутанная в плащ, и увела меня. Карло, разбуженный шумом, появился в одной рубашке.

— У меня на столе вы найдете все распоряжения, — сказал я, — сейчас я сажусь в карету и уезжаю.

Бьондетта села со мной и устроилась на переднем сиденье. Когда мы выехали из города, она сняла шляпу, закрывавшую лицо. Волосы ее были убраны в пурпуровую сетку, из-под которой выбивались одни лишь кончики — они казались жемчужинами среди кораллов. Никаких других украшений на ней не было, и лицо ее сияло своей собственной прелестью. Кожа была удивительно прозрачной. Нежность, кротость, наивность самым непостижимым образом сочетались с лукавым огоньком, сверкавшим в ее взгляде. Поймав себя на этих наблюдениях, я счел их небезопасными для своего спокойствия и, закрыв глаза, попытался уснуть.

Попытка моя увенчалась успехом, я погрузился в дремоту и увидел приятные сны, словно бы созданные для того, чтобы душа моя могла отдохнуть от томивших ее причудливых и пугающих мыслей. Впрочем, сон этот был весьма продолжительным, и моя мать, впоследствии размышляя над моими приключениями, утверждала, что он был неестественным. Проснулся я на берегу канала, откуда отплывают корабли в Венецию.

Уже стемнело. Я почувствовал, что кто-то тянет меня за рукав: это был носильщик, предлагавший взять мои вещи, но у меня не было с собой даже ночного колпака. Бьондетта появилась у другой дверцы и сообщила, что наш корабль сейчас отчалит. Я машинально вышел из кареты, взошел на борт и снова впал в тот же летаргический сон.

Что еще сказать? На следующее утро я проснулся в роскошных апартаментах лучшей венецианской гостиницы, на площади Святого Марка. Мне приходилось бывать здесь и раньше, и я тотчас же узнал ее. Возле моей кровати было приготовлено белье и роскошный халат. Я решил, что это предупредительность хозяина, видевшего, что я прибыл без всякого багажа.

Я встал и оглянулся, нет ли в комнате, кроме меня, еще кого-нибудь. Я искал Бьондетту.

Устыдившись этого первого движения, я мысленно возблагодарил судьбу — значит, этот дух и я не неразлучны; я избавился от него, и если за свою неосторожность я поплачусь лишь гвардейской ротой, можно считать, что мне очень повезло.

«Мужайся, Альвар, — говорил я себе, — кроме Неаполя есть и другие дворы и государи. Пусть это послужит тебе уроком, если ты вообще способен исправиться. Впредь ты будешь вести себя лучше. Если тебе дадут отставку, тебя ждут любящая мать, Эстрамадура и честное наследие отцов. Но чего же хотел этот бесенок, не покидавший тебя целые сутки? Он принял весьма соблазнительный облик. Кроме того, он дал мне денег, я хочу вернуть их ему».

Не успел я закончить эти рассуждения, как мой кредитор вошел в комнату в сопровождении двух слуг и двух гондольеров.

— В ожидании пока приедет Карло, вам нужны слуги, — сказал он. — В гостинице мне поручились за их честность и расторопность, а вот эти двое — самые смелые молодцы Венецианской республики.

— Я доволен твоим выбором, Бьондетто. Ты тоже устроился здесь?

— Я занял в апартаментах вашей милости самую отдаленную комнату, чтобы как можно меньше стеснять вас, — ответил паж, опустив глаза.

Я оценил эту деликатность, с которой она выбрала себе жилище на некотором расстоянии от меня, и был благодарен ей за это.

«В самом худшем случае, — подумал я, — я смогу прогнать ее, если ей вздумается незримо присутствовать в воздухе, чтобы искушать меня. Если она будет находиться в заранее известной мне комнате, я сумею рассчитать расстояние между нами и соответственно вести себя».

Удовлетворенный этими доводами, я вскользь одобрил все, что она сделала, и собрался идти к банкиру моей матери. Бьондетта отдала распоряжения относительно моего туалета; окончив его, я вышел из дому и направился в контору банкира.

Прием, оказанный мне, поразил меня. Он сидел за своей конторкой. Еще издалека, завидев меня, он приветливо улыбнулся и пошел мне навстречу.

— Я не знал, что вы здесь, дон Альвар! — воскликнул он. — Вы пришли как раз вовремя, а не то я чуть было не совершил промах: я как раз собирался отправить вам два письма и деньги.

— Мое трехмесячное жалованье?

— Да, и еще кое-что сверх того. Вот двести цехинов, прибывшие сегодня утром. Какой-то пожилой дворянин, которому я дал расписку, вручил их мне от имени доньи Менсии. Не получая от вас известий, она решила, что вы больны, и поручила одному испанцу, вашему знакомому, передать мне эти деньги, чтобы я переслал их вам.

— А он назвал вам свое имя?

— Я написал его на расписке; это дон Мигель Пимиентос, он говорит, что был у вас в доме конюшим. Не зная, что вы здесь, я не спросил его адреса.

Я взял деньги и вскрыл письма. Моя мать жаловалась на здоровье, на мое невнимание и ни словом не упоминала о посылаемых деньгах. Это заставило меня еще глубже почувствовать ее доброту.

Видя свой кошелек столь кстати и столь щедро наполненным, я вернулся в гостиницу в веселом настроении духа. Мне было нелегко разыскать Бьондетту в ее убежище: это было некое подобие квартиры с отдельным входом. Случайно заглянув туда, я увидел Бьондетту, склонившуюся у окна над остатками старого клавесина, которые она пыталась собрать и склеить.

— У меня теперь есть деньги, — сказал я, — возвращаю вам свой долг.

Она покраснела, как всегда перед тем, как заговорить. Разыскав мою расписку, она вернула ее мне, взяла деньги и сказала, что я слишком пунктуален и что она желала бы подольше иметь повод оказывать мне услуги.

— Но я должен тебе еще за почтовую карету, — возразил я. Счет лежал у нее на столе, я заплатил и с напускным хладнокровием направился к выходу. Она спросила, не будет ли у меня каких-нибудь распоряжений. Таковых не оказалось, и она спокойно принялась за свое занятие, повернувшись ко мне спиной. Некоторое время я наблюдал за нею. Казалось, она была целиком поглощена своей работой, которую делала ловко и энергично.

Я вернулся к себе в комнату и погрузился в размышления. «Вот достойная пара тому Кальдерону, который зажигал трубку Соберано, — говорил я себе. — И хотя внешность у него весьма изысканная, он, несомненно, того же поля ягода. Если он не будет чересчур назойливым, беспокойным и требовательным, почему бы мне не оставить его при себе? К тому же он уверяет, что достаточно с моей стороны простого усилия воли, чтобы удалить его. Для чего же мне торопиться желать сейчас того, что я могу пожелать в любую минуту?»

Мои размышления были прерваны сообщением, что обед подан. Я сел за стол. Бьондетта в парадной ливрее стояла за моим стулом, предупреждая на лету каждое мое желание. Мне не нужно было оборачиваться, чтобы видеть ее: три зеркала, висевшие в зале, повторяли все ее движения… Обед закончился, со стола убрали, она удалилась.

Пришел хозяин гостиницы, мой старый знакомый. Было как раз время карнавала, и мой приезд не удивил его. Он поздравил меня с тем, что я живу теперь на более широкую ногу, что заставляло предполагать улучшение моих финансов, и рассыпался в похвалах моему пажу, самому красивому, самому преданному и кроткому юноше из всех, каких он когда-либо видел. Он спросил, собираюсь ли я принять участие в карнавальных увеселениях. Я отвечал утвердительно, надел домино и маску и сел в свою гондолу. Я прошелся по площади, посетил театр, зашел в игорный дом, играл и выиграл сорок цехинов. Домой я вернулся довольно поздно, побывав в поисках развлечений всюду, где их можно было найти.

Мой паж поджидал меня с факелом в руке внизу у лестницы, передал меня попечениям слуги и удалился, предварительно осведомившись, в котором часу явиться ко мне завтра.

— Как обычно, — ответил я, не сознавая, что говорю, и не подумав, что никто здесь не знаком с моим образом жизни.

На следующее утро я проснулся поздно и сразу вскочил с постели. Взгляд мой случайно упал на письма моей матери, до сих пор лежавшие на столе.

— О, достойная женщина! — воскликнул я. — Что я здесь делаю? Почему не поспешу искать защиты у тебя, в твоих мудрых советах? Да, я уеду, я уеду. Это единственный выход, который мне остается.

Я говорил вслух и тем самым дал понять, что проснулся. Ко мне вошли, и я вновь увидел источник моего соблазна. Вид у него был равнодушный, скромный и покорный; от этого он показался мне еще более опасным. Он доложил мне, что портной принес материи; когда покупки были сделаны, он удалился вместе с ним и не появлялся до обеда.

Я ел мало и поспешил вновь окунуться в вихрь городских развлечений. Я заговаривал с масками, слушал, отпускал холодные шутки и закончил этот вечер оперой, а затем игрой — моей главной страстью. В этот второй раз я выиграл гораздо больше, чем в первый.

Десять дней прошли в таком же состоянии ума и сердца и примерно среди таких же развлечений. Я разыскал своих старых приятелей, завязал новые знакомства. Я был введен в самое избранное общество и принят в казино, где играла знать.

Все бы шло хорошо, если бы счастье в игре не изменило мне. Однажды вечером я проиграл в игорном доме 1300 цехинов, которые успел выиграть ранее. Никогда еще не было такой неудачной игры. В три часа ночи я ушел, проигравшись дотла и задолжав знакомым сто цехинов. Мое огорчение ясно было написано во взгляде и во всем внешнем виде. Бьондетта, казалось, была взволнована этим, но не произнесла ни слова.

На другой день я встал поздно и стал ходить большими шагами взад и вперед по комнате, нетерпеливо постукивая ногой. Подали на стол, но я не стал есть. Когда убрали со стола, Бьондетта, против обыкновения, осталась. Она пристально посмотрела на меня; несколько слезинок скатилось по ее щекам.

— Быть может, вы проиграли больше, чем можете заплатить, дон Альвар?

— А если бы и так, откуда мне взять деньги?

— Вы меня обижаете. Я по-прежнему к вашим услугам и на тех же условиях; но невелика была бы цена этим услугам, если бы вам приходилось расплачиваться за них немедленно. Позвольте мне сесть — я едва стою на ногах от волнения. К тому же мне нужно серьезно поговорить с вами. Вы хотите разориться? Почему вы играете с таким неистовством, когда не умеете играть?

— А разве все остальные не играют в азартные игры? Разве этому можно выучиться?

— Да, не говоря уже о благоразумии, можно научиться играть в эти игры, которые вы неправильно называете азартными, то есть построенными на одной случайности. На свете не бывает случайностей; все в мире было и будет всегда цепью неизбежных сочетаний, которые можно постигнуть лишь с помощью науки о числах. Основы этой науки столь отвлеченны и вместе с тем столь глубоки, что их нельзя понять без руководства учителя; но нужно уметь найти его и привязать к себе. Я могу пояснить вам это высшее познание лишь в образной форме. Равновесие вселенной зиждется на сцеплении чисел, которое управляет всеми событиями, как теми, которые мы зовем случайными, так и теми, которые считаются предопределенными. Невидимые маятники заставляют их совершаться в свой черед, начиная с важнейших явлений в отдаленных сферах и кончая ничтожными происшествиями, вроде того, которое сегодня лишило вас денег.

Эта ученая речь, прозвучавшая из детских уст, это неожиданное предложение дать мне учителя вызвали у меня легкую дрожь; на лбу у меня выступили капельки холодного пота, как тогда в развалинах Портичи. Я пристально посмотрел на Бьондетту, которая опустила глаза.

— Я не хочу никакого учителя, — сказал я. — Я боюсь, как бы он не научил меня слишком многому. Но попытайтесь доказать мне, что дворянин может знать нечто большее, чем просто правила игры, и пользоваться этим без ущерба для своего достоинства.

Она приняла мое условие, и вот вкратце то, что она мне объяснила.

Банк строится на принципе огромных прибылей, которые возобновляются с каждой талией. Не будь тут известной доли риска, это можно было бы назвать грабежом среди бела дня по отношению к играющим. Все наши расчеты носят лишь приблизительный характер, и банк всегда остается в выигрыше, ибо на одного искусного игрока приходится десять тысяч дураков.

Бьондетта продолжила свои объяснения и указала мне одну, на первый взгляд совсем простую, комбинацию. Я так и не сумел понять ее принципа, но в тот же вечер убедился, что она безошибочно приносит успех.

Короче говоря, следуя этим указаниям, я полностью отыгрался, уплатил свой карточный долг и, придя домой, вернул Бьондетте деньги, которые она дала мне взаймы, чтобы попытать счастья.

Теперь я всегда был при деньгах, но чувство тревоги не покидало меня. Во мне с новой силой пробудилось недоверие к опасному существу, чьи услуги я согласился принять. Я не был уверен, что смогу удалить его; во всяком случае, у меня не хватало силы пожелать этого. Я отводил глаза, чтобы не видеть его, и все-таки видел даже там, где его не было.

Игра перестала развлекать меня. Фараон, который я страстно любил, вместе с риском утратил для меня всякий интерес. Карнавальные дурачества наскучили мне; спектакли казались несносными. Если бы даже мое сердце было достаточно свободным, чтобы желать связи с женщиной высшего круга, меня заранее отталкивала скука, церемониал и тягостная роль чичисбея. Единственное, что мне оставалось, — это аристократические казино, где мне больше не хотелось играть, и общество куртизанок.

Среди последних были такие, которые выделялись не столько своими личными достоинствами, сколько пышностью и оживлением, их окружавшим. В этих домах я находил подлившую свободу, которой охотно пользовался, и шумное веселье, которое если и не нравилось мне, то могло, по крайней мере, оглушить меня и принести минутное забвение моему запутавшемуся в собственных сетях рассудку.

Я ухаживал за всеми женщинами подобного рода, в чьи дома я был вхож, не имея определенных видов ни на одну из них; но самая известная среди них имела виды на меня и очень скоро дала мне это понять.

Ее звали Олимпией; ей было двадцать шесть лет, она была очень красива, обладала талантом и умом. Вскоре она дала мне почувствовать, что я пришелся ей по вкусу, и, хотя я не испытывал к ней никакого влечения, я бросился в ее объятия, чтобы хоть как-то освободиться от самого себя.

Наша связь началась внезапно, и, так как я не находил в ней никакой прелести, я полагал, что она столь же внезапно кончится и Олимпия, наскучив моим невниманием к ней, найдет себе другого любовника, способного оценить ее по достоинству, тем более что связь наша была вполне бескорыстна. Но судьба решила иначе. Как видно, чтобы покарать эту надменную и страстную женщину и повергнуть меня в новые затруднения совсем иного рода, ей угодно было вселить в сердце Олимпии неистовую страсть ко мне.

Я уже не волен был по вечерам возвращаться к себе в гостиницу, в течение дня меня засыпали записками, посланиями, окружали соглядатаями. Олимпия упрекала меня в холодности, ее ревность, не находя определенного предмета, обращалась против всех женщин, которые могли привлечь мое внимание. Она готова была потребовать от меня даже неучтивости к ним, если бы только была способна сломить мой характер. Я тяготился этими вечными приставаниями, но приходилось их терпеть. Я совершенно искренне пытался полюбить Олимпию, чтобы любить хоть что-нибудь и отвлечь себя от опасной склонности, которую втайне испытывал. Тем временем назревало решительное столкновение.

В гостинице, по приказу куртизанки, за мной втихомолку велось наблюдение. Однажды она спросила меня:

— С каких пор у вас живет этот прелестный паж, к которому вы проявляете такой интерес и внимание и с которого не сводите глаз, когда он по долгу службы находится в вашей комнате? Почему вы держите его взаперти? Он никогда не показывается в Венеции.

— Мой паж, — отвечал я, — юноша из хорошего дома, и я отвечаю за его воспитание. Это…

— Это женщина, изменник! — перебила она, метнув на меня пылающий взгляд. — Один из моих доверенных видел сквозь замочную скважину, как она одевалась.

— Даю вам честное слово, что это не женщина…

— Не усугубляй измены ложью. Он видел, как эта женщина плакала, она несчастна. Ты способен лишь мучить сердца, которые отдались тебе; ты обольстил ее, как меня, а потом бросил ее. Отошли эту молодую женщину к ее родным, и если из-за своей расточительности ты не в состоянии как следует обеспечить ее, я сделаю это сама. Но я хочу, чтобы она исчезла завтра же.

— Олимпия, — возразил я как можно более хладнокровно, — я поклялся вам и повторяю снова, я клянусь, что это не женщина. Дай Бог…

— Что значит вся эта ложь, злодей? Это «дай Бог»? Говорю тебе: отошли ее прочь, или… Но у меня есть другие способы; я сорву с тебя маску, она сумеет внять голосу разума, если ты неспособен понять его!

Выведенный из себя этим потоком проклятий и угроз, но с притворным равнодушием, я покинул ее и отправился домой, хотя было уже поздно. Мой приход, казалось, удивил моих слуг и особенно Бьондетту, которая выразила беспокойство по поводу моего здоровья; я ответил, что совершенно здоров. Со времени моей связи с Олимпией я почта не разговаривал с ней, и в ее обращении со мной ничего не изменилось. Но в ее внешнем виде ощущалась перемена. Лицо ее выглядело подавленным и скорбным.

На другое утро, едва я успел открыть глаза, в комнату вошла Бьондетта с распечатанным письмом в руке. Она протянула его мне, и я прочел следующее:

«Мнимому Бьондетто.

Сударыня, я не знаю, кто вы и что вы делаете у дона Альвара. Но вы настолько молоды, что заслуживаете снисхождения, и находитесь в столь дурных руках, что внушаете сострадание. По-видимому, этот кавалер обещал вам то же, что он обещает всем, то, в чем и сейчас еще ежедневно клянется мне, хотя и собирается изменить нам обеим. Говорят, что вы столь же умны, как и красивы; вы не откажетесь прислушаться к доброму совету. В вашем возрасте еще возможно исправить то зло, которое вы сами себе причинили. Участливая душа предлагает вам свою помощь. Она пойдет на любые жертвы, чтобы обеспечить ваше спокойствие. Жертвы эти будут соответствовать вашему положению в обществе, надеждам, с которыми вам придется расстаться, вашим новым видам на будущее. Одним словом, вы сами назовете ваши условия. Но если вы будете упорствовать в своем желании быть обманутой и несчастной и причинять несчастье другим, будьте готовы к самым решительным мерам, которые отчаяние может подсказать вашей сопернице.

Жду вашего ответа».

Прочитав это письмо, я вернул его Бьондетте.

— Ответьте этой женщине, что она сошла с ума. Вы лучше меня знаете, как это все…

— Вы ее знаете, дон Альвар? Вы ничего не опасаетесь с ее стороны?

— Более всего я боюсь, чтобы она не стала мне докучать и впредь. Поэтому я решил покинуть ее, и, чтобы наверное избавиться от нее, я сегодня же найму тот уютный домик на Бренте, который мне давно предлагают.

Я тотчас же оделся и отправился заключать сделку. Дорогой я размышлял над угрозами Олимпии. «Несчастная помешанная! — говорил я себе. — Она хочет убить…» Я никогда не мог, сам не знаю почему, вымолвить это слово.

Покончив с этим делом, я сразу же вернулся домой, пообедал и, боясь, как бы сила привычки не потянула меня вновь к куртизанке, решил до конца дня не выходить из дому.

Я взялся было за книгу, но не мог сосредоточиться на чтении и отложил ее в сторону. Подошел к окну, но людская толпа и разнообразие предметов, вместо того чтобы отвлечь, лишь раздражали меня. Я стал шагать по комнате из угла в угол, пытаясь обрести спокойствие духа в постоянном движении тела. Во время этого бесцельного хождения я случайно направил шаги в сторону темного чулана, куда мои слуги прятали всякие ненужные вещи. Я еще ни разу не заглядывал туда; мне понравилось это укромное местечко, я присел на сундук, чтобы провести здесь несколько минут.

Вскоре в соседнем помещении послышался шорох. Узкая полоска света бросилась мне в глаза, и я разглядел в стене заложенную дверь. Свет проникал через замочную скважину, я заглянул в нее и увидел Бьондетту.

Она сидела за клавесином, скрестив руки, поза ее выражала глубокую задумчивость. Но вот она прервала молчание.

— Бьондетта! Бьондетта! — воскликнула она. — Он зовет меня Бьондетта. Это первое и единственное ласковое слово, вышедшее из его уст.

Она умолкла и вновь погрузилась в свое раздумье. Наконец она положила руки на клавиши починенного ею клавесина. На пюпитре перед нею стояла закрытая нотная тетрадь. Она взяла несколько аккордов и запела вполголоса, аккомпанируя себе на клавесине.

Как я понял сразу, то, что она пела, не было законченным произведением. Прислушавшись внимательнее, я разобрал свое имя и имя Олимпии. Это была своего рода импровизация в прозе, где речь шла о ее положении, о судьбе ее соперницы, которая представлялась ей более завидной, чем ее собственная, наконец, о моей суровости к ней и о подозрениях, вызывавших мое недоверие и препятствовавших моему счастью. Она повела бы меня к славе, богатству, знанию, а я составил бы ее блаженство. «Увы! — говорила она. — Это становится невозможным. Если бы он даже знал, кто я, мои бессильные чары не смогли бы удержать его; другой…» Волнение не дало ей закончить, слезы душили ее. Она встала, взяла платок, вытерла глаза, снова подошла к инструменту и хотела сесть за него. Но так как слишком низкий стул стеснял ее движения, она сняла с пюпитра нотную тетрадь, положила на табурет, села и снова начала играть.

Вскоре я понял, что эта вторая музыкальная сцена будет совсем в другом роде. Я узнал мотив баркаролы, в ту пору модной в Венеции. Дважды повторив его, она запела, на этот раз более внятно и отчетливо произнося следующие слова:

Ах, безумные мечтанья! Был мне родиной эфир… Для Альвара, для страданья Покидаю вольный мир. Позабыты блеск и сила… Я смирилась до цепей… Что ж судьба взамен сулила? Рабской доли чашу пей! Кони мчатся чрез равнины, Всадник шпорит, но хранит… Не вольны вы, стеснены вы, Но не знаете обид. Та рука, что вами правит, Вас и холит иногда. Бег невольный вас прославит, Не позор для вас узда. Уж к другой душа Альвара Правит ветреный полет! Силою какого жара Растопился сердца лед? Откровенною другую Ты готов, Альвар, назвать. Та пленяет, я ревную, Не умею я пленять. Милый, милый, подозренье От любви ты удали. Я с тобою — опасенье, Ненавидишь — коль вдали, Без причины я вздыхаю, Я страдаю — это ложь, Я молчу, я изменяю, Разговор мой — острый нож. Я обманута любовью, Я обманщицей слыву… Отомсти, любовь, не кровью. Пусть увидит наяву, Наяву пускай узнает Он меня, а не во сне, И все чувства презирает, Что влекутся не ко мне. Уж соперница ликует, Жребий мой в ее руках… Смерть, изгнанье ль мне диктует, Ожидаю я в слезах. Сердце, долго ль биться будешь? Не ревнуй и не стучи. Ты лишь ненависть пробудишь. Я молчу, и ты молчи! [14]

Звук голоса, пение, смысл стихов и способ выражения — все это привело меня в невыразимое замешательство. «Фантастическое создание, опасное наваждение! — воскликнул я, поспешно покидая свой тайник, где я оставался слишком долго. — Возможно ли более правдиво подражать природе и истине? Какое счастье, что я лишь сегодня узнал эту замочную скважину, иначе как часто приходил бы я сюда упиваться этим зрелищем, как легко и охотно поддавался бы этому самообману! Прочь отсюда! Завтра же уеду на Бренту! Сегодня же!»

Я тотчас же позвал слугу и велел отправить на гондоле все необходимое, чтобы провести ночь в своем новом доме.

Мне было трудно дожидаться в гостинице наступления ночи. Я вышел из дому и отправился куда глаза глядят. На углу одной из улиц у входа в кафе мне показалось, что я вижу Бернадильо, того самого, кто сопровождал Соберано во время нашей прогулки в Портичи. «Еще один призрак! — подумал я. — Кажется, они преследуют меня». Я сел в гондолу и изъездил всю Венецию, канал за каналом. Было одиннадцать часов вечера, когда я вернулся. Я хотел тотчас же отправиться на Бренту, но усталые гондольеры отказались везти меня, и пришлось послать за другими. Они явились; слуги, предупрежденные о моих намерениях, спустились впереди меня в гондолу, неся свои вещи. Бьондетта шла за мной. Не успел я встать обеими ногами на дно лодки, как пронзительный крик заставил меня обернуться. Кто-то в маске нанес Бьондетте удар кинжалом. «Ты одержала верх! Так умри же, ненавистная соперница!»

Все совершилось с такой быстротой, что один из гондольеров, остававшийся на берегу, не успел помешать этому. Он хотел было броситься на убийцу и замахнулся на него горящим факелом, но в это время другой человек в маске подбежал и оттолкнул его с угрожающим жестом и громовым окриком. Мне показалось, что это голос Бернадильо.

Вне себя я выскочил из гондолы. Убийцы успели скрыться. При свете факела я увидел Бьондетту, бледную, истекающую кровью, умирающую.

Невозможно описать мое состояние. Я забыл обо всем на свете, я видел лишь одно — обожаемую женщину, жертву нелепого предубеждения и моей легкомысленной, безрассудной доверчивости, женщину, которую я до этих пор подвергал самым жестоким оскорблениям.

Я бросился к ней, громко взывая о помощи и отмщении. Появился хирург, привлеченный шумом. Я велел перенести раненую в мою комнату и, опасаясь, что с ней обойдутся недостаточно бережно, сам взял на себя половину ноши. Когда ее раздели и я увидел это прекрасное тело окровавленным, увидел две зияющие раны, поразившие, казалось, самые источники жизни, я словно обезумел, не помня сам, что говорю, что делаю.

Бьондетта, лежавшая, по-видимому, без сознания, не могла слышать этого, но хозяин гостиницы, слуги, хирург и два приглашенных врача сочли мое присутствие опасным для раненой. Меня увели прочь.

Слуг оставили стеречь меня, но когда один из них имел неосторожность проговориться, что консилиум врачей признал ее раны смертельными, я огласил комнату пронзительными криками.

Наконец, измученный этими приступами буйного отчаяния, я впал в какое-то оцепенение, вскоре сменившееся сном.

Во сне мне привиделась моя мать: будто я рассказываю ей свое приключение и, чтобы сделать его более наглядным, веду ее в развалины Портичи. «Не нужно идти туда, сын мой, — отвечала она, — там тебе грозит явная опасность». Когда мы шли по узкой тропинке, на которую я вступил уверенным шагом, чья-то рука внезапно столкнула меня в пропасть. Я узнал ее: это была рука Бьондетты. Я упал, но чья-то другая рука помогла мне подняться, и я очутился в объятиях моей матери. Я проснулся, задыхаясь от ужаса. «О милая матушка! — воскликнул я. — Ты не покидаешь меня даже во сне! Бьондетта! Неужели ты хочешь меня погубить? Но нет, этот сон — плод моего расстроенного воображения. Нужно прогнать эти мысли, иначе они заставят меня изменить долгу признательности и человеколюбия».

Я позвал слугу и велел ему узнать, что нового. Он вернулся с известием, что у ее постели дежурят два хирурга; ей сделали сильное кровопускание, опасаются горячки. На другое утро, когда сняли повязку, оказалось, что раны опасны лишь вследствие своей глубины. Но началась горячка, которая все усиливалась, и больную пришлось вновь подвергнуть кровопусканиям.

Я так настаивал, чтобы меня пустили к ней, что невозможно было отказать мне. Бьондетта бредила, она беспрестанно повторяла мое имя. Я взглянул на нее — никогда еще она не казалась мне такой прекрасной.

«И вот это-то я принимал за обманчивый призрак, за радужную дымку, созданную только для того, чтобы одурманить мои чувства? Она была таким же живым существом, как я сам, а теперь должна расстаться с жизнью, потому что я не хотел слушать ее, потому что я сознательно подверг ее смертельной опасности. Я тигр, чудовище! Если умрешь ты, столь достойная любви, ты, кому я так дурно отплатил за привязанность, я не хочу пережить тебя. Я умру, но прежде отомщу за твою смерть бесчеловечной Олимпии. Если же небо сохранит мне тебя, я буду твой. Я сумею отблагодарить тебя за все твои благодеяния, я вознагражу твою добродетель, твое долготерпение… Я свяжу себя с тобой нерасторжимыми узами, я сочту своим долгом дать тебе счастье и слепо принесу тебе в жертву все свои чувства и желания».

Не буду описывать всех усилий, которые прилагали искусство врачей и природа, чтобы вернуть к жизни это тело, казалось, обреченное на неминуемую гибель под бременем всех тех средств, которые должны были вылечить его.

Двадцать один день продолжалась борьба между страхом за ее жизнь и надеждой на выздоровление. Наконец горячка прошла, больная начала приходить в сознание.

Я назвал ее своей дорогой Бьондеттой, она пожала мне руку. С этой минуты она начала узнавать окружающих. Я сидел у ее изголовья. Глаза ее обратились ко мне, они были полны слез. Невозможно описать всю прелесть ее улыбки, выражение, с которым она взглянула на меня. «Я — дорогая Бьондетта для моего Альвара!» Она хотела сказать что-то еще, но меня снова заставили удалиться. Я твердо решил остаться в ее комнате, в таком месте, откуда она не могла бы меня видеть. Наконец мне разрешили приблизиться к ней.

— Бьондетта, — сказал я. — Я принял меры к розыску убийц.

— Ах, пощадите их, — ответила она. — Ведь им я обязана своим счастьем. Если я умру, то умру за вас. Если выживу — то для того, чтобы любить вас.

Не стану подробно описывать трогательные сцены, происходившие между нами до того времени, когда врачи заверили меня, что Бьондетту можно перевезти на берег Бренты, где чистый воздух поможет лучше восстановить ее силы. Мы поселились там. Еще раньше, когда необходимость перевязать раны подтвердила ее пол, я нанял ей двух служанок. Теперь я окружил ее всеми возможными удобствами и занят был лишь тем, чтобы успокаивать, развлекать ее и угождать ей.

Силы ее восстанавливались на глазах, красота, казалось, расцветала с каждым днем все более. Наконец я счел возможным завести с ней достаточно длинный разговор, не подвергая опасности ее здоровье.

— О Бьондетта! — начал я. — Я упоен любовью, я убедился, что ты — не плод моей фантазии, что ты любишь меня, несмотря на мое прежнее недостойное обращение с тобой. Но ты сама знаешь, что у меня были основания для тревоги. Открой же мне тайну странного видения, поразившего мой взор под сводами Портичи. Откуда явились это безобразное чудовище, эта собачонка, которые предшествовали твоему приходу, и что с ними сталось? Как, зачем ты заняла их место, чтобы стать моей верной спутницей? Кто были они? И кто ты сама? Успокой окончательно это сердце, целиком отдавшееся тебе и готовое быть твоим навеки.

— Альвар, — отвечала Бьондетта, — некроманты, изумленные твоей смелостью, захотели позабавиться твоим унижением и с помощью страха превратить тебя в жалкого раба своих желаний. Они заранее готовили тебе испуг, заставив тебя вызвать самого грозного и могущественного из духов; с помощью сил, подвластных им, они показали тебе зрелище, которое заставило бы тебя умереть от ужаса, если бы сила твоей души не обратила их собственные козни против них самих. Увидев твое мужественное поведение, сильфы, саламандры, гномы, ундины, восхищенные твоей смелостью, решили оказать тебе поддержку в борьбе с твоими врагами. Сама я — по происхождению сильфида, одна из самых значительных среди них. Я явилась под видом собачки, выслушала твои распоряжения, и все мы наперебой поспешили выполнить их. Чем больше гордости, решимости, непринужденности, ума ты проявлял, отдавая свои приказания, тем больше возрастало наше восхищение и усердие.

Ты приказал мне прислуживать тебе в обличье пажа, развлекать тебя в обличье певицы. Я повиновалась с радостью и нашла такое наслаждение в этой покорности, что решила посвятить себя тебе навеки. «Надо решать, — сказала я себе, — свою судьбу и свое счастье. Отданная во власть неверных стихий, влекомая малейшим дуновением ветра, лишенная чувств и радостей, раба заклинаний каббалистов, игрушка их прихотей, ограниченная в своих правах и своих познаниях, неужели я и впредь буду колебаться в выборе средств, способных облагородить мое естество? Мне дозволено принять телесную оболочку ради союза с мудрецом: вот он. Если я снизойду до положения простой смертной, если, добровольно став женщиной, я потеряю естественные права сильфиды и поддержку моих подруг, — я узнаю счастье любить и быть любимой. Я буду служить моему победителю, я раскрою ему глаза на величие его природы, о преимуществах которой он не подозревает. А он — он подчинит нашей власти духов всех сфер и царство стихий, покинутое мною ради него. Он создан быть царем вселенной, а я стану ее царицей, и царицей, боготворимой им».

Эти размышления, невообразимо быстрые у бесплотного существа, заставили меня тотчас же принять решение. Сохранив свой облик, я обрела телесную оболочку, которую покину только вместе с жизнью. Когда я стала живой женщиной, Альвар, я обнаружила, что у меня есть сердце. Я восхищалась тобой, я полюбила тебя. Но что сталось со мной, когда я встретила с твоей стороны ненависть и отвращение! Я не могла ни измениться, ни даже раскаяться. Подверженная всем превратностям, грозящим созданиям вашего рода, я вместе с тем навлекла на себя гнев духов, беспощадную ненависть некромантов; лишенная твоей защиты, я стала самым несчастным существом на свете. Впрочем — что же это я? — я была бы им еще и теперь, если бы не твоя любовь.

Прелесть ее лица, жестов, звук голоса еще более усиливали очарование этого удивительного рассказа. Я слушал и не мог постигнуть то, о чем она говорила. Впрочем, ведь и все мое приключение было непостижимым!

«Все это кажется мне сном, — думал я, — но разве вся жизнь человеческая что-либо иное? Просто я вижу более удивительный сон, чем другие люди, — вот и все. Я видел собственными глазами, как она, пройдя все ступени страдания и истощения, очутилась на пороге смерти и ждала спасения только от врачебного искусства. Человек был сотворен из горсти грязи и воды, почему же женщина не может быть соткана из росы, земных испарений и солнечных лучей, из сгустившихся остатков радуги? Где возможное?.. Где невозможное?..»

В результате этих размышлений я еще больше предавался своей склонности, полагая, что слушаюсь голоса разума. Я осыпал Бьондетту знаками внимания, невинными ласками. Она принимала их с восхищавшей меня непосредственностью, с тем природным целомудрием, которое не является ни плодом рассудка, ни следствием страха.

Месяц прошел в упоительном блаженстве. Бьондетта, совсем оправившись после болезни, могла повсюду сопровождать меня на прогулках. Я заказал ей костюм амазонки; в этом платье и в широкополой шляпе с перьями она привлекала общее внимание, и всюду, где мы появлялись, мое счастье вызывало зависть беззаботных горожан, толпящихся в хорошую погоду на волшебных берегах Бренты.

Казалось, даже женщины отреклись от присущей им ревности — то ли они покорились несомненному превосходству Бьондетты, то ли были обезоружены ее скромным обхождением, которое красноречиво говорило о забвении этого превосходства.

В глазах всего света я был счастливым любовником прелестной женщины, моя гордость равнялась моей любви, а мысль о ее высоком происхождении еще более льстила моему тщеславию.

Я нисколько не сомневался, что она владеет самыми редкостными познаниями, и не без основания полагал, что она собирается передать их мне. Но она беседовала со мной лишь о самых обычных вещах и, казалось, забыла обо всем остальном.

— Бьондетта, — сказал я ей однажды вечером, когда мы прогуливались по террасе в моем саду, — когда столь лестная для меня склонность побудила тебя связать свою судьбу с моей, ты дала себе слово сделать меня достойным твоей любви, поделившись со мной знаниями, недоступными прочим людям. Неужели сейчас я кажусь тебе недостойным твоих забот? Неужели такая нежная, такая проникновенная любовь, как твоя, не захочет возвысить свой предмет?

— О Альвар! — отвечала она. — Вот уже шесть месяцев, как я стала женщиной, а мне кажется, что моя страсть длится всего лишь день. Прости мне, если сладчайшее из чувств опьянило сердце, до сих пор ничего не испытавшее. Я хотела бы научить тебя любить так же, как люблю я; уже одно это чувство возвысило бы тебя над всеми прочими смертными. Но человеческая гордость стремится к иным радостям. Врожденное беспокойство не дает ей насладиться счастьем, если впереди не маячит другое, еще более полное блаженство. Да, Альвар, я поделюсь с тобой своими знаниями. Радости любви заставили меня забыть о своих интересах, но теперь, когда я вновь обрету свое величие в твоем, они требуют, чтобы я вспомнила о них. Однако недостаточно одного обещания быть моим, нужно, чтобы ты отдался мне целиком и навеки.

Мы сидели на дерновой скамье, под сенью жимолости, в глубине сада. Я бросился к ее ногам.

— Дорогая Бьондетта! — воскликнул я. — Клянусь тебе в верности, которая выдержит любые испытания!

— Нет, — возразила она, — ты не знаешь меня, не знаешь себя. Ты должен полностью отдаться мне. Лишь это может дать мне спокойствие и уверенность.

Я повторил свои клятвы, осыпая ее руки страстными поцелуями. Она продолжала настаивать на своих опасениях. В пылу спора наши головы сблизились, губы встретились… В эту минуту кто-то с необыкновенной силой дернул меня за край одежды. Это была моя собака, недавно подаренный мне молодой дог. Каждый день я давал ему играть моим носовым платком. Накануне он убежал из дому, и я велел привязать его, чтобы предупредить новый побег. Сейчас он сорвался с привязи, чутьем нашел меня и потянул за край плаща, чтобы выказать свою радость и вызвать меня на игру. Сколько я ни старался отогнать его рукой и окриком, это было невозможно. Он носился вокруг меня, бросался ко мне с лаем; наконец, побежденный его назойливостью, я схватил его за ошейник и отвел домой.

Когда я возвращался в беседку к Бьондетте, меня догнал слуга, шедший за мной по пятам, и доложил, что обед подан. Нам ничего иного не оставалось, как сесть за стол. Бьондетта могла показаться смущенной. К счастью, мы были не одни — третьим оказался молодой дворянин, пришедший провести с нами вечер.

На следующий день я вошел к Бьондетте, твердо решив поделиться с нею серьезными размышлениями, занимавшими меня всю ночь. Она была еще в постели, я сел подле нее.

— Вчера, — начал я, — мы чуть было не наделали глупостей, в которых я бы раскаивался потом до конца своих дней. Моя мать во что бы то ни стало хочет, чтобы я женился. Я не могу принадлежать никому, кроме тебя, но вместе с тем без ее ведома не могу взять на себя никаких серьезных обязательств. И так как я уже смотрю на тебя как на свою жену, дорогая Бьондетта, мой долг — относиться к тебе с уважением.

— А разве я не должна в свою очередь уважать тебя, Альвар? Но не будет ли это чувство ядом для любви?

— Ты ошибаешься, — возразил я, — оно послужит ей лишь приправой.

— Хороша приправа, от которой у тебя делается такое ледяное выражение лица, да и я сама чувствую, что каменею. Ах, Альвар, Альвар! К счастью, я в этом ничего не смыслю, у меня нет ни отца, ни матери, и я хочу любить тебя всем сердцем, без таких приправ! Ты обязан считаться со своей матерью, это естественно. Но разве недостаточно, чтобы ее воля скрепила союз наших сердец? Для чего нужно, чтобы она ему предшествовала? Предрассудки возникли у тебя вследствие недостатка просвещения. Рассуждаешь ты или нет, все равно они заставляют тебя поступать непоследовательно и странно. Повинуясь истинному долгу, ты возлагаешь на себя и другие обязательства, выполнить которые невозможно или бессмысленно. Наконец, ты позволяешь увести себя с пути, который приведет тебя к обладанию самым желанным предметом. Ты ставишь наш союз, наши отношения в зависимость от чужой воли. Кто знает, сочтет ли донья Менсия мое происхождение достаточно знатным, чтобы войти в семью Маравильяс? Быть может, она пренебрежет мной! Или мне придется получить тебя не от тебя самого, а из ее рук! Кто это говорит со мной — человек, предназначенный овладеть высшим познанием, или мальчик, спустившийся с гор Эстрамадуры? И неужели я не должна проявлять щепетильность, когда вижу, что с другими считаются больше, чем со мной? Альвар, Альвар! Так много говорят о любви испанцев; на самом деле гордость и спесь всегда будут у них сильнее любви.

Мне доводилось видеть немало странных сцен; но такой я не ожидал. Я хотел было оправдать мое уважение к матери; это предписывал мне долг и еще более — благодарность и привязанность. Но она не слушала меня.

— Я недаром стала женщиной, Альвар: ты получишь меня от меня самой, и я тоже хочу получить тебя от тебя самого. Донья Менсия, если она настолько безрассудна, сможет высказать свое неодобрение потом. Не говори мне о ней больше ни слова. С момента, когда ты начал уважать меня, себя, всех на свете, я чувствую себя более несчастной, чем когда ты ненавидел меня. — И она разрыдалась.

Я чуть было не бросился к ногам Бьондетты, чтобы попытаться обезоружить ее несправедливый гнев и осушить слезы, один вид которых приводил меня в отчаяние. Но, к счастью, гордость удержала меня от минутной слабости. Я вышел из комнаты и направился в свой кабинет. Если бы в эту минуту меня заковали в цепи, мне оказали бы большую услугу. Наконец, опасаясь за исход этой внутренней борьбы, я выбежал из дому и устремился к своей гондоле.

— Я еду в Венецию, — крикнул я одной из служанок Бьондетты, попавшейся мне навстречу. — Мое присутствие там необходимо в связи с процессом, начатым против Олимпии. — И я уехал, терзаемый беспокойством, недовольный Бьондеттой и еще более — самим собой, ибо ясно видел, что мне остается выбирать между подлостью или отчаянным безрассудством.

Подъехав к городу, я остановился у первого же причала. С растерянным видом я блуждал по первым попавшимся улицам, не замечая, что надвигается ужасная гроза и мне следует поискать себе убежища.

Дело было в середине июля. Вскоре разразился сильнейший ливень, смешанный с градом. Увидев перед собой раскрытую дверь, я устремился в нее: это оказался вход в церковь большого францисканского монастыря. Первая моя мысль была: какой потребовался исключительный случай, чтобы я зашел в церковь впервые за все мое пребывание в Венецианской республике. Второй мыслью было упрекнуть себя за такое полное забвение своих религиозных обязанностей.

Желая отвлечься от этих размышлений, я стал рассматривать картины и статуи, находившиеся в церкви; с любопытством обошел хоры, неф и очутился в конце концов в боковой часовне, слабо освещенной лампадой. Дневной свет не проникал сюда. Внезапно мои взоры привлекло что-то ослепительно белое, стоявшее в глубине часовни. Это был памятник. Два гения опускали в черную мраморную могилу женскую фигуру, и два других гения в слезах склонялись подле могилы. Все фигуры были из белого мрамора, который казался еще белее на темном фоне. Слабый огонек лампады отражался в блестящей поверхности мрамора, и казалось, что фигуры светятся изнутри, озаряя сумрак часовни.

Я подошел поближе, чтобы разглядеть статуи. Они поразили меня безупречной пропорцией своих форм, выразительностью и тонкостью, с какой они были выполнены. Я устремил свой взгляд на главную фигуру. Что это? Мне показалось, что я вижу лицо моей матери. Глубокая скорбь, нежность, благоговение охватили меня. «О матушка! Не для того ли это холодное изваяние приняло твои дорогие черты, чтобы предостеречь меня, напомнить мне, что недостаток сыновней нежности и моя беспутная жизнь сведут тебя в могилу? О, достойнейшая из женщин! Ты сохранила все права на сердце своего Альвара, каким бы заблуждениям он ни предавался! Он скорее тысячу раз пожертвует своей жизнью, нежели нарушит долг сыновней покорности — он призывает в свидетели этот бесчувственный мрамор. Увы! Меня терзает всепоглощающая страсть. Я не в силах совладать с нею. Только что ты воззвала к моим взорам. Обрати же свой голос к моему сердцу. Если я должен изгнать из него эту страсть, научи меня, как это сделать, не расставаясь с жизнью».

Произнеся эту горячую мольбу с глубоким волнением, я простерся ниц на земле и ждал в этой позе ответа, который твердо надеялся получить, — так велик был порыв охватившего меня чувства.

Теперь я понимаю то, чего не в состоянии был понять тогда: во всех случаях, когда мы страстно молим небо о поддержке свыше, чтобы принять какое-либо решение, даже если мольба наша остается без ответа, мы напрягаем все свои душевные силы в ожидании этой поддержки и тем самым оказываемся в состоянии пустить в ход весь запас своего собственного благоразумия. Никакой иной помощи я не заслужил, и вот что мне подсказал мой разум: «Ты должен отдалить от себя свою страсть, поставив между собой и ею моральный долг. А ход событий сам подскажет, что тебе делать дальше».

«Да, — сказал я себе, поспешно подымаясь, — да, надо открыть свою душу матери и еще раз искать спасения в ее любящем сердце».

Я вернулся в свою старую гостиницу, нанял карету и без долгих сборов отправился в путь по Туринской дороге, с тем чтобы через Францию добраться до Испании. Но перед тем я вложил в пакет банковский чек на триста цехинов и следующее письмо:

«Моей дорогой Бьондетте.

Я расстаюсь с тобой, моя дорогая Бьондетта, а это значило бы для меня расстаться с жизнью, если бы меня не утешала надежда на скорое возвращение. Я еду повидать свою мать; воодушевленный пленительным воспоминанием о тебе, я сумею убедить ее и, получив ее согласие, вернусь заключить союз, который составит мое блаженство. Счастливый сознанием, что исполнил свой долг, прежде чем целиком отдаться любви, я посвящу тебе остаток своих дней. Ты узнаешь, что такое испанец, Бьондетта. Ты сама увидишь по его поведению, что, повинуясь долгу чести и крови, он так же свято соблюдает и другой долг. Увидев благотворные следствия его предрассудков, ты уже не станешь называть гордостью то чувство, которое привязывает его к ним. Я не сомневаюсь в твоей любви; она обещала мне полную покорность; лучшим подтверждением тому будет это ничтожное снисхождение к моим намерениям, которые не имеют иной цели, кроме нашего общего счастья. Я посылаю тебе деньги, необходимые для содержания нашего дома. Из Испании я пришлю тебе то, что найду хоть сколько-нибудь достойным тебя, в ожидании того, пока самая пылкая нежность не приведет навеки к твоим ногам

твоего раба».

И вот я на пути в Эстрамадуру. Стояло чудное время года. Казалось, все шло навстречу моему нетерпеливому желанию поскорее добраться до родных мест. Издалека уже виднелись колокольни Турина, как вдруг меня обогнала запыленная почтовая карета. Она остановилась, и я увидел сквозь дверцу какую-то женщину, делавшую мне знаки и метнувшуюся к выходу.

Мой кучер тоже остановил лошадей, не дожидаясь моего приказания; я выскочил из кареты, и Бьондетта упала в мои объятия. Она успела лишь вымолвить: «Альвар, ты покинул меня!» — и лишилась сознания.

Я отнес ее в свою карету, единственное место, где можно было удобно усадить ее; к счастью, карета была двухместной. Я сделал все возможное, чтобы дать ей вздохнуть свободно, освободил от лишней одежды, стеснявшей дыхание, и продолжал свой путь, держа ее в объятиях, в состоянии, которое легко вообразить.

Мы сделали остановку в первой мало-мальски пристойной гостинице. Я велел перенести Бьондетту в самую лучшую комнату, уложил ее в постель, а сам сел рядом, приказав принести нюхательную соль и капли, которые могли бы привести ее в сознание. Наконец она открыла глаза.

— Ты еще раз хотел моей смерти! — сказала она. — Ну что же, твое желание сбудется.

— Какая несправедливость! — воскликнул я. — Какой-то каприз заставляет тебя противиться предпринятым мною шагам, которые я считаю разумными и необходимыми. Если я не сумею воспротивиться твоим настояниям, я рискую нарушить свой долг и тем самым подвергну себя неприятностям и угрызениям совести, которые смутят спокойствие нашего союза. Поэтому я принял решение удалиться, чтобы получить согласие моей матери…

— Почему же ты не сообщил мне об этом заранее, жестокосердый! Разве я не создана для того, чтоб повиноваться тебе? Я последовала бы за тобой. Но оставить меня одну, беззащитную, во власти мстительных врагов, которых я нажила себе из-за тебя, подвергнуть меня, по твоей же вине, самым унизительным оскорблениям!..

— Бьондетта, объяснись! Неужели кто-нибудь осмелился…

— А чего же им опасаться от создания моего пола, никем не признанного, лишенного всякой поддержки? Негодяй Бернадильо последовал за нами в Венецию. Не успел ты исчезнуть, как он осмелел. С тех пор, как я стала твоей, он бессилен причинить мне вред, но он сумел смутить воображение моих слуг, он населил твой дом на Бренте созданными им призраками. Мои перепуганные служанки разбежались. Разнесся слух, подтвержденный множеством писем, что какой-то злой дух похитил капитана гвардии короля Неаполитанского и увез его в Венецию. Стали утверждать, что я и есть этот злой дух, и разосланные приметы почти подтвердили это обвинение. Все в ужасе отвернулись от меня. Я умоляла о помощи, о сочувствии и не находила их нигде. Наконец золото сделало то, чего не могла добиться простая человечность. Мне продали за большие деньги плохонькую карету, я нашла людей, кучера, и вот я здесь…

Должен сказать, что моя решимость была сильно поколеблена рассказом о злоключениях Бьондетты.

— Я никак не мог предвидеть, что события повернутся таким образом, — сказал я. — Я видел, что все обитатели побережья Бренты оказывали тебе знаки внимания и уважения. И ты так заслуживала этой дани! Мог ли я вообразить, что в мое отсутствие ты лишишься ее? О Бьондетта! Неужели твой дар ясновидения не подсказал тебе, что, сопротивляясь моим намерениям, таким разумным, ты побудишь меня принять отчаянное решение? Почему же…

— Разве можно всегда владеть собой? Я стала женщиной по собственной воле, Альвар, но, как бы то ни было, я женщина, подверженная любым настроениям; я не мраморное изваяние. Из первоначальных элементов, составляющих мировую материю, я избрала для своей телесной оболочки самый восприимчивый — иначе я осталась бы бесчувственной, ты не пробудил бы во мне влечения, и вскоре я стала бы для тебя невыносимой. Прости же, что я рискнула принять все недостатки своего пола, чтобы соединить, насколько возможно, все его прелести. Так или иначе, безумие совершено, и благодаря этим особенностям моей природы все мои чувства обострены до крайности. Мое воображение — вулкан. Словом, во мне бушуют такие неистовые страсти, что они должны были бы испугать тебя, если бы ты не был предметом самой необузданной из них и если бы мы не знали причин и следствий таких природных влечений лучше, чем это знают ученые Саламанки: там им дают всякие ужасные названия и, во всяком случае, говорят о том, как бы их подавить. Подавить небесное пламя, единственную силу, которая вызывает взаимодействие души и тела, и в то же время пытаться сохранить их союз! Как это бессмысленно, мой дорогой Альвар! Этими душевными движениями необходимо управлять, но иногда приходится уступать им. Если противодействовать им, возмущать их, они разом вырываются на волю, и наш рассудок не знает, как подступиться к ним. В такие минуты, Альвар, пощади меня. Ведь мне всего лишь шесть месяцев от роду, я в волнении от всего того, что сейчас испытываю. Помни, что какой-нибудь отказ, одно необдуманное слово с твоей стороны возмущают мою любовь, оскорбляют гордость, пробуждают досаду, недоверие, страх. Да что там! Я предвижу свою гибель, вижу моего Альвара таким же несчастным, как я!

— О Бьондетта, — воскликнул я, — я не устаю удивляться тебе; в твоем признании, когда ты говоришь о своих влечениях, я слышу голос самой природы. В нашей взаимной привязанности мы обретем силу противостоять этим стихийным влечениям. К тому же как много могут дать нам советы благородной матери, которая ждет нас, чтобы заключить в свои объятия. Она полюбит тебя, я уверен, и с ее помощью мы заживем счастливой жизнью…

— Приходится желать того, чего желаешь ты, Альвар. Я лучше знаю женщин и не питаю столь радужных надежд; но, чтобы угодить тебе, я повинуюсь и сдаюсь.

Довольный тем, что еду в Испанию с согласия и в обществе предмета, пленившего мои мысли и чувства, я торопился добраться до перевала через Альпы, чтобы поскорее попасть во Францию. Но, казалось, с того момента, как мы очутились вдвоем, небо перестало благоприятствовать мне. Ужасные грозы задерживали нас в пути, дороги становились непроезжими, перевалы непроходимыми. Лошади выбивались из сил, моя карета, казавшаяся поначалу совсем новой и прочной, требовала починки на каждой почтовой станции — то ломалась ось, то колесо, то оглобля. Наконец, после бесчисленных препятствий, я добрался до перевала у Тенде.

Среди всех этих неудобств и волнений, причиняемых столь неудачным путешествием, я не мог не восхищаться характером Бьондетты. Это была совсем не та женщина, то нежная, то печальная, то гневная, которую я привык видеть раньше. Казалось, она хотела развеять мою тревогу, предаваясь взрывам самого беззаботного веселья, и убедить меня, что усталость не пугает ее.

Ее беспечная болтовня чередовалась с ласками, столь соблазнительными, что я не мог устоять: я предавался им, хотя и до известных пределов. Уязвленная гордость помогала держать в узде мои желания. Она же слишком ясно читала в моих взорах, чтобы не видеть моего смятения и не пытаться увеличить его. Признаюсь, я был в опасности. Так, однажды, не знаю, что сталось бы с моим чувством чести, не сломайся в ту минуту колесо. Этот случай заставил меня впредь быть осторожнее.

После невероятно утомительного переезда мы добрались до Лиона. Из внимания к ней я согласился остановиться там на несколько дней. Она обратила мое внимание на непринужденную легкость французских нравов.

— В Париже, при дворе, — вот где я хотела бы тебя видеть. У тебя не будет недостатка в деньгах и в чем бы то ни было; ты будешь играть там ту роль, какую захочешь, у меня есть верные средства для того, чтоб ты занял там самое видное положение. Французы галантны; и если я не слишком высокого мнения о своей внешности, самые изысканные кавалеры окажутся неравнодушными к моим чарам, но я пожертвую всеми ради моего Альвара. Какой прекрасный повод для торжества испанского тщеславия!

Я принял эти слова за шутку.

— Нет, — возразила она, — я всерьез думаю об этом…

— Тогда поспешим в Эстрамадуру, — ответил я, — а затем вернемся во Францию, чтобы представить при дворе супругу дона Альвара Маравильяса. Ибо тебе не подобает выступать там в роли какой-то авантюристки…

— Я и так уже на пути в Эстрамадуру, — сказала она, — но далеко от того, чтобы считать это венцом своего счастья. Я бы хотела никогда не видеть этих мест.

Я понимал и видел ее отвращение, но упорно шел к своей цели, и вскоре мы были уже на испанской земле. Неожиданные препятствия, канавы, размытые дороги, пьяные погонщики, взбесившиеся мулы еще менее способны были, чем в Пьемонте и Савойе, остановить меня.

Испанские постоялые дворы пользуются дурной славой, и на то есть основания. Тем не менее я считал себя счастливым, когда дневные передряги не вынуждали меня провести часть ночи в открытом поле или в заброшенном сарае.

— Что это за край, куда мы едем, — вздыхала Бьондетта, — если судить по тому, что мы испытываем сейчас! Далеко нам еще ехать?

— Ты уже в Эстрамадуре, — возразил я, — самое большее, в десяти лье от замка Маравильяс…

— Нам не добраться туда. Само небо препятствует этому. Погляди, как сгустились тучи.

Я взглянул на небо. Действительно, никогда еще оно не казалось мне таким грозным. Я сказал Бьондетте, что рига, где мы укрылись, сможет защитить нас от грозы. «А от грома?» — спросила она.

— А что для тебя гром, когда ты привыкла обитать в воздушном пространстве и так часто видела, откуда он берется, так хорошо знаешь его физическую природу?

— Вот потому-то я и боюсь его. Из любви к тебе я отдала себя во власть физических явлений, и я боюсь их, потому что они несут смерть, боюсь именно потому, что это физические явления.

Мы сидели на двух охапках соломы в противоположных углах риги. Между тем гроза, сначала слышавшаяся издалека, приближалась с ужасающим грохотом. Небо казалось полыхающим костром, который ветер раздувал во все стороны. Вокруг нас гремели раскаты грома, и эхо ближних гор повторяло их. Они не следовали друг за другом, а, казалось, сталкивались со страшной силой. Ветер, град, дождь наперебой стремились усилить зловещую картину, поразившую наши взоры. Сверкнула молния, и, казалось, наше убежище вспыхнуло от пламени. За нею последовал ужасающий удар грома. Бьондетта, зажмурив глаза и заткнув руками уши, бросилась в мои объятия.

— О Альвар, я погибла…

Я попробовал успокоить ее. «Положи руку на мое сердце», — сказала она и, взяв мою руку, прижала ее к своей груди. И хотя она по ошибке прижала ее не к тому месту, где биение чувствовалось яснее всего, я услышал, что сердце ее билось с необычайной частотой. При каждой вспышке молнии она изо всех сил прижималась ко мне. Вдруг раздался такой страшный удар, какого мы до сих пор не слышали. Бьондетта вырвалась из моих объятий и отскочила в сторону, так что если бы гром поразил нас, он сначала ударил бы в меня.

Такие проявления страха показались мне странными, я начал опасаться не последствий грозы, а ее замыслов, направленных на то, чтобы сломить мое сопротивление. Я был несказанно возмущен, но тем не менее поднялся с места и сказал ей:

— Бьондетта, ты сама не знаешь, что делаешь. Успокойся, весь этот грохот ничем не угрожает ни тебе, ни мне.

Мое спокойствие, по-видимому, удивило ее; но она сумела скрыть от меня свои мысли, продолжая притворяться испуганной. К счастью, после этой последней вспышки небо очистилось и вскоре яркий свет луны возвестил, что нам нечего более опасаться разъяренных стихий.

Бьондетта оставалась на прежнем месте. Я молча сел рядом с ней. Она притворилась спящей, а я предался размышлениям о неизбежных роковых последствиях моей страсти — самым печальным за все время моих необыкновенных приключений. Вот краткий смысл этих размышлений: моя любовница прелестна, но я хочу сделать ее своей женой.

Утро застало меня погруженным в эти раздумья, я встал, чтобы посмотреть, сможем ли мы продолжать свой путь. В данный момент это оказалось невозможным. Погонщик, правивший моей каретой, сказал, что его мулы совершенно вышли из строя. Бьондетта подошла ко мне в ту минуту, когда я находился в полном замешательстве. Я уже начинал терять терпение, когда у ворот фермы показался какой-то человек с мрачным лицом, но могучим телосложением, гнавший перед собой двух вполне приличных на вид мулов. Я попросил довезти нас до дому, дорога была ему знакома, и мы договорились о цене.

Только я собирался сесть в карету, как на глаза мне попалась крестьянка, пересекавшая дорогу в сопровождении лакея. Она показалась мне знакомой, я подошел поближе и присмотрелся. Это была Берта, честная поселянка из нашей деревни, сестра моей кормилицы. Я окликнул ее, она остановилась и, в свою очередь, посмотрела на меня, но с горестным изумлением.

— Как, это вы, сеньор Альвар? — сказала она. — Зачем вы явились сюда, в эти места, где вам грозит верная гибель и куда вы принесли столько горя?

— Я? Но, моя милая Берта, что же я такого сделал?

— Ах, сеньор Альвар, неужели совесть не мучит вас за то плачевное состояние, в котором оказалась ваша достойная матушка, наша добрая госпожа? Она находится при смерти…

— При смерти! — воскликнул я.

— Да, — продолжала она, — это последствия тех огорчений, которые вы ей причинили; в эту минуту, когда я говорю с вами, ее, наверное, уже нет в живых. Она получила письма из Неаполя, из Венеции, ей сообщили о вас такие вещи, от которых кровь стынет в жилах. Наш добрый господин, ваш брат, вне себя. Он говорит, что добьется повсюду приказа о вашем аресте, донесет на вас, сам выдаст вас правосудию…

— Идите, Берта, если вы возвращаетесь в Маравильяс и попадете туда раньше меня, доложите моему брату, что скоро он меня увидит.

Карета была готова, я подал руку Бьондетте, силясь скрыть свое душевное состояние под маской хладнокровия. Она же, напротив, спросила с испуганным видом:

— Как, мы добровольно отдадим себя в руки твоего брата? Мы рискнем возбудить против себя и так уже разгневанную семью, растерявшихся слуг…

— Я не могу бояться своего брата, сударыня; если он предъявляет мне несправедливые обвинения, необходимо рассеять их. Если же я в чем-нибудь действительно виноват, я должен принести извинения. И так как вина моя — невольная, я имею право на его сострадание и снисходительность. Если своим беспорядочным образом жизни я свел в могилу мать, я должен загладить этот позор и оплакать во всеуслышание эту утрату, так, чтобы искренность и громогласность моего раскаяния смыла в глазах Испании постыдное обвинение в недостатке сыновней любви…

— О Альвар, ты идешь навстречу моей и своей гибели. Эти письма, сыплющиеся со всех сторон, эти предвзятые суждения, распространяемые с такой быстротой и с таким упорством, — все это следствия наших приключений и тех преследований, которым я подверглась в Венеции. Предатель Бернадильо, которого ты недостаточно хорошо знаешь, осаждает твоего брата; он заставит его…

— Полно, Бьондетта, чего мне опасаться со стороны Бернадильо и всех негодяев на свете? Мой самый страшный враг — я сам. Никто не принудит моего брата к слепой мести, несправедливости, к поступкам, недостойным разумного и мужественного человека, недостойным дворянина.

За этим довольно запальчивым разговором последовало молчание. Оно могло бы в конце концов стать тягостным для нас обоих, но через несколько минут Бьондетта задремала и немного погодя крепко уснула. Ну как мне было не взглянуть на нее? Не остановить на ней свой взволнованный взор? Ее лицо сияло блеском, всей прелестью юности, а сон придал ему вместе с естественным выражением покоя восхитительную свежесть и оживление, поразительную гармоничность всех черт. Очарование вновь овладело мной, отодвинув в сторону всё мое недоверие, все мои заботы; единственное, что осталось, — это страх, как бы прелестная головка, завладевшая всеми моими помыслами, не испытала каких-нибудь неудобств от тряски и толчков, когда карета вздрагивала на ухабах. Я был озабочен только одним — поддерживать и охранять ее. Но один толчок был настолько сильным, что я не сумел оградить ее. Бьондетта вскрикнула, карета опрокинулась. Оказалось, что сломана ось; к счастью, мулы остановились. Я выкарабкался наружу и в тревоге бросился к Бьондетте. Она лишь слегка ушибла локоть, и вскоре мы уже стояли на ногах в открытом поле под палящими лучами полуденного солнца, в пяти лье от замка моей матери, не имея никаких средств добраться туда. Ибо, куда ни глянь, вокруг нас не было заметно никакого жилья.

Однако, внимательно присмотревшись, я увидел примерно на расстоянии одного лье от нас дымок, подымавшийся из-за густого кустарника, среди которого возвышалась группа деревьев. Поручив погонщику посмотреть за каретой, я предложил Бьондетте отправиться со мной в ту сторону, откуда нам маячила хоть какая-то надежда на помощь.

Чем ближе мы подходили, тем больше крепла эта надежда: в лесу показалась просека, вскоре она превратилась в аллею, в глубине которой виднелись какие-то неказистые строения; перспективу замыкала довольно больших размеров ферма.

В этом жилье, таком обособленном, тем не менее все было в движении. Как только нас заметили, какой-то человек отделился от остальных, двинулся нам навстречу и вежливо приветствовал нас. На вид это был вполне порядочный человек, на нем был черный шелковый кафтан, отделанный серебряным галуном и лентами огненного цвета. На вид ему было лет двадцать пять — тридцать. Загорелое лицо, выдававшее сельского жителя, дышало свежестью, силой и здоровьем.

Я рассказал ему, какое неприятное происшествие привело меня к нему.

— Господин кавалер, — отвечал он, — вы находитесь среди радушных людей и будете желанным гостем. У меня тут неподалеку кузница, ваша ось будет исправлена; но сегодня, если бы вы даже предложили мне все золото моего господина, герцога Медины Сидония, ни я и никто из наших не взялся бы за работу. Мы только что вернулись из церкви, моя жена и я. Это самый счастливый день нашей жизни. Войдите! Когда вы увидите новобрачную, моих родителей, друзей, соседей, которых я собираюсь угостить, вы поймете, что я не могу засадить их сейчас за работу. Впрочем, если госпожа и вы не побрезгуете обществом людей, испокон веков живших своим трудом, мы сядем за стол. Мы все так счастливы сегодня — если вы захотите разделить нашу радость, дело только за вами. А завтра подумаем и о работе. — И он тотчас же распорядился послать за моей каретой.

Итак, я оказался гостем Маркоса, фермера герцога. Мы вошли в просторное помещение, предназначенное для свадебного пиршества; оно примыкало к главному строению и занимало всю заднюю половину двора. Это была своего рода беседка с арками, украшенная гирляндами цветов, откуда открывался прекрасный вид: на переднем плане две небольшие рощи, а за ними сквозь просеку виднелись поля.

Стол был уже накрыт. Луисия, новобрачная, села между Маркосом и мною; Бьондетта рядом с Маркосом. Родители молодых и другие родственники расположились напротив нас, молодежь уселась с обоих концов стола.

Новобрачная каждый раз, когда к ней обращались, опускала свои большие черные глаза, созданные не для того, чтобы смотреть исподлобья; даже самые невинные вещи вызывали у нее улыбку и румянец.

Обед начался чинно — таков уж характер нации; но по мере того как опустошались расставленные вокруг стола бурдюки, лица утрачивали свою серьезность. Гости заметно оживились, когда неожиданно за столом появились местные поэты-импровизаторы. Это были слепцы, спевшие под аккомпанемент гитары следующие куплеты:

Говорит Луизе Марко: «Верным я горю огнем!» А она ему: «Пойдем Под церковную, под арку!» И уста, и нежный взор Произносят приговор Вечной верности Амуру. Кто не в силах утерпеть На супругов посмотреть, — Приезжай в Эстрамадуру! Хороша, скромна супруга, Марко недругов имел… Но, завистник, что посмел? Оба стоили друг друга. И соседей общий хор, Славя брачный договор, Воздает хвалу Амуру. Кто не в силах утерпеть На супругов посмотреть, — Приезжай в Эстрамадуру. Мир согласный им награда, Сердце нежностью согрев, И в один и тот же хлев Загоняют оба стада. Все волненья, все труды, Радость, прибыль и плоды Делят ровно в честь Амура… Кто не в силах утерпеть На супругов посмотреть, — Приезжай в Эстрамадуру. [15]

Пока мы слушали эти песни, столь же простые, как те, для кого они пелись, работники фермы, уже свободные от своих обязанностей, собрались с веселыми шутками, чтобы доесть остатки пиршества; вперемежку с цыганами и цыганками, которых позвали для пущего веселья, они образовали под деревьями живописные и оживленные группы, украшавшие общую картину.

Бьондетта все время искала моих взглядов, обращая мое внимание на это зрелище, которое, видимо, ей очень нравилось; она словно упрекала меня за то, что я не разделяю ее удовольствия.

Однако затянувшаяся трапеза явно начинала тяготить молодежь, которая с нетерпением ждала начала танцев. Людям постарше ничего другого не оставалось, как проявить снисходительность. И вот — стол разобран, доски сняты, бочки, на которых он стоял, отодвинуты в глубь беседки и превращены в подмостки для оркестра. Заиграли севильское фанданго, молодые цыгане исполнили этот танец, аккомпанируя себе на кастаньетах и тамбуринах. Свадебные гости последовали их примеру, танцы стали всеобщими.

Бьондетта, казалось, пожирала глазами это зрелище. Оставаясь на своем месте, она повторяла все движения танцующих. «Мне кажется, — сказала она, — я до безумия полюбила бы балы». Вскоре она присоединилась к ним и увлекла меня в общий круг.

Вначале в ее движениях чувствовалась скованность и даже неловкость, но вскоре она освоилась, стала двигаться легко и грациозно, сочетая силу и точность. Она раскраснелась, потребовала платок — свой, мой, первый попавшийся; она останавливалась лишь для того, чтобы вытереть разгоряченное лицо.

Я никогда не увлекался танцами, а сейчас у меня на душе было слишком тревожно, чтобы я мог предаться столь пустой забаве. Я ускользнул в укромный уголок беседки, ища места, где бы посидеть и собраться с мыслями.

Громкий разговор нарушил мои размышления и невольно привлек мое внимание. За моей спиной раздавались два голоса. «Да, да, — говорил один, — это дитя планеты, оно вернется в свой дом. Смотри, Зорадилья, он родился 3 мая, в три часа утра…» — «Да, в самом деле, Лелагиза, — отвечал другой, — горе детям Сатурна; он родился под знаком Юпитера, в то время как Марс и Меркурий отстояли от Венеры на одну треть зодиака. Какое блестящее будущее открывалось перед ним! Какую бы он мог сделать карьеру! Но…»

Я знал час моего рождения, а тут его назвали с такой поразительной точностью. Я обернулся и пристально взглянул на говоривших.

Я увидел двух старых цыганок, сидевших на корточках: темно-оливковая кожа, сверкающие, глубоко сидящие глаза, впалый рот, огромный заостренный нос, почти касавшийся подбородка; наполовину оголенный череп был дважды обернут куском белой с синими полосками ткани, ниспадавшей на плечи и бедра, так что их нагота была наполовину прикрыта, — словом, созданья почти столь же отвратительные, сколь смешные.

Я подошел к ним.

— Вы говорили обо мне, сударыня? — спросил я, видя, что они продолжают пристально смотреть на меня, делая друг другу знаки.

— Значит, вы подслушали нас, господин кавалер?

— Конечно, — ответил я. — А кто вам так точно назвал час моего рождения?

— Мы еще много чего могли бы порассказать вам, счастливый молодой человек! Но для начала следовало бы позолотить ручку.

— За этим дело не станет, — сказал я, протягивая им дублон.

— Смотри, Зорадилья, — сказала старшая, — смотри, как он благороден, как создан для наслажденья всеми сокровищами, которые ему суждены. Ну-ка, возьми гитару и подыгрывай мне. — И она запела:

Испания — мать, но вскормила Партенопея, страна чудес! {22} Над землею дана вам сила, И если б душа просила, Любимцем вы стали б небес. То счастье, которого ждете, Оно готово вмиг улететь! Поймайте его в полете, Но крепко в руке сожмете, Когда им хотите владеть. Откуда та прелесть — созданье, Что вашей власти подчинено? Зовут ли его… [16]

Старухи были явно в ударе. Я весь обратился в слух. Но в эту минуту Бьондетта, оставив танцы, подбежала, схватила меня за руку и насильно увела.

— Почему ты покинул меня, Альвар? Что ты здесь делаешь?

— Я слушал, — начал я.

— Как! — воскликнула она, увлекая меня прочь. — Ты слушал, что поют эти старые чудища?

— В самом деле, дорогая, эти странные существа знают больше, чем можно было бы подумать. Они сказали мне…

— Конечно, — перебила она с усмешкой, — они занимались своим ремеслом, гадали тебе, и ты поверил им! При всем своем уме ты легковерен, как ребенок. И вот эти-то созданья заставили тебя забыть обо мне?

— Напротив, дорогая, они как раз собирались рассказать мне о тебе!

— Обо мне! — быстро воскликнула она с каким-то беспокойством. — А что они обо мне знают? Что они могут сказать? Ты бредишь. Тебе придется танцевать со мной весь вечер, чтобы заставить меня забыть твое бегство.

Я последовал за нею и вновь оказался в кругу танцующих, не сознавая, однако, ни того, что творилось вокруг меня, ни того, что делал я сам. Я думал лишь об одном: как бы ускользнуть и разыскать, если возможно, моих гадалок. Наконец, улучив удобную минуту, я в мгновенье ока устремился к моим колдуньям, разыскал их и повел в маленькую беседку, находившуюся за огородом. Там я принялся умолять их, чтобы они сказали мне со всей ясностью, в прозе, без иносказаний, все, что им известно обо мне сколько-нибудь интересного. Мои заклинания звучали весьма красноречиво, ибо руки у меня были полны золота. Они сгорали от желания говорить, я — слушать. Вскоре у меня не осталось ни малейших сомнений, что они осведомлены относительно самых сокровенных дел моей семьи и смутно знают о моей связи с Бьондеттой, о моих опасениях и надеждах. Я узнал довольно много нового и надеялся узнать еще больше. Но мой Аргус следовал за мной по пятам.

Бьондетта не подбежала, а подлетела к нам. Я хотел было заговорить.

— Не оправдывайся! — воскликнула она. — Повторение проступка непростительно!..

— О, я уверен, что ты простишь мне его! — возразил я. — Хоть ты и помешала мне узнать все, что я мог, я уже и сейчас знаю достаточно…

— Чтобы наделать глупостей. Я вне себя! Но сейчас не время ссориться. Если мы не считаемся друг с другом, то, по крайней мере, обязаны считаться с хозяевами. Все уже садятся за стол, я сяду рядом с тобой. И больше не допущу, чтобы ты ускользнул от меня.

На этот раз мы оказались напротив новобрачных. Они были разгорячены увеселениями этого дня. Маркос бросал на свою невесту пламенные взгляды. Луисия смотрела уже не так робко. Правда, стыдливость брала свое, покрывая ее щеки ярким румянцем. Бутылки с хересом, не раз обошедшие стол, развязали языки. Даже старики, оживившись от воспоминаний о былых радостях, подзадоривали молодежь шутками, в которых было больше озорства, чем веселости. Вот какая картина была перед моими глазами. А рядом со мной — другая, более подвижная, более изменчивая.

Бьондетта, казалось, была охвачена то страстью, то досадой. Ее уста то сжимались с гордым презрением, то раскрывались в ослепительной улыбке; она то дразнила меня, то надувала губки, то щипала меня до крови, то наступала мне потихоньку на ногу. Словом, это был одновременно знак благосклонности, упрек, наказание, ласка; весь во власти этих противоречивых чувств, я испытывал неизъяснимое смятение.

Новобрачные скрылись; часть гостей, по тем или иным причинам, последовала за ними. Мы встали из-за стола. Одна из женщин — мы знали, что это тетка фермера, — взяла восковую свечу и повела нас в маленькую комнату, имевшую не более двенадцати квадратных футов. Вся обстановка ее состояла из кровати, шириной в четыре фута, стола и двух стульев.

— Вот единственное помещение, которое мы можем предложить вам, сударь, и вам, сударыня. — С этими словами наша спутница поставила свечу на стол и вышла. Мы остались одни.

Бьондетта опустила глаза. Я спросил ее:

— Значит, вы сказали, что мы муж и жена?

— Да, — ответила она. — Я могла сказать только правду. Вы дали мне слово, я дала вам свое — это главное. Я не придаю значения всем этим вашим обрядам, которыми вы хотите оградить себя от нарушения верности. А остальное уже от меня не зависело. Впрочем, если вам не угодно разделить со мной отведенное нам ложе, вам придется, к величайшему моему сожалению, устроиться без особых удобств. Мне необходим отдых; я не просто устала — я в полном изнеможении.

С этими словами, произнесенными запальчивым тоном, она легла на кровать и повернулась лицом к стене.

— Как! Бьондетта! — воскликнул я. — Я вызвал твое неудовольствие! Ты всерьез рассердилась на меня! Как мне искупить свою вину? Требуй моей жизни!

— Идите, Альвар, и посоветуйтесь с вашими цыганками, — ответила она не оборачиваясь, — как вернуть покой моему сердцу и вашему.

— Но неужели мой разговор с этими женщинами послужил причиной твоего гнева? О, ты простишь меня, Бьондетта! Если бы ты знала, что их советы целиком совпадают с твоими, что под их влиянием я решил не возвращаться в замок Маравильяс. Да, решено, завтра мы едем в Рим, в Венецию, в Париж, всюду, куда ты захочешь. Там мы будем ждать согласия моей семьи…

При этих словах Бьондетта быстро обернулась. Ее лицо было серьезно, даже сурово.

— Ты помнишь, кто я, Альвар, чего я ждала от тебя, что я тебе советовала? Как! Я не могла добиться от тебя ничего разумного, даже пользуясь со всею осторожностью теми познаньями, которыми я наделена, а теперь ты хочешь, чтобы мое и твое поведение определялось пустой болтовней двух созданий, одновременно презренных и опасных для нас обоих? Поистине, — вскричала она в порыве отчаяния, — я всегда боялась людей; я медлила веками, не решаясь сделать выбор между ними. Теперь он сделан, сделан безвозвратно. О, как я несчастна! — И она залилась слезами, тщетно пытаясь скрыть их от меня.

Раздираемый самыми бурными страстями, я упал перед нею на колени.

— О Бьондетта! — воскликнул я. — Если бы ты видела мое сердце, ты не стала бы разрывать его на части!

— Ты не знаешь меня, Альвар, и ты будешь причинять мне жестокие страдания, пока не узнаешь. Ну что же, я сделаю над собой последнее усилие, открою тебе все свои карты — может быть, это подымет твое уважение и доверие ко мне и избавит меня от унизительной и опасной участи — делить их с другими. Советы твоих прорицательниц слишком совпадают с моими, чтобы не внушать мне опасений. Кто поручится, что за этими личинами не скрываются Соберано, Бернадильо, твои и мои враги? Вспомни Венецию. Ответим же на все их ухищрения такими чудесами, каких они, без сомнения, не ждут от меня.

Завтра я прибуду в Маравильяс, куда они всеми способами пытаются не пустить меня; там меня встретят самые оскорбительные, самые грязные подозрения. Но донья Менсия — справедливая и почтенная женщина. Твой брат — человек благородной души, я отдам себя в их руки. Я буду чудом кротости, приветливости, покорности и терпения. Я выдержу любые испытания. — Она на мгновенье умолкла и затем горестно воскликнула: — Довольно ли будет такого унижения, несчастная сильфида? — Она хотела продолжать, но поток слез не дал ей говорить.

Что сталось со мной при виде этих порывов страсти и отчаяния, этой решимости, продиктованной благоразумием, этих проявлений мужества, которые казались мне героическими! Я сел рядом с ней и пытался успокоить ее своими ласками. Сначала она отталкивала меня; потом я перестал ощущать это сопротивление, но радоваться не было оснований: дыхание ее стало прерывистым, глаза наполовину закрылись, тело судорожно вздрагивало, подозрительный холод распространился по всей коже, пульс был едва слышен, и все тело казалось бы совсем безжизненным, если бы не слезы, по-прежнему потоком струившиеся из глаз.

О, сила слез! Бесспорно, это самая могучая из стрел любви! Мои сомнения, моя решимость, мои клятвы — все было забыто. Желая осушить источник этой бесценной росы, я слишком приблизил свое лицо к ее устам, нежным и благоуханным, как роза. А если бы я и захотел отстраниться, две белоснежные, мягкие, неописуемо прекрасные руки обвились вокруг моей шеи, и я не в силах был высвободиться из этих сладостных пут…

— О мой Альвар! — воскликнула Бьондетта. — Я победила! Теперь я — счастливейшее из созданий!

У меня не было сил вымолвить слово; я испытывал необыкновенное смущение, скажу больше — я окаменел от стыда. Она соскочила с кровати, бросилась к моим ногам и стала снимать с меня башмаки.

— Что ты, дорогая! — воскликнул я. — Зачем это унижение…

— Ах, неблагодарный, — отвечала она, — я служила тебе, когда ты был всего лишь моим повелителем. Дай же мне теперь служить моему возлюбленному.

В мгновенье ока я оказался раздетым; волосы мои были аккуратно убраны в сетку, которую она нашла у себя в кармане. Ее сила, энергия и ловкость были столь велики, что я не мог сопротивляться им. С тою же быстротой она совершила свой ночной туалет, погасила свечу и задернула полог.

И тут она спросила нежным голоском, с которым не могла бы сравниться самая сладостная музыка:

— Дала ли я моему Альвару такое же счастье, как он мне? Но нет! Я все еще единственная счастливая из нас двоих; но скоро и он будет счастлив, я так хочу. Я дам ему упоительное блаженство, всю полноту знания, я вознесу его на вершины почестей. Любимый мой, хочешь ли ты быть превыше всех созданий, подчинить себе, вместе со мной, людей, стихии, всю природу?

— О дорогая моя Бьондетта! — отвечал я, правда, сделав над собой усилие. — Мне достаточно одной тебя, ты одна — желанье моего сердца.

— Нет, нет, — быстро возразила она. — Тебе не должно быть достаточно одной Бьондетты. Меня зовут не так. Ты дал мне это имя, оно нравилось мне, я охотно носила его; но нужно, чтобы ты знал, кто я… Я дьявол, мой дорогой Альвар, я дьявол…

Произнеся это слово с чарующей нежностью, она зажала мне рот поцелуем и тем самым лишила меня возможности отвечать. Как только я вновь обрел способность говорить, я сказал:

— Перестань, моя дорогая Бьондетта, кем бы ты ни была, перестань повторять это роковое имя, не напоминай мне о заблуждении, от которого я давно уже отрекся.

— Нет, мой дорогой Альвар, нет, это совсем не было заблуждением; но мне пришлось заставить тебя так думать, мой бедный мальчик. Пришлось обмануть тебя — нужно же было заставить тебя образумиться. Ваш род бежит от истины. Лишь ослепив вас, можно дать вам счастье. О, ты будешь безмерно счастлив, стоит только пожелать. Я обещаю осчастливить тебя. Ты уже убедился, что я не так страшен, как меня малюют.

Эта болтовня окончательно привела меня в замешательство. Я не хотел поддерживать разговор, и опьянение чувств, в котором я находился, способствовало этому добровольному самообману.

— Отвечай же, — настаивала она.

— Что же я должен ответить?

— Неблагодарный, положи руку на это сердце, которое боготворит тебя — быть может, и твое зажжется хоть каплей тех чувств, которые переполняют меня. Пусть и в твоих жилах вспыхнет хоть на мгновенье упоительное пламя, горящее в моих. Смягчи, если можешь, звук этого голоса, созданного, чтобы возбуждать любовь, которым ты сейчас пользуешься лишь для того, чтобы пугать мою робкую душу. Скажи мне, наконец, если можешь, но с той же нежностью, какую я испытываю к тебе: «Мой дорогой Вельзевул, я боготворю тебя…»

При звуке этого рокового имени, хотя и произнесенного таким нежным тоном, меня охватил смертельный ужас. Я оцепенел от изумления, мне казалось, что душа моя погибла, если бы не глухие угрызения совести, раздававшиеся где-то в потаенном уголке моего сердца.

Вместе с тем моя чувственность пробудилась с такой силой, что разум уже не мог совладать с ней. Она предала меня, беззащитного, в руки моего врага, который воспользовался этим и без труда овладел мной.

Он не дал мне опомниться, задуматься над совершенным проступком, коего он был не столько соучастником, сколько виновником.

— Ну вот, теперь наши дела устроены, — сказал он тем же голосом, к которому я успел привыкнуть. — Ты искал меня: я последовал за тобой, служил тебе, помогал, выполнял все, что ты хотел. Я желал овладеть тобой, но для этого нужно было, чтобы ты добровольно предался мне. Конечно, первой уступкой с твоей стороны я обязан кое-каким хитростям; но что касается второй — ты знал, кому предаешься, я назвал себя, и ты не можешь ссылаться на свое неведение. Отныне, Альвар, наш союз нерасторжим, но, чтобы упрочить его, нам необходимо лучше узнать друг друга. И поскольку я уже знаю тебя почти наизусть, чтобы сделать это преимущество обоюдным, я предстану перед тобой в своем настоящем виде.

Не успел я опомниться от этой странной речи, как рядом со мной раздался резкий свист. В ту же минуту окружавший меня мрак рассеялся; карниз под потолком оказался весь покрыт огромными улитками; их рожки быстро шевелились и вытягивались, излучая пучки фосфорического света, который от движения становился еще ярче.

Наполовину ослепленный этой внезапной иллюминацией, я бросил взгляд на постель рядом с собой. Но что я увидел вместо прелестного личика? О, небо! Отвратительную голову верблюда. Громовым голосом она произнесла свое зловещее Che vuoi? которое некогда повергло меня в такой ужас в пещере, разразилась еще более зловещим хохотом и высунула бесконечно длинный язык…

Я вскочил и, зажмурив глаза, бросился ничком на пол под кровать. Сердце мое, казалось, готово было выскочить из груди, я задыхался, мне не хватало воздуха. Не знаю, сколько времени я провел в этом неописуемом состоянии, как вдруг почувствовал, что кто-то теребит меня за руку. Ужас мой возрос еще более. Когда я все же заставил себя открыть глаза, яркий свет ослепил их. Однако он исходил уже не от улиток — их не было на карнизе; это было солнце, светившее мне прямо в лицо. Кто-то снова потянул меня за руку: я узнал Маркоса.

— Э, господин кавалер, когда же вы собираетесь ехать? — спросил он. — Если вы хотите еще сегодня добраться до замка Маравильяс, вам нельзя терять времени, скоро полдень.

Я не отвечал. Он внимательно посмотрел на меня.

— Как? Вы всю ночь пролежали одетым? Значит, вы спали без просыпу четырнадцать часов. Как видно, вы порядком утомились. Ваша супруга так и думала, вот почему, вероятно, не желая стеснять вас, она переночевала у одной из моих теток. Но она оказалась проворнее нас с вами. По ее распоряжению вашу карету с самого утра привели в порядок, и вы можете ехать. Ну, а вашей супруги вы уже здесь не застанете. Мы дали ей хорошего мула, она хотела воспользоваться утренней прохладой и отправилась вперед вас. Она будет поджидать вас в первой же деревне на вашем пути.

Маркос вышел. Я машинально протер глаза и поднес руки к волосам, чтобы потрогать сетку, в которую они должны были быть убраны. Они были в беспорядке, никакой сетки на голове не было, косичка оставалась заплетенной и перевязанной бантом, как вчера с вечера.

«Неужели я грежу? — подумал я. — Неужели это был сон? Неужели возможно такое счастье, что все это было не более как сон? Я видел, как она гасила свечу… Она погасила ее… Вот и она…»

Вошел Маркос.

— Если хотите откушать, господин кавалер, на стол подано. Ваша карета готова.

Я встал с постели, с трудом держась на ногах, колени у меня подгибались. Я согласился немного поесть, но не смог проглотить ни крошки. Затем я пожелал отблагодарить фермера и возместить ему причиненные расходы, но он отказался.

— Ваша супруга заплатила нам более чем щедро, — сказал он. — Славные у нас с вами женки, господин кавалер.

Ничего не ответив на эти слова, я сел в карету, и она тронулась.

Не берусь описывать смятение, царившее в моем уме. Оно было столь велико, что мысль об опасности, в которой находилась моя мать, отступила на второй план. Я сидел, разинув рот, бессмысленно выпучив глаза, более похожий на восковую куклу, нежели на человека.

Меня привел в сознание голос моего возницы:

— Сударь, мы должны были встретиться с госпожой в этой деревне.

Я ничего не ответил. Мы проехали через маленькое местечко. Он справлялся в каждом доме, не проезжала ли тут молодая дама в таком-то экипаже. Ему отвечали, что она проехала не останавливаясь. Он повернулся ко мне, как бы ожидая прочесть на моем лице беспокойство по этому поводу, и я должен был показаться ему порядком встревоженным, если только он не успел уже смекнуть все не хуже меня самого.

Мы выехали из деревни, и я было начал льстить себя надеждой, что подлинный виновник моих страхов покинул меня, по крайней мере на время. «О, если я доберусь домой, упаду к ногам доньи Менсии, — говорил я себе, — если я вновь смогу отдаться под защиту моей достойной матери, неужели вы и тогда осмелитесь посягнуть на это священное убежище, призраки и чудища, ополчившиеся против меня? Там я вновь обрету, вместе с естественными привязанностями, спасительные принципы, от которых я отступил, они защитят меня от вас. Но если скорбь, причиненная моей беспутной жизнью, лишила меня этого ангела-хранителя… О, тогда я останусь жить лишь для того, чтобы отомстить за нее себе самому. Я уйду в монастырь… Но кто избавит меня от видений, завладевших моим мозгом? Я приму духовный сан. Я отрекусь от тебя, прекрасный пол, дьявольская личина украсила себя всеми прелестями, которым я когда-то поклонялся. Все самое трогательное в вас будет напоминать мне…»

Пока я был погружен в эти размышления, карета въехала в широкий двор замка. Я услышал чей-то возглас: «Это Альвар! Это мой сын!» Я поднял глаза и узнал мою мать, стоявшую на балконе своей комнаты. Меня охватило ни с чем не сравнимое чувство нежности и счастья. Душа моя, казалось, воскресла, я воспрянул духом. Я бросился к ней, в ее распростертые объятия, упал к ее ногам.

— Ах! — воскликнул я прерывающимся от рыданий голосом, обливаясь слезами. — Матушка! Матушка! Значит, я не стал вашим убийцей? Вы еще признаете меня своим сыном? О, матушка! Вы обнимаете меня…

Охватившее меня волнение, мой страстный порыв настолько изменили мои черты и звук голоса, что донья Менсия не на шутку встревожилась. Она подняла меня, с нежностью поцеловала и усадила. Я хотел было заговорить, но голос изменил мне, я припал к ее рукам, обливая их слезами и покрывая горячими поцелуями.

Донья Менсия смотрела на меня с изумлением: она решила, что со мной, должно быть, случилось что-то из ряда вон выходящее, и даже испугалась, не повредился ли я в уме. В ее взглядах и ласках сквозили тревога и любопытство, доброта и нежность, в то же время ее предусмотрительная забота окружала меня всем, что могло понадобиться путнику, утомленному длинной и изнурительной дорогой.

Слуги наперебой старались услужить мне. Не желая огорчать мою мать, я слегка прикоснулся к поданным блюдам. Мой блуждающий взгляд искал брата. Не видя его, я с тревогой спросил:

— Сударыня, а где же достойный Дон Хуан?

— Он будет весьма обрадован вашим возвращением, он писал вам с просьбой приехать. Но так как его письма, написанные из Мадрида, были отправлены всего несколько дней назад, мы не ждали вас так скоро. Вы произведены в командиры полка, которым он командовал, а сам он только что назначен королем одним из его наместников в Индии.

— Небо! — воскликнул я. — Неужели весь этот ужасный сон был обманом чувств?.. Нет, это невозможно…

— О каком сне вы говорите, Альвар?

— О самом долгом, самом удивительном, самом страшном, какой только может привидеться.

И, превозмогая стыд и гордость, я подробно рассказал ей обо всем, что со мной было, начиная с посещения пещеры в Портичи и до той блаженной минуты, когда я мог обнять ее колени.

Достойная женщина выслушала меня с необыкновенным вниманием, терпением и добротой. Видя, что я сознаю всю меру своей вины, она сочла ненужным еще более увеличить ее тяжесть в моих глазах.

— Мой милый сын, вы устремились за обманчивыми видениями, и с первой же минуты вас окружил обман. Лучшее доказательство тому — известие о моей болезни и о гневе вашего старшего брата. Берта, с которой вы будто бы говорили, вот уже несколько времени прикована недугом к постели. Я и не думала посылать вам двести цехинов сверх вашего обычного содержания. Я не рискнула бы подобной неразумной щедростью поощрять ваши излишества или побудить вас к тому. Наш добрый конюший Пимиентос скончался восемь месяцев тому назад, а из полутора тысяч с лишним домов, которыми владеет в Испанском королевстве господин герцог Медина Сидония, нет ни пяди земли, которая находилась бы в описанной вами местности. Я прекрасно знаю эти места, вам приснилась и эта ферма, и все ее обитатели.

— Но, сударыня, — возразил я, — возница, который доставил меня сюда, видел все это не хуже меня самого, он тоже плясал на свадьбе.

Матушка приказала послать за возницей, но оказалось, что он успел уже распрячь карету и удалился, не спросив никакой платы.

Это поспешное и бесследное исчезновение показалось матушке подозрительным.

— Нуньес, — обратилась она к находившемуся в комнате пажу, — передайте достопочтенному дону Кебракуэрносу, что мой сын Альвар и я ждем его здесь. Это доктор из Саламанки, — добавила она. — Я полностью доверяю ему, и он заслуживает доверия как моего, так и вашего. В самом конце вашего сновидения есть одно обстоятельство, которое меня смущает. Дон Кебракуэрнос знает толк в этих вещах и сумеет разобраться в них лучше меня.

Достопочтенный доктор не заставил себя ждать. Уже самый вид его производил серьезное и внушительное впечатление, еще прежде чем он успел заговорить. Матушка заставила меня повторить в его присутствии откровенный рассказ о моих безумствах и их последствиях. Он выслушал меня, не прерывая, со вниманием, к которому примешивалось изумление. Когда я закончил, он после краткого раздумья взял слово и сказал следующее:

— Несомненно, сеньор Альвар, вы избегли величайшей опасности, какой может подвергнуться человек по своей собственной вине. Вы вызвали злого духа, вы сами неосторожно подсказали ему, под какой личиной легче всего будет обмануть и погубить вас. Ваше приключение — из ряда вон выходящее, ничего подобного я не читал ни в «Демономании» Бодена, ни даже в «Очарованном мире» Беккера. А нужно признать, что с тех пор, как писали эти ученые мужи, враг рода человеческого удивительно изощрился в своих уловках, он стал пользоваться всеми ухищрениями, с помощью которых люди в наше время пытаются взаимно развратить друг друга. Он подражает природе с удивительной верностью и с большим разбором; он пускает в ход как приманку таланты, привлекательность, устраивает пышные празднества, заставляет страсти говорить самым соблазнительным языком; он, до известной степени, подражает даже добродетели. Это раскрыло мне глаза на многое из того, что совершается вокруг нас. Я уже вижу гроты, более опасные, чем ваша пещера в Портичи, и тьмы одержимых, которые, к несчастью, сами того не понимают. Что же до вас, то если вы примете разумные меры предосторожности в настоящем и на будущее, я полагаю, что вы полностью освободитесь от этих чар. Несомненно, ваш враг отступил. Правда, он соблазнил вас, но ему не удалось окончательно вас развратить. Ваши намерения, ваши угрызения совести спасли вас с помощью поддержки, оказанной вам свыше. Таким образом, его мнимая победа и ваше поражение были для вас и для него всего лишь иллюзией, а раскаяние в совершенном окончательно очистит вашу совесть. Что до него, то ему не оставалось ничего другого, как отступиться. Но смотрите, как ловко он сумел прикрыть свое отступление, оставить в вашем уме смятение, а в сердце — отзвук, который бы помог ему возобновить искушение, если вы подадите к тому повод. Ослепив вас ровно настолько, насколько вы сами того хотели, и вынужденный предстать перед вами во всем своем безобразии, он повиновался как раб, замышляющий бунт против господина. Он стремился смешать и спутать все ваши мысли, причудливо сочетая гротескное и страшное — ребяческую затею со светящимися улитками и ужасный вид своей отвратительной головы; наконец, истину — с обманом, сон с явью. Так что ваш смятенный ум перестал различать что бы то ни было и вы смогли поверить, будто поразившее вас видение было не столько следствием злого умысла, сколько порождением вашего воспаленного мозга. Однако он тщательно отделил от всего этого воспоминание о прелестном видении, которым он так долго пользовался, чтобы совратить вас. Он вновь попробует вызвать его в вашей памяти, если вы дадите ему эту возможность. Тем не менее я не думаю, что преградой между ним и вами должен стать монастырь или духовный сан. Ваше призвание еще не определилось окончательно. В миру также нужны люди, умудренные жизненным опытом. Послушайтесь меня, вступите в законный союз с женщиной, пусть вашим выбором руководит ваша почтенная матушка. И если та, кому вы вручите руку, будет обладать небесной прелестью и талантами, вы никогда не почувствуете искушения принять ее за дьявола.

Эпилог «Влюбленного дьявола»

Когда вышло в свет первое издание «Влюбленного дьявола», читатели нашли его развязку чересчур неожиданной. Большинство предпочло бы, чтобы ловушка, в которую попал герой, была прикрыта цветами, способными смягчить ему неприятность падения. Наконец, кое-кому казалось, что воображение изменило автору, прежде чем он добрался до конца своего короткого пути. Тогда тщеславие, которое боится понести хотя бы ничтожный урон, побудило его рассказать своим знакомым весь роман целиком так, как он был задуман в пылу первого вдохновения, и таким способом отразить упрек в бесплодии и недостатке вкуса. В этом варианте Альвар, поддавшийся обману, становился жертвой своего врага; повесть распадалась на две части: первая оканчивалась этой весьма прискорбной катастрофой, а во второй развертывались ее последствия. Альвар уже не просто был снедаем искушениями, он становился одержимым, орудием, с помощью которого дьявол сеял повсюду в мире разврат. Такая сюжетная канва второй части давала необъятный простор воображению и открывала широкую дорогу критике, сарказму и всяческим вольностям.

По этому поводу мнения разделились: одни считали, что нужно было довести рассказ до падения Альвара включительно и на этом остановиться, другие — что не следовало умалчивать и о последствиях его падения.

В этом новом издании сделана попытка примирить мнения критиков. Альвар здесь становится жертвой обмана, но лишь до известного момента; чтобы соблазнить его, враг вынужден прикинуться честным, почти добродетельным, вследствие чего его собственные замыслы рушатся и торжество оказывается неполным. В конце концов с его жертвой происходит то, что может случиться с любым благородным человеком, соблазненным мнимой добропорядочностью: он, конечно, понесет некоторый ущерб, но если обстоятельства приключения станут известны, честь его будет спасена.

Легко догадаться о причинах, побудивших автора отбросить вторую часть повести. Если даже она была не лишена некоторой доли комизма, непринужденного, пикантного, хотя и преувеличенного, все же она внушала мрачные идеи, а их не следует предлагать нации, о которой можно сказать, что если смех составляет отличительную особенность человека как животного, то она умеет смеяться изящнее всех других. Она сохраняет это изящество и в чувствительности, но следует пощадить ее веселый природный нрав и избавить от содроганий, независимо от того, хотим ли мы ее позабавить или заинтересовать. В основе этой маленькой и не столь уж значительной повести, переизданной ныне в расширенном виде, лежали разумные побуждения, а источник ее достаточно благороден, чтобы говорить о нем с самым глубоким уважением. Она была подсказана чтением отрывка из одного весьма почитаемого писателя, где говорится о хитростях, которые пускает в ход демон, когда хочет понравиться и соблазнить. Мы попытались, насколько возможно, объединить их в виде аллегории, где принципы состязаются со страстями: поле битвы — душа, движущей силой действия служит любопытство, аллегория оказывается двойной, и читатели без труда заметят это.

Не будем продолжать это объяснение: автору вспоминается, как однажды, 25 лет от роду, просматривая полное собрание сочинений Тассо, он натолкнулся на том, содержавший объяснение аллегорий «Освобожденного Иерусалима». Он остерегся раскрыть его. Он был страстно влюблен в Армиду, Эрминию, Клоринду и безвозвратно утратил бы столь пленительные иллюзии, если бы эти красавицы были сведены к простым символам.

 

ШАРЛЬ НОДЬЕ

 

Шарль Нодье (1780–1844) — один из крупнейших деятелей раннего французского романтизма, в 20-х годах организатор основного романтического кружка в Париже — «Сенакля». В своей эссеистике и художественной прозе разрабатывал поэтику грез и сновидений — иногда сказочно-чудесных (повесть «Фея хлебных крошек»), иногда тревожно «фантастических» («Смарра»), иногда переосмысленных иронически («Любовь и чародейство»).

 

Смарра, или Ночные демоны

 

 

Предисловие к первому изданию (1821)

Удивительное сочинение, перевод которого я предлагаю вниманию публики, создано в новое время и даже весьма недавно. В Иллирии его обычно приписывают благородному рагузцу, обнародовавшему под именем Максима Одена несколько поэм подобного рода. Поэма же, знакомством с которой я обязан дружескому расположению шевалье Федоровича Альбинони, во время моего пребывания в тех краях напечатана еще не была. Весьма вероятно, что ее предали тиснению уже после моего отъезда.

Смарра — первоначальное название злого духа, который, по мнению древних, служил причиной такого прискорбного состояния, как кошмар. До сих пор это слово обозначает ужасную болезнь в большинстве диалектов, на которых говорят славяне — народ, более других ей подверженный. Едва ли не в каждой морлакской семье есть человек, страдающий этим недугом. Провидение поместило на двух противоположных концах альпийской горной цепи две самых несхожих немочи: у жителей Далмации воображение, возбужденное сверх меры, направляет все способности в сферу чисто умственную; жители же Савойи и Вале почти вовсе утрачивают способность воспринимать мир, отличающую человека от животного; по одну сторону мы видим неистовства Ариэля, по другую — свирепую тупость Калибана.

Вероятно, лишь тот сможет проникнуться сочувствием к происходящему в «Смарре», кто сам испытал иллюзии кошмара, верному описанию которого посвящена эта повесть, но подобные испытания, пожалуй, — слишком дорогая цена за сомнительное удовольствие от чтения дурного перевода. Впрочем, на свете так мало найдется людей, которые никогда не видели неприятных снов и никогда не обольщались снами чарующими, вечно обрывающимися слишком рано, что я счел возможным посредством этого сочинения вызвать в памяти читателей ощущения известные, но, как говорит автор, не описанные еще ни на одном языке и, больше того, редко припоминаемые наяву. Величайшая изощренность автора заключается в том, что достаточно связную историю, имеющую экспозицию, завязку, перипетию и развязку, он представил чередою причудливых сновидений, подчас перетекающих одно в другое по прихоти единственного слова. Впрочем, и в этом он подражал исключительно затейливым капризам природы, которой случается в течение одной ночи представить нашему спящему уму связную, законченную и более или менее правдоподобную историю, многократно прерываемую эпизодами посторонними.

Те, кто читал Апулея, без труда заметят, что фабула поэмы о Смарре сходна с фабулой первой книги «Золотого осла» и что сочинения эти так же близки по содержанию, как и далеки по форме. Кажется, автор желал подчеркнуть это сходство, оставив главному герою имя Луция. В самом деле, повествование философа из Мадавры и рассказ священника из Далмации, который приводит Фортис (том 1, с.65), восходят к общему источнику — народным песням того края, который Апулей посетил, движимый любопытством, но описанием которого пренебрег, что, однако, не мешает Апулею быть одним из самых романтических писателей древности. Он творил в ту самую эпоху, что отделяла века вкуса от веков воображения.

Под конец я должен признаться, что, знай я заранее, какие трудности сулит мне этот перевод, я никогда бы за него не взялся. Плененный общим воздействием поэмы и не отдавая себе отчета в том, какие сочетания это воздействие создают, я приписал его всецело композиции, которая, однако, не представляет ровно никакой ценности и, по малой своей увлекательности, не смогла бы надолго приковать внимание читателей, когда бы не дивные чары воображения и, главное, не изумительная смелость стиля, ни на мгновение не утрачивающего ни возвышенности, ни живописности, ни гармонии. Воспроизвести все эти особенности мне не было дано, и сама мысль передать их средствами нашего языка показалась бы смешной и самонадеянной. Будучи убежден, что читатели, знакомые с подлинником, сочтут сделанную мною несовершенную копию свидетельством моей беспомощности, я хотел бы по крайней мере попросить их не считать меня незадачливым искателем, обманувшимся в своих честолюбивых стремлениях. Мои литературные судьи выносят свои суровые приговоры столь неумолимо, а литературные друзья блюдут беспристрастие столь свято, что я заранее уверен в небесполезности этого предупреждения как для тех, так и для других.

 

Новое предисловие (1832)

«На темы новые античный сложим стих», — сказал Андре Шенье. Мысль эта буквально завораживала меня в пору моей юности, когда — о чем необходимо напомнить, дабы объяснить и извинить мои рассуждения, — лишь я один предчувствовал неизбежность рождения новой словесности. Для гения это могло бы стать откровением. Для меня это стало мукой.

Я хорошо знал, что не все темы исчерпаны, что бескрайние просторы ждут, когда их исследует воображение поэтов, но, как все посредственные умы, я знал это смутно и блуждал в виду американских берегов, не подозревая, что передо мною — целый мир. Я ждал, чтобы заветный голос воскликнул: ЗЕМЛЯ!

Одно наблюдение поразило меня: чем старше литература, тем больше в ней изобретательности и тем меньше вкуса, писатели же, стараниями которых созидается эта блистающая новизной литература, из какой-то странной робости никогда не осмеливаются явить ее толпе иначе, как под маской цинической и насмешливой, прикрываясь безумствами народных праздников или вакхическими бесчинствами. Это — отличительная черта трех родственных гениев: Лукиана, Апулея и Вольтера.

Если же мы зададимся целью выяснить, что было душою этих творений, созданных на исходе той или иной эпохи, то ответ будет один — фантазия. Великие люди старых народов, подобно дряхлым старикам, забавляются детскими играми, хотя и выказывают к ним перед лицом мудрецов притворное презрение, причем именно смеясь обнаруживают они всю ту мощь, какой их наделила природа. Апулей — философ-платоник и Вольтер — эпический поэт суть жалкие пигмеи. Сочинитель «Золотого осла», автор «Девственницы» и «Задига» суть великаны!

Однажды я понял, что тот, кто примет фантастику всерьез, откроет литературе путь совершенно новый — если, конечно, дряхлая цивилизация может породить что-либо совершенно новое. «Одиссея» Гомера — образец серьезной фантастики, но ей присуще качество, отличающее все творения ранних эпох, — простодушие. Не зная иного способа утолить бесполезную любознательность моего слабого ума, я стал искать в человеческой душе источник фантастики правдоподобной или правдивой, рожденной исключительно впечатлениями естественными либо теми верованиями, что распространены даже среди высочайших умов нашего безбожного века, так далеко ушедшего от древней наивности. С тех пор иные авторы успели найти то, что я искал; Вальтер Скотт и Виктор Гюго нарисовали типы исключительные, но возможные, — последняя особенность, которой лишены поэтические фигуры Цирцеи или Полифема, приобретает сегодня значение чрезвычайное; Гофман изобразил нервическое исступление художника-энтузиаста и более или менее изученные явления магнетизма. Еще прежде Шиллер, не страшившийся никаких трудностей, сумел с помощью средства еще более заурядного — сделки двух площадных шарлатанов, сведущих в фантасмагориях, — вселить в читателей чувства серьезные и ужасные.

Неуспех «Смарры» не убедил меня в том, что я неверно угадал еще один движитель современной фантастики, сулящий, на мой взгляд, больше чудесного, чем все прочие. Убедил он меня, пожалуй, лишь в том, что мне не по силам им воспользоваться, но убеждать меня в этом не было нужды. Я это знал.

В жизни человека, предрасположенного к поэзии, соседствуют два рода ощущений почти равных во всем, даже в силе: одни проистекают из иллюзий, во власти которых человек пребывает наяву, другие — из тех, какие овладевают им во сне. Я не стану обсуждать сравнительные достоинства двух этих способов воспринимать мир воображаемый, скажу лишь, что я свято верю: в смертный час человек, освоивший один из них, может не завидовать тому, кто овладел другим. Сновидцу нет причин выдавать себя за поэта, а поэту — за сновидца.

Удивляет меня иное, а именно, что поэты бодрствующие так редко пользуются в своих творениях фантазиями поэтов спящих или, во всяком случае, редко признаются в таких заимствованиях, ибо отрицать их влияние на самые дерзкие творения человеческого гения решительно невозможно. Спуск Одиссея в Аид — не что иное, как сон. Возможно, первые писатели отдавали себе отчет в близости этих двух человеческих способностей. Сны играют огромную роль в Писании. Саму убежденность в том, что сны изменяют течение мыслей, а следственно, и окружающий мир, сохранили, как ни странно, чопорные литераторы классической школы. Меньше двадцати лет назад невозможно было представить себе трагедию без сновидения; к несчастью, присутствуя на представлениях этих трагедий — а это испытание выпадало на мою долю не меньше полусотни раз, — я проникался уверенностью, что авторы их спят без сновидений.

Удивляясь тому, что половина — и притом лучшая — плодов воображения до сих пор ни разу не сделалась основой идеального вымысла, столь полно отвечающего потребностям поэзии, я решил сам попытаться пустить ее в ход ради своего собственного удовольствия — ибо я никогда не надеялся обратить чье-либо внимание на свои книги и предисловия, ничьего внимания не привлекающие. Весьма заурядная особенность моего организма, обрекшая меня созерцанию этих феерических грез, которые я ощущал в сотню раз яснее, чем свои собственные любовные терзания, корыстные интересы и честолюбивые мечты, побуждала меня избрать этот предмет описания. Одно-единственное обстоятельство, должен признаться, внушало мне отвращение почти непреодолимое. Я был страстным поклонником классиков, единственных авторов, которых я дерзнул бы читать на глазах у отца, и отказался бы от своего замысла, не откройся мне возможность воплотить его в поэтической парафразе первой книги Апулея, которой я был обязан столькими причудливыми сновидениями, в конце концов занявшими мои дни воспоминаниями о моих ночах.

Но это еще не все. Мне — само собой разумеется — было необходимо облечь странные грезы, которые никогда еще не были записаны на бумаге и для которых волшебная сказка Апулея служила не более чем канвой, в форму живую, но изящную и гармоническую. Поскольку я был молод, полон сил и терпения, я бесстрашно предался занятию, которое теперь показалось бы мне неисполнимым: снова и снова переводил я почти непереводимые фразы классиков, подходившие к моему замыслу, я плавил их, плющил, мял, дабы сообщить им облик первозданный, — согласно урокам Клопштока и Горация:

Et maie tomatos incudi reddere versus. [17]

Обо всем этом было бы просто смешно говорить в связи со «Смаррой», не содержись в моем рассказе урок, весьма полезный для юношей, которые учатся писать языком литературным и, насколько я могу судить, никогда не научатся писать на нем безупречно, если не будут подолгу и тщательно отделывать фразы и приискивать выражения. Надеюсь, что труды их на этом поприще окажутся успешнее моих.

Однажды жизнь моя переломилась: пленительная пора надежд сменилась неумолимой порой нужды. Перестав грезить о своих грядущих книгах, я принялся сбывать свои грезы книгопродавцам. Так появился на свет «Смарра», который никогда не обрел бы этой формы, будь я волен сообщить ему другую.

Таков, как он есть, «Смарра» — я не устану это повторять — не более чем этюд, который, возможно, принесет некоторую пользу людям, не чуждым штудий филологических и грамматических, что, пожалуй, оправдывает мою решимость его переиздать. Люди эти увидят, что я попытался исчерпать в нем все формы французской фразеологии, изо всех своих школярских сил стараясь передать с ее помощью особенности построения фразы греческой и латинской, — труд огромный и кропотливый, подобный труду того человека, который просеивал просо сквозь игольное ушко, и достойный, если дело идет о народах цивилизованных, меры проса в награду.

Дальнейшее мне безразлично. Я сказал, кому обязан фабулой: за исключением нескольких связок, все принадлежит Гомеру, Феокриту, Вергилию, Катуллу, Стацию, Лукиану, Данте, Шекспиру, Мильтону. Никого другого я не читал. Кричащий изъян «Смарры» заключался, следственно, в том, что повесть эта казалась тем, чем она и была на самом деле, — этюдом, центоном, пастишем классиков, сквернейшим из творений Александрийской школы, которое пощадил огонь, истребивший библиотеку Птолемеев. Никто этого не заметил.

Угадаете ли вы, во что превратили «Смарру», этот вымысел Апулея, украшенный — быть может, не слишком ловко, — розами Анакреона? Подумайте только: книгу ученую, книгу педантическую, книгу по-школярски невинную и целомудренную, книгу, вдохновленную самыми чистыми творениями античности, превратили в книгу романтическую! и тени Анри Этьенна, Скапулы и Скревелия не встали из гробов, дабы опровергнуть эту клевету! Несчастные! — Я имею в виду не Скревелия, не Скапулу и не Анри Этьенна.

Несколько моих тогдашних друзей, прославившихся на поприще словесности, не пожелали бросить меня под гнетом обвинения столь тяжкого. Они согласились бы на некоторые уступки, но романтический — это было уже слишком. Долгое время они крепились, однако, услышав о Смарре, сдались. Фессалия оскорбляла их слух сильнее, чем Шотландия. «Ларисса и Пеней, где, черт возьми, он это откопал?» — ворчал добряк Лемонте (да будет ему земля пухом!). — То были, клянусь вам, классики из классиков!

Особенно смешно в этом суждении то, что некоторого снихождения удостоился лишь стиль «Смарры» — а стиль, к стыду моему, был единственным, что принадлежало в этой книге мне самому. О фантастических порождениях самого славного ума эпохи упадка, о гомеровских образах, о Вергилиевых оборотах, обо всех столь старательно, а порой и столь мастерски скопированных фигурах никто и не вспомнил. Автора извинили за них — и на том спасибо. Вообразите, прошу вас, статую Аполлона или Антиноя, на которую бездарный подмастерье набросил от нечего делать скверные обноски, после чего Академия изящных искусств признала ее скульптурой посредственной, но весьма неплохо драпированной!..

Итак, моя работа над «Смаррой» была исключительно работой над слогом, работой старательного школяра; она заслуживала самое большее награды за прилежание, но никак не заслуживала столько презрения; спустя несколько дней после ее выхода в свет я послал моему несчастному другу Оже экземпляр с отсылками к классикам; возможно, он сохранился в его библиотеке. Назавтра г-н Понтье, мой издатель, благоволил сообщить мне, что продал весь тираж на вес.

Я так страшился соперничества с безупречными образцами слога, какие оставили нам древние, что скрылся под маской безвестного переводчика. Приложенные к «Смарре» сочинения, которые я не счел нужным опустить, подтверждали эту выдумку, а мое достаточно длительное пребывание в славянских провинциях сообщало ей немалое правдоподобие. То были плоды моих юношеских исследований касательно первобытного или, по крайней мере, коренного языка народа, который, что ни говори, имеет собственную «Илиаду» — прекрасную «Османиду» Гондолы; я и помыслить не мог, что эта предосторожность, дурно понятая моими критиками, которых возмутило уже название моей книги, возбудит против меня негодование тогдашних литераторов, людей скромной и небогатой эрудиции, не продвинувшихся в изучении мифологии дальше отца Поме, а в философическом исследовании языков дальше аббата Валара. Дикое имя Словении внушало им недоверие ко всем порождениям этого варварского края. В ту пору во Франции не знали того, что сегодня знают даже академики, — что Рагуза была последним оплотом греческих и латинских муз; что созвездие классиков, таких как Боскович, Стай, Бернардо де Заманья, Урбано Аппендини, Сорго, блистало на ее небосклоне в ту самую пору, когда парижская публика млела от прозы г-на Луве и стихов г-на Демутье, и что лукавая улыбка трогает порой губы славянских ученых, впрочем весьма умеренных в своих притязаниях, когда речь заходит об ученых французских. Этот край, говорят, последним сохранил приверженность культу Эскулапа; кажется, будто в ответ благодарный Аполлон почел за удовольствие исторгнуть последние звуки из своей лиры на той земле, где еще помнят и любят его сына.

Будь на моем месте кто-нибудь другой, он завершил бы предисловие тирадой, которую вы только что прочли и которая, будучи поставлена в конец торжественной речи, снискала бы ее автору лестный шепот толпы, но я человек не гордый и хочу добавить еще кое-что: ведь до сих пор я не упомянул о самых суровых обвинениях, какие были предъявлены «Смарре». Критики мои сказали, что фабула его неясна; что, дочитав повесть до конца, вы получаете о ее содержании представление смутное и невразумительное; что рассказчик, постоянно отвлекаясь от главного ради описания самых мимолетных деталей, то и дело пускается в беспредметные разглагольствования; что переходы от одной части к другой нарушают естественную связь мыслей, junctura mixturaque, и определяются, кажется, совершенно случайной игрой слов, ничуть не более предсказуемой, чем результат игры в кости, и что, наконец, в этом сочинении невозможно разглядеть ни толкового плана, ни обдуманного воплощения.

Я сказал, что замечания носили характер отнюдь не хвалебный; впрочем, нетрудно было ошибиться, ибо именно о такой похвале я и мечтал. Ведь все перечисленные свойства суть свойства сна, а тот, кто прочтет «Смарру» с начала до конца, не заметив, что читает пересказ сновидения, потратит время зря.

 

Пролог

Ах, как сладостно, моя Лизидис, когда последний удар колокола на Аронской колокольне возвестит наступление полночи, как сладостно разделить с тобою ложе, на коем ты давно почиваешь одиноко и кое представлялось мне в мечтах уже целый год!

Ты моя, Лизидис, и чары злых духов, по воле которых предавалась ты легкому своему сну вдали от Лоренцо, более не страшат меня!

Верь мне, правы были те, кто утверждал, что ужасные видения, осаждающие и изнуряющие мою душу ночной порою, порою отдыха, суть не что иное, как результат моих упорных занятий чудесной поэзией древних, плод чтения фантастических выдумок Апулея, ибо первая книга Апулея потрясает воображение так живо и так болезненно, что я отдал бы свои глаза за то, чтобы она никогда не предстала бы перед твоими.

Отныне я больше не желаю ничего слышать об Апулее и его видениях; ничего не желаю слышать ни о римлянах, ни о греках, ни об ослепительных причудах их гениев! Разве ты, Лизидис, не прекраснее, чем самое прекрасное стихотворение, разве не богаче ты дивными чарами, чем вся земная природа?

Но вы спите, дитя, и меня не слышите! Вы слишком много танцевали нынче вечером на балу, что был дан на Изола Белла!.. Вы танцевали слишком много, особенно когда танцевали не со мной, и утомились, подобно той розе, что весь день была добычей ветров и ожидает первого солнечного луча, дабы пробудиться на своем согбенном стебле еще более румяной, чем прежде!

Спите же подле меня, положив голову мне на плечо и согревая мне сердце благовонным вашим дыханием. Сон овладевает и мною, но на сей раз он смежает мне веки так же нежно, как ваш поцелуй. Спите, Лизидис, спите.

…………

…………

…………

Есть миг, когда ум, растворяясь в смутных мыслях… Тише!.. Ночь окончательно спустилась на землю. Вы не слышите более ни звонких шагов горожанина, возвращающегося домой, ни цоканья копыт мулов, бредущих на ночлег. Плач или свист ветра, терзающего плохо сбитые доски оконной рамы — вот и все, что осталось вашим чувствам от привычных дневных впечатлений, а через несколько мгновений вам начинает казаться, что и этот тихий шорох звучит внутри вас. Он становится голосом вашей души, отзвуком мысли неясной, но неотвязной, смешивающейся с первыми впечатлениями сна. Вы вступаете в ночную жизнь, которая протекает (о чудо!..) в мирах всякий раз новых, среди бесчисленных созданий, чью форму великий Дух изволил помыслить, но не изволил воплотить, отчего эти летучие и таинственные призраки рассеялись по бескрайним просторам снов. Сильфы, ошеломленные ночным бдением, окружают вас гулким роем. Их крылья, подобные крыльям пядениц, однообразными движениями бьются о ваши отяжелевшие веки, и долго еще перед вашими глазами проплывает в глубокой темноте, подобно светлому облачку на погасшем небосклоне, осыпающаяся с них прозрачная, переливающаяся пыльца. Они теснятся, сжимают друг друга в объятиях, льнут один к другому, торопясь продолжить волшебную беседу предыдущих ночей и поведать собратьям о событиях неслыханных, которые, однако, силою какого-то волшебства являются вашему уму в обличии давно знакомом. Мало-помалу голос их ослабевает, если же он продолжает доходить до вас, то лишь благодаря некоему неведомому органу, который превращает их рассказы в живые картины, а вам приуготовляет роль невольного участника замысленных ими сцен, ибо воображение человека спящего, волею его души, независимой и одинокой, приобщается в каком-то смысле совершенству царства духов. Воображение устремляется вслед за ними и, чудом перенесясь в воздушный приют снов, перелетает от одного удивительного видения к другому до тех пор, пока пение утренней птицы не возвестит его беспокойной свите наступление нового дня. Испугавшись этого предвестия, сильфы жмутся друг к другу, словно рой пчел при первом раскате грома, когда крупные капли дождя наклоняют к земле венчики цветов, которые ласточка ласкает на лету, не касаясь их крылом. Они падают, вновь взмывают ввысь, поднимаются, сталкиваются подобно атомам, влекомым противоположными силами, и беспорядочно истаивают в солнечных лучах.

 

Рассказ

Окончив занятия в школе афинских философов и любопытствуя увидеть красоты Греции, я впервые очутился в поэтической Фессалии. Рабы мои ожидали меня в Лариссе, в приготовленном на сей случай дворце. Мне захотелось пересечь в одиночку, величественной ночной порой, тот лес, пристанище знаменитых колдуний, что укрывает длинным зеленым пологом берега Пенея. Темные тени, сгустившиеся под бескрайним лесным сводом, почти не пропускали света, и лишь кое-где сквозь ветви, поредевшие, без сомнения, от трудов дровосека, пробивался дрожащий луч бледной, окруженной туманным ореолом звезды. Отяжелевшие мои веки невольно закрывались, глаза устали отыскивать среди мелкой лесной поросли белесую тропинку, и противиться сну мне помогал лишь хруст песка да стон сухой травы, пригибаемой к земле копытами моего коня, — звуки, в которые я вслушивался из последних сил. Если коню случалось остановиться, я, пробуждаемый его неподвижностью, громко звал его по имени и ускорял его шаг, чересчур медленный для меня, объятого усталостью и нетерпением. Пораженный неведомым препятствием, конь бросался в сторону, оглашал окрестность жарким ржанием, в ужасе вставал на дыбы и отступал, еще сильнее напутанный вспышками, с которыми вырывались из-под его копыт раздавленные камешки…

«Флегон, Флегон, — взывал я к нему, опуская изнемогающее чело на его шею, вытягивавшуюся от ужаса, — дорогой мой Флегон! Разве не время нам уже прибыть в Лариссу, где ждут нас удовольствия, а главное, столь сладостный сон? Еще одно усилие, и ты уснешь на подстилке из самых отборных цветов, ибо даже златая солома, кою сбирают для быков Цереры, для тебя не довольно свежа!..» — «Ты не видишь, ты ничего не видишь, — отвечал он, дрожа всем телом… — они размахивают перед нами факелами, которые пожирают вереск у нас под ногами и наполняют воздух, каким я дышу, гибельными испарениями… Как мне преодолеть их магические круги, как презреть их угрожающие пляски, кои заставили бы отпрянуть даже коней Солнца?»

А между тем размеренный шаг моего коня по-прежнему отдавался у меня в ушах, и сон все более и более глубокий надолго развеивал мою тревогу. Если бы только стайка странных огоньков время от времени не проносилась с хохотом у меня над головой… если бы только безобразный дух, принявший форму нищего калеки, не цеплялся за мои ноги и не тащился следом за мной, выказывая зловещую радость, если бы только омерзительный старик, в чертах которого уродство старости съединилось с постыдным уродством злодейства, не вскакивал на круп Флегона позади меня и его костлявые руки не сжимали меня в смертных объятиях.

«Вперед, Флегон! — восклицал я. — Вперед, прекраснейший из скакунов, вскормленных на склонах горы Иды, презри гибельные страхи, сковавшие твою отвагу! Сии демоны — не более чем пустые призраки. Меч мой, вращаясь над твоей головой, рассекает их обманчивые формы, и они исчезают, как дым. Когда утренний туман начинает таять в лучах восходящего солнца, его полупрозрачный пояс отделяет основания гор от их вершин, и те кажутся подвешенными невидимою рукою к небесам. Точно так же, Флегон, рассекает мой острый меч фессалийских колдуний. Разве не слышишь ты вдали криков радости, оглашающих Лариссу!.. Вот они, вот они, роскошные башни фессалийского города, столь любезного сладострастию; воздух там напоен музыкой — то поют юные девы!»

Кто из вас, пленительные сны, баюкающие душу, кою пьянит память о наслаждениях неизъяснимых, кто из вас возвратит мне песни фессалийских дев и сладострастные ночи Лариссы? Меж полупрозрачных мраморных колонн, под сенью дюжины блистающих сводов из золота и хрусталя, отражающих огни сотен тысяч факелов, фессалийские девы, утопая в благоуханной цветной дымке, кажутся чарующими призраками, готовыми вот-вот раствориться в воздухе. Чудесное облако обволакивает их и обрушивает на их обворожительные стайки потоки переливчатого света: цвет свежераспустившейся розы сменяется цветом утренней зари, на смену которому приходит великолепное мерцание капризного опала. Порой на легкие туники падает жемчужный дождь, порой золотые ленты, какими убраны их волосы, загораются ослепительным огнем. Не удивляйтесь тому, что девы Лариссы бледнее всех прочих юных гречанок. Они едва принадлежат земле, кажется, что они лишь недавно очнулись от жизни иной. Их снедает печаль: оттого ли, что в том, другом мире покинули они влюбленного в них духа или бога, оттого ли, что женщине, в чьем сердце проснулась любовь, потребно страдание.

Меж тем вслушайтесь. Звучат песни юных фессалийских дев, музыка взмывает ввысь, взмывает все выше, гармоническим облаком овевает витражи одиноких руин, милых сердцу поэта. Вслушайтесь! Девы обнимают лиры из слоновой кости, вопрошают глухие струны, а те, раз отозвавшись, трепещут, замолкают, но, и замерев, продолжают полнить душу неизъяснимой, бесконечной гармонией, внятной всем чувствам, — мелодией чистой, словно нежный помысел счастливой души, словно первый поцелуй влюбленного, еще не сознавшего своей любви, словно взгляд матери, качающей колыбель младенца, который привиделся ей мертвым, а теперь, покойный и прекрасный, спит подле нее. Так истаивает в воздухе, над безмолвным озером или у подножия бездушной скалы, последний всхлип систра в руках молодой женщины, плачущей оттого, что возлюбленный ее не пришел на свидание. Девы глядят друг на друга, клонятся одна к другой, спрашивают совета, переплетают прелестные руки, перемешивают развевающиеся кудри, танцуют на зависть нимфам и из-под ног их взмывает огненная пыль, которая бледнеет, гаснет и опускается на землю серебристым пеплом; гармония их песен струится, словно потоки меда, словно чудный ручей, чей нежный шепот красит брега, любимые солнцем, изобильные внезапными изгибами, тенистыми и свежими бухтами, бабочками и цветами. Они поют…

Лишь одна, быть может… Высокая, неподвижная, задумчивая… Боги! Отчего так мрачно и печально стоит она позади подруг и чего надобно ей от меня? О, оставь мои мысли, несовершенный призрак моей возлюбленной, которой уж нет на свете, не смущай тихое очарование моих вечеров воплощенной укоризной! Оставь меня, ведь я плакал о тебе семь лет, позволь мне забыть о слезах, что по сей день обжигают мои щеки, когда я предаюсь невинным удовольствиям, упиваясь танцем сильфид и музыкой волшебниц. Ты ведь видишь, как они приближаются, как стайки их сливаются, образуя изменчивые, непостоянные гирлянды, которые теснятся, отступают, приближаются, удаляются, вздымаются, словно волна в час прибоя, чтобы отхлынуть, как она, переливаясь всеми цветами, какими сверкает перевязь, опоясывающая небо и море после грозы, в то мгновение, когда конец этой готовой вот-вот исчезнуть огромной арки упирается в нос корабля.

Но что за дело до происшествий на море и до смешных тревог странника мне, кого божественная милость, некогда, возможно, бывшая одним из счастливейших даров человека, избавляет по первому же моему желанию (сладостное преимущество сна!) от любых опасностей? Вот я закрыл глаза, вот стихли мелодии, восхищавшие мой дух, — пусть же творец ночных чар выроет предо мною глубокую, неведомую бездну, поглощающую все земные формы, звуки и краски, пусть перебросит он через бурлящий, алчущий добычи поток узкий, скользкий, сколоченный на скорую руку мостик, не сулящий спасения, пусть зашвырнет он меня на край шаткой, тряской доски, нависшей над пропастью, в которую страшно даже заглянуть… — уверенный в покорстве земли, привыкший повелевать, я безмятежно топну ногою. И вот земля уступает, земля подается, я с радостью покидаю людей и, легко взмыв ввысь, вижу, как мелькают подо мною синие реки, мрачные морские пучины, разноцветные ковры лесов, где весенняя зелень чередуется то с осенним золотом и пурпуром, то с зимней тусклостью черно-лиловых листьев, съежившихся от мороза. Если шалая птица шелестит подле меня трепетными крылами, я устремляюсь еще выше, я воспаряю, я рвусь к новым мирам. Река стала ниткой, исчезающей среди мрачной зелени, горы — еле видной точкой, в которой вершины сливаются с основаниями, океан — смутным пятном на поверхности некоей громады, затерянной во вселенной и вращающейся быстрее, чем вертятся вокруг своей оси по прихоти афинских ребятишек шестигранные кости на широких плитах под сводами галерей, окружающих квартал Керамик.

Случалось ли вам проходить вдоль стен этого квартала в те дни, когда первые лучи весеннего солнца дарят миру возрождающее тепло? Случалось ли вам видеть там длинную череду истощенных, неподвижных людей, чьи щеки впалы, а взгляд тускл и туп: одни сидят на корточках, съежившись по-звериному, другие стоят, прислонясь к ограде, сгибаясь под тяжестью собственного изможденного тела? Случалось ли вам видеть, как, полуоткрыв рот, чтобы еще раз вдохнуть живительный воздух, с угрюмым сладострастием вкушают они нежное весеннее тепло? То же зрелище поразило бы ваш взор и у стен Лариссы, ибо несчастные есть повсюду; но здесь несчастье несет на себе отпечаток рока более позорного, чем нищета, более мучительного, чем голод, более тягостного, чем отчаяние. Страдальцы эти медленно бредут один за другим, поминутно останавливаясь, подобно тем фантастическим фигурам, какие рука умелого мастера помещает на циферблате курантов. Целых двенадцать часов требуется безмолвному кортежу, чтобы обойти круглую площадь, хотя размеры ее так невелики, что возлюбленный, находящийся на одной ее оконечности, может сосчитать число пальцев, которые дама его сердца, находящаяся на оконечности противоположной, загнула, дабы он узнал, сколько еще часов отделяют их обоих от желанного часа свидания. Эти живые призраки почти вовсе не похожи на людей. Кожа их обтягивает кости, словно белый пергамент. Во взоре не видно ни малейшего проблеска души. Бледные губы дрожат от волнения или ужаса, а порой, — что еще более отвратительно, — кривятся в улыбке столь же презрительной и жестокой, что и последние мысли закоренелого преступника, идущего на казнь. Большинство из них, подверженные слабым, но постоянным конвульсиям, дрожат мелкой дрожью, точно железный язычок того звучного инструмента, в какой любят дуть дети. Более же всех достойны сожаления те, кого враждебная судьба осудила до последних дней отпугивать прохожих отвратительным уродством подагрических конечностей и негнущихся членов. А между тем часы бодрствования для них суть часы избавления от мук, коих они страшатся более всего на свете. Стоит солнцу, охраняющему несчастных страдальцев от мстительных фессалийских колдуний, скрыться за горизонтом, как они оказываются добычей страшных властительниц тьмы, обрекающих беззащитные жертвы на пытки, для коих в языке человеческом нет подходящих слов. Вот отчего не сводят они глаз со светила, чересчур поспешно обегающего небосклон: они питают несбыточную надежду, что однажды солнце позабудет об ожидающем его лазурном ложе и останется сиять среди золотых закатных облаков. Лишь только ночь является их разуверить, укрыв весь мир своими траурными крыльями, чью черноту не нарушает ни единое светлое пятно и не рассекают даже те мертвенно-бледные лучи, что гасли еще недавно над вершинами деревьев; лишь только меркнет последний отблеск, который брезжил еще мгновением раньше на гладкой металлической крыше высокого здания, подобно раскаленному угольку, что теплится в потухшем костре, но очень скоро остывает и исчезает под пеплом покинутого очага, — тотчас же грозный ропот раздается в толпе несчастных калек; лязгая зубами от отчаяния и ярости, они бегут, они сторонятся друг друга, ибо повсюду видятся им колдуньи и призраки. Настала ночь!.. Сейчас врата ада раскроются вновь!

У одного из этих страдальцев суставы хрустели особенно громко, словно старые пружины, а из груди вырывался хрип более сиплый и глухой, чем издает с трудом вращающийся ржавый винт. Не только это, однако, отличало его от жалких товарищей по несчастью; лохмотья, прикрывающие его тело, несомненно были некогда богато расшитым платьем, а в исполненном печальной прелести взгляде, освещавшем порой его изможденное, удрученное лицо, сквозила неизъяснимая смесь забитости и гордости, придававшая ему сходство с пантерой, чью пасть разрывает кляп безжалостного охотника; женщины, мимо которых он проходил, провожали его вздохом сострадания. Белокурые волосы небрежно падали на его лилейные плечи, белевшие на фоне пурпурной туники. Шею его, однако, обагряла кровь, ее пересекал треугольный шрам от копья — след раны, которая отняла у меня Полемона во время осады Коринфа, когда сей верный друг бросился ко мне и своим телом укрыл меня от дикой ярости солдата, который, даже уверившись в победе, желал увеличить еще хоть на единицу число жертв. То был многажды оплаканный мною Полемон, постоянно посещающий меня во сне, дабы напомнить своим хладным поцелуем, что нам суждено встретиться в бессмертной вечности смерти. То был Полемон, еще живой, но обреченный вести существование столь ужасное, что адские духи и призраки радуются одному лишь перечислению его мук; Полемон — жертва фессалийских колдуний и тех демонов, что составляют их свиту на загадочных ночных торжествах. Он остановился, окинул меня удивленным взором, пытаясь припомнить, откуда ему знакомы мои черты, приблизился ко мне шагом размеренным и тревожным, коснулся моих рук рукою дрожащей и робкой, и, внезапно заключив меня в объятия, вселившие в меня невольный ужас, вперив в мои глаза свой тусклый, туманный взор, подобный последнему лучу света, гаснущему в дверях темницы, воскликнул с ужасным хохотом: «Луций! Луций!» — «Полемон, милый Полемон, друг и спаситель Луция!..» — «В ином мире, — сказал он, понизив голос, — припоминаю… то было в ином мире, в жизни, не подвластной сну и его призракам…» — «О каких призраках ты говоришь?..» — «Смотри!.. — отвечал он, указывая во тьму. — Вот они».

— О, не вверяй себя, несчастный юноша, тревогам ночи! Когда тени гор начинают расти и верхушки их сливаются на безмолвной, сумрачной земле; когда фантастические картины, рисуемые на небосклоне облаками, расплываются, перемешиваются и, подобно тайным супругам, возвращаются под благодетельную сень ночи; когда погребальные птицы поднимают крик в лесной чаще, а жабы заводят надтреснутыми голосами свою однообразную песнь на краю болота… тогда, о Полемон, не вверяй своего истерзанного воображения иллюзиям, какие рождают тьма и одиночество. Избегай укромных троп, где назначают друг другу свидание призраки, алчущие покуситься на людской покой; держись подальше от кладбищ, где собирается таинственный синклит мертвецов, которые, закутавшись в саваны, являются пред ареопагом, что вершит суд, не покидая гробов; сторонись открытых лужаек, в центре которых чернеет сухая и бесплодная трава, вытоптанная мерными шагами колдуний. Поверь мне, Полемон! В те часы, когда солнечный свет, убоявшись приближения злых духов, бледнеет и отступает, приходи ко мне, и мы вместе воскресим его чары, предавшись роскошным пиршествам и сладострастным оргиям. Разве недостает мне золота для исполнения моих желаний? Разве есть на свете драгоценные копи, мне недоступные? Разве не превращается в моих руках и сам речной песок в прекраснейшие камни, достойные сверкать в царском венце? Поверь мне, Полемон! Пока сверкают яркие светильники, озаряющие пиры, или светильники более скромные, освещающие те сладостные бдения, что отданы любви, нам не будет дела до того, угас ли день. Ты ведь знаешь, демоны страшатся благоухания, какое испускают воск или ароматическое масло, мягко мерцающие в алебастровых сосудах или поблескивающие неярким розовым светом сквозь роскошные завесы из двойного шелка. Они содрогаются при виде отполированного мрамора, сияющего в длинных алмазных лучах переливчатых хрустальных светильников, как сияет водопад в горизонтальных лучах солнца, бросающего прощальный взгляд на мир. Никогда ни мрачная ламия, ни тощий богомол не оскверняли своими уродливыми чертами фессалийские пиры. Сама луна, кою призывают эти создания, пугает их, когда один из ее лучей на мгновение сообщает предметам тусклую белизну олова. Завидев этот, блеск, они убегают стремительнее, чем уж, заслышавший шорох песка под ногою путника. Не бойся же, что они нападут на тебя в моем дворце, сияющем огнями, которые отражает ослепительная сталь зеркал. Взгляни только, Полемон, с какой быстротой скрылись они, завидев слуг, чьи факелы освещают нам дорогу по галерее, украшенной неподражаемыми шедеврами греческого гения. Разве хоть одна из этих статуй выдала тебе каким-либо угрожающим движением присутствие тех фантастических духов, что вселяются в них подчас в пору, когда последний луч последней лампы истаивает в воздухе? При виде их неподвижных форм, чистых черт, вечно неизменных, покойных поз даже человек, всецело предавшийся во власть страха, вновь обрел бы невозмутимость. Если какой-нибудь странный звук поразил твой слух, о возлюбленный брат моего сердца, не пугайся: это заботливая нимфа умащает твои отяжелевшие от усталости члены драгоценным содержимым своего хрустального сосуда, к которому примешаны ароматы, доселе в Лариссе неведомые: прозрачная амбра, кою собрал я на берегах морей, омывающих колыбель солнца; сок цветка, в тысячу раз более нежного, чем роза, — цветка, произрастающего лишь в густой сени темной Керкиры; слезы древа, любимого Аполлоном и его сыном, — того древа, что украшает скалы Эпидавра купами пурпурных кимвалов, подрагивающих под тяжестью росяных капель. А разве под силу колдуньям смутить чистоту вод, чьи сребристые струи плещут вкруг тебя? Мирте, белокурая красавица Мирте, самая юная и самая любимая из моих рабынь, та, что склонилась к тебе, когда ты проходил мимо, ибо она любит все, что люблю я… она скрывает в себе чары, ведомые лишь ей одной, да еще тому духу, что навевает их в потайных снах; нынче она бродит, как тень, подле бань, кои заполняются постепенно целительною влагой; она поет песни, прогоняющие демонов, и касается от времени до времени струн летучей арфы, которую послушные гении подносят ей еще прежде, чем желание, зародившееся в ее душе, успеет выразиться во взоре. Она идет, она бежит; арфа идет, бежит и поет под ее рукою. Вслушайся в звуки арфы, в звуки арфы, поющей в руках Мирте; звук этот полон, серьезен, торжествен, он заставляет забыть о земном, он тянется, он не имеет конца, он завладевает душою, подобно серьезной мысли, а потом улетает, убегает, истаивает, возвращается назад, и звуки арфы, на коей играет Мирте (о, дивное очарование ночей!), звуки арфы, на коей играет Мирте, летят, убегают, истаивают, вновь возвращаются назад — послушай, как она поет, как они летят, звуки арфы, на коей играет Мирте, звуки, прогоняющие демона!.. Послушай, Полемон, неужели ты их не слышишь?

Я испытал все наваждения сна, и что сталось бы со мною, когда бы не арфа Мирте, когда бы не голос ее, во всякую минуту готовый прервать мой сон, полный мук и стенаний?.. Сколько раз наклонялся я во сне над прозрачными, тихими водами и различал в этом чересчур правдивом зеркале свои искаженные черты, всклокоченные от ужаса волосы, застывший, безжизненный взор человека, чье отчаяние так велико, что иссушает слезы!.. Сколько раз содрогался я, видя, как синеватая кровь омывает мои бледные губы, как шаткие мои зубы выпадают из лунок, как падают на землю ногти, вырванные с корнем! Сколько раз, объятый тревогой, страшась своей наготы, постыдной своей наготы, отдавал я себя на поругание насмешливой толпы, являясь ей в тунике более короткой, более легкой, более прозрачной, чем та, в которой приступает наглая куртизанка к ложу разврата! О, сколько раз сны еще более отвратительные, сны, каких не знал и сам Полемон… Что же сталось бы со мной, что сталось бы со мной, когда бы не спасительная арфа Мирте, когда бы не голос ее и не гармония, коей учит она своих сестер, покорно сбирающихся вкруг нее, дабы развеивать страхи несчастного, пребывающего во власти сна, дабы напевать ему песни далеких стран, подобные ветерку, струящемуся меж редких парусов, песни, которые сливаются, смешиваются, умиротворяют бурные сновидения и завораживают их безмолвие своей бесконечной мелодией?

А нынче сестры Мирте приготовили пиршественную трапезу. Вот Теис, которую нельзя не узнать среди всех фессалийских дев: у каждой из них черные власы падают на плечи, белизной превосходящие алебастр, но ни у одной кудри не вьются так гибко и сладострастно, как у Теис. Это она склоняет над пылающей чашей, где пенится белое вино, сосуд из драгоценной глины и каплю за каплей вливает в него жидкие топазы превосходнейшего сицилийского меда. Пчела, лишенная своего сокровища, тревожно летает над цветочным ковром; паря среди пустынных ветвей брошенного вяза, она молит зефиров вернуть ей мед. Она стенает от боли, ибо дети ее не найдут отныне покоя ни в одном из тысячи пятистенных дворцов, которые возвела она им из легкого, прозрачного воска, не отведают меда, который собрала она им на душистых склонах горы Гибла. Мед, похищенный у сицилийских пчел, подмешивает к кипящему вину прекрасная Теис, а сестры ее, все чернокудрые, ибо нет среди них белокурых, кроме Мирте, покорные, услужливые, ласковые, со смиренной улыбкой на устах, довершают приготовления к пиру. Они добавляют цветы граната или лепестки розы в пенистое молоко; они сжигают в печи амбру или ладан, те горят под серебряной чашей, в коей белеет кипящее вино, и языки пламени издалека тянутся к ее круглым краям, изгибаются, сближаются, лижут ее, ласкают ее золотые губы и наконец сливаются с языками белого и синего пламени, порхающими над вином. Пламя взмывает вверх и опускается вниз, оно блуждает подобно тому фантастическому демону уединения, что любит искать свое отражение в зеркале вод. Кто скажет, сколько раз обошла чаша пиршественный стол, сколько раз края ее пустели, но тотчас полнились нектаром вновь? Юные девы, не жалейте ни вина, ни меда. Зреют на солнце новые кисти винограда, качается в его роскошных лучах блистательная гроздь, просвечивающая сквозь потемневшие лозы, что обвили своими гирляндами темпейские фиговые деревья. Пусть же еще одно возлияние прогонит ночных демонов! Что до меня, то я вижу подле себя лишь радостных духов хмеля, кои, резвясь, вырываются из трепетной пены, гоняются друг за другом, как огненные мушки, или слепят сверканием своих крыл мои разгоряченные глаза, подобно тем проворным насекомым, каким природою дан безобидный дар света и какие часто целым роем вылетают короткими летними ночами, безмолвными и прохладными, из зеленых кустов, словно искры из-под молота, бьющегося о наковальню. Они плывут по воздуху, уносимые легким мимопролетающим ветерком или привлекаемые нежным, манящим благоуханием роз. Светлое облако влечется вдаль, покачивается на воздушных волнах, замирает и тотчас, не ведая покоя, принимается кружиться на одном месте, а затем вдруг падает на верхушку юной сосны, превращая ее в иллюминованную пирамиду, воздвигнутую для публичного празднества, или на нижнюю ветку большого дуба, сообщая ей вид жирандоли, призванной освещать лесные бдения. Взгляни, как они вьются вкруг тебя, как трепещут среди цветов, как лучатся огненными отблесками на гладких стенках сосудов. Они пляшут, они смеются, они непринужденны и шумливы, как само безумие. Они — словно ветреные дети; если порой им случается нарушить людской покой, то лишь в угоду веселой прихоти. Эти озорники спутывают льняные нити, бегущие вкруг веретена старой крестьянки, переплетают, связывают их и докучными узлами губят творения ее сноровистых рук. Когда заблудившийся странник жадным взором ищет в темной ночи, сокрывшей землю до самого горизонта, огонек, сулящий пристанище, они сбивают его с пути своим неверным светом, обманчивыми голосами, далеким лаем сторожевого пса, бродящего, подобно часовому, вкруг стоящей на отшибе фермы; так потешаются они над надеждами усталого странника до тех пор, пока, сжалившись над его несчастьями, не показывают ему внезапно нежданное пристанище, какого не замечал в этой пустыне никто и никогда; больше того, порою странник с изумлением обнаруживает там пылающий очаг, один вид которого внушает радость, редкие, изысканные блюда, чудом попавшие в хижину рыбака или браконьера, и прекрасную, как все три Грации разом, юную деву, которая прислуживает ему, не смея поднять глаза, ибо смотреть на этого чужестранца кажется ей делом опасным. Назавтра, не постигая, каким образом столь краткий отдых мог возвратить ему утраченные силы, путник просыпается счастливым, пробужденный пением жаворонка в чистом небе; он узнает, что ошибка принесла ему удачу, ибо сократила дорогу на двадцать стадиев, а конь его, с раздувающимися ноздрями, с лоснящейся кожей, с гладкой, блестящей гривой, ржет от нетерпения и бьет копытом, напоминая, что пора продолжать путь. Шаловливый дух бросается от хвоста коня к голове, запускает гибкие пальцы в густую гриву, скручивает ее в кольца, приподнимает и распускает по ветру; с удовольствием смотрит он на дело рук своих и, радостный, отправляется восвояси, а там уже ждет его новая забава: досада спящего человека, который умирает от жажды и видит, как скользит мимо его алчущих губ, удаляется, пустеет чаша с освежающим питьем; тщетно взирает он на эту чашу, напрасно вожделеет пропавшей влаги, а затем просыпается и находит подле себя сосуд, полный сиракузского вина, какого никогда еще не доводилось ему пробовать и какое дух, забавляясь тревогами спящего, выжал из отборного винограда. В этих стенах ты можешь пить, говорить и спать без опаски, ибо здешние духи — наши друзья. Но прежде удовлетвори любопытство Теис и Мирте и куда более страстное любопытство Телаиры, что не сводит с тебя больших черных глаз, осененных длинными блестящими ресницами, — глаз, подобных благосклонным светилам, сияющим на нежной лазури небес. Расскажи нам, Полемон, о необычайных муках, кои ты, как тебе казалось, испытывал по воле колдуний; ибо муки, каким подвергают они наше воображение, суть не что иное, как пустые призраки сна, исчезающие с первым лучом солнца. Теис, Телаира и Мирте полны внимания… Они обратились в слух… Говори же… Поведай нам о твоем отчаянии, твоих страхах и о безумных ошибках, свершенных в ночи; ты же, Теис, налей нам вина, ты, Телаира, внимай его рассказу с улыбкой, дабы душа его обрела утешение, а ты, Мирте, если заметишь, что, потрясенный воспоминаниями о прошлых ошибках, попадает он во власть новых иллюзий, спой ему песню, коснись струн своей колдовской арфы… Исторгни из нее звуки утешительные, те звуки, что гонят прочь злых духов… Таким-то образом избавляем мы суровые ночные часы от власти беспокойных снов и, переходя от наслаждения к наслаждению, ускользаем от тех мрачных чар, что подчиняют себе землю в отсутствие солнца.

 

Эписодий

— Кому из вас, о девы, не ведомы милые женские прихоти? — произнес Полемон с радостью. — Вы, без сомнения, любили и знаете, как трогают порой сердце задумчивой вдовы, в уединении предающейся воспоминаниям на тенистых берегах Пенея, загорелые черты солдата, в чьих глазах горит воинственное пламя, а на груди ярко сверкает благородный шрам. Гордый и нежный, проходит он мимо красавиц, подобно прирученному льву, который, стремясь забыть о родных пустынях, охотно предается радостям, какими богата счастливая и легкая кабала. Когда труба не зовет его на бой, а превратности сражения не возбуждают его честолюбивого нетерпения, он посвящает себя покорению женских сердец. С улыбкой ловит он взоры юных дев, словно говоря: «Любите меня».

Вы знаете также, ибо вы родом из Фессалии, что ни одной женщине не дано сравниться красотою с благородной Мероей, которая все время своего вдовства носит длинные белые одежды, затканные золотом; с Мероей, самой прекрасной из прекраснейших жительниц Фессалии. Она величава, как богиня, и тем не менее в глазах ее сверкает некий смертный огонь, ободряющий искателей любви. О! сколько раз погружался я в волну струящегося за нею воздуха, в пыль, поднятую ее ногами, в благословенную тень, следующую за ней по пятам!.. Сколько раз бросался ей наперерез, дабы похитить отблеск ее взгляда, вздох, сорвавшийся с ее губ, частицу ветра, ласкающего, нежащего ее движения; сколько раз (простишь ли ты меня, Телаира?) жгучее сладострастие переполняло меня в тот миг, когда одна из складок ее одеяния касалась моей туники или когда я прижимал к жадным губам одну из золотых блесток, слетевших с ее подола на землю в садах Лариссы! При ее появлении, поверь мне, облака багровели, как перед грозой, в ушах у меня шумело, в глазах темнело, а сердце, казалось, готово было разорваться от нестерпимого блаженства. Она была рядом! я приветствовал тени, проплывавшие над ее головой, вдыхал овевавший ее воздух, спрашивал у всех прибрежных деревьев: «Видели ли вы Мерою?» Если она опускалась на цветочную клумбу, с какой ревнивой страстью припадал я к цветам, примятым ее телом, к лепесткам, увенчивающим склоненную головку анемона, в которой белый цвет напитан алым, к ослепительным стрелам, которые посылает во все стороны золотой диск ромашки, к целомудренному газовому покрывалу, окутывающему юную лилию до тех пор, пока она не улыбнется солнечным лучам; если же я дерзал сжать в святотатственном объятии все это цветущее ложе, она испепеляла меня пламенем еще более летучим, чем то, из которого смерть ткет ночные одежды для больного, томимого лихорадкой. Мероя не могла меня не заметить. Я был повсюду. Однажды, перед тем как над землей сгустились сумерки, я поймал ее взгляд; в нем светилась улыбка; она шла впереди меня и замедлила шаг. Кроме меня, позади нее никого не было, и вдруг она обернулась. Воздух был тих, ветер не раздувал ее кудрей, но она подняла руку, словно хотела их пригладить. Я шел за нею следом, Луций, до самого дворца, до храма царевны фессалийской, и ночь укрыла нас, ночь услад и ужаса!.. О, если бы могла она стать последней в моей жизни и кончиться раньше!

Не знаю, случалось ли тебе с нежностью, разом и смиренной, и нетерпеливой, ощущать на своей руке тяжесть тела уснувшей любовницы, которая забылась сном, не подозревая, что причиняет тебе боль; случалось ли тебе противиться ознобу, постепенно проникающему в твою кровь, оцепенению, сковывающему твои покорные мускулы, случалось ли тебе вступать в единоборство со смертью, покушающейся на твою душу! Сходная дрожь, Луций, дрожь болезненная, сотрясала мои нервы внезапными толчками — так острый кончик плектра под рукой неумелого музыканта исторгает неверный звук из всех струн лиры. Плоть моя томилась, точно сухой лист, поднесенный к огню. Грудь вздымалась так высоко, что казалось, она вот-вот лопнет и разорвет сковывающие ее железные оковы, когда, внезапно сев подле меня, Мероя пристально взглянула мне в глаза, опустила руку, тяжелую и холодную, мне на сердце, дабы увериться, что биение его замедлилось, и долго не отнимала ее, а затем стремительно, словно стрела, пущенная из арбалета, бежала от меня прочь. Она мчалась по мраморному полу дворца, распевая песни старых сиракузских крестьянок, какими те заговаривают луну, сверкающую среди жемчужно-серебристых облаков, она кружилась в глубине бескрайней залы и время от времени в припадке устрашающей веселости звала неведомых друзей, чьих имен я никогда от нее не слыхал.

Исполненный ужаса, смотрел я, как спускаются по стенам, толпятся под колоннами, качаются под сводами потолка бесчисленные полчища туманных призраков, отличных друг от друга, но напоминающих живые существа лишь внешними очертаниями, вслушивался в голоса, слабые, точно шум покойнейшего из прудов в безветренную ночь, вглядывался в их неясные цвета, заимствованные у тех предметов, перед которыми проплывали их прозрачные фигуры… но внезапно лазурное, искристое пламя взметнулось из всех треножников, а грозная Мероя, перелетая от одного огня к другому, завела негромко темную речь:

«Сюда цветы вербены… туда три стебелька шалфея, сорванные в полночь на кладбище, где похоронены те, кто умер от меча… сюда покрывало любовницы, под коим любовник ее, задушивший уснувшего супруга, дабы в спокойствии вкусить сладость любви, скрыл бледность и отчаяние… и сюда же слезы голодной тигрицы, растерзавшей собственного детеныша!»

Искаженные черты ее обличали столько муки и ужаса, что едва не внушили мне жалость. Непредвиденное препятствие оборвало ее заклинания; дрожа от ярости, метнулась она в сторону и тотчас вернулась, вооруженная двумя длинными палочками из слоновой кости, связанными на конце шнурком, сплетенным из тринадцати волосков, которые вырвал из шеи великолепной белой кобылицы вор, убивший своего хозяина, и на этой гибкой оплетке взметнула вверх эбеновый rhombus, чьи звонкие полые шары зашумели и завизжали в воздухе, затем, кружась, с глухим ворчанием возвратились к ней, закружились и загудели вновь, а затем, постепенно замедляя вращение, пали на землю. Языки пламени рвались вверх из треножников, подобно змеиным языкам, и тени были довольны. «Сюда, сюда, — кричала Мероя, — да умиротворятся ночные демоны, да возрадуются мертвецы. Несите мне цветы вербены, шалфея, сорванного в полночь, и клевера о четырех лепестках; подарите прелестными букетами колдунью и ночных демонов». Затем, обратив потрясенный взор на золотого аспида, обвившего ее обнаженную руку, на драгоценный браслет, сработанный искуснейшим из фессалийских мастеров, который не пожалел на него ни металлов, ни труда, — белизну серебряных инкрустаций оттеняли в нем сверкание рубинов и нежная прозрачность сапфира, голубизной превосходящего небо, — она снимает его с руки, размышляет, погружается в грезы, обращает к змее сокровенные речи — и ожившая змея, распрямившись, ускользает с веселым свистом, подобно обретшему свободу рабу. A rhombus вертится вновь, он вертится, грохоча, словно далекий гром, который горюет где-то среди туч, гонимых ветром, и, стеная, постепенно затихает вместе с окончанием грозы. Меж тем все своды раскрываются, небеса разверзаются, светила спускаются на землю, тучи сгущаются на пороге, словно на паперти, погруженной во тьму. Окровавленная луна напоминает железный щит, на котором только что принесли домой тело юного спартанца, зарезанного врагом. Она катится на меня, и бледный диск ее, еле различимый за дымом, струящимся из погасших треножников, давит на меня тяжким грузом. Мероя бегает по залам, она касается рукою бесчисленных колонн дворца, и каждая колонна, вспыхнув ярким светом, разверзается от прикосновения ее руки, обнажая бесконечную колоннаду, населенную призраками, и каждый призрак, подобно ей, касается рукою колонны, за которой открываются новые колоннады, и нет колонны, подле которой не приносили бы в жертву грудного младенца, вырванного из объятий матери. «О сжальтесь! сжальтесь! — восклицал я. — Сжальтесь над несчастной матерью, не согласной отдавать свое дитя в руки смерти». Но эта сдавленная мольба слетала с моих губ так же неслышно, как прощальные слова человека, отходящего в вечность; неясные звуки угасали на моих лепечущих устах. Они угасали подобно крику утопающего, который тщетно пытается поведать немым водам свой последний отчаянный зов. Бездушная вода заглушает его голос; хмурые и холодные волны смыкаются над его головой, пожирают его мольбу; никогда не донесут они ее до берега.

Так сражался я с объявшим меня ужасом и пытался исторгнуть из своей груди проклятие, которое побудило бы богов к отмщению, пока не услышал голос Мерои: «Несчастный! дорого заплатишь ты за дерзкое любопытство!.. Ты осмелился презреть чары сна… Ты говоришь, кричишь, видишь… Что же! Отныне ты будешь говорить лишь жалобами, ты будешь кричать, лишь взывая к состраданию глухих, ты будешь видеть лишь сцены ужаса, леденящие душу…» Произнеся эти слова голосом более тонким и визгливым, чем вопль смертельно раненной, но все еще грозной гиены, она снимает с пальца бирюзовое кольцо, переливающееся разными цветами, подобно радуге, что опоясывает небосвод, или волне, что несома к берегу прибоем и сверкает отблесками восходящего солнца. Она нажимает пальцем на тайную пружину, посредством невидимого механизма приподнимающую волшебный камень, и достает оттуда золотой футляр, скрывающий в себе бесцветное и бесформенное чудовище, которое рвется наружу, вопит, устремляется вперед и припадает к груди колдуньи. «Вот и ты, любезный Смарра, — говорит она, — возлюбленный мой, единственный предмет моих любовных помыслов, ты, кого гнев небесный избрал из драгоценнейших своих сокровищ, дабы вселять отчаяние в детей человеческих. Ступай, призрак то льстивый, то лживый, то ужасный, ступай терзать жертву, кою предаю я в твою власть; обрушь на нее пытки столь же разнообразные, что и ужасы ада, тебя породившего, столь же неотвратимые и жестокие, что и моя ярость. Ступай лакомиться тревогами трепетного сердца, считать судорожные биения пульса, который то убыстряется, то прерывается… ступай созерцать горестную агонию, которую ты будешь отдалять лишь для того, чтобы доставить себе больше радости… В награду, верный раб любви, получишь ты позволение в час, когда сны покидают нас, вновь опуститься на благоуханное ложе своей повелительницы и осыпать ласками царицу ночных ужасов…» Слова сказаны, и урод срывается с ее пылающей ладони, подобно круглому диску, вылетающему из руки дискобола; он кружится в воздухе так же стремительно, как те огненные шары, которыми забрасывают вражеские корабли, раскрывает диковинно изрезанные крылья, взмывает вверх, падает вниз, раздувается, съеживается и, вновь сделавшись мерзким карликом, сияющим от радости, вонзает мне в сердце тонкие стальные когти, с коварством пиявки пьет мою кровь, разбухает, поднимает огромную голову и хохочет. Напрасно взор мой, застывший от ужаса, жаждет прилепиться хоть к чему-нибудь успокоительному; тысяча ночных демонов служат свитой жуткому исчадью бирюзового перстня: скрюченные женщины с пьяными глазами; красные и фиолетовые змеи, исторгающие пламя, ящерицы с человечьим лицом, поднимающиеся из луж грязи и крови; головы, только что срубленные солдатской саблей, но глядящие на меня живыми глазами и убегающие вприпрыжку на лягушачьих лапках…

С этой роковой ночи, о Луций, спокойный сон мне заказан. Ни на благоуханном девичьем ложе, открытом лишь грезам любви, ни в неверной палатке, всякий вечер доставляющей страннику укрытие под иными небесами, ни даже в священном храме не найти мне спасения от ночных демонов. Лишь только, устав бороться с гибельным сном, я смежаю веки, как обступают меня те же чудища, что однажды вырвались на моих глазах из волшебного перстня Мерои. Они скачут вокруг меня, оглушают мой слух своими воплями, вселяют ужас в мою душу своими радостями и оскверняют мои дрожащие губы своими ласками — ласками гарпий. Впереди всех парит Мероя, и из копны ее волос вырываются бледные всполохи. Да вот и вчера… она стала куда выше ростом… формы и черты ее остались прежними, но под пленительной внешностью, как сквозь легкую, прозрачную газовую ткань, с ужасом различал я опаленную солнцем кожу колдуньи и ее желтые, словно присыпанные серой члены; глаза ее, остановившиеся и лишенные выражения, налились кровью, кровавые слезы текли по впалым щекам, а простертая вперед рука оставляла в воздухе кровавый след…

«Ступай, — сказала она, поманив меня пальцем, прикосновение которого грозило мне смертью, — ступай и взгляни на царство, какое я дарю своему супругу, ибо я хочу, чтобы ты познал все владения ужаса и отчаяния…» Говоря это, она летела передо мной, то припадая к земле, то взмывая над нею, подобно огоньку пламени, теплящемуся на конце готового погаснуть факела. О, какую муку причиняла стремительно одолеваемая нами дорога всем моим чувствам! Как не терпелось, кажется, и самой колдунье поскорее добраться до цели! Вообрази себе мрачное подземелье, укрывающее останки всех невинных жертв, замученных колдуньей, вообрази, что среди этих искалеченных останков не было ни единого клочка плоти, который не сохранил бы способности стенать и плакать!.. Вообрази себе движущиеся, живые стены, смыкающиеся перед тобою и постепенно заключающие твои члены в тесное, ледяное узилище… Твоя сдавливаемая грудь вздымается, трепещет, рвется к свежему воздуху сквозь пыльные развалины, факельный чад, катакомбную сырость, ядовитое дыхание мертвецов… а демоны ночи все, как один, кричат, свистят, вопят или рычат тебе в уши, вселяя ужас: «Еще мгновение — и ты задохнешься!»

И, покуда я двигался вперед, насекомое в тысячу раз более крохотное, чем то, которое покушается бессильными устами на хрупкий лепесток розы, жалкий атом, тратящий не меньше тысячи лет, чтобы продвинуться хоть на шаг по небесной тверди, в тысячу раз более неприступной, чем алмаз… насекомое это тоже двигалось, двигалось вперед, и в конце концов след его ленивых ног рассек до самой оси нетленную небесную сферу.

Столь стремителен был наш бег, что за мгновение мы преодолели расстояние, словами не изъяснимое, и тут где-то вдали, словно испускаемый самой далекой из звезд, вдруг мелькнул луч света. Исполненная надежды, Мероя устремилась туда, я последовал за нею, влекомый неодолимой силой; впрочем, ни отваге, ни терпению человеческому не постичь, как свершился наш путь назад, пустой, словно небытие, бесконечный, словно вечность. Нас отделяли от Лариссы обломки бесконечных миров, всех тех опытов творения, что предшествовали нашему и в большинстве своем настолько же превосходили размерами наш мир, насколько сам он превосходит своей чудесной огромностью недоступное взору мушиное гнездышко. Гробовой вход, принявший или, точнее, втянувший нас в свое отверстие, открыл нашему взору бескрайнюю и от века бесплодную равнину. Лишь где-то в самом дальнем уголке небосклона смутно виднелось над нею недвижное, темное светило, более недвижное, чем самый воздух, более темное, чем сама тьма, царящая в этой юдоли скорби. То были останки древнейшего из солнц, покоящиеся на сумеречном небесном своде, словно корабль, затонувший в полноводном озере весенней порою, порою таяния снегов. Не оно излучало тот бледный свет, что поразил мой взор. Казалось, безродное это светило было не чем иным, как одним из оттенков ночной тьмы, если, конечно, то не догорал некий далекий мир, превращенный пожаром в тлеющий пепел.

Вот тут-то — поверишь ли? — и явились мне они все: фессалийские колдуньи, а с ними — гномы, трудящиеся под землей, с медными лицами и голубыми, словно серебро в печи, волосами; длиннорукие, с плоскими, как весло, хвостами, саламандры неведомых цветов, проворно ныряющие в пламя и черными ящерицами пляшущие среди огненной пыли; аспиолы, с хрупким и тонким телом, уродливой, но самодовольной физиономией и длинными бескостными ногами, подобными иссохшей соломе, колеблемой ветром; ахроны, не имеющие ни конечностей, ни голоса, ни лица, ни возраста, со слезами катающиеся по горестной земле, словно бурдюки, наполненные воздухом; псиллы, смакующие страшный яд и в поисках этого излюбленного лакомства будящие пронзительным свистом змей в их укромных убежищах, в извилистых змеиных гнездах. Были там и морфозы, некогда столь любимые вами, прекрасные, как Психея, музицирующие, словно Грации, поющие, словно Музы, — морфозы, чей обольстительный взгляд, более пронзительный и более ядовитый, нежели жало гадюки, тотчас зажжет огонь в вашей крови и воспалит все ваше существо до мозга костей. Ты увидел бы, как, завернувшись в пурпурные саваны, блистают они ярче самого Востока, благоухают сладостнее арабского фимиама, звучат гармоничнее первого любовного вздоха невинной девы и пьянят душу, чтобы ее убить. Порой очи их исторгают влажное пламя, которое вначале пленяет, а затем испепеляет; порой они склоняют голову набок с неподражаемым изяществом, обольщая легковерных ласковой улыбкой — улыбкой коварной маски, за оживленными чертами которой скрываются восторг злодеяния и уродство смерти. Что мне сказать тебе? Влекомый вихрем духов, несшимся подобно туче, подобно кроваво-алому дыму, который стелется над горящим городом, подобно жидкой лаве, которая омывает, охватывает, опутывает кипящими ручьями осыпанную пеплом местность… я приближался… я приближался… Все гробы были открыты… все мертвые извлечены из могил… все гулы, бледные, нетерпеливые, изголодавшиеся, явились на пир; они разламывали стенки гробов, разрывали священные одежды, последние покровы трупов; с жутким сладострастием делили они меж собой отвратительные останки, и неодолимая власть их понуждала меня, ибо — увы! — я был слаб и безволен, словно дитя в колыбели, понуждала меня приобщиться… о ужас!., к этой омерзительной трапезе!..

С этими словами Полемон приподнялся на ложе и, дрожащий, обезумевший, с взъерошенными волосами и страшным, остановившимся взглядом, воззвал к нам голосом, в котором воистину не было ничего человеческого. Но уже огласился воздух звуками арфы, которой коснулись пальцы Мирте; демоны отступили, воцарилась тишина, покойная, как сон праведника накануне судилища. Нежные звуки арфы, которой касались пальцы Мирте, навеяли Полемону мирные сны.

 

Эпод

Винные пары и пьянящие услады одурманили меня; против воли различал я в самых темных углах пиршественной залы призраков, рожденных воображением Полемона. Уже сам Полемон заснул глубоким сном на ложе, усыпанном цветами, подле опрокинутой чаши, а юные мои рабыни в изнеможении более сладостном уронили отяжелевшие головки на свои арфы. Золотые кудри Мирте пали, подобно длинному покрывалу, на ее лицо, смешавшись с золотыми струнами, чей блеск они тотчас затмили, и еле слышное дыхание девы, блуждая по этим мелодичным струнам, извлекало из них некий сладострастный звук, слышный лишь мне одному. Однако призраки не исчезли, они по-прежнему кружились в тени колонн и в дыму факелов. Не в силах долее сносить эти лживые наваждения, плод неумеренных возлияний, я укрыл голову свежими ветвями спасительного плюща и с натугой закрыл глаза, измученные обманчивой игрою света. Я услыхал тогда странный гул, в котором различил голоса то спокойные, то грозные, то оскорбительные, то насмешливые. Один из них твердил мне с утомительным однообразием несколько стихов Эсхила, другой — последние предсмертные наставления моего деда; время от времени, подобное ветру, завывающему среди сухих ветвей и опавших листьев в те мгновения, когда буря ненадолго стихает, некое существо, чье дыхание я ощущал совсем близко от себя, хохотало мне прямо в лицо и с хохотом же удалялось. Это наваждение сменили наваждения странные и ужасные. Сквозь кровавое облако представали моему взору все предметы, какие видел я перед тем, как смежить веки; они проплывали мимо, потрясая меня отвратительными позами и обличительными стенаниями. Полемон, по-прежнему покоящийся подле опрокинутой чаши, Мирте, по-прежнему обнимающая свою недвижную арфу, осыпали меня яростными проклятиями и винили в некоем убийстве. Я уже приподнялся было, чтобы им отвечать, уже оперся рукою о ложе, освеженное обильными возлияниями вин и благовоний, как вдруг что-то ледяное сковало суставы моих дрожащих рук — то была железная цепь, конец которой в то же мгновение упал к моим отнявшимся ногам, и вот я уже стою меж двух тесных рядов мертвенно-бледных солдат, чьи копья, увенчанные железными наконечниками, сверкают, словно длинная вереница канделябров. Я пустился в путь, ища взглядом в небесах странницу-голубку, которой мог бы, по крайней мере, излить душу в ожидании страшного конца, какой начинал предчувствовать, которой мог бы открыть тайну потаенной любви, дабы она поведала о ней однажды, пролетая над очаровательным белым домиком, стоящим на Керкире; но голубка оплакивала в гнездышке любимейшего из своих детей, похищенного ястребом, я же тяжким и нетвердым шагом приближался к цели этой трагической процессии, слыша, как пробегает ропот по толпе, исполненной ужасной радости и нетерпения, — толпе людей, которые, разинув рот, раскрыв затуманенные кровавым любопытством глаза, предвкушают муки и слезы жертвы, какими потчует их палач, и упиваются ими издали. «Вот он, — кричали они все, — вот он!..» — «Я видел его на поле боя, — сказал старый солдат, — но в ту пору он не был бледен, как привидение; он казался храбрецом». — «Как он мал ростом, этот Луций, которого нам расписывали как нового Ахилла или Геркулеса! — подхватил карлик, которого я поначалу не заметил. — Конечно же это страх лишил его сил и пригнул к земле». — «Неужели вправду в сердце человека могло скрываться столько жестокости?» — спросил седовласый старец, от чьих сомнений кровь заледенела у меня в жилах. Он походил на моего отца. «В его сердце! — отвечала ему женщина, чье лицо было сама нежность… — В его сердце, — повторила она, кутаясь в покрывало, дабы не видеть моего отвратительного облика, — сердце человека, который убил Полемона и прекрасную Мирте!..» — «Мне кажется, что это чудовище смотрит на меня, — сказала другая женщина, простолюдинка — Сгинь, урод со взором василиска и душою гадюки, будь ты проклят!» Тем временем башни, улицы, целый город исчезали из моих глаз подобно гавани, которую покидает корабль, отправляющийся искать приключений среди морских просторов. Я очутился на недавно отстроенной площади, просторной, правильной, окаймленной величественными зданиями, запруженной толпою людей всех сословий, которые ради увлекательной забавы бросили свои дела. Зеваки теснились перед окнами, причем юноши оспаривали место у своих матерей или любовниц. Повсюду: на обелиске, высящемся над водоемом, на шатких лесах каменщика, на подмостках бродячего комедианта — разместились зрители. Люди, задыхающиеся от нетерпения и сладострастия, свешивались с дворцовых карнизов, и, сжимая между колен стенные выступы, твердили с безмерным блаженством: «Вот он!» Девочка, чей блуждающий взгляд обличал близкое безумие, чья синяя туника была вконец измята, а в белокурых волосах запутались соломинки, пела песню о моей казни. Она рассказывала историю моей смерти и моих злодеяний, и безжалостный этот плач открывал моей ошеломленной душе тайны преступления, непостижимого для самого преступника. Предметом внимания всех собравшихся были я, человек, меня сопровождавший, и наспех сколоченный помост, на котором плотник разместил убогое сиденье и возвышавшийся над ним на полсажени грубо обструганный чурбан. Наверх вели четырнадцать ступенек; я поднялся на помост, сел и обвел взором толпу; я хотел отыскать на чьем-нибудь лице дружеское расположение, различить в осторожном, боязливом взгляде, как бы говорящем мне последнее прости, проблеск надежды или сожаления; увидел я лишь Мирте, которая просыпалась подле своей арфы и со смехом трогала ее струны; лишь Полемона, который подбирал с пола свой пустой бокал и, не успев протрезветь от предшествующих возлияний, нетвердой рукой уже наполнял его вновь. Немного успокоившись, я подставил шею под остро наточенное, холодное, как лед, лезвие сабли, которую занес надо мною служитель смерти. Никогда еще столь сильная дрожь не пробирала человеческое существо; она была пронзительна, словно последний поцелуй, запечатлеваемый горячкой на шее умирающего, остра, словно стальной клинок, всепожирающа, словно расплавленный свинец. Из этого тревожного состояния меня вывело потрясение ужаснейшее: голова моя слетела с плеч… она покатилась, подскакивая, по отвратительному помосту и, готовая стать достоянием детей, прелестных юных уроженцев Лариссы, которые так любят играть головами мертвецов, зацепилась за выступ эшафота и яростно впилась в него зубами, которым агония сообщает прочность железа. Оттуда я вновь взглянул на толпу: люди расходились по домам, молчаливые, но довольные. Только что они наблюдали смерть человека. Они расходились, восхищенные тем, кто не промахнулся, отрубая мне голову, и возмущенные мною, убийцей Полемона и прекрасной Мирте. «Мирте! Мирте!» — возопил я, не осмеливаясь, однако, расстаться со спасительным выступом. «Луций! Луций! — отвечала она сквозь сон, — неужели лишняя чаша вина всегда будет мешать тебе спать?! Да простят тебя адские божества; дай мне покой! Я скорее соглашусь спать в мастерской моего отца, под звук его молотка, без отдыха стучащего по меди, чем в твоем дворце, полном ночных ужасов».

Она говорила, а я с прежним упорством впивался зубами в дерево, напитанное моей свежей кровью, и с облегчением чувствовал, как медленно вырастают на моей искалеченной шее мрачные крыла смерти. Все летучие мыши, порождения сумрака, ласково уговаривали меня: «Взмахни крылами!..» — и я силился взметнуть неведомыми лохмотьями, едва способными удержать меня в воздухе. Внезапно, однако, успокоительная иллюзия посетила меня. Десять раз ударялся я о гробовые своды той почти безжизненной перепонкой, что влачилась за мною, словно гибкая змея в прибрежном песке; десять раз вновь пытался взлететь, раздвигая влажный туман. Как черен и холоден он был! И как печальны пустынные царства тьмы! Наконец я поднялся на высоту самых высоких зданий и принялся кружить над одиноким помостом, помостом, которому мои умирающие уста успели подарить мимолетную улыбку и прощальный поцелуй. Все зрители исчезли, все звуки утихли, все светила закатились, все огни погасли. Воздух был недвижен, небо, сине-зеленое, мутное, холодное, напоминало тусклую жесть. Все, что я видел прежде, все, о чем мечтал на земле, пропало, и душа моя, потрясенная тем, что она еще жива, с отвращением бежала одиночества более безнадежного, чем то, к какому приговаривает нас небытие, тьмы более черной, чем та, какую небытие нам сулит. Я искал приюта, но не находил его. Я поднимался вверх, подобно ночной бабочке, которая только что сбросила свои таинственные покровы, дабы явить миру бесполезную красу своих пурпурно-лазорево-золотистых крыльев. Стоит ей завидеть вдали окно мудреца, бодрствующего над листом бумаги при свете ночника, или окно новобрачной, чей молодой супруг задержался на охоте, она устремляется туда, пытается проникнуть внутрь, дрожа бьется о стекло, удаляется и возвращается вновь, кружится, гудит и падает, осыпая прозрачный тальк пыльцою, покрывающею ее хрупкие крылья. Так бился и я, ударяясь унылыми крыльями, дарованными мне смертью, о медный небесный свод, издававший в ответ лишь глухой гул, и вновь опускался к одинокому помосту, помосту, которому умирающие мои уста успели подарить мимолетную улыбку и прощальный поцелуй. Помост более не был пуст. Другой человек распростерся на нем, запрокинув назад голову, и на шее его я увидел шрам — треугольный след от того удара копьем, что похитил у меня Полемона при осаде Коринфа. Золотые кудри несчастного рассыпались по окровавленному эшафоту; Полемон, однако ж, хранил полную безмятежность; крепко смежив глаза, он, казалось, спал сном праведника. Улыбка счастья, а отнюдь не ужаса трогала его губы, выдавая радостные мечты о новых песнях Мирте, о новых ласках Телаиры. Меж тем начало светать, и в бледных лучах зари я уже смутно различал колонны и залы моего дворца, где происходили ночью адские пляски злых духов. Я искал глазами Мирте; покинув арфу, застыв меж Телаирой и Теис, она не сводила угрюмого, свирепого взгляда со спящего воина. Внезапно к ним бросилась Мероя: золотой аспид, которого она сняла с руки, со свистом скользил под сводами дворца; rhombus гулко кружился, с шумом рассекая воздух; Смарра, призванный на проводы ночных сновидений, требовал у царицы ночных ужасов обещанную награду и, трепеща от мерзкой похоти, взмахивал крыльями с такой быстротою, что они делались совершенно невидимы в прозрачном воздухе. Теис, и Телаира, и Мирте плясали, распустив по плечам всклокоченные волосы и испуская вопли радости. Отвратительные дети с безжизненными глазами, седые и морщинистые, забавы ради привязывали меня к постели той тонкой пряжей, из которой паук ткет в углу свою паутину — коварную ловушку для сбившейся с дороги бедной бабочки. Иные из них подбирали те белые шелковые нити, которые легкими хлопьями слетают с колдовского веретена волшебницы, и, обратив в свинцовые цепи, бичевали ими мои изнемогшие от боли члены. «Вставай», — говорили они мне с наглым смехом, и рассекали мою едва дышащую грудь изогнутым, как бич, стеблем соломы, украденным у сборщицы колосьев. Я же тем временем тщился освободить от тонких уз мои руки, столь грозные для врага, но руки эти, чья сила хорошо знакома фессалийским кулачным бойцам, моим товарищам по жестоким забавам, руки, привыкшие поднимать смертоносную латную рукавицу, бессильно обмякали на безоружной груди фантастического карлика, подобно губке, терзаемой бурей у подножия древней скалы, о которую морские волны бьются от сотворения мира, но не могут ее сокрушить. Так исчезает без следа, даже не коснувшись преграды, к которой его устремляет ревнивое дуновение, разноцветный шар, сверкающая летучая игрушка, занимающая досуг детей.

Шрам Полемона сочился кровью, а Мероя, хмелея от наслаждения, вздымала над головами алчущих подруг растерзанное в клочья сердце солдата, только что вырванное из его груди. Она отнимала, отвоевывала это сердце у жадных до крови ларисских дев. Отвратительную добычу царицы ночных ужасов охранял быстрокрылый Смарра, паривший над нею с грозным свистом. Сам он лишь изредка прикасался кончиком своего длинного хоботка, закрученного, как пружина, к кровоточащему сердцу Полемона, дабы хоть на мгновение утолить мучившую его нестерпимую жажду, а Мероя, прекрасная Мероя, улыбалась, видя его бдительность и его любовь.

Узы, сковывавшие меня, наконец распались; пробужденный, пал я к подножию постели, на которой покоился Полемон, демоны же, и колдуньи, и ночные призраки бежали прочь. Самый дворец мой, вкупе с украшавшими его юными рабынями, мимолетным сокровищем, каким наградили меня сновидения, исчез, а на его месте возникли палатка воина, раненного под стенами Коринфа, и похоронная процессия служителей смерти. Траурные факелы постепенно гасли в лучах восходящего солнца; своды подземного склепа огласились горестным плачем. Полемон же… О горе! Тщетно дрожащая моя рука касалась его недвижного тела. Сердце его более не билось. Грудь его была пуста.

 

Эпилог

О, кто же изломает их кинжалы? Кто остановит кровь моего брата и возвратит его к жизни? О, зачем я здесь? Вечная мука! Ларисса, Фессалия, Темпейская долина, воды Пенея — я ненавижу вас! О Полемон, любезный Полемон!..

«Какие кинжалы, ради всего святого, какая кровь? Отчего ведешь ты уже так давно эти беспорядочные речи, отчего стонешь сдавленным голосом, точно путник, зарезанный во сне и пробужденный смертью?.. Лоренцо, любезный мой Лоренцо!..»

Лизидис, Лизидис, ты ли говоришь со мною? В самом деле, я узнал твой голос и решил, что тени ушли. Зачем же покинула ты меня в те часы, когда в Лариссе, в моем дворце, присутствовал я при последних минутах Полемона, а кругом плясали от радости колдуньи? Взгляни, взгляни только, как они пляшут от радости…

«Увы! я не знаю ни Полемона, ни Лариссы, ни чудовищной радости фессалийских колдуний. Я знаю только Лоренцо, любезного моего Лоренцо. Вчера — мог ли ты забыть об этом так скоро? — был первый юбилей нашей свадьбы; прошла неделя с тех пор, как мы стали мужем и женой… Взгляни, взгляни, как светло кругом; взгляни на Арону, на озеро и на небо Ломбардии…»

Тени идут, подходят ближе; они грозят мне, они ярятся, они говорят мне о Лизидис, об уютном домике на берегу озера, о сне, который приснился мне в далеком краю… они разрастаются, они грозят мне, они кричат…

«Какой новый упрек родился мне на муку в твоем сердце, неблагодарном и ревнивом? О, я знаю, тебе нет дела до моих страданий, ты ищешь лишь оправдания собственной измене, лишь необычного повода для задуманного разрыва… Я не скажу тебе больше ни слова».

Где же Теис, где Мирте, где фессалийские арфы? Лизидис, Лизидис, если я не ошибся, если я вправду слышал твой голос, твой нежный голос, значит, ты где-то здесь, подле меня… ты одна можешь развеять чары мстительной Мерои… Избавь меня от Теис, от Мирте, от самой Телаиры…

«Это ты, жестокосердый, заходишь слишком далеко в своем желании отомстить, ты хочешь наказать меня за то, что вчера на балу, там, на Изола-Белла, я слишком долго танцевала с другим; но если он и дерзнул говорить мне о любви, если он и говорил мне о любви…»

Клянусь святым Карлом Аронским, да сохранит его от этого Господь!.. Неужели правда, что вчера под нежные звуки гитары мы возвратились с Изола-Белла в наш уютный аронский домик, — возратились из Лариссы, из Фессалии, под нежные звуки твоей арфы и журчание Пенея?

«Забудь о Лариссе, Лоренцо, проснись… взгляни, как сияет в лучах восходящего солнца гигантское чело святого Карла. Вслушайся в шум озера, чьи волны набегают на берег перед нашим уютным аронским домиком. Вдохни все ароматы садов и островов, ощути все голоса наступающего дня, которые переносит на своих крыльях свежий утренний ветерок. Пеней течет далеко отсюда».

Тебе никогда не понять, что испытал я этой ночью на его брегах. Да будет проклята эта река, да будет проклят тот роковой недуг, что в течение ночи, длившейся дольше жизни, смущал мою душу лживыми усладами и жестокими страхами!.. Недуг, по вине которого волосы мои сделались белее, чем у дряхлого старика!

«Клянусь тебе, что седина не тронула твоих волос… но в другой раз я буду предусмотрительнее, я привяжу одну свою руку к твоей, я запущу другую в твои кудри, я буду всю ночь ловить воздух, слетающий с твоих губ, я не стану спать и разбужу тебя прежде, чем мучающий тебя недуг проникнет в твою душу… Ты спишь?»

Заметка о rhombus’e

Слово это, весьма неумело толкуемое лексикографами и комментаторами, породило столько удивительных недоразумений, что мне, надеюсь, простят желание уберечь грядущих переводчиков от новых недоразумений. Сам г-н Ноэль, которому редко изменяют эрудиция и здравый смысл, увидел в rhombus не более, чем «некое колесо, используемое для колдовства»; впрочем, г-н Ноэль был, что ни говори, ближе к истине, чем его почтенный тезка, автор «Истории рыбной ловли», который, обманувшись сходством слов, основывающимся на сходстве очертаний, счел rhombus рыбой и наделил волшебными свойствами этого сицилийского и фессалийского инструмента рыбу тюрбо. Между тем Лукиан говорит о бронзовом rhombus’e, ясно показывая тем самым, что речь идет не о рыбе. Перро д’Абланкур перевел rhombus как «медное зеркало», потому что некоторые зеркала в самом деле имели форму ромба, а образный стиль порой допускает подмену предмета его формой. Беллен де Баллю исправил это заблуждение — и тотчас впал в другое. Феокрит вкладывает в уста одной из своих пастушек такую речь: «Прикажи, Афродита, чтобы так же скоро возвратился ко мне любимый, как скоро по прихоти моей вертится rhombus». Латинский перевод в бесценном издании Либера весьма близок к истине:

Utque volvitur his œneus orbis, ope Veneris,

Sic ille voluatur ante nostras fores.

«Медный шар» не имеет ничего общего с зеркалом. Rhombus упомянут также и во второй элегии второй книги Проперция, и, если мне не изменяет память, в тридцатой эпиграмме девятой книги Марциала. В восьмом стихотворении первой книги «Любовных элегий» Овидия, где колдунья посвящает дочь во все таинства своего отвратительного искусства, rhombus, можно сказать, описан, и именно этим строкам обязан я своим открытием, впрочем весьма незначительным:

Scit bene quid gramen, quid torto concita rhombo

Licia, quid valeat, etc..

Concita licia, torto rhombo — эти слова достаточно ясно обозначают округлый предмет, опоясанный ремнями, каковой не следует путать с turbo — игрушкой римских детей, которую никогда не изготовляли из меди и которая так же мало походит на зеркало, как и на рыбу; да поэты не стали бы прибегать, говоря о волчке, к малоупотребительному слову rhombus, ибо в поэтическом языке вполне почтенное место занимало слово turbo. Вергилий говорит: Versare turbinem, а Гораций: Citamque rétro solve turbinem.

Впрочем, я недалек от мысли, что в последней фразе, где Гораций говорит о чарах колдуний, он имеет в виду фессалийский или сицилийский rhombus, латинизированное название которого вошло в употребление лишь после него.

Тот, кто взял на себя труд прочесть эту заметку, не предназначенную для дам и весьма мало интересную для читателей обоего пола, может спросить у меня, что же все-таки представлял собою rhombus. Судя по всему, rhombus был не чем иным, как той детской игрушкой, запуск и шумное вращение которой в самом деле содержит в себе нечто пугающее и колдовское и которая, по странному сходству впечатлений, возродилась в наши дни под названием Дьявола.

 

Мадемуазель де Марсан

 

 

Эпизод первый

Карбонарий

Несмотря на живое сочувствие к благородной борьбе народов, сопротивлявшихся захватам Наполеона — оно-то и привело меня в конце 1808 года в Венецию, — я никогда не забывал, что я француз и что ужасное побоище, подготовляемое в то время частью Европы, потребует крови моих соотечественников. Восхищаясь вооруженным союзом, создававшимся в Северной Италии под покровом непроницаемой тайны, я дал себе клятву не принимать в его деятельности никакого участия и чаще всего мечтал о том, чтобы продолжить свои исследования натуралиста и побродить по изрезанному заливами побережью Иллирии, в местах, немного знакомых лишь ученым и поэтам. Это обстоятельство, а также необходимость скрыться наконец от полиции императора, менее бдительной и непреклонной в завоеванных областях, чем на глазах своего повелителя, послужило единственной причиной моей тогдашней эмиграции из Франции.

Но я не в силах был покинуть Венецию, и нетрудно понять почему. Я снова был влюблен, хотя мысль об Амелии не покидала меня с того самого часа, как мы расстались с ней навеки; в слабом человеческом сердце уживаются порой тайны, совместить которые на первый взгляд невозможно.

Среди французов, уже давно покинувших Францию и встретивших меня с искренним благожелательством, как соотечественника и человека, чьи взгляды и несчастья заслуживали в их глазах уважения, был один эмигрант, внушавший мне чувство благоговейной любви.

Вопреки своему обыкновению, я могу назвать его имя без малейшего колебания, ибо род его не имеет ничего общего с теми, кто и посейчас продолжает носить то же имя, и к тому же давно угас, кроме одного несчастного существа, которое никогда не прочтет моей повести и не услышит обо мне ни полслова. Это был господин де Марсан.

Господин де Марсан, которого, быть может, еще помнят иные из старых придворных, считался одним из самых блестящих офицеров гвардии Людовика XVI. Прекрасная внешность, безукоризненные манеры, отвага и ум отличали его при таком дворе и в такое время, когда счастливые личные качества этого рода не были редкостью. Они-то и обеспечили ему быструю, не встретившую препятствий карьеру и видное, вполне заслуженное, по общему мнению, положение в обществе. Дочь его, родившаяся в 1788 году, была по поручению королевы Франции воспринята от купели одной из самых влиятельных в Версале подруг этой августейшей и несчастнейшей государыни. Дочь господина де Марсана звали Дианой.

В 1808 году господин де Марсан был уже стар; к тому же невзгоды военной службы надломили его здоровье. Женившись тридцати пяти лет, он потерял троих старших детей, прежде чем небо благословило его единственной дочерью, на которой в конце концов сосредоточились все его чувства и помыслы.

Госпожа де Марсан, состоявшая при дворе сестер короля, скончалась вскоре после переезда принцесс в Триест. В этом отношении она опередила их.

Старый эмигрант сумел, во всяком случае, извлечь из своих бесконечных несчастий известную пользу. Он стал философом. Обладая скромными, но совершенно достаточными, на его взгляд, средствами, благоразумно сбереженными в предвидении возможности всеобщей катастрофы, он мирно доживал свой век среди милых его сердцу занятий и развлечений, совместимых с сидячим образом жизни. Склонность к естественным наукам вскоре сблизила нас, и я сделался его ежевечерним партнером в пикет. Предпочтение, отдаваемое им мне перед другими молодыми людьми, общество которых доставляло ему удовольствие, в непродолжительном времени приобрело характер отеческих чувств, так что, вздумай Диана приревновать, у нее было бы достаточно оснований к этому. Господин де Марсан, насколько я мог заметить, никогда не платил большой дани ребяческому тщеславию, именуемому дворянскою спесью, и тем не менее — я глубоко убежден в этом — он так сожалел иногда, почему во мне не течет дворянская кровь, что ему приходилось делать над собой некоторое усилие, чтобы не возвращаться мысленно к этому обстоятельству.

— Ваш ход, господин шевалье, — сказал он однажды, сдавая мне карты.

Сам не знаю, из каких кладовых памяти, наглухо запертых вот уже добрые двадцать лет, извлекаю я эту незначительную сценку.

— Я не шевалье! — вскричал я со смехом, все еще медля открыть свои карты.

— Клянусь христианскою верой, — ответил на это господин де Марсан, — рыцари моего рода возвели в это достоинство немало таких, которые заслуживали его неизмеримо меньше, чем вы.

— Полагаю, — проговорил я, вставая со своего места и направляясь к нему, — полагаю, что дело не обходилось при этом без лобызания. — И я от всего сердца обнял его, ибо всегда неизменно ценил и глубоко уважал привязанность стариков.

Мне приходилось, впрочем, мириться с его непреодолимым и страстным упорством в одном вопросе, который занимал первостепенное место в разговорах тех лет. Слово «революция» производило в нем самую что ни на есть настоящую революцию. И хотя восстановление Бурбонов на троне их предков представлялось ему совершенно бесспорным и делом ближайшего будущего, он связал себя тем не менее словом никоим образом не возвращаться в Париж, где каждый камень казался ему все еще обагренным кровью казненных. Эта антипатия ко всем политическим группировкам, не останавливающимся в борьбе перед самыми крайними средствами, распространялась на заговорщиков и из собственной его партии.

Покорный неколебимой и всеблагой воле неба, он с горечью порицал безумцев, которые стремятся ускорить события наперекор благоразумной неторопливости, с какою действует мудрость Господня. Мысль эта так часто и так настойчиво повторялась в его речах, что после первых же наших бесед я решил ничего не сообщать ему ни о тайнах своей бурной юности, ни тем более о некоторых связях, установленных мной по приезде в Венецию с карбонариями и эмиссарами Тугендбунда, одно имя которого внушало ему ужас не меньший, чем слово «якобинец». Нужно признаться к тому же, что я стал склоняться к его взглядам еще прежде, чем их узнал, и что в пагубных сетях тайных обществ меня удерживала лишь невозможность расстаться с ними без того, чтобы не разорвать эти сети насильственным образом.

Я прожил двадцать шесть лет и испытал почти беспримерные для моего возраста бедствия. Любовь к мирным занятиям и досугу, посвященному науке, неустанно влекла меня к совершенно другому образу жизни, которого мне и следовало неуклонно держаться.

Время от времени мои бурные страсти брали, однако, верх и ввергали меня в сумятицу тревог и несчастий, выбраться из которой мне удавалось, лишь ухватившись за надежду на прочное счастье. Мое неудержимое воображение упрямо пыталось найти это счастье в любви.

Диане де Марсан было двадцать лет, и она не казалась моложе своего возраста, потому что ее чудесному, нежному, слегка тронутому загаром, как у всех венецианок, цвету лица не хватало той свежести, которая для девичьей кожи является тем же, чем для плодов, сорванных с дерева, окрашивающий их легкий и почти неуловимый пушок. Высокий рост при достаточно развитых формах придавал ее внешности нечто величественное, что еще больше подчеркивалось свойственным ей выражением лица.

Трудно было сказать, чего больше в ее печальном и одновременно надменном взгляде, в беспокойном и высокомерном подергивании бровей, в пренебрежительном и горьком движении губ — привычной затаенной скорби или презрительной разочарованности. Именно такою изобразил богиню Диану античный ваятель, придавший ей, в согласии с мифологией, облик, достойный сестры Аполлона.

Такое впечатление Диана де Марсан производила не только на меня: прославленнейший поэт той эпохи, заканчивая один из своих сонетов, упрекал ее в том, что она создана из мрамора столь же холодного, как веллетрийский. Но при всем этом она была, по мнению всех, самой красивой девушкою в Венеции.

Сердце мужчины, в особенности влюбленного, воспламеняется от препятствий. Я любил Диану, быть может, с тем большею пылкостью, что все говорило в ней о нежелании отвечать на мои чувства. Что касается причин ее холодности ко мне, то тут я не видел ничего особо опасного для себя: состояние Дианы было слишком незначительно, чтобы привлекать претендентов на ее руку; к тому же общественное положение старого французского дворянина, доживавшего свой век в изгнании среди лагун, сулило тщеславию зятя не больше, нежели его алчности.

Мое положение, напротив, в случае торжества моей партии — в этом господин де Марсан нисколько не сомневался — могло только улучшиться. Ведь я столько раз рисковал головой, перенес столько страданий, а счастливые короли так щедры и так признательны!

Диана не оставалась в неведении относительно страсти, которую успела внушить моему сердцу: на этот счет женщины никогда не обманываются. Впрочем, о том, что моя тайна ею раскрыта, я узнал лишь по ее зловеще потемневшему взгляду и суровой скупости слов, с которыми она стала обращаться ко мне. Если бы Диане было известно о нашем сословном неравенстве, я мог бы объяснить себе эту все возраставшую сдержанность различием нашего положения в свете, ибо к этому времени уже хорошо знал, что такое надменность знати и в каких формах она способна проявлять свою неприязнь. Но я говорил уже, что господин де Марсан упорно стремился наделить меня дворянским достоинством, и с того памятного дня, когда он посвятил меня за карточным столом в рыцари, титул шевалье настолько сросся с честным, но безвестным именем, унаследованным мною от предков, что даже сами Шерен и Озье не решились бы оспаривать мои права на этот титул. Зная о страсти венецианцев к преувеличениям — особенно ярко сказывается эта черта у простого народа, — всякий легко представит себе заранее, что учтивость слуг не могла удовлетвориться столь малым титулом. В прихожей я слыл графом, и к тому же светлейшим, хотя в гостиной не был даже самым что ни на есть рядовым дворянином. В конце концов я перестал обращать на это внимание и без дальних околичностей примирился с этой несколько унижавшей мою правдивость и скромность метаморфозой, не желая обижать причудливого, но совершенно невинного тщеславия престарелого вельможи, в котором я обрел друга.

Я дал себе слово рассказать Диане обо всем этом, как только замечу с ее стороны хотя бы малейшую снисходительность к моим чувствам и отважусь на объяснение с нею, но она избавила меня от этого. Ее холодность в короткое время превратилась в суровость, ее безразличие — в пренебрежение. Прошло еще несколько дней, и обманываться на этот счет стало невозможно; даже человек, уверенный в своей власти над женщинами, каким, кстати, я никогда не был, отказался бы на моем месте от притязаний, лишенных всякой надежды. Кроме того, несколько молодых людей, родом венецианцев, домогательства которых стоили гораздо большего, чем мои, уже показали мне пример подобного самопожертвования.

Я не злился. Недоставало лишь этого, чтобы стать окончательно смешным. Я и не плакал. Плачут только в тех случаях, когда теряют надежду соединиться с женщиной, которая тебя любит. Я возмущался собой, я негодовал на себя; я в ярости грыз себе кулаки. Я измышлял всяческие болезни, занятия, отлучки из города, чтобы объяснить, почему мои посещения стали столь редкими. Я вел большую игру, я одолел себя в поединке с самим собою, а затем ринулся как одержимый в дерзкие заговоры, хотя месяцем раньше был глубоко убежден, что окончательно развязался с ними. Я тешил себя мыслью трагически и со славою умереть, заставив Диану устыдиться того, что она отвергла меня. Я убаюкивал себя неистовым бредом, заполненным заговорами, изгнаниями и казнями. Одним словом, я обезумел. Наши собрания происходили неподалеку от Риальто, в заброшенном зале старого, давно покинутого дворца. Не стану называть имя его владельца, потому что высокое положение, занимаемое им ныне при одном из немецких дворов, отбило у него, по всей вероятности, вкус к нашим нелепым теориям народоправства. Он никогда не показывался среди нас и, предоставив дворец в распоряжение одного из наших вожаков, удалился в свое поместье близ Венеции или, быть может, еще куда-нибудь, подальше от опасностей. Нет нужды говорить, что за люди посещали эти тайные сборища. Чтобы догадаться об этом, не нужно быть особо искушенным в политике или обладать глубокими познаниями в истории.

Постоянными их участниками были пять-шесть молодых людей, чувствительных и благородных, но озлобленных несчастьями человечества и произволом тиранов. Постепенно разочаровываясь, они, подобно мне, появлялись на этих собраниях все реже. Остальные представляли собою то же, что и везде, то есть толпу врагов установившегося порядка, каков бы он ни был. Здесь толклись бездарные честолюбцы — а притязания их возрастают, как правило, пропорционально их собственному ничтожеству, — люди, погубленные долгами, пороками и дурной репутацией, отвратительные отбросы разврата и фараона, и несколько еще во сто раз более отвратительных негодяев, ожидавших лишь удобного случая, чтобы продать любой власти список своих сообщников, или, точнее, жертв, в обмен на гнусное золото и позорную безнаказанность.

Такой взгляд на них начал у меня складываться еще в те времена; правда, он не был тогда еще столь общим и определившимся; чтобы окончательно прийти к нему, мне понадобилось на протяжении долгой жизни не раз и решительно повсюду сталкиваться с одной и той же картиной.

Нельзя не согласиться, что при таких обстоятельствах мои мечты о героической смерти были гораздо ближе к осуществлению, чем надежды на любовь Дианы. Опасности подстерегали меня отовсюду, и поистине мало кто на моем месте проявил бы готовность пойти им навстречу, ибо успех, не оказав существенного влияния ни на мою личную участь, ни на судьбы моей страны, не дал бы мне даже того слабого удовлетворения, которое мы ощущаем при выигрыше какого-нибудь незнакомца, чья игра случайно привлекла наше внимание.

Напротив, в случае поражения моя ставка была бы бита палачом. Это безумное расточительство в отношении собственной жизни является порождением не имеющей названия страсти, доступной пониманию лишь того, кто ее испытал, и в ней нет, по-моему, ничего дурного.

Общества, подобные нашему, открыто существовали повсюду, где Наполеон не оставил мимоходом своих чиновников и солдат. Эти общества действовали совершенно свободно и, хотя не были официально признаны министерскими кабинетами, не посмевшими решиться на такой шаг, все же встречали с их стороны тайное потворство, ободрение и покровительство, осуществляемые с большим коварством, нежели хитростью. Ведь, домогаясь любыми средствами, чтобы тайна их существования стала известна всем порядочным и верноподданным людям, отдающим свою жизнь в защиту короны, правительства одновременно утаивали свое вероломное и заранее обдуманное намерение пожертвовать ими ради выгод какой-нибудь политической комбинации.

Деятельность этой организации была бы, однако, неполной и недостаточной, если бы ей не удалось проникнуть в самое сердце тех государств, которые оказались уже подвластными великому императору благодаря одержанным им победам или на основании договоров. И действительно, не было города, в котором не нашлось бы необходимых для ее дальнейшего развития элементов. Именно к этому и стремилась дерзкая пропаганда европейской свободы, повсеместно создававшая против поработителя мира живые преграды, эти отважные дозоры разведчиков, заброшенные святой коалицией поднимающихся народов в неприятельский стан, дозоры, которые могли бы стать поразительно мощными, если бы они были нравственно более чистыми.

Вводя эту страницу истории в мое небольшое повествование, которое по форме должно быть всего лишь романом, я злоупотребляю некоторым образом своими правами рассказчика; но кто вблизи не видел истории, тот примет ее за страницу романа. В конце концов, из всех суждений, которые может породить моя повесть, подобное суждение тревожит меня меньше всего.

Итак, первоначальная цель карбонаризма тех дней, который не имел ничего общего с нынешним, представляющим собою нечто бесформенное, напоминающее отвратительных гигантских чудовищ, вышедших из хаоса в первые дни творения, была наиблагороднейшей целью, какую только может поставить перед собой заговор. Дело шло о священном объединении патриотов всех стран ради борьбы с усилением ненасытного деспотизма, который, уже не таясь, домогался всесветной монархии и разделял Европу на префектуры, дабы раздать их своим полководцам. Эта возвышенная идея глубоко волновала умы всюду, где независимость и счастье родной земли еще почитались за нечто имеющее известную ценность, но особенно сильно ее влияние сказывалось в Германии и Италии. Я не говорю о доблестной и христианнейшей Польше, вынужденной в силу плачевной своей судьбы и роковой безысходности положения присоединиться к тирану и предоставить себя победителю в качестве его невольной союзницы. Движение в умах европейских народов, вызванное этими столь существенными вопросами, всколыхнуло вместе с тем и другие. Под предлогом установления всеобщего равновесия внутри государства правительства что ни день откапывали остатки старинных свобод, являющихся неотъемлемой собственностью народов и отбираемых в обычное время медленно и постепенно. Но теперь возникла возможность отстаивать их от каких бы то ни было посягательств со стороны власти, и вот произошло то, чего никогда еще не происходило на свете и что никогда, быть может, уже не повторится. Речь идет о дружественном соглашении, торжественно заключенном между народами и монархами, подтвержденном клятвами во дворцах и нерушимо хранимом в хижинах. Взаимные обязательства этого договора гласили, с одной стороны: Единодушное сопротивление армиям Наполеона, и с другой: Искреннее и безоговорочное признание политических прав, издавна принятых в тех государствах, которые входят в данный союз. Возможно, что это соглашение не содержится в официальных дипломатических документах; больше того — я пока что-то не вижу, чтобы история уделяла ему много внимания, но ведь во Франции история знает и говорит лишь то, что ей приказано говорить, и притом лишь тогда, когда ей дозволяют высказываться. Это случайное совпадение интересов, вскоре с такой беспощадностью нарушенное событиями, было в конце концов чересчур мимолетным и по этой причине не могло быть подробно изучено даже наиболее непосредственными и поставленными в наиболее выгодные условия наблюдателями.

Само собой разумеется, что совпадение интересов, о котором мы только что говорили, укрепило положение тайных обществ, впервые в старой европейской системе ставших своего рода законною властью, но еще тем не менее не помышлявших о смещении существующих законных властей ради попытки установить, в свою очередь, новую тиранию. Ею они в те времена не пользовались; тем сильнее в этих несчастных организациях, обладавших всеми пороками своей матери — общества, от которого они отделились, давало о себе знать столкновение эгоизмов, честолюбий и пустого тщеславия.

Не прошло и двух месяцев, как первоначально единая организация верховной «vendita» и всех других, от нее зависимых, раскололась на четыре или пять фракций. Одна из них толковала условия договора до того широко, что предполагала воспользоваться победой для полного раскрепощения простого народа и для установления той пагубной демократии, о которой Венеция сохранила столь кровавые воспоминания. Другая, в решительный час оказавшаяся наиболее многочисленной, так как сумела посулами всевозможных выгод привлечь на свою сторону людей частью безликих, а частью порочных, вступила в тайное соглашение с Австрией, предав ей столь героически оберегавшиеся доселе свободы. О некоторых «vendita» шла молва, будто они поддерживают подозрительные сношения с правительством Наполеона и подготавливают для себя, таким образом, почву на случай возможного поражения.

Самая малочисленная, но, бесспорно, самая деятельная и честная группа обещала безоговорочно и искренне поддержать заговорщиков лишь при том непременном условии, что Венецианскому государству будет предоставлена независимость и в нем будет восстановлен старинный республиканский образ правления. Вне города она опиралась на могущественное объединение горцев, а вождем ее был один из тех решительных и дальновидных людей с сильной волею, одно имя которых стоит порой целой партии. Этим вождем был Марио Ченчи, по прозванию Дож; именно к этой группе и склонялись мои симпатии.

Марио Ченчи происходил из той несчастной римской семьи, которая запятнала себя ужасающим преступлением, но тем не менее не исчерпала для себя источников сострадания и доставила истории единственный пример казни отцеубийц, орошенной слезами церкви, правосудия и народа. Младший брат Беатриче, навсегда изгнанный из церковных владений, удалился в старинный замок на берегу Тальяменте, где, как сообщает предание, в преклонном возрасте был убит молнией. Мстительная судьба из поколения в поколение заносила свой меч над всеми его потомками, и их последовательно изложенная история составила бы многоактную трагедию наподобие трагедии Пелопидов. Последний из потомков его умер на эшафоте, воздвигнутом итальянскою революцией, и на всей земле единственным наследником этой крови, осужденной законами человеческими и самим небом, оставался лишь Марио Ченчи.

Юность Марио, отмеченная столь мрачными предзнаменованиями и лишенная всякой опоры в обществе, протекала мятежно и бурно. Никакому нежному чувству не довелось, как видно, умерить распущенность его нравов, ибо одна мысль о том, что Марио может их полюбить, внушала венецианкам, говорившим о нем не иначе, как с содроганием, неописуемый ужас. Он никогда не появлялся в публичных местах. И когда он проходил по какой-нибудь из узких улочек города, один или в обществе немногих друзей, таких же таинственных, как он сам, даже самые бесстрашные люди уходили прочь с его пути, как бы стремясь укрыться от действия его взгляда. Было ли это свойством его столь исключительного характера или следствием некоего бесконечно тяжелого впечатления, которое он производил помимо своего ведома и желания, какого-то внушаемого им безотчетного страха, но его боялись без всякой примеси ненависти, как боятся, например, льва. От этого чувства недалеко до безграничного обожания, нередко переходящего в культ. Никто не мог бы упрекнуть его в несправедливых делах или преднамеренной жестокости; напротив, рассказывали о множестве великодушных поступков, совершенных им, однако, холодно и безучастно. Не раз спасал он тонувших детей, но никого из них ни разу не приласкал.

Исчерпав свое состояние, растраченное с безудержной расточительностью на одинокие и причудливые забавы, Марио в возрасте двадцати лет — а в описываемое время ему было уже двадцать восемь — оказался вынужден удалиться в свой грустный замок на материке, куда за ним последовал только слуга-албанец, не пожелавший покинуть его в беде. С того времени как появились некоторые виды или, по крайней мере, надежды на близкие перемены в делах Италии, Марио стал время от времени посещать Венецию. Было замечено, что иногда он проводил в этом городе по два месяца сряду, но никто не знал, где он здесь останавливается.

Хотя Марио Ченчи был подлинным вождем «vendita», причем в его отсутствие эта власть даже усиливалась, я ни разу не видел его ни на собраниях «vendita», ни где-либо в ином месте. Все пересказанные мною подробности его биографии я знал из народных толков, а народ в Венеции гораздо общительнее, чем в других странах. И в самом деле, едва Марио Ченчи высаживался на берег где-нибудь близ Пьяцетты, как толпа, влюбленная во все необычное и охотно отдающая свою благосклонность тому, кто пугает ее воображение, узнавала об этом в мгновение ока. И тогда в кучках людей, собиравшихся на площади Святого Марка или в порту, возникали странные разговоры, почти столь же необычайные, как и порождавший их человек.

— Что делает здесь, — говорил первый, — этот демон несчастья, всегда приносящий с собой одни лишь бедствия и пристающий к нашему берегу лишь в непогоду? Предвещает ли он разразившуюся на Востоке чуму или новую войну на море? Я думал, что он погиб во время последней грозы, — говорили, что молния испепелила вместе с ним и его башню; ведь уже добрые три столетия ни одному Ченчи не удавалось улизнуть от бичей небесных, кинжала или эшафота.

— И впрямь, — подхватывал тотчас второй, — меня бы это нисколько не опечалило, хотя, когда мог, он делал мне больше хорошего, чем дурного. Но так все же было бы гораздо спокойнее, и к тому же этого все равно так или иначе не миновать; таков уж его горестный жребий. Да воздаст ему Господь милосердием в ином мире!

— Как! — восклицал третий, который, казалось, был осведомленнее остальных и вокруг которого кружок сжимался теснее, чтобы лучше слышать его. — Неужели вам все еще неизвестно, что, собственно, приводит его сюда? Еще совсем ребенком благородный Марио отдавался думам лишь об одном — о возрождении нашей древней республики с ее независимостью и богатой торговлею, с ее кораблями, повелителями морей и мира, с ее благочестием, попранным равнодушными к вере, с ее святым Марком, ниспосылающим ей благоденствие! И так как в мизинце Марио Ченчи больше мужества и таланта, нежели во всем народе Италии, он один, и никто другой, сумеет избавить нас от немцев и от французов и будет провозглашен нашим дожем. Вы хорошо знаете, я его не люблю, и я никогда не слыхал, чтобы кто-нибудь питал к нему добрые чувства, но я призываю в свидетели самого Господа Бога, что Марио Ченчи станет дожем Венеции и вернет ей былое процветание!

Эти речи повторялись чуть ли не ежедневно, и толпа, державшаяся от Марио на почтительном расстоянии из боязни возбудить его гнев, всякий его приезд в Венецию встречала громкими криками: «Да здравствует Марио Ченчи! Да здравствует дож Венеции!» Власти, зная об этом, все же не проявляли в таких случаях особого беспокойства, ибо за Марио закрепилась слава желчного человеконенавистника, презирающего мнение толпы. Возможно, что такое суждение о нем было вполне справедливо.

В день моего вступления в «vendita» собрание было немноголюдным, хотя приглашение на него, переданное весьма остроумным и недоступным для полицейского сыска способом, было составлено в выражениях весьма решительных. Я был удивлен, что явилось так мало народу, хотя все сторонники Марио, так же как и злейшие его враги, были полностью в сборе. Впрочем, я вскоре понял, что всех равнодушных намеренно обошли приглашением, потому что предстоял, без сомнения, решительный бой, неизбежность которого предчувствовалась уже давно. В самом деле, обычные наши споры разгорались в связи с обвинениями, предъявляемыми Марио теми членами нашей ассоциации, которых мы имели все основания презирать и характеристика которых приведена выше. В этих спорах вспоминалось решительно все, что могло бы заставить нас видеть в Марио честолюбца, движимого исключительно личными интересами, помышляющего о новой форме правления лишь затем, чтобы восстановить блеск своего рода и отомстить за смерть отца, и относящегося с равным презрением как к тем, кто должен был стать орудием его планов, так и к своим врагам. На все подобные обвинения со стороны его ненавистников мы неизменно отвечали возгласами народа: «Да здравствует Марио Ченчи!» — и наши споры дальше таких препирательств не шли. Присутствуя на этом собрании, я не мог объяснить себе, как может рассчитывать враждовавшая с нами партия одержать верх над группой молодых энтузиастов, фанатический героизм которых один только и поддерживал во мне веру в успех нашего дела. Возможно, что многих из нас одновременно осенила та же самая мысль, так как в одно и то же мгновение мы обнажили на одну треть наши кинжалы и тотчас же снова опустили их в ножны с возгласом: «Да здравствует Марио Ченчи!» Мы не превосходили наших врагов числом, однако молодость, сила и мужество давали нам некоторый перевес над ними, и наша демонстрация, проникнутая грозной решимостью, была достаточно мощной, чтобы исключить возможность обсуждения дела Марио.

— А, вы жаждете Марио Ченчи! — в бешенстве воскликнул вождь обвинения. — Хорошо! Вы получите его голову!

— Ну что же, возьми ее! — произнес голос, раздавшийся в то же мгновение у входной двери. Вошедший торопливо и тщательно запер за собой дверь, вынул из замочной скважины ключ и сунул его за пояс.

— Да здравствует Марио Ченчи! — повторили мои товарищи, и мы со всех сторон окружили Марио, чтобы защитить его от возможного нападения. В тот раз я видел его впервые, и его портрет, нарисованный мною, оказался бы крайне несовершенным как для тех, кто вовсе его не знал, так тем более и для тех, кто его знал. Писатель, придавший ему черты ангела света, воплотившегося во всей своей красоте в тело титана, написал высокопарную фразу, и ничего больше. Он принадлежал скорее к другому типу, определить который я затрудняюсь, — в нем было нечто роднившее его с победителями чудовищ легендарных времен или со средневековыми паладинами-великанами. На какую-то долю секунды мне показалось, будто его голову, как у Геракла, покрывает грива черного льва, но то были волосы. Медленно, раскачиваясь на ходу с беспечностью дикаря, прошел он через весь зал, облокотился на председательский стол и, разразившись презрительным хохотом, повторил:

— Ну что же, возьми ее!

Своды ответили ему эхом.

Затем, повернувшись к нам, он покачал головой и скрестил на груди руки.

— Жертвы приведены для заклания, — сказал он, — приготовлены ли венки? Жертвоприношение такого рода, бесспорно, было бы по душе властителям ада, но поставщики дьявола заблуждаются относительно места, где мы находимся. Дай свою руку, Паоло! Здравствуй, Аннибале, мой Патрокл и Кассий одновременно! К твоим услугам, Феличе! И к твоим, Лючио, — мои достойные и бесстрашные чада! Мужайся, мой крошка Петрович. Твои воинственные усы стали заметно гуще и вскоре потемнеют от пороха. Но кто это? — продолжал он, останавливаясь передо мной. — Я, кажется, узнаю его по высокому росту — мне говорили, что он почти такого же роста, как я. Это француз-путешественник, которого так настойчиво рекомендует наш друг Шастеле. Какое участие намерены вы принять, молодой человек, в готовящихся событиях?

— Бороться с тиранами и умереть вместе с вами, если смерть помешает вам завершить ваше благородное дело. Но должен предупредить, что, если мне придется сойтись на поле брани с французами, я немедля переломлю свою шпагу.

— Так, так, — продолжал Марио, не сводя с меня глаз, — содружество наше было бы непрочным и кратковременным, если бы ответ ваш был иным. Мы найдем способ использовать вас для блага народов, не навязывая вам ссоры с вашими соплеменниками, которые не менее нас в конечном итоге заинтересованы во всеобщем раскрепощении, ибо, домогаясь старинных венецианских свобод, мы одновременно добиваемся и независимости для всех. Впрочем, вам лучше покинуть Венецию: ее раскаленные камни таят под ногами настоящий вулкан. Французы вашего возраста не могут провести и нескольких дней в стенах этого сладострастного города, чтобы не предаться безумствам любви, ибо после завоеваний и погони за славою волокитство — излюбленнейшее ваше занятие.

— Вы неверно судите обо мне, синьор Марио. Я всей душою стремлюсь покинуть Венецию, притом навсегда, и выехал бы отсюда хоть завтра, если бы не считал, что в момент, когда вас со всех сторон подстерегают опасности, это было бы проявлением малодушия.

— Это правда?.. — спросил он обрадованно. — Мы поговорим об этом несколько позже. Сначала следует рассеять ваши тревоги и прекратить жужжание этих докучных, но отнюдь не устрашающих меня ос. Жалкие насекомые, яд которых безвреден, когда их давят прямо на ране.

Буря, стихшая было после прихода Марио, начинала снова разыгрываться; лишь он один, казалось, не замечал этого.

— Довольно, — крикнул он, — замолчите! Я явился на ваш зов, потому что это было необходимо и мне, но только суд надо мною сегодня не состоится. Сначала мне предстоит кое-кого отвести, а это право я желаю осуществить перед всем народом Венеции, на площади Святого Марка.

— В день, — крикнул самый злобный его противник, — в день, когда ты взойдешь на палубу «Буцентавра» и бросишь в море свой перстень?

— А почему бы и нет, — ответил Марио, — почему нет, если я окажусь самым достойным и такова будет воля Венеции? Но ты обманываешься, Тадео, и относительно моего честолюбия, и относительно моей якобы недостаточной предусмотрительности. Суровость моего правосудия такова, что я боюсь наделять его властью в республике, где есть такие люди, как ты. Что же касается бракосочетания с морем, то это слишком почетный жребий для человека, имя которого Ченчи. Предсказание равеннского прорицателя утверждает, что последний из нас погибнет при переправе через поток.

Теперь зашумели уже во всем зале, и мы приготовились встретить грудью одно из тех неожиданных нападений, которыми в Венеции завершается всякий ожесточенный спор, как вдруг Марио снова заговорил:

— Тише, именем святого Марка и его льва, если вы не хотите, чтобы мы принудили вас к молчанию, нарушить которое сможет лишь трубный глас на Страшном суде! Я еще не кончил! В качестве великого магистра всех существующих в Италии «vendita» я распускаю венецианскую «vendita» и освобождаю от клятвы всех ее членов, ломаю ореховую веточку, срезанную наискосок и служившую нам тайным паролем, и запрещаю вам, как злодеям и клятвопреступникам, разделять кров и хлеб, воду и соль моих братьев. Что вы бормочете там о моих правах? Я пользуюсь правами, данными мне нашим уставом на тот случай, если нас поразит проклятие измены, если большинство окажется изобличенным в ней; доказательство же того, что вы изменники, — вот оно, в руках у меня. Осмелитесь ли вы оспаривать его подлинность?

Тут Марио развернул перед собравшимися бумагу с печатью «vendita» и продолжал:

— Взгляни, Тадео, взгляни на циферблат этих часов! Стрелка показывает двенадцатый час; когда пробьет двенадцать, мы окажемся преданными в руки солдат, которых вызвал сюда ты и которые в обмен на нашу кровь принесут тебе подлые деньги — плату за гнусное вероломство. Таковы писаные условия твоего иудина договора! Вот он, смотри, оригинал его пред тобою! Паша великого императора располагает лишь копией, и имена, названные тобою тиранам, заменены в ней именами тех двоих негодяев, которых ты видишь подле себя и которые имели низость поставить свои подписи рядом с твоей. Я пожалел остальных твоих пособников, уже отвернувшихся от тебя с краской стыда на лице, ибо слепое соучастие их в твоем преступлении не внушает иных чувств, кроме жалости. Не тревожься, Тадео, ты не лишишься позорных выгод от этого договора; он подписан тобою, и твое обвинение сохранит, быть может, известную силу, если тебе удастся отнять у меня — но не иначе, как с жизнью — еще один столь же значительный документ. Я говорю о письме, в котором месяца три назад ты предлагал в первый же день войны перебить в Венеции всех французов. Вот он, твой второй договор убийцы, и это тоже — оригинал! Ты удивлялся, не так ли, что на столь блестящее предложение не последовало ответа, но ведь ты не был осведомлен, что это послание сначала попало ко мне и что я скрыл его от всех из уважения к имени венецианца, которым гордился бы еще больше, если бы не имел несчастья носить его вместе с тобой. Выходит, что ты хлопотал впустую, и единственный свидетель проявленного тобой усердия — твой верный лазутчик, безупречный исполнитель твоих приказаний, этот так называемый порядочный человек, ставший агентом доносчиков и клеветников, чтобы вознаградить себя за то, что он более не палач, один из подлых бандитов, присвоивших себе обличье судей, дабы злодейски расправиться со старым Андреа Ченчи. Ну что же! Ты сможешь найти его в царстве мертвых и вызвать оттуда своим свидетелем, если только пучина залива соблаговолит возвратить тебе твоего друга.

Тадео сделал яростное движение, но, увидев, что никто не поддержит его, постарался овладеть собой.

— Месть, которой я вам воздаю, — продолжал Марио, — несоизмерима с гнусностью вашего преступления. Тадео сможет добиться оправдания своих товарищей и сообщников, ему, конечно, поверят, раз уж ему однажды в чем-то поверили; здесь же никто не чувствует ни малейшего искушения освободить вас от позора вашего жалкого, постыдного существования. Если когда-нибудь в день сражения руки мои и обагрятся человеческой кровью, то эта кровь будет столь же чистой и благородной, как моя собственная, и она их не запачкает. Идите же с миром, живите, наслаждайтесь солнцем и воздухом, пусть они ласкают вас завтра так же, как ласкали сегодня, и пусть небо щедро наградит своим милосердием тех из вас, кто сумеет стать лучше.

Произнося эти слова, Марио вновь вложил ключ в замочную скважину и отворил дверь, в которую, толкая друг друга, и устремились Тадео и его единомышленники. Затем, вероятно к их великому изумлению, Марио запер дверь за ними. Пробило полночь. Мы не сдвинулись с места.

— Что вы скажете, друзья, — проговорил Марио, — что вы скажете об этой банде безмозглых мерзавцев, вообразивших, будто я ввел вас в этот старый дворец, не имея в запасе второго, никому не известного выхода? Этот дворец принадлежал моим предкам. Я родился здесь, и в свободные часы, в возрасте, когда мои товарищи школьники млели перед марионетками Джироламо или дрались на большой площади из-за ломтика zucca, я изучал его закоулки. Я проиграл его, сколько помнится, в кости, но тайну свою я сохранил.

Он надавил пружину, скрытую между выступами деревянной панели с готическою резьбой, и тотчас же отворилась невидимая до этого дверь. Впечатление, произведенное на меня этой сценой, сковало мои движения, как это порою бывает, когда над нами властвуют чары фантастических снов; я спрашивал себя, не представляется ли мне тот самый случай расстаться с жизнью, о котором я не раз и так страстно мечтал. Не знаю, то ли от покорности перед волей судьбы, то ли от овладевшего мною оцепенения, но удары прикладом в дверь, последовавшие через какую-нибудь минуту, не вывели меня из задумчивости. Марио поспешно вернулся назад, схватил меня своей железной рукой и увлек за собою в проход, который затем тщательно запер. Я покорно следовал за ним длинными коридорами, едва освещаемыми фонарем шедшего впереди его преданного слуги-албанца. Мы спускались по ступеням извилистых лестниц, поднимались по новым ступеням, пересекали более обширные и менее душные, но всегда погруженные во мрак залы, несколько раз проходили по когда-то роскошным и еще сохранившим почерневшую позолоту, но уже давным-давно никем не посещаемым галереям и после нескольких минут поспешной ходьбы подошли наконец к невысоким дверям, которые вывели нас на канал. Я услышал вдали с одной и с другой стороны всплески весел наших друзей и возгласы «Берегись!» гондольеров. Я вошел в гондолу Марио и на его вопрос, где живу, тихо ответил: «В гостинице „Королева Англии“». В момент нашего расставания он поднялся вместе со мною на нос гондолы и с чувством, поразившим меня в человеке его характера, представление о котором у меня создалось, правда, исключительно понаслышке, взял меня за руки.

— Если вы не изменили своих намерений, — сказал он, — и если вас и в самом деле ничто не удерживает в Венеции, где ваша жизнь и свобода находятся под угрозою, то мы с вами вскоре увидимся. Вы найдете меня ровно через два месяца в Кодроипо. Наша встреча произойдет в день Святой Гонорины, в приходской церкви, в приделе, который посвящен этой святой, сразу же после того, как священник прочитает благословение к ранней обедне.

— Чтобы собраться, мне нужно двадцать четыре часа, уехать же отсюда — именно то, чего я страстно желаю, — сказал я в ответ, — и поскольку эти два месяца я могу использовать по своему усмотрению, даю вам слово, что вы найдете меня в назначенном вами месте в назначенный день и час, готового выслушать ваши дальнейшие распоряжения, и одна только смерть сможет помешать мне сдержать это обещание.

— И я также могу умереть, — сказал почти весело Марио, — но это обстоятельство не освобождает нас от принятых на себя обязательств. Возьмите эту половинку ореховой веточки, переломленной мной на собрании «vendita», и следуйте за лицом, кто бы это ни оказался и куда бы вас ни повел, которое предъявит вам вторую ее половинку.

Проговорив это, он обнял меня. Я сошел на площадку перед гостиницей, и гондола скользнула по каналу, как летучая мышь.

Свет, проникавший из окон моей комнаты, возвестил мне о том, что кто-то меня ожидает. Я поспешно взбежал по лестнице и, найдя у себя господина де Марсана, испытал удивление, не уступавшее по своей силе ни одному из самых неожиданных переживаний минувшего дня. Я удивился этому гостю не потому, что посещения в столь поздний час были в Венеции такими уж необычными, а потому, что не видел причины, ради которой человек его возраста и его положения пришел бы ко мне с подобным визитом.

— Садись, — сказал он, пока я пытался пролепетать несколько слов, — и будь добр ответить на мои вопросы спокойно, неторопливо и рассудительно. Мое появление у тебя, Максим, должно подсказать тебе, что мне необходимо твое внимание. Если ты ценишь мое дружеское расположение, то и я, полагаю, могу рассчитывать на твою искренность. Я думал, что ты занят или в отъезде, потому что имею обыкновение безоговорочно верить твоим словам, а между тем мне стало известно, что ты не выезжал из Венеции. Объясни же, ничего не скрывая, что именно отдалило тебя от моего дома?

Я почувствовал себя крайне смущенным и, опустив голову на руки, ничего не ответил.

— А не боишься ли ты, — продолжал господин де Марсан, — что я невыгодно для тебя истолкую твое молчание? От друзей скрывают лишь постыдные тайны.

Я содрогнулся.

— Нет, нет, — воскликнул я в сильном волнении, — ничто постыдное не осквернило мне сердца, но помимо стыдливости, порождаемой добродетелью, есть и другая стыдливость, и моей гордости стоило бы мучительного усилия признаться в безрассудных и дерзких грезах, которые я таил ото всех и желал бы утаить даже от самого себя. Тем не менее, раз вы этого требуете, — продолжал я, не поднимая на него глаз, — будьте же снисходительны к иллюзиям сумасшедшего! Я полюбил Диану!

— Диана достаточно хороша, чтобы быть любимой, и нет такой женщины, любовь к которой могла бы быть для тебя запретной. Твоя единственная ошибка, Максим, состоит в том, что ты пытался возбудить в ее сердце участие к своей страсти, не предупредив меня о своих намерениях. Мои отцовские чувства к тебе заслуживают, право, большего доверия, и я, кажется, сделал достаточно, чтобы стать достойным его. Неужели ты думаешь, что я не постарался уничтожить преграду, разделявшую нас в глазах общества?

Едва он произнес начальные слова этой фразы, как мужество возвратилось ко мне, и я впервые осмелился поднять взгляд на господина де Марсана.

— Возбудить в ее сердце участие к моей страсти, не предупредив вас заранее о своих намерениях! Ах, я мог бы поступить таким образом с девушкой, на которую свет смотрел бы как на равную мне, с женщиной, которая была бы рождена для меня и соединила бы свою руку с моею на радость родителям! Но я далек от мысли взволновать сердце, способное отклонить мое чувство из-за светских приличий или сословной гордости! Никогда я не беспокоил Диану изъявлением своих чувств, признаниями или вздохами, и если она жалуется на то, что моя любовь для нее стеснительна, то лишь потому, что сама догадалась о ней. По правде говоря, это сделать было, очевидно, нетрудно.

— Ты ни разу ей не сказал о своей любви, ты не знаешь, любит ли она и тебя ли она любит? О, если б она любила тебя! Но послушай, что я скажу, ибо теперь мой черед отплатить тебе искренностью за искренность. И я так же, как ты, скажу все. Погоди! Не возражай, я твердо уверен в том, что говорю! Диана — единственное мое дитя, и я люблю ее, как любят единственное дитя, со всем обожанием, какое только может вместиться в человеческом сердце, хотя ее благородный и доброжелательный, но замкнутый и суровый характер лишает меня упоительных радостей, составляющих счастье отцов.

Вся моя жизнь с момента ее рождения прошла в непрерывных мечтах о том, чтобы обеспечить ей почетное положение в обществе, и несмотря на скромность моего состояния и временное унижение унаследованного от предков достоинства, руки ее домогались люди, которые могли бы оказать честь наиболее знатным семьям Италии. Всех их Диана, однако, отвергла. Самые блестящие качества, самые очевидные добродетели, самое нежное постоянство не смогли побороть упорство ее неодолимого своенравия, недоступного моему пониманию и обрекающего меня печально следить за тем, как угасают упования моей старости.

— Постойте, отец мой, — сказал я, перебивая его, — простите, что я, в свою очередь, вас прерываю, но это совершенно необходимо, чтобы рассеять ваши тревоги и разъяснить ваши сомнения. Уверены ли вы в том, что ее любовь не принадлежит человеку, имеющему достаточно веские основания не показываться вам на глаза, тому, кого, быть может, отвергли вы сами?

— Твоя мысль, должен признаться, не нова для меня, она приходила на ум и мне, — ответил господин де Марсан с озабоченным видом, — но с предполагаемым тобой обстоятельством я столкнулся один-единственный раз, и если я счел необходимым скрыть его от Дианы, то сделал это лишь потому, что хотел избавить ее от негодования и душевного потрясения, которые могли бы роковым образом нарушить ее покой. Ты поймешь меня, если я назову тебе имя дерзнувшего притязать на ее руку…

— Мне не нужно знать его имя; по кипению моей крови я чувствую, что жизнь одного из нас была бы в смертельной опасности, узнай я сейчас это имя! Что вы сказали бы, благородный мой друг, — ведь душа женщин полна неразрешимых загадок, — что б вы сказали, если бы недостойный влюбленный, отвергнутый вами с таким презрением, и оказался ее избранником?

— Что я сказал бы! — воскликнул господин де Марсан, поднимаясь в волнении с кресла. — Что я сказал бы! Я сказал бы: «Недостойная дочь, будь проклята мною навеки, и пусть гнев и мщение Господа преследуют тебя с такою же неотступностью, как коршун — свою добычу! Пусть остаток дней твоих протечет в одиночестве и угрызениях совести! И пусть хлеб насущный превратится в песок под твоими зубами!..»

Он собрался продолжать, но одной рукой я закрыл ему рот, а другой обнял.

— Друг мой, да отвратит небо это ужасное проклятие от вас и Дианы и обратит его лучше на мою голову, обреченную с самого детства на всяческие бедствия и испытания! Мое предположение, очевидно, совершенно лишено оснований, и я сожалею, что его высказал, раз оно вызвало в вас столь сильное раздражение. Мне остается узнать, — продолжал я с улыбкою, чтобы поскорее рассеять его волнение, — какую долю ваших домашних горестей вы готовы возложить на меня и что именно побудило вас требовать от слабого, но честного сердца унизительного признания, которое я вынужден был только что сделать?

Господин де Марсан сел.

— Я полагал, что заметил твою любовь к Диане, и ты подтвердил, что я не ошибся. Я думал, что она должна полюбить тебя! То же думаю я и сейчас, впрочем, может быть, потому, что желаю этого, и потому, что для моего счастья необходимо, чтобы был счастливым и ты. Я приписывал ее нежелание выйти замуж чувствам, которые ты ей внушил, а твое молчание — свойственной тебе робости и деликатности, и это пустое препятствие я надеялся одолеть несколькими словами. Я хотел сказать: «Будь моим сыном по крови, как ты уже являешься или почти являешься им вследствие моей дружбы к тебе!» Вот и все, к чему я стремился. Наши дела, как кажется, еще не слишком продвинулись, но я не отчаиваюсь. В последнем письме ты писал о своем намерении послезавтра выехать из Венеции. Это будет неплохо, если я заблуждаюсь относительно чувств, которые питает к тебе Диана, потому что твои страдания, несомненно, станут более тягостными, если наши надежды окажутся ложными. С другой стороны, общество, в котором ты обычно вращаешься, по крайней мере с тех пор, как стал избегать моего, в наше время небезопасно для человека, и без того находящегося на подозрении у властей. Приходи завтра пообедать со мной и Дианою. Ты сделаешь ей предложение, которое я заранее принимаю, а от ее ответа зависит и твое, и ее, и мое будущее. Кто знает, не проснемся ли мы на следующий день под лучами более ласкового и более благосклонного солнца, нежели то, что светит мне вот уже несколько месяцев?

— Увы! — говорил я ему, пока, опираясь на мою руку, он направлялся к гондоле. — Увы! Я не смотрю на этот шаг столь же радужно. Но если он и не приведет ни к чему и только окончательно убедит меня в моей несчастливой звезде, то и в этом случае я надеюсь внушить мадемуазель де Марсан достаточно уважения и доверия, чтобы услышать из ее уст тревожащую вас тайну, и, покидая ваш дом, я увижу, что к вам возвратилось былое спокойствие. Что до собственной моей судьбы, то я давно уже не тешу себя надеждой на счастье, и испытания совершенно иного рода приучили меня к смирению. Впрочем, каким бы ни оказался мой жребий, ничто не в состоянии поколебать мою искреннейшую признательность к вам, и я всегда буду бережно хранить память о том, что вы назвали меня своим сыном.

Нет нужды говорить, что всю эту ночь я провел в неописуемом возбуждении. Надежды на счастье, впрочем, занимали в моих мыслях настолько ничтожное место, что уже на рассвете я покончил со всеми приготовлениями к назначенному на другой день отъезду и с бесстрастным спокойствием человека, решения которого приняты окончательно и бесповоротно, употребил остаток утра на то, чтобы привести в порядок остальные свои дела.

Наконец наступил назначенный час, и я отправился к господину де Марсану. Все здесь выглядело по-праздничному, ибо этот чудесный старик в торжестве прощания хотел видеть приближение радостного события, долженствовавшего удержать меня в Венеции надолго, если не навсегда. В его взгляде сквозили простодушное удовольствие и уверенность, ободрявшие меня и одновременно внушавшие мне отчаяние. Я ловил взгляды Дианы: ее глаза не изменили привычного своего выражения, а я достаточно хорошо разбирался в проявлениях женской любви, ибо и меня, случалось, любили.

Чтобы научиться читать в сердце женщины, вовсе не обязательно побывать несколько раз в положении отвергнутого возлюбленного, и я настолько овладел этим искусством, что даже самая ловкая среди них не смогла бы утаить от меня свои сокровеннейшие переживания. Но открытая неприязнь Дианы заключала в себе нечто жесткое, тягостное и бесконечно холодное, что давило грудь, как свинец. За столом меня посадили возле нее. Я трепетал от любви и от страха и ни разу не взглянул на нее.

Гостей было много. Беседа долгое время протекала так, как она обычно протекает в Венеции, как она протекает везде, — гости говорили о пустяках и обменивались незначительными городскими вестями. Кипрское вино, однако, оживило ее.

— Что же представляет собой, — сказал один из гостей, — вчерашняя попытка восстания, которая, однако, не нарушила спокойствия в городе? Говорят, гарнизон и сбиры всю ночь были на ногах.

— Как, разве вы не знаете? — ответил второй. — Это заговор кучки авантюристов, в подавляющем большинстве иностранцев, собиравшихся перерезать французов и свергнуть законную власть.

— Право же, — прервал обоих собеседников господин де Марсан, — не следует мешать заговорщикам — ведь мудрость этих господ испытана и народам все равно не найти более достойных законодателей! Долго ли будет еще продолжаться это безумие человечества?

— К счастью, — продолжал второй, — все это было таким пустяком, что оказалось достаточно горстки солдат, и мятежники были рассеяны. Слухи об этом заговоре не достигнут, быть может, даже Джудекки.

— Но чего же они домогаются, эти презренные негодяи? И не используют ли их провалившуюся попытку как предлог для новых преследований приверженцев старой французской династии?

— Нисколько! На этот раз дело касалось исключительно Венеции и ее республиканской формы правления. Знаете ли вы, что, добейся они успеха, мы оказались бы под милостивой рукой Марио Ченчи, дожа Венеции?

— Марио Ченчи! — воскликнули в один голос присутствующие.

— Марио Ченчи! — повторил господин де Марсан, сжимая в кулаке черенок ножа.

— Он кумир черни, — добавил какой-то старик, — и это заставляет нас трепетать перед будущим.

— Успокойтесь, ради самого неба! Бандиты приняли настолько разумные меры предосторожности, что ни одного из них не удалось задержать. Впрочем, достоверно известно, что Марио среди них не было, потому что он редко подвергает себя опасностям, оставляя их на долю тех из своих сообщников, жизнь которых в его руках не более чем ничего не стоящая игрушка. А пока за него действуют эти несчастные, он запирается, к ужасу проезжающих, у себя в Torre Maladetta на берегу Тальяменте, занимаясь там, без сомнения, чеканкой фальшивой монеты или приготовлением ядов, подобно остальным представителям этого рода отцеубийц.

— Проклятие! — вскричал я, поднимаясь со своего места. — Все это — чистейшая ложь! Человек, сообщивший вам этот вздор, — бессовестный клеветник, более преступный, нежели наемный убийца, продающий свою душу и свой стилет ненависти трусов! План этой жуткой венецианской вечерни, о которой вы только что говорили… Но ведь он исходил от врагов Марио Ченчи, и не кто иной, как сам Марио, помешал привести его в исполнение! Солдатам, по вашим словам, не стоило большого труда разогнать заговорщиков, но теперь уже ни для кого не секрет, что они захватили пустой дворец, а поскольку они французы, их собственные шаги, приумноженные и разнесенные эхом, клянусь, не могли испугать их. Губернатор Венеции, у которого я побывал нынешним утром, чтобы уведомить о моем предстоящем отъезде, видит в этом мнимом заговоре не больше того, что он представляет собою в действительности, то есть грязную аферу нескольких презренных шпионов, надеявшихся на милости и награды, на благодарность за ложь и на постыдные подачки полиции и измысливших преступления, чтобы набить себе цену. Такова истина, господа! Что же касается Марио Ченчи, то я не знаю, какие проступки его юных лет навлекли на него всеобщую неприязнь, но заявляю во всеуслышание, что безрассудная ненависть черни ровно ничего, по-моему, не означает, и тем более я не верю в слепой гнев всесильного рока. Все, что я знаю о Марио, выставляет его в наиблагороднейшем свете. Несправедливость преследующих его людских толков, на мой взгляд, лишь возвеличивает его, и, покидая вас, господа, навсегда, я считаю необходимым предупредить, что дальнейшее продолжение этого разговора вызовет во мне такие чувства, которых было бы желательно избежать. Дело Марио — мое дело. Какой же друг станет бесстрастно выслушивать клевету, возводимую на его отсутствующих друзей, кто же позволит себе оставить ее безнаказанной? Этот вопрос я обращаю к вам, венецианцы!

— Твой друг? — живо спросил господин де Марсан. — Ты знаком с Марио?

— Я видел его всего раз. Я слышал его голос не больше пяти минут, но я верю своему чувству, а мои чувства меня не обманывают.

— Никогда еще я не видел тебя в таком возбуждении, — продолжал господин де Марсан, подходя ко мне, так как общий разговор прекратился и гости, не обнаруживая желания возвращаться к нему и разбившись по двое, удалились в гостиную. — И все же, — добавил господин де Марсан, — я не могу упрекнуть тебя за эти заблуждения пылкого сердца, побуждающего тебя, не задумываясь, встать горой на защиту отсутствующих. Опыт, впрочем, научит тебя — и притом весьма скоро, — что нельзя доверяться располагающей внешности, когда судишь о первом встречном, обладай он даже, как Марио, станом Антея, который боролся с самим Геркулесом и набирался сил, прикасаясь к породившей его земле. Воображение обольщает сердце. Не стану распространяться об этом, хотя безудержный взрыв твоего гнева жестоко взволновал меня. У нас с тобой другие заботы, и живой интерес, проявляемый сегодня к твоей особе Дианою, свидетельствует, по-видимому, о том, что никогда еще не было более благоприятного для наших намерений случая и что мои предположения вполне обоснованны. Пройди вместе с ней на ее половину и помни, что моя участь зависит от приговора, который будет вынесен тебе ею.

По правде говоря, я не заметил, чтобы Диана проявляла ко мне хоть какой-нибудь интерес, настолько уверился я в несбыточности моих любовных мечтаний.

Диана, встав со своего места одновременно со мною, взяла меня под руку и, насколько я мог судить, — ибо я ни разу не взглянул на нее, — склонила над моим плечом голову так, что почти касалась его.

Я посмотрел на нее и был поражен ее бледностью. Я сжал ее дрожащую руку в своей и прошел вместе с ней на ее половину; я усадил ее в кресло. Я предпочел бы оставить ее в одиночестве, чем подвергать напрасным волнениям. И я сделал было попытку покинуть ее, но она удержала меня. Я сел. Некоторое время мы хранили молчание; ее пальцы, которые я столько раз жаждал сжать в порыве неизъяснимого чувства, готовый заплатить за это мгновение жизнью, теперь тесно сплетались с моими. Они были влажные и холодные. Она трепетала от душевных переживаний, остававшихся для меня непонятными. Я не знал, несли ли они для меня радость или отчаяние. Так продолжалось считанные минуты, но эти минуты, как вы знаете, кажутся бесконечными, ибо длят неуверенность и тревоги любви. Наконец она первая прервала молчание.

— Максим, — сказала она, — о, как я люблю вас!

— Берегитесь! — вскричал я, перебивая ее. — Произнесенные вами слова просто ужасны, если вы не отдаете себе отчета в том, что они для меня значат. Вам, может быть, и в голову не приходит, что я пришел просить вашей руки, Диана, и что отец ваш дал согласие…

Она встала и принялась ходить мимо меня по комнате. Она тяжело и часто дышала, ее руки были скрещены на груди, голова опустилась. Потом она внезапно остановилась против меня, положила руки на мои плечи, затем обвила их вокруг моей шеи и сказала голосом, замиравшим где-то рядом с моей щекой:

— Бедный Максим! Значит, друг Марио Ченчи, вступаясь за его честь, не был посвящен в его тайну?

Я не ответил. Пелена спала у меня с глаз, но я все еще не представлял себе истины.

— Ах, если б не это, — продолжала она, — разве я могла бы позволить себе оскорблять твою нежность, мой добрый, честный Максим? Ведь это было бы низко до последней степени, если бы я никого не любила. Но я любила, понимаешь, Максим, я любила… Он — моя душа, он — моя жизнь! Он завладел ими навек, и твоя любовь, заблуждавшаяся во мне, наполнила мое сердце печалью, потому что я не могла ответить тебе тем же чувством. Я искажала свой характер и облик, чтобы оттолкнуть тебя, чтобы внушить тебе ненависть. Я испытывала при этом горькую радость, потому что для твоего счастья тебе нужно меня ненавидеть. Пойми, каких усилий мне это стоило, Максим, мне, полюбившей тебя с первого взгляда любовью сестры, тебя, Максим, которому я с радостью отдала бы сердце, если б их было у меня два!.. Простишь ли ты мне мою вину пред тобой?

На несколько мгновений я утратил способность видеть и слышать; потом я посмотрел на Диану: она плакала. Я стал осыпать поцелуями ее дрожащие руки, щеки, ее полные слез глаза и к ее слезам примешал свои слезы.

— Вы любите Марио Ченчи, Диана? Это достойный избранник! Да благословит вас Провидение!

— Люблю Марио, говоришь ты, — подхватила она со страстью. — Моя жизнь гораздо полнее, чем ты думаешь. Я жена Марио!

— Жена! А ваш отец, мадемуазель, подумали ли вы о вашем отце?

Она опустила глаза, как бы стыдясь открыть предо мной свою душу.

— Мой отец… Мой превосходный отец!.. О, пусть природа продлит его дни за счет моей жизни! Пусть за счет моего счастья она сделает их прекрасными! Но когда Марио, пав ему в ноги, тщетно старался победить его сердце… «Вашей женой? — бросил ему отец. — Я скорей предпочел бы, чтобы она умерла». Это сказал он, мой отец. Ну что ж! Для отца я стану отныне мертвой, но Марио увезет меня отсюда живой!

— У вас помутился рассудок, Диана! Что означают ваши слова?

— Что означают мои слова… Это разъяснит будущее, Максим. Но не вините в случившемся мою волю. Она больше не в моей власти. Не вычеркивайте меня из своей памяти, пусть ваше воспоминание будет, если угодно, безжалостным, лишь бы его суровость смягчала хоть капелька дружбы. И если моя жизнь представляет для вас какой-нибудь интерес, то не бойтесь, я не расстанусь с ней, не испросив сначала вашего разрешения. Но близится час, когда нужно… Все ли готово, Анна?

Ее горничная вошла в комнату и стала возле нее.

— Мой отец, Максим, ожидает вас. Подите к нему и скажите, что поедете вместе со мною в гондоле.

Для этого было достаточно отворить дверь. Господин де Марсан сидел в томительном ожидании, устремив в одну точку нетерпеливые, горящие лихорадочным блеском глаза.

Я опустился пред ним на колени.

— Ради счастья Дианы и вашего собственного откажитесь, друг мой, от несправедливого предубеждения против благороднейшего Марио Ченчи. Вы должны дать его Диане в мужья, чтобы спасти ее жизнь!

— Марио Ченчи! — вскричал старик, резко отталкивая меня. — Пусть она выходит за него замуж и пусть умрет!.. Ну что ж, в роду Ченчи станет одним отцеубийцею больше… Беатриче и Диана!..

И он вскочил на ноги и начал ходить по комнате, увлекая за собой и меня, потому что я успел перед этим охватить руками его колени. Он остановился и произнес:

— Поди прочь, предатель!.. — Потом, сострадательно посмотрев на меня, уже значительно мягче добавил, протягивая мне руки и помогая подняться: — Поди, бедное дитя, поди прочь от меня, и чтобы я никогда больше не слышал ни слова о том, что любил, потому что последние дни моей старости нуждаются в уединении и покое.

Я вернулся к Диане. Не проронив ни одного слова, я предложил ей руку. Она также ни о чем не спрашивала меня. В замешательстве и волнении я забыл как следует притворить за собой дверь, и Диана не могла не слышать нашего разговора.

Прощаясь с нею в гондоле, я приблизил к своим губам ее пальцы, но она отдернула руку и порывисто обняла меня.

Через мгновение я остался один. Я долго провожал взглядом гондолу Дианы, различая ее даже на большом расстоянии среди многих других по пучку алых лент, которые, против обыкновения, на этот раз развевались на ней.

В тот же вечер я тщетно пытался повидать господина де Марсана. Его дом был заперт для всех.

С восходом солнца в печальный и холодный январский день 1809 года крошечное суденышко, на котором я переправлялся в Триест, выходило из лагун в открытое море, которое бурлило и волновалось, потому что ночь была очень ненастной.

Наш хозяин окликнул матросов с нескольких барок, старавшихся втащить на косу едва видного в воде островка севшую на мель гондолу.

— Есть погибшие? — крикнули с нашего борта.

— По всей вероятности, есть, — ответил рулевой с ближней барки, — но возможно, что трупы смыло волной, потому что в прибрежном тростнике их обнаружить не удалось. На этой гондоле не было ни имени владельца, ни номера, и единственное ее отличие — вот эти ленты.

Я схватил их, спрятал на груди под рубашкой и лишился сознания. Меня долго не могли привести в чувство. На другой день я прибыл в Триест.

 

Эпизод второй

Тугендбунд

Ничего я так не боюсь, как того, что мои незначительные и скромные сочинения могут быть сочтены плодом выдумки. Причина моих опасений очень проста. Я совершенно не умею выдумывать и ощущаю это острее, чем кто бы то ни было, когда мне случается прибегать к услугам воображения. Что до воспоминаний, то здесь дело совсем другое. В целом они могут казаться более или менее романтическими, их стиль — в той или иной мере напыщенным, выражения — гиперболичными, изложение событий — чересчур драматическим, но все это — недостатки моего душевного склада, а не отсутствие искренности. И я не перестану твердить, что необходимо сообразовываться с особенностями художника, который видит небо черным, видит небо желтым, видит небо свинцовым, море — цвета аспидной доски, листву — бархатной и изображает лишь то, что видит. Все это еще вовсе не говорит о даре хорошо писать, являющемся, по словам Попа, самым прекрасным из даров природы. Это означает всего лишь «хорошо видеть», а относительно себя я на этот счет никогда не обольщался. В конце концов, незачем так уж считаться с мнением беззаботного — пусть даже умного и чуткого — читателя, который, вспоминая о каком-нибудь давнем событии или особенно примечательной эпохе своей жизни, вещает вам, сидя в своем уголке у камина: «Вот это — правдиво, это — правдоподобно, а вот это — ложно», основываясь только на том, что тогда, двадцатилетним юношей, поглощенным собственными заботами и страстями, свойственными его возрасту, он воспринимал жизнь совсем по-иному. В начале 1809 года люди моего склада еще не были полусонными зрителями, мирно дремлющими на своих скамьях и безучастно, непрерывно помаргивая, озирающими сцену в ожидании занавеса. Нет, это были — и причина тут в особенностях эпохи и порожденных ею характеров — или актеры, преисполненные сознанием важности выпавшей на их долю драматической роли, или комедианты, с поразительной ловкостью умеющие подсчитать наперед возможную выручку. Актеров, которых я так любил, больше не существует, но комедианты… те — тут как тут: Plaudite cives! Никогда не бывал я менее заинтересован в разъяснениях этого рода, чем сейчас, когда я начинаю вторую главу, и это дело с таким же успехом могло бы быть выполнено моим бедным честным черным пуделем Пуком, обладай он вдобавок к своим чудесным собачьим способностям еще и способностью излагать свои мысли, а главное, не издохни он три года спустя после описываемых событий у меня на подушке в небольшом местечке кантона Вале. Бедный Пук! Десять лет звал я его своим единственным другом, прежде чем встретился с человеком, способным заместить его в моем сердце. Готов поручиться, что наитягчайшая из справедливых кар, насылаемых на нас Господом за безумства нашей породы, это — краткость собачьего века. Да, любить следует, только состарившись; в этом случае, расставаясь с теми, кто нас навсегда покидает, меньше страдаешь.

Но все это вовсе не то, что я собирался сказать; я собирался сказать, что второй эпизод нисколько не занимательнее всего того, что вы только что прочитали. Сообщаемые в нем факты весьма обыденны, и связь между ними и обеими крайними частями моей трилогии почти неприметна, хотя и очень существенна. Здесь не будет недостатка в некоторых, если хотите, сложностях и хитросплетениях, если только моим писаниям свойственны эти качества. Здесь не пойдет больше речи о моей несуразной любви, окончившейся, как вы знаете, так несчастливо. Вы не встретитесь больше со знакомыми вам персонажами, но зато столкнетесь с другими, которых вы знаете разве что по имени, но чьи портреты достойны истории, хотя до сих пор она уделяла им лишь беглые и сухие заметки, не способные удовлетворить пытливость любознательного ума. В эту портретную галерею я вас и введу. Я сделаю это только как добросовестный чичероне, ибо ничтожность роли, которую я играл, находясь между ними, не позволяет мне взять на себя нечто большее.

Из моего предыдущего рассказа нужно напомнить следующее: приехав в Триест, я имел все основания думать, что Диана де Марсан, жертва кораблекрушения или самоубийства, мертва. Однако записка, перевязанная такой же пунцовою лентой, как и ленты с ее гондолы, и врученная мне при высадке на берег хозяином моего судна, вывела меня из этого печального заблуждения. Она не была подписана, почерка Дианы я никогда прежде не видел, и тем не менее она могла быть лишь от нее, и ни от кого больше.

Я приведу это послание слово в слово, потому что, как нетрудно себе представить, оно накрепко запечатлелось у меня в памяти:

«Не тревожьтесь, Максим, по поводу слухов, которые могут дойти до вас. Сердце, исполненное признательности и дружбы, все еще трепещет любовью к вам. Сердце — правильнее было бы сказать: сердца двух! Вас просят не забывать ни о свидании, ни о церкви, ни об условном знаке; да и я заинтересована в исполнении вашего обещания, потому что искренне хочу повидаться с вами».

Таким образом все разъяснилось. Свидание, о котором напоминала записка, было, конечно, то самое, что должно свести меня с Марио Ченчи в Кодроипо, в церкви, в приделе Святой Гонорины. Мои страхи рассеялись, и я отдался мечтам об отдыхе после перенесенных тревог и о сладостном волнении, охватывающем меня всякий раз, как я предаюсь научным занятиям, которые уже тогда стали первейшим моим наслаждением. В Триесте, где борьба немецкой партии против сторонников французского завоевания поделила между собой все умы и заполнила все разговоры, осуществить мои намерения оказалось не так-то просто. В силу некоторых обстоятельств, отметить которые небесполезно, власти относились к французским эмигрантам без придирчивой подозрительности. Французы, приведенные счастливым выбором в эти очаровательные места, настолько легко и быстро освоились с местными условиями и особенностями, что окружающие, наблюдая их полезную и прилежную деятельность, день ото дня забывали о принадлежавших им наследственных титулах. Один из самых блестящих маркизов Франции основал солидный торговый дом, пользовавшийся европейской известностью. Лучшую в этих краях гостиницу содержал священник, любезный и ученый аббат Морис Трофим Рейр, и почти так же обстояло дело со всеми другими. Политические взгляды, равно как и нравы, стали более или менее однородными, с небольшими отличиями в зависимости от общественного положения и характера. Впрочем, искушения славы имеют такую власть над нашим национальным тщеславием, что партия Бонапарта все же несколько преобладала. Чтобы поверить сказанному, нужно было видеть это собственными глазами. Итак, повторяю, какой-либо особой подозрительности властей французы не вызывали, потому что между ними не было полного единодушия: каждый держался своих.

Что до меня, то в мои светлые минуты я проникался благоразумием и начинал склоняться к примирению крайних точек зрения, но в жизни моей, мятущейся жизни юноши, светлые минуты выпадали не часто, и, пользуясь выражением Генриха IV, старая закваска Лиги нередко вызывала в моем сердце брожение при одном упоминании имени Наполеона. Прекрасная и мудрая неприязнь, вырывшая между миром и мною глубокую пропасть… к счастью, она потом сблизила нас! К тому же я пришел к убеждению, что ничтожная роль, выпавшая на мою долю в этом бессильном сопротивлении, предуказана мне судьбой. Я перестал уже верить в осуществимость той всесветной республики, ради которой горсточка изобретательных, влюбленных в свою мечту, но безрассудных юнцов создала язык, учреждения и законы, но, помня об уже понесенных ими бесплодных и бессмысленных жертвах, я не мог бросить их дело. Если б и я отказался служить их планам и их памяти хотя бы в меру тех скромных сил, которые они знали во мне и на которые так трогательно рассчитывали, их кровь вопияла б ко мне и укоряла меня за то, что я не погиб вместе с ними. Я нередко думал, что мы ошибаемся, но никакие размышления по этому поводу не могли бы заставить меня уклониться от долга следовать их заветам и умереть как они.

Хотя я прибыл в Триест на очень короткое время, меня все же не миновала необходимость определить свое место среди моих соотечественников и присоединиться к одной из враждующих партий, именуемых в народе Nasoni и Gobbi. Эти обидные прозвища, ведущие начало, быть может, от физических недостатков двух виднейших представителей обоих враждебных станов, встали непроходимой стеною между нашими путешественниками, изгнанниками и больше того — осужденными заочно на смертную казнь. До чего же, однако, верно, что даже те, кто создан, казалось бы, для близости и для дружбы, и они всегда и везде найдут множество веских причин, чтобы ненавидеть друг друга!

Не желая никого ненавидеть, я занял позицию не то чтобы промежуточную между двумя крайними взглядами, но как бы лежащую в иной плоскости, чем они, и укрылся, не привлекая к себе ничьего внимания, в скромной гостинице, приютившейся в еврейском квартале и посещавшейся лишь мелкими торговцами и крестьянами из горных селений. Это полное одиночество среди безразличной к тебе людской толчеи бесконечно радовало меня. Ведь нет ничего, пожалуй, столь же малодокучного, как толпа, которой ты неизвестен и которой нет до тебя ни малейшего дела.

Мое первое намерение состояло в том, чтобы начать странствия, представлявшиеся мне столь заманчивыми, и посетить поэтические деревни морлаков, еще совсем первобытные племена Черногории и развалины Салоны, Эпидавра, Тригурия и Макарии. Однако мои обязательства перед Марио не позволили мне предпринять это дальнее путешествие, и к тому же небольшая, но великолепная армия генерала Мармона успела уже захватить соседние области, чтобы осуществить вслед за тем под начальством своего отважного командира знаменитое соединение с войсками Наполеона у Бруга, которое является одной из самых значительных военных операций новейшего времени и которое, обеспечив победу при Ваграме, навеки закрепило, как казалось в те дни, существование новой империи.

Таким образом, мне пришлось ограничиться лишь посещением мест, отстоящих невдалеке от моего скромного крова изгнанника, и я успел осмотреть остатки Аквилеи, величественные развалины Полы, чудеса природы в Циркнице, фантастические копи Идрии и те мнимые древности, которые не имеют никаких других памятников, кроме преданий, а именно: берег Савы, где, как говорят, сохраняются отпечатки ног Кастора и Поллукса, место, где Ясон заложил первый камень своего нового города — юной Эмоны, скалу, откуда говорил Япикс, и цирк Диомеда.

Я проводил целые дни в странствиях по Фарнедо, обширной роще, служившей для жителей Триеста местом прогулок до того времени, как Люсьен Арно, умный и предприимчивый управитель этого города, не открыл для общего пользования других, новых мест, которые, несмотря на то, что были благоустроенней, расположены ближе к городу и порту, были более элегантными и более, так сказать, французскими, никогда не вызывают во мне воспоминания о грезах столь же сладостных и ощущениях столь же чарующих, как те, что были испытаны мною в Фарнедо.

Фарнедо — это лес для натуралиста, поэта, влюбленного. Вначале, вскоре после моего прибытия, время года не позволяло мне в полной мере наслаждаться этой рощей, но незадолго до моего отъезда погода заметно улучшилась. Весна только-только начинала наделять Фарнедо своими первыми милостями, но зато это была весна в Фарнедо, где все, решительно все, возрождалось для новой жизни: и женщины, и цветы, и бабочки. На этот раз, чтобы не пропало ничего из его романтических прелестей, он к тому же таил в себе также разбойников и опасности.

Кто знает, быть может я был бы в Фарнедо еще счастливее, не чувствуй я себя там под охраною наших губернаторов, наших полков и пушек. Общий стол, за которым, возвратившись с прогулки, я ежевечерне занимал свое место, давал не слишком много возможностей для беседы, и это меня восхищало.

Моими соседями бывали люди весьма достойные, но они были поглощены своими делами и охотно предоставляли мне наслаждаться безоблачным счастьем не иметь их совсем. К тому же, как бы уважая мое стремление к одиночеству, они разговаривали между собой на одном из пятидесяти славянских наречий или на каком-нибудь еще более недоступном моему пониманию диалекте из числа других пятидесяти диалектов Фриуля, Тироля или Баварии. Тем не менее каждодневное общение не могло не установить между мною и некоторыми из моих сотрапезников своего рода близость. Кроме того, двое из них в совершенстве знали французский язык и были осведомлены в естественных науках, составлявших важнейший предмет моих занятий и увлечений, основательнее и глубже меня. Вскоре мы познакомились и сошлись.

Первый из них был известен в Триесте как доктор Фабрициус; так буду его называть и я, хотя слышал, что в действительности его звали иначе. В своей внешней, открытой для наблюдения жизни он слыл отличным врачом и пользовался широкой известностью вследствие выдвинутых им оригинальных теорий, подвергавшихся ожесточеннейшей критике со стороны тех, кто мнит себя знатоком в этой науке гипотез, которой он, кстати сказать, не придавал особенно большого значения.

Второй — молодой поляк, носивший имя Йозефа Сольбёского, а не Сольбеского, как его называют биографы. Иозеф обладал таким умом и таким сердцем, которые могли бы привлечь к себе душу и не столь привязчивую и пылкую, как моя, всегда только и ищущую, кого бы ей полюбить. Я полюбил его сразу. Мы были почти сверстники. Все, что любил я, любил и он; все, что знал я, знал и он, но только лучше и тверже. Я был сильнее и выше, он — мягче, красивее и рассудительнее.

Возникающие при всем этом симпатии нерасторжимы. Я считал, что он придерживается тех же взглядов, что я, но что значат взгляды в сравнении с чувствами! Опасаясь внести разлад между нами, мы старались не касаться в наших беседах политики, занимавшей в то время головы всех, и к тому же я, со своей стороны, совсем не стремился удостовериться в еще одном совпадении наших склонностей, потому что для меня было совершенно достаточно и того, что я знал, чтобы завязать с ним дружбу навеки. Поскольку он впоследствии приобрел в Германии историческую известность, молва о которой, впрочем, может быть, до вас не дошла, вы великодушно простите меня, если я познакомлю вас с Йозефом с самого начала моего рассказа, потому что в последующем мы будем с ним почти неразлучны.

Впрочем, начнем с другого.

Доктору Фабрициусу было около семидесяти лет. Однако он принадлежал к числу тех старцев, которые, обладая душою и воображением юноши, пленяют молодежь своей живостью и пылкостью. В его очень своеобразном лице прежде всего бросались в глаза чрезвычайно выразительные черты, не заключавшие в себе ничего немецкого; больше того — его сухой, тонкий и резко очерченный профиль напоминал скорее нечто андалусское или мавританское. Худое, костлявое и смуглое от загара лицо, позволявшее наблюдать в почти обнаженном виде деятельную и страстную игру мускулов, пронзающая острота горящих и подвижных глаз, яблоко которых было похоже на уголек, а взгляд — на стрелу, наконец, странная особенность еще черных волос, приходивших в движение, казавшееся произвольным, при малейшей складке на лбу, — все это вместе взятое придавало ему облик орла.

Я редко встречал более велеречивых людей, но его содержательное, обоснованное и обладавшее способностью убеждать многословие даже в тех случаях, когда бывало чрезмерным, отвлекаясь от темы и разукрашивая ее по причине необычайного богатства и кипения мыслей, все же никогда не теряло основной нити. Человек такого душевного склада не мог оставаться в стороне от великих идей, волновавших в то время Европу. Однако он с каким-то страстным упорством воздерживался от разговоров, в которые эти идеи, носившиеся тогда, можно сказать, в воздухе, к нашей досаде, проникали как бы сами собой. Владевшая им душевная озабоченность представлялась мне восторженным спиритуализмом, умозрительной теорией, составленной из принципов Сведенборга, Сен-Мартена и, быть может, Вейсгаупта. Впрочем, его ярко выраженное преклонение перед книгами Арндта и других философов Тугендбунда свидетельствовало о глубокой приверженности идеям свободы.

Доктор прибыл в Триест лишь затем, чтобы привести в порядок денежные дела с управителями своих разбросанных в этих краях имений, ибо, как говорили, он был очень богат, о чем, однако, судя по его скромности, расходам и простоте жизни догадаться было бы затруднительно. Таким образом, никого нисколько не удивляло, что к нему нередко приезжали какие-то люди, которые, впрочем, никогда подолгу тут не задерживались.

Догадывайся я уже в те времена, что это за люди, я мог бы — так как располагал для этого временем — сохранить о них достаточно полное и отчетливое воспоминание, чтобы теперь воспроизвести их портреты; но я говорил уже раньше, что между моими первыми друзьями и мною не было никакой политической близости. Эти ежедневно сменявшиеся тут незнакомцы были: Кольб, Марберг — Пелопиды и Тразибулы Тироля; отважные братья Воодель, расстрелянные в Везеле 18 сентября того же самого года; это был также трактирщик Андреас Гофер, которого я запомнил лучше других, так как не раз слышал его имя у маркиза де Шастеле в связи с событиями 1808 года. Андреас Гофер, впрочем, настолько известен, что впечатление, которое он на меня произвел, едва ли могло бы представлять хоть какой-нибудь интерес, не отличайся оно в некоторой мере от всего, с чем читатели могли познакомиться из истории. По-настоящему все эти люди, однако, прославились лишь через месяц после посещения Триеста Андреасом Гофером, то есть после той достопамятной победы крестьян, славную годовщину которой Тироль отмечает 29 февраля. У меня мелькали кое-какие догадки в связи с появлением этого Самсона из долины Пассейера в нашей убогой гостинице под вывеской Медведя, но эти догадки не были тогда достаточно обоснованны.

Не было ничего удивительного и в том, что Андреас Гофер, по роду своих занятий располагая обширными деловыми связями, имел, как это нередко распространено в Тироле, какие-то денежные дела с таким состоятельным собственником, как доктор Фабрициус. Что же до деятельного участия, принимаемого Йозефом Сольбёским в их уединенных беседах, то объяснение этого факта не представляло никаких трудностей, потому что Йозефу в скором времени предстояло стать зятем доктора и уже ожидали невесту. Позднее я понял, что это выражение, имевшее в языке тайных обществ особый смысл, могло скрывать в себе иносказание, но я был настолько нелюбопытен и к тому же так часто мечтал отделаться от всех этих тайн, что ни разу не уловил в нем чего-либо иного, кроме его буквального смысла.

Среди людей той эпохи нет человека, которым немцы занимались бы столь же страстно, как Андреасом Гофером, и надо признать, что и впрямь не найти никого, кто больше, чем он, был бы достоин этого энтузиазма. Добродетели и благочестие Андреаса Гофера доставили ему прозвище «святой из Тироля», подобно тому как Кателино за пятнадцать лет перед этим был прозван «святым из Анжу»; и в самом деле никто из тех, с кем мне приходилось встречаться на протяжении всей моей жизни, не соответствовал более Андреаса Гофера тому представлению, которое я создал себе о Кателино. Впрочем, я готов заранее уступить критике в одном весьма существенном пункте и признать, что мой взгляд на Андреаса Гофера сложился позднее, притом на основании весьма беглых и поверхностных впечатлений — ведь я видел его всего-навсего двое суток и к тому же не перекинулся с ним ни единым словечком по той естественной и простой причине, что он очень плохо владел итальянским и совершенно не знал французского. Однако свежее воспоминание о его первостепенной исторической роли в недавнем прошлом возбуждало мое любопытство и заставляло всматриваться в него более пристально — это с одной стороны; с другой стороны, события, разразившиеся вскоре в Германии и снова выдвинувшие его на первое место, побудили меня восстановить в памяти его физический и нравственный облик с такой живостью, что мне кажется, будто он все еще перед моими глазами и я знаю его не хуже, чем те, кто писал его с натуры. Впрочем, не считая себя наделенным довольно редкой способностью воспроизводить сразу, несколькими штрихами, чей-нибудь законченный образ, я не стану навлекать на себя упреки в самонадеянности, которые справедливо могли бы выпасть на мою долю, если бы я постарался изобразить еще раз после стольких других этот непосредственный и сильный характер. Поэтому я ограничусь лишь скромными исправлениями, которые, в согласии с личными воспоминаниями и чувствами, постараюсь внести в сказанное о нем другими.

Современное поколение немцев почти единодушно считает, что Андреас Гофер обладал ростом, какой полагается полубогу. Поэтические народы так и представляют себе облик героев, а Германии и посейчас еще свойственна поэзия первобытных народов, равно как и величие их. О, это превосходная нация! Андреас Гофер был и впрямь высокого роста, но его рост не намного превышал обычный рост горцев. Правда, исключительно развитая мускулатура и ширококостность придавали его внешности нечто такое, что принято называть атлетическим. Его сложение имело такие пропорции, что он мог показаться огромным. К тому времени он достиг возраста, в котором у людей трезвых, целомудренных и ведущих размеренный образ жизни, наблюдается расцвет физических сил; ему было лет сорок. Впрочем, он казался несколько старше, но это отнюдь не могло быть следствием той усталости, которую порождают непрерывные страстные переживания и напряженная деятельность ума, ибо едва ли кому-нибудь доводилось видеть более спокойное и безмятежное лицо, чем лицо Андреаса Гофера. В наших исторических словарях и журналах писали о том, что он очень заметно горбился, и объясняли это обыкновением тирольцев носить непомерно большие тяжести по крутым и высоким горам. Андреас Гофер, получивший от отца довольно значительное наследство и сам честным трудом приумноживший свое состояние, носил на протяжении жизни лишь столько тяжестей, сколько ему нравилось взваливать на свои широкие и могучие плечи. «Горбился» — это, по всей вероятности, небольшая ошибка в переводе. Он сутулился, как обычно сутулятся альпийские крестьяне, и его огромная голова, так же как и у них, спадала на грудь, пренебрегая той благородной перпендикулярной линией, которая характеризует род человеческий. Замечено, что подобное сложение свойственно воинственным расам и прославленным воинам. Александр, Карл Великий, Генрих IV, маршал Саксонский, Наполеон и Пишегрю были сутулыми. Кателино, моральный близнец Андреаса Гофера, сутулился так же, как он.

В то время, когда я видел его, Андреас Гофер уже не носил той окладистой бороды, которою его наделяют теперь и которую он сохранял нарочно, чтобы хоть в чем-нибудь не подчиняться жене, имевшей над ним абсолютную власть: это трогательное и забавное обстоятельство, к сожалению, не отмечено в анналах истории. Если он затем и отрастил бороду снова, то это было где-нибудь среди скал и на краю пропастей, служивших ему убежищем вплоть до того дня в 1810 году, когда его схватили, чтобы предать смерти близ Чезенских ворот в Мантуе, в двадцати шагах от крепостных бастионов.

Его отличительной чертой как на войне, так и в деятельности правителя являлось глубокое моральное чувство, доходившее, по мнению государственных мужей, до ребячества. Человеколюбие его простиралось так далеко, что он не мог бы упрекнуть себя хотя бы в капле пролитой лично им крови, несмотря на то, что в бою всегда был первым из первых.

Никто никогда не видел его нападающим на врага. В обыденной жизни он представлял собою простое, доброжелательное, веселое и привязчивое существо, каким может быть только гигант, ласкающий карликов, старик, среди детей превращающийся в ребенка. Для большинства Андреас Гофер был попросту душа-человек, и таким он был бы и для меня, не будь он Андреас Гофер.

Перехожу к Йозефу Сольбёскому, имя которого, как я уже говорил, вызывает у меня более теплые и более личные воспоминания и который после месяца тесной дружбы сделался мне почти братом. Сын одного из благородных и несчастных защитников польской свободы, павших в 1784 году под знаменем Костюшки, он десятилетним ребенком попал в семью доктора Фабрициуса, и установившаяся между ними впоследствии дружба, основанная, быть может, на общности политических симпатий доктора и отца Йозефа, объясняет разумную направленность его воспитания, протекавшего на глазах одного из самых просвещенных людей Германии. Сольбёский с легкостью и зачастую красноречиво изъяснялся почти на всех европейских языках и обладал познаниями в естественных науках и философии, не часто встречающимися даже среди профессиональных ученых, искусство исследования и метод которых сделали в Германии, этой стране изобретательства и совершенствования, настолько поразительные успехи, что она одна все еще сохраняет за собой право верить в поступательное движение человеческого ума. Конечно, богатством своих познаний он был обязан счастливой случайности, подарившей ему столь замечательного руководителя; отрицая за собою какие-либо заслуги, он полностью приписывал их своему приемному отцу и наставнику — ведь душа у него была столь же нежною, сколько ум — возвышенным. Эта привязанность, исполненная благодарности и благоговения, несомненно была главной святынею его жизни. Другая, восполняющая собою первую, это — любовь к одной из дочерей доктора, которых у того было три. Читателю, впрочем, уже известно, что посвятил меня в эти тайны лишь случай. И только много позже я узнал, что в кампанию 1809 года Иозеф Сольбёский был душою благородного дела Андреаса Гофера, прямой, здравый, но недостаточно просвещенный ум которого не мог бы самостоятельно справиться с трудными и ответственными задачами, представшими перед ним на его новом поприще, когда события сделали его политическим и военным вождем, законодателем и единовластным правителем значительной части Тироля. Нужно признать, что во всей истории человечества едва ли можно найти другой такой же период, как этот короткий отрезок времени, когда человек из народа, необразованный, но зато и лишенный тщеславия, нисколько не домогаясь этого, добился полноты власти и пользовался ею безо всяких злоупотреблений. Известно, что современники сравнивали правление Андреаса Гофера с губернаторством Санчо на острове Баратория, и я думаю, что едва ли можно было воздать ему более полную и лестную похвалу, ибо народам незачем и мечтать о лучшем властителе, чем здравый смысл человека простого и нравственного. Правда, мы не можем сдержать улыбку, знакомясь с некоторыми законами, изданными под давлением тех или иных обстоятельств этим бедным деревенским трактирщиком, благодаря войне в окружении вражеских батальонов облеченным правами верховной власти, но к нашей улыбке примешиваются слезы растроганности, когда мы читаем текст его отеческих прокламаций, внушенных ему глубочайшей любовью к людям. Он обращался к своим братьям, своим бедным чадам, загнанным, как дикие звери, на неприступные скалы, и умолял их ради любви, которую он к ним питает, — ибо он всегда отдавал приказания лишь во имя любви, — избегать кровопролития, если этого не требует самозащита; кроме того, он просил их освятить свое оружие молитвой, добрыми делами и нравами. Среди этих прокламаций есть одна, помеченная Инсбруком, куда, разгромив баварцев, он вошел победителем во главе двадцати тысяч крестьян; в ней этот сорокалетний гигант, созданный природой, как и мы все, для страстей, обращается к благочестию женщин, призывает их к старинной стыдливости и заклинает покрывать одеждой свои руки и грудь, в согласии с целомудренным обычаем их матерей. Это, быть может, и в самом деле довольно смешно, но как возвышенно звучало бы то же самое у Плутарха в жизнеописаниях Сципиона, Арата или Филопемена.

Делая это отступление от основной нити рассказа, я ни на минуту не забываю о Сольбёском, потому что в тот период, о котором я только что вспомнил, он был секретарем Андреаса Гофера. Эти благородные люди составляли своего рода единство, душу и тело. Теперь судите сами, что представлял собою Сольбёский!.. Гладкая и свежая кожа, мягкий взгляд, всегда ласковая, хотя порой и не без горечи и печали, улыбка, длинные, вьющиеся светлые волосы с первого взгляда не обличали в нем героя бурных времен; однако необыкновенные ресницы, брови и темные густые усы позволяли ему придавать иногда своему лицу какую-то величественную значительность. Оно приобретало тогда гордое и решительное выражение, свойственное сильным характерам. Но для того чтобы разгадать в этом ангеле с голубыми глазами готового на все заговорщика, нужно было обладать большей опытностью и проницательностью, нежели та, на которую я когда-либо позволял себе притязать.

Мы беседовали о дружбе, любви, поэзии, красотах пробуждающейся весенней природы и обо всем том, что чарует молодые сердца, еще не познавшие несчастья окончательно очерстветь. Впрочем, наша близость была недолгой.

Дела доктора, которые, казалось, день ото дня становились все сложней и запутанней, были причиною его частых отлучек. Покупка старого замка близ Тальяменте заставила его покинуть Триест почти на неделю, и до моего свидания с Марио оставалось примерно столько же, когда он вернулся, чтобы увезти с собой Йозефа, — на этот раз он прибыл с дочерью, остановившейся вместе с ним у одного из его друзей. Наше прощание было печальным, и тем не менее я старался его продлить. Вспоминаю, что Йозефу и мне было нелегко разлучиться друг с другом, хотя он усмехнулся не без лукавства, когда я сказал, что мы расстаемся навеки. В тот вечер, взявшись за руки, мы гуляли при свете факелов, озарявших площадь и аркады театра по случаю радостного и шумного народного карнавала, долго сохранявшего в венецианских владениях свою старинную прелесть. Глядя на это зрелище, я едва верил своим глазам, несчастный юноша, запертый в Париже на десять замков в дни ослепительных празднеств богачей и счастливцев императорского двора, празднеств, так правдиво и изящно описанных герцогинею д’Абрантес! Впрочем, в Триесте все это было несколько по-иному, потому что между колоннами, среди плошек и факелов толпилась та часть населения, которая обычно совсем не показывается на улицах и которая сама по себе — редкое зрелище: греки, албанцы, турки в своих пестрых и живописных нарядах, молодые еврейки, пронзающие жгучими и задорными взглядами из-под кокетливых черных локонов, девушки из Истрии, почти полностью скрытые под длинными белыми покрывалами, и, наконец, крестьяне с далматинского побережья в костюмах с развевающимися лентами, похожих на оперные и возможные в этот день благодаря на редкость хорошей погоде: вечер был теплый, как лучшие майские вечера. Вряд ли нужно рассказывать это тем, кто помнит триестский карнавал 1809 года, если только кто-нибудь еще помнит его. Это была феерия.

Какая-то женщина в домино остановила меня. Что это женщина, я узнал, прикоснувшись к ее руке. Больше того — в то мгновение я решился бы утверждать, что она исключительно хороша собой, — ведь это распознается с первого взгляда. Йозеф, перекинувшись с нею несколькими словами, воспользовался моим замешательством и неприметно исчез. Говоря по правде, я не очень печалился по этому поводу, потому что вымолвить последнее слово прощания потребовало бы от меня немалого душевного напряжения. Кроме того, беседа с незнакомкой целиком заняла мои мысли. Непостижимая тайна позволяла ей свободно читать в книге моего бытия. Мое я, так досконально известное моей спутнице, было знакомо в этих краях, по-видимому, лишь одной ей, потому что для всех окружающих я по-прежнему оставался почти чужим. Сердце мое затрепетало больше от изумления, чем от испуга, когда, прощаясь, она назвала мое настоящее имя, которое могло стать известно в Венеции лишь из писем моих ближайших друзей. Я был уверен, что даже Диана никогда не слыхала его, если только ей не сообщил о нем… Но Диана — Диана была значительно выше ростом.

Незнакомка выразила желание покинуть меня. Я удержал ее. Очарование ее маски, манер и голоса вдруг захватило меня, и она показалась мне столь же обаятельной и столь же необычайной, как то, что пленяет нас в наших видениях, в грезах!

— Я пойду за вами хоть на край света! — вскричал я. — И найду вас, если вы пожелаете убежать.

Она остановилась.

— А почему бы и нет! — сказала она смеясь. — Но только это случится, быть может, не так уж близко отсюда и всего один-единственный раз. Готовы ли вы повидаться со мною, где бы я вам ни назначила… В день Святой Гонорины?

— Погодите, погодите, сударыня! В день Святой Гонорины? Увы! Это решительно невозможно — этому помешает мое честное слово.

— Раз так, то прощайте, — перебила она, стараясь высвободить из моей руки свою руку, — ступайте туда, куда призывает вас честь!..

— Я так и сделаю; но нельзя ли, по крайней мере, узнать, где вас найти в названный вами день, если бы все же у меня оказалась возможность встретиться с вами?

— Где найти меня? Ну что же, согласна. В Кодроипо, в приделе, посвященном моей святой покровительнице, сразу же после того, как священник прочитает благословение к ранней обедне.

Когда я пришел в себя, она уже скрылась в толпе. Место и время свидания совпадали с местом и временем, указанными мне Марио Ченчи.

Несколько дней протекло в моих возобновившихся и по-прежнему одиноких прогулках. В день Святой Гонорины, задолго до назначенного мне срока, я стоял у дверей церкви в Кодроипо, и прошло немало времени, прежде чем ее отворили. Солнце только что поднялось. Внутри все еще было влажно и сумрачно. Несколько лампад, горевших всю ночь, показали мне, где придел святой Гонорины. Пономарь зажигал последние оставшиеся незажженными свечи.

Я не был набожен, но я был по-настоящему благочестив, и никогда никакое галантное приключение или любовный каприз не могли бы вывести меня из состояния глубокой душевной взволнованности, овладевающей мною во храме и внушаемой мне домом Господним, в особенности когда он пуст и душа пред лицом своего создателя и господина ощущает себя как-то по-особому собранной. К тому же я совсем по-другому, чем поступают в Италии, истолковал это второе приглашение на свидание. Я находился в распоряжении широко разветвленной организации, которая в числе своих самых верных, самых деятельных и самых просвещенных приверженцев могла насчитывать также и женщин и с их помощью подвергать испытанию своего равнодушного или охладевшего члена, используя для этого наиболее подходящие для его возраста и характера способы. К своей чести должен сказать, что я в этом нисколько не сомневался.

Итак, я вошел в придел, не имея другого намерения, как помолиться и предложить в жертву небу свою слепую преданность клятве, которую я дал, руководясь великодушными побуждениями, и которой связал себя с делом борьбы за старинные свободы и старинную веру. Мой взор обежал неширокое помещение. Я был один; пономарь вышел, священник еще не пришел; образ в алтаре сверкал праздничным блеском. Место было величественное, час — торжественный и все вместе взятое — обаятельное зрелище для христианина. Всякий раз, когда на меня наваливались несчастья или одиночество возвращало меня самому себе, я опять начинал чувствовать себя таким же искренним христианином, как некогда в объятиях матери, с гордостью одевавшей на меня длинный кафтанчик с серебряным шитьем и вышивкою из красного и синего стекляруса, кафтанчик, предназначенный для моего первого причастия в приходе Сен-Марселен. Покончив с этими воспоминаниями, я снова посмотрел на картину. Святая Гонорина, осужденная умереть голодною смертью в своей мрачной темнице, бледная и дрожащая, с растрепавшимися волосами и с выражением человеческой скорби и божественного смирения во всем облике, протягивала ко мне руки, как бы умоляя о помощи. Мне показалось, что глаза ее смотрят и губы шепчут. О, как была она величава и трогательна!..

Впрочем, в святой Гонорине меня больше всего поразило сходство с Дианой. Обычно, когда любишь, всегда и везде находишь сходство с любимою или любимым, но на этот раз обстоятельства, среди которых я заметил это сходство, заставили меня очень мучительно пережить собственное открытие. К счастью, эта поразительная картина была шедевром Порденоне, и ничем больше.

Мне стало холодно. Я переживал свои впечатления так, как будто все, что я видел, происходило в действительности. Я встал, без всякой видимой цели обошел придел и затем самую церковь, где солнечные лучи уже начинали пробиваться сквозь стекла окон и дрожащими отсветами трепетали на стенах. Никто не подавал признаков жизни ни внутри, ни снаружи. Только мои шаги, гулко отдаваясь на плитах, нарушали молчание сводов. Я искал выход. Стуча зубами от озноба, я прислонился к купели около входа. Я прислушался. Мне показалось, что я слышу, и я действительно услышал какие-то стоны. Я не знал, доносятся они из придела или с церковной паперти. На мгновение мне почудилось, что это святая плачет от голода и страданий. Желая поскорее избавиться от этой тягостной для меня мысли, я поспешно сбежал по ступеням лестницы. Плач и стоны продолжали преследовать меня и на улице, уже освещенной солнцем. Я возвратился к фасаду церкви и обнаружил там моего верного Пука, поспевшего раньше меня, ибо он был сострадательнее людей и всегда рвался туда, откуда слышались жалобы, чтобы принести ласку и утешение. Я уже говорил вам о Пуке.

Я увидел девочку лет тринадцати или четырнадцати, полную очарования юности и прекрасную, как бутон розы: ее глаза обладали бы ни с чем не сравнимою прелестью, если бы не тонули в слезах. Она сидела наверху лестницы, возле той двери, через которую я только что вышел. Ее голова лежала на руке, локоть уперся в колено, волосы были непокрыты, и она горько плакала, не сводя глаз с небольшого, застланного белоснежной салфеткой лотка.

— Бедная Онорина! — всхлипывала она. Услышав приближение моего пса, устремившегося по направлению к ней, она встрепенулась и, остановив на мне взгляд, поспешно стала выкрикивать: — Купите, сударь, купите мои лазанки! Сделайте почин, выручите маленькую торговку!

Я поднялся на две-три ступени и сел чуть повыше ее.

— Что же вы плачете, малютка, ведь ваша корзина полна до краев и с нею ничего не случилось?

— Ах, сударь, купите, купите мои лазанки! Лучших вы не найдете даже в Венеции!

И, прихорашиваясь, она вытерла кончиками прелестных пальчиков еще не обсохшие слезы.

— Я спрашивал, дитя мое, о причине вашего горя и о том, нельзя ли ему помочь. Доверьтесь же мне!

— Ах, горя у меня, сударь, достаточно. Купите, сударь, купите мои лазанки! Должна вам сказать, что сегодня праздник моей покровительницы, святой Гонорины, и что все молоденькие девушки Кодроипо, надев свои лучшие платья, сопровождают во время процессии ее раку… чудесную раку, украшенную длинными лентами, и каждая девушка держит одну из таких лент, подходящую по цвету к лентам ее наряда. Ах, как это красиво! Купите, сударь, купите мои лазанки! И, кроме того, четыре девушки несут попарно большие корзины, полные до краев фиалок, примул и других цветов этого времени года. Иногда они останавливаются и бросают пригоршнями цветы на раку святой Гонорины. Это самые умненькие и самые хорошенькие, и на них смотрят больше всего. В прошлом году я была одною из четырех, и с этого дня я ни разу больше не надевала своего чудесного ситцевого платья в цветочках. Купите, сударь, купите мои лазанки!

— Но церемонии, Онорина, пора бы уже начинаться. Почему же вы не надели своего чудесного ситцевого платья в цветочках?

— Почему, сударь? Вы спрашиваете, почему? Вот потому-то я и плачу. Овдовев, мой отец женился во второй раз, и сегодня утром, когда я спросила у мачехи мое платье, она ответила: «С вас станется, маленькая негодница, вы, того и гляди, разукраситесь с самого утра, словно рака святой Гонорины. Вы получите свое платье, но прежде извольте-ка продать эти лазанки». Купите, сударь, купите мои лазанки! — И она снова принялась плакать.

— Успокойтесь, дитя мое; на всякую беду есть управа, и у вас еще достаточно времени, чтобы успеть занять свое прошлогоднее место возле одной из этих больших корзин, полных до краев фиалок, примул и других цветов этого времени года. Клянусь, оно никуда от вас не уйдет.

— Ах, я не знала бы этой заботы, — продолжала она, — когда бы здесь продолжал бывать Марио Ченчи. Он ежемесячно приезжал в Кодроипо, а последние два месяца даже дважды в неделю, чтобы запастись провизией для своего дома и своих бедняков. Он брал у меня все, какие были, лазанки и никогда не уходил, не подарив мне колечка, булавки или какой-нибудь другой ценной вещицы. Он ласково похлопывал меня по щеке и говорил: «Будь умницей, Нина, будь умницей, красотка моя, и когда-нибудь ты найдешь себе хорошего мужа, потому что ты и впрямь так же мила, как твоя бедная мать».

— Ну вот, милая Онорина, у вас, стало быть, две причины утешиться и обрадоваться: сейчас сюда придет Марио.

— Как же он сможет прийти, — вскричала она, — ведь он умер!

— Марио умер?

— Вы с ним были знакомы, а про это не знаете? Две недели назад он приходил сюда и стоял на том же месте, где вы стоите; вопреки обыкновению, он проводил ночь у своего богатого друга, доктора Фабрициуса, чтобы принять на следующее утро причастие. Я продала ему весь свой запас. Купите, сударь, купите мои лазанки!

— Они уже куплены. Продолжайте, Нина, пожалуйста, я не стану вас больше задерживать.

Ее глаза оживились: они засияли. Контраст между ее рассказом и невинною радостью молоденькой девушки, такой счастливой оттого, что ей снова предстоит надеть ситцевое платье в цветочках, заставил сжаться мое сердце. Я положил на ее лоток целый цехин и стал слушать, не поднимая на нее больше глаз.

— Вы мне дали чересчур много, сударь, и я не знаю, как разменять…

— Я дал вам чересчур мало, Онорина, но продолжайте, продолжайте же, ради Бога…

— Ночь была очень бурною, но разве ему когда-нибудь было до этого дело? Нет такой вещи, которая могла бы остановить синьора Марио, если он задумал что-либо сделать. «При любой погоде я должен переправиться через поток, — сказал он старому доктору, — у меня есть на это причины. К тому же я вскоре вернусь; ну а если этому что-нибудь помешает, вам известны мои указания, и вы сможете обойтись без меня». Увы! Он не вернулся и никогда-никогда не вернется!

— Продолжайте, Онорина, продолжайте. Расскажите, по крайней мере, как же это произошло!..

— Хорошо, я расскажу все, что слышала. До самой грозы погода стояла чудесная. До чего же восхитительно было в дни карнавала! Но снег в горах начал таять, реки вздувались, и Тальяменте, разлившись от выпавшего накануне дождя, стал широк и бурлив, как морской рукав. Перевозчик не решался переправляться, но синьор Марио со своим албанцем — не знаю, был ли он вам знаком — сам взялся за весла. Они долго-долго плыли и благополучно отъехали уже далеко-далеко, но едва добрались до середины реки, где есть опасное место, как на них внезапно обрушилась большая волна, и такая высокая, что скрыла под собою их лодку, и она утонула. Синьор Марио, умевший плавать как рыба, не растерялся, и ему все это было бы нипочем, но албанец, человек уже пожилой — ему было лет сорок, — тщетно боролся с волнами. Люди, смотревшие на это с правого берега, рассказывают, до чего это было ужасно. Едва синьор Марио проплыл несколько саженей, как ему пришлось воротиться назад, чтобы, обхватив рукою своего слугу, потащить его за собой. Ведь он был такой добрый и смелый, что готов был стократ подвергать опасности свою жизнь ради спасения простого крестьянина. Это продолжалось почти целый час, и все лодки, насколько могли, приблизились к середине потока, но ни одна из них не подошла к ним вплотную, чтобы оказать помощь. А потом все хорошо видели, как албанец вырвался из рук своего господина и погрузился в пучину с намерением умереть. О, благородный Марио! Он еще мог, если бы того захотел, добраться до берега, но он плавал и плавал вокруг албанца, который пытался снова уйти под воду, и кричал ему что-то, но, что именно, не могли разобрать. Затем Марио вытаскивал его на поверхность, погружался с ним вместе, показывался опять, и наконец их больше не стало видно. Найти их трупы так и не удалось. У нас говорят, что все это предсказал какой-то равеннский прорицатель или кто-то другой.

Я уткнулся головою в колени, я не мог говорить, я не мог даже думать. Онорина тихонько дернула меня за фалды моего редингота.

— Бьют часы, сейчас начнется процессия. Купите, сударь, купите мои лазанки! Лучших вы не найдете даже в Венеции!..

— Ты еще здесь, моя крошка, разве я не расплатился с тобой? Иди надень свое ситцевое платьице и свои ленты, пока еще не успели занять твое место.

— В таком случае, — сказала она, — берите ваши лазанки, берите их, синьор, потому что, если я покажусь на глаза мачехе с полной корзиною и деньгами в руке, она заподозрит — ведь она у меня очень злая, — будто я заработала эти деньги нечестным путем.

Произнося эти слова, она положила в широкий карман моего дорожного редингота объемистый сверток с лазанками.

— К чему мне лазанки? — сказал я, невольно улыбаясь. — Они мне совсем не нужны.

— А бедные? — возразила она. — А голодные? Да будь у госпожи святой Гонорины сверток с лазанками, она бы, конечно, не умерла.

Эти слова поразили меня: картина Порденоне предстала перед моими глазами так ясно, как если бы я все еще смотрел на нее. Я почувствовал неодолимое желание еще раз увидеть ее. Я поднялся. Онорина исчезла.

Ранняя обедня близилась к концу. Войдя в глубь придела, я стал на колени. После нескольких мгновений благоговейной сосредоточенности я окинул взглядом молящихся. Я увидел горсточку бедняков, которые, прежде чем взяться за свои дневные труды, пришли вознести смиренную молитву к святой, прося ее о помощи и покровительстве; я увидел достойные и благочестивые семьи нищих тружеников, которые работают в поте лица своего, веря, вознося молитвы и любя, и которым, как говорит Евангелие и как подсказывает мне сердце, обеспечено Царствие Небесное. Лишь одна женщина, сливавшаяся с толпой горячностью молитвы и покорностью воле Божьей, выделялась из нее изяществом своего черного шелкового плаща, обшитого серебряным кружевом. Пройдя по окончании службы мимо меня, она небрежно приподняла кончик вуали. Опустив в каждую из висевших на стене кружек свое подаяние, которое, заранее приготовив, она держала зажатым в руке, эта женщина остановилась у выхода.

— Гонорина? — спросил я вполголоса, приблизившись к ней, чтобы проводить ее по дороге из церкви, как это допускается итальянскою вежливостью.

— Гонорина Фабрициус, — ответила она с живостью, когда мы вышли на паперть, — и, чтобы без промедления удовлетворить ваш трогательный и нежный интерес решительно ко всем дамам — невеста вашего друга Йозефа Сольбёского. Предоставляю вам самому догадаться, какие дела удерживают его этим утром в окрестностях Кодроипо. Впрочем, завтра, за час до рассвета, он будет ожидать вас у перевоза на берегу Тальяменте. Мне поручено, кроме того, отдать вам этот необыкновенный предмет, так как он, по словам Йозефа, рассеет у вас любые сомнения, которые могли бы возникнуть в связи с исполняемой мною миссией. Итак, обещайте, что будете в назначенном месте, и оставьте меня одну.

И она вручила мне половину той ореховой веточки, которая была сломана Марио на собрании «vendita». Эта веточка, так же как и письмо Дианы, была перевязана пунцовою ленточкой — точно такого же цвета, как ленты ее гондолы.

Я почтительно поклонился, обещая тем самым точно выполнить переданное мне приказание, и Гонорина тотчас же исчезла в толпе, успевшей заполнить лестницу и запрудить улицы, так как к церкви подходила уже во всем своем великолепии торжественная процессия, направлявшаяся за священною ракой. Среди корзин с цветами я отыскал Онорину. Одетая в красивое ситцевое платье в цветочках, счастливая, она до того была занята своим нарядом и своей красотой, что не удостоила меня ни малейшего знака внимания, и это нисколько не удивило меня. Что же, ею владели совершенно другие мысли.

Ночью я отправился в назначенное мне место. Немного не доходя до него, я услышал окликнувший меня в темноте знакомый голос. Я сейчас же остановился и обнял Сольбёского.

— Из семьи доктора сегодня утром ты никого не увидишь. Еще вчера все они выехали в Сан-Вито; это по ту сторону Тальяменте; вскоре и мы туда переправимся. Завтра господин Фабрициус присоединится к нам в замке нашего бедного друга Марио, о печальной судьбе которого ты, надо полагать, уже слышал. Он счел необходимым приобрести эти развалины, жизнь среди которых, как говорят, была бы для женщин тягостной. Не приписывай, пожалуйста, наше разъединение с дамами предосторожностям моей ревности, хотя ты и подал для нее известные основания. Через несколько дней ты сможешь поцеловать мою Гонорину как брат; к тому же непостоянство твоего сердца подает мне надежду, что ты легко позабудешь о своей внезапной любви к той, что скрывалась под маской.

Я пытался оправдываться. Он обнял меня еще раз и от души рассмеялся.

— Выслушай более существенные мои объяснения, — продолжал он, — и прежде всего извини, что в наших беседах я не до конца раскрыл пред тобой мою душу. Обреченный своею злосчастной судьбой отдаться идеям освобождения, не захватившим тебя, к счастью, настолько, чтобы сгубить и твою судьбу, я с радостью видел, что ты забываешь об их существовании и предаешься столь милым тебе научным занятиям, для которых ты предназначен своим воспитанием и склонностями характера. Мой отец, впрочем, узнал от Марио, что ты связан с ним клятвою. Он узнал об этом при исключительных обстоятельствах, накануне трагического несчастья, отнявшего у свободы ее итальянский меч. Оно побудило бы нас окончательно отказаться от намерения вовлечь тебя в наши дела и опасности, если бы несколько случайно брошенных Марио слов не дали нам основания предполагать, что Torre Maladetta скрывает какие-то тайны, известные лишь тебе одному. Загадочные предметы, которые он посылал тебе, вроде этой сломанной веточки, лент определенных цветов, — все это тайна, и она навеки останется скрытой для нас, если ты нам ее не откроешь. Кроме того, возможно, что, если мы будем производить свои розыски, полагаясь только на удачу и случай, жизнь множества наших братьев подвергнется страшной опасности. Эти обстоятельства и принудили господина Фабрициуса купить старый замок Ченчи, где ты проведешь ровно столько времени, сколько необходимо, чтобы дать нам указания, если только ты не откажешься отправиться туда вместе со мной.

— Я пойду за тобой, если понадобится, хоть в ад, — ответил я, — но эта тайна не менее непроницаема для меня, чем для вас. Марио унес ее с собою в пучину. Нам остается только догадываться о ней. Но прежде я расскажу тебе все, что знаю.

И я рассказал ему все, что знал.

— Я слышал уже об этой истории, — заметил Сольбёский после минутного размышления. — Похищение женщины! Но вот уже десять лет всякую похищенную венецианку ищут в Torre Maladetta, и эти поиски ни разу не увенчались успехом. Это дань романтической и, я полагаю, несколько фантастической репутации Марио. Тут пытались найти и Диану, но так же тщетно. Впрочем, этим случаем постарались воспользоваться, чтобы проникнуть в самые укромные уголки замка, столь подозрительного — и вполне справедливо! — для наших врагов. Грустное это событие теперь уже не вызывает ни малейших сомнений. Даже ленты любимого цвета Дианы, посланные тебе в последний раз Марио, ровно ничего не доказывают. Они всего лишь память о ней. Мадемуазель де Марсан и в самом деле погибла в день своего выезда из Венеции, и это случилось после того, как она написала записку, полученную тобою в Триесте. Я глубоко убежден, что у господина де Марсана были печальные доказательства ее смерти, так как он пережил дочь всего на несколько дней.

— И ее отец тоже! — воскликнул я. — Отца Дианы тоже не стало! Господин де Марсан мертв!

— Что поделаешь, — продолжал Сольбёский, обнимая меня. — Всему вокруг нас предстоит умереть, и раньше других — старикам, и нам тоже, если мы не найдем себе преждевременной и почетной гибели. Возвращайся в Кодроипо, брат мой, или отправляйся в Torre Maladetta вместе со мной. Может случиться большое несчастье, если мы сегодня к вечеру не проникнем во все тайны башни. Среди них, быть может, есть и такие, от которых зависит судьба наших друзей и, больше того, всего человечества.

Разговаривая подобным образом, мы незаметно дошли до гладкого и слегка наклонного берега, уже освещенного утренней зарей. Вместо ответа Сольбёскому я вскочил в лодку.

— Вперед! — закричал перевозчик. — Вечером переправа будет нешуточной. Синьор Марио был бы и посейчас жив, если бы переправлялся, как вы, благородные синьоры мои, ранним утром, пока солнце не успело еще растопить снег в горах. Это время года — до чего же оно опасно для путника! Но разве он думал об этом? Ведь он без труда свернул бы шею самому дьяволу, посмей тот встретиться с ним на земле. Но этого у дьявола и в помыслах не было, он заманил его к себе и погубил, на горе беднякам здешней округи. Смотрите, смотрите, течение и сейчас уже бешеное! Эти большие гребни — дурное предзнаменование на вечер. Вперед, перевозчик, вперед!

И он запел. Волны и в самом деле начинали вскипать возле весел пушистыми хлопьями пены. Тучи на небе заметно редели, и, когда мы выбрались из стремнины и попали в спокойные воды, солнце уже весело сверкало на их поверхности и рассыпало пред нами широкие косоугольники темно-зеленого цвета со вкрапленными в них дрожащими золотисто-желтыми жилками. Несколько морских птиц, долетающих сюда во время половодья, носясь над водой, касались ее своими крыльями.

Перед нами открылось унылое и суровое место причала; освещаемое горизонтально падающими лучами, которые как бы с усилием добирались до противоположного берега, оно казалось бесконечно далеким. Сольбёский, истомленный бессонною ночью, мирно заснул, сидя против меня, и я наслаждался один созерцанием этого зрелища, как вдруг предо мною предстала совершенно другая картина.

Лодка внезапно сделала крутой поворот и направилась к той части берега, на которую я до этого не смотрел. Здесь горизонт был закрыт огромной скалою кубической формы, увенчанной высокою башней. Ее разрушенная вершина склонялась набок, как голова раненного насмерть гиганта. Толстые стены, некогда служившие ей опорою и тоже не пощаженные временем, молниями и пушками, держались на немногих уцелевших камнях неправильной формы и уходили в обе стороны, как усталые руки, огромные кисти которых покоятся на обрывистых склонах горы. Но что больше всего поразило меня, так это то, что круглый балкон — все, что осталось от существовавшей когда-то вокруг башни платформы, — повисший над бездною, казалось, был пристроен к этому обиталищу ужаса в годы мира и радости. Находясь теперь достаточно близко от замка, я имел возможность разглядеть все эти подробности и понять, что как постройки, так и самое основание, на котором они были воздвигнуты, при сколько-нибудь значительных подъемах воды в Тальяменте бывают отрезаны от внешнего мира. Мы вышли на берег и оказались не более чем в двадцати туазах от лестницы, ступени которой, высеченные в скале, вели в замок. Высадив нас, лодочник поторопился пуститься в обратный путь.

Прибрежная полоса представляла собою беспорядочное нагромождение валунов овальной и круглой формы, почерневших на протяжении долгих веков под переменным действием воздуха и воды; многие из этих камней были покрыты отвратительными пятнами мха кроваво-красного цвета. Ноги с трудом находили точку опоры. Дороги не было, ее некому было здесь прокладывать, ибо страх перед внезапными набегами Тальяменте, время от времени заливавшего это узкое пространство между рекой и горой, не так гнал отсюда прибрежных жителей, как старинные, исполненные всяких ужасов предания. Слуга Сольбёского, которому был поручен наш тощий багаж, пробирался за нами с выражением застывшего на лице испуга, и даже Пук, вопреки обыкновению, не бежал впереди, а плелся сзади и глухо ворчал. Сольбёский упорно хранил молчание, и я подумал, что он все еще не пришел в себя после утреннего сна в лодке, вознаградившего его за многие дни хлопот и волнений.

— Куда мы идем, брат мой? — спросил я, беря его под руку, чтобы облегчить нам обоим дорогу.

— Ты спрашиваешь, куда мы идем, — ответил он, обратив на меня потускневший и грустный взгляд: им, по-видимому, владели те же чувства, что мной. — Куда мы идем? Мы идем в Torre Maladetta, и Torre Maladetta — вот она!

 

Эпизод третий

Torre Maladetta, или голод

С того времени, как доктор приобрел Torre Maladetta, в этой башне поселился один из его управителей, которого мне приходилось видеть в Триесте. Это был человек небольшого роста и небольшого ума, сильно припадавший на правую ногу и обнаруживавший самые крайние политические взгляды — что является непременным свойством глупцов; бесконечно трусливый на деле, он был, однако, несколько более ловок, чем позволяли предполагать его умственные способности, в области практической жизни. Мне не представится больше случая уделить ему хотя бы несколько слов; достаточно сказать, что звали его Бартолотти. Когда мы прибыли в замок, Бартолотти там не оказалось. Три дня назад его выгнал оттуда страх.

— Страх, синьора Барбарина, — обратился Сольбёский к старой, бессменной привратнице, услышав из ее уст эту новость. — Страх, говорите вы! Какой же страх можно испытывать в башне, кроме страха оказаться в один прекрасный день погребенным под ее рухнувшими камнями? Но ведь падение угрожает ей уже целую вечность, и столько поколений мирно почивало под ее кровом, что она будет стоять, надо надеяться, еще и еще, по крайней мере, на протяжении нашей жизни.

— Тут дело не так-то уж просто, — ответила старая женщина, усаживая нас в просторной гостиной первого этажа. — Можно было бы много чего порассказать об этом благородном жилище, с которым я свыклась с младенчества, потому что и мои предки — и они также — жили здесь испокон века и первый из них прибыл сюда из Рима вместе с первыми Ченчи. А теперь я одна, дряхлая и согбенная, как моя башня, и в целом доме нет ни души, никого, кто смог бы взять на себя заботу прикрыть погребальным саваном мои старые кости. Тальяменте поглотит нас, и башню и меня, и все будет кончено. Да ниспошлет небо мир и спокойствие тем, у кого совесть так же чиста, как у нас с нею. Но я не помню, о чем я сейчас говорила? Ах, столько всего привелось мне тут повидать, не говоря уже о несчастьях последнего времени, что я стала совсем-совсем хворой и слабой и у меня едва хватает сил дотащиться от гостиной до входной двери и от входной двери обратно в гостиную — так я устала под бременем своих лет и горя.

Уже несколько лет, как со мной окончательно перестали считаться. Первым всегда приходил в замок албанец. Этот невежа отбирал у меня ключи — ведь он был таким же надменным и дерзким, как его господин, — и, поддерживая меня, чтобы ускорить мои шаги, приводил в эту комнату. Здесь он запирал меня на два оборота ключа, выкрикивая на прощание своим грубым и хриплым голосом: «Спокойного сна, Барбарина! Женщины вашего возраста только на то и годны, чтобы спать!» Скажите-ка сами, синьоры мои, разве так обращаются со старой служанкой, чистокровною римлянкой, проводившей у вашей колыбели бессонные ночи и столь часто выносившей вас на руках на зубцы башни, чтобы вы могли поближе рассмотреть звезды небесные? Желание увидеть их сверху беспокоило сон монсиньора, когда он был еще совсем крошечным. Его мать, бедная синьора, уже прикованная к постели болезнью, восклицала, обращаясь ко мне: «Что вы там делаете, Барбарина? Почему не выносите Марио на зубцы показать ему звезды? Или вы хотите, чтобы он умер от судорог и огорчения?» И тогда я укутывала его в одеяло, накрывала сверху своею накидкою или отцовским плащом и взбиралась, взбиралась до самого верха. Вот уже двадцать лет, как никто туда больше не поднимается! Как же он бывал счастлив, когда видел наконец звезды! Тогда он еще не умел говорить, но для каждой из них у него был особый крик. Увы! Не с земли он смотрит на них теперь, бедный мой мальчик!

— Все это, Барбарина, очень и очень печально, но только мы несколько уклонились от темы нашего разговора. Судя по началу вашего рассказа, нам показалось, что вы собираетесь жаловаться на Марио.

— Жаловаться? Жаловаться на монсиньора? О Господи, неужели я это сказала! Не его вина, что он стал грустным и нелюдимым. Он не делился больше со мною горестями, как некогда, в детские годы. Он доверял только албанцу. А когда я упрекала его за это, он становился передо мною, скрещивал на груди руки и смеялся, а я радовалась, видя, что он смеется. «Браво, браво, Барбарина, обещаю, что с этого дня буду следовать во всем вашим советам, но только ставлю условием, чтобы вы ни в чем себе не отказывали, жили как владелица замка и пораньше ложились спать. Ну, а если вас запирают на ключ, то эта предосторожность необходима и для вашей, и для моей безопасности». И потом он целовал меня в лоб, и опять смеялся, и обнимал меня за плечи, чтобы усадить в кресло.

— Но поговорим, Барбарина, о страхах господина Бартолотти.

— Ну и что же! — ответила Барбарина. — Неужели вы думаете, что непривычному человеку здесь не найдется причины для страха? Я, правда, на все это не обращаю больше внимания. Но все ж таки эти глухие удары, доносящиеся из-под сводов, как будто кто-то старается их разрушить, эти жалобные крики, раздающиеся во всех концах развалин, эти две дамы в черном, с душераздирающими стенаниями выставляющие в знак скорби на верхнем балконе башни свои шарфы, то красные, то белые… ведь вам, конечно, небезызвестны, господа, имена синьор Лукреции и Беатриче Ченчи?

— Да, мы знаем эту историю, но ведь они умерли больше двух столетий назад.

— Разумеется, они умерли, но именно потому им и доступны такие места, куда не могут проникнуть живые, ибо ни одно живое существо, если только нет у него птичьих крыльев, не в состоянии ни изнутри, ни снаружи подняться на этот балкон. За всю мою слишком долгую жизнь мне довелось услышать их скорбные голоса только дважды, в первый раз — когда Филиппино Ченчи, деда Марио, убили на площади Святого Марка стилетом, и во второй — когда Андреа Ченчи, отцу Марио, по приговору суда отрубили пред арсеналом голову. Но их стенания, говорят, никогда не были более горестными, чем теперь, после смерти моего обожаемого синьора, моего благородного Марио. И неудивительно, ведь он последний в роду. Слава тебе, Господи-Боже, что ты наконец исчерпал свой гнев! Этим несчастным душам некого будет больше оплакивать!

— Спасибо, — сказал я Барбарине, — благодаря вам мы знаем теперь все, что хотели узнать. Кто-нибудь из детей, провожавших нас в замок, отправится на поиски господина Бартолотти, нашедшего убежище в соседней деревне. А твоему слуге, — добавил я, обращаясь к Сольбёскому, — предстоит позаботиться, если это возможно, о наших постелях — комнату укажет ему эта славная женщина — и о запасах провизии, пока Тальяменте не вышел из берегов. Что же до нас, наконец, то, если ты не возражаешь, мы используем остаток дня, чтобы обойти и осмотреть замок. Или я глубочайшим образом заблуждаюсь, или он и впрямь заслуживает такого внимания.

Во внутреннем убранстве комнат не было ничего особо примечательного. Облупленные стены, ветхая деревянная панель, разбитая мебель, изодранные в клочья ковры — на всем были заметны следы разорения старого дома, разрушающегося от недостатка заботы или денег. И ни одного укромного местечка, где могло бы укрыться от глаз наблюдателя преступление или доброе дело!

Обыскав с недоступной мне ловкостью все углы и все закоулки, Пук, зевнув, улегся на пол.

Окончив это ничего не давшее обследование, мы вышли на скалу, которая служила основанием замка.

— А теперь, — сказал я Сольбёскому, — обойди вокруг это строение и разведай, нет ли где-нибудь неизвестных нам входов, так как виновники всех этих страхов, если страхи и в самом деле имеют под собой реальную почву, могли попасть в замок только этим путем. Тем временем я тщательно осмотрю его стены и выясню, можно ли по ним взобраться наверх.

Доступ к основанию стен представлял собою немалые трудности из-за значительных разрушений, которым они подверглись, и обломков, скопившихся возле них огромными грудами. Тем не менее там, где их пологая и обвалившаяся поверхность, уклон которой увеличивался из века в век, переходила в отвесно вздымающийся над землей угол здания, по ним можно было карабкаться примерно с таким же удобством, как по неровной и опасной лестнице, проложенной между двумя пропастями. Для меня с моими навыками натуралиста, ногами горца и глазами, привыкшими безбоязненно разглядывать самые страшные бездны, этот подъем оказался нетрудным. И вот, не оглядываясь назад и не обращая внимания на срывавшиеся из-под моих ног отдельные камни, я пустился в этот необычайный путь и добрался наконец до того места, где начиналась сама башня, возведенная на антаблементе, более удобном и лучше сохранившемся, чем все остальное. Я вспомнил, что эта часть замка заметно клонится в сторону Тальяменте, и использовал этот наклон, чтобы достигнуть самого верха. Хватаясь за впадины, оставшиеся после выпавших камней, и затем ставя в эти впадины ногу, я вскоре уже стоял на вершине колеблющегося колосса, высота которого заставила меня содрогнуться, когда утром я мысленно измерил ее.

Открывавшийся с этой высоты вид был до того безграничен, что, несмотря на всю мою силу воли и опытность, я почувствовал подступающее головокружение. Я часто бывал на горных вершинах, гораздо более высоких, чем эта башня, но там, по крайней мере, всегда ощущаешь под собой твердую почву и видишь, что стоишь перпендикулярно земле. Что же касается башни, то она дрожала под моими ногами и устрашающе клонилась над долиною Тальяменте. Я сел на груду камней, которая образовалась из обломков не пощаженного временем парапета, и стал перекладывать большие глыбы песчаника, чтобы иметь возможность ступать по более ровной поверхности. Переложив таким образом довольно много камней, я попытался сделать несколько шагов по расчищенной мною платформе, чтобы рассмотреть оттуда во всей полноте величественную картину, расстилавшуюся перед моими глазами. Внезапно под подковами моих башмаков раздался своеобразный металлический звук, заставивший меня наклониться, чтобы выяснить, откуда он мог исходить. Убрав еще несколько лежавших у меня под ногами камней, я обнаружил две створки железного трапа и присел на корточки с намерением освободить его от обломков. Мне представлялось чрезвычайно существенным выяснить, был ли он укреплен изнутри или только собственный вес удерживал его поверх плит, отверстие в которых он закрывал. Впрочем, я предвидел, что прогрессировавший с годами наклон башни, переместив центр тяжести как раз на ту сторону, где, по моим расчетам, находились шарниры, мог сделать мою попытку бесплодной или, во всяком случае, весьма затруднительной. Я понимал также, что долгий срок, в продолжение которого несложный механизм этого трапа находился в бездействии, — по крайней мере, все указывало на это, — мог спаять его накрепко с каменной кладкой основания.

Вскоре мне удалось полностью очистить его от камней, но со мной были, как всегда, лишь долото и минералогический молоток — ничего другого я с собою не захватил. Я просунул долото в щель, приходившуюся, как я думал, напротив замка, и, к великому моему удовольствию, почти без усилий сдвинул трап на несколько линий в сторону. Этого, однако, было совершенно достаточно, чтобы установить, что изнутри нет ни петель, ни замка, ни засовов и что только таким путем мы сможем проникнуть в башню, если в этом когда-нибудь появится надобность. Вслед за тем я начал медленно спускаться, осторожно нащупывая ногами каждую из случайных ступеней на этой рушащейся стене. Время от времени я останавливался, чтобы отметить про себя перемены, происходившие в общей картине всякий раз, как я отрывал взгляд от стены и обращал его вбок или за спину.

То я видел длинную ленту уходящего вдаль Тальяменте — синий, испещренный белыми гребнями волн, быстрый и шумный, он по-прежнему бурлил и неистовствовал, но был еще далеко от скалы, на которой высился замок; то я останавливал взгляд на плебейской сестре благородной башни Святого Марка — темной, четырехугольной, одинокой башне Сан-Вито, то мои глаза блуждали среди далеких лагун и бесчисленных островков, красноватых от весенних побегов на кустах и деревьях, и матово-зеленых, как бы стеклянных каналов, похожих на те, которыми мастера, изготовляющие игрушки, украшают детские рельефные изображения.

Я отсутствовал достаточно долго, и это вызвало беспокойство. Сольбёский возвратился уже из своего кругового обхода, не доведя его до конца из-за неодолимых препятствий, с которыми встретился на пути. Бартолотти также успел прибыть в замок. Пук, напав на мой след, повизгивал у последнего доступного ему камня стены и, не отрывая взгляда от башни, жалобно подвывал. Я благополучно спустился на землю, и мы с Сольбёским торопливо обменялись важнейшими из своих наблюдений. Трап, обнаруженный мной на верхней платформе башни, заставил его серьезно задуматься. Чтобы оградить себя от внезапного нашествия посторонних, мы решили установить наблюдение за тем единственным местом, откуда, как убедился Сольбёский, можно было незаметно подойти к замку, и с этой целью послали туда слугу Йозефа. Вслед за тем мы отправились в общий зал и сели за приготовленный по нашему приказанию весьма скромный обед. Спускалась ночь, но ярко светила луна. Бартолотти, усевшись поглубже в кресле, куда мы его усадили как почетного гостя, казался настолько встревоженным, настороженным и озабоченным, что его настроение, вопреки нашей воле, вначале заразило и нас. Но спустя некоторое время мы с Сольбёским переглянулись, как бы затем, чтобы выяснить наше отношение к меланхолии Бартолотти, и тотчас же разразились неудержимым смехом. Эта выходка отвлекла нас от черных мыслей, вполне объяснимых в столь мрачном обиталище и соответствовавших общему виду непомерно большого зала, в котором три приготовленные для нас постели, освещенные тусклым пламенем двух стоявших на нашем столе тощих факелов и расположенные в некотором отдалении друг от друга, походили на погребальные ложа.

И все же наша беседа невольно, как это обычно бывает, коснулась именно тех вопросов, которых нам больше всего хотелось бы избежать, хотя она и велась в том шутливом тоне, который свойствен в таких случаях мужественным людям.

Наконец Сольбёский встал и, торжественно протянув ко мне свой стакан, чтобы чокнуться, произнес:

— Пью за умиротворение на веки вечные рода Ченчи и всех покойников, некогда обитавших в этих грозных стенах! Да откроются наконец пред их трагическими тенями врата неба и да будет им пухом земля их могил в ожидании этого дня!

Я собрался было ответить ему и тоже подняться из-за стола, потому что сказывалась дневная усталость и пришло время укладываться на отдых, как вдруг ужасный толчок потряс пол у нас под ногами. На мгновение мы замолкли.

— Пустяки, — заметил Сольбёский, — должно быть, Тальяменте прибывает и колотится о фундамент башни, проникая к нему через подземный канал, прорытый его же водами.

— Возможно, — ответил я, направляясь к окну. Но я отчетливо разглядел, что вода в Тальяменте нисколько не поднялась. Она поблескивала на той же высоте, около тех же скал, что и раньше.

Пока я стоял у окна, толчок повторился еще несколько раз подряд, и вслед за тем мы услышали всхлипывания, напоминавшие стенания умирающего. Пук, с горящими глазами, подняв уши, сопровождал каждый удар жалобным лаем. Бартолотти был бледен, словно призрак, от страха у него зуб на зуб не попадал.

— Где-то здесь, недалеко, — сказал я, — несомненно происходит что-то в высшей степени странное, и нам необходимо узнать, что же это такое. У этого помещения глухие наружные стены, но что под ним? Если не ошибаюсь, стук доносится откуда-то снизу. — Приподняв во всех четырех углах комнаты ветхий ковер, я не обнаружил под ним ничего, кроме гладкой обмазки из затвердевшего пуццолана. С немалым трудом мне удалось с помощью долота и молотка отбить несколько кусков этого окаменевшего пола; в конце концов я пробил его толщу и наткнулся на девственную скалу.

— Скала! — вскричал я. — Скала! Ничего, кроме скалы! О, эта тайна в самом деле ужасна!

Сольбёский подошел ко мне, крепко сжал мою руку и увлек за собой в амбразуру окна.

— Человечество, — сказал он, — возложило на нас обязанность раскрыть эту тайну; ее объяснение мы найдем только в башне. Я видел тут много такого, что может нам пригодиться, если мы примем решение воспользоваться открытием, сделанным тобою сегодня утром. Итак, я буду ожидать тебя ровно в полночь у тех развалин, откуда ты начал подниматься на башню, и мы вместе туда отправимся. Согласись, однако, что этого слабого человека не следует посвящать в тайну нашего предприятия, если мы не хотим, чтобы он умер со страху; лучше попытаться успокоить его, притворившись беззаботными. Боже, до чего мы глупы, — продолжал он, возвращаясь к столу, — мы трепещем перед мнимыми призраками, тогда как все это объясняется очень просто. Доктор Фабрициус, уже не раз бывавший здесь и знакомый с самыми укромными закоулками этого замка, решил, что пришло время проверить нашу готовность и испытать наше мужество, и притом новым способом, как это принято в Тугендбунде. Возможно, что этой ночью он намерен почтить нас посвящением в высокую степень, которой никто из присутствующих еще не достиг, если только господин Бартолотти не принимает во всем этом участия. Что до меня, то я склонен считать его одним из главных актеров этого представления и отдаю должное совершенству таланта, с каким он изображает якобы овладевший им страх; ведь это особенно трудно для такого храброго человека, как он. К счастью, сердца, подобные нашим, не дадут увлечь себя выдумкам романистов, и сейчас, выпив приготовленный для тоста стакан себенико, мы бросим вызов решительно всем опасностям, какие только способны смутить душу мужчины.

Бартолотти, польщенный словами Йозефа и к тому же еще гордый тем, что ему льстят, как это свойственно людям трусливым и не блещущим умом, и в самом деле набрался мужества, и притом настолько, что смог без дрожи в руке подставить Сольбёскому свой стакан и, хотя он был полон до самых краев, выпил его, не пролив ни капли.

Должен признаться, что объяснение, так кстати придуманное Сольбёским, показалось мне довольно правдоподобным: ведь оно проливало хоть некоторый свет на непонятное отсутствие доктора как раз тогда, когда подъем воды в Тальяменте мог отрезать Torre Maladetta на несколько дней от внешнего мира.

Итак, мы с Йозефом стали наперебой выказывать свое мужество и презрение решительно ко всем могущим грозить нам опасностям, как если бы все синоды и все «vendita» Германии и Италии могли слышать нас. Нам удалось таким образом заглушить стуки, раздававшиеся у нас под ногами, и мы улеглись в свои постели более или менее успокоенные, но, так как ни Сольбёский, ни я не собирались спать этой ночью, мы не раздевались.

Когда все стихло, я стал напряженно прислушиваться. Стуки как будто прекратились, но время от времени я улавливал жалобные стенания, похожие на далекий звон похоронного колокола. Пук отвечал на них в полусне горестным ворчанием пса, видящего страшные сны.

Сольбёский вышел первым, как и было условлено, чтобы захватить с собой лом и все необходимое, по его мнению, для нашей ночной экспедиции. Спустя некоторое время бесшумно выскользнул наружу и я, тщательно прикрыв за собою дверь, чтобы помешать Пуку последовать за мной в путешествие, которое, несмотря на его храбрость и верность, было бы ему недоступно. Я добрался до наклонной поверхности частично обрушившейся стены. Ждать Сольбеского мне почти не пришлось. Он не замедлил присоединиться ко мне; при нем был ягдташ, в котором находился целый набор предметов, нужных для предприятий такого рода. У каждого из нас было за поясом по два пистолета, а у меня, кроме того, еще кинжал и неизменные долото с молотком. Я полез первым, держа в руке потайной фонарь. Иозеф, менее привычный к таким восхождениям, взбирался сзади меня, помогая себе железным бруском, который мы взяли с собой для того, чтобы было чем поднять трап на верху башни. Подъем до нее, который, судя по всему, составлял наиболее опасную часть нашего рискованного пути, в эту чудесную ночь, при яркой, полной луне, не представлял особенных трудностей.

После напряженных усилий, вызванных первыми встретившимися препятствиями, наше движение немного замедлилось. Я начал менее отчетливо слышать за собой Йозефа. Обернувшись, я увидел, что он остановился, чтобы перевести дух, я уже говорил, что мы устали от дневных хлопот и хождений. Я постарался подбодрить его несколькими словами, и он двинулся дальше, но вскоре пришлось остановиться и мне. Мы поднялись на высоту всего трех-четырех туазов, но нам казалось, что пространство, отделяющее нас от подножия башни, вырастает по сравнению с нашим действительным продвижением в какой-то несоразмерной пропорции. Я был недостаточно близко знаком с особенностями расплывчатого ночного освещения, которое обманывает расчеты нашего глаза и искажает форму, цвет и расстояние между сравниваемыми предметами. Рвы казались бездонными, возносящаяся над нашими головами башня не имела больше вершины, малейшие впадины превращались в грозные провалы, мелкие неровности казались гибельными, а выступавшие из стен обломки камней, оставаясь позади нас, пускались за нами в погоню и грозили нам, как чьи-то жуткие головы.

По мере того как горизонт открывался перед нами все шире и отчетливее, стена, по которой мы карабкались вверх, становилась, казалось, все темнее и уже. Нижняя часть здания, только что оставшаяся позади нас, была залита лунным светом и представлялась нам бесконечной и бесплотной, как небо. Яростный рокот непрерывно прибывающего и с ревом бьющегося о берега Тальяменте — вот единственный звук, доносившийся до нашего слуха с земли. Все это было жутко, как призрачное видение.

Сознаюсь, что мы почувствовали себя счастливцами, когда, оказавшись на высоте около ста пятидесяти футов, обнаружили небольшой выступ, которого хватило как раз на то, чтобы усесться, опершись с некоторым удобством спиною о стену. Это было весьма своевременно, ибо последний камень, на который ступил Сольбёский, не выдержав его тяжести, покачнулся, сорвался с места и, падая, увлек за собою сотню других. Они катились вниз, грохоча, как раскаты грома.

— Вот наш путь и разрушен, — сказал Сольбёский, внезапно прижимаясь ко мне.

— И вместе с тем восстановлен, — возразил я. — Возвращаться нам будет теперь значительно легче. Ведь ты знаешь лучше меня, брат мой, что все постройки конической или пирамидальной формы, разрушаясь под действием времени или в результате людских усилий, лишь уменьшают при этом крутизну своих стен и расширяют свое основание. Благодаря этому мы и смогли взобраться сюда.

— Да, ты прав, — ответил Сольбёский, — но эта башня, эта ужасная башня… Доберемся ли мы когда-нибудь до ее вершины?

Прежде чем ответить ему, я поднялся еще футов на двадцать. Он молча взбирался следом за мною, пользуясь попеременно то впадинами, то выступами, в зависимости от того, освещал ли мой фонарь, повернутый светлой стороною к стене, углубления или выпуклости, хватаясь руками за только что покинутые моими ногами выбоины и цепляясь за все неровности, на которые я только что становился. Добравшись до верха, я освободил Сольбёского от лома и других инструментов и бросил их на площадку, венчавшую башню, куда он спрыгнул почти одновременно со мной, несмотря на то, что не имел, как я, опыта в преодолении трудностей такого необычного путешествия.

Наше убежище не отличалось, быть может, удобствами, но мы этого не замечали.

Мы были наконец наверху, мы одолели Torre Maladetta и теперь обнимались и смеялись от радости там, где, позволительно думать, никто никогда до этого не смеялся. Мы чувствовали себя так бодро, вдыхая упругий и свежий воздух и подставляя свои волосы его дуновениям! Ночь была так чудесна! Погода так изумительна! Ночная роса так живительна и прохладна! И он, мой Иозеф, так уверен в своем безоблачном будущем! Это была краткая, но пленительная беседа где-то между твердью земной и твердью небесною, какой могла бы быть, осмелюсь сказать, беседа двух небожителей, залетевших на Torre Maladetta, чтобы немного передохнуть.

— Прости, — сказал Иозеф, — если я омрачил твое сердце упоминанием о своей радости. Гонорина вон там, — продолжал он, указывая рукой на Сан-Вито, башня которого, словно хрупкая колонна, высеченная из черного базальта, вырисовывалась где-то внизу, у самого горизонта. — Я забыл, что, оставайся Диана в числе живых, она все равно не принадлежала бы тебе!

— Идем, — ответил я, еще раз заключая его в объятия. — Оставим мои горести и несчастья! Ведь в этой башне кто-то страдает.

При помощи моего долота мы без особых усилий просунули лом под чуть-чуть приподнявшуюся створку железного трапа. Кто сможет изобразить нашу радость, когда мы вскоре услышали, как заскрипели шарниры на ржавой оси. Тяжелая дверца поднялась вверх и стала почти вертикально, опираясь на кучу камней, которые я убрал с трапа при моем первом подъеме на башню. Фонарь, спущенный в открытый люк — я успел привязать его к довольно длинной бечевке, — остановился на глубине шести футов.

Я спускался первым; осветив все стороны и углы этого помещения, я в конце концов обнаружил, что нахожусь на верхней площадке винтовой лестницы, сохранившейся много лучше, чем наружные части здания.

— Погоди, погоди! — закричал я Сольбёскому. — Сейчас мы узнаем — или же я непостижимым образом ошибаюсь — решительно все, что так жаждем узнать!

Он не мог последовать за мною, так как, произнеся эти слова, я тотчас же двинулся дальше. Лестница была до того тесно прижата к поддерживавшей ее опоре, что не было ни малейшей возможности увидеть одновременно больше, чем две ступени той уходящей далеко вниз спирали, по которой я спускался. Кружась по винтовой лестнице, я чувствовал, что у меня замирает сердце и темнеет в глазах. Добравшись до последней ступеньки, я с уже наполовину помутившимся сознанием свалился на небольшую площадку; от нее уходила вниз еще одна, более широкая и совершенно прямая лестница, по которой могли бы пройти в ряд три человека. Вглядываясь в темноту, куда она уходила, я был неожиданно поражен мелькнувшим где-то в глубине светом, который я счел вначале за иллюзию, явившуюся последствием головокружения. Придя немного в себя, я спрятал свой фонарь за столб винтовой лестницы и еще раз вгляделся во тьму. Нет, я не заблуждался, то было небо, небо, пронизанное бархатным светом луны, такое нежное и прекрасное посреди непроглядной тьмы этого жуткого замка.

— Луна и небо! — вскричал я, поспешно возвращаясь к Сольбёскому. — Выход! Выход! Здесь, оказывается, есть выход!

— Выход! — ответил Иозеф. — О! Неужели мы сможем выйти отсюда, не спускаясь по стене замка?

В то же мгновение он устремился ко мне, но едва он оказался рядом со мною, как железный трап с силой захлопнулся над нашими головами. Его падение заставило затрястись качающуюся, полуразвалившуюся башню, которая задрожала теперь сверху донизу, словно живая.

— Что я наделал! — воскликнул он. — Отныне Torre Maladetta — наша темница, и притом навсегда: ведь все инструменты, с помощью которых мы могли бы спастись, я оставил снаружи.

— Но разве я не сказал тебе, Иозеф, что нашел выход, удобный и безопасный выход, который ты не заметил сегодня утром?

— Осматривая утром башню, — сказал Сольбёский взволнованно, — я видел все, что только можно увидеть, и, если где-нибудь на берегу Тальяменте существует какой-то разрушенный и неприступный вход в замок, то осмелишься ли ты поручиться, что Тальяменте еще не залил его?

— Идем, идем! — вскричал я, увлекая его за собой. — Не предавайся напрасным тревогам. Еще несколько минут, и мы выйдем отсюда! Взгляни… Смотри, смотри-ка сюда!

— Как! — воскликнул Сольбёский. — Это небо! Оно со стороны Сан-Вито, а вода еще далеко от берега!

Обнимаясь, исполненные надежд, позабыв о страхе, мы спустились по новой лестнице еще на десяток ступеней. Мне хотелось добраться до выхода возможно скорей, я бежал.

— Остановись! — закричал Иозеф, хватая меня изо всей силы за руку. — Несчастный, разве ты не видишь, что дальше лестница обрывается?

Мы сели. Я осторожно опустил свой фонарь, привязанный к бечевке длиной в два туаза.

— Обрывается… — повторил я, — так, так… скажи лучше — намеренно преграждена, ибо кладка стены, преграждающей путь, явно новее, чем остальная постройка. Без сомнения, ее поставил Марио, чтобы помешать сообщению между внутренними частями замка и верхним балконом. Но это, в конце концов, бессмысленная предосторожность, потому что здесь легко спустится даже ребенок. Взгляни-ка, там, дальше, лестница в полной сохранности, она ведет прямо к той двери, через которую проникает свет и которая выпустит нас на волю.

— Да, ребенок отсюда спустится, — ответил Сольбёский, — но стена действительно новая, и взрослому здесь не пробраться. Вернемся, Максим, вернемся наверх! Четыре сильных руки смогут поднять створки трапа… Ведь мы не пытались… Завтра мы возьмем с собой Фредерико, которого я отослал так некстати, — он сильный и предприимчивый. Мы примем более разумные меры предосторожности и пополним свое снаряжение. Мы расскажем о проделанном нами маршруте нескольким смелым людям из числа наших соседей и, соблазнив их деньгами, вызовем в замок, если мы еще не отрезаны от них наводнением. Не будем же так легкомысленно, быть может совершенно бесплодно, рисковать жизнью!

Но ни он, ни я не рассчитали тех результатов, которые может возыметь действие четырех сильных рук, как выразился Сольбёский, если общая точка опоры отстоит на целый туаз от трапа. Правда, трап поддавался нашим усилиям, но для того, чтобы поднять его по-настоящему и возвратить ему отвесное положение возле камней, на которые нам удалось опереть его в первый раз, для этого нужны были руки много длиннее наших. Мое долото не оказало нам существенной пользы и после двух-трех попыток, сломавшись у самой ручки, упало к моим ногам. Я не стал рисковать своим кинжалом, который мог пригодиться нам в будущем, ради еще одной попытки, заранее обреченной на неудачу.

Молча мы снова спустились по лестнице и еще через мгновение оказались по ту сторону стены, так внезапно преградившей нам путь. Я удостоверился, что, если бы нам пришлось возвращаться назад, ухватиться за ее верх было бы невозможно. Луна продолжала сиять, и ее сияние, становившееся по мере приближения к зениту все ярче и все ровнее, освещало ступени внизу так отчетливо, что их легко можно было пересчитать. То, что открывалось за ними, казалось, не имело границ.

Мы двинулись дальше. Первые двадцать шагов мы пробежали с почти беззаботной веселостью, но пред нами снова встала стена, высота которой могла бы нас устрашить, если бы вес давящего на нее здания не придал ей некоторого наклона.

— Пустяки, друг мой, клянусь тебе, сущие пустяки! Каких-нибудь пятнадцать или самое большее восемнадцать футов, и мы будем свободны. У нас нет других способов выйти живыми из Torre Maladetta, потому что возвратиться прежним путем невозможно. Видишь ли ты занимающуюся зарю? Сюда не доносится рев Тальяменте, это с той стороны, где Сан-Вито!

Я произносил эти слова уже по ту сторону преграждавшей наш путь стены. Через мгновение Иозеф тоже спрыгнул с нее и поспешил к тому месту, откуда проникал свет.

— О Боже! — вскричал он. — Мы погибли, погибли окончательно! Это вовсе не выход, или, вернее, отсюда можно выйти только из жизни… в смерть. Это — балкон разрушенной платформы, тот самый, на котором появляются Лукреция и Беатриче и о котором сегодня утром, или, точнее, вчера старая Барбарина сказала, что ни одному живому существу — если только у него нет крыльев — не добраться туда. И впрямь, нужны крылья, чтобы подняться на эту башню или спуститься с нее. Максим, мы погибли!

Я подошел и наклонился над балконом. Он находился на головокружительной высоте, так как висел над самой низкою частью берега. В довершение всех несчастий уровень Тальяменте продолжал повышаться: вода все прибывала и прибывала. Я сел на пол и охватил голову руками.

После минутного раздумья я справился со своей слабостью. Легко уступая отчаянию, я с такою же легкостью нахожу веские основания, чтобы снова уверовать в благосклонность ко мне судьбы. Сольбёский между тем все еще находился в состоянии глубокой подавленности.

— Наше положение весьма неприятно, — сказал я, — больше того: если хочешь, даже опасно, но оно вовсе не стоит того, чтобы отчаиваться.

— Но что, что может помочь нам? Или у тебя выросли крылья, о несчастный?

— Успокойся и не откажи мне в минуте внимания. Наше почти фантастическое исчезновение из зала, где мы устроились на ночлег, несомненно усилит до предела возможного страхи и волнения Бартолотти. Однако этот человек не обладает воображением, способным заставить его верить в чудеса. Я заметил, что его настороженность имеет под собой вполне реальную почву, и глубоко убежден, что он постарается отыскать причины, способные объяснить наше отсутствие. Действовать он, конечно, не станет — я рассчитываю на это. так же мало, как ты, — но и умалчивать о случившемся также не будет. В замке не замедлят отворить двери, потому что близится день, и если кто-нибудь перешагнет порог замка, то только затем, чтобы приняться за наши розыски. Вчера Пук не покидал меня, пока мог; я оставил его у подножия башни, и он укажет путь, по которому мы шли; распознать наш путь к тому же не составит большого труда благодаря свежеобрушившимся камням — ведь многие из них, почерневшие и поросшие мхом, впервые подставят солнцу ту свою сторону, которой никогда не касались его лучи. Возможно, что доктор Фабрициус уже прибыл; ему крайне важно поскорее встретиться с нами, и повышение воды в Тальяменте, который поднимается у нас на глазах, несомненно заставит его поторопиться с выездом из Сан-Вито, пока нас не разлучила река, и притом на многие дни. Да что говорить! Тебе лучше моего известны его энергия, решимость и мужество! С другой стороны, славный твой Фредерико, оставленный тобою по ту сторону затопляемой высокой водою низины для наблюдения, не станет дожидаться, пока она будет залита, и постарается своевременно явиться с докладом о положении дел. Он оценит с обычною своей проницательностью создавшуюся обстановку и не останется, как забытый часовой, на посту, не нуждающемся больше в охране, когда Torre Maladetta окажется отрезанной от всего мира. Обнаружив по своем возвращении в замок наше отсутствие, он поднимется на вершину башни так же легко, как мы. Впадины на ее стенах, служившие нам ступенями, видны так отчетливо, что я беспрепятственно отыскивал их даже ночью. Найдя на верхней платформе лом, мешок и другие оставленные нами у подъемного трапа предметы, он мгновенно сообразит, куда нужно направить поиски. Чтобы освободить нас из нашего плена, окажись он даже один, ему потребуется всего два-три туаза веревок, которые он легко найдет в замке, и уже в полдень мы увидим из окна большого зала, как солнце начинает склоняться к западу, ибо наш поход затянется несколько дольше, чем я поначалу рассчитывал. Успокойся же, друг мой, и отбрось всякий страх: Провидение нас не оставит.

— Итак, — сказал Сольбёский, покачав головой, — итак, ты рассчитываешь на прибытие господина Фабрициуса, основываясь на том, что Тальяменте еще не вышел из берегов, а на прибытие Фредерико — основываясь на том, что Тальяменте уже вышел из берегов. Я почувствовал всю справедливость этих слов.

— Я рассчитываю, Иозеф, на одно или другое. И к тому же, — продолжал я, поспешно берясь за фонарь, — ничто не доказывает, что эта площадка не сообщается с каким-нибудь другим помещением. В самом деле, не сверху же попадали дамы на этот чудесный балкон, пристроенный искусством средневекового архитектора, дабы явить глазам человеческим один из самых замечательных видов, какими располагает природа. Я уверен, что при некотором внимании… Стой! Вот какая-то щель! Правда, она узка, как бойница, но, по-видимому, сквозная и по ней можно идти.

Через эту щель и в самом деле мог бы протиснуться боком даже взрослый мужчина, но на всем своем протяжении она была такой узкою, что у меня сжалось сердце, когда я подумал, что малейшая осадка этих развалин может навсегда закрыть ее и на обратном пути мы будем тщетно разыскивать выход.

Двигаясь по этому проходу, мы сделали уже больше полусотни шагов, как вдруг плитняк, которым был выложен пол, — каждая плитка занимала всю его ширину, — стал круто уходить под уклон и спуск сделался до того скользким, что я едва сохранял равновесие. Держа в правой руке фонарь, я устремлял беспокойный, скошенный набок взгляд на бросаемую им небольшую полоску света. Внезапно мне пришлось отпрянуть назад: я заметил у моих ног отверстие цилиндрической формы; здесь заканчивался этот жуткий проход — боковые стены его смыкались, образуя тупик. Итак, я стоял у новой винтовой лестницы, вроде той, которую мы уже одолели, но на этот раз она была уже, и разминуться на ней было бы невозможно. Я осторожно нащупал ногою ступеньку, оказавшуюся достаточно прочной, и мы начали погружение в эту неведомую бездну, страшась наткнуться на какое-нибудь препятствие, так как возвращение было бы сопряжено с огромными трудностями.

Эта лестница вывела нас в просторный зал довольно правильной формы. Поспешив обследовать его стены, мы обнаружили, что частично, а именно — понизу, они высечены в скале. Мы попали — можно было не сомневаться в этом — в подземелья замка и находились, по-видимому, прямо под жилыми комнатами, всего в нескольких туазах от них. В этом величественном, но мрачном зале не было ничего примечательного, если не считать выдолбленного в самом центре его колодца, довести который до уровня вод на равнине, должно быть, стоило неимоверных трудов. Впрочем, стоявшее на краю колодца пустое ведро было мокрым, да и веревка, прикрепленная одним концом к вороту, а другим — к ручке ведра, еще не успела просохнуть.

— Нужны ли тебе еще доказательства, что здесь кто-то живет? — спросил я Сольбёского.

— Я не сомневался в этом и раньше, — печально произнес он в ответ, — но я не без тревоги жду встречи с здешними обитателями.

Пока мы обменивались этими замечаниями, я успел откинуть старую портьеру из черной ткани, висевшую на железном стержне, который держался на вбитых в стену крюках.

Она прикрывала вход в соседний зал, еще более обширный, нежели тот, через который мы проникли в эти жуткие подземелья.

Здесь все указывало на то, что перед нами жилище семьи… или вертеп банды разбойников, впрочем давно уже заброшенный ими. Вдоль всех четырех стен были расставлены огромные старинные кресла. Над безобразным камином, дымоход которого, вероятно, выходил куда-нибудь к подножию замковых стен на берегу Тальяменте, висело венецианское зеркало. Увидев в нем свое отражение, я не на шутку перепугался, ибо всякому, кто одинок и лишен поддержки закона и общества, встреча с человеком неизменно внушает страх.

Значительно большее удовольствие испытал я при виде пары двойных бронзовых канделябров, вделанных в раму зеркала, по обе его стороны, и в каждом из них нетронутых, хотя и почерневших от сырости и времени свеч.

Эта роскошь, столь неожиданная в таком мрачном месте, наполнила меня ребяческой радостью, которая возросла еще больше, когда я взглянул на свой потайной фонарь. Он совсем угасал; пережитые нами волнения заставили нас забыть о самой серьезной из всех угрожавших нам опасностей. Наши факелы и огниво находились в ягдташе, оставшемся наверху. Фитиль, упав на растаявший воск, который скопился у основания подсвечника, мерцал крошечными голубоватыми язычками, плясавшими над ним с таким видом, точно они собирались его покинуть и, если не делали этого, то лишь по какой-то непостижимой прихоти. Я вооружился двумя свечами. О, с какой осторожностью вращал я стерженек, поднимающий розетку из выгнутого стекла, заключавшую в себе наше сокровище, о, как боялся я при этом, чтобы легчайшее дуновение не отняло его у нас навсегда! С какой тревогой приближал я фитиль к этим трепетным остаткам пламени, готового вот-вот раствориться в воздухе, с каким наслаждением смотрел на огонь, загоравшийся яркими языками и переходивший с одной свечи на другую, ибо я зажег все до единой, чтобы у нас было, по крайней мере, достаточно света. Все заблестело, заискрилось вокруг меня, но отдаленные углы зала, куда свет едва-едва проникал, и то как бы затем, чтобы внезапно погаснуть в потемках, казались еще более мрачными и угрожающими. Содрогаясь от ужаса, отдался я созерцанию этого зрелища. Вдруг сзади меня раздался душераздирающий крик. Я обернулся, и Сольбёский упал мне на грудь, обвивая вокруг моей шеи дрожащие руки.

— Там, там… — произнес он, указывая пальцем на стену за своею спиной. — Там…

— Ну что такое, что там случилось, друг мой?.. Ты ведь не сказал мне, что ты там увидел.

— Труп, труп! Тело убитой женщины!

Я поднял одну из свечей. В самом деле, это был труп женщины; она лежала на низком ложе в черном платье, и руки ее свисали на каменный пол.

Я сложил их у умершей на груди и уложил ее прямо на окровавленном ложе, не обнаружив, однако, на ней никаких ран, кроме тех, которые были видны на кистях ее рук; казалось, они были изгрызены зубами какого-то дикого зверя. Я выразил это предположение вслух.

— Смотри, смотри, Максим! — вскричал Сольбёский, расправляя упавший на покойницу край белого полога и показывая мне на нем отпечаток пяти окровавленных пальцев. — Смотри: дикие звери в Torre Maladetta имеют, как видишь, руки!

— Иозеф, — сказал я как можно спокойнее, насколько может быть спокойным свидетель столь ужасающей сцены, — прости, но я вынужден еще усугубить наши волнения. Иозеф, это не то несчастное существо, чьи крики мы слышали вчера вечером, тому не больше двенадцати часов. Вид трупа заставляет предположить, что прошло не меньше трех суток с тех пор, как жизнь покинула это тело. К тому же на платформе видели двух женщин в черном, а здесь только одна. По всей вероятности, нам нужно спасти вторую обреченную на смерть.

— Но где ты найдешь ее, ведь мы все осмотрели?

— Да, все, до этого зала! Она там, за портьерою, которую ты видишь рядом с камином; я заметил ее, освещая эту комнату.

Мы взвели курки пистолетов и, раздвинув портьеру, вошли в третий зал.

Он значительно отличался своим убранством от двух предыдущих; и скала, доходившая по грудь человека, и продолжавшие ее стены были тщательно облицованы еще свежим и блестящим искусственным мрамором, украсившим их, по-видимому, совсем недавно, в лучшие годы юности Марио.

Висевшие на некотором расстоянии друг от друга длинные полосы бархата или бумажные шпалеры смягчали на венецианский лад однообразие фона. Пять-шесть небольших, но писанных хорошими мастерами картин, развешанных между стенными бра превосходной чеканной работы, облагораживали это печальное обиталище, которому постарались придать хоть некоторый уют.

Несколько музыкальных инструментов, имеющих распространение среди женщин, и туалетный столик с разбросанными на нем среди кружев, лент и духов томиками поэтов и романистов, красноречиво свидетельствовали о назначении этой комнаты. В алькове виднелась нарядная, со вкусом убранная постель, брошенная, однако, незастланной и еще сохранявшая очертания тела, из чего следовало, что ее только недавно покинули.

Большой и широкий камин по-старинному был искусно отделан и богато украшен. Маятник и стрелки стенных часов не двигались. Было очевидно, что уже несколько дней в этом скорбном месте не ведут счета времени. Свечи на четырех канделябрах, стоявших по краям столика, не были зажжены; половина их выгорела до основания, другая — осталась нетронутой. Эта предосторожность напомнила мне о необходимости беречь те немногие свечи, которые еще остались у нас в подземелье, куда никогда не сможет проникнуть ни один солнечный луч и где полный мрак должен быть совершенно ужасен.

Я зажег две свечи в канделябрах, а также ту, которая была у меня в руке, и поторопился погасить все остальные, безрассудно зажженные мной в соседней комнате, где лежала покойница. После этого я присоединился к Сольбёскому, который тревожно осматривал все углы подземелья. Он не нашел ничего, что могло бы разогнать его мрачное настроение. Погруженный в молчание, сидел он в кресле возле камина, в золе которого темнели остатки давно, быть может, угасших углей.

— Тут нет ничего, решительно ничего, кроме небольшого чулана, куда ведут вот эти ступени; я заглядывал в него. Возможно, что эта несчастная хранила здесь свои съестные припасы, однако теперь там до того пусто, что невозможно понять, куда она убирала свой хлеб. Там только дрова.

— Дрова! — вскричал я, торопливо взбегая по лесенке. — Дрова? Отлично! Огня, огня! Холод, усталость, бессонная ночь настолько притупили остроту моих чувств, что мне не вернуть себе ни присутствия духа, ни стойкости, если я хоть немного не отдохну. У нас будет жаркий огонь, и мы найдем способ спастись, ибо ночь всегда подавала мне благодетельные советы!

Через мои руки прошло уже немало сухих сосновых поленьев, которые, можно сказать, так и просились в камин, как вдруг, неловко поднимая еще одно, я задел им потолок каморки. Раздался металлический звук, поразивший меня странным тембром. Мы с Сольбёским переглянулись, как бы спрашивая друг друга, что бы это могло означать.

— Да, да, — сказал он, отвечая мелькнувшей у меня догадке, — да, ты не ошибся, мы уже слышали этот звук: это тот самый звук, который несколько раз повторялся вчера под большим залом замка.

Я влез на дрова и ударил молотком по тому же месту на потолке, и опять мы услышали тот же звук, но теперь он раздался еще отчетливее и громче и еще определеннее напомнил нам вчерашние звуки.

— Да, это так! — воскликнул я. — Взгляни, прорезь трапа даже не потрудились скрыть. Конечно, только этим путем и могла попасть сюда эта несчастная; ведь никакого другого входа у основания башни нет. Да и возраст покойницы, насколько я могу судить, основываясь на беглом и затуманенном ужасом взгляде, брошенном мною на труп, не позволил бы ей взобраться наверх по стенам, и если бы даже мы не слышали из уст Барбарины, что вот уже двадцать лет, как никто не поднимался на эту башню, я и сам пришел бы к такому выводу, когда впервые увидел эти развалины. Но в данном случае мы имеем дело с трапом совсем другого устройства, нежели тот, который позволил нам узнать эти роковые тайны. Этот трап накрепко закрыт и находится под ковром, разостланным поверх обмазки из пуццолана; вот почему он так хорошо скрыт от глаз наблюдателя и мы его сначала не заметили. Здесь-то нам и необходимо действовать, потому что именно отсюда придет наше спасение. Мужайся, Иозеф! Нас услышат, я в этом глубоко убежден!

— Кто же услышит нас? — сказал Иозеф, горестно взглянув на меня. — Бартолотти, который, несомненно, сбежал? Фредерико, который еще не вернулся? Господин Фабрициус, которому преградил путь разлив Тальяменте? Или, может быть, Барбарина? Даже ты не догадался, что нужно полностью снять ковер, как же ты хочешь, чтобы об этом догадались другие?

И все же мы принялись колотить по трапу с такой бешеной силой, что башня начала содрогаться снизу доверху; никакого ответа.

Мы спустились в подземный зал и устроили свои постели возле огня. Все это было проделано без единого слова. Время от времени мы снова поднимались в чулан и возобновляли наше единоборство с этим гулким и неколебимым сводом, но напрасно — наши удары грохотали как неотвратимо нависшая над нами угроза, как приговор, осуждающий нас на смерть.

Среди тишины, наступавшей всякий раз после такой бесплодной попытки, мне почудилось, будто я слышу чьи-то слабые стенания или, может быть, предсмертные вздохи. Я наклонился, потому что звуки эти раздавались где-то у моих ног, и в первую минуту мне показалось, что предо мной еще один труп; с содроганием прикоснулся я к нему. То была женщина, лежавшая ничком возле самых дров. В руках у нее было полено. Я поднял ее, перенес на одну из приготовленных нами постелей и откинул с ее лица пряди длинных волос, чтобы посмотреть, жива ли она. Но глаза ее были закрыты, а вид сведенных судорогой губ, с которых жизнь уже отлетала, был столь же страшен, как если бы она была мертва. Когда же Сольбёский поднес к ее лицу свет, мне показалось, что я тоже сейчас расстанусь с жизнью. Разум мой помутился, ноги подкосились, сознание готово было покинуть меня. Эта умирающая или уже умершая женщина была… Диана!

— Диана! Диана! — воскликнул я, падая перед ней на колени и поднося к губам ее холодную руку.

— Теперь все понятно, — проговорил Сольбёский. — Марио, справедливо подозреваемый в похищении мадемуазель де Марсан, не нашел другого способа спрятать ее, как поселить на время вместе со служанкой в этом подземелье. Так как закупка большого запаса провизии выдала бы его тайну, он умножил свои поездки в Кодроипо. Марио погиб, возвращаясь оттуда, и обе несчастные умерли от голода в этой тюрьме, где теперь предстоит умереть и нам.

— Умерли! — перебил я Сольбёского. — Но Диана не умерла! Нет, нет, она жива! Она не умрет! Тепло камина начинает возвращать ее к жизни!

— Тем хуже, — с горечью отозвался Сольбёский. — Увы! лучше б она умерла. Своею жестокою помощью мы только продлим ее печальную агонию. Скажи, чем ты накормишь ее?

— Проклятие! — вскричал я, вскакивая на ноги и в припадке бессильного бешенства и отчаяния стремительными шагами стал бегать по комнате. — Так, значит, Провидение не менее бесчувственно, нежели небытие! Так, значит, для Дианы нет спасения!

— Как нет спасения и для нас, — повторил за мною Сольбёский.

Этот мрачный возглас сопровождал мои слова, словно меланхолический призыв монаха-трапписта: «Брат мой, надлежит умереть».

Мои опущенные вдоль тела руки лихорадочно сжимались и разжимались. На мне был мой редингот, и я вдруг коснулся одного из карманов.

— А, — вскричал я, не помня себя от радости, — она не умрет! Я говорил, что она не умрет! О, благодарю, тысячу раз благодарю тебя, Онорина. Бедненькая моя Онорина, да защитит тебя Бог! Боже, прости меня! Святая Гонорина, молись за нас!

— Что говоришь ты, друг мой! Опомнись! Твой разум от отчаяния помутился! Ты в бреду, успокойся!

— Святая Гонорина, молись за нас! Диана не умрет! Вот вода, вот огонь, вот блюдо и вот лазанки!

Нужно ли рассказывать о всем том, что последовало за этим, как поражены мы были милосердием Провидения, за минуту до того забытого нами и ниспосылавшего нам это благодетельное чудо, об охватившем нас порыве любви и благодарности к небу, о том, как мы бросились спасать Диану, стараясь вернуть ее к жизни и действуя как можно осторожнее, чтобы не вызвать у нее губительного потрясения, — все это гораздо легче представить себе, нежели описать.

Уже через час пульс ее бился, правда еще медленно, но ровно, ожившая в жилах кровь окрасила ее побледневшие губы, рот задышал равномерно, сердце забилосьу меня под рукой, глаза открылись. Она обвела ими зал, на секунду остановила на мне, но не обнаружила ни малейшего удивления и, вздохнув, снова закрыла их. Я слишком хорошо догадывался о том, кого они искали, и страшился угадать, что именно она поняла. Мы окружали ее заботой, ни на шаг не отходя от нее, пока не уверились в том, что она будет жить, совершенно забыв, однако, насколько шатки наши надежды поддержать это слабое дыхание, которое нам только что удалось оживить. Сердце человеческое способно проникаться обманчивой радостью даже в самых безвыходных обстоятельствах. Ему так нужно верить в завтрашний день, иметь какую-то иллюзию — лишь это заставляет нас жить!

Впрочем, с момента своего воскресения Диана, казалось, была не в силах вымолвить ни одного слова; ее угрюмый и неподвижный взгляд, наполовину возвращенный из беспросветной тьмы смерти, но все еще казавшийся мертвым, не отражал ни мысли, ни какого-либо внутреннего переживания. Лишь один-единственный раз, насытившись и отворачиваясь от пищи, она сжала мне руку, но вслед за тем снова смежила веки и спокойно, очевидно, не испытывая страданий, заснула.

Поправив в камине огонь и переменив свечи, мы с Йозефом тоже уступили желанию спать; сон наш был глубоким и длительным.

Я проснулся первый, и пора было, потому что огонь и свечи готовы были уже погаснуть. Диана спала крепким и, казалось, безмятежным сном. Я приблизился к ней, насколько это было необходимо, чтобы услышать ее дыхание и ощутить его теплоту. Затем я положил возле нее на освещенном двумя свечами небольшом столике остатки лазанок и, взяв в руку фонарь, в полнейшей тишине добрался до лестницы, которая вела на балкон. Я не мог представить себе, чтобы никто не попытался пуститься по нашему следу; я опасался лишь одного: как бы розыски эти не были остановлены той узкой, зажатой с обеих сторон галереей, в которой едва ли кому-нибудь могло прийти в голову искать проход.

Ничто не подтверждало моих упований; ничто не изменилось; здесь никого после нас не было.

Солнце уже миновало точку, занимаемую им на небе в полдень. Вчерашний день — мы видели лишь его утреннюю зарю — был, должно быть, на редкость хорош. Таяние снегов продолжалось, Тальяменте вышел из берегов; он пенился белыми гребнями, а у подножия скалы, на которой был расположен замок, как бы клубился паром. Равнину, отделявшую нас от Сан-Вито, скрывало огромное озеро, посреди которого, как неподвижная мачта, высилась одинокая башня. Я подумал, что доктор Фабрициус не смог выехать к нам.

Сольбёский не спросил меня, куда я ходил, и я не стал сообщать ему о том, что видел. Он понял меня без слов; он понял, что самая большая наша надежда развеялась дымом.

— Беда! Беда! — проговорил он, усаживаясь у себя на постели. — Ну что ж, подала ли тебе минувшая ночь, как ты надеялся, свои благодетельные советы?

— Она дала мне совет, друг мой, рассчитывать исключительно на себя. Трап в чулане открыть невозможно. Если бы даже он и уступил нашим усилиям, перед нами все равно возникли бы новые трудности, так как в каменной кладке над чуланом существует какой-то секрет, разгадать который нам не дано. Кратчайшим путем для нас окажется самый дальний. Придется снова подняться по этим ступеням отчаяния; однако нам нужно иметь под рукою лесенку, и скоро она у нас будет. В спинках замеченных нами при входе кресел, в их сиденьях и ножках найдутся для нее и продольные брусья, и поперечные перекладины; нам останется лишь прочно скрепить их между собой, и мы получим лесенку, способную выдержать любого из нас. Инструментов Марио, разбросанных по углам чулана — ими тут пользовались при пилке и колке дров для камина, — вполне достаточно, чтобы выполнить эту работу, которую мы могли бы сделать даже тогда, если бы располагали лишь кончиком и лезвием моего кинжала, да излишком бечевки, привязанной к нашему фонарю, да собственными руками, а быть может, и одними только руками. Что касается трапа на верху башни, то мы подымем его без особых трудностей. Я заметил, что один из брусьев, образующих перила балкона, при небольшом усилии может быть вырван из своего гнезда. Отпилив часть его той ручною пилой, которая, как видишь, висит возле камина, мы сможем как бы удлинить нашу лесенку, и притом настолько, насколько это будет необходимо для того, чтобы дотянуться до трапа, устоявшего перед нами лишь потому, что, пытаясь поднять его, мы стояли чересчур низко. Мужайся, друг мой! За дело! Мешкать больше нельзя!

— И вправду, — сказал он, — это последнее средство, единственное, какое еще осталось нам, если Тальяменте успел уже выйти…

Он не докончил начатой фразы, сел к себе на постель, вытер лоб, побледнел и сказал:

— Я хочу есть.

— Если подавить первые ощущения голода, он довольно долгое время не станет напоминать о себе, это — великое благодеяние для узников и участников междоусобных войн. Думай о том, что через несколько часов мы можем оказаться на воле.

И я поторопился распределить наши обязанности.

О, работа эта была поистине бесконечной! Оба мы были одинаково неопытны и неумелы, а трудности ученичества, которые нам приходилось одолевать, усугублялись еще слабостью, возраставшей с каждым мгновением. Не говоря уже о перерывах в работе, вызывавшихся необходимостью время от времени подходить к Диане, чтобы покормить ее, — я разделил на крошечные порции совсем уже почти истощившийся запас лазанок, оба мы — то Сольбёский, то я — испытывали внезапные приступы изнеможения, заставлявшие нас выпускать из рук наши нехитрые инструменты. Наконец мы завершили работу, если можно назвать завершенной работой безобразный и грубый предмет, кое-как изготовленный нами. И тем не менее мы чувствовали себя счастливцами!

Затем, приняв все меры, необходимые на время нашего отсутствия, мы с величайшими усилиями, — с каждым шагом возраставшими, потому что нам приходилось волочить за собой сколоченную нами лестницу, — добрались наконец до балкона.

Кто бы мог подумать! Сколь бы долгими ни казались моему нетерпению истекшие часы, все же их прошло гораздо больше, чем мы полагали.

Через дверь, выходившую на балкон, проникал дневной свет, свет нового дня, солнце третьего уже по счету полудня! Меня поразило, что я страдаю уже так давно и что я так плохо отдавал себе отчет в продолжительности этих страданий. Впрочем, у горя быстрые ноги.

Сольбёский поспешил выбежать на балкон; там меня не ждало ничего нового, и я за ним не последовал.

— Тальяменте вышел из берегов, — сказал он понурившись.

— Ах, какое нам дело до Тальяменте и уровня его вод! — ответил я. — Ведь мы направляемся на вершину башни, а не на берег.

Я сделал попытку выдернуть какой-нибудь пригодный для моих целей брус. Тот, за который я ухватился, шатался у меня под руками. Возможно, что накануне я легко бы с ним справился, но теперь он упорно сопротивлялся моим усилиям. Кровь застыла у меня в жилах — ведь без помощи рычага все наши приготовления становятся бесполезными! И пока я искал другой брус, который был бы закреплен не так прочно, искал и не мог найти, стараясь скрыть от Сольбёского причину моей тревоги, я споткнулся о какой-то длинный, округлый и твердый предмет. Это был такой же брус, свалившийся то ли от сотрясений, причиненных грозами, то ли от разрушений, произведенных временем.

Я поднял его и потащил за собой; с трудом волочил я его по ступеням лестницы — это была немалая тяжесть. Медленно, размеренными шагами и с частыми передышками взбирались мы вверх по этой ужасной лестнице; у нас уже не хватало сил и бодрости даже на то, чтобы вырваться из нашей темницы. Кроме того, нам пришлось задержаться на ступенях, примыкавших к винтовому подъему, чтобы отпилить от сделанной нами лесенки лишний кусок и таким образом приспособить ее к высоте, на которой находилось отверстие трапа. Мы оставили отпиленный конец лесенки, который оказался большей частью ее, на площадке перед последней стеной и поднялись наконец на вершину башни.

Здесь мы присели еще раз; мы обнялись и обменялись несколькими подбадривающими словами — мы крайне в них нуждались.

Установив затем лесенку в таком месте, чтобы, стоя на ней спиною к стене, можно было беспрепятственно действовать во всех направлениях нашим рычагом, мы с Сольбёским взобрались на те ее перекладины, которые могли выдержать нас обоих, так как на них пошли наиболее прочные и крепко пригнанные друг к другу части разобранных нами кресел. Согнувшись под железною дверцей, отделявшей нас от неба и жизни, и постепенно просовывая заостренный конец нашего бруса в щель между ее краем и рамой трапа, мы приложили к противоположному концу нашего рычага соединенные усилия четырех рук, которым надежда или отчаяние придали немного силы. Так же, как в первый раз, заскрипели шарниры; дверца поддалась и приоткрылась настолько, что могла свободно пропустить человека. Вместе с чистым, живительным воздухом этого высокого места ослепительными снопами ворвался в башню и яркий утренний свет.

— Мы спасены! — вскричал я. — Еще минута, и мы спасены!

В то же мгновение камни, лежавшие возле трапа и потревоженные его движением, с ужасающим грохотом обрушились на железную дверцу. Она с быстротой молнии упала на прежнее место, отбросив нас вниз, на плиты площадки.

— Нет, не спасены, — произнес Сольбёский, обнимая меня, — я говорил: мы погибли.

Некоторое время мы хранили молчание; между тем над нашими головами продолжали нагромождаться грохочущие обломки; разрушения затронули и наименее устойчивые части парапета с той его стороны, где он нависал над накренившейся верхней платформою башни, и камни, венчавшие собой его гребень, падая, неудержимо катились вниз. Я подумал, и притом без всякого страха, что парапет рухнет сейчас на платформу и раздавит нас своей тяжестью. Но грохот все же наконец прекратился, и лишь где-то в глубине здания его повторяло неумолкавшее эхо. На какое-то мгновение башня затрепетала, как тополь, с которого гроза сорвала верхушку, или как маятник, подтолкнутый пальцем и постепенно укорачивающий дугу своих колебаний. Затем все смолкло и замерло в неподвижности.

— Идем, отчаиваться пока нечего, — сказал я Сольбёскому. — Эта катастрофа отзовется даже во дворе замка, куда и свалятся с вершины башни обломки стены. Следуя предуказанному им направлению, только туда и могут они упасть. То, что приводит нас в такое отчаяние, заставит догадаться о наших усилиях, о положении, в котором мы оказались, об угрожающих нам опасностях. Будь уверен, что в момент, когда я произношу эти слова, нижний трап — я убежден — уже поднят. Идем же, во имя неба; оно никогда не покинет нас.

Сольбёский остановил на мне взгляд, в котором сочетались скорбное недоверие и грустная насмешка.

Я отвел глаза и увлек его за собой вниз по винтовой лестнице. Мы спускались в полнейшем безмолвии. Наша лесенка, несмотря на то, что мы намного укоротили ее, чтобы иметь в запасе еще одну, которую мы оставили наверху, оказалась достаточно высокой для первой стены, и мы легко перебрались через нее. У второй стены, той, что преграждала прямую лестницу, ее длины не хватило.

Это можно было бы легко устранить, если бы мы предвидели возможность возвращения. Но утром я ни о чем подобном и не помышлял. Пришлось с невероятным трудом преодолевать эту стену. После долгих, робких и осторожных попыток, повиснув на ослабевших и дрожащих руках, мы миновали и это препятствие. Наконец мы дотащились, как до обетованной земли, до неприступного балкона над Тальяменте.

Была ночь. Луна, плотно закрытая облаками, бросала на поток скудный, рассеянный свет, позволивший, впрочем, заметить, что река возвращается в свое русло. Разыгравшийся ветер бора снизил температуру воздуха и на несколько дней заключил в ледяные оковы источник разливов. Стремительно мчащиеся облака, проносясь мимо нас с завываниями, разбрасывали колючую изморозь. Я рискнул выразить в связи с этим ожившие во мне снова надежды; я сделал это со всем возможным в моих обстоятельствах воодушевлением.

— Становится холодно, — сказал я, — таяние снегов прекращается. Тальяменте входит в берега. Если доктор Фабрициус не прибыл в Torre Maladetta сегодня, он, конечно, прибудет туда не позднее, чем завтра.

— Ах, что нам до того, что он прибудет туда завтра! — проговорил Сольбёский и, теряя сознание, упал. Я подхватил его.

Сначала я безуспешно пытался привести его в чувство: казалось, что жизнь окончательно покинула это тело. Наконец, безо всяких усилий с моей стороны, он на мгновение пришел в себя, чтобы в следующее мгновение снова впасть в беспамятство. Мало-помалу эти два состояния стали чередоваться, продолжаясь почти равные промежутки времени. Я понял, что то же самое ждет меня, и решил вернуться в столь далекий еще от нас зал, где оставалась Диана. С ужасом измерил я мысленно разделявшее нас расстояние. К тому же свеча почти догорела. Утром я не подумал о том, что необходимо позаботиться о свете и для обратного пути, на случай, если нам придется вернуться, ибо не представлял себе подобной возможности. Странное дело, изучение физиологии, которой я когда-то усердно занимался под руководством знаменитых ученых, не оставило во мне никакого ясного представления о сроке, в течение которого человек может обходиться без пищи. Я поражался, что еще жив.

Мне нетрудно избавить вас от подробного описания нашего последнего, бесконечного перехода. Но оградить вас от печальных картин, которые нарисует вам ваше беспощадное воображение, — увы! — не в моей власти! Ведь вы помните тот сжатый со всех сторон коридор, годный скорее для пресмыкающихся, чем для людей. Вы помните тот узкий и глубокий колодец, ту пещеру в форме спирали, которая могла привести, казалось, только в могилу. Вот туда-то, во все эти места вы последуете мысленно за двумя умирающими, которые медленно, с частыми остановками тащились через проходы, едва доступные даже для ловких, сильных, выносливых. Сколько времени это длилось? Кто сможет ответить! Сколько раз, измученные усталостью, не видя перед собой цели, потеряв надежду, мы повторяли: «Довольно! Здесь достаточно хорошо, чтоб умереть», и сколько раз, влекомые непостижимой силой духа, порожденной жаждой жизни, мы удваивали наши усилия, чтобы неизвестно зачем достигнуть порога новой могилы! Наконец, то еле переступая ногами, то ползком, мы дотащились до комнаты, где лежала покойница. В это мгновение наша свеча внезапно вспыхнула ярким пламенем и погасла.

— Дошли ли мы? — обратился ко мне Сольбёский, ложась на пол. — Но почему я ничего, решительно ничего не вижу?

— Мы еще не дошли, — ответил я Йозефу, — и у нас нет больше огня, но, если не ошибаюсь, вторую портьеру нетрудно отыскать, держась рукою за стену и следуя вдоль нее. Подожди меня, брат мой, подожди.

Пошатываясь на нетвердых ногах, ощупывая рукою холодную стену и становясь время от времени на колени, чтобы хоть немного передохнуть, я двинулся в путь.

Какой-то предмет загородил мне путь и заставил несколько уклониться в сторону. Я так ослабел, что, обходя его, стал искать, на что бы опереться; я вытянул руку, чтобы снова нащупать стену, которая должна была находиться где-то поблизости. Я искал ее и не мог найти. Ужасная мысль поразила меня, я поскользнулся и упал прямо на труп.

— Ну! — закричал Сольбёский. — Нашел? Ты что, снова закрыл портьеру? Почему я ничего не вижу?

— Она чуть-чуть дальше, — ответил я, стуча зубами от страха, — подожди меня, Иозеф, подожди!

И я снова двинулся своей ужасной дорогой среди жуткого мрака, о котором не дает представления никакая, даже самая темная ночь на земле. Прошло немало времени, прежде чем мои пальцы коснулись портьеры. Я резко отдернул ее. Огонь погас.

— Почему ты опустил за собой портьеру? — сказал Сольбёский. — Ты нашел ее, а все-таки я ничего не вижу. Увы, ты покинул меня?

Я не произнес ни слова в ответ. Минута промедления могла оказаться для нас гибельной. Я направился прямо к камину, опираясь справа и слева на те постели, на которых мы спали во второй день нашего пребывания в башне, и стал разгребать руками золу.

— О, счастье! — воскликнул я, обуреваемый каким-то восторгом. — Вот, вот еще…

— Что! Что ты? Трап открыт? — подхватил Сольбёский. — Трап открыт? Максим, не покидай меня, слышишь, Максим!

— Огонек, друг мой, огонек и остывшие угли.

И комната осветилась.

Я почувствовал себя возвращенным к жизни. Я перенес или, точнее, перетащил на кровать бедного Йозефа; смерть приближалась к нему быстрей, чем ко мне. Затем я подошел к ложу Дианы. Ее глаза, как все это время, были открыты и устремлены в одну точку, но на этот раз они светились, они сияли, они сверкали ярче обычного. Лицо ее разрумянилось, пульс бился беспорядочно и ускоренно.

— Все ли Диана съела? — спросил Сольбёский, приподнимаясь с трудом на руках.

— Да, — ответил я, — все до последней крошки. Но лихорадка предохраняет от голода. В народе говорят, что она питает больного.

Иозеф снова упал на постель.

Стремясь привлечь внимание обитателей замка — на случай, если в нем еще кто-нибудь оставался, — я хотел испробовать последнее средство. Но вместе с тем я опасался прибегнуть к нему, потому что, внезапно разбудив Диану, оно могло стать причиною рокового для ее жизни испуга. Поэтому я громко и отчетливо, так, чтобы меня слышал также Сольбёский, изложил со всеми подробностями обстоятельства, в которых мы оказались, предоставив Диане самой догадываться об именах отсутствующих друзей, которые должны принести нам спасение. Я сделал это затем, дабы она могла тешить себя надеждой, что Марио жив.

При звуках моего голоса она остановила на мне неподвижный, пристальный взгляд, как если бы внимательно прислушивалась к моим словам. Сначала я так и подумал. Но, надо полагать, слова мои не дошли до ее сознания; она повернулась на другой бок и, как видно, заснула.

Я отстегнул от пояса Сольбёского два пистолета, поднялся в чулан с гулко звенящими сводами и два раза выстрелил. Выждав немного, я снова разрядил свои пистолеты и стал прислушиваться к доносящимся извне звукам. Мне показалось, будто я слышу какие-то смутные шумы, чьи-то шаги и голоса, но уже два-три дня такие же беспричинные шумы так часто тревожили мой слух и мой мозг, что я уже не мог определить, где действительность, а где иллюзии моих больных чувств, и все же мне захотелось использовать этот случай, чтобы подать о нас весть, — это была последняя наша возможность. Я нашел в чулане сосновый брусок и решил еще раз ударить им по трапу; но, приподняв его над головой всего на несколько футов, я уронил его. Я наклонился, чтобы поднять его, — и не смог.

Нетвердыми шагами возвратился я к очагу, чтобы прибавить огня и вновь осветить зал погребальным светом. Я употребил в дело весь остаток дров и свечей — все, что было у меня под руками. Я знал, что больше они не понадобятся. Час, может быть, два ушли на эту работу, еще час я потратил на то, чтоб завернуться в простыню — этот саван, которого, как я думал, никогда уже не коснется человеческая рука и который так и останется незашитым. Все было кончено, и навсегда!

Сольбёский повернулся ко мне и голосом умирающего спросил:

— Который сегодня день?

Я подумал, что, по всей вероятности, пятый, но ничего не ответил.

С этой поры время стало делиться между невероятными физическими страданиями и припадками слабости, когда мне начинало казаться, что жизнь моя вот-вот оборвется. Иногда наступали изумительные мгновения, и тогда все окружающие предметы приобретали фантастический, причудливый вид, напоминая театральные декорации или образы сновидений. Далекие тени стен приходили в движение, разъединялись, принимали какие-то гигантские, необыкновенные формы, сталкивались друг с другом, сплетались и с разноголосым воем, теснясь и мелькая в моих глазах, вели вокруг меня свой нескончаемый хоровод. Пламя свечей в подсвечниках вздымалось так высоко, что невозможно было за ним уследить. Знакомые голоса с визгом врывались мне в уши или насмешливо и оскорбительно хохотали над моей головой. Когда я закрывал глаза, чтобы избавиться от этого наваждения, последнее из того, что я видел и слышал, угнездившись в моем уме благодаря какой-то непостижимой ассоциации идей, продолжало бесконечно терзать мой мозг. Это был один и тот же повторяющийся мотив, монотонный рефрен, греческий или латинский стих на фоне навязчивой, однообразной мелодии, припев виреле или редонделлы, слушать который, казалось, я теперь обречен навеки, и повторяющийся с упорством, напоминающим конского слепня, это ужасное насекомое, всегда возвращающееся на то самое место, откуда его только что прогнали.

Иногда бред сменялся дремотой, и тогда картины, проходившие у меня перед глазами, становились совершенно иными. В моих сновидениях были воздух, солнце, женщины и цветы. Вдруг я попадал на веселые сборища, где мысли всех были заняты лишь пирами и наслаждениями. Я видел пышно убранные столы, заставленные тонкими яствами, но едва я делал попытку отведать их, как они превращались у меня на зубах в горький или безвкусный песок. Где бы я ни оказывался, я повсюду встречал Онорину с ее легким лотком, полным аппетитных лазанок. «Купите, сударь, — уговаривала она, — купите отличные лазанки и падуанскую вермишель; они могут пригодиться вам — и лучших нет во всем Кодроипо». Но когда я пытался жадно наброситься на лазанки, я не мог вытянуть руку, чтобы набрать их в горсть, я не мог сжать ставшие пористыми, словно губка, зубы, чтобы разжевать их… Иногда меня внезапно будили душераздирающие стоны, и долго еще после пробуждения слышал я их где-то поблизости.

— Что! Что это? — вскрикнул я как-то раз из последних сил.

— Ничего, — ответил Сольбёский, — наверное, это умирает мадемуазель де Марсан.

— Господи, смилуйся надо мной! — прошептал я. — Святая Гонорина, помолись о нас!

Сколько времени длились наши мучения, сказать невозможно, потому что сон мой бывал иногда глубоким и продолжительным. Вспоминаю, что однажды, открыв глаза, я не увидел никакого света. Это была окончательная, вечная ночь, о которой я думал с таким ужасом и наступление которой так настойчиво пытался отсрочить — вчера, или позавчера, или еще за день до этого. Это была моя последняя ночь. Я хотел подняться, но не смог.

«Ну вот и отлично, — сказал я себе. — Все кончено. Это смерть».

И я стал готовиться к смерти; стараясь переместить свою руку, чтобы положить на нее голову, я наткнулся на чьи-то совершенно холодные пальцы.

— Кто здесь? — прошептал я с таким ужасом, будто встреча с убийцей могла еще вселить в меня страх. Убийца, да, да, пусть убийца! Но даже среди самых ужасных злодеев мне не приходилось встречать такого, который не разделил бы со мной свой кусок хлеба.

— Это я, — ответил Сольбёский; хотя он и раньше меня начал страдать от голода, но обессилел меньше, чем я. — Не дрожи! Не бойся! Я не собираюсь причинить тебе зло. Мне нужен только твой кинжал.

— Зачем тебе кинжал? Неужели ты думаешь, что в этих подземельях скрываются люди?

— Нет, этого я не думаю. Здесь только трупы, но среди них есть один, которого упорно не хочет оставить жизнь: я устал от этого упорства и имею право избавиться от нее. Дай, дай свой кинжал и выпей мою кровь — говорят, это может поддержать жизнь. Кто знает? А вдруг Тальяменте вошел в берега. Господин Фабрициус, может быть, уже возвратился…

Я забросил кинжал как можно дальше, насколько хватило сил. Ни он, ни я не отправимся на его розыски — в этом я нисколько не сомневался. Ведь мысль эта была не новой для меня…

— Брат мой, — сказал я, обливаясь слезами, — ты лежишь на холодном полу, придвинься ко мне ближе… Иозеф, не покидай меня! Господи Боже, сжалься над нами!

Не знаю, я ли привлек его к себе на постель или сам придвинулся к нему, но мы оказались рядом и касались телами друг друга.

— Гонорина! — воскликнул он. — Несчастная Гонорина, юная невеста, готовящая свадебные ленты и букеты цветов! Гонорина, такая добрая, такая красивая! И тебя, Максим, я тоже любил и уже никогда-никогда больше не увижу! О, если бы хоть один-единственный раз могли мы увидеть лучи солнца! Но отсюда чересчур далеко до них, а балкон на такой высоте… Никогда, никогда!

Тягостное головокружение охватило меня. Когда Иозеф умолк, я наклонился к нему, чтобы убедиться, что он еще дышит. Он отвернулся от меня с ужасающим стоном. Потом я услышал какие-то глухие звуки, потом они умолкли, как будто их и вовсе не было; я стал было прислушиваться. Наконец всякая мысль оставила меня. Я снова возвратился в хаос моих сновидений, снова увидел празднества, покинутые мной перед этим, и маленькую Онорину, расхваливавшую свои лазанки, и святую Гонорину, из глубины фантастической картины Порденоне протягивающую мне в утешение свои милосердные руки.

Стуки, однако, не прекращались. Это был стук кирки. Это был стук лопаты… Волны Тальяменте с ревом проносились мимо башни. Я видел бочку с порохом, чтобы взорвать эту башню, я видел Онорину, всю в слезах, на церковной паперти; она все твердила: «Купите, сударь, купите мои лазанки. Лучших не найдете во всем Кодроипо!» Я спал. Приходя в себя, я спрашивал Сольбёского: «Иозеф, ты спишь?» Но он не отвечал мне.

Оцепенение мое все возрастало. Я утратил сознание времени, не знал уже, где я, забыл, кто я такой. В тяжелом забытьи я спрашивал себя: «Где я?», но моя память стала пропастью, в которой я уже ничего не находил.

И в конце концов я перестал думать. Только слух воспринимал еще какие-то отрывочные и неясные звуки — крики, жалобные стоны, грохот водопадов, завывания бури. Я пытался ответить на крики и стоны своими криками и своими стонами, чтобы попасть в унисон этой страждущей, агонизирующей природе, но у меня не было голоса.

Часы вечности — и их мало, чтобы измерить длительность подобных страданий. Но они миновали… Я очнулся в каком-то месте, освещенном солнечными лучами. Возможно, было утро. Открыв глаза, я тотчас же вновь закрыл их, потому что меня ослепило солнце. Мой рот меньше горел, тело меньше страдало. Какое-то приятное питье освежило мне нёбо, и я все еще ощущал вкус этого живительного напитка. Я опять начал чувствовать — во всяком случае, страдать, и подумал, что я жив.

«Все к лучшему, — сказал я себе. — Не надо трогаться с этого места, надо умереть тут». Я снова открыл глаза, потому что меня опять освежил приятный напиток. Странное зрелище представилось мне. Я был в просторном зале, в котором никогда еще не пробуждался от сна, — это не был отчий дом; это не была ни гостиница, ни казарма, ни тюрьма! Особенно поразил меня пол. Он был разрыт и завален обломками твердой лавы. Лишь посреди комнаты виднелось отверстие в форме правильного квадрата, которое вело в подземелье.

— Torre Maladetta! — вскричал я. — Torre Maladetta! Трап открыт! Диана, Иозеф, Анна, за мной! Я нашел выход! О, не мешкайте, ведь и без того уже столько покойников!

— Никто не умер, кроме несчастной Анны, — произнес доктор Фабрициус, стоявший у моего изголовья. — Для Анны было чересчур поздно.

— Фабрициус, друг мой, отец мой, — сказал я, схватив его за руку. — А Диана? А Иозеф?

— Они живы. Но тебе, как я вижу, лучше, — продолжал он, — и я могу говорить с тобой. Это следует сделать возможно быстрее, потому что время не терпит. Позже ты узнаешь о том, что задержало твое спасение. Сейчас этот рассказ отнял бы драгоценное для нас время. Надежды, которыми жил весь мир, в последние несколько дней рассыпались прахом. Блестящая победа опьянила сторонников Наполеона и его армию. Борьба за независимость европейских народов отнюдь не проиграна, она, без сомнения, никогда не будет проиграна, но моей старости, может статься, не суждено насладиться ее торжеством. Моя голова и голова Йозефа оценены. При первой же искре надежды на выздоровление Йозефа я поспешил переправить его в надежное место, откуда он доберется до нашей Германии. К счастью, она еще не вполне во власти тирана. Башня, несомненно, будет отрезана от внешнего мира, но я не мог покинуть ее, пока не убедился собственными глазами, что к тебе возвратилась жизнь. Пришло время расстаться. Чувствуешь ли ты себя достаточно сильным, чтобы тронуться в путь?

— Иозеф, мой дорогой Иозеф, он говорил, что мы никогда больше не свидимся… Диана, друг мой, но где же Диана?

— Диана будет жить. Время, более искусное, нежели моя помощь, избавит ее, быть может, от того состояния немоты и помутнения разума, в котором она еще пребывает и посейчас. За все это время с ее уст не сорвалось ни одного слова, на лице ее не отразилось ни одного чувства, и точно так же обстояло даже сегодня утром, когда ее новая горничная, приставленная к ней мною, подала ей траурное платье, которое ей подобает носить и как вдове, и как осиротевшей дочери. Я надеялся на целительность этого потрясения; в отчаянии я перебрал всевозможные средства. Только один-единственный раз, когда я предложил ей убежище до установления новых порядков в монастыре Благовещения в Венеции, где у нее есть соотечественники и, кажется, родственники, она, как мне показалось, кивнула в знак согласия. С тех пор ее беспокойство и возбуждение не раз красноречиво свидетельствовали о том, что ей нужно возможно скорее покинуть эту злосчастную башню, где каждая вещь рождает в ней горестные воспоминания.

Перехожу к тому, что касается лично тебя. Настойчивое желание Марио повидаться с тобою именно здесь без труда находит свое объяснение в том, о чем ты поведал Сольбёскому, а он лишь вчера, в свою очередь, сообщил мне. Показать тебе то, что этот несчастный молодой человек называл своим счастьем, было бы чрезмерно ничтожною платой за твою великодушную дружбу. Для вашего свидания он располагал еще одним поводом, сколько я могу судить по этому письму Шастеле, где он поручает Марио известить тебя о том, что приказ о твоем аресте во Франции отменен и что венецианские власти уже знают об этом. С той поры ты себя ничем не скомпрометировал, и ничто не препятствует тебе возвратиться в объятия твоего любящего отца. Этого требуют и твое счастье, и твоя безопасность, потому что, если ты будешь схвачен в Torre Maladetta, где тебя задерживали в течение некоторого времени столь прискорбные обстоятельства, ты не избегнешь смертного приговора, уготованного для всех последних ее обитателей. Я знаю заранее, как и что собираешься ты возразить на эти мои слова, но ведь все, что ты скажешь, будет лишь доказательством не нужной никому слепой преданности, которая добавит к нашим несчастьям несчастье еще одного человека. Вот и все. Кроме того, теперь на тебя возлагается священный долг позаботиться о Диане. Состояние ее разума таково, что ей невозможно предоставить самостоятельно добираться до места, где ее ожидает тихий приют. Разве, удрученный заботами о семье, я мог бы найти лучшего и более верного друга, чем ты? Итак, соберись с силами, подкрепись более обильной и основательной пищей, нежели та, которой ты довольствовался в последнее время, и приготовься выехать сегодня вечером, тотчас же после захода солнца. Я принял эту предосторожность, чтобы ничто не могло указать шпионам, откуда ты прибыл. В Порто-Груаро ты найдешь ожидающее вас судно. В монастыре уведомлены о предстоящем приезде Дианы. А теперь, — продолжал он, сжимая меня в объятиях, — прощай, сын мой, и прости, что, вынужденный заняться делами, я не могу скрасить наше расставание более продолжительною беседой. Как бы стар годами я ни был, я все-таки не теряю надежды еще раз повидаться с тобой. Что б ни случилось, сохрани свое сердце на радость друзьям, а жизнь — для служения свободе!

Едва спустилась на землю ночь, на этот раз темная, потому что небо было безлунным, один из слуг доктора пришел сообщить, что карета заложена, и проводил меня до нее. Войдя в карету, я уселся напротив двух дам, лиц которых не мог разглядеть. Спустя два часа мы прибыли в Порто-Груаро, а несколькими минутами позже уже плавно покачивались на легкой волне лагуны. Поднимаясь на судно, я предложил Диане руку, и она, крепко за нее ухватившись, уже не отпускала ее. Диана упорно хранила молчание, но все время вздыхала, грезила и иногда, дрожа всем телом, прижималась ко мне, как будто ее охватывал внезапно нахлынувший страх. Эта поездка запечатлелась в моей памяти крайне смутно, и все же я не могу вспоминать о ней без глубокого содрогания. Она была чем-то похожа на переправу двух теней на барке Харона, но не просто двух теней, а таких, которые заранее предусмотренным приговором обрекаются на совершенно различные судьбы и расстаются навеки. В конце концов я все-таки задремал под монотонный плеск ритмично ударявших по воде весел и заунывное пение матросов.

Я проснулся не раньше, чем почувствовал качку, подсказавшую мне, что мы вышли в открытое море. Солнце сияло как никогда, то самое солнце, которое я не надеялся больше увидеть. Под ним, словно второе небо, расстилался залив цвета лазури, и Венеция со своими высоко поднятыми фронтонами, башнями, соборами и колокольнями полыхала, озаренная солнечными лучами. Беспредельная равнина вод походила на огромную паперть из ляпис-лазури, распростертую перед городом, созданным как бы по волшебству. Я считал, что все еще вижу сны, потому что успел уже позабыть, что значит жить и радоваться проявлениям жизни. Рука Дианы по-прежнему оставалась в моей, и я обернулся, чтобы взглянуть, разделяет ли она мое восхищение и возрождается ли так же, как я, вместе с этим ослепительным воскресением всей природы. Ее неподвижный взгляд не выражал ничего, кроме немого отчаяния, которое я видел в ее глазах еще в Torre Maladetta.

Я вспомнил, что среди этих нарядных кровель, загоравшихся перед нами одна за другой, постепенно менявших окраску от нежно-розовой до ярко-алой и от ярко-алой до цвета пламени и освещенных, как в праздничный день, она могла бы отыскать жилище своего отца.

И еще я вспомнил, что не прошло и трех месяцев, как, быть может, это же судно бороздило эти самые воды, унося ее, потерявшую голову от любви в объятиях Марио. Отрезвленный этим воспоминанием, я перестал ощущать себя счастливейшим из счастливцев и с невыразимой печалью возвратился в юдоль реального мира.

Я хотел было освободить свою руку, так как подумал, что пальцы Дианы разжались и больше не удерживают ее. Не знаю, поняла ли меня Диана. А почему бы и нет? Чего только не в состоянии выразить этот безмолвный язык! Она помешала, однако, моему намерению. Я взглянул на нее, и мне показалось, что на губах ее промелькнула, как молния среди туч, горестная улыбка.

Мы вышли на берег и попали в деятельную и суетливую толчею приморского люда.

— Увы, — сказал один nicolotto, стоявший на берегу в ожидании ноши. — Это галиот славного Ченчи; он построил его на свои деньги и подарил неимущим морякам Порто-Груаро. Но нет больше на свете славного Ченчи!

— Помолчи, — произнес я таким образом, чтобы заглушить его голос, и сунул ему в руку цехин. — Бери вещи, их сейчас поручат твоему попечению, и шагай с ними в монастырь Благовещения, но помалкивай, черт побери!

К счастью, рассеянное внимание Дианы было отвлечено в этот момент усердными хлопотами двух монастырских послушниц, поджидавших нас в гавани с раннего утра и прекративших расхваливать благочестие и святость своей обители не раньше, чем они наконец поняли, что женщина, стоявшая перед ними, — безумна и нема.

Они шли впереди нас до самого порога монастыря, перебирая привычными пальцами свои отполированные долгим употреблением четки. Отворилась дверь, и нас со всевозможными церемониями проводили в приемную.

Настоятельница была француженка. Ее считали красавицей — хотя среди эмигранток было множество красивых молодых женщин, — и ее имя, начертанное лишь на могильном камне, — бедная Клара!.. — само по себе могло бы окружить ее земной славою, если б в ее поразительных добродетелях была хоть крупица земного. Она непринужденно, даже с нежностью протянула мне руки, хотя при нашем свидании присутствовали сестры монахини, — ведь мы знали друг друга с детства.

— Мне известно, милый Максим, — сказала она, — чем обязана вам наша возлюбленная сестра; и когда-нибудь, сын мой, вы обретете за это награду, если будете искать ее на небесах. Прощайте!

В этот момент Диана взглянула на меня внимательнее, чем это бывало в последнее время, как будто только теперь она впервые узнала меня. Затем она снова ушла в свои мысли. Я медленно направился к выходу.

— Максим, Максим! — вдруг воскликнула она сильным и чистым голосом. — Прощай, Максим, прощай навсегда!

В следующее мгновение затворились две двери: одна — запиравшая ее в этом убежище, где царили мир и покой, другая — выпускавшая меня на погибель в суету мирских волнений и горестей.

Я шел под лучами знойного солнца безо всякой цели и почти ни о чем не думая. Голова моя пылала. Сбивчивые мысли нагоняли друг друга и сталкивались в моем уме. Еще не окрепшие ноги подкашивались на каждом шагу. Придя в гостиницу, в которой я всегда останавливался, я свалился от слабости и душевной подавленности и впал в беспамятство.

Три последующих месяца я провел в приступах бреда и правильно сменявшей его полнейшей апатии, вызванных перемежающейся лихорадкою.

Лишь позднее я выяснил, да и то при помощи сопоставления дат, сколько времени продолжалась моя болезнь. У меня решительно все выветрилось из памяти.

Наконец 16 июля я почувствовал себя в состоянии выехать из Венеции. Силы мои к этому времени восстановились еще далеко не полностью, но я торопился избавиться от тягостных воспоминаний, непрестанно возобновлявшихся во мне окружающими предметами.

Следуя своей старой привычке, я прошел в галерею под башней, занял место за столиком у кафе «Флориан» и заказал шоколаду.

Вокруг меня было необычайно много людей. Громко читали газету, и чтеца слушали с неослабным вниманием. Полное безразличие ко всему, что могло быть следствием притупления моих чувств, не помешало мне, впрочем, рассеянно осмотреться по сторонам. В течение тех знаменитых ста дней, в столь памятное для всякого из нас время, когда каждый день переворачивал новую страницу истории, я пребывал в таком же неведении о событиях, происходивших на нашей бренной планете, как если бы трап Torre Maladetta так и остался закрытым над моей головой. Доктор Фабрициус, правда, успел сказать мне несколько слов, из которых я понял, что надежды на скорое освобождение как Германии, так и Франции почти не осталось, но и об этом я вспомнил совершенно случайно.

Я бросил взгляд на газетный лист. Это был «Триестский курьер» аббата Колетти. Посетители кафе жались друг к другу, напряженно вслушиваясь в последние строки бюллетеня императорской армии. Я тоже прислушался.

«Победа, одержанная шестого июля сего года императорской армией под Ваграмом, — возглашал с забавными ударениями чтец-итальянец, сопровождая свои слова оживленными жестами, — рассеяла навсегда упования врагов Франции и всего человечества. Никогда еще великодушие его императорского и королевского величества не обнаруживало себя столь явственно, как при настоящем событии. Он дарует прощение заблуждавшимся доселе народам, и закон поразит только мятежников. Замок, в котором происходили сборища заговорщиков, принадлежавший Ченчи, по имени Мариус, а по прозванию Дож Венеции, срыт. В подземельях этого замка найдено множество трупов. Гнусный сеятель мятежей некий Фабрициус, под каковым именем, как выяснилось, скрывался иллюминат Гоошман, сообщник Арндта, Пальма и Шастеле, скрылся и пока еще не задержан. Меры к его розыску приняты. Голова жалкого труса и ханжи Андреаса Гофера оценена. Это отягченное злодеяниями чудовище не избежит заслуженной кары. Его секретарь Иозеф Сольбеский, цыган-проходимец, выдающий себя за поляка, схвачен и заключен под стражу. Злодей Сольбеский хитер, свиреп и наделен огромной физической силой. На днях он предстанет перед судом».

«Сольбёский, — сказал я себе. — Сольбёский свиреп и хитер! Но негодяи даже не умеют правильно написать его имя!»

Я кусал себе руки от бешенства и отчаяния. Ах, почему я не умер в Torre Maladetta!

— Погодите, господа, погодите! — ухмыляясь, воскликнул чтец. — Тут есть еще небольшой постскриптум редактора:

«Сегодня, тринадцатого июля, ровно в десять с половиной часов утра, на холме Святого Андрея, в присутствии неисчислимой толпы народа, расстрелян изменник Иозеф Сольбеский. Негодяй проявил известное мужество».

 

Инес де Лас Сьеррас

 

 

I

— А ты, — спросил Анастаз, — не расскажешь ли нам и ты какой-нибудь истории с привидениями?

— За мной дело не станет, — ответил я, — потому что я был свидетелем самого удивительного явления, о каком только слыхали со времен Самуила. Но это в самом деле не сказка. Это правдивая история.

— Гм! — буркнул помощник прокурора, поджимая губы. — Неужели в наши дни кто-нибудь еще верит в привидения?

— Думаю, — возразил я, — что вы верили бы в них не меньше моего, если бы побывали на моем месте.

Эдокси придвинула свое кресло к моему, и я начал.

— Это было в последние дни тысяча восемьсот двенадцатого года. Я был тогда драгунским капитаном и служил в Хероне, в департаменте Тер. Мой полковник счел нужным послать меня для покупки лошадей в Барселону, где на второй день Рождества обычно происходил конный базар, славившийся по всей Каталонии. Для этой операции он прикомандировал ко мне двух лейтенантов нашего полка, Сержи и Бутрэ, которые были моими близкими друзьями. Надеюсь, вы позволите мне на минуту остановиться на каждом из них, ибо подробности, в которые я войду относительно их характера, не совсем бесполезны для остальной части моего рассказа.

Сержи был одним из тех молодых офицеров, которых нам поставляли военные школы и которым нужно было преодолеть известное предубеждение и даже антипатию со стороны своих товарищей, чтобы добиться их расположения. Он этого добился очень скоро. У него было очаровательное лицо, благородные манеры, живой и блестящий ум, храбрость его выдерживала любое испытание. Не было такого физического упражнения, в котором бы он не отличался, такого искусства, которого бы он не понимал и не любил; нервный и чуткий по натуре, он сильнее всего поддавался обаянию музыки. Инструмент, поющий под искусными пальцами, а особенно прекрасный голос наполняли его душу восторгом, который иногда находил себе выражение в возгласах и слезах. Если же голос принадлежал женщине и женщина была красива, восторг его доходил до исступления. Это часто заставляло меня опасаться за его рассудок. Вы легко поймете, что сердце Сержи должно было быть очень уязвимо для любви; и в самом деле, никогда почти оно не бывало свободно от одной из тех безумных страстей, от которых, как кажется, зависит человеческая жизнь; но, по счастью, эта преувеличенная чувствительность сама и спасала его от крайностей. Его пламенной душе нужна была душа столь же пламенная, с которой она могла бы соединиться и слиться; и хотя ему казалось, что он видит ее всюду, до сих пор он не встречал ее нигде. Вот почему вчерашний кумир, лишившийся ореола, который придавал ему божественность, назавтра оказывался просто женщиной, а самый страстный из любовников оказывался и самым непостоянным. В дни разочарования, когда с высоты своих иллюзий он опускался до оскорбительного осознания действительности, он обычно говорил, что неведомый предмет его вожделений и надежд не обитает на земле; но он снова искал его, чтобы снова ошибаться, как это уже было тысячу раз. Последней ошибкой Сержи была довольно посредственная певичка из труппы Баскара, только что покинувшей Херону. Целых два дня артистка занимала высоты Олимпа. Двух дней оказалось достаточно, чтобы низвести ее оттуда до уровня самых обыкновенных смертных; Сержи более не помнил о ней.

При такой чувствительности естественно, что Сержи испытывал большую склонность ко всему чудесному. В этой области всего охотнее блуждали его мысли. Спиритуалист по убеждению или по воспитанию, он был им еще более благодаря воображению или инстинкту. И вера его в воображаемую любовницу, приуготованную ему миром духов, не была простой игрой фантазии: это был любимый предмет его мечтаний, его тайный, вымышленный роман, своего рода грациозная и утешительная загадка, вознаграждавшая его при печальном возвращении после бесплодных поисков. Будучи далек от того, чтобы возмущаться этой химерой, я, даже когда ее случайно касался разговор, не раз успешно прибегал к ней, чтобы побеждать приступы его любовного отчаяния, возобновлявшиеся каждый месяц. Вообще это вещь довольно распространенная — искать счастья в идеальной жизни, когда знаешь истинную цену действительной.

Бутрэ представлял самый разительный контраст Сержи. Это был высокий, плотный мужчина, так же как и Сержи, исполненный честности, благородства, храбрости, преданности товарищам. Но лицо его было очень обыкновенно, равно как и его ум. Любовь идеальную, эту влюбленность ума и сердца, которая омрачает или украшает жизнь, он знал только понаслышке и считал выдумкой романистов и поэтов, существующей только в книгах. Что касается любви, которую он понимал, то иногда он был от нее не прочь, но не тратил на нее больше времени и забот, чем она того заслуживает. Лучшие свои досуги он проводил за столом, за который садился первым, а вставал из-за него всегда последним, если только хватало вина. После воинских подвигов единственное, что вызывало у него некоторый энтузиазм, было вино. Он говорил о нем со своеобразным красноречием и пил много, не напиваясь допьяна. По особому счастливому свойству своего темперамента он никогда не впадал в то низменное состояние, которое приближает человека к животному; следует, впрочем, признаться, что он всегда засыпал как нельзя более кстати.

Интеллектуальная жизнь сводилась для Бутрэ к очень небольшому количеству идей, на основании которых он создал себе твердые правила; он научился выражать их в непреложных формулах, очень выгодно избавлявших его от необходимости спорить. Трудность доказать что-нибудь при помощи ряда здравых рассуждений привела его к отрицанию всего. В ответ на все выводы, основанные на вере или чувстве, он, пожимая плечами, произносил два сакраментальных слова: «фанатизм» и «предрассудки». Если собеседник упорствовал, он откидывал голову на спинку стула и издавал пронзительный свист, продолжавшийся столько, сколько длилось и возражение, что избавляло его от неприятной обязанности слушать. Хотя ему и не случалось никогда прочесть две страницы подряд, он был уверен, что читал Вольтера и даже Пирона, которого считал философом. Эти два остроумца были для него верховными авторитетами, и ultima ratio всякого спора, в котором он удостаивал принять участие, выражалось в торжествующей фразе: «Да посмотрите, что говорят Вольтер и Пирон». Обычно препирательство на этом заканчивалось, и он выходил из него с честью, что составило ему в эскадроне репутацию отличного логика. Ко всему прочему Бутрэ был прекрасный товарищ и, без сомнения, лучше всех в армии понимал толк в лошадях.

Так как мы собирались купить лошадей и для себя, то условились при поездке в Барселону воспользоваться услугами arrieros, или возчиков, которыми кишела Херона; мы понадеялись, что это будет очень легко, — и чуть не попали впросак. Сочельник и ярмарка, назначенная на второй день Рождества, привлекли со всех концов Каталонии бесчисленное множество путешественников, а мы дождались именно этого дня, чтобы позаботиться о необходимом экипаже. В одиннадцать часов утра мы все еще искали arriero, и только на одного из них мы еще рассчитывали, как вдруг, дойдя до его дома, увидели, что и он готовится к отъезду.

— Будь прокляты твой двуколка и твои мулы! — воскликнул Бутрэ вне себя от гнева, садясь на тумбу. — Чтоб все дьяволы ада, если они есть, бушевали на твоем пути и сам Люцифер предоставил тебе кров! Мы, значит, не уедем!

Arriero перекрестился и отступил на шаг.

— Да хранит вас Бог, друг Эстебан, — сказал я, улыбаясь. — Есть у вас пассажиры?

— Не могу сказать положительно, чтобы они у меня были, — ответил возчик, — потому что у меня только один пассажир, сеньор Баскара, управляющий труппой и gracioso, который едет в Барселону догонять своих актеров. Он отстал, чтобы сопровождать багаж, то есть вот этот чемодан, набитый тряпьем и старьем, который не перегрузил бы даже одного осла.

— Это и к лучшему, друг Эстебан! У вас четырехместная коляска, и сеньор Баскара охотно позволит нам оплатить три четверти дороги, которую он, кстати, может всю целиком поставить в счет своему директору. Мы сохраним это в секрете. Потрудитесь его спросить, разрешит ли он нам быть его спутниками.

Баскара колебался ровно столько, сколько нужно было, чтобы придать своему согласию видимость услуги. В полдень мы выехали из Хероны.

Утро было такое прекрасное, какое только можно пожелать в это время года; но едва мы оставили за собой последние городские дома, как белые дымки, легкие и мягкие, с самого восхода солнца порхавшие над верхушками холмов, разрослись с необычайной быстротой, охватили весь горизонт и обступили нас со всех сторон, как глухая стена. Вскоре они превратились в дождь со снегом — дождь очень мелкий, но такой сильный и упорный, что казалось, будто воздух вокруг превратился в воду или будто наши мулы завели нас в самые глубины некоей реки, по счастью проницаемые для дыхания. Подозрительная стихия, сквозь которую мы продвигались, потеряла свою прозрачность настолько, что мы не различали пути; наш возница сам поминутно удостоверялся, что не сбился с дороги, впиваясь в нее взглядом и ощупывая ее ногой, прежде чем направить свой экипаж. Эти часто повторявшиеся проверки все больше и больше задерживали наше движение. Самые удобные броды за несколько часов сделались опасны, и Баскара при каждом переходе поручал себя святому Николаю или святому Игнатию, покровителям мореплавателей.

— Я, право, боюсь, — с улыбкой сказал Сержи, — что небо услышало ужасное проклятье, которым Бутрэ встретил сегодня утром несчастного arriero. Кажется, что все демоны ада бушуют на нашем пути, как он и пожелал. Недостает только, чтобы мы отужинали с самим дьяволом, — тогда сбылось бы его предсказание. Обидно, согласитесь, терпеть последствия такой безбожной злости.

— Ладно, ладно, — отвечал Бутрэ, наполовину пробуждаясь. — Предрассудки! Суеверие! Фанатизм!

И он тотчас же заснул снова.

Дорога стала несколько надежнее, когда мы достигли скалистой полосы с ее более твердой почвой. Но дождь, или, вернее, поток, сквозь который мы с таким трудом плыли, нисколько не ослабевал. Он стал иссякать только три часа спустя после захода солнца, а мы были еще очень далеко от Барселоны. Мы прибыли в Маттаро, где решили заночевать; лошади выбились из сил, и у нас не было другого выбора; однако едва мы въехали в широкие ворота гостиницы, как arriero открыл дверцу и с грустным видом объявил нам, что двор уже забит экипажами, для которых не оказалось места.

— Сама судьба нас преследует в этой злосчастной поездке, — прибавил он. — Место найдется разве что в замке Гисмондо.

— Послушайте, — сказал я, выскакивая из коляски. — После такого мучительного путешествия ночевать под открытым небом, да еще в одном из гостеприимнейших городов Испании — это уже слишком!

— Сеньор офицер, — сказал один из погонщиков, который курил сигару, лениво прислонясь спиной к дверному косяку, — у вас будет немало товарищей по несчастью. Вот уже два часа, как ни в одной харчевне, ни в одном доме никого не принимают. Там остановились те, кто приехал раньше. Место найдется только в замке Гисмондо.

Я давно уже знал эту поговорку, обычно применявшуюся в народе при подобных обстоятельствах, но никогда еще ее скучное повторение так сильно не резало мне ухо.

Однако я все-таки пробрался к хозяйке через шумную толпу путешественников, arrieros, мулов и конюхов, и мне удалось привлечь ее внимание, крепко постучав рукояткой шпаги о какую-то медную посудину.

— Конюшню, комнату, хороший ужин! — крикнул я тем повелительным голосом, который обыкновенно приносил нам успех. — Все это немедленно! Служба императора!

— Эх, сеньор капитан, — возразила она, не робея, — сам император не нашел бы в моем заведении местечка, чтобы присесть. Еды и вина сколько угодно, если вы расположены поужинать на свежем воздухе, этим, слава Богу, нетрудно запастись в таком городе; но не в моей власти расширить дом, чтобы принять вас. Христом Богом клянусь, место найдется только в замке…

— Чума разрази пословицы и родину Санчо, — перебил я ее резко. — Хоть бы еще этот проклятый замок существовал где-нибудь на самом деле; ей-богу, я бы охотнее переночевал там, чем на улице.

— За чем же дело стало, — сказала она, пристально взглянув на меня. — Вы ведь вправду подали мне мысль! Замок Гисмондо — не далее трех четвертей лье отсюда, и там в самом деле всегда есть свободное место. Правда, этим преимуществом мало кто пользуется; но не такие вы, французы, люди, чтобы уступить дьяволу хороший ночлег. Подумайте, подойдет ли это вам, и тогда вашу повозку нагрузят всем необходимым, чтобы вы провели веселую ночь, если только вас не посетят непрошеные гости.

— Мы слишком хорошо вооружены, чтобы бояться каких бы то ни было гостей, — ответил я, — а что касается дьявола, то я слышал, что он довольно приятный собутыльник. Позаботьтесь-ка о провизии, мамаша. Дайте еды на пять человек, из которых каждый ест за четверых, фуража для мулов и, пожалуйста, побольше вина, потому что с нами Бутрэ…

— Лейтенант Бутрэ? — вскричала она, широко разведя руки и затем всплеснув ими, что, как всем известно, есть выраженное жестом восклицание. — Mozo, две корзины по дюжине настоящего rancio.

Десять минут спустя внутренность нашей повозки приобрела вид кладовой богатого дома, снабженной так обильно, что там не поместился бы и самый худой из нас; но, как я уже говорил, погода, по-прежнему угрожающая, на время, казалось, успокоилась. Не колеблясь, мы решили пойти пешком.

— Куда мы идем, сеньор капитан? — спросил arriero, удивленный этими приготовлениями.

— Куда же, мой бедный Эстебан, если не в то место, которое вы сами указали? В замок Гисмондо, по всей вероятности.

— В замок Гисмондо? Да сжалится над нами Пресвятая Дева! Мои мулы — и те не отважились бы на такое путешествие!

— Они все же отважатся на него, — возразил я, всовывая ему в руку горсть мелочи, — и за эти труды будут вознаграждены обильной трапезой. Для вас, добрый мой друг, здесь есть три бутылки старого паламосского вина, о котором вы мне скажете свое мнение. Только не будем терять время, потому что все мы, и люди и мулы, почти ничего не ели и, кроме того, небо опять ужасно хмурится.

— В замок Гисмондо, — жалобно повторил Баскара. — Знаете ли вы, сеньоры, что такое замок Гисмондо? Никто никогда не проникал в него безнаказанно, не заключив предварительно договора с лукавым, и я бы не сунулся туда за все сокровища королевских галионов. Нет, право, я не пойду.

— Пойдете, любезный Баскара, клянусь честью, пойдете, — подхватил Бутрэ, обхватывая его могучей рукой. — Пристало ли благородному кастильцу, который со славой занимается вольнолюбивой профессией, отступать перед самым глупым из народных предрассудков? Ах! Если бы Вольтер и Пирон были переведены на испанский, как они должны быть переведены на все языки мира, мне было бы нетрудно доказать вам, что дьявол, которым вас стращают, только пугало для старух, выдуманное ради выгоды монахов каким-нибудь гадким богословом-водохлебом; но я докажу вам это осязательно, когда мы поужинаем, а сейчас у меня слишком пусто в желудке и слишком сухо во рту, чтобы успешно поддерживать философский спор. Идемте же, дорогой Баскара, и будьте уверены, что лейтенант Бутрэ всегда встанет между дьяволом и вами, если у дьявола хватит дерзости угрожать вам. Черт возьми! Забавно бы это было!

Так беседуя, мы вышли на прорубленную в холмах ухабистую дорогу, сопровождаемые рыданиями и охами Баскара, который отмечал каждый свой шаг причитаниями из псалмов или призывами из литаний. Я должен сознаться, что даже мулы, изнуренные голодом и усталостью, приближались к цели нашей ночной экспедиции унылым и угрюмым шагом, время от времени останавливаясь, словно в ожидании спасительного приказа повернуть обратно, и жалобно поворачивали поникшие головы на каждой пяди дороги, близившейся уже к концу.

— Что же такое, — сказал Сержи, — этот роковой замок, который внушает добрым людям столь искренний и глубокий ужас? Приют привидений, может быть?

— А может быть, — ответил я ему тихонько, — воровской притон; ведь никогда у народа не возникает такого рода суеверия, если оно не основано на обстоятельствах, вполне законно внушающих страх. Но у нас есть на троих три шпаги, три пары отличных пистолетов, запасные патроны; arriero же, кроме своего охотничьего ножа, конечно, имеет в запасе, по обычаю, хороший валенсианский клинок.

— Кто не знает, что такое замок Гисмондо, — проворчал Эстебан голосом, в котором слышалось волнение. — Если знатные сеньоры полюбопытствуют узнать о нем, я могу удовлетворить их, ведь мой покойный отец входил туда. Вот это был храбрец! Да простит ему Бог, что он слишком любил выпить!

— В этом нет ничего худого, — перебил Бутрэ. — Что же за чертовщину твой отец увидел в замке Гисмондо?

— Расскажи нам эту историю, — подхватил Сержи, который пожертвовал бы самым изысканным развлечением ради фантастического рассказа.

— А после этого, — отвечал погонщик, — их сиятельства смогут и повернуть назад, если найдут это нужным.

И он начал свой рассказ.

— Этот несчастный Гисмондо, — промолвил он и тотчас же спохватился, как будто опасаясь, что кто-то невидимый услышит его, — в самом деле несчастный, — продолжал он, — ведь он-то навлек на себя неумолимый гнев Божий, а я сам вовсе не желаю ему зла!.. В двадцать пять лет Гисмондо был уже главой знаменитой семьи де Лас Сьеррас, о которой столько рассказывается в наших хрониках. Случилось это триста лет тому назад или около того; правильный год указан в книгах. Это был храбрый и красивый кавалер, щедрый, милостивый, и его долгое время всюду принимали как желанного гостя, но слишком уж он любил дурную компанию и не сумел сохранить себя в страхе Божьем, так что о его распущенности прошла худая слава, а расточительность почти полностью разорила его. Тогда-то ему пришлось искать пристанища в том замке, где вы так, с позволения сказать, неосторожно решили провести ночь и который остался последним обломком его большого родового состояния. Довольный, что ему удалось скрыться от преследований кредиторов, а также от врагов, по-прежнему многочисленных, ибо его страсти и развратные похождения причинили горе многим семьям, он укрепил свой замок и заперся в нем на остаток своих дней с оруженосцем, таким же распутником, как он сам, и пажом, у которого испорченность души опередила годы; их челядь состояла из горсточки вооруженных людей, принимавших участие в их бесчинствах и связавших с ними свою судьбу, потому что в этом они видели единственный для себя выход. Одну из первых своих вылазок Гисмондо предпринял, чтобы добыть себе подругу, и, подобно той гнусной птице, которая марает свое же гнездо, он избрал себе жертву в собственной семье. Некоторые говорят, однако, что Инес де Лас Сьеррас — так звали его племянницу — втайне дала согласие на похищение. Кто сможет объяснить когда-нибудь тайны женского сердца!

Я сказал вам, что это была одна из первых вылазок, а история приписывает ему еще множество других. Доходов от этой скалы, над которой, кажется, всегда тяготело проклятие Господне, не могло бы хватить ему, если бы он не приумножал их теми поборами с проезжих, что называются грабежом на большой дороге, когда их производят не знатные господа. Имя Гисмондо и его замок в скором времени стали наводить страх.

— Только-то? — сказал Бутрэ. — То, о чем ты рассказываешь, вещь обычная. Это одно из непременных следствий феодализма, один из результатов варварства, порожденного веками невежества и рабства.

— То, что мне осталось рассказать вам, несколько менее обычно, — возразил arriero. — Кроткая Инес, воспитанная в христианских правилах, внезапно, в такой же день, как сегодня, была осенена ярким лучом благодати.

В минуту, когда полуночный звон напоминает верующим о Рождестве Спасителя, она проникла, против обыкновения, в пиршественный зал, где три разбойника, сидя перед камином, разгулом оргии заглушали в себе воспоминания о своих преступлениях. Они были наполовину пьяны. Воодушевленная верой, она в сильных выражениях обрисовала им всю преступность их дел и вечные муки, которые ожидают их; она плакала, она умоляла, она встала на колени перед Гисмондо, и, положив свою белую руку на сердце, некогда бившееся для нее, она пыталась пробудить в нем человеческие чувства. Это, сеньоры, было выше ее сил, и Гисмондо, подстрекаемый своими злодеями товарищами, ответил ударом кинжала, который пронзил ее грудь.

— Чудовище! — вскричал Сержи, взволнованный так, как если бы он услышал рассказ о подлинном происшествии.

— Это ужасное событие, — продолжал Эстебан, — ничуть не помешало им веселиться и предаваться обычному разгулу. Трое собутыльников продолжали пить и распевать нечестивые песни в присутствии убитой; было три часа ночи, когда слуги, привлеченные тишиной, проникли на место пиршества, чтобы поднять четыре тела, распростертые в лужах вина и крови. Они, не смущаясь, отнесли трех пьяниц в постели, а труп завернули в саван. Но мщение неба, — продолжал Эстебан после довольно торжественной паузы, — но непогрешимое правосудие Божие не миновало их. Едва только сон начал рассеивать винные пары, окутывавшие рассудок Гисмондо, как он увидел Инес: она мерными шагами входила в его комнату, не прекрасная, трепещущая любовью и сладострастием, одетая, как бывало, в легкие, готовые упасть ткани, но бледная, окровавленная, закутанная в саван, протягивая к нему пылающую руку, которую она положила ему на сердце — на то самое место, к которому тщетно прикоснулась несколько часов тому назад. Скованный неотразимыми чарами, Гисмондо напрасно пытался освободиться от страшного видения. Его усилия и муки выражались только в глухих, невнятных стонах. Неумолимая рука была словно пригвождена к сердцу Гисмондо, которое пылало, и пылало оно до восхода солнца, когда призрак исчез. Сообщников его посетила та же гостья, и они вытерпели такую же муку.

На следующий день, как и во все остальные дни в течение бесконечно тянувшегося года, трое отмеченных проклятием, встречаясь, только взглядом спрашивали друг друга о своем сне, ибо они не осмеливались говорить о нем; но, связанные общей опасностью и общей наживой, они рвались к новым преступлениям; а ночью, отдаваясь разгулу, они спешили к новым оргиям, которые затягивались все дольше; сон страшил их, а когда его час наступал, карающая рука жгла их опять.

Наконец снова настало двадцать четвертое декабря — как сегодня, сеньоры! В то самое время как колокол в Маттаро, призывая христиан к торжественной службе, пробил час искупления, они, по обыкновению, сошлись к ужину при свете пылающего очага. Внезапно в галерее замка раздается голос. «Вот и я!» — вскричала Инес. То была она. Они увидели, как она вошла, откинула погребальное покрывало и села между ними в самом богатом своем уборе. Охваченные изумлением и ужасом, они видели, как она ела хлеб и пила вино живых; говорят даже, что она танцевала и пела, по обычаю прошлых дней; но внезапно рука ее запылала, как в их тайных сновидениях, и коснулась сердца рыцаря, оруженосца и пажа. И тогда все кончилось для них в этой бренной жизни, ибо их обожженные сердца окончательно превратились в пепел и перестали посылать в жилы кровь. Было три часа ночи, когда люди Гисмондо, привлеченные наступившей тишиной, явились, как обычно, на место пиршества; и на этот раз они унесли четыре трупа. Назавтра никто не проснулся.

Во все время рассказа Сержи, по-видимому, всецело был им поглощен, ибо мысли, на которые он наводил, вполне соответствовали обычной теме его мечтаний. Бутрэ время от времени испускал выразительный вздох, не выражавший, однако, ничего, кроме нетерпения и скуки; актер Баскара бормотал сквозь зубы неясные слова, которые, казалось, глухо намечали монотонный и меланхолический басовый аккомпанемент к мрачной повести arriero, а часто повторявшееся движение его руки внушало мне подозрение, что он перебирает четки. Что до меня, я восхищался поэтическими обрывками предания, естественно сплетавшимися с рассказом простолюдина и сообщавшими этому рассказу краски, которыми бы не погнушалось просвещенное вкусом воображение.

— Это не все, — продолжал Эстебан, — и прошу вас выслушать меня до конца, прежде чем приступать к вашей опасной затее. После смерти Гисмондо и его сообщников это мерзкое логово, внушавшее отвращение всем людям, стало достоянием дьявола. Даже дорога, ведущая к нему, была заброшена, как вы можете это заметить. Достоверно известно только то, что каждый год, двадцать четвертого декабря, в полночь, — сеньоры, это сегодня, и скоро это произойдет — окна старого замка внезапно ярко освещаются. Те, кто осмелился проникнуть в эти страшные тайны, знают, что в это время рыцарь, оруженосец и паж возвращаются из обиталища мертвых, чтобы принять участие в кровавой оргии. Это приговор, который тяготеет над ними до скончания веков. Немного позже входит Инес в саване, который она сбрасывает, чтобы явиться в своем обычном наряде, Инес, которая пьет и ест, поет и танцует с ними вместе. Когда в горячке своего безумного веселья они забываются, воображая всякий раз, будто оно никогда не окончится, девушка показывает им свою незакрывающуюся рану, касается их сердец пылающей рукой и возвращается в огонь чистилища, заставив их вернуться в адский огонь.

Последние слова вызвали у Бутрэ раскат судорожного хохота, от которого он чуть не задохнулся.

— Черт бы тебя побрал! — воскликнул он, крепко, по-приятельски хлопнув arriero по плечу кулаком. — Чуть было я не растрогался от всей этой ерунды, которую ты, впрочем, недурно рассказываешь; я уже чувствовал себя взволнованным, как дурак, но ад и чистилище привели меня в себя. Предрассудки, каталонец! Предрассудки ребенка, которого можно испугать маской! Старые суеверные басни, которым в наши дни верят только в Испании! Увидишь, помешает ли мне страх перед дьяволом найти вкус в вине, — кстати, все это мне напомнило, что я хочу пить. Поторопи же, пожалуйста, своих мулов, а я — лишь бы скорее увидеть ужин на столе, — я готов поднять бокал за самого сатану.

— Это те самые слова, которые сказал и мой отец, когда кутил с другими солдатами в Маттаро, — заметил arriero. — Когда у хозяина таверны спросили еще вина, тот ответил: «Вино осталось только в замке Гисмондо». — «Так я его достану, — сказал мой отец, который был тогда нечестивым, как последний негодяй. — Клянусь святым телом Господним, достану, хотя бы его разливал сам сатана. Я пойду». — «Не пойдешь, ой, не пойдешь!» — «Пойду», — бросил он им и прибавил еще более страшное богохульство; да так заупрямился, что пошел.

— Кстати о твоем отце, — сказал Сержи, — ты не ответил на вопрос Бутрэ. Что же такого страшного он видел в замке Гисмондо?

— То, что я вам рассказывал, благородные сеньоры. Пройдя длинную галерею со старинными картинами, он остановился на пороге пиршественного зала и, так как дверь была открыта, довольно смело заглянул внутрь. Окаянные сидели за столом, и Инес показывала им свою кровавую рану. Затем она стала танцевать, и каждый шаг приближал ее к месту, где и стоял отец. Сердце его вдруг не выдержало при мысли, что она идет за ним. Он грохнулся замертво и пришел в себя только на следующий день на паперти приходской церкви…

— Где он заснул накануне, — подхватил Бутрэ, — потому что выпитое вино помешало ему пойти дальше. Сон пьяницы, мой бедный Эстебан! Да будет земля ему так же легка, как прежде бывала неустойчива под его ногами. Но что же этот дьявольский замок, неужели мы никогда не доберемся до него?

— Мы прибыли, — ответил arriero, останавливая своих мулов.

— И вовремя, — сказал Сержи. — Вот уже начинается буря, и — странная вещь в такое время года! — я два или три раза слышал гром.

— Его всегда слышат в это время около замка Гисмондо, — заметил arriero.

Он еще не кончил говорить, как ослепительная молния разорвала небо, и мы увидели белые стены старого замка с его башенками, столпившимися, как стадо призраков, на вершине огромной скалы.

Главные ворота, казалось, долго оставались запертыми; но верхние петли вместе с поддерживавшими их камнями в конце концов, по-видимому, уступили действию времени и непогоды; обе створки ворот, упавшие друг на друга, изъеденные сыростью и совершенно изувеченные ветром, нависали над входной площадкой, готовые сорваться. Нам нетрудно было сбить их совсем. В проходе, образовавшемся у их основания, где с трудом поместился бы человек, набились обломки арки и свода; их нужно было убрать, для того чтобы пройти. Затем крепкие листья алоэ, пробившиеся сквозь расщелины, упали под ударами наших шпаг, и повозка очутилась среди широкого проезда, по плитам которого не катилось ни одно колесо со времен Фердинанда Католика. Мы поспешили зажечь несколько факелов, которыми запаслись в Маттаро; их пламя, раздуваемое сильным ветром, к счастью, сопротивлялось взмахам крыльев ночных птиц, что с жалобными криками вылетали из всех расщелин старого здания. Эта сцена, в которой действительно было что-то причудливое и мрачное, невольно напомнила мне спуск Дон-Кихота в пещеру Монтесиноса; и веселое замечание, которое я сделал по этому поводу, вызвало бы, может быть, улыбку у arriero и даже у самого Баскара, если бы они еще могли улыбаться; но их уныние увеличивалось с каждым шагом.

Наконец перед нами открылся главный двор. Слева простирался обширный навес, служивший крышей какому-то подобию сарая, который некогда, как об этом свидетельствовали железные кольца, вделанные в стену через одинаковые промежутки, должен был защищать от непогоды лошадей владельца замка. Мы обрадовались, что сможем поместить здесь наш экипаж. Эта мысль, казалось, развеселила даже Эстебана, который прежде всего заботился о благополучии и отдыхе своих мулов. Два факела, воткнутые в петли, как будто нарочно приготовленные для них, осветили это убежище своим веселым огнем; фураж, нагруженный на запятки нашей повозки и теперь в изобилии разложенный перед мулами, измученными голодом и усталостью, снова вызвал у них веселость, так что на них приятно было смотреть.

— Вот и прекрасно, сеньоры, — сказал Эстебан, слегка приободрившись. — Думаю, что мои мулы смогут переночевать здесь; а, по пословице, погонщику хорошо там, где могут разместиться его мулы. Если вам будет угодно оставить мне немного провизии, чтобы поужинать около них, то я полагаю, что смогу отвечать вам за них до завтрашнего утра, — ведь я меньше боюсь чертей, живущих в конюшне, нежели тех, что живут в гостиной. Это славные ребята, к которым мы, arrieros, так привыкли, что чувствуем себя с ними запросто. Их злости хватает лишь на то, чтобы спутать гривы лошадям или выскрести их против шерсти. А что до нас, бедняков, так они довольствуются тем, что крепко пощиплют нас и на целую неделю оставят желтые пятна, которых не смыла бы вся вода Тера; или нашлют на нас судороги, от которых сворачивает икры; или навалятся на живот, хохоча как сумасшедшие. С помощью Божьей да трех бутылок паламосского вина, которые сеньор капитан мне обещал, я в силах буду это одолеть.

— Вот вино, — сказал я, помогая ему отвязать повозку, — а вот, кроме того, два хлеба и кусок жареной баранины. Теперь, когда кавалерия и обоз разместились, пойдем наверх и поможем устроиться пехоте.

Мы зажгли четыре факела и двинулись по большой лестнице, сплошь загроможденной обломками; Баскара шел между Сержи и Бутрэ, которые ободряли его словом и примером, заставляя страх отступить перед тщеславием, столь властным над душой испанца. Должен признаться, что в этом вполне безопасном вторжении было что-то необычайное и фантастическое, втайне льстившее моему воображению, и могу добавить, что оно представляло достаточно трудностей, способных возбудить наш пыл. Часть стен обрушилась, и в самых различных местах на нашем пути воздвигались внезапные баррикады, которые нужно было либо обходить, либо преодолевать. Доски, брусья, целые балки, упавшие с потолка, перекрещивались и перепутывались во всех направлениях на разбитых ступенях, осколки которых вставали дыбом, когда мы ступали по ним. Рамы старых окон, через которые свет проникал в вестибюль и на лестницу, давно уже обвалились, вырванные бурями, и мы обнаруживали их следы лишь по треску разбитых стекол, лопавшихся у нас под сапогами. Неистовый ветер, гнавший снег, с ужасным воем врывался в те проемы, откуда рамы сорвались столетие или два тому назад, а буйные сорняки, семена которых сюда забросили бури, еще более затрудняли нам путь и делали зрелище еще более мрачным. Я подумал про себя, что сердце солдата легче и скорее зажглось бы, если бы надо было атаковать редут или штурмовать крепость. Наконец мы добрались до площадки второго этажа и остановились перевести дух.

Слева от нас начинался длинный коридор — узкий и такой темный, что мрак не могли рассеять все наши факелы, сгрудившиеся у входа. Перед нами была дверь в жилые покои или, вернее, ее больше не было, так что нам не стоило никакого труда войти с факелами в руках в квадратный зал, когда-то служивший, должно быть, помещением для солдат. Так, по крайней мере, мы заключили по двум рядам расшатанных скамей, составлявших его обстановку, и по некоторым остаткам оружия, наполовину съеденного ржавчиной и все еще висевшего на стенах. Мы пересекли зал, причем четыре или пять обломков копий и столько же мушкетных дул покатились нам под ноги. Этот зал упирался под прямым углом в гораздо более длинную, но не очень широкую галерею, по правой стороне которой зияли такие же пустые, как на лестнице, окна с болтавшимися на них остатками прогнивших наличников. Плиты пола в этой части здания так разрушились под действием ветра и дождя, что совсем выскочили из своих гнезд, и только вдоль наружной стены шла узкая, прерывистая полоса пола. Двигаясь в этом направлении, можно было почувствовать, как плиты с подозрительной гибкостью опускаются и поднимаются под ногами, которые погружались в них, словно в плотную, готовую ежеминутно рассыпаться пыль. В местах наименее прочных пол уже совсем обвалился, обнажая причудливо зияющую пустоту; человек менее осторожный, чем я, не прошел бы здесь безнаказанно. Я потащил своих товарищей к левой стене, где путь казался менее опасным. На этой стене висели картины.

— Это картины, — сказал Бутрэ, — это так же верно, как то, что нет Бога. Неужто пьяница, породивший этого олуха arriero, добрался-таки до этого места?

— Да нет же! — ответил Сержи с немного язвительным смехом. — Он уснул на церковной паперти в Маттаро, потому что выпитое вино помешало ему идти дальше.

— Я не у тебя спрашиваю, — возразил Бутрэ, наводя свой лорнет на пыльные, исковерканные рамы, разбросанные по стене, висевшие под самыми прихотливыми углами, но неизменно отклонявшиеся от перпендикулярного положения. — Это в самом деле картины, портреты, если я не ошибаюсь. Весь род де Лас Сьеррас позировал в этом логове.

В других обстоятельствах подобные остатки искусства далеких столетий могли бы приковать наше внимание, но мы слишком торопились обеспечить нашему маленькому каравану надежное и удобное пристанище, чтобы тратить время, рассматривая стершиеся картины, краски которых почти исчезли под влажными и черными наслоениями веков. Однако Сержи, дойдя до последних портретов, с волнением поднес к одному из них свой факел и воскликнул, порывисто схватив меня за руку:

— Смотри, смотри на этого рыцаря с мрачным взглядом, с красным султаном, от которого тень падает на лицо. Это, должно быть, сам Гисмондо! Гляди, как чудесно выразил художник в этих молодых еще чертах утомленное сладострастие и тревогу преступника. Какое грустное зрелище!

— Зато следующий портрет порадует тебя, — сказал я, улыбаясь его предположению. — Это портрет женщины, и если бы он лучше сохранился или висел бы ниже, ты стал бы восторгаться красотой Инес де Лас Сьеррас, ибо точно так же можно предположить, что это она. Даже и то, что еще можно разглядеть, производит сильнейшее впечатление. Сколько грации в этом тонком стане! Как волнующе прелестна эта поза! А эта чудесная рука — о какой совершенной красоте, скрытой от наших глаз, говорит она! Такою должна быть Инес!

— И такою она была, — продолжал Сержи, притягивая меня к себе, — вот с этого места я только что увидел ее глаза. О! Никогда еще ничью душу не волновал такой страстный взгляд! Никогда еще жизнь в такой полноте не сходила с кисти художника. И если ты проследишь на потрескавшемся полотне за этой нежной линией, где щека закругляется около очаровательного рта, если ты, как и я, уловишь чуть высокомерное движение губ, которые дышат всем упоением любви…

— То я составлю себе, — холодно закончил я его фразу, — несовершенное представление о том, какова должна была быть красивая женщина при дворе Карла Пятого.

— При дворе Карла Пятого, — повторил Сержи, опуская голову. — Это правда.

— Погодите, погодите, — сказал Бутрэ, который благодаря своему высокому росту дотянулся до украшений в готическом духе на нижнем багете рамы и теперь тщательно протирал его платком. — Тут есть имя, написанное по-немецки или по-еврейски, если не по-сирийски, а то, может быть, и на нижнебретонском наречии; но в нем сам черт не разберется. Это все равно, что толковать Коран!

Сержи вскрикнул от восторга.

— Инес де Лас Сьеррас! Инес де Лас Сьеррас! — повторял он, в каком-то исступлении сжимая мне руки. — Читай.

— Инес де Лас Сьеррас, — повторил я. — Это так, и эти три зеленых холмика на золотом поле, вероятно, аллегорический герб ее рода. Очевидно, эта несчастная действительно существовала и жила в этом замке. Но пора уже искать приюта для нас самих. Не собираетесь ли вы пойти дальше?

— За мной, господа, за мной! — закричал Бутрэ, шедший на несколько шагов впереди нас. — Вот гостиная, которая не заставит нас пожалеть о сырых улицах Маттаро, вот жилье, достойное принца или интенданта. Сеньор Гисмондо о себе заботился, и на этот счет ничего не скажешь. Какая дивная казарма!

Эта огромная комната действительно сохранилась лучше прочих. Дневной свет проникал в один ее конец через два очень узких окна, избежавших разрушений, в отличие от остальной части здания, — так удачно они были расположены. Тисненая кожа, которой были обиты стены, и большие старинные кресла отличались особенным великолепием, которому сама дряхлость этих вещей сообщала еще большую внушительность. Колоссальный камин, разверзавший свое широкое чрево у левой стены, был, казалось, сложен для гигантов, а деревянные обломки, валявшиеся на лестнице, могли бы обеспечить нам веселый огонь на сотню ночей, подобных той, которую предстояло провести. Круглый стол, стоявший всего в нескольких футах от камина, невольно напомнил нам нечестивые пиршества Гисмондо, и, готов признаться, я смотрел на него не без некоторого волнения.

Понадобилось сходить несколько раз туда и обратно, чтобы запастись дровами и перенести в зал сначала провизию, а потом и наши вещи, которые могли серьезно пострадать от дождя, заливавшего их целый день. К счастью, все оказалось целым и невредимым, и даже костюмы труппы Баскара, развешанные на спинках кресел перед зажженным очагом, засверкали перед нами своим фальшивым блеском и той поддельной свежестью, которую обычно придавал им обманчивый свет рампы. Правда, зал Гисмондо, озаренный десятью пылающими факелами, был освещен, конечно, гораздо ярче, чем когда-либо на людской памяти бывала освещена театральная сцена в маленьком каталонском городке. Только в самой дальней части зала, через которую мы вошли, в той, что прилегала к картинной галерее, мрак не вовсе рассеялся. Казалось, он сгустился здесь для того, чтобы создать между нами и непосвященной чернью таинственную преграду. Это была зримая тьма поэта.

— Не сомневаюсь, — сказал я, вместе с моими спутниками занимаясь приготовлением к трапезе, — что суеверию обитателей равнины все это даст новую пищу. В этот час Гисмондо ежегодно возвращается на свое адское пиршество, а свет, который озарил окна и виден во всей окрестности, уж конечно возвещает о шабаше чертей. Может быть, на подобном же происшествии и основана старая легенда Эстебана.

— Прибавь к этому, — сказал Бутрэ, — что каким-нибудь веселым искателям приключений могла прийти в голову фантазия разыграть эту сцену со всеми подробностями и что, вполне возможно, отец нашего arriero в самом деле присутствовал на представлении такой комедии. А у нас есть все для того, чтобы разыграть ее снова, — продолжал он, перебирая один за другим костюмы странствующей труппы. — Вот рыцарское одеяние, словно сшитое для капитана, вот в этом я буду точь-в-точь отважный оруженосец, который, по-видимому, был очень красивым малым, а этот кокетливый костюм, который оживит несколько томную физиономию красавца Сержи, легко придаст ему вид самого обольстительного из всех пажей. Согласитесь, что это счастливая выдумка, которая обещает нам превеселую ночь.

Говоря это, Бутрэ преобразился с ног до головы, и мы со смехом последовали его примеру, потому что на молодые умы ничто не действует так заразительно, как сумасбродная выходка. Однако мы предусмотрительно оставили при себе шпаги и пистолеты, которые, если не считать даты их изготовления, не составляли слишком кричащего контраста с нашим маскарадом. Даже оригиналы галереи Гисмондо — вздумай они вдруг покинуть свои средневековые полотна — не почувствовали бы себя неловко в своем наследственном замке.

— А прекрасная Инес! — вскричал Бутрэ. — Вы о ней не подумали? Не согласится ли сеньор Баскара, чьим природным внешним данным могли бы позавидовать сами грации, один только раз, по настойчивой просьбе публики, сыграть эту роль?

— Господа, — ответил Баскара, — я охотно участвую в шутках, которые не угрожают спасению моей души, да в том и состоит моя профессия; но эта шутка такого рода, что быть ее участником я не могу. Вы увидите, может быть, к великому вашему несчастью, что нельзя безнаказанно смеяться над силами ада. Веселитесь как хотите, раз уж вас не осенила благодать; но я заявляю вам, что во всеуслышание отрекаюсь от этих сатанинских увеселений и желаю только бежать от них, дабы стать монахом в какой-нибудь благочестивой обители. Разрешите мне только, как брату вашему во Христе, имя его да пребудет славным во веки веков, разрешите провести ночь в этом кресле, дайте немного пищи, чтобы поддержать плоть, и позвольте предаться молитве.

— Бери, — сказал Бутрэ, — эта великолепная шутовская речь заслуживает целого гуся и двух бутылок лучшего вина. Сиди на своем месте, мой друг, ешь, пей, молись и спи. Ты навсегда останешься дураком. Впрочем, — добавил он, усаживаясь снова и наполняя свой стакан, — Инес приходит только к десерту, и я надеюсь, что она придет.

— Да хранит нас от этого Бог! — сказал Баскара.

Я расположился спиной к огню, оруженосец сел справа, паж слева. Напротив меня место Инес осталось свободным. Я обвел глазами наш стол; и то ли под влиянием какой-то тревоги, то ли по слабости духа, но мне показалось, будто наша затея — не только игра, и у меня сжалось сердце. Сержи, более жадный, чем я, к романтическим впечатлениям, имел вид еще более взволнованный. Бутрэ пил.

— В чем причина, — сказал Сержи, — что все эти возвышенные идеи, над которыми смеется философия, никогда полностью не теряют своей власти над самым здравым и просвещенным умом? Или человеческая натура испытывает тайную необходимость подняться до чудесного, чтобы вернуть себе некое право, когда-то отнятое у нее и составлявшее лучшую часть ее существа?

— Клянусь честью, — ответил Бутрэ, — я бы не поверил этому предположению, если бы даже ты изложил его достаточно ясно, чтобы я мог его понять. Явление, о котором ты говоришь, происходит всего лишь вследствие старой привычки мозга, который, точно мягкий воск, затвердевший от времени, удерживает дурацкие впечатления, вбитые туда с детства нашими матерями и кормилицами; все это прекрасно объяснено Вольтером в великолепной книге, которую я рекомендую тебе прочесть на досуге. Думать иначе — значит низвести себя до уровня этого простака, который вот уже четверть часа бормочет «Бенедиците» над своей порцией, не осмеливаясь приняться за нее.

Сержи настаивал. Бутрэ защищал свое мнение пядь за пядью, по обыкновению укрываясь за своими неотразимыми аргументами: «Предрассудок, суеверие, фанатизм». Я никогда не видел его таким упрямым и высокомерным в метафизическом споре, но беседа не долго удержалась на столь великолепных философских высотах, ибо вино было крепкое и мы пили его усердно, как люди, которым больше нечего делать. Наши часы показывали полночь и добрая половина бутылок была выпита, когда в порыве радости, как будто это обстоятельство освобождало нас от скрытого беспокойства, мы воскликнули все вдруг:

— Полночь, господа, полночь! А Инес де Лас Сьеррас не пришла!

Единодушие, которое мы проявили в этом столь ребяческом замечании, вызвало общий взрыв хохота.

— Черт побери! — с беспечно веселым видом сказал Бутрэ, поднимаясь на нетвердых ногах и стараясь скрыть, что они у него дрожат. — Хотя эта красавица и не явилась на наше веселое сборище, все же рыцарская учтивость, правила который мы все соблюдаем, запрещает нам забыть о ней. Я поднимаю бокал за здоровье благородной девицы Инес де Лас Сьеррас и за ее скорейшее освобождение.

— За Инес де Лас Сьеррас! — воскликнул Сержи.

— За Инес де Лас Сьеррас! — повторил и я, чокаясь полупустым стаканом с их стаканами, наполненными до краев.

— Вот и я! — раздался голос из картинной галереи.

— Что такое? — сказал Бутрэ, усаживаясь на место. — Шутка недурна, но кто же ее выкинул?

Я обернулся. Баскара, весь бледный, судорожно уцепился за перекладины моего кресла.

— Это, — ответил я, — болван возчик, которого развеселило паламосское вино.

— Вот и я! Вот и я! — повторил голос. — Доброго здоровья и веселья гостям замка Гисмондо.

— Это голос женщины, и женщины молодой, — сказал Сержи, поднимаясь с изящной и благородной уверенностью.

В ту же минуту мы различили в самой темной части зала белый призрак, который мчался к нам с невероятной быстротой; приблизясь, он откинул саван. Мы стояли, положив руки на эфес шпаг, а он прошел между нами и уселся на место Инес.

— Вот и я! — сказал призрак, испуская глубокий вздох и откидывая длинные черные волосы, небрежно перевязанные пунцовой лентой. Никогда еще красота более совершенная не поражала мой взор.

— Это в самом деле женщина, — сказал я вполголоса, — и так как мы условились, что здесь не может произойти ничего сверхъестественного, то и должны сообразоваться только с законами французской учтивости. Будущее объяснит эту тайну, если она может быть объяснена!

Мы снова сели на свои места и принялись угощать незнакомку, которая, казалось, была очень голодна. Она молча стала пить и есть. Несколько минут спустя она совершенно забыла о нас, и каждый из участников этой необычайной сцены, казалось, погрузился в себя, молчаливый и неподвижный, словно его коснулась завораживающая палочка феи. Баскара упал в кресло рядом со мной, и я счел бы его мертвым от страха, если бы меня не успокоило движение его дрожащих рук, судорожно скрещивавшихся для молитвы. Бутрэ не дышал; глубокая подавленность пришла на смену его хмельной отваге, и яркий румянец опьянения, минуту назад пылавший на его самоуверенном лице, превратился в смертельную бледность. Чувство, охватившее Сержи, с не меньшей силой парализовало его мысли, но, судя по выражению его глаз, это было чувство более нежное. Глаза его, со всем пылом страсти устремленные на призрак, казалось, старались удержать его, как это бывает во сне, когда человек боится расстаться, проснувшись, с неповторимым очарованием прекрасного сновидения, и, надо признаться, иллюзия стоила того, чтобы ревностно ее хранить, ибо, может быть, во всем мире не нашлось бы красавицы, достойной занять ее место. И поверьте, я не преувеличиваю.

Незнакомке было не более двадцати лет, но страсти, несчастья — или смерть — наложили на ее черты ту удивительную печать неизменного совершенства и извечной правильности, которую резец древних освятил в образах богов. В этом лице не осталось ничего, что принадлежало бы земле, ничего, что могло бы быть оскорблено каким-нибудь дерзким сопоставлением. Таково было холодное суждение моего ума, еще в те времена вооруженного против безумств внезапной любви, и оно избавляет меня от необходимости рисовать вам портрет, который каждый из вас может воссоздать по воле своего воображения. Если вам посчастливится представить себе что-то приближающееся к истинному ее образу, вы пойдете в тысячу раз дальше всех ухищрений, на которые способны слово, перо и кисть. Но только — и пусть это послужит порукой моего беспристрастия — проведите по этому широкому и гладкому лбу неровную, еле заметную морщинку, которая бы обрывалась где-то чуть повыше бровей; а божественному взгляду, несказанный свет которого излучают сквозь черные как смоль ресницы ее продолговатые синие глаза, постарайтесь придать, если можете, что-то неверное и робкое, словно бы какое-то беспокойное сомнение, силящееся понять себя самое. Таковы будут недостатки моей модели, однако я уверен, что Сержи их не заметил.

Но что меня поразило больше всего, когда ко мне вернулась способность замечать детали, — так это наряд нашей таинственной незнакомки. Я не сомневался, что где-то уже видел его недавно, и вскоре вспомнил: на портрете Инес. Он, подобно нашим одеждам, тоже как будто взят был со склада некоего костюмера, опытного в театральных постановках; но только он казался менее свежим. Платье из зеленого шелка, все еще богатое, но измятое и выгоревшее, там и сям украшенное поблекшими лентами, должно было принадлежать к гардеробу женщины, умершей более столетия тому назад, и я, вздрогнув, подумал, что, прикоснувшись к нему, можно было бы ощутить холодную сырость могилы; однако я тотчас же отогнал эту мысль, недостойную здравого рассудка, и уже полностью овладел собою, когда наша гостья, прервав наконец молчание, заговорила чарующим голосом.

— Ну что же, благородные рыцари, — сказала она с упреком, но на губах ее блуждала улыбка, — я, верно, имела несчастье нарушить веселье вашей пирушки. Пока я не пришла, вы только радовались тому, что все вы вместе, и ваш задорный смех разбудил всех ночных птиц, свивших гнезда в лепных украшениях замка. С каких это пор присутствие молодой женщины, в которой и город и двор находили некоторую привлекательность, мешает веселью? Неужто мир так изменился с тех пор, как я из него ушла?

— Простите, сударыня, — сказал Сержи. — Ваша красота сразила нас, а восхищение так же безмолвно, как испуг.

— Я благодарен моему другу за это объяснение, — подхватил я. — Чувства, которые рождаются при взгляде на вас, не могут быть выражены словами. Что же касается вашего прихода, то он должен был вызвать у нас мимолетное изумление, и нам понадобилось несколько минут, чтобы прийти в себя. Вы понимаете, что ничто не могло предвещать вашего появления в этих развалинах, где уже так давно никто не живет; заброшенный замок, поздний ночной час, необычно разбушевавшиеся стихии — все это не могло внушить нам никаких надежд. Нет сомнения, что вы, сударыня, будете желанной гостьей всюду, где вы соблаговолите появиться; но, чтобы засвидетельствовать наше глубокое уважение, мы почтительно ожидали того момента, когда вы пожелаете сообщить нам, с кем мы имеем честь разговаривать.

— Мое имя? — спросила она с живостью. — Разве вы его не знаете? Бог свидетель, что я пришла на ваш зов.

— На наш зов? — пробормотал Бутрэ, закрывая лицо руками.

— Ну конечно же, — продолжала она с улыбкой, — и я достаточно хорошо воспитана, чтобы не поступать иначе. Я Инес де Лас Сьеррас.

— Инес де Лас Сьеррас! — закричал Бутрэ, как громом пораженный. — О правосудие Божие!

Я пристально посмотрел на нее. Я тщетно искал в ее лице чего-нибудь, что выдавало бы притворство или ложь.

— Сударыня, — сказал я, притворяясь более спокойным, чем был на самом деле, — костюмы, в которых вы нас застали и которые, может быть, неуместны в такой великий праздник, скрывают людей, не знающих страха. Каково бы ни было ваше имя и какова бы ни была причина, по которой вам угодно скрывать его, вы можете рассчитывать на нашу почтительность, скромность и гостеприимство; мы даже охотно согласимся признать в вас Инес де Лас Сьеррас, если эта шутка, вполне законная в таких обстоятельствах, забавляет ваше воображение; ваша красота — самая несомненная из всех привилегий — дает вам право представить Инес с большим блеском, чем тот, каким она сама обладала; но мы заверяем вас, что это признание, к которому обязывает учтивость, никак нельзя отнести за счет нашего легковерия.

— Я вовсе не хочу требовать от вашего доверия подобных усилий, — с достоинством отвечала Инес, — но кто может оспаривать у меня имя, которое я приняла, в собственном доме моих отцов? О! — продолжала она, постепенно воодушевляясь. — Я слишком дорого заплатила за свой первый проступок, чтобы думать, будто божественное возмездие удовлетворено его искуплением, но пусть будущее прощение грехов, которого я ожидаю от небес и в котором моя единая надежда, пусть оно никогда не выпадет мне на долю и я останусь жертвой мук, если имя Инес де Лас Сьеррас не мое имя! Я Инес де Лас Сьеррас, виновная и несчастная Инес! Какой смысл имело бы для меня присваивать это имя, если утаить его было бы для меня куда полезнее, и по какому праву вы хотите отвергнуть признание, уже и так достаточно мучительное, признание несчастной, жребий которой достоин только жалости?

На глазах у нее показались слезы, и Сержи, волнение которого все возрастало, приблизился к ней, меж тем как Бутрэ, который уже несколько времени сжимал голову руками, грузно опустил ее на стол.

— Вот, сеньор, — сказала она, срывая с руки золотой браслет, наполовину изъеденный временем, и пренебрежительно бросая его передо мной, — вот последний подарок моей матери, единственная драгоценность из всего ее наследства, оставшаяся у меня среди всей нищеты и бесчестия. Посмотрите, в самом ли деле я Инес де Лас Сьеррас или же гнусная авантюристка, которую низкое происхождение обрекло быть игрушкой черни.

Три зеленых холмика были инкрустированы на браслете мелкими изумрудами, и имя «Лас Сьеррас», гравированное старинными буквами, еще отчетливо проступало на нем.

Я почтительно поднял браслет и вернул ей с глубоким поклоном. В том состоянии возбуждения, которое овладело ею, она даже не заметила меня.

— Если вам нужны еще доказательства, — продолжала она как в бреду, — неужели слухи о моих несчастьях не доходили до вас? Смотрите! — прибавила она, откалывая застежку своего платья и показывая шрам на груди. — Вот сюда меня поразил кинжал!

— Горе! Горе! — воскликнул Бутрэ, поднимая голову и в неописуемом смятении откидываясь на спинку кресла.

— Да, мужчины, мужчины, — тоном горького презрения сказала Инес. — Они умеют убивать женщин, но вид раны внушает им страх.

Стыдливость, смешанная с жалостью к себе, заставила ее запахнуть расстегнутое платье, чтобы прикрыть одну грудь от испуганного взгляда Бутрэ, но при этом другая открылась глазам Сержи, волнение которого достигло крайней степени; я слишком хорошо понимал его восторг, чтобы осуждать его.

Вновь наступило молчание, еще более долгое, глубокое и печальное, чем в первый раз. Теперь каждый из нас был предоставлен своим переживаниям: Бутрэ, утративший способность рассуждать, — безотчетному ужасу, Сержи — внутренним радостям зарождающейся любви, предмет которой воплощал самые дорогие мечты его безудержной фантазии, я — размышлениям о тех великих тайнах, по поводу которых составил себе в прошлом, как я опасался теперь, мнения слишком уж решительные; вероятно, мы походили на окаменевших героев восточных сказок, которых смерть застигла врасплох и в чьих чертах навеки застыло выражение мимолетного чувства, владевшего ими в последнюю минуту. Лицо Инес казалось гораздо более оживленным, но среди множества мгновенно сменявшихся выражений, сквозь которые угадывался, как во время сна, неуловимый ход ее мыслей, нельзя было определить основное. Вдруг она со смехом заговорила.

— Я не помню, — сказала она, — что именно я только что просила вас объяснить мне, но вы понимаете, что ум мой не в силах поддерживать беседу с мужчинами после того, как я ввергнута в обитель мертвых рукой любимого, убившего меня. Прошу вас, будьте снисходительны к слабости воскресающего разума и простите, что я слишком долго забывала поблагодарить вас за тост, который вы провозгласили, когда я вошла. Господа, — прибавила она, поднимаясь с бесконечной грацией и протягивая к нам свой стакан, — Инес де Лас Сьеррас, в свою очередь, приветствует вас. За ваше здоровье, благородный рыцарь, пусть небо благоприятствует вам в ваших делах; за ваше здоровье, задумчивый оруженосец, чью природную веселость омрачает какая-то тайная печаль! Пусть более радостные дни, чем нынешний, вернут вам вашу безмятежность! За ваше, прекрасный паж, чья нежная томность свидетельствует о душе, волнуемой более сладостной тревогой; пусть счастливая женщина, внушившая вам любовь, ответит на нее любовью, которой вы достойны. А если вы еще не любите, пусть дано вам будет полюбить красавицу, которая вас полюбит. За ваше здоровье, сеньоры!

— О! Я люблю, я полюбил навсегда! — воскликнул Сержи. — Кто мог бы увидеть вас и не полюбить? За Инес де Лас Сьеррас! За прекрасную Инес!

— За Инес де Лас Сьеррас! — повторил я, вставая.

— За Инес де Лас Сьеррас! — пробормотал Бутрэ, не меняя своего положения, и первый раз в жизни он не выпил, провозгласив торжественный тост.

— За всех вас! — подхватила Инес, второй раз поднося стакан к губам, но не осушая его.

Сержи схватил его и прильнул к нему пылающими губами; не знаю почему, мне захотелось удержать его, как если бы я подумал, что он пьет свою смерть.

Что до Бутрэ, то он снова впал в какое-то задумчивое оцепенение, поглотившее его целиком.

— Вот и прекрасно, — промолвила Инес, обхватывая одной рукой шею Сержи и прикладывая время от времени другую, такую же пламенную, как в легенде Эстебана, к его сердцу. — Этот вечер милее и очаровательнее всех, о которых я сохранила воспоминание. Мы все так веселы, так счастливы! Не правда ли, сеньор оруженосец, нам недостает здесь только музыки?..

— О! — сказал Бутрэ, который едва ли мог бы вымолвить что-либо иное. — Она будет петь?

— Спойте, спойте, — ответил Сержи, проводя трепещущими пальцами по волосам Инес, — вас просит об этом ваш Сержи.

— Я готова, — отвечала Инес, — но сырость этих подземелий, вероятно, испортила мой голос, который считали когда-то красивым и чистым; да к тому же я знаю только печальные песни, не подходящие для такой пирушки, где должны звучать одни веселые напевы. Погодите, — продолжала она, поднимая к сводам свои небесные глаза и взяв голосом несколько очаровательных мелодических нот. — Это романс «Nina matada», который будет для вас таким же новым, как для меня; ведь я буду сочинять его, пока буду петь.

Нет человека, который не понимал бы, какую прелесть придает вдохновенному голосу вольный поток импровизации. Горе тому, кто холодно записывает свою мысль, разработанную, обдуманную, испытанную временем и размышлениями. Он никогда не взволнует душу до самых ее таинственных глубин. Присутствовать при зачатии великого замысла, видеть, как он рождается из сознания художника, точно Минерва из головы Юпитера, чувствовать, как его порыв уносит душу в неведомые области фантазии, на крыльях красноречия, поэзии, музыки, — вот живейшее из наслаждений, ниспосланных нашей несовершенной природе, единственное, что приближает ее на земле к божеству, от которого она происходит.

То, о чем я вам сейчас сказал, я почувствовал при первых же звуках голоса Инес. То же, что я ощутил вслед за тем, не может быть выражено ни на одном языке. Мысленно существо мое как бы разделилось на две половины: одна, грубая и косная, была прикована своей физической тяжестью к креслу Гисмондо, другая, преображенная, поднималась к небу вместе со словами Инес, которые дарили ей все впечатления новой жизни, полной неисчерпаемых наслаждений. Будьте уверены, что если какой-нибудь несчастный гений и усомнился в существовании извечного начала, чья бессмертная жизнь бывает прикована непрочными узами к нашему бренному существованию и которое называют душой, — то это потому, что он не слыхал, как поет Инес или другая женщина, которая пела бы подобно ей.

Вы знаете, что я по моей природе не чужд таких переживаний; но я далеко не считаю себя достаточно утонченным созданием, чтобы испытывать все их могущество. Иначе было с Сержи, все существо которого служило лишь тонкой оболочкой духа, еле связанной с землей хрупкими узами, готовыми вернуть ему свободу, когда только он того пожелает. Сержи плакал, Сержи рыдал, Сержи перестал быть самим собой, и когда Инес в экстазе достигла еще неведомых нам высот вдохновения, она, казалось, улыбкой звала его за собой. Бутрэ немного очнулся от своей мрачной подавленности и вперил в Инес большие внимательные глаза, в которых выражение удивления и удовольствия на минуту сменило испуг. Баскара не изменил позы, но сладостные переживания артиста начинали одерживать верх над страхом простолюдина. Он поднимал время от времени лицо, в котором восхищение боролось с ужасом, и вздыхал от восторга или, может быть, зависти.

Восторженные клики были ответом на песню Инес. Она сама налила вина всем присутствующим и непринужденно чокнулась с Бутрэ. Тот неверной рукой поднес свой стакан к губам, увидел, что я пью, и выпил тоже. Я снова наполнил стаканы и предложил тост за Инес.

— Увы! — сказала она. — Я не умею больше петь, или в этом зале голос мой исказился. Когда-то не было ни одной частицы воздуха, которая бы не отвечала и не вторила бы мне, когда я пела. Природа отказывает мне теперь в этих всемогущих гармониях, которые я вопрошала, которым внимала, которые сочетались с моими словами, когда я была счастлива и любима. О Сержи! — продолжала она, глядя на него с нежностью. — Для того чтобы петь, нужно быть любимой!

— Любимой! — вскричал Сержи, покрывая ее руку поцелуями. — Ты обожаема, Инес, тебе поклоняются, как богине! Если достаточно безраздельно пожертвовать сердцем, душою, вечностью, чтобы вдохновить твой гений, — пой, Инес, пой еще, пой всегда!

— Я также и танцевала, — сказала она, томно опуская голову на плечо Сержи. — Но как танцевать без музыки? О чудо! — добавила она вдруг. — Какой-то добрый гений положил мне за пояс кастаньеты.

Со смехом она достала их.

— Ты пришел, неотвратимый день возмездия! — сказал Бутрэ. — Таинство таинств свершилось! Страшный суд близится. Она будет танцевать!..

Пока Бутрэ произносил эти слова, Инес поднялась со своего места и сделала несколько плавных, медленных шагов, которые своей величавой грацией лишь подчеркивали в наших глазах царственность ее форм и благородство жестов. По мере того как она в неисчерпаемом разнообразии поз и движений переносилась с места на место и облик ее принимал все новые черты, мы все больше поражались, словно перед нами появлялась некая новая, но все столь же прекрасная женщина. И мы видели, как быстро она переходила от величавого спокойствия к первым порывам пробуждающейся страсти, как отдавалась томной, сладострастной неге, а после — и безумию счастья, и, наконец, новому, еще более безумному восторгу, которому нет названия; потом она терялась в далеком мраке огромного зала, и стук кастаньет, слабевший в отдалении, раздавался все глуше и глуше, замирая совсем, когда она исчезала из виду; потом он возвращался издалека, постепенно усиливаясь, и взрывался наконец в тот миг, когда в потоках света она внезапно являлась нашему взору в том месте, где мы меньше всего ожидали ее; и тогда она приближалась к нам так, что мы могли бы коснуться ее платья, и проснувшиеся кастаньеты щелкали с головокружительной быстротой и стрекотали, как кузнечики, а сквозь их монотонный треск раздавались порой ее пронзительные, но нежные вскрики, терзавшие нам душу. Затем она снова удалялась, наполовину скрывалась в темноте, появляясь и исчезая, убегая от наших взоров и стремясь привлечь их к себе; и снова мы не видели и не слышали ее, только далекий жалобный звук раздавался, словно стон умирающей девушки; и мы, растерянные, трепещущие от восторга и ужаса, ожидали мгновения, когда ее голос возвестит нам о ее возвращении криком радости, на который мы невольно отвечали, ибо он будил скрытые в нас гармонии. И она возвращалась, она кружилась, как цветок, оторванный ветром от стебля, она отрывалась от земли, как будто могла по желанию покинуть ее навсегда, и возвращалась на нее снова, как будто от нее зависело никогда более не коснуться ее. Нет, это не были прыжки — вы бы подумали, что она взвивается над землей и что таинственный приговор судьбы позволяет ей касаться земли лишь затем, чтобы тотчас же отпрянуть снова. И склоненное лицо Инес, выражавшее ласковое нетерпение, и руки, грациозно округленные в жесте призыва и мольбы, казалось, просили нас удержать ее здесь. Я едва не ответил на этот властный зов, но Сержи опередил меня и заключил ее в свои объятия.

— Останься, — сказал он ей, — или я умру!..

— Я ухожу, — ответила она, — и я умру, если ты не придешь! Любовь моя, неужели ты не придешь?

Она опустилась на кресло Сержи и обвила руками его шею. На этот раз она решительно перестала нас видеть.

— Слушай, Сержи, — продолжала Инес, — как выйдешь из этой комнаты, увидишь справа длинный, узкий темный коридор. (Я заметил его при входе.) Тебе придется долго идти коридором; будь осторожен — все плиты разломаны. Но ты иди, иди! Пусть тебя не смущают бесконечные повороты, заблудиться все равно нельзя. Потом будут ступеньки, и ты по ним, из этажа в этаж, дойдешь до самых подземелий. Нескольких ступеней недостает, но любовь легко преодолевает такие препятствия, и они не помешали даже слабой женщине прийти сюда, чтобы встретиться с тобой. И ты иди, иди! Ты дойдешь до извилистой лестницы, еще более разрушенной, чем все остальное, но я проведу тебя по ней, здесь ты уже встретишь меня. Пусть тебя не тревожат мои совы, давно уже они — мои единственные друзья. Совы слушаются моего голоса, и через приоткрытые отдушины склепа, где я живу, я отошлю их, со всеми их птенцами, на зубцы стены. Иди, иди! Но приходи и не медли… Ты придешь?

— Приду ли? — воскликнул Сержи. — О! Лучше погибнуть навеки, чем не пойти за тобой повсюду!

— Кто меня любит — за мной! — отвечала Инес и разразилась зловещим хохотом.

В то же мгновение она завернулась в свой саван, и больше мы ее не видели. Мрак, царивший в глубине зала, уже скрыл ее от нас навсегда.

Я бросился к Сержи и крепко обхватил его; Бутрэ, которого опасность, грозившая товарищу, привела в себя, пришел мне на помощь. Даже Баскара встал со своего места.

— Сударь, — сказал я Сержи, — как человек старше вас годами, как ваш начальник, как ваш друг, как ваш капитан я запрещаю вам трогаться с места. Разве ты не видишь, несчастный, что ты отвечаешь за жизнь каждого из нас? Разве ты не видишь, что эта женщина, увы, столь обольстительная, не что иное, как магическое орудие, которым шайка разбойников, скрывающаяся в этом ужасном притоне, воспользовалась, чтобы разлучить и погубить нас? О, если бы ты был один и мог свободно располагать собой, я понял бы твое пагубное увлечение, и мне оставалось бы только пожалеть тебя — все в Инес оправдывает подобную жертву. Но подумай о том, что они надеются победить нас, разъединив; и если мы должны умереть здесь, то уж не как жертвы в обыкновенной западне — нет, мы заставим убийц дорого заплатить за нашу жизнь. Сержи, ты прежде всего принадлежишь нам: ты не покинешь нас!

Сержи, рассудок которого, казалось, боролся с бурей противоречивых чувств, пристально взглянул на меня и без сил упал в свое кресло.

— А теперь — на помощь, господа, — продолжал я, с трудом поворачивая дверь на ржавых петлях. — Давайте соорудим баррикаду из этой старой мебели, чтобы укрыться за ней. Пока наступающие будут разрушать ее — а им почти наверное удастся это сделать, — у нас будет время принять меры и приготовить оружие. Мы в состоянии оказать сопротивление двадцати разбойникам, а я сомневаюсь, чтобы их было столько.

— Я тоже сомневаюсь в этом, — сказал Бутрэ, когда предосторожности были приняты и мы снова расположились за столом, к которому наконец подсел и Баскара, несколько успокоенный нашим решительным видом. — Меры, принятые капитаном, внушены осторожностью, и самый отважный воин не совершит ничего не достойного своей храбрости, если обезопасит себя от нападения врасплох; но то, что капитан думает об этом замке, кажется мне вовсе неправдоподобным. В такое время, как наше, под угрозой нашего оружия и при неутомимой деятельности нашей полиции банда негодяев не могла бы безнаказанно занимать развалины старого здания в полулье от большого города. Это вещь еще менее возможная, чем все те, существование которых мы недавно отрицали.

— В самом деле, — сказал я насмешливо, — уж не думаете ли вы, Бутрэ, что Вольтер и Пирон с этим согласились бы?

— Капитан, — отвечал он с холодным достоинством, совершенно неожиданным для меня и внушенным ему, вероятно, теми новыми идеями, для которых начал раскрываться его ум, — невежество и самонадеянность моих суждений заслуживают этой иронии, и я не стану обижаться на нее. Полагаю, Вольтер и Пирон нисколько не лучше меня объяснили бы то, что сейчас произошло на наших глазах; но какого бы рода ни было и это происшествие, и все, что может последовать за ним, позвольте мне думать, что враги, с которыми мы теперь имеем дело, не нуждаются в том, чтобы двери были открыты.

— Добавьте к этому, — сказал Баскара, — что подобный образ действий недостоин даже самых неловких грабителей: подсылать к нам Инес, так хорошо обученную и в которой вы видите их сообщницу, значило бы разбудить ваши подозрения, а не рассеять их. Можете ли вы представить себе, чтобы они рассчитывали найти человека, настолько безумного (прошу прощения у сеньора Сержи), чтобы последовать за призраком в могилу? А если невозможно рассчитывать на подобный результат, тогда к чему же вся подготовка этого чудесного видения, которое пригодилось бы лишь на то, чтобы предостеречь вас? Разве не естественнее для них было бы позволить вам провести первую половину ночи в ослеплении безумной беспечности, дождавшись минуты, когда вино и сон свалят вас с ног, и без всякой опасности для себя перерезать вам горло, если уж ваши пожитки, довольно небогатые и способные скорее выдать их, нежели обогатить, показались бы им очень соблазнительной приманкой? Что касается меня, то я вижу в этом объяснении только усилие недоверчивого ума, который сопротивляется очевидности и готов скорее поверить в расчеты своей мнимой предусмотрительности, нежели в чудеса Господни.

— Прекрасно, — возразил я, — сеньор Баскара, вы рассуждаете как нельзя лучше, и я присоединяюсь к вашему мнению. Но уверены ли вы, что если это объяснение не годится, то у меня нет в запасе другого? Видимо, ваши чувства пришли в достаточное равновесие, чтобы вам можно было услышать его, и глубокое спокойствие, сменившее ваш недавний, так быстро исчезнувший ужас, послужит мне в случае нужды лишним доказательством. Вы актер, сеньор Баскара, и очень хороший актер, ручаюсь вам; нынче ночью вы доказали это лучше, чем когда-либо во все свое пребывание в Хероне. Эта дивная певица, эта несравненная танцовщица, которую вы, вероятно, придерживаете для открытия театра в Барселоне, уж не знакома ли она вам? Не соблазнительно ли было проверить ее в прекрасно разыгранной сцене на трех страстных любителях театра, чей восторг мог бы послужить вам залогом будущих успехов? И в то же время не тешилось ли ваше испанское тщеславие преждевременной надеждой вызвать проявление некоторой тревоги и страха у трех французских офицеров? Что скажете вы на это, сударь?

— Ага! — сказал Бутрэ, улыбаясь и допивая свой стакан, ибо он все еще искал предлога, чтобы оказаться снова философом. — Что скажете вы по этому поводу, коварный шутник?

Сержи, который до сих пор не выходил из своего оцепенения, поднял на нас уже не такой печальный и блуждающий взор. Мысль о том, что Инес можно будет обрести в нашем мире, несколько смягчала его скорбь, у него блеснула надежда, что ее можно будет позвать обратно и он увидит ее снова. Он прислушался. Баскара пожал плечами.

— Позвольте, — продолжал я, взяв его за руку. — Эта шутка не так дурна, чтобы мы могли сердиться, и она доставила нам слишком большое удовольствие, чтобы мы стали вменять ее вам в преступление. Я бы даже сказал, не боясь возражений со стороны товарищей, что каждый из нас охотно уплатит за свое место при повторении спектакля; но теперь комедия сыграна, и вы должны рассказать ее секрет нам, как порядочным людям, которых не дурачат безнаказанно и дружбой которых должен бы дорожить такой человек, как вы. Расскажите все откровенно, мы разрушим эти нелепые баррикады, а вы позовете обратно Инес. Предупреждаю вас, что всякое запирательство, выходящее за пределы, которые ему ставит наша учтивость, превратится в смертельное оскорбление, и вы за него заплатите дорогой ценой. Почему вы не отвечаете?

— Потому что отвечать бесполезно, — сказал Баскара. — Если бы вы немного подумали, то избавили бы себя от труда чинить мне допрос. Посудите сами!

— В самом деле, сударь? Но что же дальше? Мне кажется, я выражался достаточно точно.

— Точно — пожалуй, — согласился Баскара. — Но где же правдоподобие? Послушайте-ка. Правда или нет, что вы встретили меня сегодня утром в повозке Эстебана? Правда или нет, что вы заняли места рядом со мною? Правда или нет, что я не мог ожидать этого? Правда или нет, что я с того времени ни на минуту не отлучался от вас?

— Это правда, — сказал Сержи.

— Это правда, — сказал Бутрэ.

— Продолжаем, — сказал Баскара. — Мог ли я предвидеть внезапную грозу, которая застигла нас при выезде из Хероны? Мог ли я предвидеть, что мы сегодня не прибудем в Барселону? Предвидел ли я, что харчевня в Маттаро будет переполнена? Предвидел ли я ваш дерзкий план заночевать в замке Гисмондо, от одного вида которого у проезжающих волосы становятся дыбом? Разве не я противился изо всех сил этому решению, и разве я не против воли пришел сюда?

— Это правда, — сказал Бутрэ.

— Это правда, — сказал Сержи.

— Подождите, — продолжал Баскара. — С какой целью я стал бы затевать эту чудовищную интригу? С целью проверить на трех офицерах херонского гарнизона впечатление от дебюта такой певицы и танцовщицы, какую вы только что видели? (Вам угодно называть ее так, и я не возражаю.) Право, сеньоры, вы слишком высокого мнения о щедрости бедного провинциального режиссера, если предполагаете, что такие представления он дает gratis. О! Если бы у меня была такая актриса, как Инес, — да снизойдет на нее милосердие Господне! — я бы, поверьте, поостерегся подвергать ее смертельной простуде под сырыми сводами этого проклятого замка или увечью в его развалинах. Я бы никогда не повез ее в Барселону, где со времени войны нет даже воды для питья, а ведь она в один сезон в миланской «Ла Скала» или в парижской Опере составила бы мне целое состояние. Да что я говорю — в один сезон! В один вечер, одной только арией, одним только па! Мадридская Педрина, о которой столько говорили, хоть она появилась один только раз, и которая на следующее утро проснулась, говорят, обладательницей королевских сокровищ, сама Педрина могла ли бы сравниться с ней? Певица — да вы ведь слышали ее сами! Танцовщица, которая ни разу не коснулась пола ногами!

— Это правда, — сказали разом Сержи и Бутрэ.

— Еще одно слово, — прибавил Баскара. — Мое внезапное спокойствие поразило вас, да и как бы могло быть иначе, если оно удивило и меня самого? Теперь я понимаю, в чем дело. Поспешность, с которой удалилась Инес, была знаком того, что час привидений уже миновал; и эта мысль облегчила мое состояние. Что касается причины, по которой трое окаянных не явились нынче, как обычно, — это вопрос более трудный, и меня он занимает, лишь поскольку он касается моего христианского милосердия. По всей вероятности, он ближе затрагивает тех, кто их изображал.

— Тогда, — сказал Бутрэ, — да сжалится Господь над нами!

— Странная тайна! — воскликнул я, ударив по столу кулаком, потому что эти доводы убедили меня. — Что же такое, я вас спрашиваю, мы только что видели?

— То, что люди очень редко видят в этой жизни, — сказал Баскара, перебирая четки, — и чего очень многие не увидят и в будущей — душу чистилища!

— Господа, — начал я довольно твердо. — Здесь есть тайна, в которую ни один человеческий разум не может проникнуть. Она, несомненно, скрывается в каком-нибудь явлении природы, объяснение которого вызвало бы у нас улыбку, но оно ускользает от нашего рассудка. Как бы то ни было, мы не должны своим авторитетным свидетельством поддерживать суеверия, недостойные как христианства, так и философии. В особенности же важно для нас не уронить честь трёх французских офицеров и не рассказывать о сцене — согласен, весьма необыкновенной, — потому что тайна ее, рано или поздно раскрытая, грозит сделать из нас всеобщее посмешище. Я клянусь честью и ожидаю от вас такой же клятвы, никогда в жизни не рассказывать о событиях этой ночи, пока причины их не будут выяснены.

— Мы тоже клянемся в этом, — сказали Сержи и Бутрэ.

— Призываю в свидетели Господа нашего Иисуса, — сказал Баскара, — клянусь своей верой в его святое Рождество, которое сейчас славят на земле, что никогда не скажу об этом никому, кроме своего духовника в исповедальной; и да святится имя Господне в веках!

— Аминь, — подхватил Бутрэ, обнимая его с искренним порывом. — Прошу вас, дорогой брат мой, не забывать меня в ваших молитвах, ибо я, к несчастью, уже разучился их читать.

Ночь проходила. Тревожный сон охватил нас одного за другим. Нет нужды рассказывать вам, какие сновидения его волновали. Наконец солнце встало; небо было чище, чем мы могли ожидать накануне, и, не обменявшись ни словом, мы добрались до Барселоны, куда прибыли ранним утром.

— А дальше? — спросил Анастаз.

— Дальше? Что ты подразумеваешь под этим, скажи, пожалуйста? Разве моя история не кончена?

— Не знаю почему, но мне кажется, что здесь еще чего-то недостает, — сказала Эдокси.

— Что же сказать вам еще? Два дня спустя мы вернулись в Херону, где нас ожидал приказ о выступлении полка. Неудачи великой армии вынудили императора стянуть на севере отборные войска. Я оказался там вместе с Бутрэ, который стал набожным с тех пор, как лично поговорил с душой чистилища, и с Сержи, который не изменял своей любви с тех пор, как влюбился в призрак. В самом начале битвы при Лютцене Сержи находился рядом со мной. Вдруг он покачнулся в седле и склонил свою голову, пораженную смертельным свинцом, на шею моего коня.

— Инес, — прошептал он, — иду к тебе. — И испустил последний вздох.

Несколько месяцев спустя армия возвратилась во Францию, где бесполезные чудеса храбрости отсрочили, но не предотвратили неизбежное крушение империи. Наступил мир, и множество офицеров навсегда оставили военную службу. Бутрэ скрылся в монастырь, где, я думаю, он находится и теперь, я удалился в поместье моих отцов, покидать которое не имею желания. Вот и все.

— Не может быть, чтобы это была вся история Инес, — с недовольным видом сказал Анастаз. — Вероятно, ты знаешь еще что-нибудь.

— В своем жанре эта история совершенно закончена, — ответил я. — Вы просили у меня историю с привидениями, и я рассказал вам историю с привидениями; иначе окажется, что их вовсе и не было. Всякая другая развязка была бы неправильной для моего рассказа, потому что она извратила бы самую природу.

— Дурная отговорка, — сказал помощник прокурора. — Вы пытаетесь хитростью избежать объяснений. Если уж угодно, давайте лучше поразмыслим, ибо логика уместна всюду, даже в историях с привидениями. Вы и ваши товарищи дали торжественное обязательство хранить абсолютное молчание по поводу событий той рождественской ночи, пока они не будут полностью объяснены, вы даже скрепили это обязательство клятвой, и я хорошо это помню, потому что спал только в начале рассказа, которое, замечу мимоходом, тянулось довольно долго. Итак, вы могли освободиться от этого взаимообязующего договора (так он называется в юриспруденции) лишь в случае обусловленного им полного разъяснения, в расчете на которое он был заключен, если только вам не угодно предположить, что вы освобождены от него смертью одного участника и поступлением в монастырь другого, а последнее, в сущности, тоже можно считать своего рода смертью; но предупреждаю вас: в настоящем случае это не может служить смягчающим обстоятельством, и я докажу вам это на досуге, если вы будете стоять на своем. Значит, вы пойманы с поличным при нарушении данного обязательства, если условие, разрешающее вас от него, не выполнено.

— Прошу вас, господин помощник прокурора, — ответил я, — избавить меня от этого процесса, меня, который никогда в жизни не судился. Я целиком выполнил все условия договора, о котором мог бы и не упоминать, если бы не хотел рассказать все. Но история, которой вы требуете, это другая история: часы показывают полночь и даже больше; не позволите ли вы мне отложить разгадку логогрифа на месяц, как это делывал старый «Меркюр де Франс»?

— Я считаю, — поддержал помощник прокурора, — что можно позволить ему отложить рассказ, если дамы согласны.

— До этого времени, — продолжал я, — ваша фантазия может изощряться в поисках разъяснения, которое я обещал. Однако предупреждаю вас, что эта история правдива от начала до конца и что во всем, что я вам рассказал, нет ни обмана, ни мистификации, ни грабителей…

— Ни привидений? — сказала Эдокси.

— Ни привидений, — ответил я, вставая и берясь за шляпу.

— Честное слово, тем хуже, — сказал Анастаз.

 

II

— Но если это был не настоящий призрак, — сказал Анастаз, как только я сел на свое место, — расскажи нам, что же это было? Вот уже месяц, как я размышляю об этом и не нахожу для твоей истории разумного объяснения.

— И я тоже, — сказала Эдокси.

— У меня не было времени об этом думать, — сказал помощник прокурора, — но, насколько я помню, все это было страшно фантастично.

— А между тем здесь нет ничего сверхъестественного, — ответил я, — и каждый слышал от других или видел собственными глазами вещи куда более необычайные, чем то, о чем мне осталось рассказать, если вы расположены слушать меня еще.

Кружок сомкнулся теснее, ибо в долгие вечера в маленьком городке ничего нет лучше, как слушать перед сном детские побасенки. Я начал:

— Я рассказал вам, что мир был заключен. Сержи умер, Бутрэ стал монахом, а я был теперь всего-навсего мелким собственником с некоторым достатком. Выплата моих доходов за время революции сделала меня почти богатым, а наследство, пришедшее сверх всего этого, принесло мне уже неожиданные излишки. Я решил истратить их на поучительные и приятные путешествия и некоторое время колебался в выборе страны, которую бы мне следовало посетить, но это было лишь притворство моего рассудка, боровшегося с сердцем. Сердце звало меня обратно в Барселону, и этот роман, если бы был здесь уместен, оказался бы добавлением более длинным, чем самая повесть. Во всяком случае, письмо Пабло де Клауса, самого дорогого из друзей, оставленных мною в Каталонии, окончательно определило мое решение. Пабло собирался жениться на Леоноре. Леонора была сестрой Эстеллы, а Эстелла, о которой я скажу немного, была героиней романа, о котором я совсем ничего не скажу.

На свадьбу я опоздал, ее отпраздновали за три дня до моего приезда; но свадебные торжества еще продолжались, ибо, согласно обычаю, они затягиваются иногда дольше, чем радости медового месяца. Но и эти радости не иссякали в семье Пабло, который был достоин любви прекраснейшей женщины и который и ныне так счастлив, как тогда об этом мечтал. Так иногда бывает, но не нужно принимать это за правило. Эстелла отнеслась ко мне как друг, об отсутствии которого сожалеют и которого рады увидеть снова; мои отношения с ней не давали оснований ожидать от нее большего, особенно после двух лет разлуки, — ведь происходило это в 1814 году, в недолгий период европейского мира между первой Реставрацией и двадцатым марта.

— Мы пообедали раньше обычного, — сказал Пабло, возвращаясь в гостиную, куда я привел тем временем его жену, — ужин нас вознаградит; но только один час надо бы оставить, чтобы каждый из нас мог заняться своим туалетом, ведь недаром же я взял несколько лож на единственное, быть может, представление с участием Педрины, и все хотят присутствовать на нем. Эта артистка так своенравна! Бог знает, не сбежит ли она от нас завтра!

— Педрина? — повторил я в раздумье. — Это имя однажды уже поразило меня в обстоятельствах столь памятных, что я уже никогда не забывал его. Не та ли эта необычайная певица и еще более необычайная танцовщица, которая исчезла из Мадрида после своего триумфа и следов ее так и не нашли? Любопытство публики оправдывается, должно быть, талантами, которых нельзя встретить больше ни на одной сцене, но, признаюсь тебе, один странный случай в моей жизни совершенно пресытил меня впечатлениями подобного рода, и я нисколько не любопытствую услышать или увидеть даже самое Педрину. Позволь мне дождаться вас на Ramblo.

— Как хочешь, — ответил Пабло, — однако, мне казалось, Эстелла рассчитывала, что ты будешь ее сопровождать.

Действительно, скоро возвратилась Эстелла и, когда пора было ехать в театр, подошла ко мне. Я забыл, что дал себе обещание после Инес де Лас Сьеррас не слушать певиц и не смотреть на танцовщиц; но в этот день я был уверен, что не увижу и не услышу никого, кроме Эстеллы.

Я долго хранил верность своему слову, и мне было бы очень трудно сказать, что играли сначала. Даже шум, возвестивший о выходе Педрины, не произвел на меня впечатления, я сидел совершенно спокойно, наполовину прикрыв глаза рукой, как вдруг в глубокой тишине, сменившей взволнованные аплодисменты, раздался голос, которого я не мог не узнать. Голос Инес никогда не переставал раздаваться в моих ушах; он преследовал меня в моих размышлениях, он убаюкивал меня во сне; и голос, который я услышал, был голосом Инес!

Я вздрогнул, я вскрикнул, я бросился к барьеру ложи, устремив на сцену глаза. Это была Инес, сама Инес!

Первым моим побуждением было найти в окружающей меня обстановке какое-то подтверждение тому, что я в Барселоне, в театре, что я не обманут моим воображением, как это бывало каждый день в течение двух лет, что мне не снится один из обычных моих снов. Я попытался ухватиться за что-нибудь такое, что могло бы убедить меня в истинности моих ощущений. Я нашел руку Эстеллы и крепко сжал ее.

— Как! — сказала она с улыбкой. — Вы ведь были так уверены, что вооружены против всех соблазнов женского голоса! Педрина только начинает, а вы уже вне себя!..

— Уверены ли вы, Эстелла, — спросил я, — что это Педрина? Точно ли вы знаете, что это женщина, актриса, а не видение?

— Да, — отвечала она, — в самом деле, эта женщина — необычайная актриса, певица, какой, может быть, никто никогда не слыхал, но не думаю, чтобы это было что-нибудь большее. Берегитесь, — прибавила она холодно, — в вашем восторге есть что-то тревожное для тех, кто вас любит. Вы, можно полагать, не первый, кого вид ее сводит с ума, и такая слабость сердца не понравилась бы, вероятно, ни вашей жене, ни вашей возлюбленной.

С этими словами она совсем отняла свою руку, и я ее отпустил; Педрина все еще пела.

Потом она стала танцевать, и моя мысль, которую она увлекла за собой, безропотно отдалась всем впечатлениям, какие ей угодно было внушить. Безумие, охватившее всех, делало мое безумие незаметным, но еще усиливало его; годы, истекшие между двумя нашими встречами, исчезли для меня, ибо память моя не сохранила от этого времени ни одного ощущения подобного свойства и подобной силы; мне казалось, что я все еще в замке Гисмондо, но только гораздо более обширном, разукрашенном, наполненном огромной толпой, и крики восторга, несшиеся отовсюду, отдавались в моих ушах как ликование демонов, а Педрина, охваченная безумием вдохновения, которое только ад может внушать и поддерживать, продолжала носиться по сцене, убегать, возвращаться, взлетать, гонимая непобедимым порывом, пока наконец, задыхающаяся, изнемогающая, уничтоженная, она не упала на руки статистов, произнеся с раздирающим душу выражением имя, которое, мне показалось, я расслышал и которое болью отозвалось в моем сердце.

— Сержи умер! — вскричал я, заливаясь слезами, протягивая руки в сторону сцены.

— Вы решительно сошли с ума! — сказала Эстелла, удерживая меня на месте. — Но успокойтесь наконец! Ее уже нет!

«Сошел с ума! — повторил я про себя. — Может быть, это и в самом деле так? Быть может, я видел то, чего на самом деле не было? И слышал ли я в действительности то, что, мне казалось, я слышал?.. Сошел с ума, великий Боже! Отделен от всего мира и от Эстеллы болезнью, которая сделает меня предметом людских пересудов! Роковой замок Гисмондо, не это ли наказание ты уготовил для дерзких, осмелившихся проникнуть в твои тайны? Тысячу раз счастлив Сержи, умерший на полях Лютцена!»

Я был погружен в эти мысли, когда почувствовал, что Эстелла взяла мою руку — пора было выходить из театра.

— Увы! — сказал я ей, вздрагивая, ибо начал приходить в себя. — Я, наверно, вызываю у вас жалость, но вы пожалели бы меня еще более, если бы знали историю, рассказать которую я не имею права. То, что произошло со мной, — только продолжение страшной галлюцинации, от которой мой ум так никогда полностью и не освободился. Позвольте мне остаться наедине с моими мыслями и, насколько я буду способен, привести их в порядок и последовательность. Сегодня радости беседы не для меня; завтра я буду спокойнее.

— Завтра ты будешь таким, каким тебе будет угодно, — сказал, подходя к нам, Пабло, до которого донеслись эти последние слова, — но ты, конечно, не покинешь нас сегодня вечером. Впрочем, — добавил он, — чтобы убедить тебя, я больше рассчитываю на уговоры Эстеллы, чем на мои собственные.

— Да полно, — спросила она, — согласитесь ли вы отдать нам время, которое вы, конечно, собираетесь посвятить Педрине?

— Ради Бога! — воскликнул я. — Не произносите более этого имени, дорогая Эстелла, ибо чувство, которое я испытываю, не похоже ни на одно из тех, которые вы можете во мне заподозрить, кроме, может быть, чувства ужаса. Ах, почему я не могу высказаться яснее!

Пришлось уступить. Я сел за стол, но не принял участия в ужине; как я и ожидал, речи только и было что о Педрине.

— Интерес, который вам внушает эта удивительная женщина, — сказал вдруг Пабло, — уже настолько велик, что вряд ли можно чем-либо еще усилить его. Но все же, что бы вы сказали, если бы вам были известны ее приключения, часть которых происходила, правда, в Барселоне, однако в то время, когда большинство из нас еще не обосновалось здесь? Вам пришлось бы согласиться, что несчастья Педрины не менее поразительны, чем ее дарования.

Никто не проронил ни слова, ибо все слушали, и Пабло, заметив это, продолжал:

— Педрина не принадлежит к тому слою общества, откуда обычно выходят ей подобные и где обычно вербуются бродячие труппы, предназначенные судьбой для увеселения толпы. Она носит имя, которое в давние времена принадлежало одному из самых знаменитых семейств Испании. Ее зовут Инес де Лас Сьеррас!

— Инес де Лас Сьеррас! — вскричал я, вставая с места в неописуемом возбуждении. — Инес де Лас Сьеррас! Значит, это правда! Но знаешь ли ты, Пабло, кто такая Инес де Лас Сьеррас? Знаешь ли ты, откуда она явилась и благодаря какой страшной привилегии она выступает в театре?

— Я знаю, — сказал Пабло улыбаясь, — что она — необыкновенное и несчастное создание и что жизнь ее, во всяком случае, заслуживает в такой же мере жалости, как и восхищения. Что до чувств, которые вызывает у тебя ее имя, то они, конечно, меня не удивляют, ибо, вероятно, это имя не раз поражало тебя в скорбных жалобах наших «romanceros». История, которую она напоминает нашему другу, — добавил он, обращаясь к остальным присутствующим, — это одно из народных преданий средневековья, основанных, вероятно, на событиях истинных или только кажущихся такими, которые удерживались в памяти людей из поколения в поколение, пока за ними не закрепился своего рода исторический авторитет. Как бы то ни было, но эта история была широко известна уже в шестнадцатом веке, — ведь из-за нее могущественная фамилия де Лас Сьеррас была вынуждена покинуть родину, захватив с собой все свое состояние, и, воспользовавшись новейшими открытиями мореплавателей, перенести свою резиденцию в Мексику. Достоверно то, что трагическая судьба, преследовавшая ее, в других широтах не стала менее жестокой. Мне не раз приходилось слышать, что в течение трех столетий все старшие в этом роду погибали от шпаги.

В начале столетия, четырнадцатый год которого мы переживаем, последний из благородных сеньоров де Лас Сьеррас все еще жил в Мексике. Смерть похитила у него жену, и у него осталась единственная дочь лет шести или семи, которую он назвал Инес. Никогда более блестящие способности не проявлялись в таком нежном возрасте, и маркиз де Лас Сьеррас ничего не пожалел на воспитание дарований, обещавших его старости столько славы и столько счастья. Действительно, какое бы это для него было счастье, если бы воспитание единственной дочери могло поглотить всю его заботливость и нежность! Но вскоре он ощутил роковую необходимость заполнить иным чувством глубокую пустоту своего сердца. Он полюбил, поверил, что и он любим, и гордился своим выбором, более того: радовался, что даст своей прекрасной Инес вторую мать, а дал ей неумолимого врага. Живой ум Инес не замедлил постигнуть все трудности нового положения. Она вскоре поняла, что искусство, бывшее для нее до сих пор только развлечением и удовольствием, может в один прекрасный день превратиться в единственный источник существования. С этих пор она отдалась ему с пылом, который увенчали беспримерные успехи, и через несколько лет ей уже нельзя было найти учителей. Самый искусный и самонадеянный из них почел бы для себя честью брать у нее уроки; но она дорого заплатила за свои успехи, если правда, что с этого времени ее столь ясный и блестящий ум, утомленный непомерным трудом, начал постепенно помрачаться и какие-то припадки, проходившие, впрочем, быстро, стали изобличать смуту в ее сознании как раз в такой момент, когда ей, казалось, больше не к чему было и стремиться.

Однажды в особняк маркиза де Лас Сьерраса принесли его бездыханное тело. Пронзенное несколькими ударами шпаги, оно было найдено в пустынном месте, где не оказалось ничего, что могло бы пролить хоть некоторый свет на причины этого жестокого убийства и на самого убийцу. Однако людская молва не замедлила указать преступника. Отец Инес не имел явных врагов, но до своей второй женитьбы он имел соперника, известного в Мексике неистовством своих страстей и бешенством характера. Мысленно все называли имя этого человека, но всеобщее подозрение не могло перейти в обвинение, потому что отсутствовало даже подобие улик. Как бы то ни было, эти догадки приобрели новую убедительность, когда через несколько месяцев вдова убитого перешла в объятия убийцы, и, хотя ничто другое не подтверждало их, ничто, во всяком случае, их и не опровергало. Инес, таким образом, осталась в доме своих предков одна, в обществе двух людей, которые были ей одинаково чужды, которых тайный инстинкт делал ей одинаково отвратительными, а между тем закон слепо доверил им права, заменявшие собой отцовскую власть. Припадки, и прежде иногда угрожавшие ее рассудку, участились ужасающим образом, и никто этому не удивился, хотя вообще никто не знал и половины ее страданий.

В Мехико жил молодой сицилиец, называвший себя Гаэтано Филиппи, прежняя жизнь которого, по-видимому, скрывала какую-то подозрительную тайну. Поверхностное знакомство с искусствами, приятная, но легкомысленная болтовня, элегантные манеры, отдававшие заученностью и аффектацией, тот светский лоск, которым люди порядочные обязаны воспитанию, а интриганы — привычке вращаться в свете, — все это позволило ему войти в высшее общество, куда его развращенность должна была бы закрыть ему доступ. Инес, которой едва исполнилось шестнадцать лет, была слишком простодушна и в то же время слишком восторженна, чтобы разгадать эту обманчивую внешность.

Смятение своих чувств она приняла за откровение первой любви.

Для Гаэтано нетрудно было представиться лицом именитым, ему знакомо было искусство присваивать титулы, в которых он нуждался, и придавать им вид совершенной подлинности, ослепляющей даже самый привычный и опытный взгляд. Однако тщетно просил он руки Инес. Мачеха этой несчастной решила завладеть ее состоянием; вероятно, она не стала бы проявлять щепетильность в выборе средств. Муж со своей стороны поддерживал ее с рвением, тайные причины которого он, конечно, от нее скрыл. Негодяй был влюблен в свою падчерицу; он осмелился открыться ей за несколько недель до появления Гаэтано и рассчитывал ее соблазнить. Это и была та новая страшная мука, которая с некоторых пор прибавилась к уже и без того жестоким страданиям Инес.

Натура Инес была такой, какой она бывает у всех, кого осеняет гений. С величием высокого таланта в ней сочеталась слабость характера, который только и желает довериться чужой воле. В области искусства, в сфере ума — это был ангел. В обыденной, практической жизни — это был ребенок. Простая видимость доброго чувства покоряла ее сердце, а когда сердце ее было покорено, рассудок уже не мог с ним бороться. Такое предрасположение не таит никакой опасности при счастливых обстоятельствах и разумном руководстве, но единственный человек, чью власть над собой признала Инес в том печальном одиночестве, в котором она оказалась после смерти отца, воспользовался этой властью лишь затем, чтобы ее погубить; и это одна из тех ужасных тайн, о которых не подозревает невинность. Гаэтано почти без труда уговорил ее согласиться на побег, от которого, как он убеждал ее, зависело спасение его возлюбленной. Так же легко было ему уверить Инес, что все наследие предков по законному и священному праву принадлежит ей. Они исчезли; через несколько месяцев, имея при себе множество золота, драгоценностей и брильянтов, оба они были уже в Кадиксе.

Здесь покров приподнялся, но взор Инес, еще ослепленный поддельным блеском любви и наслаждений, долго отказывался увидеть всю правду. Однако среда, в которую ее ввел Гаэтано, пугала ее иногда своей распущенностью; она удивлялась, что переезд из одного полушария в другое мог обнаружить перед ней такие странные различия в нравах и языке; в толпе фигляров, развратников и куртизанок, составлявших теперь ее обычное общество, она с трепетом старалась найти хоть одну мысль, родственную ее собственным взглядам, — и не находила ее! Средства, доставленные ей поступком, по поводу которого ее совесть не была вполне спокойна, начали истощаться, и лицемерная нежность Гаэтано словно убывала вместе с ними. Однажды, проснувшись, она тщетно стала звать его, тщетно ожидала его и на следующую ночь; затем беспокойство ее сменилось страхом, страх — отчаянием. Страшное известие довершило наконец ее несчастье. Он уехал, обобрав ее совершенно, уехал с другой женщиной. Он покинул ее, нищую, обесчещенную и, что всего хуже, полную презрения к себе самой. Благородная гордость, которая в безупречной душе сопротивляется несчастью, в душе Инес была сломлена. Чтобы скрыться от розысков своих недостойных родных, она приняла имя Педрины. «Педрина, пусть будет так! — сказала она с горькой решимостью. — Стыд и позор мне, ибо так повелела моя судьба!» И она стала Педриной.

Вы извините, что я не буду следовать за всеми подробностями ее жизни, да она о них и не рассказывала. Мы встретимся с нею только на ее памятном дебюте в Мадриде, который так быстро выдвинул ее в первый ряд знаменитейших актрис.

Это был такой страстный, такой бешеный восторг, что аплодисменты, гремевшие в театре, огласили весь город, а толпа, провожавшая ее до дома с венками и возгласами восхищения, не соглашалась разойтись, пока она еще раз не показалась у одного из окон. Но не только такие чувства она пробудила. Ее красота, действительно не менее замечательная, чем ее талант, произвела глубокое впечатление на одно высокопоставленное лицо, от которого тогда в значительной степени зависели судьбы Испании и которое вы позволите мне не называть, как потому, что моя совесть историка еще требует проверки этого эпизода частной жизни, так и потому, что мне не хочется прибавлять еще одну, хотя бы и вполне извинительную слабость к тем истинным или мнимым преступлениям, в которых изменчивая народная молва всегда обвиняет низложенных королев. Достоверно то, что она более не появлялась на сцене и все блага судьбы в несколько дней осыпали эту темную авантюристку, позор и нищету которой в течение целого года видели соседние провинции. Теперь только и говорили что о ее туалетах, ее драгоценностях, роскоши ее экипажей: но, против обыкновения, ей легко простили это внезапное богатство, ибо среди ее судей мало нашлось таких, которые сами не были бы счастливы, если бы могли дать ей во сто раз больше. К чести Педрины следует прибавить, что сокровища, приобретенные ею ценой любви, не были растрачены на бесплодные прихоти. Сострадательная и щедрая по природе, она отыскивала горе, чтобы облегчить его, она несла помощь и утешение в жалкую хижину бедняка и к одру больного, она с таким живым участием помогала во всех горестях, что это придавало еще большую цену ее благодеяниям, и она, хотя и была фавориткой, завоевала любовь народа. Это так нетрудно, когда к твоим услугам богатство!

Имя Педрины слишком нашумело, чтобы оно могло не дойти до ушей Гаэтано, в те темные закоулки, где он прятал свою позорную жизнь. Денег, добытых воровством и предательством, которые поддерживали его существование до сих пор, уже не хватало на его нужды. Он пожалел о том, что не оценил возможностей, которые мог бы извлечь из самого падения своей любовницы. Он дерзко решил исправить эту ошибку любой ценой, даже ценой нового преступления, что было для него легче всего. Он рассчитывал на свою ловкость, слишком часто испытанную, чтобы ему в ней сомневаться. Негодяй знал сердце Инес и, не колеблясь, явился к ней.

Оправдание Гаэтано перед ней казалось с первого взгляда невозможным, но нет ничего невозможного для коварного ума, особенно если его поддерживает слепое легковерие любви, а Гаэтано был не только первым мужчиной, заставившим затрепетать сердце Инес, он был и единственным, кого она любила. Заблуждения, которым отдавалась ее чувственность, не затронули ее души, в которой царило полное безразличие; она — случай крайне редкий, но все же иногда встречающийся: пала, но не стала развратницей. Выдумка Гаэтано при всей ее нелепости без труда внушила ей доверие. Ей нужно было поверить, чтобы вновь обрести какую-то видимость утраченного счастья, а при таком состоянии души человек довольствуется малейшим подобием истины. Возможно, она даже и не осмеливалась высказать сомнения, толпившиеся в ее уме, из страха, что хоть одно из них останется не опровергнутым. Как сладок обман любимого, когда нет сил перестать любить!

Коварный ничем не пренебрег. По его словам, он прибыл с Сицилии, куда отправился затем, чтобы уговорить свою семью разрешить их брак. Ему это удалось. Его мать удостоила самолично сопровождать его в Испанию, чтобы поскорее увидеть дорогую дочь, о которой она составила себе самое лестное представление. Но какая страшная новость ожидала его в Барселоне! Слух об успехах Педрины дошел до него вместе с известием о ее падении и бесчестии. Эту-то награду она приготовила ему за всю его любовь, все его жертвы? Первой мыслью, первым его побуждением было умереть, но его любовь победила отчаяние. Он скрыл от матери свою печальную тайну. Он полетел в Мадрид, чтобы встретиться с Инес, чтобы заставить ее внять, если еще не поздно, голосу чести и добродетели, он приехал, чтобы простить, и он простил. Что скажу вам еще? Инес, плачущая, растерянная, трепещущая, обезумевшая от угрызений совести, от благодарности и счастья, кинулась к ногам обманщика, и лицемерие почти без труда одержало победу над сердцем, слишком чувствительным и доверчивым, чтобы разгадать его. Эта внезапная перемена ролей, дающая виновному все права невинности, пожалуй, может удивить. Но спросите лучше у женщин! Нет ничего более обычного.

Подозрения Инес должны были, однако, проснуться, когда она увидела, что Гаэтано больше заботится о том, чтобы нагрузить приготовленную для них коляску ценностями, о происхождении которых она не могла вспоминать не краснея, нежели о том, чтобы спасти ее из объятий преступной любви. Тщетно она настаивала, чтобы бросить все это. Ее не послушали.

Четыре дня спустя в Барселоне перед гостиницей «Италия» остановилась дорожная коляска. Путешественники и прохожие видели, как оттуда вышли элегантно одетый молодой человек и дама, которая, казалось, старательно избегала их взглядов. Это были Гаэтано и Педрина. Четверть часа спустя молодой человек вышел и направился в порт.

Отсутствие матери Гаэтано только подтвердило подозрения, которые начинали зарождаться у Инес. По-видимому, она преодолела свою нерешительность и выразила их открыто, когда он возвратился. Во всяком случае, достоверно то, что с вечера между ними вспыхнула ссора, возобновлявшаяся несколько раз в течение ночи. На рассвете Гаэтано, бледный, расстроенный, возбужденный, приказал слугам перенести несколько сундуков на корабль, уходивший утром, и отправился туда сам с большой шкатулкой, прикрывая ее складками своего плаща. Прибыв на корабль, он под каким-то предлогом отпустил людей, сопровождавших его, щедро расплатился с ними за труды и строго приказал им не тревожить до его возвращения сон госпожи. Прошла, однако, добрая половина дня, а Гаэтано не появлялся. Выяснилось, что корабль уже в пути, и один из людей, сопровождавших Гаэтано, обеспокоенный темным предчувствием, захотел в этом убедиться. Он увидел паруса, исчезавшие за горизонтом.

Тишина, по-прежнему царившая в комнате Инес среди шума гостиницы, становилась подозрительной. Оказалось, что дверь заперта не изнутри, но снаружи, и ключа в замке нет. Хозяин, не колеблясь, открыл ее запасным ключом, и глазам его представилось страшное зрелище. Неизвестная дама лежала на постели в позе спящей, и можно было бы легко обмануться, если бы она не была залита кровью. Грудь ее во время сна была пронзена кинжалом, и оружие убийцы еще оставалось в ране.

Вы легко простите меня, что я не вдаюсь в эти страшные подробности. В то время их знал весь город. Но чего не знают даже те, которых особенно растрогала участь этой несчастной, ибо она только недавно оказалась в состоянии собрать и привести в порядок смутные воспоминания о своей жизни, — это то, что жертвой преступления была дивная Педрина, которую никогда не забудет Мадрид, и что Педрина — это Инес де Лас Сьеррас.

— Я возвращаюсь к моему рассказу, — продолжал Пабло. — Свидетели, сбежавшиеся на это страшное зрелище, и врачи, которых вызвали тотчас же, не замедлили признать, что неизвестная дама не умерла. Ее, хотя и поздно, окружили заботами, и столь ревностными, что в ней удалось разбудить жизнь и сознание. Однако несколько дней протекло между страхом и надеждой, и за эти дни сочувствие публики все возрастало. Через месяц Инес уже окончательно выздоровела, но бред, открывшийся у нее с тех пор, как она обрела дар слова, и который приписывали тогда действию горячки, не уступал ни лекарствам, ни времени. Бедное создание воскресло для жизни физической, но осталось мертвым для духовной. Она сошла с ума.

Община монахинь приняла ее и окружила внимательным уходом, в котором она так нуждалась. Став предметом их забот, она, говорят, бесконечной кротостью отвечала на это небесное милосердие, ибо ее помешательство не проявлялось в яростном буйстве, обычно характерном для этой ужасной болезни. К тому же оно часто перемежалось периодами просветления, более или менее продолжительными, которые день ото дня давали все больше оснований надеяться на ее выздоровление; эти периоды участились настолько, что внимание, с которым следили вначале за малейшими ее движениями и поступками, значительно ослабело. Постепенно ее во время долгих часов богослужений стали предоставлять самой себе, она же воспользовалась этим и убежала; беспокойство было ужасное, розыски велись энергично и вначале позволяли надеяться на скорый успех. Инес заметили с первых же дней ее скитаний благодаря несравненной красоте, врожденному благородству манер, а также странности ее речей и мыслей, которые то и дело давали о себе знать. В особенности же бросалось в глаза ее необычайное одеяние, составленное из случайных остатков ее красивого, но поблекшего театрального наряда, блестящих, но недорогих тряпок, которыми пренебрег сицилиец и которые своим внешне роскошным видом являли удивительный контраст с мешком из грубого полотна, который Инес надела себе на плечо для сбора подаяний. Следы ее доводили почти до Маттаро, но в этом месте дороги они исчезали совсем, и, хотя поиски велись по всем окрестностям, обнаружить ее оказалось невозможным. Инес исчезла из виду за два дня до Рождества, и когда вспоминали глубокую печаль, в которую она, казалось, погружалась всякий раз, когда рассеивался мрак, окутывавший ее сознание, то решили, что она сама положила предел своим дням, бросившись в море. Это объяснение представлялось таким естественным, что едва ли кто-нибудь пытался искать другое. Незнакомка погибла, и впечатление от этой новости держалось два дня. На третий день оно ослабело, как все впечатления, а на четвертый о ней больше не говорили.

В это время произошло нечто весьма необыкновенное, сильно способствовавшее тому, чтобы отвлечь внимание от исчезновения Инес и от трагической развязки ее приключений. В окрестностях того города, где совсем терялись ее следы, находятся развалины старинного замка, известного под названием замка Гисмондо, которым, как говорят, уже несколько столетий назад овладел дьявол и где, по преданию, он ежегодно пирует в рождественскую ночь. Нынешнее поколение не видало ничего, что могло бы укрепить это смешное суеверие, да оно никого и не беспокоило, но обстоятельства, которые так и не были выяснены, в 1812 году вернули его к жизни. На этот раз нельзя было усомниться в том, что в проклятом замке поселились необычайные пришельцы, которые, не скрываясь, весело пировали здесь. В покоях, так давно уже пустовавших, в полночь загорелся яркий свет и вызвал беспокойство и страх в соседних деревушках. Несколько запоздалых путников, случайно оказавшихся у его стен, слышали какие-то странные и неясные голоса, которые иногда прерывались бесконечно сладостным пением. Грозовая ночь, какой в Каталонии не запомнят в такое время года, усиливала торжественную странность этого явления, подробности которого были еще раздуты страхом и легковерием. На другой день, да и в последующие дни, на несколько лье в окружности только и разговору было что о возвращении духов в замок Гисмондо, и стечение стольких свидетельств, сходившихся в главных чертах, внушило в конце концов полиции довольно основательную тревогу. В самом деле, французские войска были только что отозваны из гарнизонов на подкрепление остатков армии, сражавшейся в Германии, и момент мог показаться благоприятным для возобновления попыток староиспанской партии захватить власть, тем более что эта партия вызвала очень ощутительное брожение в наших плохо усмиренных провинциях. Власти, не расположенные разделять суеверия черни, увидели в этом мнимом скопище дьяволов, верных обычаю своих ежегодных встреч, не что иное, как собрание заговорщиков, готовых снова поднять знамя гражданской войны. Они приказали обследовать таинственный замок, и этот осмотр подтвердил справедливость слухов, вызвавших его. Были найдены все следы иллюминации и пира, и по количеству пустых бутылок, стоявших еще на столе, можно было предположить, что участников этого пиршества было немало.

В этом месте рассказа, напомнившем мне неутолимую жажду и неумеренные возлияния Бутрэ, я не смог подавить взрыв судорожного смеха, который надолго перебил Пабло и явился слишком резким контрастом к моему первоначальному расположению духа, чтобы не вызвать у рассказчика сильнейшего изумления. Он пристально посмотрел на меня, ожидая, когда мне удастся подавить в себе эту нескромную веселость, и, увидев, что я успокоился, продолжал:

— Собрание некоторого числа людей, вероятно вооруженных и приехавших, без сомнения, верхом, ибо были найдены остатки фуража, стало для всех доказанным фактом; но никого из заговорщиков не нашли в замке, и розыски оказались бесплодными. Насчет этого странного происшествия власти не получили никакого разъяснения даже и тогда, когда подобные действия перестали преследоваться и когда признание оказалось бы так же выгодно, как прежде было выгодно молчание. Отряд, которому была поручена операция, уже собирался покинуть замок, когда кто-то из солдат обнаружил в одном из подземелий молодую, странно одетую девушку, по-видимому лишенную рассудка, которая не только не стала от него прятаться, но кинулась к нему, называя имя, которого он не запомнил: «Это ты? — вскричала она. — Как долго ты не шел!..» Когда ее вывели на свет и она убедилась в своей ошибке, она залилась слезами.

Вы уже знаете, что эта молодая девушка была Педрина. Ее приметы, сообщенные за несколько дней до того всем властям на побережье, известны были и в отряде. Ее поспешно отправили в Барселону, подвергнув предварительно, в один из моментов просветления, допросу по поводу необъяснимых происшествий рождественской ночи; но они оставили в ее мозгу только крайне смутные следы, и показания ее, в искренности которых нельзя было сомневаться, только еще больше запутали следствие по этому делу. Удалось установить только, что странная причуда ее больного воображения побудила ее искать в замке сеньоров де Лас Сьеррас убежища, на которое она имела право по своему рождению, что она проникла туда с трудом, воспользовавшись узким проходом, оставшимся между разрушенными воротами, и что она питалась сначала провизией, которую принесла с собой, а в последующие дни — той, которую оставили незнакомцы. Что касается последних, то она, по-видимому, их не знала; сделанное ею описание их одежды, не свойственной никаким существующим ныне народам, было так далеко от всякого правдоподобия, что его не колеблясь отнесли за счет воспоминания о каком-нибудь сне, черты которого в ее мозгу мешались с чертами действительности. Более очевидным казалось, что один из этих авантюристов или заговорщиков живо затронул ее сердце и что только надежда встретить его снова поддерживала в ней желание жить. Но она поняла, что его свободе, а может быть и жизни, угрожает опасность, и самые упорные, самые настойчивые усилия не смогли вырвать у нее тайну его имени.

Это место в рассказе Пабло воскресило в моей памяти в совершенно новом свете моего друга, испустившего при мне свой последний вздох. Грудь моя стеснилась, глаза наполнились слезами, и я внезапно закрыл их рукой, чтобы скрыть от окружающих свое волнение. Пабло остановился, как и в первый раз, и устремил на меня еще более пристальный взор. Я легко понял чувство, которое им владело, и постарался рассеять улыбкой его опасения.

— Успокой свое сердце, мой друг, — сказал я ему с жаром, — и пусть тебя не тревожат те переходы от печали к веселью, которые во мне вызывает твоя удивительная история. Они только естественны для меня, и ты согласишься с этим сам, когда я смогу тебе все объяснить. Прости, что я тебя перебил, и продолжай — ведь приключения Педрины еще не кончены.

— Рассказывать осталось немного, — продолжал Пабло. — Ее отвезли обратно в монастырь и установили за ней более бдительное наблюдение. Один весьма сведущий в душевных болезнях старый врач, которого счастливые обстоятельства несколько лет тому назад привели в Барселону, взялся за ее лечение. Он прежде всего заметил, что болезнь ее представляет большие трудности, ибо расстройства больного воображения никогда не бывают так серьезны и, можно сказать, так неизлечимы, как тогда, когда они вызваны глубоким душевным горем. Однако он продолжал лечение, ибо рассчитывал на помощника, всегда искусно исцеляющего горе, — на время, которое сглаживает все и которое одно только вечно среди наших мимолетных радостей и горестей. К этому он решил присоединить развлечения и труд; на помощь больной он призвал и искусство — искусство, которое она уже забыла, но страсть к которому с силой еще большей, чем когда-либо, сразу вновь пробудилась в этой необыкновенной натуре. «Учиться, — сказал один философ, — значит, быть может, то же самое, что вспоминать». Для нее это значило изобретать. Первый ее урок заставил слушателей прийти в удивление, в восхищение, в восторг, в исступление. Успехи ее были необычайны, упоение, которое она вызывала, захватывало ее самое. Есть избранные существа, которым слава возмещает счастье, и эта награда чудесно приуготована им Провидением, ибо слава и счастье редко встречаются вместе. Наконец она выздоровела и оказалась в состоянии открыться своему благодетелю, который и сообщил мне ее историю. Но возвращение разума было бы для нее новым несчастьем, если бы в то же время она не нашла поддержки в своем таланте. Вы, конечно, понимаете, что у нее не было недостатка в ангажементах, как только стало известно, что она решила посвятить себя театру. Уже десять городов грозили похитить ее у нас, но вчера к ней проник Баскара, и ему удалось пригласить ее в свою труппу.

— В труппу Баскара! — вскричал я, засмеявшись. — Будь уверен, теперь она знает, что думать о грозных заговорщиках в замке Гисмондо.

— Вот это ты нам и объяснишь, — ответил Пабло, — ибо ты, по-видимому, осведомлен обо всех этих тайнах. Рассказывай же, прошу тебя.

— Он не может, — сказала задетая Эстелла. — Это — секрет, который он не может открыть никому.

— Так было всего одно мгновение тому назад, — возразил я, — но это мгновение произвело большую перемену в моих мыслях и решениях. Я только что освободился от моего обязательства.

Нет нужды говорить, что тут же я рассказал обо всем, о чем рассказывал вам месяц назад и от чего вы меня без труда освободите сегодня, даже если моя первая история уже и не столь свежа у вас в памяти. Я не способен придать ей такое очарование, чтобы заставить выслушивать ее дважды.

— Вы, по крайней мере, достаточно логичны, — сказал помощник прокурора, — чтобы вывести отсюда какую-нибудь мораль; заявляю вам, что ломаного гроша не дам за самую остроумную новеллу, если из нее не следует что-нибудь поучительное. Добрый Перро, ваш учитель, умел выводить из самых смешных своих сказок здоровую и серьезную мораль!

— Увы! — ответил я, поднимая руки к небу. — О ком вы мне тут говорите? Об одном из высочайших гениев, просвещавших человечество со времен Гомера! О! Романисты моего времени и даже сами сочинители сказок не претендуют на то, чтобы быть похожими на него. Между нами говоря, их бы даже оскорбило такое сравнение. То, что им нужно прежде всего, мой друг, — это повседневная известность, которую можно приобрести за деньги, и деньги, которые всегда можно заработать тем или иным способом, когда известность приобретена. Мораль, по вашему мнению столь необходимая, меньше всего их заботит. Однако, если вы хотите, я закончу изречением, которое считаю своим, но которое, может быть, нашлось бы и у другого, ибо нет ничего, что бы не было уже сказано:

Верит во все тупица, Все отрицает глупец.

А если это изречение вам не подходит, мне нетрудно позаимствовать другое у испанцев, пока я еще нахожусь на испанской почве:

De las cosas màs seguras, La màs segura es dudar. {141}

Это значит, милая Эдокси, что из всех достоверных вещей самая достоверная — сомнение.

— Сомнения, сомнения! — грустно сказал Анастаз. — Велико удовольствие сомневаться! Значит, привидений не бывает?

— Ты заходишь слишком далеко, — ответил я, — ведь мое изречение учит тебя, что, может быть, они и есть. Я не имел счастья их видеть; но почему бы это не было возможно для натуры более совершенной и счастливой, чем моя?

— Для более совершенной и счастливой натуры! — воскликнул помощник прокурора. — Это для идиота, для сумасшедшего.

— А почему бы нет, господин помощник прокурора? Кто определил меру человеческого ума? Где тот хитроумный Попилий, который сказал ему: «Ты не выйдешь из этого круга»? Если привидения — выдумка, то надо сознаться, что нет истины более распространенной, чем это заблуждение. Все века, все нации, вся история свидетельствуют об этом; а на чем основывается познание того, что называют истиной, если не на свидетельстве истории, наций, веков? К тому же у меня на этот счет собственное мнение, которое вы найдете, вероятно, очень странным, но от которого я не могу избавиться. Оно состоит в том, что человек не способен выдумать что-либо или, говоря иначе, что выдумка есть не что иное, как врожденное предчувствие реальных фактов. Что делает в наше время наука? Каждым новым открытием она оправдывает, она устанавливает подлинность одной из мнимых выдумок Геродота и Плиния. Легендарный жираф разгуливает по зоологическому саду. Я, как и другие, с нетерпением ожидаю прибытия туда единорога. Драконы, многоголовые змеи, испанские эндриаги и провансальские тараски не существуют в мире живых, но Кювье нашел их в мире ископаемых. Все знают, что гарпия — не что иное, как громадная летучая мышь, и поэты описали ее с точностью, которой мог бы позавидовать Линней. Что же касается привидений, о которых мы только что говорили и к которым я охотно возвращусь…

Я в самом деле собирался возвратиться к ним и долго развивал бы свои мысли по этому поводу, ибо это такая материя, о которой можно сказать многое, но тут я заметил, что помощник прокурора заснул.

 

САМЮЭЛЬ-АНРИ БЕРТУ

 

Самюэль-Анри (или, наоборот, Анри-Самюэль) Берту (1804–1891) был чрезвычайно плодовитым литератором и журналистом: издавал журнал «Мюзе де фамий», являлся одним из главных сотрудников крупнейшей газеты «Пресс». Немногочисленные его фантастические новеллы публиковались в первой половине 1830-х годов.

 

Соната дьявола

Когда-то, давным-давно, жил в Аугсбурге музыкант по имени Ньезер, который с одинаковым искусством умел делать музыкальные инструменты, сочинять мелодии и их же исполнять. За это почитали его не только в родном городе, но и по всей Швабии. Правда, был он при этом несметно богат, а это обстоятельство никогда не вредит художникам, даже самым искусным. Иные его собратья по ремеслу, менее удачливые, чем он, поговаривали, будто состояние свое он приобрел не слишком почтенными средствами; но у него были друзья, которые всегда умели им ответить, что все это сплетни, распространяемые завистниками. Единственной наследницей Ньезера была его дочь, чья красота и невинная прелесть уже сами по себе могли служить достаточным приданым, не будь даже заманчивых надежд на щедрость ее отца. Своими ласковыми голубыми глазами, кроткой улыбкой и множеством отменных душевных качеств Эстер стяжала себе не меньшую славу, чем Ньезер своими богатствами, совершенством своих струнных инструментов и чудодейственным талантом. Однако, несмотря на все свое благосостояние и на всеобщее уважение, которое оно ему снискало, несмотря на свою славу музыканта, старый Ньезер был во власти глубокой печали. Эстер, единственное его дитя, последний отпрыск многих поколений музыкантов, едва способна была отличить одну ноту от другой, и это являлось для него источником горестных размышлений; с грустью думал он о том, что не оставит после себя никого, кто унаследует его музыкальный дар, который ценил он не меньше, чем свои богатства. Однако, по мере того как Эстер подрастала, он стал утешаться мыслью, что, уж ежели не суждено ему быть отцом дочери-музыкантши, он сможет, по крайней мере, стать дедушкой музыканта в следующем поколении. И как только Эстер достигла надлежащего возраста, он принял необыкновенное решение — отдать ее руку вместе с двумястами тысячами флоринов приданого тому, кто сочинит самую лучшую сонату и лучше всех сыграет ее. Об этом его решении немедленно было объявлено по городу, и тут же назначен был день состязания музыкантов. Ходили слухи, будто Ньезер поклялся при этом, что сдержит свое обещание даже в том случае, если соната окажется сочиненной самим дьяволом и им же будет исполнена. Возможно, это была не более как шутка, но лучше бы старому Ньезеру никогда не произносить этих слов. Так оно или не так, говорили люди, только ясно теперь, что он дурной человек, да к тому же еще и богохульник.

Как только в Аугсбурге стало известно о решении Ньезера, весь город пришел в сильнейшее волнение. Немало музыкантов, которые до этого и помыслить бы не смели о подобной чести, не колеблясь, объявили себя претендентами на руку Эстер; ибо, независимо от ее девичьих прелестей и флоринов ее отца, тут речь шла уже об их репутации музыкантов, а у кого недоставало таланта, в тех говорило тщеславие. Одним словом, не было в Аугсбурге музыканта, который не возжелал бы по той или другой причине выступить на этом ристалище, где наградой победителю объявлена была красота.

Утром, в полдень, даже ночью оглашались улицы Аугсбурга благозвучными аккордами. Из каждого окна неслись звуки сочиняемой сонаты; в городе только и было разговоров, что о приближающемся состязании и о возможных победителях. Какая-то музыкальная лихорадка охватила жителей города. В каждом доме Аугсбурга игрались или напевались полюбившиеся мелодии. Часовые, стоя в карауле, мурлыкали себе под нос сонаты, лавочники отбивали такт, стуча аршинами по прилавку, а их покупатели, забыв о цели своего прихода, начинали им вторить. Говорили, будто даже священники бормотали нечто в темпе аллегро, выходя из исповедальни, а на обратной стороне одного листка, на котором епископ набросал свою проповедь, будто бы обнаружены были несколько записанных тактов, и тоже в довольно оживленном темпе.

Среди этого всеобщего волнения один только человек оставался в стороне от бушевавших вокруг него страстей. То был Франц Гортлинген. Столь же мало способный к музыке, как и Эстер, он отличался в высшей степени великодушным характером и слыл одним из самых благонравных юношей во всей Швабии. Франц любил дочь музыканта, он предпочитал ее всем девушкам на свете, а та, со своей стороны, предпочла бы голос Франца, произносящий ее имя с добавлением ласковых слов, всем самым распрекрасным сонатам, когда-либо написанным между Рейном и Одером.

Наступил канун открытия музыкального состязания, а Франц так ничего и не пытался предпринять ради осуществления своих желаний. Да и что мог он сделать? За всю свою жизнь он не сочинил ни одной музыкальной фразы. Напеть под аккомпанемент клавесина какой-нибудь простенький мотив было nec plus ultra его музыкальных возможностей. Уже под вечер вышел он из дома и побрел по городу. Все лавки были закрыты, и на улицах не было ни души. Однако кое-где за окнами еще виднелся свет свечи, и доносившиеся отовсюду звуки инструментов, настраиваемых для завтрашнего состязания, которому суждено было навеки отнять у Франца его любимую, время от времени достигали его слуха. Порой он останавливался у какого-нибудь окна, чтобы послушать, и ему даже случалось различить сквозь стекла лица музыкантов, выражавшие удовлетворение плодами своих усилий и воодушевленные ожиданием успеха.

Долго бродил так Гортлинген по городу из одного его конца в другой, как вдруг заметил, что находится в квартале, совсем ему незнакомом, хотя он прожил в Аугсбурге всю свою жизнь. Здесь не слышно было уже ничего, кроме шума реки. Но внезапно аккорды какой-то неземной музыки, доносящейся откуда-то издалека, вновь вернули юношу к его тревожным мыслям. Освещенное окно какого-то одиноко стоявшего в стороне домика свидетельствовало, что и здесь тоже кто-то бодрствует, и, поняв, что именно оттуда доносятся звуки, Франц предположил, что это какой-нибудь музыкант все еще готовится к завтрашнему дню. Он направился в ту сторону, откуда раздавались эти звуки, и, по мере того как он приближался к освещенному окну, навстречу ему все громче неслись аккорды, исполненные столь дивной гармонии, что его с каждой минутой охватывало все большее любопытство. Быстро и бесшумно приблизился он к окну. Оно было распахнуто, а в глубине комнаты за клавесином сидел какой-то старик, перед которым лежала раскрытая рукописная нотная тетрадь; он сидел спиной к окну, однако старинное зеркало, висевшее над клавесином, позволяло Гортлингену видеть и лицо музыканта, и каждое его движение. Черты его были исполнены кротости и беспредельной доброты; никогда еще Гортлингену не случалось видеть подобного лица — оно вызывало желание созерцать его вновь и вновь. Старик играл с необыкновенной выразительностью; время от времени он останавливался, чтобы внести в рукопись какое-нибудь изменение, а затем, проверив, как оно звучит, выражал свое удовольствие несколькими словами, которые отчетливо были слышны и напоминали слова благодарственного молебна, но на незнакомом языке.

В первую минуту Гортлинген не мог сдержать негодования при мысли, что этот старик завтра осмелится предстать на конкурсе в качестве одного из претендентов на руку Эстер; но, по мере того как Гортлинген смотрел на него и слушал его игру, юноша чувствовал, как постепенно примиряется с этой мыслью под воздействием несказанно ласкового выражения его лица и неповторимо прекрасного звучания музыки.

Наконец, доиграв один из блестящих своих пассажей, артист заметил, что он не один, ибо Гортлинген, который не в силах был долее сдерживать свои восторги, разразился аплодисментами, заглушая слова, которые вполголоса произносил старик. Музыкант тотчас же встал и распахнул перед Гортлингеном дверь.

— Добрый вечер, господин Франц, — сказал он, — садитесь и скажите, нравится ли вам моя соната и может ли она, на ваш взгляд, рассчитывать на первое место в завтрашнем состязании?

Было столько благожелательности в каждом движении этого старика, голос его звучал так мягко и дружественно, и Гортлинген почувствовал, что в нем не остается уже ни малейшего чувства ревности. Он сел и стал слушать.

— Так, значит, соната моя вам нравится? — спросил старик, закончив игру.

— Увы, — отвечал ему Гортлинген, — почему не дано мне создать что-либо подобное!

— Послушайте меня, — сказал старик. — Ньезер совершил великое преступление, поклявшись отдать свою дочь тому, кто сочинит лучшую сонату, даже если она будет сочинена и сыграна самим дьяволом. Кощунственные слова его были услышаны, их повторяло лесное эхо, их подхватили ночные ветры и донесли на крылах своих до слуха того, кто обитает в долине тьмы. И долина огласилась радостным хохотом дьявола. Но не дремал и гений добра, и, хотя к Ньезеру жалости у него нет, участь Гортлингена и Эстер вызвала его сострадание. Возьмите же эту нотную тетрадь: вам надобно будет завтра войти с ней в залу Ньезера. Там появится некий незнакомец, чтобы принять участие в состязании, его будут сопровождать двое других. Соната эта та самая, которую станут играть они, только моя обладает особым свойством; вы должны улучить подходящий момент и заменить их ноты этими.

Закончив эту удивительную речь, старик взял Гортлингена за руку, незнакомыми улицами вывел его к городским воротам и там оставил.

Возвращаясь домой с нотным свертком в руках, Гортлинген терялся в догадках по поводу этого странного происшествия и с недоумением думал о событиях завтрашнего дня. Было в лице старика нечто такое, что невозможно было не поверить ему, и, вместе с тем, никак не мог он постигнуть, какой толк для него, Франца, может быть в замене одной сонаты другой, раз все равно сам он даже не числится среди претендентов на руку Эстер. Он вернулся к себе, и всю ночь витал пред ним образ Эстер, а в ушах раздавались звуки сонаты старика.

Назавтра, на закате дня, двери дома Ньезера открылись для соискателей. Все музыканты города Аугсбурга устремились туда; множество людей столпились у входа в дом, чтобы поглазеть на них. В назначенный час взял свою тетрадь и Франц и тоже поспешил к дверям Ньезера. Все собравшиеся смотрели на него с жалостью, ибо всем известно было о его любви к дочери музыканта; они тихо говорили друг другу: «Что делает здесь Франц с этой тетрадкой в руке? Уж не думает ли он, бедняга, принять участие в состязании?»

Когда Гортлинген вошел, зала была уже полна претендентов и любителей музыки, которых Ньезер пригласил присутствовать на состязании. И в то время как он проходил по зале со своей нотной тетрадкой в руке, на лицах всех музыкантов возникала улыбка — все они были знакомы между собой, и им хорошо было известно, что он едва способен сыграть обыкновенный марш, не то что сонату, даже если бы как-то исхитрился сочинить ее. И Ньезер тоже улыбнулся, увидев его. Но Эстер, как многие это заметили, встретившись с ним глазами, тайком утерла слезу.

Ньезер объявил, что соперники могут подходить к нему и записывать свои имена и что всем им предстоит тянуть жребий, дабы определить порядок выступлений. Последним подошел какой-то чужестранец. И сразу все, словно подчиняясь некой неведомой силе, расступились, пропуская его. Никто доселе не видел его, никто не знал, откуда он явился. Лицо его было столь отталкивающим, а взгляд столь страшным, что сам Ньезер не мог удержаться и шепнул дочери: «Надеюсь, что не его соната окажется самой лучшей».

— Начнем состязание, — промолвил Ньезер. — И я клянусь, что отдам дочь свою, которую все вы видите здесь, рядом со мной, вместе с приданым в двести тысяч флоринов тому из вас, кто сочинил лучшую сонату и сумеет лучше всех сыграть ее.

— И вы сдержите свою клятву? — спросил чужестранец, подойдя вплотную к Ньезеру и глядя ему прямо в лицо.

— Я сдержу ее, — отвечал аугсбургский музыкант, — даже если соната эта окажется сочиненной самим дьяволом во плоти и будет им же сыграна.

Все молча содрогнулись. Один лишь чужестранец улыбнулся. Первый жребий выпал ему. Он сразу сел за клавесин и развернул ноты. Какие-то два человека, которых никто до этой минуты не видел, тотчас же стали подле него со своими инструментами. Все глаза устремились на них. Подали знак, и, когда музыканты откинули головы, чтобы взять первый аккорд, все с ужасом увидели, что у всех троих одно и то же лицо. Трепет прошел по всему собранию. Никто не осмеливался даже слова шепнуть соседу, но каждый, закрывшись плащом, поторопился выскользнуть из залы, и вскоре в ней никого уже не оставалось, кроме троих музыкантов, продолжавших играть свою сонату, да Гортлингена, который не позабыл совета, данного ему стариком. Старый Ньезер все так же сидел в своем кресле, но и он теперь дрожал от страха, вспоминая о роковой своей клятве.

Гортлинген стоял рядом с музыкантами, и как только те доиграли до конца страницу, он ловким движением смело заменил ее своими нотами. Адская гримаса искривила черты всех троих, и, словно эхо, издалека донесся чей-то стон.

Рассказывают, будто после того, как пробило полночь, добрый старик вывел из зала Гортлингена и Эстер, но соната все продолжала звучать. И прошли годы. Эстер и Гортлинген стали мужем и женой, и состарились, и дошли до предела своих жизней. А странные музыканты все играют и играют, и старый Ньезер, как уверяют некоторые, до сих пор еще сидит в своем кресле, отбивая им такт.

 

Старинный перстень

 

Дорогой Эдуард! Вот уже пятнадцать лет нас объединяет самая преданная дружба.

Вернее будет сказать, что вот уже пятнадцать лет ты поддерживаешь меня, утешаешь меня, что все пятнадцать лет ты, будучи человеком столь солидным и положительным, будучи настолько выше страстных заблуждений нашего возраста, — терпеливо слушаешь и неотступно утешаешь в печали несчастного юношу, которого необузданное воображение беспрестанно влечет все дальше от жизни реальной и благоразумной и который, под властью таинственной, непреодолимой и роковой силы, все больше отдается неистовству романтической чувствительности.

Слушай же, Эдуард: теперь, более чем когда-либо прежде, я нуждаюсь в этой дружбе.

Слушай, ибо я пишу, не решаясь зайти к тебе, чтобы сказать это, — настолько мне стыдно. Я напишу тебе рассказ, которому ты не поверишь. У всякого слушателя он вызывает смех и презрительную гримасу, из-за него меня считают безумным… Но тебе, мой друг, тебе не будет смешно, правда же, нисколько? Ты не скажешь мне, что я сумасшедший, выдумщик, фанатик? Это страшно огорчило бы меня, а ведь ты так боишься меня огорчать…

А потом, пусть они дают мне все эти оскорбительные прозвища, которые приводят меня в отчаяние, заставляя в исступлении сжимать кулаки и топать ногами; или пусть поклянутся, что верят мне, — то, что я сам испытал, и то, что я видел, от этого не станет менее достоверным. О, если бы я только мог подвергнуть это сомнению!.. Но воспоминание об этой отвратительной сцене преследует и терзает меня… я не могу от него избавиться… нет, это невозможно… Вот оно, снова здесь!..

Ах, Эдуард, жалости достоин тот, кто, как я, страдает и не может заставить поверить своим страданиям! Поистине, жалости достоин!

Друг мой, ты не знаешь всех моих душевных мук! Тебе известны препятствия, стоящие на пути моей женитьбы на Лауре; тебе известно, как с каждым днем они становятся все более многочисленными и непреодолимыми; но то, чего ты не знаешь, Эдуард, совсем не знаешь, — это то, что любовь, сопровождаемая такими мучениями, испугала девушку. С ужасом заглянула она в будущее — и с сожалением обернулась назад. Я прочел в ее сердце: она предпочла счастье бесцветного, но благополучного существования горькому упоению страстной нежности — возвышенной, но чреватой волнениями и смутами.

Тогда я принял решение страдать в одиночестве, не связывать судьбы этого хрупкого создания с тяготеющим надо мною роком. Я написал ей, что отрекаюсь от нее, коль скоро любовь моя стоит ей таких переживаний.

В ответном письме, влажном от слез, она писала, что принимает мою жертву…

О, я совершенно чистосердечно предлагал ей это, право же, небо тому свидетель!.. И тем не менее — Эдуард, дорогой мой, я не в силах передать тебе, какую боль она причинила мне, принимая эту жертву!

Ты часто говорил мне, что доброе дело или великое проявление мужества укрепляют душу и облегчают жертвы, приносимые из чувства долга.

Друг мой, признаюсь тебе, ничего подобного я не ощущал!

Но я познал, по крайней мере, справедливость другого твоего наблюдения: что только искусство заглушает и заговаривает душевную боль. Когда мы отождествляем себя с вымышленными персонажами, когда приписываем им свои горести, когда заставляем их плакать от наших несчастий, когда чувства и муки, которые трогают нас, становятся общими, — тогда кажется, что мы больше не страдаем в одиночестве, а изливаем наши страдания на груди друга, и какой-то тайный голос жалеет, подбадривает и утешает.

Однажды, два месяца тому назад, я всю ночь писал при ярком свете лампы. Мысли стремительно бежали друг за другом. Страницы, покрытые моими размашистыми каракулями, громоздились кучей на бюро; они были полны мрачных размышлений, невероятных событий, отрывистых фраз без продолжения, которые не могли бы заинтересовать никого, кроме меня и тебя, — тебя, дорогой Эдуард, кому небывалая дружба доверила мои сумасбродные идеи, плоды пылкого воображения, и мои приступы отчаяния.

Когда наступило утро, у меня еще кипела кровь и голова тяжелела, но я смог освободиться от самого себя на целую ночь, — а это долгий срок.

Накануне я распорядился, чтобы мне приготовили ванну, ибо доктор Фремон настоятельно советовал мне принимать ванны как можно чаще. Я успевал только дойти до ванной комнаты, поскольку в лампе моей не было больше масла, и едва я вошел в воду, как в последний раз вспыхнул огонек и я остался в полной темноте.

И тут, дорогой Эдуард, я хочу повторить то, о чем только что умолял тебя: не смейся надо мною, не подвергай сомнению то, что сейчас прочтешь, — это причинило бы мне такую боль!

Погрузившись в ванну, я сразу ощутил блаженство: тело мое, разгоряченное долгой бессонной ночью, было расслаблено, приятная прохлада освежила меня, охладила пылающий от горестных переживаний лоб, на котором наконец выступили капельки испарины. Течение мыслей не прекратилось вовсе, но замедлилось, глаза закрывались, и постепенно я забылся сном.

Некоторое время я пребывал в этом восхитительном состоянии, как вдруг рядом со мною послышалось неясное бормотание: мне даже почудился какой-то свет, проникающий сквозь веки. Но мне было так хорошо, что я не способен был ни приоткрыть глаза, ни пошевелиться, ни вымолвить слово, и, как ни удивительно было ощущавшееся около меня движение, я не мог собраться с силами, чтобы выяснить его причину.

И вдруг послышался удар, будто раскат грома, но только гораздо более сухой и душераздирающий.

Я вмиг проснулся, подброшенный этим звуком: передо мной стояло отвратительное существо и насмешливо глядело на меня — без сомнения, нечеловеческим оком.

Смотреть на этот призрак было свыше всяких сил, вид его причинял мне невыразимые страдания, я изнемогал.

Он протянул левую руку и показал мне старинный перстень — ты его знаешь, — я купил его у одного еврея.

Он еще ближе поднес перстень к моим глазам, как бы желая дать мне возможность удостовериться вполне, что это тот самый: я успел разглядеть знакомые узоры массивной оправы и два изображения животных, выгравированные на камне черного цвета.

После этого призрак поднял правую руку, показал три пальца и произнес слово «три». Перед тем как исчезнуть, он нанес мне страшный удар по голове.

Придя в сознание, я обнаружил, что лежу в своей постели, окруженный заботливыми слугами. Они сбежались, привлеченные пронзительным криком, и застали меня полузахлебнувшимся в ванне: еще несколько секунд — и было бы поздно… Ах, зачем они вернули меня к жизни!

Обретя дар речи, я велел слуге принести шкатулку, в которой хранились мои драгоценности, и среди них — роковой перстень.

Услыхав это приказание, он побледнел и задрожал всем телом. Лицо его исказила горькая усмешка.

— Будь я проклят, — пробормотал он, — вы все знаете!

Я решил, что этот несчастный имеет в виду только что приснившийся мне сон (ибо мне все еще казалось, что это был сон).

И тут в голове у меня, как молния, пронеслась другая идея, совершенно нелепая, но я сразу же увлекся ею: недавнее видение — шутка, подстроенная друзьями. Они, должно быть, подкупили Антуана.

— Да, я знаю все! — вскричал я. — И ты будешь наказан по заслугам!

Антуан в отчаянии вышел. Спустя несколько минут раздался выстрел.

Я бросился в его комнату… Он лежал с простреленной головой.

Для меня он оставил письмо: «Мой господин, я, презренный негодяй, похитил все ваши драгоценности. Я навлек на себя позор и теперь умираю».

При чтении этого письма меня охватило лихорадочное возбуждение и какое-то невыносимое изнеможение. Меня уложили в постель в весьма плачевном состоянии.

Всю ночь перед глазами у меня плясал вчерашний призрак. Эдуард, это такая же правда, как и то, что я верую в Бога! Теперь уже он показывал только два пальца и произносил своим вибрирующим голосом слово «два»!

Теперь мне стали слишком понятны его таинственные речи и жесты: злосчастный перстень должен был стоить жизни трех человек. Одного из них рок уже настиг.

Мне доложили, что, пока я выздоравливал, меня несколько раз спрашивала какая-то бедно одетая женщина с младенцем на руках. Она неотступно умоляла позволить ей переговорить со мною.

Я распорядился, чтобы ее пропустили, если она снова появится. Через час ее ввели ко мне.

Взглянув на эту молодую женщину — бледную, едва державшуюся на ногах, с покрасневшими от слез глазами, я понял, что несчастная много страдала, и причиною ее страданий были скорее муки душевные, нежели телесные недуги.

— Антуан любил меня, — произнесла она.

Тут у нее подкосились ноги, и, не окажись рядом кресла, она упала бы на пол.

— Это из-за меня он совершил кражу; из-за меня он и погиб. Я… Вот его сын…

Рыдания бедной женщины надрывали мне душу.

— Вот, сударь, возьмите этот перстень: это единственное, что оставалось у меня из его подарков. Я еще не продала его, чтобы было на что жить. Возьмите его обратно, прошу вас, но не заявляйте на меня в суд. Что станет с моим ребенком? Это единственная радость, которая у меня остается! Что станет с сыном бедного Антуана, если меня бросят в тюрьму?

Она протягивала мне перстень, а я, отягощенный воспоминанием о своем видении, приходя в отчаяние от сознания, насколько точно сбывается сказанное призраком, леденея от ужаса при мысли о несчастиях, предсказанных им на будущее, — я оставался недвижим, погруженный в свои мрачные мысли.

Бедное создание! Она решила, что я отвергаю ее мольбы, бросилась к моим ногам и схватила мою руку, омывая ее слезами.

Горе несчастной вывело меня из задумчивости. «Надо уничтожить этот перстень, — воскликнул я, — чтобы он никому больше не принес гибели. Дайте его, дайте скорее!»

Ребенок, играя, отобрал у матери перстень, который она неосторожно выпустила из рук, и поднес к губам.

Вдруг он испустил стон и упал, тело его содрогнулось в конвульсиях — и вот уж мать сжимает в объятиях труп!

В оправе перстня был заключен смертельный яд.

И над головой обезумевшей от горя матери появился ужасный призрак, преследующий меня… На этот раз он ничего не произнес, но его длинная рука показывала один палец.

Кто станет третьей жертвой?..

Эдуард! Впервые меня осенила мысль — мысль, которую само небо внушило мне; я думаю, она справедлива.

Что, если мне положить конец несчастьям, которые приносит этот дьявольский перстень? Я потерял все, что привязывало меня к земле. Существование обременяет меня, оно мне в тягость.

Что, если я, отвратив рок, угрожающий кому-то другому, по своей воле навлеку его на собственную голову?

Призрак предсказывал эту неизбежность, и я слишком хорошо понимаю, что надо верить этим предсказаниям. Нужна еще одна жертва, только одна! Неужели Провидение покарало бы меня, если бы я пожертвовал собой в такой момент?

Давно уже мне хотелось освободиться от жизни. Удерживал меня страх небесной кары. Теперь Господь благословит меня на гибель.

Вот он! Призрак возвращается! Он подает мне знак, что я могу умереть.

Прощай!

 

Обаяние

 

Было четыре часа пополудни: море, оставляя за собой сухой берег, издавало лишь глухой ропот, и только на самом краю горизонта еще раскачивались едва заметные волны.

Порт Дюнкерка был охвачен оживленной деятельностью: толпы рыбачек, с корзинами на спинах и сетями в руках, в закатанных выше колена красных юбках из плотной шерсти, топтали босыми ногами плотный песок, обнажившийся после отлива, и их невнятные, ни на что не похожие крики сливались с грохотом повозок, с руганью моряков, звучавшей на самых разных наречиях, с размеренными жалобными песнями матросов, разгружавших суда, и с множеством других не отличимых друг от друга звуков. Юнги в прорезиненных беретах, торговцы, иностранцы, дамы, закутанные в серые и черные мантильи (которые в этих краях называют cape), пассажиры в самых изысканных костюмах пробегали по территории порта, сталкивались, расходились, собирались в компании, выходили на мол, — а лучи заходящего солнца озаряли все вокруг красноватым светом, проникавшим сквозь спущенные паруса, снасти, флаги и возвышавшиеся со всех сторон мачты.

Но вся эта красочная картина не привлекала ни малейшего внимания молодого человека, стремительно пересекавшего порт.

Еще бы!.. Все чувства его были поглощены той неистовой и беспредельной радостью, которой столь редко случается переполнять мужскую грудь: для этого надо быть молодым и влюбленным.

Почти не обращая внимания на игру солнечного света, Поль (так звали молодого человека) не считал нужным даже смотреть себе под ноги. Однако ему не мешало бы оглядываться по сторонам, поскольку уже дважды его настойчиво окликнули, и в конце концов он очутился в объятиях господина, невозмутимо и с отчетливым английским акцентом обращавшегося к нему:

— Поль, вы в своем уме?

— Сидней, друг мой, это вы! Здесь! Я думал, вы в Лондоне… Сам Бог послал мне вас! О, я счастливейший из людей!

Вслед за подобным началом, которое преподаватель риторики назвал бы вступлением ex abrupto, [47]Сразу, без предварительного объяснения (лат.).
Поль схватил столь своевременно встреченного друга под руку и принялся рассказывать о причине своей радости. Ничто так не способствует оживленному повествованию, как скорый шаг, и Поль так проворно повлек за собою своего слушателя, что тот вскрикнул:

— Черт побери! Разве вы не знаете, что у меня в ноге пуля?

Этот вопль заставил Поля некоторое время идти медленнее, но тотчас же он снова стал прибавлять шагу, и когда собеседники дошли до гостиницы, в которой остановился сэр Сидней, лоб англичанина покрывала испарина.

— Друг мой, — произнес он, останавливаясь, с типично британской важностью, — я вижу, что блаженство столь же словоохотливо, как и несчастье. Вы только что просили руки мадемуазель Треа; ее отец, господин Вандермудт, дал вам, слава Богу, свое согласие — вот в двух словах те признания, которые вы мне поверяете уже более часа. Позавчера я выехал из Лондона, а сегодня утром — из Кале; дела задерживают меня здесь на две недели. Теперь же я собираюсь ужинать. Желаете ли составить мне компанию?

Поль, смеясь, принял предложение, а затем в течение всего ужина не прекращал говорить о Дреа, об очаровательной Треа, и не отставал от сэра Сиднея, требуя, чтобы тот согласился сегодня же быть представленным господину Вандермудту.

Сэр Эдвард Сидней в конце концов уступил. Он вышел в кабинет, плотно закрыв за собой дверь, из-за которой и появился по прошествии некоторого времени одетым так элегантно и со вкусом, что даже самый изысканный dandy ни к чему не смог бы придраться.

Сэр Эдвард выглядел лет на сорок: на первый взгляд его безупречная осанка, ровные зубы восхитительной белизны, густые светлые волосы и изящные манеры производили самое выгодное впечатление и сразу располагали к себе. И лишь внимательный наблюдатель мог обнаружить в глазах сэра Эдварда некоторую асимметричность, которая придавала взору странное выражение, оставлявшее в недоумении тех, кому удавалось его уловить.

По-французски сэр Сидней изъяснялся необыкновенно легко, хотя и выговаривал некоторые звуки слегка хрипло и неотчетливо. Стеснение, испытываемое им при ходьбе с тех пор, как он был ранен в левую ногу, было едва заметно и даже не лишено некоторой грации, а потому не только не портило его, но и наделяло той привлекательностью, какой обычно обладают шрамы солдата.

Добавим также, что это ранение не было единственным, поскольку он испытывал некоторые затруднения и при движениях правой рукой, постоянно облаченной в перчатку.

Портрет мадемуазель Треа будет более краток: единственная дочь, балованный ребенок, чьи прелестные капризы способны будут и привести мужа в отчаяние, и сделать его счастливейшим человеком в мире; воспитанная романами, подобно всем провинциальным барышням, а потому легко теряющая голову по малейшему поводу, она не любила подолгу рассуждать и воображала свой идеал в образе кавалерийского офицера в эполетах и с боевым крестом на груди, при появлении которого любой часовой сразу берет в ружье.

Надо признать, что выйти за Поля она согласилась как без особого сожаления, так и без особой радости, сказав себе: вот милый юноша, который будет любить меня так сильно, как только сможет, скорее всего очень нежно; жизнь с этим человеком, может быть, и не станет блаженством, но позволит избежать многих превратностей судьбы.

Отец мадемуазель Треа ни по авторитету, ни по состоянию не мог быть причислен к «сливкам общества» — его можно было бы назвать благополучным буржуа, не более; поэтому девушка почувствовала себя крайне польщенной, когда Поль с несвойственной ему торжественностью представил сначала господину Вандермудту, а затем и самой мадемуазель Треа «господина полковника сэра Эдварда Сиднея, наследного владельца Сидней-Холла».

В сравнении с буржуазной непосредственностью Поля изысканные манеры сэра Сиднея особенно впечатляли и сразу же внушили Треа боязливую неуверенность в себе и уважение к сэру Эдварду. На этот раз она не осмеливалась щебетать без умолку, изменив своей обычной очаровательной развязности, исполненной как наивного простодушия, так и хитроумного расчета. Треа держалась в тени и лишь скромно отвечала на вопросы.

Великим событием следующего дня стал для нее визит сэра Эдварда, уже без сопровождения, так как Поль в то же утро уехал по важному делу, которое требовало его отсутствия, по крайней мере, в течение месяца.

С одной стороны, Треа не хотелось выглядеть дурочкой, а с другой — она не могла побороть впечатления превосходства, производимого сэром Эдвардом. Ей было лестно общаться с таким выдающимся человеком, однако именно его значительность подавляла ее самым жестоким образом.

Склонность сэра Эдварда быстро увлекаться чем-либо никак не противоречила его опытности и здравомыслию, а, скорее, дополняла, если не продолжала, эти качества. Страстно очарованный грацией и простодушием Треа, он пообещал себе накануне, что это прелестное создание не будет принадлежать Полю. Будучи человеком богатым и влиятельным, сэр Эдвард привык потакать своим малейшим прихотям. Отъезд Поля как нельзя лучше способствовал осуществлению его планов, остальное уже зависело от него самого. Он принялся за дело с уверенностью человека, полагающегося на свой ум и жизненный опыт, и с осторожностью пылкого влюбленного, который так сильно желает добиться взаимности, что не опасается отказа.

Полковник заметил впечатление превосходства, которое он произвел на Треа, но и не подумал помочь ей от этого избавиться — таков был его замысел. Он показал себя таким возвышенным и вел себя так любезно, что Треа почувствовала, как очаровывает ее исходящее от него мягкое обаяние, — обаяние, которое, хоть и не уничтожало полностью, но несколько затушевывало гнетущее ощущение его превосходства.

Последующие дни сэр Эдвард усердно продолжал ухаживать за Треа. При этом он никогда не говорил о любви; он поступал лучше — вел себя таким образом, что его любовь нельзя было не заметить.

Нужно было незаметно вынудить невесту Поля отказать тому, чьи права уже были признаны и самой Треа, и ее отцом. Необходимость совершить предательство охлаждала пыл воодушевленной барышни и разрушала ее романтические мечтания. И потом, какой грандиозный скандал вызовет этот разрыв! По городку пойдут сплетни! На нее начнут показывать пальцем, придется выносить саркастические усмешки и гнусные измышления!..

Полковник прекрасно понимал, в чем причина терзаний Треа — он словно читал ее мысли.

Он понимал и умело продолжал обольщать девушку, исподволь заставляя все время сравнивать его с Полем. Разумеется, Треа постоянно приходилось мысленно признавать преимущество сэра Эдварда перед тем, другим, который, хоть и был моложе, но не обладал ни одним из блестящих качеств своего соперника.

И все же сэр Эдвард мог бы остаться ни с чем, если бы не обратил себе на пользу романтическую натуру Треа, пробудив в ней порыв великодушия, под влиянием которого постепенно рассеивались мысли о неизбежности предательства.

Он сумел извлечь выгоду и из обычных для него приступов меланхолии, которую легко можно было представить как глубокую душевную тоску. Изображая мрачное отчаяние, но не проронив при этом ни единой жалобы, он заинтриговал девушку, вызвал у нее сочувствие и тот исполненный нежности интерес, который, совершенно не походя на жалость, является полным подобием любви, с тем едва уловимым отличием, что люди менее опасаются его последствий, а потому быстрее оказываются в его власти, тем более что окутывающая его тайна обладает особой притягательностью.

Чувство овладевало Треа на глазах, но полковнику все равно приходилось спешить, поскольку скоро должен был вернуться Поль, а вместе с ним — забытые угрызения совести и стыд перед неизбежностью сказать ему в лицо: «Я люблю другого, хотя и обещала вам стать вашей женой».

Возможность вступить в решающую схватку представилась на следующий день: полковник остался с Треа наедине. Девушка завела непринужденную и доверительную беседу, разговаривая с еще не осознанной, а может быть, нарочно скрываемой, нежностью, что придавало разговору особое очарование.

Она назвала кого-то счастливым человеком и после этого начала говорить о счастье.

— Счастливый человек!.. — промолвил полковник. — Многих называют счастливцами, но ни роскошь, ни занимаемое положение, ни блеск славы не смогли бы сделать завидной участь этих людей, если бы открылось, как они страдают. И тогда не пожелали бы их участи даже те, кому приходится довольствоваться ложем из соломы и куском черного хлеба на обед.

Я знаю человека, которому завидовали все: завидовали его обходительным манерам, изысканному вкусу, громкому имени, а главное — состоянию, способному удовлетворить самые невероятные желания. И тем не менее он был несчастлив!

Страдание его не было ни выставляемым напоказ, ни намеренно преувеличенным: какие бы жизненные блага он ни вкушал, они не приносили ему ни малейшего удовольствия.

Жестокая, неутихающая боль притупляет душевные свойства так же, как притупляет она ощущения физические; разница в том, что телесные раны иногда заживают, душевные же — никогда.

Он любил, был влюблен в женщину — в ангела, пожертвовавшего ему всем: счастьем, прошлым, будущим, совестью… Он был достоин этой жертвы!

Да, он был ее достоин, ибо не считал любовь легкомысленной борьбой удовольствия и тщеславия, чем-то вроде поединка, в котором нужно прибегать к разного рода уловкам и где можно оттачивать свое мастерство, дуэлью, после которой расходятся холодными и безразличными друг другу.

Быть неразлучными навек, даже в несчастий и отчаянии, он ради нее, она ради него, — вот что значило для него любить и вот что значило любить для нее.

Несчастные безумцы!

Она была отдана другому, и тот, зная об их любви, жестоко отомстил за свои непризнанные права! Она подарила своему возлюбленному лишь нежность, которую только он мог уловить и на которую только он мог ее вдохновить… Но что с того! Она принадлежала другому, и телом и душой. Мысли, воображение, желания, мечты — все досталось другому.

И тот, другой, этого потребовал. Он потребовал соглашения, которое она подписала, несчастная, неопытная девушка, ведомая за руку родителями.

Он предложил несчастному… тому, чью историю я вам рассказываю… выбор: изгнание для него или бесчестие для нее!

Позволить предать ее бесчестию!.. Этот мир смеялся бы над ее падением, как ад над падением ангела!

Он удалился в изгнание. В течение пяти лет лишь двое знали о том, где он нашел убежище: преданный друг — и она сама.

Наконец она вновь стала свободной: соглашение, по которому она была отдана другому, было разорвано: ведь одна только смерть может разорвать такое соглашение.

Он получил письмо, которое призывало: «Приезжай! Отныне я могу быть твоей!»

Твоей!..

Вместе, всегда быть вместе! Не разлучаться более, не ожидать как великого счастья писем, приходящих столь редко, писем, отправленных не ею, а верным другом, в которых говорилось: «Видел ее. Она любит и плачет».

Твоей!..

Отныне вместе, все время вместе! Сплетенные руки, губы, раскрытые для поцелуя!..

Открыть всему миру свою любовь! Сказать: «Я защищу ее, окутаю ее своею нежностью! Она принадлежит мне; я принадлежу ей! Она — моя жена! Она станет матерью моих детей!»

Дети — какое это счастье! Как будто вновь появляешься на свет! Стать еще ближе друг другу благодаря детям! Детям, которые будут любить меня так же, как она любит меня, и которых я буду любить так же, как люблю ее!..

«Едем, едем! Быстрее! Вот деньги — пришпорьте коней! Поторапливайтесь!»

Никогда еще никто не преодолевал с такой быстротой двести миль, которые разделяли моего героя и его возлюбленную.

Он приезжает, бежит к ней в дом: «Где она?» Его останавливают, пытаются с ним говорить — «Оставьте меня, оставьте!.. Она, только она нужна мне!»

Он расталкивает всех этих людей, отодвигает их в стороны и вбегает к ней… Вот она!

Она спит.

Возле нее висит распятие, перед которым она вчера молилась за своего возлюбленного. Ведь теперь она может за него молиться: ее любовь целомудренна и добродетельна.

Он не осмеливается ее разбудить: ее сон так невинен! Прелестное лицо с закрытыми глазами так изящно!

Как она бледна! И вот следы страданий… Ведь она ужасно страдала из-за него, так, как только может страдать женщина: отчаяние, тревога, бесчестие — и все это из любви к нему!

Обнять ее! Нужно заключить ее в объятия!

Но губы ее — холодны, глаза — закрыты!..

Она мертва!..

— Несчастный! — воскликнула Треа, горячо взволнованная рассказом.

— О да! Несчастный, — повторил Сидней, — глубоко несчастный! Ибо после десяти лет безнадежного отчаяния, после того как он поверил, что сердце его разбито навсегда и не способно более любить, он вновь полюбил, такого же ангела, как та, ушедшая.

— Но эта девушка может заставить его позабыть страдания, она может заставить трепетать от радости сердце, иссушенное отчаянием…

— Треа, она любит другого! Другой будет обладать ею!

Он закрыл лицо обеими руками.

Девушка уронила голову на грудь полковнику, прижавшись к ней лицом. Он нежно взял ее ослабевшую руку и покрыл поцелуями и слезами.

Одна за другой текли минуты.

— Треа, — повторял он страстным шепотом, — моя Треа!

Дрожащая, радостная, смущенная, она тихо подняла глаза… И крик сорвался с ее губ, лицо исказилось и белизна покрыла щеки.

Рот Сиднея был широко раскрыт — так, как никогда бы не раскрыл рот человек. Лицо его напряглось в судороге и побагровело. Взгляд был странен и неподвижен. Он стал похож на вампира, готового впиться в жертву…

Он оттолкнул от себя девушку и выскочил из комнаты, но, впрочем, вскоре вернулся с улыбкой на устах.

— У нашего героя случилась судорога от счастья, — объяснил он, — но свежий воздух сразу же вылечил его.

Вскоре его любезность и обаяние мало-помалу рассеяли неприятное впечатление, произведенное этим загадочным происшествием; в конце концов он заставил забыть о нем с помощью мягких шуток, которые постепенно перешли в нежные речи и пламенные заверения.

На следующий день, на рассвете, Сидней подошел к Полю, только что вышедшему из экипажа, и имел с ним долгий разговор, после чего покинул его, чтобы встретиться вновь через час, но уже за городом, с парой дуэльных пистолетов и в сопровождении двух слуг и двух секундантов.

После первого же выстрела сэр Эдвард упал. Пуля попала ему в левую ногу, в которую он однажды уже был ранен. Заметили, как странно подвернулась у него при падении нога — пяткой вперед.

Поль спасся бегством, а свидетели устремились к полковнику, пытаясь помочь ему, но тот завернулся в плащ и наотрез отказался от их помощи. Через некоторое время слуги отнесли его в экипаж, ожидавший в нескольких шагах.

В Лондон был срочно отправлен посыльный, по возвращении которого, еще до исхода ночи, жители Дюнкерка могли с удивлением наблюдать полковника, вставшего с постели, отправившегося к отцу Треа и хромавшего при этом ничуть не больше, чем до дуэли.

По прошествии двух недель сэр Эдвард Сидней, полковник и баронет, сочетался законным браком с мадемуазель Треа Вандермудт.

Молодожены сразу же отбыли в Лондон, к великому сожалению всех сплетников и бездельников, каковых в Дюнкерке было предостаточно, как, впрочем, и в любом другом заштатном городишке, и для которых пересуды составляют главное удовольствие в жизни… разумеется, после удовольствия позлословить на чей-нибудь счет.

* * *

Вот уже год Треа замужем за сэром Эдвардом.

Ради того, чтобы носить его имя, чтобы быть с ним, ей пришлось пожертвовать всем, даже собственными представлениями о порядочности и словом чести, данным другому; пришлось оставить все, даже отца и милую Францию.

Несчастная Треа! Уплатив подобную цену, она рассчитывала обрести счастье, но — увы! — приобрела лишь то, к чему вовсе и не стремилась, — титул и состояние.

Ласковое и нежное воркование влюбленных, еле слышные любовные признания из трепещущих уст, два дыхания, сливающиеся в одно… никогда не расставаться… навеки вместе… — вот оно, то блаженство, которое она так мечтала познать с мужем!

Но вместо этого — сдержанность, таинственная и необъяснимая!.. Как будто он боится быть задушенным в ее объятиях, опасается, что ее поцелуи окажутся укусами!

Он проводит ночи один, вдали от нее, в комнатах, куда, кроме него, не может проникнуть ни одна живая душа!.. Его супруга не засыпает тихо у него в объятиях, прошептав нежное признание; просыпаясь, она не обольщает его сладостной белизной плеч и трепещущей груди!

Постоянная обезнадеживающая сдержанность! Он все время лишает любовь ее самых сладких соблазнов, убивает ее пьянящее обаяние! Он низводит любовное влечение почти до уровня оскорбления!..

Он только что ушел от нее: направился в свои покои, тайна которых известна ему одному, в покои, дверь которых остается для Треа закрытой, несмотря на все ее слезы и мольбы…

Что за таинства свершаются там?

Слишком много странных и пугающих вещей окружают Треа: этот неподвижный, сатанинский взор… эта ужасная судорога в тот вечер, когда она увидела разинутую пасть вампира… смертельная рана, таинственным образом излеченная в мгновение ока… И зачем такая скрытность?.. Не будучи суеверной, Треа все же не может удержаться от мыслей о чем-то сверхъестественном.

Но будь что будет! Уж слишком много безнадежности, слишком много сомнений, тревог! Она — его законная жена: она имеет полное право проникнуть туда, где, быть может, наносится оскорбление священным узам брака, которые связывают ее с мужем по воле неба и закона…

Треа поднимается, делает шаг… но потом, испугавшись задуманного, останавливается…

Подождав немного, она призывает на помощь всю решительность, на какую только способна, и медленно, неверными шагами идет к двери в таинственные покои.

Там она вновь останавливается в нерешительности.

Она наклоняется, прислушивается: не слышно ни единого слова, ни единого движения, ни единого шороха!

Она уже хочет вернуться, как вдруг луна, поднявшись из-за туч, освещает ключ, торчащий в двери!.. Он забыл вынуть ключ!

Она может войти.

И вновь Треа колеблется, испуганно дрожит, то протягивает руку, то резко отводит ее.

Наконец она поворачивает ключ. Медленно толкает дверь. Входит.

Вокруг нее кромешная темнота… Слышится лишь ее частое дыхание и громкий стук сердца.

Только бы хватило смелости приподнять плотные оконные шторы!.. Она подносит руку — материя уступает, падает, и фантасмагорический лунный свет затопляет комнату.

И тут раздаются булькающие звуки: в них слышится угроза. Голый, лысый череп возникает перед ней: череп, в котором вместо одного глаза зияет дыра, а вокруг беззубого рта свисают дряблые щеки, — череп, кошмарный венец искалеченного туловища с двумя обрубками вместо руки и ноги!..

С тех пор Треа лишена рассудка.

 

ОНОРЕ ДЕ БАЛЬЗАК

 

Свои произведения в «жестоком» и «неистовом» роде Оноре де Бальзак (1799–1850) писал в 20-е — начале 30-х годов: напечатанные под псевдонимом романы («Арго-пират» и др.), а также повести и новеллы, включенные в «Человеческую комедию».

 

Эликсир долголетия

Зимним вечером дон Хуан Бельвидеро угощал одного из князей д’Эсте в своем пышном феррарском палаццо. В ту эпоху праздник превращался в изумительное зрелище, устраивать которое мог лишь неслыханный богач или могущественный князь. Семеро женщин вели веселую, приятную беседу вокруг стола, на котором горели благовонные свечи; по сторонам беломраморные изваяния выделялись на красной облицовке стен и контрастировали с богатыми турецкими коврами. Одетые в атлас, сверкающие золотом, убранные драгоценными каменьями, — менее яркими все же, чем их глаза, — всем своим видом эти семеро женщин повествовали о страстях, одинаково сильных, но столь же разнообразных, сколь разнообразна была их красота. Их слова, их понятия сходствовали между собой; но выражение лица, взгляд, какой-нибудь жест или оттенок в голосе придавали их речам беспутный, сладострастный, меланхолический или задорный характер.

Казалось, одна говорила: «Моя красота согреет оледенелое сердце старика».

Другая: «Мне приятно лежать на подушках и опьяняться мыслью о тех, кто меня обожает».

Третья, еще новичок на этих празднествах, краснела: «В глубине сердца слышу голос совести! — как бы говорила она. — Я католичка и боюсь ада. Но вас я так люблю, так люблю, что ради вас готова пожертвовать и вечным спасением».

Четвертая, опустошая кубок хиосского вина, восклицала: «Да здравствует веселье! С каждой зарей обновляется моя жизнь. Не помня прошлого, каждый вечер, еще пьяная после вчерашних поединков, я снова до дна пью блаженную жизнь, полную любви!»

Женщина, сидевшая возле Бельвидеро, метала на него пламя своих очей. Она безмолвствовала. «Мне не понадобятся bravi, чтобы убить любовника, ежели он меня покинет!» Она смеялась, но ее рука судорожно ломала чеканную золотую бонбоньерку.

— Когда станешь ты герцогом? — спрашивала шестая у князя, сверкая хищной улыбкой и очами, полными вакхического бреда.

— Когда же твой отец умрет? — со смехом говорила седьмая, пленительным, задорным движением кидая в дон Хуана букет. Эта невинная девушка привыкла играть всем священным.

— Ах! не говорите мне о нем! — воскликнул молодой красавец дон Хуан Бельвидеро. — На свете есть только один бессмертный отец, и, на беду мою, достался он именно мне!

Крик ужаса вырвался у семи феррарских блудниц, у друзей дон Хуана и самого князя. Лет через двести, при Людовике XV, франты расхохотались бы над подобной выходкой. Но, может быть, в начале оргии еще попросту не совсем замутились души? Несмотря на пламя свечей, на страстные возгласы, на блеск золотых и серебряных ваз, на хмельное вино, несмотря на то, что взорам являлись восхитительнейшие женщины, — может быть, сохранялась в глубине этих сердец чуточка стыда перед людским и божеским судом — до тех пор, пока оргия не затопит ее потоками искрометного вина! Однако цветы уже измялись, и глаза стали шалыми, — опьянели уже и сандалии, как выражается Рабле. И вот в тот миг, когда господствовало молчание, открылась дверь, и, как на пиршестве Валтасара, явился сам дух Божий в образе старого седого слуги с колеблющейся походкой и насупленными бровями; он вошел уныло, и от взгляда его поблекли венки, кубки рдеющего вина, пирамиды плодов, блеск празднества, пурпуровый румянец изумленных лиц и яркие ткани подушек, служивших опорою женским белым плечам; и весь этот сумасбродный праздник подернулся флером, когда слуга глухим голосом произнес мрачные слова:

— Ваша светлость, батюшка ваш умирает…

Дон Хуан поднялся, послав гостям молчаливый привет, который можно было истолковать так: «Простите, подобные происшествия случаются не каждый день».

Нередко смерть отца застает молодых людей среди праздника жизни, на лоне безумной оргии. Смерть столь же прихотлива, как своенравная блудница; но смерть более верна и еще никого не обманула.

Закрыв за собой дверь залы и направившись по длинной галерее, темной и холодной, дон Хуан пытался принять надлежащую осанку: ведь, войдя в роль сына, он вместе с салфеткой отбросил свою веселость. Чернела ночь. Молчаливый слуга, провожавший молодого человека к спальне умирающего, настолько слабо освещал путь своему хозяину, что смерть, найдя себе помощников в стуже, безмолвии и мраке, а может быть, и в упадке сил после опьянения, успела навеять на душу расточителя некоторые размышления: вся его жизнь возникла перед ним, и он стал задумчив, как подсудимый, которого ведут в трибунал.

Отец дон Хуана, Бартоломео Бельвидеро, девяностолетний старик, большую часть своей жизни потратил на торговые дела. Изъездив вдоль и поперек страны Востока, прославленные своими талисманами, он приобрел там не только несметные богатства, но и познания, по его словам, более драгоценные, чем золото и бриллианты, которыми он уже не интересовался. «Для меня каждый зуб дороже рубина, а сила дороже знания», — улыбаясь, восклицал он иногда. Снисходительному отцу приятно было слушать, как дон Хуан рассказывал о своих юношеских проделках, и он шутливо говаривал, осыпая сына золотом: «Дитя мое, занимайся только глупостями, забавляйся, мой сын!» То был единственный случай, когда старик любуется юношей; с отеческой любовью взирая на блистательную жизнь сына, он забывал о своей дряхлости. В прошлом, когда Бартоломео достиг шестидесятилетнего возраста, он влюбился в ангела кротости и красоты. Дон Хуан оказался единственным плодом этой поздней и кратковременной любви. Уже пятнадцать лет оплакивал старик кончину милой своей Хуаны. Многочисленные его слуги и сын объясняли стариковским горем странные привычки, которые он усвоил. Удалившись в наименее благоустроенное крыло дворца, Бартоломео покидал его лишь в самых редких случаях, и даже дон Хуан не смел проникнуть в его апартаменты без особого разрешения. Когда же добровольный анахорет проходил по двору или по улицам Феррары, то казалось, что он чего-то ищет; он ступал задумчиво, нерешительно, озабоченно, подобно человеку, борющемуся с какой-нибудь мыслью или воспоминанием. Меж тем как молодой человек давал пышные празднества и палаццо оглашалось радостными кликами, а конские копыта стучали на дворе и пажи ссорились, играя в кости на ступеньках лестницы, Бартоломео за целый день съедал лишь семь унций хлеба и пил одну лишь воду. Иногда полагалось подавать ему птицу, но лишь для того, чтобы он мог бросить кости своему верному товарищу — черному пуделю. На шум он никогда не жаловался. Если во время болезни звук рога и лай собак нарушали его сон, он ограничивался словами: «А! Это дон Хуан возвращается с охоты!» Никогда еще не встречалось на свете отца столь покладистого и снисходительного; поэтому, привыкнув бесцеремонно обращаться с ним, юный Бельвидеро приобрел все недостатки избалованного ребенка; как блудница с престарелым любовником, держал он себя с отцом, улыбкою добиваясь прощения за наглость, торгуя своей нежностью и позволяя себя любить. Мысленно восстанавливая картины юных своих годов, дон Хуан пришел к выводу, что доброта его отца безупречна. И, чувствуя, пока он шел по галерее, как в глубине сердца рождаются угрызения совести, он почти прощал отцу, что тот зажился на свете. Он вновь обретал в себе сыновнюю почтительность, как вор готовится стать честным человеком, когда предвидит возможность пожить на припрятанные миллионы. Вскоре молодой человек достиг высоких и холодных зал, из которых состояли апартаменты его отца. Вдоволь надышавшись сыростью, затхлостью, запахом старых ковровых обоев и покрытых пылью и паутиной шкафов, он очутился в жалкой спальне старика, перед тошнотворно пахнущей постелью возле полуугасшего очага. На столике готической формы стояла лампа, время от времени она освещала ложе вспышками света, то ярче, то слабее, каждый раз по-новому обрисовывая лицо старика. Сквозь плохо прикрытые окна свистел холодный ветер, и снег хлестал по стеклам с глухим шумом. Эта картина создавала такой резкий контраст празднику, только что покинутому дон Хуаном, что он не мог сдержать дрожи. А затем его пронизал холод, когда он подошел к постели и при сильной вспышке огня, раздуваемого порывом ветра, обозначилась голова отца: уже черты лица его осунулись, а кожа, плотно обтянувшая кости, приобрела страшный зеленоватый цвет, еще более заметный из-за белизны подушки, на которой покоилась голова старика; из полуоткрытого и беззубого рта, судорожно сведенного болью, вырывались вздохи, сливавшиеся с воем метели. Даже в последние мгновения жизни его лицо сияло невероятным могуществом. Высшие духовные силы боролись со смертью. Глубоко впавшие от болезни глаза сохраняли необычайную живость. Своим предсмертным взглядом Бартоломео как бы старался убить врага, усевшегося у его постели. Острый и холодный взор был еще страшнее из-за того, что голова оставалась неподвижной, напоминая череп, лежащий на столе у медика. Под складками одеяла ясно вырисовывалось тело старика, такое же неподвижное. Все умерло, кроме глаз. Невнятные звуки, исходившие из его уст, носили как бы механический характер. Дон Хуан немножко устыдился, что подходит к ложу умирающего отца, не сняв с груди букета, брошенного ему блудницей, принося с собой благоухание праздника и запах вина.

— Ты веселился! — воскликнул отец, приметив сына.

В ту же минуту легкий и чистый голос певицы, которая пела на радость гостям, поддержанный аккордами ее виолы, возобладал над воем урагана и донесся до комнаты умирающего… Дон Хуану хотелось бы заглушить этот чудовищный ответ на вопрос отца.

Бартоломео сказал:

— Я не сержусь на тебя, дитя мое.

От этих нежных слов не по себе стало дон Хуану, который не мог простить отцу его разящей, как кинжал, доброты.

— О, как совестно мне, отец! — сказал он лицемерно.

— Бедняжка Хуанино, — глухо продолжал умирающий, — я всегда был с тобою так мягок, что тебе незачем желать моей смерти!

— О! — воскликнул дон Хуан. — Я отдал бы часть своей собственной жизни, только бы вам вернуть жизнь!

«Что мне стоит это сказать! — подумал расточитель. — Ведь это все равно, что дарить любовнице целый мир!»

Едва он так подумал, залаял старый пудель. От его умного лая задрожал дон Хуан — казалось, пес проник в его мысли.

— Я знал, сын мой, что могу рассчитывать на тебя! — воскликнул умирающий. — Я не умру. Да, ты будешь доволен. Я останусь жить, но это не будет стоить ни одного дня твоей жизни.

«Он бредит», — решил дон Хуан.

Потом добавил вслух:

— Да, мой обожаемый отец, вы проживете еще столько, сколько проживу я, ибо ваш образ непрестанно будет пребывать в моем сердце.

— Не о такой жизни идет речь, — сказал старый вельможа, собираясь с силами, чтобы приподняться на ложе, ибо в нем возникло вдруг подозрение — одно из тех, что рождаются лишь в миг смерти. — Выслушай меня, мой сын, — продолжал он голосом, ослабевшим от этого последнего усилия, — я отказался бы от жизни так же неохотно, как ты — от любовниц, вин, коней, соколов, собак и золота…

«Разумеется», — подумал сын, становясь на колени у постели и целуя мертвенно-бледную руку Бартоломео.

— Но, отец мой, дорогой отец, — продолжал он вслух, — нужно покориться воле Божьей.

— Бог — это я! — пробормотал в ответ старик.

— Не богохульствуйте! — воскликнул юноша, видя, какое грозное выражение появилось на лице старика. — Остерегайтесь, вы удостоились последнего миропомазания, и я не мог бы утешиться, если бы вы умерли без покаяния.

— Выслушай же меня! — воскликнул умирающий со скрежетом зубовным.

Дон Хуан умолк. Воцарилось ужасное молчание. Сквозь глухой свист ветра еще доносились аккорды виолы и прелестный голос, слабые, как утренняя заря. Умирающий улыбнулся.

— Спасибо тебе, что ты пригласил певиц, что ты привел музыкантов! Праздник, юные и прекрасные женщины, черные волосы и белая кожа! Все наслаждения жизни. Вели им остаться, я оживу…

«Бред все усиливается», — подумал дон Хуан.

— Я знаю средство воскреснуть. Поищи в ящике стола, открой его, нажав пружинку, прикрытую грифом.

— Открыл, отец.

— Возьми флакон из горного хрусталя.

— Он в моих руках.

— Двадцать лет потратил я на… — В эту минуту старик почувствовал приближение конца и собрал все силы, чтобы произнести: — Как только я испущу последний вздох, тотчас же ты натрешь меня всего этой жидкостью, и я воскресну.

— Здесь ее не очень много, — ответил юноша.

Хотя Бартоломео уже не мог говорить, он сохранил способность слышать и видеть; в ответ на слова сына голова старика с ужасной быстротой повернулась к дон Хуану, и шея застыла в этом повороте, как у мраморной статуи, которая по мысли скульптора обречена смотреть в сторону; широко открытые глаза приобрели жуткую неподвижность. Он умер, умер, потеряв свою единственную, последнюю иллюзию. Ища убежища в сердце сына, он обрел могилу глубже той, которую выкапывают для покойников. И вот ужас разметал его волосы, а глаза, казалось, говорили. То был отец, в ярости взывавший из гробницы, чтобы потребовать у Бога отмщения!

— Эге! Да он кончился! — воскликнул дон Хуан.

Спеша поднести к свету лампы таинственный хрустальный сосуд, подобно пьянице, который смотрит на свет бутылку в конце трапезы, он и не заметил, как потускнели глаза отца. Раскрыв пасть, пес поглядывал то на мертвого хозяина, то на эликсир, и точно так же сын смотрел поочередно на отца и на флакон. От лампы лился мерцающий свет. Все вокруг молчало, виола умолкла. Бельвидеро вздрогнул, ему показалось, что отец шевельнулся. Испуганный застывшим выражением глаз-обвинителей, он закрыл отцу веки; так закрывают ставни, если они стучат на ветру в осеннюю ночь. Дон Хуан стоял прямо, неподвижно, погруженный в целый мир мыслей. Резкий звук, подобный скрипу ржавой пружины, внезапно нарушил тишину. Захваченный врасплох, дон Хуан едва не выронил флакон. Вдруг его с ног до головы обдало потом, который был холоднее, чем сталь кинжала. Раскрашенный деревянный петух поднялся над часами и трижды пропел. То был искусный механизм, будивший ученых, когда полагалось им садиться за занятия. Уже порозовели стекла от зари. Десять часов провел дон Хуан в размышлениях. Старинные часы вернее, чем он, исполняли свой долг по отношению к Бартоломео. Их механизм состоял из деревяшек, блоков, веревок и колесиков, а в дон Хуане был механизм, именуемый «человеческое сердце». Чтобы не рисковать потерею таинственной жидкости, скептик дон Хуан вновь спрятал ее в ящик готического столика. В эту торжественную минуту до него донесся из галереи глухой шум, неявственные голоса, подавленный смех, легкие шаги, шуршанье шелка — словом, слышно было, что приближается веселая компания. Дверь открылась, вошел князь, друзья дон Хуана, семь блудниц и певицы, образуя беспорядочную группу, как танцоры на балу, врасплох захваченные утренними лучами, когда солнце борется с бледными огоньками свечей. Они все явились, чтобы, как это полагается, выразить наследнику свое соболезнование.

— Ого! Бедняжка дон Хуан, должно быть, принимает эту смерть всерьез? — сказал князь на ухо Брамбилле.

— Но ведь его отец был в самом деле очень добр, — ответила она.

Между тем от ночных дум на лице дон Хуана появилось такое странное выражение, что вся компания умолкла. Мужчины стояли неподвижно, а женщины, хотя их губы иссохли от вина, а щеки, как мрамор, покрылись розовыми пятнами от поцелуев, преклонили колена и принялись молиться. Дон Хуан невольно содрогнулся при виде того, как роскошь, радость, улыбки, песни, юность, красота, власть — все, олицетворяющее жизнь, пало ниц перед смертью. Но в восхитительной Италии беспутство и религия сочетались друг с другом так легко, что религия становилась беспутством и беспутство — религией! Князь сочувственно пожал руку дон Хуану; потом на всех лицах мелькнула одна и та же полупечальная, полуравнодушная гримаса, и фантасмагорическое видение исчезло, зала опустела. То был образ самой жизни. Сходя по лестнице, князь сказал Ривабарелле:

— Странно! Кто подумал бы, что дон Хуан мог похваляться безбожием? Он любит отца.

— Обратили вы внимание на черного пса? — спросила Брамбилла.

— Богатствам его счету нет теперь, — со вздохом заметила Бьянка Каватолино.

— Велика важность! — воскликнула горделивая Варонезе, та самая, которая сломала бонбоньерку.

— Велика ли важность? — воскликнул герцог. — Благодаря своим червонцам он стал таким же могущественным властелином, как я!

Сначала дон Хуан, колеблясь между тысячью мыслей, не знал, какое решение принять. Но советчиками его сделались скопленные отцом сокровища, и, когда он вернулся вечером в комнату покойника, душа его была уже чревата ужасающим эгоизмом. В зале слуги подбирали украшения для того пышного ложа, на котором покойной светлости предстояло быть выставленной напоказ, среди множества пылающих свечей, чтобы вся Феррара могла любоваться этим занимательным зрелищем. Дон Хуан подал знак, и челядь остановилась, онемев и дрожа.

— Оставьте меня здесь одного, — сказал он странно изменившимся голосом, — вы зайдете сюда потом, когда я выйду отсюда.

Лишь только шаги старого слуги, ушедшего последним, замерли вдалеке на каменных плитах пола, дон Хуан поспешно запер дверь и, уверившись в том, что никого, кроме него, здесь нет, воскликнул:

— Попытаемся!

Тело Бартоломео покоилось на длинном столе. Чтобы спрятать от взоров отвратительный труп дряхлого и худого, как скелет, старика, бальзамировщики покрыли тело сукном, оставив открытой одну только голову. Это подобие мумии лежало посреди комнаты, и хоть мягкое сукно неявственно обрисовывало очертания тела, видно было, какое оно угловатое, жесткое и тощее. Лицо уже покрылось большими лиловатыми пятнами, напоминавшими о том, что необходимо поскорее закончить бальзамирование. Хотя дон Хуан и вооружен был скептицизмом, но он дрожал, откупоривая волшебный хрустальный сосуд. Когда он приблизился к голове, то был принужден передохнуть минуту, так как его лихорадило. Но его уже в эти юные годы до мозга костей развратили нравы беспутного двора; и вот размышления, достойные герцога Урбинского, придали ему храбрости, поддержанной к тому же острым любопытством; казалось, что сам демон шепнул ему слова, отозвавшиеся в сердце: «Смочи ему глаз!» Он взял полотенце и, осторожно обмакнув самый кончик его в драгоценную жидкость, легонько провел им по правому веку трупа. Глаз открылся.

— Ага! — произнес дон Хуан, крепко сжимая в руке флакон, как мы во сне хватаемся за сук, поддерживающий нас над пропастью.

Он увидел глаз, ясный, как у ребенка, живой глаз мертвой головы, свет дрожал в нем среди свежей влаги; и, окаймленный прекрасными черными ресницами, он светился подобно тем одиноким огонькам, что зимним вечером видит путник в пустынном поле. Сверкающий глаз, казалось, готов был броситься на дон Хуана, он мыслил, обвинял, проклинал, угрожал, судил, говорил; он кричал, он впивался в дон Хуана. Он был обуреваем всеми страстями человеческими. Он выражал то нежнейшую мольбу, то царственный гнев, то любовь девушки, умоляющей палачей о помиловании, — словом, это был глубокий взгляд, который бросает людям человек, поднимаясь на последнюю ступеньку эшафота. Столько светилось жизни в этом обломке жизни, что дон Хуан в ужасе отступил; он прошелся по комнате, не смея взглянуть на глаз, видевшийся ему повсюду: на полу, на потолке и на стенных коврах. Всю комнату усеяли искры, полные огня, жизни, разума. Повсюду сверкали глаза и преследовали его, как затравленного зверя.

— Он прожил бы еще сто лет! — невольно воскликнул дон Хуан в ту минуту, когда дьявольская сила опять привлекла его к ложу отца и он вглядывался в эту светлую искорку.

Вдруг веко, в ответ на его слова, закрылось и открылось вновь, как то бывает у женщины, выражающей согласие. Если бы дон Хуан услышал «да!», он не так испугался бы.

«Как быть?» — подумал он.

Он храбро протянул руку, чтобы закрыть белеющее веко. Усилия его оказались тщетными.

«Раздавить глаз? Не будет ли это отцеубийством?» — задал он себе вопрос.

«Да», — ответил глаз, подмигнув с жуткой насмешливостью.

— Ага, — воскликнул дон Хуан, — здесь какое-то колдовство!

Он подошел ближе, чтобы раздавить глаз. Крупная слеза потекла по морщинистой щеке трупа и упала на ладонь Бельвидеро.

— Какая жаркая слеза! — воскликнул он, садясь. Этот поединок его утомил, как будто он, наподобие Иакова, боролся с ангелом. Наконец он поднялся, говоря: — Только бы не было крови.

Потом, собрав в себе все мужество, необходимое для подлости, он, не глядя, раздавил глаз при помощи полотенца!. Нежданно раздался чей-то ужасный стон. Взвыв, издох пудель.

«Неужели он был сообщником этой тайны?» — подумал дон Хуан, глядя на верную собаку.

Дон Хуан Бельвидеро прослыл почтительным сыном. Он воздвиг на могиле отца памятник из белого мрамора и поручил выполнение фигур знаменитейшим ваятелям того времени. Полное спокойствие он обрел лишь в тот день, когда статуя отца, склонившая колена перед изображением Религии, огромной тяжестью надавила на могилу, где сын похоронил единственный укор совести, тревоживший его сердце в минуты телесной усталости. Произведя подсчет несметным богатствам, которые скопил старый знаток Востока, дон Хуан стал скупцом: ведь ему нужны были деньги на целых две жизни человеческие. Его глубоко испытующий взгляд проник в сущность общественной жизни и тем лучше постиг мир, что видел его сквозь замогильный мрак. Он стал исследовать людей и вещи, чтобы раз навсегда разделаться с прошлым, о котором представление дает история, с настоящим, образ которого дает закон, с будущим, тайну которого открывают религии. Душу и материю бросил он в тигель, ничего в нем не обнаружил и с тех пор сделался истинным дон Хуаном!

Став владыкой всех житейских иллюзий, молодой, красивый, он ринулся в жизнь, презирая свет и овладевая светом. Его счастье не могло ограничиться мещанским благополучием, которое довольствуется неизменной вареной говядиной, грелкой — на зиму, лампой — на ночь и новыми туфлями — каждые три месяца. Нет, он постиг смысл бытия! — так обезьяна хватает кокосовый орех и без промедления ловко освобождает плод от грубой шелухи, чтобы заняться сладкой мякотью. Поэзия и высшие восторги страсти были уже не для него. Он не повторял ошибок тех властителей, которые, вообразив, что маленькие душонки верят в души великие, решают разменивать высокие мысли будущего на мелкую монету нашей повседневной жизни. Конечно, и он мог, подобно им, ступая по земле, поднимать голову до небес, но предпочитал усесться и осушать поцелуями нежные женские губы, свежие и благоуханные; где он ни проходил, повсюду он, подобно Смерти, все бесстыдно пожирал, требуя себе любви-обладания, любви восточной, с долгими и легкими наслаждениями. В женщинах он любил только женщину, и ирония стала его обычной манерой. Когда его возлюбленные превращали ложе любви в средство для взлета на небо, чтобы забыться в пьянящем экстазе, дон Хуан следовал за ними с той серьезностью, простодушием и откровенностью, какую умеет напустить на себя немецкий студент. Но он говорил Я, когда его возлюбленная безумно и страстно твердила Мы! Он удивительно искусно позволял женщине себя увлечь. Он настолько владел собой, что внушал ей, будто бы дрожит перед нею, как школьник, который, впервые в жизни танцуя с молодой девушкой, спрашивает ее: «Любите ли вы танцы?» Но он умел и зарычать, когда это было нужно, и вытащить из ножен шпагу, и разбить статую командора. Его простота заключала в себе издевательство, а слезы — усмешку; умел он и заплакать в любую минуту, вроде той женщины, которая говорит мужу: «Заведи мне экипаж, иначе я умру от чахотки». Для негоциантов мир — это тюк товаров или пачка кредитных билетов, для большинства молодых людей — женщина, для иных женщин — мужчина, для остряков — салон, кружок, квартал, город; для дон Хуана вселенная — это он сам! Образец изящества и благородства, образец чарующего ума, он готов был причалить лодку к любому берегу; но когда его везли, он плыл только туда, куда сам хотел. Чем дольше он жил, тем больше во всем сомневался. Изучая людей, он видел, что часто храбрость — не что иное, как безрассудство, благоразумие — трусость, великодушие — хитрость, справедливость — преступление, доброта — простоватость, честность — предусмотрительность; люди действительно честные, добрые, справедливые, великодушные, рассудительные и храбрые, словно по воле какого-то рока, нисколько не пользовались уважением.

«Какая же все это холодная шутка! — решил он. — Она не может исходить от Бога».

И тогда, отказавшись от лучшего мира, он уже не обнажал головы, если перед ним произносили священное имя, и статуи святых в церквах стал считать только произведениями искусства. Однако, отлично понимая механизм человеческого общества, он никогда не вступал в открытую борьбу с предрассудками, ибо он не мог противостоять силе палача; но он изящно и остроумно обходил общественные законы, как это отлично изображено в сцене с господином Диманшем. И в самом деле, он сделался типом в духе мольеровского Дон-Жуана, гетевского Фауста, байроновского Манфреда и матьюреновского Мельмота. Великие образы, начертанные величайшими талантами Европы, образы, для которых никогда не будет недостатка в аккордах Моцарта, а может быть — и в лире Россини! Эти грозные образы, увековеченные существующим в человеке злым началом, переходят в копиях из века в век: то этот тип становится посредником между людьми, воплотившимся в Мирабо, то действует исподволь по способу Бонапарта, то преследует вселенную иронией, как божественный Рабле, или, чаще, смеется над людьми, вместо того чтобы издеваться над порядками, как маршал де Ришелье, а еще чаще глумится и над людьми и над порядками, как знаменитейший из наших посланников. Но глубокий гений дон Хуана Бельвидеро предвосхитил все эти гении вместе. Он надо всем смеялся. Жизнь его стала издевательством над людьми, порядками, установлениями и идеями. А что касается вечности, то он однажды непринужденно беседовал полчаса с папой Юлием II и, улыбаясь, заключил беседу такими словами:

— Если уж безусловно надо выбирать, я предпочел бы верить в бога, а не в дьявола: могущество, соединенное с добротой, все же обещает больше выгод, чем дух зла.

— Да, но Богу угодно, чтобы в этом мире люди каялись…

— Вечно вы думаете о своих индульгенциях, — ответил Бельвидеро. — Для раскаяния в грехах моей первой жизни у меня имеется про запас еще целая жизнь.

— Ах, если так ты понимаешь старость, — воскликнул Папа, — то, чего доброго, будешь причислен к лику святых…

— Все может статься, раз вы достигли папского престола.

И они отправились посмотреть на рабочих, воздвигающих огромную базилику Св. Петра.

— Святой Петр — гениальный человек, вручивший нам двойную власть, — сказал Папа дон Хуану. — Он достоин этого памятника. Но иногда ночью мне думается, что какой-нибудь новый потомок смоет это все губкою и придется все начинать сначала.

Дон Хуан и Папа расхохотались, они поняли друг друга. Человек глупый пошел бы на следующий день развлечься с Юлием II у Рафаэля или на прелестной вилле «Мадама», но Бельвидеро пошел в собор на папскую службу, чтоб еще укрепиться в своих сомнениях. Во время кутежа Папа мог бы сам себя опровергнуть и заняться комментариями к Апокалипсису.

Впрочем, мы пересказываем эту легенду не для того, чтобы снабдить будущих историков материалами о жизни дон Хуана, наша цель — доказать честным людям, что Бельвидеро вовсе не погиб в единоборстве с каменной статуей, как это изображают иные литографы. Достигнув шестидесятилетнего возраста, дон Хуан Бельвидеро обосновался в Испании. Здесь на старости лет он взял себе в жены молодую пленительную андалузку. Но он рассчитал, что не стоит быть хорошим отцом, хорошим супругом. Он замечал, что нас нежно любят только женщины, на которых мы мало обращаем внимания. Воспитанная в правилах религии старухой теткой в глуши Андалузии, в замке неподалеку от Сан-Лукара, донья Эльвира была сама преданность, само очарование. Дон Хуан предугадывал в девушке одну из тех женщин, которые, прежде чем уступить страсти, долго борются с нею, и поэтому он надеялся сберечь ее верность до самой смерти. Эта его шутка была задумана всерьез, как своего рода партия в шахматы; он приберег ее на последние дни жизни. Наученный всеми ошибками своего отца Бартоломео, дон Хуан решил, что в старости все его поведение должно содействовать успешному развитию драмы, которой суждено было разыграться на его смертном ложе. Поэтому большую часть богатств своих он схоронил в подвалах феррарского палаццо, редко им посещаемого. А другую половину своего состояния он поместил в пожизненную ренту, чтобы жена и дети были заинтересованы в длительности его жизни, — хитрость, к которой следовало бы прибегнуть и его отцу; но в этой макиавеллической спекуляции особой надобности не оказалось. Юный Филипп Бельвидеро, его сын, вырос в такой же мере религиозным испанцем, в какой отец его был нечестив, — как бы оправдывая пословицу: у скупого отца сын расточитель. Духовником герцогини де Бельвидеро и Филиппа дон Хуан избрал сан-лукарского аббата. Этот церковнослужитель, человек святой жизни, отличался высоким ростом, удивительной пропорциональностью телосложения, прекрасными черными глазами и напоминал Тиверия чертами лица, изможденного от постов и бледного от постоянных истязаний плоти; как всем отшельникам, ему были знакомы повседневные искушения. Может быть, старый вельможа рассчитывал, что успеет еще присоединить к своим деяниям и убийство монаха, прежде чем истечет срок его первой жизни. Но то ли аббат обнаружил силу воли, не меньшую, чем у дон Хуана, то ли донья Эльвира оказалась благоразумнее и добродетельнее, чем полагается быть испанкам, во всяком случае, дону Хуану пришлось проводить последние дни у себя дома в мире и тишине, как старому деревенскому попу. Иногда он с удовольствием находил у сына и жены погрешности в отношении религии и властно требовал, чтобы они выполняли все обязанности, налагаемые Римом на верных сынов Церкви. Словом, он чувствовал себя совершенно счастливым, слушая, как галантный сан-лукарский аббат, донья Эльвира и Филипп обсуждают какой-нибудь вопрос совести. Но сколь чрезмерно ни заботился о своей особе сеньор дон Хуан Бельвидеро, настали дни дряхлости, а вместе со старческими болезнями пришла пора беспомощным стонам, тем более жалким, чем ярче были воспоминания о кипучей юности и отданных сладострастью зрелых годах. Человек, который издевательски внушал другим веру в законы и принципы, им самим предаваемые осмеянию, засыпал вечером, произнося: быть может! Образец хорошего светского тона, герцог, не знавший устали в оргиях, великолепный в волокитстве, встречавший неизменное расположение женщин, чьи сердца он так же легко подчинял своей прихоти, как мужик сгибает ивовый прут, — этот гений не мог избежать неизлечимых мокрот, докучливого воспаления седалищного нерва, жестокой подагры. Он наблюдал, как зубы у него исчезают один за другим, — так по окончании вечеринки одна за другой уходят белоснежные и расфранченные дамы, и зал остается пустым и неприбранным. Наконец, стали трястись его дерзкие руки, стали подгибаться стройные ноги, и однажды вечером апоплексический удар сдавил ему шею своими ледяными, крючковатыми пальцами. Начиная с этого рокового дня он сделался угрюм и жесток. Он усомнился в преданности сына и жены, порой утверждая, что их трогательные, деликатные, столь щедрые и нежные заботы объясняются только пожизненной рентой, в которую вложил он свое состояние. Тогда Эльвира и Филипп проливали слезы и удваивали уход за хитрым стариком, который, придавая нежность своему надтреснутому голосу, говорил им:

— Друзья мои, милая жена, вы меня, конечно, простите? Я вас мучаю немножко! Увы! Великий Боже! Ты избрал меня своим орудием, чтобы испытать два этих небесных создания! Их утешеньем нужно бы мне быть, а я стал их бичом…

Таким способом приковывал он их к изголовью своего ложа, и за какой-нибудь час, пуская в ход все новые сокровища своего обаяния и напускной нежности, заставлял их забывать целые месяцы бессердечных капризов. То была отеческая система, увенчавшаяся несравнимо более удачными результатами, чем та, которую когда-то к нему самому применял его отец. Наконец болезнь достигла такой степени, что, укладывая его в постель, приходилось с ним возиться, точно с фелюгой, когда она входит в узкий фарватер. А затем настал день смерти. Блестящий скептик, у которого среди ужаснейшего разрушения уцелел один только разум, теперь переходил в руки то к врачу, то к духовнику, внушавшим ему одинаково мало симпатий. Но он встречал их равнодушно. За покровом будущего не искрился ли ему свет? На завесе, свинцовой для других, прозрачной для него, легкими тенями играли восхитительные утехи его юности.

Однажды, в прекрасный летний вечер, дон Хуан почувствовал приближение смерти. Изумительною чистотой сияло небо Испании, апельсиновые деревья благоухали, трепещущий и яркий свет струили звезды, — казалось, вся природа дает верный залог воскрешения; послушный и набожный сын смотрел на него любовно и почтительно. К одиннадцати часам отец пожелал остаться наедине с этим чистосердечным существом.

— Филипп, — сказал он голосом настолько нежным и ласковым, что юноша вздрогнул и заплакал от счастья; суровый отец еще никогда так не произносил Филипп! — Выслушай меня, сын мой, — продолжал умирающий. — Я великий грешник. Оттого всю жизнь я думал о смерти. В былые годы я дружил с великим папой Юлием Вторым. Преславный глава Церкви опасался, как бы крайняя моя вспыльчивость не привела меня к смертному греху перед самой кончиной, уже после миропомазания, и он подарил мне флакон со святой водой, некогда брызнувшей в пустыне из скалы. Я сохранил в тайне это расхищение церковных сокровищ, но мне разрешено было открыть тайну своему сыну in articulo mortis. Ты найдешь фиал в ящике готического стола, который всегда стоит у изголовья моей постели… Драгоценный хрусталь еще окажет услугу тебе, возлюбленный Филипп. Клянись мне вечным спасением, что в точности исполнишь мою волю!

Филипп взглянул на отца. Дон Хуан умел различать выражения чувств человеческих и мог почить в мире, вполне доверившись подобному взгляду, меж тем как его отец умер в отчаянии, поняв по взгляду своего сына, что ему довериться нельзя.

— Другого отца был бы ты достоин, — продолжал дон Хуан. — Отважусь признаться, дитя мое, что когда почтенный сан-лукарский аббат провожал меня в иной мир последним причастием, я думал, что несовместимы две столь великие власти, как власть дьявола и Бога…

— О отец!

— …и рассуждал: когда сатана будет заключать мир, то непременным условием поставит прощение своих приверженцев, иначе он оказался бы самым жалким существом. Мысль об этом меня преследует. Значит, я пойду в ад, сын мой, если ты не исполнишь моей воли.

— О отец! Скорей же сообщите мне вашу волю!

— Едва я закрою глаза, быть может, через несколько минут, — продолжал дон Хуан, — ты поднимешь мое тело, еще не остывшее, и положишь его на стол, здесь, посреди комнаты. Потом погасишь лампу: света звезд тебе будет достаточно. Ты снимешь с меня одежду, и, читая «Отче наш» и «Богородицу», а в то же время душу свою устремляя к Богу, ты тщательно смочишь этой святой водой мои глаза, губы, всю голову, затем постепенно все части тела; но, дорогой мой сын, могущество Божье так безмерно, что не удивляйся ничему!

В этот миг, чувствуя приближение смерти, дон Хуан добавил ужасным голосом:

— Смотри не оброни флакона!

Затем он тихо скончался на руках у сына, проливавшего обильные слезы на ироническое и мертвенно-бледное его лицо.

Было около полуночи, когда дон Филипп Бельвидеро положил труп отца на стол. Поцеловав его грозный лоб и седеющие волосы, он погасил лампу. При мягком свете луны, причудливые отблески которой ложились на пол, благочестивый Филипп неясно различал тело отца, белеющее в темноте. Юноша смочил полотенце жидкостью и с молитвой, среди глубокого молчания, послушно совершил омовение священной для него головы. Он явственно слышал какие-то странные похрустывания, но приписывал их ветерку, играющему верхушками деревьев. Когда же он смочил правую руку, то ощутил, как мощно охватила его шею молодая и сильная рука — рука его отца! Он испустил раздирающий крик и выпустил флакон, который разбился. Жидкость поднялась паром. Сбежалась вся челядь замка с канделябрами в руках. Крик поверг их в ужас и изумление, как если бы сама вселенная содрогнулась при трубном звуке Страшного суда. В одно мгновение комната наполнилась народом. Трепещущая от страха толпа увидала, что дон Филипп лежит без чувств, а его держит могучая рука отца, сдавившая ему шею. А затем присутствующие увидали нечто сверхъестественное: лицо дон Хуана было юно и прекрасно, как у Антиноя, — черные волосы, блестящие глаза, алый рот; но голова ужасающе шевелилась, будучи не в силах привести в движение связанный с нею костяк.

Старый слуга воскликнул:

— Чудо!

И все испанцы повторили:

— Чудо!

Донья Эльвира, при своем благочестии, не могла допустить мысли о чудесах магии и послала за сан-лукарским аббатом. Когда приор собственными глазами убедился в чуде, то, будучи человеком неглупым, решил извлечь из него пользу: о чем же и заботиться аббату, как не об умножении доходов? Он тотчас объявил, что дон Хуан, безусловно, будет причислен к лику святых, и назначил торжественную церемонию в монастыре, которому, по его словам, отныне предстояло именоваться монастырем святого Хуана Лукарского. При этих словах покойник скорчил шутовскую гримасу.

Всем известно, до чего испанцы любят подобного рода торжества, а потому нетрудно поверить в то, какими религиозными феериями отпраздновало сан-лукарское аббатство перенесение тела блаженного дон Хуана Бельвидеро в церковь. Через несколько дней после смерти знаменитого вельможи из деревни в деревню на пятьдесят с лишком миль вокруг Сан-Лукара стремительно распространилось известие о чуде его частичного воскресения, и сразу же необыкновенное множество зевак потянулось по всем дорогам; они подходили со всех сторон, приманиваемые пением «Тебе, Бога, хвалим» при свете факелов. Построенное маврами изумительное здание старинной мечети в сан-лукарском монастыре, своды которой уже три века оглашались именем Иисуса Христа, а не Аллаха, не могло вместить толпу, сбежавшуюся поглядеть на церемонию. Как муравьи, собрались идальго в бархатных плащах, вооруженные своими славными шпагами, и стали вокруг колонн, ибо места не находилось, чтобы преклонить колена, которые больше нигде ни пред чем не преклонялись. Очаровательные крестьянки, в коротеньких расшитых юбочках, которые обрисовывали их заманчивые формы, приходили под руку с седовласыми старцами. Рядом с расфранченными старухами сверкали глазами молодые люди. Были здесь и парочки, трепещущие от удовольствия, и сгорающие от любопытства невесты, приведенные женихами, и вчерашние новобрачные; дети, боязливо взявшиеся за руки. Вся эта толпа, привлекающая богатством красок, поражающая контрастами, убранная цветами и пестрая, неслышно двигалась среди ночного безмолвия. Распахнулись широкие церковные двери. Запоздавшие остались на паперти и издали, через три открытых портала, смотрели на зрелище, о котором лишь слабое понятие дали бы воздушные декорации современных опер. Святоши и грешники, спеша заручиться милостями новоявленного святого, зажгли в его честь множество свечей по всей обширной церкви — корыстные приношения, придававшие монументальному зданию волшебный вид. Чернеющие аркады, колонны и капители, глубокие ниши часовен, сверкающие золотом и серебром, галереи, мавританская резьба, тончайшие детали этих тонких узоров — все вырисовывалось благодаря чрезвычайному обилию света, — так в пылающем костре возникают прихотливые фигуры. Над этим океаном огней господствовал в глубине храма золоченый алтарь, где возвышался главный престол, который своим сиянием мог поспорить с восходящим солнцем. В самом деле, сверкание золотых светильников, серебряных канделябров, хоругвей, свисающих кистей, статуй святых и ex voto — бледнело перед ракою, в которой положен был дон Хуан. Тело безбожника сверкало драгоценными каменьями, цветами, хрусталем, бриллиантами, золотом, перьями, белоснежными, как крылья серафима, и заняло на престоле то место, которое отведено изображению Христа. Вокруг горели бесчисленные свечи, распространяя волнами сияние. Почтенный сан-лукарский аббат, облекшись в одежды священнослужителя, в митре, изукрашенной дорогими самоцветами, в ризе и с золотым крестом, восседал, как владыка алтаря, в царственно пышном кресле, среди клира бесстрастных седовласых старцев, одетых в тонкие стихари и окружавших его, как на картинах святители группами стоят вокруг Творца. Староста певчих и должностные лица капитула, убранные блестящими знаками своего церковного тщеславия, двигались среди облаков ладана подобно светилам, свершающим свой ход по небесному своду. Когда наступил час великого прославления, колокола разбудили окрестное эхо, и многолюдное собрание кинуло Господу первый клик хвалы, которым начинается «Тебе, Бога, хвалим». Какая возвышенность в этом клике! Голосам чистейшим и нежным, голосам женщин, молящихся в экстазе, мощно и величаво вторили мужчины. Тысячи громких голосов не мог покрыть орган, как ни гудели его трубы. И лишь пронзительные ноты, выводимые хором мальчиков, да плавные возгласы первых басов, вызывая прелестные представления, напоминая о детстве и о силе, выделялись среди восхитительного концерта голосов человеческих, слитых в едином чувстве любви:

— Тебе, Бога, хвалим!

Из собора, где чернели коленопреклоненные мужские и женские фигуры, неслось пение, подобное вдруг сверкнувшему в ночи свету, и как будто раскаты грома нарушали молчание. Голоса поднялись ввысь вместе с облаками ладана, набросившими прозрачное голубоватое покрывало на фантастические чудеса архитектуры. Повсюду богатство, благоухание, свет и мелодичные звуки! В то мгновение, когда музыка любви и признательности вознеслась к престолу, дон Хуан, чересчур вежливый, чтобы пренебречь благодарностью, чересчур умный, чтобы не понять этого глумления, разразился в ответ ужасающим хохотом и небрежно развалился в раке. Но так как дьявол внушил ему мысль, что он рискует быть принятым за самого обыкновенного человека, за одного из святых, за одного какого-нибудь Бонифация или за Панталеона, он нарушил мелодию воем, к которому присоединилась тысяча адских голосов.

Земля благословляла, небо проклинало.

Дрогнули древние основания церкви.

— Тебе, Бога, хвалим! — гласило собрание.

— Идите вы ко всем чертям, скоты! Все Бог да Бог! Carajos demonios, животные, дурачье вы все, вместе с вашим дряхлым Богом!

И вырвался поток проклятий, подобно пылающей лаве при извержении Везувия.

— Бог Саваоф!.. Саваоф! — воскликнули верующие.

— Вы оскорбляете величие ада! — ответил дон Хуан, заскрежетав зубами.

Вскоре ожившая рука высунулась из раки и жестом, полным отчаяния и иронии, пригрозила собравшимся.

— Святой благословляет нас! — сказали старухи, дети и женихи с невестами, люди доверчивые.

Вот как мы ошибаемся, поклоняясь кому-нибудь. Выдающийся человек глумится над теми, кто его восхваляет, а иногда восхваляет тех, над кем глумится в глубине души.

Когда аббат, простершись перед престолом, пел: «Святый Иоанне, моли Бога о нас!» — до него явственно донеслось:

— О coglione.

— Что там происходит? — воскликнул заместитель приора, заметив какое-то движение в раке.

— Святой беснуется, — ответил аббат.

Тогда ожившая голова с силой оторвалась от мертвого тела и упала на желтый череп священнослужителя.

— Вспомни о донье Эльвире! — крикнула голова, вонзая зубы в череп аббата.

Тот испустил ужасный крик, прервавший церемонию. Сбежались все священники.

— Дурак, вот и говори, что Бог существует! — раздался голос в ту минуту, когда аббат, укушенный в мозг, испускал последнее дыхание.

Париж, октябрь 1830 г.

 

Прощенный Мельмот

 

Есть такая порода людей, которую в мире общественном выращивает цивилизация, подобно тому как в мире растительном цветоводы тепличным способом создают гибридную породу, не поддающуюся размножению ни путем посева, ни отводками. Мы имеем в виду кассира — некое человекообразное растение, которое поливают религиозными идеями, подпирают гильотиной, обстригают пороком, — и растет себе оно на четвертом этаже вместе с почтенной супругой и надоедливыми детьми. Многочисленные парижские кассиры всегда останутся загадкой для физиолога. Понял ли кто-нибудь задачу, где иксом является кассир? Как отыскать человека, который спокойно созерцал бы чужое богатство, отданное ему в руки, — ведь это все равно, что кошку посадить в одну клетку с мышью! Как отыскать человека, который согласится в течение семи восьмых года по семь-восемь часов в день сидеть в плетеном кресле, за решеткой в каморке, не более просторной, чем каюта морского офицера? Человека, у которого таз и ноги не одеревенеют от подобного ремесла? Человека, у которого достаточно величия для такого маленького места? Человека, который, постоянно имея дело с деньгами, проникся бы отвращением к ним? У любой религии, моральной системы, школы или института затребуйте это растение и предложите им Париж, этот город-искуситель, этот филиал ада, в качестве среды, где должен произрастать кассир! И вот проследуют перед вами религии одна за другой; школы, институты, моральные системы, все законы человеческие, великие и малые, придут к вам, как приходит друг, к которому вы обратились с просьбой о тысячефранковом билете. Они примут скорбный вид, они прибегнут к гриму, они сошлются на гильотину — совершенно так же, как ваш друг укажет вам жилище ростовщика — одну из сотни дверей, ведущих в больницу для бедных. Впрочем, сама нравственная природа не лишена капризов, она позволяет себе то там, то здесь создавать честных кассиров. Поэтому-то разбойники, которых мы прикрасы ради именуем банкирами и которые приобретают лицензию за тысячу экю, как пират — разрешение на выход в море, проникнуты таким почтением к этим редким существам, выращенным в инкубаторе добродетели, что заключают их в каморку, содержа их так же, как правительство содержит редкостных животных. Если кассир не лишен воображения, наделен страстями, если кассир, пусть даже безупречный, любит свою жену, а она скучает, страдает от неудовлетворенного честолюбия или просто тщеславия, — тогда кассир развращается. Поройтесь в истории кассиров: вы не приведете ни одного случая, когда кассир добился бы, что называется, положения. Если они не кончают каторгой или бегством за границу, то прозябают где-нибудь на третьем этаже на улице Сен-Луи, в квартале Марэ. Когда парижские кассиры осознают свое значение, им цены не будет. Правда, иные люди только и могут быть, что кассирами, так же как другие неизбежно становятся мошенниками. Поразительная насмешка цивилизации! Добродетели общество жалует на старость сотню луидоров ренты, третий этаж, вволю хлеба, несколько неношеных шейных платков да престарелую жену, окруженную ребятами. А пороку, если у него хватит смелости, если он ловко повернет в свою пользу статью закона, как Тюренн вертел генералом Монтекукули, общество прощает украденные им миллионы, общество осыпает его орденами, балует почестями и заваливает знаками уважения. К тому же и само правительство действует в полном согласии с обществом, глубоко непоследовательным. Среди способных юношей восемнадцати — двадцати лет правительство производит набор молодых талантов; преждевременной работой оно истощает великие умы, собранные им для того, чтобы хорошенько их отсортировать, как садовники поступают с семенами. К этому делу оно приставляет присяжных взвешивателей таланта, которые пробируют их мозги, как на Монетном дворе пробируют золото. Потом из пятисот подающих надежды молодцов, которых ему поставляет наиболее передовая часть населения, правительство отбирает одну треть, помещает ее в огромные мешки, именуемые учебными заведениями, где и держит их в течение трех лет. Хотя каждый из таких ростков представляет собою огромный капитал, оно делает их своего рода кассирами; назначает их простыми инженерами, использует в качестве капитанов артиллерии — словом, обеспечивает их лишь самыми высокими из подчиненных должностей. А потом, когда эти лучшие люди, сдобренные математикой и напичканные наукой, достигают пятидесятилетнего возраста, их вознаграждают за службу квартирой в четвертом этаже, женою с ребятами, всеми прелестями посредственного существования. Разве не чудо, что из этих одураченных людей выберется пять-шесть талантливых личностей, которые достигают социальных высот.

Таков точный баланс отношений, в которые вступают талант и внутренние достоинства с правительством и обществом в эпоху, почитающую себя прогрессивной. Без этих предварительных замечаний случай, недавно происшедший в Париже, показался бы неправдоподобным, а сопровождаемый этим кратким введением, он, может быть, даст пищу умам, достаточно высоким для понимания истинных язв нашей цивилизации, которая после 1815 года принцип «честь» заменила принципом «деньги».

В пасмурный осенний день, часов в пять вечера, кассир одного из самых крупных парижских банков еще сидел за работой при свете лампы, зажженной уже довольно давно. Как это заведено в коммерческом мире, касса помещалась в самой темной части тесных и низких антресолей. Чтобы до нее добраться, нужно было пройти коридором, который освещали лишь тусклые оконца и вдоль которого, как в банном заведении, тянулись перенумерованные комнаты. Следуя инструкции, швейцар уже с четырех часов флегматически произносил: «Касса закрыта». В это время канцелярии уже опустели, курьеры были отосланы, чиновники разошлись по домам, жены директоров ожидали своих любовников, оба банкира обедали у своих сожительниц. Все было в порядке. Окованные железом денежные сундуки стояли позади каморки кассира, занятого, вероятно, подсчетом кассы. Сквозь решетку каморки можно было видеть шкаф из кованого железа, который благодаря изобретениям современного слесарного ремесла был так тяжел, что воры не могли бы его утащить. Его дверца открывалась лишь по воле того, кто умел составить пароль из букв замка, хранящих тайну и не ведающих подкупа, — прекрасное осуществление сказки о Сезаме из «Тысячи одной ночи». Но это еще не все. Замок стрелял из пищали в лицо тому, кто, овладев паролем, не знал последнего секрета; ultima ratio этого дракона механики. Дверь в комнату, стены комнаты, ставни в комнате — вся комната была обита листами железа толщиною почти в полдюйма, замаскированными легкой деревянной обшивкой. Ставни были закрыты, дверь заперта. Если кто мог считать себя пребывающим в полном уединении, недоступным ничьему взору, то, конечно, кассир банкирской конторы «Нусинген и Ко» на улице Сен-Лазар. Итак, полнейшее молчание царило в этом железном погребе. Угасшая печка дышала жаром, вызывающим муть в голове и тошноту, как бывает наутро после кутежа. Печка усыпляет, одуряет; она необычайно способствует превращению сторожей и чиновников в кретинов. Комната с печкой — колба, в которой разлагаются энергичные люди, слабеет их способность к движению и изнашивается воля. Канцелярии — огромная фабрика посредственностей, необходимых правительствам для поддержки того особого, основанного на деньгах, феодального режима, на который опирается нынешний общественный договор (см. «Чиновники»). Зловонная теплота, испускаемая собравшимися вместе людьми, занимает немалое место среди причин прогрессирующего вырождения умов: мозг, выделяя особенно много азота, в конце концов отравляет другие мозги.

Кассиру было лет сорок, на его круглой, как шар, голове при свете лампы Карселя, стоявшей на столе, сияла лысина, а в черных волосах, уцелевших с боков, блестела седина. Цвет лица у него был кирпично-красный. Около голубых глаз залегли морщинки. Как у всякого толстого человека, руки его были пухлыми. Фрак синего сукна, уже немного побелевшего на швах, и лоснящиеся панталоны приобрели потертый вид, с которым тщетно борется щетка и который — в глазах людей малонаблюдательных — служит верным признаком, говорит о том, что перед вами бережливый, честный человек, достаточно философски настроенный или достаточно аристократичный для того, чтобы носить старый костюм. Но не редкость встретить людей, которые, экономя на пустяках, неустойчивы, расточительны или бесхарактерны в главном. Петлицу кассира украшала ленточка Почетного легиона, так как во время империи он служил командиром драгунского эскадрона. Господин де Нусинген, первоначально поставщик, впоследствии банкир, имел когда-то случай оценить щепетильность своего кассира, занимавшего тогда высокий пост, потом утраченный из-за неблагоприятных обстоятельств, и в знак уважения положил ему пятьсот франков в месяц. Воин сделался кассиром в 1813 году — тогда он уже залечил свои раны, полученные в сражении при Студзянке, во время беспорядочного бегства из Москвы, но до этого он протомился шесть месяцев в Страсбурге, куда по приказанию императора посылали некоторых старших офицеров для особо тщательного лечения. Этот бывший офицер, по фамилии Кастанье, имел чин полковника в отставке и две тысячи четыреста франков пенсии.

Кастанье, в котором за десять лет кассир уничтожил воина, пользовался таким доверием банкира, что, кроме всего прочего, заведовал перепиской в его личном кабинете (расположенном позади кассы), куда барон спускался по потайной лестнице. Там решались дела. Это было решето, сквозь которое просеивались предложения, место переговоров, где изучалось положение на бирже. Отсюда посылались аккредитивы; здесь, наконец, находились главная книга и ежедневные записи, где подытоживалась работа всех отделений банка. Закрыв дверь, выходившую на лестницу, которая вела во второй этаж особняка, в парадные приемные обоих банкиров, Кастанье снова уселся и некоторое время рассматривал аккредитивы на имя банкирского дома Уотскильдена в Лондоне. Потом он взял перо и подделал внизу каждого из них подпись Нусинген. Размышляя, какая из этих подписей удалась ему лучше других, он вдруг вскинул голову, точно укушенный мухой, повинуясь ощущению, которое говорило ему: «Ты здесь не один!» И в эту минуту подделыватель подписей увидал, что у окошечка кассы, за решеткой, стоит какой-то человек, так тихо, что и дыхания его не слышно, словно он и не дышит вовсе, — очевидно, он вошел в дверь из коридора, которая, как заметил Кастанье, была открыта настежь. Первый раз в жизни старый солдат до того испугался, что так и замер, раскрыв рот и остановив взгляд на этом человеке, самый вид которого внушал страх независимо от таинственных обстоятельств, сопровождавших подобное появление. Длинный оклад лица, выпуклый лоб, неприятный цвет кожи незнакомца, не менее, чем его костюм, свидетельствовали об его английском происхождении. Так и разило от него англичанином. Достаточно было взглянуть на его сюртук с большим воротником, на его пышный галстук, поддерживающий приплюснутые трубчатые складки его жабо, оттенявшего своей белизной вечно мертвенный цвет бесстрастного лица, на котором выделялись холодные красные губы, как будто предназначенные к тому, чтобы высасывать кровь мертвецов, — и сразу всякий догадался бы, что черные гетры застегнуты у него выше колена, что несколько по-пуритански оделся богач англичанин для пешей прогулки. Глаза чужестранца, как бы пронизывая самую душу, сверкали невыносимо, а застывшие черты лица усиливали впечатление. Этот сухой и тощий человек таил, казалось, в себе какое-то пожирающее начало, не знавшее утоления. Казалось, он так быстро переваривал пищу, что мог есть беспрестанно, причем на его щеках не показывалось ни кровинки. Бочку токайского вица, именуемого стародедовским, мог он, вероятно, выпить зараз, не замутив ни пронзительного своего взгляда, читавшего в душе, ни жестокой ясности разума, всегда, казалось, доходившего до сущности вещей. Было в нем что-то от дикого и спокойного величия тигров.

— Мне нужно получить по этому векселю, — сказал он Кастанье голосом, заставившим кассира затрепетать всеми жилками, как будто по ним прошел сильный электрический разряд.

— Касса закрыта, — ответил Кастанье.

— Она открыта, — сказал англичанин, указывая на кассу. — Завтра воскресенье, а ждать мне некогда. Сумма — пятьсот тысяч франков, у вас в кассе она имеется, а мне она необходима для уплаты долга.

— Но как же вошли вы сюда, милостивый государь?

Англичанин улыбнулся, и Кастанье оцепенел от его улыбки. Не могло быть ответа полнее и категоричнее, чем презрительная и властная складка губ у незнакомца. Кастанье повернулся, взял пятьдесят пачек банковских билетов, по десяти тысяч франков каждая, и, когда он подавал их незнакомцу, бросившему в обмен вексель, акцептированный бароном Нусингеном, его охватила какая-то конвульсивная дрожь при виде багровых лучей, исходивших из глаз этого человека и падавших на фальшивую подпись аккредитива.

— Вашей… расписки… здесь… нет, — сказал Кастанье, посмотрев вексель на обороте.

— Позвольте перо, — ответил англичанин.

Кастанье протянул перо, только что служившее ему для подделки. Незнакомец поставил подпись Джон Мельмот, затем вернул кассиру бумагу и перо. Пока Кастанье рассматривал подпись, которая шла по-восточному, справа налево, Мельмот исчез, столь мало произведя шума, что, подняв голову, кассир вскрикнул, более не видя его здесь и ощущая боль, которую наше воображение приписывает действию отравы. Перо, которым пользовался Мельмот, вызвало у него ощущение теплоты и словно щекотки во внутренностях, как после рвотного. Кастанье не допускал и мысли, что англичанин догадался об его проступке, и поэтому приписал свое болезненное состояние той дрожи, которой, как принято думать, неизбежно сопровождается преступный акт.

— К черту! Что я за дурак! Сам Бог мне покровительствует, ведь адресуйся этот скот завтра к хозяевам, я бы попался! — произнес Кастанье, бросая в печь ненужные поддельные аккредитивы, которые и сгорели.

Нужный ему аккредитив он запечатал, взял в кассе пятьсот тысяч франков билетами и банкнотами, запер ее, все привел в порядок, взял шляпу, зонт, зажег свечу в подсвечнике, а затем погасил лампу и спокойно вышел, чтобы один из двух ключей от кассы отдать госпоже Нусинген, как делалось всегда, если сам барон отсутствовал.

— Какой вы счастливец, господин Кастанье, — сказала жена банкира, увидав его, — в понедельник праздник, вы можете уехать за город, в Суази.

— Будьте так добры, сударыня, передайте господину Нусингену, что сейчас получен запоздавший вексель Уотскильденов. Пятьсот тысяч франков выплачено. Итак, я буду здесь не раньше вторника, к полудню.

— Прощайте! Желаю вам приятно провести время!

— Равно как и я вам! — ответил старый драгун, бросив взгляд на молодого человека по фамилии Растиньяк, который пользовался тогда в свете большим успехом и слыл любовником госпожи де Нусинген.

— А знаете, — сказал после его ухода молодой человек, — этот толстяк словно собирается проделать с вами что-то неладное.

— Ну нет! Быть не может, он так глуп.

— Пикуазо, — сказал кассир, входя в каморку швейцара, — что это ты пропускаешь в кассу после четырех часов?

— С четырех часов я сидел у дверей и покуривал трубку, — ответил швейцар, — никто не входил в контору. Да и вышли только господа…

— Ручаешься, что это так?

— Честное мое слово. Прошел в четыре часа один только приятель господина Вербруста, молодой человек, служащий у господ Тийе и компания, на улице Жубер.

— Ладно! — произнес Кастанье и поспешно вышел. У него все усиливался тошнотворный жар, появившийся, когда он после незнакомца взялся за свое перо.

«Тысяча чертей! Все ли я предусмотрел? — проносилось у него в голове, когда он шел по Гентскому бульвару. — Посмотрим! Два свободных дня, воскресенье и понедельник; потом день сомнений, прежде чем начнут поиски, — таким образом, у меня сроку три дня и четыре ночи. Я запасся двумя паспортами и двумя различными костюмами, в которых трудно будет меня узнать, — разве этого недостаточно, чтобы сбить с толку самых ловких полицейских? Получу в Лондоне миллион во вторник утром, когда еще не возникнет ни малейшего подозрения.

Свои здешние долги перевожу на своих кредиторов, которые надпишут „погашено“, — и остаток своих дней проведу счастливо в Италии, под именем графа Ферраро: ведь я единственный свидетель смерти этого несчастного полковника в Зембинских болотах, я его шкуру и надену… Тысяча чертей! Если я потащу за собой эту женщину, она может меня выдать! Мне, старому вояке, волочиться за юбкой, прилипать к бабе!.. К чему брать ее с собой? Нужно ее бросить. Да, на это у меня хватит духу. Но знаю я себя, такой я дурак, что опять к ней вернусь. Акилину никто ведь не знает. Взять ее с собой или не брать?»

— Ты ее не возьмешь! — произнес голос, потрясший его до глубины души.

Резким движением Кастанье обернулся и увидел англичанина.

— Э! Сюда сам черт сует свой нос! — воскликнул кассир вслух.

Мельмот уже обогнал свою жертву. Хотя первым движением Кастанье было потребовать к ответу человека, до такой степени читавшего у него в душе, все же в нем боролось столько противоречивых чувств, что в результате возникла какая-то внезапная инертность; и он пошел дальше, снова испытывая ту умственную лихорадку, которая так естественно возникает у человека, поддавшегося страсти настолько, чтобы совершить преступление, но недостаточно сильного, чтобы потом справиться с жестокой тревогой. Вот почему, уже собираясь пожинать плоды преступления, наполовину совершенного, Кастанье колебался, доканчивать ли ему начатое дело, как это и бывает у людей половинчатых, в одинаковой степени то сильных, то слабых, которых можно склонить к преступлению и удержать от него, в зависимости от самых ничтожных обстоятельств. Среди множества людей, набранных Наполеоном в свои войска, встречалось немало таких, которые, подобно Кастанье, на поле битвы были мужественны физически, но вместе с тем лишены были духовного мужества, при котором человек столь же велик в преступлении, сколь велики бывают люди в подвигах добродетели. Аккредитив был написан так, что Кастанье, приехав в Лондон, получил бы двадцать пять тысяч фунтов стерлингов у Уотскильдена — корреспондента Нусингена, — уже уведомленного о платеже самим бароном; каюта на имя графа Ферраро была случайным лондонским агентом заранее заказана на корабле, перевозившем богатое английское семейство из Портсмута в Италию. Предусмотрены были малейшие обстоятельства. Кастанье так устроил, что, пока он плыл бы по морю, искать его стали бы одновременно и в Бельгии и в Швейцарии. А потом, когда Нусинген напал бы на его след, кассир доехал бы уже до Неаполя, где рассчитывал жить под чужим именем, замаскировавшись до такой степени, что даже изменил бы лицо и подделал на нем при помощи кислот следы оспы. Все эти меры предосторожности обеспечивали, казалось, полную безнаказанность, но совесть его мучила. Он боялся. Давно уже ведя тихую и покойную жизнь, он очистился от солдафонских привычек. Он был еще честен и пачкался теперь неохотно. Итак, последний раз он отдавался воздействию своей доброй натуры, еще сопротивлявшейся в нем.

«Ба! — подумал он на углу бульвара и улицы Монмартр, — вечером после спектакля фиакр отвезет меня в Версаль. Почтовая карета ожидает меня у моего прежнего вахмистра, который сохранит тайну моего отъезда даже перед дюжиной солдат, готовых его расстрелять, если он откажется ответить. Итак, против меня ни одного шанса. Возьму с собой малютку мою Наки и уеду!»

— Не уедешь! — сказал ему англичанин, от странного голоса которого вся кровь прилила к сердцу кассира.

Мельмот сел в ожидавшее его тильбюри и умчался так быстро, что Кастанье еще не успел прийти в себя и не подумал задержать тайного своего врага, а тот уже в ста шагах несся крупной рысью по проезду Монмартрского бульвара.

«Однако, честное слово, со мной происходит нечто сверхъестественное! — решил Кастанье. — Будь я таким дураком, что верил бы в Бога, я подумал бы, что он велел святому Михаилу следовать за мной по пятам. Может быть, дьявол и полиция позволяют мне все проделывать, чтобы вовремя меня схватить. Виданное ли дело! Да ну, все это чепуха…»

Кастанье направился по улице Фобур-Монмартр, замедляя шаг по мере того, как приближался к улице Рише. Там, в новом доме, в третьем этаже корпуса, обращенного к садам, жила девушка, известная по соседству под именем госпожи де Лагард, невольно оказавшаяся причиной преступления, совершенного Кастанье. Чтобы объяснить этот факт и окончательно обрисовать переживаемый кассиром кризис, необходимо вкратце сообщить о некоторых обстоятельствах прежней ее жизни.

Госпожа де Лагард, скрывавшая настоящее свое имя от всех, даже от Кастанье, выдавала себя за пьемонтку. Она была из числа девушек, вынужденных — то ли глубочайшей нищетой, то ли безработицей или страхом смерти, а нередко — изменой первого возлюбленного, — взяться за ремесло, которым большинство из них занимается с отвращением, многие — беспечно, некоторые — подчиняясь требованиям своей натуры. Когда она, шестнадцати лет от роду, прекрасная и чистая, как мадонна, готова была броситься в пучину парижской проституции, она встретила Кастанье. Настолько неказистый, что рассчитывать на успех в свете ему не приходилось, утомленный шатаньем по бульварам в поисках любовных побед, что покупаются за деньги, отставной драгун уже давно желал ввести некоторый порядок в свое беспутство. Его поразила красота бедной девчушки, случаем брошенной ему в объятия, и он решил спасти ее от порока, но себе на пользу, с целью не менее эгоистической, чем благотворительной, как то нередко бывает и у самых лучших людей. Природные склонности могут быть хорошими, общественный строй к ним добавляет злые, отсюда происходит та смешанность в намерениях, к которым судья должен отнестись снисходительно. У Кастанье хватило ума настолько, чтобы схитрить, когда дело шло об его интересах. Так вот он и решился на филантропию без риска и прежде всего сделал девушку своей любовницей.

«Эге! Как бы овечка не поджарила меня, старого волка, — сказал он себе на солдатском жаргоне. — Дядюшка Кастанье, собираясь устраивать свой домашний очаг, произведи-ка сначала разведку насчет нравственных устоев девчонки, разузнай, привязчива ли она!»

В первый год их связи, незаконной, но ставившей пьемонтку в положение, наименее порицаемое изо всех тех, которые общество клеймит своим презрением, она взяла себе боевую кличку Акилина — имя одной из героинь «Спасенной Венеции», случайно прочитанной ею английской трагедии. Ей казалось, что она схожа с этой куртизанкой, то ли ранним развитием чувств, уже напоминавших о себе ее сердцу, то ли чертами лица или общим обликом. Когда Кастанье убедился, что поведение ее пристойно и добродетельно более, чем можно было ожидать от женщины, брошенной по ту сторону общественных законов и приличий, он выразил желание поселиться с нею вместе. Тогда она сделалась госпожой де Лагард, с тем чтобы жить на положении законной жены, в той мере, как это позволяли парижские нравы. В самом деле, большинство этих несчастных созданий озабочено главным образом тем, чтобы их принимали за настоящих мещанок, тупо соблюдающих верность своим мужьям, способных стать превосходными матерями семейств, записывать расходы и чинить белье. Подобное желание порождается чувством столь похвальным, что обществу следовало бы с ним считаться. Но общество, конечно, окажется неисправимым и по-прежнему будет смотреть на замужнюю женщину как на корвет, которому флаг и документы дают право плаванья, а на содержанку — как на пирата, которого можно повесить, раз у него нет бумаг. В тот день, когда госпожа де Лагард захотела подписываться «мадам Кастанье», кассир рассердился.

— Ты, значит, не настолько меня любишь, чтобы жениться на мне? — спросила она.

Кастанье не ответил, погрузившись в задумчивость. Бедняжка уступила. Отставной драгун был в отчаянии. Наки, тронутая его отчаянием, готова была его утешить, — но можно ли утешать, не зная причины огорчения? И вот, когда Наки захотелось узнать секрет, она добилась этого без особых расспросов: кассир жалобно признался в существовании некой госпожи Кастанье, законной супруги, тысячу раз проклятой, небогато и безвестно жившей в Страсбурге, которой он два раза в год писал, храня о ней столь глубокое молчание, что никто не считал его женатым. Откуда такая скрытность? Хотя ее причина известна многим из военных, которые могли оказаться в таком же положении, все же небесполезно о ней сообщить. Настоящий «служака» (если позволительно употребить здесь слово, обозначающее в армии людей, которым суждено умереть в чине капитана), прикрепленный к полку, как крепостной к земле, является существом глубоко наивным, вроде Кастанье, и обречен на любой стоянке полка стать жертвой тех козней, что строят матери семейств, обремененные дочерьми, засидевшимися в девицах. И вот в Нанси, во время краткого перерыва, когда императорские войска отдыхали во Франции, Кастанье имел несчастье обратить внимание на барышню, с которой он танцевал на балу, одном из тех, что именуются в провинции «общественными» и частенько даются либо городом в честь гарнизонных офицеров, либо наоборот. Любезный капитан тотчас же стал предметом обольщений, для которых матери находят себе сообщников в самом сердце человеческом, нажимая на все его пружины, и в друзьях, вступающих в общий заговор. Уподобившись тем, кто одержим одной-единственной мыслью, матери все силы отдают своему великому проекту, долго и тщательно созидая нечто вроде той конусообразной ямки в песке, на дне которой сидит муравьиный лев. Быть может, никто не вступит в этот превосходно построенный лабиринт, быть может, муравьиный лев умрет от голода и жажды. Но если уж войдет туда какая-нибудь легкомысленная тварь, она там и останется. Тайный расчет на сокращение расхода, присущий всякому, кто собирается жениться, надежда на наследство, тщеславие — словом, все нити, движущие «капитана», были затронуты у Кастанье. Себе на беду, он расхвалил матери ее дочь, когда после вальса отвел ее на место; последовала беседа, заключившаяся вполне естественным приглашением бывать у них. А когда драгуна залучили к себе, тут уж он был ослеплен простодушием, царившим в доме, где, казалось, под притворной скудостью прячется богатство. Его ловко обошли, и все принялись расхваливать находившиеся здесь сокровища. Обед, весьма кстати сервированный на серебре, которое взяли у дяди, знаки внимания со стороны единственной дочери, городские сплетни, богатый подпоручик, делавший вид, что готов подставить ему ножку, — словом, тысяча ловушек, известных провинциальным муравьиным львам, была так искусно пущена в ход, что пять лет спустя Кастанье говорил:

— До сих пор не могу понять, как все это произошло!

Драгун получил пятнадцать тысяч франков приданого и барышню, по счастью оставшуюся бездетной, которая после двух лет брачной жизни стала уродливейшей, а следовательно, и сварливейшей женщиной на свете. Кожа этой девицы, белая лишь благодаря суровому режиму, покрылась красными пятнами; лицо, яркие краски которого свидетельствовали о соблазнительной невинности, расцвело прыщами; стан, казавшийся таким стройным, искривился, — ангел оказался брюзгливым и подозрительным созданием, приводившим Кастанье в ярость; в довершение всего, улетучилось богатство. Видя, что женщина, с которой он заключил брачный союз, изменилась до неузнаваемости, драгун назначил ей для жительства домик в Страсбурге, в ожидании, когда Богу будет угодно украсить ею рай. Она была из тех женщин, добродетельных поневоле, которые изводят ангелов своими стонами, повергают в скуку Господа Бога, если только он слушает их молитвы, и нежнейшим голоском рассказывают соседкам всякие гадости про мужей, заканчивая вечером партию в бостон. Когда Акилина узнала о злосчастье Кастанье, она искренне привязалась к нему и, постоянно обновляя наслаждения по подсказке своего женского таланта, щедро их расточая, но вместе с тем разнообразя, дала столько счастья кассиру, что незаметно для себя стала причиной его гибели. Подобно многим женщинам, как будто самою природой предназначенным познать любовь до последних ее глубин, госпожа де Лагард отличалась бескорыстием. Она не требовала ни золота, ни драгоценностей, не заботилась никогда о будущем, жила настоящим, и главным образом удовольствиями. Богатые уборы, туалет, экипаж, предметы столь пламенных желаний у женщин такого сорта, она принимала только как гармоничное добавление к общей картине жизни. Она желала их иметь не из тщеславия, не ради возможности блеснуть, а лишь для того, чтобы лучше себя чувствовать. Впрочем, она могла и обойтись безо всего этого легче, чем кто бы то ни было. Когда человек щедрый — а почти все военные щедры — встречается с женщиной такого закала, он приходит в неистовство при мысли, как бы не остаться у нее в долгу. Он способен тогда напасть на дилижанс, чтобы добыть денег, если у него их не хватает на новые безумные траты. Так уж создан мужчина. Иной раз он идет на преступление ради того, чтобы сохранить величие и благородство в глазах женщины или узкого круга людей. Любовник подобен игроку, который почтет себя обесчещенным, не вернув лакею игорного зала занятых у него денег, но совершает чудовищные поступки, разоряет жену и детей, крадет и убивает, лишь бы пред глазами постоянных посетителей этого рокового дома предстать с полными карманами и не запятнать своей чести. Так случилось и с Кастанье. Первоначально он поселил Акилину в скромной квартире на пятом этаже и подарил ей лишь самую простую мебель. Но, обнаруживая в девушке столько красоты и достоинств, получая от нее неслыханные наслаждения, которых никакие слова не в силах передать, он голову потерял и пожелал принарядить идола своего сердца. Тогда костюм Акилины оказался в столь комическом контрасте с дрянной квартирой, что оба они убедились в необходимости ее переменить. На эту новую квартиру ушли почти все сбережения Кастанье, который обставил свой, так сказать, семейный дом с роскошью, характерной для содержанок. Красивая женщина не потерпит около себя ничего уродливого. Из всех женщин ее выделяет это стремление выдерживать стиль, наименее изученная потребность нашей натуры, сказывающаяся в том, что старые девы окружают себя одной лишь старой рухлядью. Поэтому-то прелестной пьемонтке понадобились вещи самые новые, самые модные, все самое кокетливое, что только нашлось у торговцев: штофные обои, шелк, драгоценности, легкая и хрупкая мебель, красивый фарфор. Она ничего не требовала. Но когда нужно было выбирать, когда Кастанье спрашивал: «Что бы ты хотела?» — она отвечала: «Вот это будет получше!» Любовь, подсчитывающая расходы, — не настоящая любовь, поэтому Кастанье покупал лишь самое лучшее. А раз принята была такая мерка, то стало необходимым, чтобы все в хозяйстве пришло в гармонию: белье, серебро, тысяча принадлежностей благоустроенного дома, кухонная утварь, хрусталь… и черт в ступе! Хотя Кастанье хотелось бы, как говорится, устроиться тихо-мирно, он все более и более входил в долги. Одна вещь вызывала необходимость в другой. К часам понадобилась пара канделябров. К изукрашенному камину потребовалась особого устройства топка. Драпри, обои были такими чистенькими, что обидно было закоптить их, пришлось завести изящные камины, недавно изобретенные искусными составителями проспектов и снабженные приспособлением, которое якобы вполне устраняло дым. А затем Акилине так понравилось бегать в своей комнате по ковру босиком, что Кастанье всюду положил ковры, чтобы резвиться вместе с Наки; наконец, он устроил ей ванную — все для того, чтобы ей было «получше». Парижские торговцы, ремесленники, фабриканты обладают неслыханным искусством расширять дырку в чужом кошельке: когда захочешь к чему-нибудь прицениться, они ответят, что еще не знают цены, а лихорадочно разгоревшееся желание никогда не терпит промедлений — в результате заказы делаются вслепую, по приблизительной смете; счетов поставщики не дают и вовлекают потребителя в вихрь новых поставок. Все восхитительно, очаровательно, все довольны. Несколько месяцев спустя эти любезные поставщики появляются вновь, как неумолимое воплощение общей суммы долга; они нуждаются в деньгах, у них срочные платежи, они даже объявляют себя, так сказать, банкротами; они плачут — и получают! Тогда разверзается пропасть, изрыгая колонну цифр по четыре в ряд, хотя следовало бы им идти скромно по трое. Пока еще Кастанье не знал суммы расходов, он возымел обыкновение предоставлять своей возлюбленной, если она выезжала, наемную карету вместо простого извозчика. Кастанье любил покушать, и вот была нанята превосходная кухарка; чтобы ему угодить, Акилина угощала его первинками, всякими деликатесами, изысканными винами, которые покупала сама. Но своих средств у нее не было, эти подарки, продиктованные драгоценным вниманием, чуткостью, расположением, периодически истощали кошелек Кастанье, не желавшего, чтобы его Наки оставалась без денег, а она постоянно бывала без денег! Итак, стол сделался источником значительных расходов, совсем не по средствам кассиру. Чтобы добывать деньги, отставной драгун был принужден прибегнуть к коммерческим уловкам, так как неспособен был отказывать себе в удовольствиях. Страстная любовь не позволяла ему противиться фантазиям любовницы. Он был из тех людей, которые то ли из самолюбия, то ли по слабости характера, не умеют ни в чем отказать женщине и из ложного стыда готовы лучше разориться, чем произнести: «Не могу… Мне средства не позволяют… Денег нет». И вот настал день, когда Кастанье понял, что он скатился в пропасть и что, если думать о спасении, необходимо бросить Акилину и сесть на хлеб и воду, чтобы расквитаться с долгами. Но он уже настолько привязался к этой женщине, к этой жизни, что со дня на день стал откладывать задуманную реформу. Понуждаемый обстоятельствами, сначала он обратился к займам. Его положение и его прошлое обеспечили ему доверие, которым он стал пользоваться, комбинируя систему займов соответственно своим нуждам. Затем, чтобы не обнаруживать, до каких сумм дошли его долги, он прибег к тому средству, которое в коммерции зовется «циркуляция». Оно заключается в векселях, не гарантированных ни товарами, ни взносом денежных ценностей; первое лицо, делающее передаточную надпись, оплачивает их вместо какого-нибудь любезного векселедателя; это — своего рода подлог, на который смотрят сквозь пальцы, так как в нем невозможно никого уличить и вовлечение в невыгодную сделку обнаруживается только в случае отказа в уплате. Когда, наконец, Кастанье убедился в невозможности продолжать свои финансовые маневры, из-за возрастающей ли суммы займов или из-за чрезмерных процентов, то он столкнулся с необходимостью объявить себя банкротом. Раз на его долю выпало бесчестие, он предпочел обычному банкротству — злостное, проступку — преступление. Он решил дисконтировать доверие, заслуженное его прежней честностью, и увеличить число своих кредиторов, позаимствовав, подобно Матео, кассиру королевского казначейства, сумму, достаточную для того, чтобы остаток дней своих счастливо прожить за границей. Как мы только что видели, он это и сделал. Акилина не подозревала о его житейских заботах, она жила весело и, подобно многим женщинам, не спрашивала себя, откуда получаются деньги, вроде тех людей, которые едят румяную булочку, не спрашивая себя, как растет хлеб; между тем за печью булочника скрываются обманутые надежды и хлопоты земледельца, точно так же как заурядная роскошь большинства парижских семейств покоится на тяжких заботах и непомерном труде.

Пока Кастанье переживал муки сомнений, размышляя о поступке, от которого изменилась вся его жизнь, Акилина спокойно сидела у камелька, лениво погрузившись в кресло, и, беседуя с горничной, поджидала его. Подобно всем горничным у дам такого сорта, Дженни стала ее наперсницей, после того как убедилась, что власть ее хозяйки над Кастанье неоспорима.

— Как нам быть нынче вечером? Леон хочет непременно прийти, — произнесла госпожа де Лагард, читая письмо на серой бумаге, исполненное страсти.

— Вот и барин! — сказала Дженни.

Вошел Кастанье. Нисколько не смущаясь, Акилина свернула письмо, взяла его щипцами и сожгла.

— Вот как ты поступаешь с любовными записками! — сказал Кастанье.

— Ах, Боже мой, конечно так, — ответила ему Акилина. — Разве это не лучший способ уберечь их от чужих рук? К тому же не должен ли огонь устремляться к огню, как вода течет в реку?

— Ты так говоришь, Наки, точно это и вправду любовная записка.

— Что же, разве я недостаточно красива, чтобы их получать? — отвечала она, подставляя для поцелуя лоб с такой небрежностью, которая мужчине менее ослепленному дала бы понять, что, доставляя кассиру удовольствие, Акилина лишь выполняет своего рода супружеский долг; но Кастанье, вдохновляемый привычкой, дошел до таких степеней страсти, что уже ничего не замечал.

— На сегодня у меня ложа в театре Жимназ, — продолжал он, — сядем за стол пораньше, а то придется обедать впопыхах.

— Отправляйтесь с Дженни. Мне надоели театры. Не знаю, что со мной нынче, хотелось бы посидеть у камелька.

— Все-таки пойдем, Наки; уже недолго буду я тебе надоедать. Да, Кики, нынче вечером я уезжаю и довольно долго не вернусь. Оставляю тебя здесь полной хозяйкой. Сохранишь ли ты мне свое сердце?

— Ни сердца, ни чего другого, — ответила она. — Но ты вернешься — и Наки всегда будет твоею Наки.

— Вот это откровенность! Значит, ты со мной не поехала бы?

— Нет.

— Почему?

— Но, — сказала она, улыбаясь, — как же я могу покинуть любовника, который пишет такие милые письма?

И полунасмешливо она показала на сгоревшую бумагу.

— Может ли это быть? — спросил Кастанье. — Неужели ты завела любовника?

— Как? Значит, вам ни разу не случалось взглянуть как следует на самого себя, милый мой? — ответила Акилина. — Во-первых, вам пятьдесят лет. Потом, лицо у вас такое, что если положить вашу голову на прилавок зеленщицы, она свободно продаст ее за тыкву. Подымаясь по лестнице, вы пыхтите, как тюлень. Живот у вас трепыхается, как бриллиант на голове у женщины… Хоть ты и служил в драгунском полку, все же ты старый урод. Черт побери! Если хочешь сохранить мое уважение, то не советую тебе к этим достоинствам добавлять еще глупость и полагать, что такая девушка, как я, откажется скрасить впечатление от своей астматической любви при помощи цветов чьей-нибудь прекрасной юности.

— Акилина, ты, конечно, шутишь?

— А ты разве не шутишь? Ты думаешь, я, как дура, поверю в твой отъезд? «Нынче вечером я уезжаю», — передразнила она. — Ах, мямля, да разве так ты говорил бы, покидая свою Наки? Ты ревел бы не хуже теленка.

— Ну, а если я уеду, ты приедешь ко мне? — спросил он.

— Скажи сначала, не глупая ли шутка все это твое путешествие?

— Серьезно, я уезжаю.

— В таком случае серьезно я остаюсь. Счастливого пути, дитя мое! Буду тебя ждать. Скорее я расстанусь с жизнью, чем с миленьким моим Парижем.

— И ты не захочешь отправиться в Италию, в Неаполь, зажить там приятно, спокойно, роскошно со своим толстячком, который пыхтит, как тюлень?

— Нет.

— Неблагодарная!

— Неблагодарная? — сказала она, вставая с кресла. — Сию же минуту уйду я отсюда в чем мать родила. Я отдала тебе все сокровища юности и то, чего не вернуть даже ценой всей крови твоей и моей. Если бы возможно было как-нибудь, хоть бы заплатив спасением своей души, вернуть девственность моему телу, как вновь обрела я, может быть, девственность души, если бы я могла тогда отдаться любовнику чистая, как лилия, — я не колебалась бы ни минуты! Чем ты вознаградил меня за мою жертву? Ты меня кормил и устраивал мне жилье, руководясь тем же самым чувством, с которым кормят собаку, отводят ей конуру, потому что она — хороший сторож, потому что она принимает побои, когда мы не в духе, и лижет нам руку, едва мы ее позовем. Кто же из нас двоих более щедр?

— Дитя мое, разве ты не видишь, что я шучу? — возразил Кастанье. — Я предпринимаю небольшое путешествие; оно не затянется. А в театр ты со мной поедешь: в полночь я отправлюсь в дорогу, по-хорошему распростившись с тобой.

— Котеночек ты мой, значит, и вправду уезжаешь? — сказала она, притягивая его к себе за шею, чтобы спрятать его голову у себя на груди.

— Задушишь! — кричал Кастанье, уткнувшись носом в грудь Акилины.

Наша девица наклонилась к уху Дженни.

— Пойди скажи Леону, чтобы он приходил в час, не раньше. Если его не застанешь и он придет, пока мы тут будем прощаться, задержи его у себя… Ладно, прекраснейший из тюленей, — продолжала она, подняв голову Кастанье и теребя его за нос, — пойду с тобой нынче в театр. А теперь — за стол! Обед неплох, все твои любимые кушанья.

— Нелегко покидать такую женщину, как ты, — сказал Кастанье.

— Чего же ради ты уезжаешь? — спросила она.

— Чего ради? Чего ради? Чтобы все объяснить, понадобилось бы рассказать о многом, и ты увидела бы тогда, что моя любовь к тебе доходит до безумия. Коли ты подарила мне свою честь, то ведь и я продал свою, мы квиты. Разве это не любовь?

— Все это пустяки, — сказала она. — Нет, если бы ты сказал мне, что, заведи я любовника, ты все-таки по-прежнему будешь отечески меня любить, вот это была бы любовь! Скажите так сейчас же и дайте лапку.

— Я убил бы тебя, — улыбаясь, ответил Кастанье.

Они уселись за стол, а пообедав, отправились в Жимназ. После первой пьесы Кастанье решил показаться кое-кому из своих знакомых, замеченных им в зале, чтобы как можно дольше не возникали подозрения, что он бежал. Он оставил госпожу де Лагард в ложе (согласно их скромным привычкам, взята была ложа в бенуаре) и пошел пройтись по фойе. Едва сделал он несколько шагов, как увидал Мельмота, от взгляда которого у него возникло уже знакомое чувство тошноты и ужаса; они столкнулись лицом к лицу.

— Мошенник! — крикнул англичанин.

Услыхав это восклицание, Кастанье взглянул на прогуливавшихся кругом людей. Казалось ему, он видит у них на лицах удивление и любопытство, ему захотелось сию же минуту отделаться от англичанина, и он поднял руку, намереваясь нанести пощечину, но почувствовал, что его парализовала неодолимая сила, овладевшая им и пригвоздившая его к полу; чужеземец, не встретив сопротивления, взял его под руку, и они вместе пошли по фойе, как два друга.

— Кто настолько силен, чтобы противиться мне? — сказал англичанин. — Разве ты не знаешь, что здесь, на земле, все должно мне подчиняться, что я все могу сделать? Я читаю в сердцах, вижу будущее, знаю прошлое. Я нахожусь здесь, но могу оказаться где угодно! Я не завишу ни от времени, ни от места, ни от расстояния. Весь мир мне слуга. Я обладаю способностью вечно наслаждаться и вечно давать счастье. Мой взор пронизывает стены, видит сокровища, и я черпаю их полными пригоршнями. Кивну головой — воздвигаются дворцы, и строитель мой не знает ошибок. Захочу — и всюду распустятся цветы, нагромоздятся кучи драгоценных каменьев, груды золота, все новые и новые женщины будут моими; словом, все мне подвластно. Я мог бы играть на бирже наверняка, если бы человек, знающий, где скупцы хоронят свое золото, нуждался в чужом кошельке. Так ощути, жалкое существо, объятое стыдом, ощути же мощь держащих тебя тисков. Попытайся согнуть эту железную руку! Смягчи крепкое, как адамант, сердце! Попробуй укрыться от меня! Даже спрятавшись в глубине проходящих под Сеной подземелий, разве ты перестанешь слышать мой голос? Разве, спустившись в катакомбы, перестанешь ты меня видеть? Мой голос громче громов, ясный свет моих глаз соперничает с солнцем, ибо я равен Светоносному.

Кастанье слушал эту ужасную речь, не будучи в силах ничего возразить, и шел рядом с англичанином, не имея возможности отойти от него.

— Ты мне принадлежишь, ты только что совершил преступление. Наконец-то я нашел себе сотоварища, которого давно искал. Хочешь узнать свою судьбу? Ты собирался посмотреть спектакль, он от тебя не уйдет, ты увидишь два спектакля. Идем! Представь меня госпоже де Лагард как лучшего своего друга. Разве не во мне — последняя твоя надежда?

Кастанье вернулся в ложу, его сопровождал чужеземец, которого он, повинуясь только что полученному приказу, поспешил представить госпоже де Лагард. Акилину как будто нисколько не удивило появление Мельмота. Англичанин отказался занять переднее место в ложе, он пожелал, чтобы Кастанье сидел рядом со своей возлюбленной. Простейшее желание англичанина являлось приказом, которому следовало повиноваться. Начиналась последняя пьеса. Тогда в маленьких театрах давалось только по три пьесы в вечер. В Жимназ играл тогда актер, который создавал своему театру большой успех. На этот раз Перле должен был играть в «Этампском комедианте», водевиле, где он исполнял четыре различных роли. Когда занавес поднялся, чужестранец простер руку над залом. Кастанье испустил бы крик ужаса, если бы у него не перехватило горло: Мельмот пальцем указал ему на сцену, давая понять, что по его приказу спектакль изменен. Кассир увидал кабинет Нусингена; его патрон совещался со старшим чиновником полицейского управления, который истолковывал ему поведение Кастанье, сообщив, что из кассы похищена некоторая сумма денег, что ущерб нанесен банкиру при помощи подделки, что кассир сбежал. Тотчас же была составлена жалоба, подписана и направлена королевскому прокурору.

— Вы думаете, еще не поздно? — спрашивал Нусинген.

— Нет, — отвечал агент, — он сейчас в Жимназ и ничего не опасается.

Кастанье заерзал на стуле, собираясь уйти; но рука Мельмота опустилась ему на плечо и принудила его остаться на месте — с той ужасающей силой, действие которой мы ощущаем в кошмарном сне. Сам этот человек был воплощенным кошмаром и оказывал гнетущее действие на Кастанье, как насыщенная ядом атмосфера. Когда бедный кассир обернулся с мольбой к англичанину, он встретился с огненным взглядом, излучавшим электрические токи. Кастанье чувствовал себя так, как будто в него вонзились металлические иглы, проткнув его насквозь и пригвоздив к месту.

— Что я тебе сделал? — говорил он в изнеможении, задыхаясь, как загнанный олень на берегу ручья. — Что тебе от меня нужно?

— Гляди! — крикнул ему Мельмот.

Кастанье взглянул на сцену. Декорация уже переменилась; Кастанье увидал на сцене самого себя после спектакля, он и Акилина сходили с экипажа, но когда он входил во двор своего дома на улице Рише, декорация вдруг еще раз переменилась, она изображала теперь внутренность его квартиры. У камина, в комнате хозяйки, Дженни разговаривала с молодым армейским сержантом из парижского гарнизона.

— Уезжает, — говорил сержант, по-видимому человек из состоятельной семьи, — теперь я буду счастлив без помех! Я так люблю Акилину, что не стерплю, чтобы она принадлежала этой старой жабе! Нет, я женюсь на госпоже де Лагард! — восклицал сержант.

«Старая жаба!» — скорбно подумал Кастанье.

— Барыня с барином приехали, прячьтесь! Вот сюда, господин Леон, — говорила ему Дженни. — Барин, должно быть, недолго останется.

Кастанье видел, как сержант живо прятался за платья Акилины в ее гардеробной. Вскоре и сам кассир появился на сцене, он прощался с возлюбленной, которая потешалась над ним, подмигивая Дженни, а ему говорила самые сладкие, самые ласковые слова. Обращаясь к нему — она плакала, обращаясь к горничной — смеялась. Зрители требовали повторения куплетов.

— Проклятая баба! — кричал Кастанье у себя в ложе.

Акилина хохотала до слез, восклицая:

— Боже мой, как потешен Перле в роли англичанки! Что же это? Вы один во всем зале не смеетесь? Смейся, мой котеночек! — говорила она кассиру.

Мельмот так захохотал, что кассира бросило в дрожь. Этот английский хохот выворачивал ему все внутренности и отзывался в мозгу так больно, точно хирург раскаленной сталью трепанировал ему череп.

— Они смеются! Смеются! — конвульсивно произносил Кастанье.

Вместо стыдливой леди, которую так комично представлял Перле, что от ее англо-французского говора готов был лопнуть со смеху весь зал, кассир видел самого себя: он бежал по улице Рише, возле бульвара садился на извозчика, нанимал его в Версаль. Декорация еще раз переменилась. Он увидел плохонькую гостиницу, которую содержал бывший его вахмистр на углу Оранжерейной улицы и улицы Францисканцев. Было два часа утра, царило полнейшее молчание, никто за ним не шпионил; подъехал экипаж; в упряжке были почтовые лошади, и его подали сначала к дому на Парижском авеню, так как из осторожности он был нанят от имени какого-то англичанина, проживавшего там. Кастанье садился в экипаж и ехал. Но, смотря на сцену, Кастанье у заставы увидал пеших жандармов, поджидавших экипаж. Он готов был испустить крик ужаса, но подавил его, встретившись со взглядом Мельмота.

— Смотри дальше и молчи! — сказал англичанин.

Вслед за тем Кастанье увидал, как его бросили в тюрьму Консьержери. Потом в пятом акте этой драмы, озаглавленной «Кассир», он увидал себя через три месяца: он выходил из суда, приговоренный к двадцати годам каторги. Еще раз у него вырвался крик, когда он увидал, как его выставили напоказ среди площади Дворца правосудия и как палач клеймил его раскаленным железом. Наконец, в последней сцене он стоял во дворе Бисетра среди шестидесяти каторжников, ожидая, когда до него дойдет очередь и его закуют в кандалы.

— Боже мой! Я больше не в силах смеяться! — говорила Акилина. — Котеночек мой, вы так мрачны! Что с вами? Ваш приятель ушел.

— Два слова, Кастанье, — сказал ему Мельмот в тот момент, когда по окончании пьесы госпожа де Лагард приказала капельдинерше подать манто.

Коридор полон был народу, бегство было невозможно.

— Что скажете?

— Ты проводишь Акилину домой, отправишься в Версаль и там подвергнешься аресту. Нет такой власти человеческой, которая помогла бы тебе избегнуть этого.

— Почему?

— Потому что рука, держащая тебя, не даст тебе уйти, — сказал англичанин.

Кастанье пожалел, что не наделен способностью произнести такие слова, от которых уничтожился бы он сам, исчез бы в глубинах ада.

— Если демон потребует твою душу, не отдашь ли ты ее в обмен на власть, равную Божьей власти? Достаточно одного слова, и ты вернешь в кассу барона Нусингена взятые тобой пятьсот тысяч франков. Да и твой аккредитив будет разорван, и исчезнут всякие следы преступления. Наконец, золото потечет к тебе рекой. Ты ни во что не веришь, не правда ли? Ладно, если все это произойдет, ты поверишь, по крайней мере, в черта?

— Ах, если бы было возможно! — радостно воскликнул Кастанье.

— Тебе порукой тот, — ответил англичанин, — кто может сделать вот это…

И, стоя в ту минуту с Кастанье и госпожой де Лагард на Бульваре, Мельмот протянул руку. Моросил мелкий дождь, земля была грязной, атмосфера — тяжелой, а небо — черным. Едва простерлась рука этого человека — и солнце осветило Париж. Кастанье казалось, что сияет прекрасный июльский полдень. Деревья были покрыты листьями, по-праздничному расфранченные парижане весело прогуливались в два ряда. Продавцы «кокосового напитка» кричали: «А вот освежающий! А вот прохладительный!» Катясь по мостовой, сверкали экипажи. Кассир испустил крик ужаса. И тогда бульвар снова стал серым и мрачным. Госпожа де Лагард села в экипаж.

— Да скорей же, друг мой, — сказала она, — садись или уж оставайся. Право, нынче ты скучен, как этот дождь.

— Что же нужно сделать? — сказал Кастанье Мельмоту.

— Хочешь со мной поменяться местами? — спросил у него англичанин.

— Да.

— Прекрасно. Через несколько минут буду у тебя.

— Что же это, Кастанье? Ты не в духе, — говорила ему Акилина. — Ты затеваешь что-то неладное, в театре ты был так мрачен и задумчив… Милый друг, не нужно ли тебе чего? Не могу ли я чем-нибудь тебе помочь? Ну, скажи хоть словечко!

— Я подожду, пока мы вернемся домой, — тогда узнаю, любишь ли ты меня.

— Нет нужды ждать, — ответила она, бросаясь ему на шею, — вот как люблю!

Она обнимала его, казалось, очень страстно, осыпала ласками, но в этом у подобных созданий проявляются профессиональные навыки, как у актрисы — в сценической игре.

— Откуда музыка? — сказал Кастанье.

— Ну вот! Дошел уж до того, что слышишь какую-то музыку.

— Небесная музыка! — продолжал он. — Можно подумать, что звучит где-то в вышине.

— Ты никогда не хотел брать ложу в Итальянский театр, говорил, что терпеть не можешь музыку, а теперь вдруг стал меломаном, и еще в такой час! Да ты с ума сошел! Это у тебя в башке музыка, повредилась дряхлая твоя головушка! — сказала она, обхватывая руками его голову и укладывая ее себе на плечо. — Скажи, папаша, быть может, запели колеса кареты?

— Наки, прислушайся! Если бы ангелы играли на струнах для благого Творца, их музыка звучала бы так, как звучат эти аккорды. Я впиваю их слухом, они проникают во все мои поры… Не знаю, как тебе описать; это сладостно, точно медовый напиток!

— Конечно, ангелы играют на струнах для благого Творца, ведь ангелов всегда рисуют с арфами.

«Честное слово, он сошел с ума», — подумала она, видя, что Кастанье застыл, словно курильщик опиума, погруженный в экстаз.

Приехали домой. Кастанье, поглощенный всем только что виденным и слышанным и не зная, верить или сомневаться, похож был на пьяницу, утратившего разум. Он пробудился в комнате Акилины, куда его возлюбленная вместе со швейцаром и Дженни перенесла его, потому что, сходя с экипажа, он потерял сознание.

— Друзья мои, друзья мои, он сейчас придет! — сказал он в отчаянии, бросаясь в глубокое кресло возле камина.

В эту минуту Дженни услыхала звонок, пошла открывать и сообщила о приходе англичанина, — или, как она доложила, «какого-то господина, которому барин назначил свидание». И сразу же предстал Мельмот. Воцарилось молчание. Он взглянул на швейцара — швейцар ушел. Он взглянул на Дженни — Дженни ушла.

— Сударыня, — сказал Мельмот куртизанке, — позвольте нам закончить дело, не терпящее отлагательства.

Он взял Кастанье за руку, Кастанье встал. Идя в гостиную, они не захватили с собою свечи, ибо взгляд Мельмота осветил бы самый глубокий мрак. Зачарованная странным взглядом незнакомца, Акилина чувствовала, что силы покинули ее, она не могла позаботиться о тайном своем любовнике; впрочем, как она полагала, Леон должен был спрятаться у горничной, между тем Дженни, захваченная врасплох быстрым возвращением Кастанье, заперла его в гардеробной, совсем как в сцене из той драмы, которую в театре играли для Мельмота и его жертвы. Дверь гостиной с силой захлопнулась, и вскоре снова явился Кастанье.

— Что с тобой? — в ужасе вскричала его возлюбленная.

Кассир преобразился. Красноватый цвет лица сменился той же странной бледностью, которая придавала чужеземцу зловещий и холодный вид. Глаза метали мрачный пламень, причинявший боль невыносимым своим блеском. Уже не добродушие, а деспотизм и гордость сквозили в его облике. Куртизанка заметила, что Кастанье стал худее, лоб его казался ей величественно ужасным, от драгуна исходило то страшное влияние, которое подавляло других, как тяжкая атмосфера. С минуту Акилина ощущала какую-то стесненность.

— Что сейчас произошло между тобой и этим дьявольским человеком? — спросила она.

— Я продал ему свою душу. Чувствую, что я уже не тот. Он взял себе мое бытие, а свое отдал мне.

— Как это?

— Тебе ничего не понять… А! Он был прав, этот демон, — холодно продолжал Кастанье. — Я вижу все и все знаю. Ты меня обманывала!

От таких слов Акилина оцепенела. Кастанье зажег свечу и пошел в гардеробную. Несчастная девушка последовала за ним, и как же велико было ее изумление, когда Кастанье, раздвинув платья на вешалке, обнаружил сержанта!

— Выходите, милый мой, — сказал он и, взяв Леона за пуговицу сюртука, повел его за собой в спальню.

Растерявшись, побледневшая пьемонтка бросилась в кресло. Кастанье уселся на диванчике у камина, предоставив любовнику Акилины стоять перед ним.

— Вы бывший военный, — сказал Леон, — я готов дать вам удовлетворение.

— Как вы глупы, — сухо ответил Кастанье. — Мне нет нужды в дуэли, кого хочу, я убью взглядом. Дитя, я расскажу вам вашу историю. К чему мне вас убивать? У вас на шее я вижу красную полосу. Вас ждет гильотина. Да, вы умрете на Гревской площади. Вы — достояние палача, ничто не может вас спасти. Вы принимаете участие в венте карбонариев. Вы участвуете в заговоре против правительства.

— Об этом ты мне не говорил! — крикнула пьемонтка Леону.

— Так, значит, вы не знаете, — продолжал кассир, — что министерство нынче утром решило принять меры против вашего сообщества? Генеральный прокурор получил ваши списки. Предатели на вас донесли. В настоящий момент собираются материалы для обвинительного акта.

— Так это ты его предал? — сказала Акилина, взревев как львица, и поднялась, готовая растерзать Кастанье.

— Ты слишком хорошо меня знаешь, чтобы этому поверить, — ответил Кастанье с хладнокровием, заставившим оцепенеть его возлюбленную.

— Как же ты об этом узнал?

— До того как я вошел в гостиную, я ничего не знал, но теперь я все вижу, все знаю, все могу.

Сержант остолбенел.

— Тогда спаси его, мой друг! — воскликнула Акилина, бросаясь перед Кастанье на колени. — Спасите его, раз вы все можете сделать! Я буду вас любить, обожать, не любовницей, но рабой буду я. Самым разнузданным прихотям вашим я буду покорна… будешь делать со мной, что захочешь. Да, больше чем любовь к вам я обрету в себе; то будет дочерняя покорность и вместе с тем… Но… пойми же, Родольф! Словом, какие бы страсти ни владели мной, я всегда буду твоей! Какими еще словами можно тебя растрогать?.. Я изобрету наслаждения… я… Боже мой! Чего бы ты от меня ни потребовал, хотя бы выброситься в окно, тебе достаточно будет напомнить: Леон! — и я ринусь в ад, готова буду претерпеть всяческие мучения, всяческие болезни, всяческие горести, все, что ты мне прикажешь.

Кастанье оставался невозмутимым. В ответ он лишь указал на Леона, произнеся с адским хохотом:

— Его ждет гильотина.

— Нет, он отсюда не уйдет, я его спасу! — воскликнула она. — Да, я убью того, кто к нему прикоснется! Почему ты не хочешь его спасти? — кричала она звенящим голосом; глаза ее пылали, волосы растрепались. — Ты можешь это сделать?

— Я все могу.

— Почему же ты не спасешь его?

— Почему? — крикнул Кастанье, и от его голоса задрожал пол. — Я мщу! Злые дела — это мое ремесло.

— Как? Он умрет? — восклицала Акилина. — Умрет мой возлюбленный? Возможно ли?

Она бросилась к комоду, схватила лежавший в корзинке стилет и подошла к Кастанье, который только рассмеялся.

— Ты отлично знаешь, что сталь меня не берет…

Рука Акилины ослабла, как вдруг у арфы слабеет перерезанная струна.

— Уходите, милый друг, — сказал кассир, обращаясь к сержанту, — занимайтесь своим делом.

Он протянул руку, и военный был принужден подчиниться необоримой силе, исходившей от Кастанье.

— Здесь я у себя дома, я мог бы послать за полицейским комиссаром, выдать ему человека, забравшегося ко мне, но предпочитаю вернуть вам свободу: я демон, а не шпион.

— Я уйду с ним! — сказала Акилина.

— Иди, — ответил Кастанье. — Дженни, Дженни!

Появилась Дженни.

— Пошлите швейцара нанять им извозчика. Вот тебе, Наки, — сказал Кастанье, вытаскивая из кармана пачку банковых билетов. — Ты не уйдешь нищенкой от человека, который еще любит тебя.

Он протянул ей триста тысяч франков. Акилина схватила их, швырнула на землю, плюнула на них и, в бешенстве отчаяния топча их ногами, сказала:

— Мы с ним уйдем пешком, не возьмем от тебя ни гроша. А ты, Дженни, оставайся.

— Прощайте, — ответил кассир, подбирая деньги. — Ну, а я вернулся из своей поездки… Дженни! — сказал он, взглянув на остолбеневшую горничную, — мне кажется, ты славная девушка. Ты осталась без хозяйки, иди ко мне! На нынешний вечер у тебя будет хозяин.

Всего опасаясь, Акилина быстро направилась вместе с Леоном к одной из своих подруг. Но он был на подозрении у полиции, за каждым его шагом следили. Спустя короткое время его арестовали вместе с тремя его товарищами, как сообщали о том газеты.

Кассир чувствовал, что он совершенно изменился, и духовно и физически. Того Кастанье, который когда-то в прошлом был влюбленным юношей, храбрым военным, одураченным и разочарованным мужем, кассиром, преступником из-за страстной любви, — больше не существовало. Его внутренний облик был разрушен. Мгновенно раздался в ширину его лоб, обострились ощущения. Его мысль объяла весь мир, он все видел, точно его поместили на необычайные высоты. Перед тем как пойти в театр, он испытывал безумнейшую страсть к Акилине; он был готов закрыть глаза на ее измены, только бы не расставаться с ней; это слепое чувство исчезло, как облако тает от солнечных лучей. Довольная тем, что заступила место своей хозяйки и завладела ее богатством, Дженни исполняла все желания кассира. Но Кастанье, получивший способность читать в душах, открыл истинную причину ее покорности, чисто физической. Он насладился этой девушкой с коварной жадностью — так ребенок съедает сочную мякоть вишни, а косточку бросает. На следующий день, за завтраком, когда Дженни чувствовала себя барыней и хозяйкой дома, Кастанье повторил ей слово за словом, мысль за мыслью все, о чем она размышляла, прихлебывая кофе.

— А знаешь, малютка, что ты думаешь? — сказал он, улыбнувшись. — Вот что: «Прекрасная мебель палисандрового дерева, о которой я так мечтала, и прекрасные платья, которые я примеряла, стали наконец моими! И стоили они мне какую-то ерунду, в которой почему-то барыня ему отказывала. Честное слово, чтобы разъезжать в карете, получать дорогие уборы, занимать ложу в театре да сколотить себе ренту — ради этого я дала бы ему столько наслаждений, что он сдох бы, не будь он крепок, как турок. Никогда не встречала подобного мужчины!» Ведь верно? — продолжал он таким тоном, что Дженни побледнела. — Да, дочь моя, это тебе не по силам, для твоего блага отпускаю тебя, ты бы себя замучила насмерть. Ладно, расстанемся друзьями.

И он равнодушно ее отослал, уплатив ей весьма незначительную сумму.

Ужасную власть, купленную ценою вечного блаженства, Кастанье прежде всего решил всецело употребить на полное удовлетворение своих инстинктов. Приведя дела свои в порядок и без труда сдав счета господину де Нусингену, назначившему в преемники ему какого-то честного немца, он захотел устроить вакханалию, достойную лучших дней Римской империи, и с отчаянием предался наслаждениям, как Валтасар на последнем своем пиру. Но, подобно Валтасару, он ясно видел излучающую свет руку, которая в самый разгар наслаждений чертила ему приговор, только не на стенах тесной залы, а на тех беспредельных сводах, где выступает радуга. В самом деле, его пир был не оргией, ограниченной рамками какого-нибудь банкета, а расточительной игрою всех сил и всяческих наслаждений. Праздничным чертогом была как бы вся земля, уже сотрясавшаяся у него под ногами. То был последний пир расточителя, который ни о чем уже не думает. Полными пригоршнями черпая в сокровищнице человеческого сладострастия, ключ от которой вручил ему демон, он быстро опустошил ее до дна. Сразу захваченная, неимоверная власть сразу же была испытана, обречена и обессилена. Что было всем, стало ничем. Нередко случается, что обладать — значит убить самые грандиозные поэмы, созданные желанием, так как достигнутая цель редко соответствует мечтам. Такую плачевную развязку, свойственную некоторым страстям, таило в себе и всемогущество Мельмота. Тщета природы человеческой вдруг открылась его преемнику, которому наивысшая власть принесла с собою в дар ничтожность. Чтобы лучше понять то удивительное положение, в котором очутился Кастанье, следовало бы мысленно рассмотреть все пережитые им внезапные изменения и понять, сколь часто они совершались, — обо всем этом трудно составить себе понятие людям, скованным законами времени, места и расстояний. Возросшие его способности изменили прежний характер связей между миром и им самим. Подобно Мельмоту, Кастанье мог в несколько мгновений очутиться в цветущих долинах Индостана, мог пронестись, как крылатый демон, над пустынями Африки и скользить по морям. Как ясновидение позволяло ему постигать любой материальный предмет и самые сокровенные мысли любого человека, лишь только Кастанье устремлял на него свой взор, — точно так же его язык сразу как бы схватывал все вкусовые ощущения. Его желания подобны были топору деспота, срубающего дерево для того, чтобы достать плоды. Для него не существовало больше никаких переходов, никаких чередований, которые горе сменяют радостью и вносят разнообразие во все наслаждения человеческие. Его нёбо, ставшее непомерно чувствительным, вдруг пресытилось, налакомившись всем. Два наслаждения — женщиной и вкусной пищей — были до такой степени им изведаны с тех пор, как он мог лакомиться ими до пресыщения, что ему не хотелось больше ни есть, ни любить. Зная, что ему подвластна будет любая женщина, какую он ни пожелал бы, зная, что он наделен силой, не знающей поражений, он более не желал женщин; заранее видя их покорными самым беспутным прихотям, он ощущал в себе ужасную жажду любви, он желал такой любви, которой женщины ему не могли дать. Единственное, в чем отказал ему мир, — это вера и молитва, два вида любви, умиленной и целительной. Ему покорялись. Какое ужасное состояние! Потоки скорби, мыслей и наваждений, потрясавшие его тело и душу, одолели бы самую могучую человеческую натуру, — но в нем заключалась жизненная сила, соответствующая мощи обуревавших его чувствований. Он ощущал в себе какую-то беспредельность, удовлетворить которую земля уже не могла. Он проводил целые дни в томлении, простирая свои крылья, желая пронестись через сияющие сферы, которые он воспринимал интуицией, отчетливой и полной отчаяния.

Он внутренне иссох, ибо взалкал и возжаждал того, чего не едят и не пьют, но что влекло его неудержимо. Его губы, как у Мельмота, пламенели от желаний, он задыхался от тоски по неведомому, ибо знал все. Зная основу и механизм мира, он уже не восхищался их проявлениями и вскоре ко всему стал выказывать глубокое презрение, делающее человека высшего порядка подобным сфинксу, который все знает, все видит и пребывает молчалив и недвижим. Ни малейшей потребности сообщать свои знания другим он не чувствовал. Его богатством была вся земля, мгновенно мог он промчаться по ней из конца в конец, но это богатство и власть уже не имели для него никакой ценности. Он ощущал ту ужасную меланхолию наивысшего могущества, исцеление от которой сатана и Бог находят для себя в деятельности, но тайна ее известна только им. Кастанье не обладал присущей его повелителю неистощимой способностью ненавидеть и творить зло: он чувствовал себя демоном, но демоном лишь возникающим, тогда как сатана — демон во веки веков, искупления для него не существует, он это знает, и потому ему нравится ворошить мир, как навоз, своими трезубыми вилами, внося путаницу в планы Господа Бога. К несчастью, у Кастанье оставалась еще надежда. Итак, он вдруг получил возможность мгновенно перенестись от одного полюса до другого, как птица в отчаянии летает между двух стенок клетки; но, совершив, как птица, этот полет, он увидал беспредельные пространства. Созерцание бесконечного уже не позволяло ему смотреть на человеческие дела человеческим взором. Безумцы, жаждущие демонического могущества, судят о нем с точки зрения человеческой, не предвидя того, что, получив власть демона, они воспримут и его мысли, оставаясь людьми, живя среди существ, которые уже не способны их понимать. Новый Нерон, мечтающий сжечь Париж, чтобы полюбоваться пожаром, как любуются искусственным пожаром на сцене, не подозревает, что Париж сохранит для него не больше значения, чем для торопливого путника муравейник возле дороги. Науки стали для Кастанье скучнее лотогрифа, разгадка которого уже известна. Цари, правительства внушали ему чувство жалости. Безудержный разгул был для него в некотором смысле плачевным прощанием со своей человеческой природой. Ему тесно сделалось на земле, ибо адское могущество позволяло ему присутствовать при зрелище творения, сущность и цель которого он уже прозревал. Зная, как недоступно для него то, что на всех языках люди называют небом, он ни о чем другом не мог помышлять, кроме неба. Он постиг тогда внутреннюю опустошенность, выражавшуюся на лице его предшественника, он понял, как далеко устремлялся этот взгляд, воспламененный надеждой, вечно обманываемой, он ощутил жажду, которая жгла эти красные губы, ощутил тревоги непрестанного поединка между двумя началами, достигшими необычайных размеров. Он еще мог быть ангелом — и обретал в себе демона. Он уподоблялся прекрасному существу, злым хотением волшебника заключенному в уродливое тело, помещенному под стеклянный колпак договора и нуждающемуся в чужой воле для того, чтобы разбить ненавистную оболочку. Подобно тому, как подлинно великий человек, испытав разочарование, еще с большим жаром ищет бесконечности чувства в женском сердце, — и Кастанье вдруг был подавлен единой идеей, которая, может быть, служила ключом к высшим мирам. Именно потому, что он отрекся от вечного блаженства, он думал теперь лишь о будущей жизни тех, кто верует и молится. Когда после разгула, в котором он проявил все свое могущество, Кастанье ощутил, как его гнетут эти новые мысли, он познал тогда скорби, изображенные в столь гигантских чертах священными поэтами, апостолами и великими провозвестниками веры. Подстрекаемый пылающим мечом, острие которого вонзалось в его чресла, он поспешил к Мельмоту, чтобы узнать о судьбе своего предшественника. Англичанин жил близ церкви Св. Сульпиция, на улице Феру, в мрачном, темном особняке, сыром и холодном. Как все улицы, выходящие под прямым углом на левый берег Сены, то есть обращенные на север, она принадлежит к самым унылым парижским улицам, что придает общий характер обоим рядам ее домов. Вступив на порог, Кастанье увидал, что дверь затянули черным, что так же задрапирован и сводчатый потолок. Под этим сводом во множестве пылали погребальные свечи. Воздвигнут был катафалк, с каждой стороны которого стоял священник.

— Нет нужды спрашивать, почему вы явились сюда, — обратилась к Кастанье старая привратница, — так вы похожи на дорогого нашего покойника. Но если вы и впрямь его брат, слишком поздно пришли вы, чтобы проститься с ним. Славный джентльмен умер позавчера ночью.

— Как он умирал? — спросил Кастанье у одного из священников.

— Будьте спокойны, — отвечал ему старый священник, приподнимая черное сукно покрова.

Кастанье увидал перед собой одно из тех лиц, которым вера придает возвышенный характер, тех лиц, в которых как бы светится душа, озаряя других людей и согревая их чувством непрестанного милосердия. Священник был духовником сэра Джона Мельмота.

— Завидна кончина вашего почтенного брата, — продолжал священник, — ангелы возликуют. Вы знаете, какой радостью исполняются небеса при обращении грешной души. По милости Божией слезы раскаяния текли у него, не иссякая, одна лишь смерть могла их остановить. Дух святой почил на нем. Его речи, пылкие и живые, достойны были царя-пророка. Ежели за всю мою жизнь я не слышал ничего ужаснее, чем исповедь этого ирландского дворянина, то никогда не слыхивал я и молитв более пламенных. Как ни глубоки его прегрешения, своим раскаянием в одну минуту он до краев заполнил эту бездну. Рука Господня явственно простерлась над ним, ибо черты лица его изменились до неузнаваемости, столь святая красота обнаружилась в них. Его суровые глаза смягчились от слез; его голос, устрашавший своими раскатами, приобрел нежность и мягкость, свойственные речам людей смиренных. Его слова так возвышали души окружающих, что особы, привлеченные зрелищем сей христианской кончины, падали на колени, слушая, как он прославляет Бога, как говорит о его бесконечном величии и повествует о жизни на небесах. Ежели и ничего не оставил он своим родственникам, зато, конечно, они получили такое благо, выше которого нет ничего для семьи усопшего, — святого заступника, который бдит над всеми вами и приведет вас на путь праведный.

Такие слова оказали столь сильное действие на Кастанье, что он немедленно ушел и направился к церкви Св. Сульпиция, подчиняясь какому-то року: раскаяние Мельмота его ошеломило. То были годы, когда знаменитый своим красноречием священник в установленные дни произносил по утрам проповеди, поставив себе целью доказать истины католической веры современному юношеству, о чьем безразличии к вопросам религии провозгласил другой, не менее красноречивый оратор. Проповедь была приурочена к похоронам ирландца. Кастанье явился как раз в тот момент, когда проповедник с чарующей умилительностью, с той проникновенностью, которой он и обязан был своей славой, уже подводил итог доказательствам предстоящего нам блаженства. Отставной драгун, в которого вселился демон, находился в состоянии, особенно благоприятном для того, чтобы не бесплодно упало семя божественных слов, истолкованных священником. В самом деле, разве нельзя считать установленным нравственное явление, именуемое в народе «верой угольщика»? Сила веры находится в прямой зависимости от того, какое дал человек употребление своему разуму. Это видно по людям простым, по солдатам. Кто всю свою жизнь брел под стягом инстинкта, тот более способен воспринять свет истины, чем люди, утомившие ум и сердце тонкостями мира сего. С шестнадцати лет почти до сорока Кастанье, по происхождению южанин, служил французскому знамени. Простому кавалеристу, обязанному сражаться и нынче, и вчера, и завтра, приходилось больше думать о своем коне, чем о самом себе. Пока он обучался военному делу, не много оставалось у него времени для размышления о предстоящем человеку будущем. Став офицером, он занялся солдатами, он перекочевывал с одного поля битвы на другое, никогда не думая о том, что будет после смерти. Особой работы ума военная служба не требует. Люди, неспособные подняться до высших соображений, объемлющих взаимные связи наций, планы политические не менее, чем план кампании, военную тактику и тактику администратора, — живут в таком же невежестве, как самый грубый крестьянин самой отсталой французской провинции. Они наступают, покорно повинуются голосу командира и убивают людей, оказавшихся на их пути, как дровосек рубит деревья в лесу. Они постоянно переходят то к схваткам, требующим полного применения физических сил, то к отдыху, во время которого восстанавливаются их силы. Они разят и пьют вино, они разят и едят, разят и спят, для того чтобы еще лучше разить. В этом вихре духовные способности изощряются мало. Душевная жизнь сохраняет у таких людей свою природную простоту. Когда они, столь энергичные на поле битвы, возвращаются в цивилизованную среду, то оказывается, что в большинстве случаев те, кто оставался в низших чинах, не обнаруживают ни выработанных взглядов, ни способностей, ни значительности. Вот отчего юное поколение и удивлялось тому, что люди, принадлежавшие к нашим грозным и славным армиям, по развитию своему стоят не выше приказчика, что они простоваты, как дети. Капитан императорской гвардии, поражавшей врагов, едва способен выписывать квитанции в конторе газеты. Ветераны сохраняют девственность в области умозаключений, зато душа их покоряется сильным импульсам. Преступление, совершенное Кастанье, относится к фактам, возбуждающим столько вопросов, что моралисту, обсуждая его, следовало бы его расчленить (если воспользоваться словечком парламентского языка). Это преступление было внушено страстью, женским колдовством, которое бывает иногда таким непреодолимым и жестоким, что если сирена вступит в борьбу и изощрит свое обаяние, она доводит мужчину до галлюцинаций, он ни о чем не может сказать: «Этого я никогда не сделаю». Итак, живое слово было воспринято сознанием человека, еще незнакомого с религиозными истинами, которыми в условиях Французской революции и своей военной профессии Кастанье не интересовался. Ужасная фраза: «Вас ждет блаженство или муки на веки веков!» — поразила его с особенной силой, так как земля уже ничего ему не давала, словно он тряс дерево, лишенное плодов, а он, всемогущий в своих желаниях, стремился лишь к тому уголку земли или неба, который был для него запретен. Если позволительно сопоставлять столь высокие явления с нелепостями общественной жизни, то он походил на некоторых банкиров-миллионеров: все доступно им в обществе, но, раз их не принимает знать, они только и думают о том, как бы с ней свести знакомство, и ни во что не ставят все добытые ими социальные привилегии, если им отказано только лишь в одной. Человек более могущественный, чем все короли вместе взятые, человек, способный, подобно сатане, бороться с самим Богом, стоял, прислонившись к пилястру церкви Св. Сульпиция, согнувшись под бременем чувства, и погружался в мысль о будущем — мысль, до него поглотившую и Мельмота.

— Счастливец! — воскликнул Кастанье. — Он умирал в уверенности, что пойдет на небо.

Мгновенно величайший переворот произошел в мыслях кассира. Побыв несколько дней демоном, он был теперь лишь человеком, воплощением того первородного греха, о котором повествуют все космогонии. Но, снова став малым по видимости, он приобрел основу величия, он закален был созерцанием бесконечности. Обладая адским могуществом, он постиг могущество божественное. Он сильнее жаждал небесного блаженства, чем прежде алкал земных наслаждений, исчерпанных так быстро. Обещаемые демоном удовольствия — это те же земные удовольствия, только в большем размере, тогда как наслаждения небесные беспредельны. И вот он поверил в Бога. Слово, предоставлявшее ему сокровища мира, потеряло для него всякое значение, и сами сокровища показались ему такими же ничтожными, как булыжники в глазах знатока бриллиантов; они представлялись ему стекляшками, в сравнении с вечными красотами иной жизни. Мирские блага были в его глазах проклятием. В пучину мрака и скорбных мыслей погрузился он, слушая отпевание Мельмота. «Dies irae» его устрашило. Он постиг во всем его величии этот вопль кающейся души, трепещущей перед всемогуществом Божьим. Его испепелял святой дух, как пламя испепеляет солому. Слезы потекли у него из глаз.

— Вы родственник покойника? — спросил причетник.

— Наследник, — отвечал Кастанье.

— Пожертвуйте на причт! — обратился к нему привратник.

— Нет, — отвечал кассир, не желавший давать церкви дьяволовы деньги.

— На бедных!

— Нет.

— На обновление храма!

— Нет.

— На часовню Девы Марии!

— Нет.

— На семинарию!

— Нет.

Кастанье отошел в сторону, чтобы не привлекать раздраженных взоров служителей церкви.

«Почему, — подумал он, оглядывая церковь Св. Сульпиция, — почему люди воздвигли эти гигантские соборы, встречавшиеся мне во всех странах? Чувство, разделяемое массами во все времена, должно быть на чем-то основано».

«Для тебя Бог — „что-то?“ — кричало ему сознание. — Бог! Бог! Бог!»

Отозвавшись внутри, слово это угнетало его, но ощущение страха смягчилось далекими аккордами сладостной музыки, которую он неявственно слышал и прежде. Эти гармонические звуки он принял за церковное пение и окинул взглядом портал. Но, прислушавшись внимательнее, он заметил, что звуки доносились к нему со всех сторон; он выглянул на площадь — музыкантов там не оказалось.

Эта мелодия несла его душе поэзию лазури и дальние лучи надежды, но вместе с тем она усиливала и угрызения совести, мучившие проклятого грешника, который побрел по парижским улицам, как бредет человек, подавленный горем. Он смотрел на все невидящими глазами, он шел, как праздношатающийся; беспричинно останавливался, сам с собой разговаривал, не заботился о том, как бы его не ударило доской, не зацепило колесом экипажа. Раскаяние неприметно погружало его в чувство благодати, заставляющее сердца человеческие трепетать от нежности и страха. В его лице, как и у Мельмота, вскоре появилось нечто величественное и вместе с тем какая-то рассеянность; холодное выражение печали, как у человека, предавшегося отчаянию, и беспокойный трепет, возбуждаемый надеждой; но более всего его охватывало отвращение ко всем благам этого ничтожного мира. В глубине его глаз, пугавших своим блеском, таилась смиренная молитва. Он страдал из-за своей власти. От страстных волнений его души согбенным сделалось его тело — так порывистый ветер сгибает высокие ели. Подобно своему предшественнику, он не мог расстаться с жизнью, ибо не хотел умереть подвластным аду. Муки его становились невыносимы. Наконец однажды утром он подумал: ведь Мельмот, достигший теперь блаженства, предложил ему некогда обмен, и он на это согласился; вероятно, и другие поступили бы, как он; в эпоху рокового равнодушия к религии, провозглашенного теми, кто унаследовал красноречие Отцов Церкви, нетрудно будет ему встретить человека, который подчинится условиям договора, чтобы воспользоваться его выгодами.

«Есть такое место, где котируется королевская власть, где прикидывают на весах целые нации, где выносится приговор политическим системам, где правительства расцениваются на пятифранковые монеты, где идеи и верования переведены на цифры, где все дисконтируется, где сам Бог берет взаймы и в качестве гарантии оставляет свои прибыли от душ человеческих, ибо у Папы Римского имеется там текущий счет. Если где покупать душу, то, конечно, там».

Радостно Кастанье направился к бирже, думая, что приторгует себе душу, как заключают сделку на государственные процентные бумаги. Всякий обыватель побоялся бы, не подымут ли его на смех, но Кастанье знал по опыту, что человек отчаявшийся все принимает всерьез. Как приговоренный к смертной казни выслушает сумасшедшего, когда тот будет ему говорить, что, произнеся бессмысленные слова, можно улететь сквозь замочную скважину, — так и страдающий человек становится легковерным и отвергает какой-нибудь замысел только в случае полной его неудачи, подобно пловцу, уносимому течением, который отпускает веточку прибрежного куста, если она оторвется. К четырем часам дня Кастанье появился среди людей, которые по окончании котировки государственных бумаг собираются в группы, заключая сделки на частные бумаги и производя операции чисто коммерческие. Дельцы его знали, и он, прикинувшись, что кого-то разыскивает, мог подслушивать, не говорят ли где о людях, запутавшихся в делах.

— Ни за что, милый мой! Бумагами Клапарона и компании не занимаюсь. Банковский рассыльный унес сегодня обратно все их векселя, — бесцеремонно сказал кому-то толстяк-банкир. — Если у тебя они есть, забудь о них.

Упомянутый Клапарон вел во дворе оживленную беседу с господином, про которого было известно, что он учитывает векселя из ростовщических процентов. Тотчас же Кастанье направился к Клапарону, биржевику, известному тем, что он ставил крупные куши, рискуя или разориться, или разбогатеть.

Когда Кастанье подошел к Клапарону, с ним только что расстался ростовщик, и у спекулянта вырвался жест отчаяния.

— Итак, Клапарон, вам сегодня вносить в банк сто тысяч франков, а теперь уже четыре часа: значит, времени не хватит даже на то, чтобы подстроить банкротство, — сказал ему Кастанье.

— Милостивый государь!

— Потише, — продолжал кассир. — А что, если я вам предложу одно дельце, которое даст вам потребную сумму?..

— Оно не даст мне покрыть мои долги — ведь не бывает таких дел, которые можно состряпать сразу.

— А я знаю дельце, которое покроет их сию же минуту, — ответил Кастанье, — только оно потребует от вас…

— Чего?

— Продажи вашего места в раю. Чем это дело хуже других? Все мы — акционеры великого предприятия вечности.

— Известно ли вам, что я могу дать вам пощечину? — сказал Клапарон, рассердившись. — Позволительно ли так глупо шутить с человеком, когда он в беде!

— Говорю вполне серьезно, — отвечал Кастанье, вынимая из кармана пачку банковских билетов.

— Имейте в виду, — сказал Клапарон, — я не продам свою душу дьяволу за гроши. Мне необходимо пятьсот тысяч франков, чтобы…

— Кто же станет скаредничать? — прервал его Кастанье. — Вы получите столько золота, что оно не вместится в подвалы банка.

Он протянул огромную пачку билетов, убедительно подействовавшую на спекулянта.

— Ладно! — сказал Клапарон. — Но как это устроить?

— Пойдемте вон туда, там никого нет, — ответил Кастанье, указывая на уголок двора.

Клапарон и его соблазнитель обменялись несколькими фразами, уткнувшись в стену. Никто из наблюдавших за ними не догадался о теме их секретной беседы, хотя все были живо заинтригованы странной жестикуляцией обеих договаривавшихся сторон. Когда Кастанье вернулся, гул изумления вырвался у биржевиков. Как на французских званых вечерах, где малейшее событие привлекает общее внимание, все обратили взор на двух людей, вызвавших этот гул, и не без ужаса увидали происшедшую в них перемену. На бирже все прохаживаются и беседуют, каждый участник этого сборища всем знаком, за каждым наблюдают — ведь биржа — подобие стола, за которым играют в бульот, причем люди опытные всегда угадают по физиономии человека, каковы его игра и состояние кассы. Итак, все обратили внимание на лицо Клапарона и лицо Кастанье. Последний, подобно ирландцу, был мужчиной жилистым и крепким, глаза его сверкали, цвет лица отличался яркостью. Всякий дивился его лицу, величественно ужасающему, спрашивая себя, откуда оно взялось у добродушного Кастанье; но, лишившись власти, Кастанье сразу увял, покрылся морщинами, постарел, одряхлел. Когда он уводил Клапарона, он похож был на горячечного больного или же наркомана, который довел себя опиумом до экстаза; а возвращался он осунувшийся, точно после приступа горячки, когда больной готов испустить дух, или словно в состоянии ужасной прострации от злоупотребления наркотиками. Адское одушевление, позволявшее ему переносить разгульную жизнь, исчезло: тело, лишившись его, оказалось истощенным, без помощи и опоры против угрызений совести и тяжести истинного раскаяния. Напротив, когда появился Клапарон, тревоги которого ни для кого не составляли тайны, его глаза сверкали, а на лице была запечатлена гордость Люцифера. Банкротство перешло с одного лица на другое.

— Подыхайте с миром, старина, — обратился Клапарон к Кастанье.

— Умоляю, пришлите мне экипаж и священника, викария от Святого Сульпиция! — ответил отставной драгун, присаживаясь на тумбу.

Слово «священника» донеслось до многих, и зубоскалы биржевики весело загалдели в ответ — ведь если они во что и верят, то разве лишь в то, что клочок бумаги, именуемый записью, стоит поместья. Главная книга государственного казначейства — вот их библия.

— Хватит ли мне времени достойно принять кончину? — сам себе сказал Кастанье жалким голосом, поразившим Клапарона.

Извозчик увез умирающего. Спекулянт поспешил в банк заплатить по векселям. Впечатление от внезапной перемены в физиономии их обоих стерлось в толпе, как след от корабля расходился по морю. Внимание биржевого мира привлекла гораздо более важная новость. Когда вступают в игру все денежные интересы, тогда сам Моисей, появись он здесь со своими светящимися рогами, едва ли был бы удостоен даже каламбура, — люди, занятые репортами, отвергли бы его. После оплаты векселей Клапарона объял страх. Он уверился в своей власти, вернулся на биржу и предложил сделку людям, также запутавшимся в делах. «Запись в главной книге адского казначейства и связанные с пользованием оной права», по выражению нотариуса, ставшего преемником Клапарона, были куплены за семьсот тысяч франков. Свои права по дьявольскому договору нотариус переуступил за пятьсот франков подрядчику, который избавился от них за сто тысяч экю, передав договор торговцу скобяным товаром, а тот переуступил его за двести тысяч франков плотнику. Наконец, в пять часов уже никто не верил в этот удивительный контракт, и сделки остановились за отсутствием доверия.

В половине шестого держателем этой ценности оказался маляр, который стоял, прислонившись к двери временного здания биржи, в те годы находившегося на улице Фейдо. Маляр был человек простой и не знал, что с ним творится. «Со мной было этакое», — сказал он жене, вернувшись домой.

Как известно всем фланерам, улицу Фейдо обожают молодые люди, которые, за отсутствием любовницы, готовы сочетаться со всеми особами женского пола. Во втором этаже дома, отличавшегося отменной мещанской благопристойностью, жило очаровательное существо из числа тех, что награждены по милости неба редчайшей красотой, но, не имея возможности стать ни герцогинями, ни королевами, ибо хорошеньких женщин на свете гораздо больше, чем титулов и тронов, довольствуются биржевым маклером или банкиром, доставляя им счастье по установленной цене. За этой красивой и славной девушкой, по имени Ефрасия, волочился писец нотариальной конторы, карьерист свыше всякой меры. В самом деле, младший писец нотариуса Кротта влюбился в нее, как может влюбиться молодой человек двадцати двух лет. Писец зарезал бы Папу и всю священную коллегию кардиналов из-за жалкой сотни луидоров, которая требовалась, чтобы приобрести Ефрасии шаль, вскружившую ей голову, в обмен на эту шаль горничная и посулила писцу свою хозяйку. Влюбленный молодой человек шагал взад и вперед под окнами Ефрасии, как в зоологическом саду ходят по клетке белые медведи. Засунув руку за жилет, он приложил ее к левой стороне груди, готовый на части разорвать сердце, а пока что крутил эластические свои подтяжки.

— Как добыть десять тысяч франков? — вслух рассуждал он сам с собою. — Присвоить ту сумму, которую надлежит зарегистрировать в акте о продаже? Боже мой! Неужели таким займом я разорю покупателя, обладателя семи миллионов!.. Отлично, завтра брошусь ему в ноги, скажу: «Милостивый государь! Я взял у вас десять тысяч франков, мне двадцать два года, я люблю Ефрасию — вот повесть о моих деяниях. Отец у меня богатый, он вам возместит, не губите меня! Разве вам самим не было когда-то двадцать два года, разве не безумствовали вы от любви?» Подлые эти собственники, да есть ли у них душа? Мой миллионер не только не расчувствуется, а попросту напишет на меня донесение королевскому прокурору. Проклятие! Если бы можно было продать душу дьяволу! Но нет ни Бога, ни дьявола, все это чепуха, все только сказки да болтовня старух. Как быть?

— Если вам угодно продать душу дьяволу, — сказал ему маляр, подслушавший речи писца, — вы получите десять тысяч.

— Ефрасия будет моя, — сказал писец, поспешно заключая сделку, предложенную дьяволом, который принял облик маляра.

По заключении договора неистовый писец отправился за шалью и явился к Ефрасии; так как дьявольская сила была в его теле, он провел у нее безвыходно двенадцать дней, растратив свой рай целиком, думая лишь о любви и ее оргиях, в которых потонуло воспоминание об аде и его привилегиях.

Так затерялась огромная власть, приобретенная благодаря открытию ирландца, сына достопочтенного Матюрена.

Востоковедам, мистикам и археологам, занимавшимся подобными вопросами, не удалось исторически установить, как можно вызвать демона. Произошло это вот почему.

На тринадцатый день после неистовых наслаждений несчастный писец лежал на одре в чердачном помещении дома на улице Сент-Оноре, принадлежавшего его патрону. Стыд — эта тупая богиня, не дерзающая на себя смотреть, — овладел заболевшим молодым человеком; решил он лечиться сам и ошибся в дозе того целебного снадобья, которое составил ему некий гений, весьма популярный на окраинах Парижа. Таким образом, от тяжести ртути писец умер, и труп его был черен, как кротовая спина. Очевидно, один из дьяволов побывал здесь, но какой? Может быть, Астарот?

— Уважаемый юноша перенесен на планету Меркурий, — сказал старший писец немецкому демонологу, явившемуся исследовать это событие.

— Что ж, это вполне вероятно, — ответил немец.

— Вот как?

— Да, милостивый государь, подобное мнение находится в полном согласии с подлинными словами Якова Беме, содержащимися в сорок восьмой пропозиции «Тройственной жизни человеческой», где сказано: «Ежели Господь все произвел глаголом „да будет“, то, значит, это „да будет“ и есть сокровенное лоно, содержащее и объемлющее природу, образуемую духом, рожденным от Меркурия и Бога».

— Как вы сказали?

Немец повторил ту же фразу.

— Нам это неизвестно, — сказали писцы.

— «Да будет», — произнес один из них, — «да будет свет!»

— В правильности приведенной цитаты, — продолжал немец, — вы можете убедиться, прочитав эту фразу на странице семьдесят пятой трактата о «Тройственной жизни человеческой», отпечатанного в тысяча восемьсот девятом году господином Миньере и переведенного философом, который был великим почитателем славного башмачника.

— Ах! Он был башмачник? — спросил старый писец. — Вот так раз!

— В Пруссии! — ответил немец.

— И все шили у него сапоги за счет прусского короля? — дурацки спросил писец второго разряда.

— Ему бы следовало прикинуть подметки к своим фразам, — сказал писец третьего разряда.

— Колоссально! — воскликнул писец четвертого разряда, указуя на немца.

Каким первоклассным демонологом ни был иностранец, он не знал, что за дьяволята эти писцы; он удалился, ничего не поняв в их шуточках, убежденный в том, что молодые люди признали Беме колоссальным гением.

— Есть во Франции образованные люди, — сказал он себе.

Париж, 6 мая 1835 г.

 

ШАРЛЬ РАБУ

 

Шарль-Анри-Феликс Рабу (1803–1871) был адвокатом, потом журналистом, основал и некоторое время редактировал один из ведущих романтических журналов Франции — «Ревю де Пари». Выпустил несколько больших романов — «Аллея вдов», «Капитан Ламбер» и др., а также несколько книг в соавторстве с Бальзаком, после смерти которого занимался доработкой его незавершенных произведений: «Депутат от Арраса», «Мелкие буржуа».

Самый знаменитый эпизод сотрудничества Рабу с Бальзаком относится к 1832 году, в начале которого вышел в свет сборник «Contes bruns» («Коричневые» или же «Бурые рассказы»), включавший «жестокие», «неистовые» сочинения трех авторов — Бальзака, Рабу и Филарета Шаля. Обе публикуемых ниже новеллы Рабу взяты из указанного сборника.

 

Тобиас Гварнери

Однажды, туманным зимним вечером, мой прадед, задержавшись по каким-то делам в саксонском городе Бремене, прогуливался по окраинной улочке позади собора. Вы догадаетесь, что привело его сюда, когда я скажу вам, что ему в ту пору было двадцать лет и что едва ли во всей Германии вам встретятся такие миленькие и бойкие гризетки, как в этом городе. Впрочем, пусть сказанное не повредит ни в коей мере тому доброму мнению, которое вы заранее могли составить об этом достойном человеке. Однако прошло уже больше двадцати минут с тех пор, как все городские часы пробили время свидания, а та, что назначила его, и не думала являться; но мой прадед все еще ждал.

Прогресс излечил нас — увы, слишком надежно — от этого удивительного терпения в любовных делах: если бы сегодня встретился молодой человек, еще способный на это, я был бы немало восхищен.

Прохаживаясь по улице взад и вперед, словно часовой, мой прадед вдруг заметил на углу небольшую лавку. По обе стороны витрины две выкрашенные в красный цвет и выточенные в форме скрипок дощечки указывали, какого рода товар здесь продавался или, вернее будет сказать, не продавался, ибо, за исключением дурно сделанного фагота, висевшего на стене, контрабаса без струн, нескольких смычков и альта, починкой которого как раз и был занят хозяин, лавка была в совершеннейшем запустении и, вопреки вывеске над дверью, больше походила на караульное помещение городского ополчения, нежели на магазин струнных и духовых музыкальных инструментов.

Дешевая свечка с угрожающе длинным фитилем, горевшая неровным пламенем, бросала зловещие отсветы на человека, который трудился в этой жалкой лавчонке. Казалось, впрочем, что он отдавался своей работе без особого усердия, ибо каждые три минуты вскакивал, бросал свой альт и принимался ходить по комнате огромными шагами; неподвижный взгляд и резкие движения выдавали в нем человека, поглощенного какою-то неотступною мыслью.

Отчасти из любопытства, отчасти желая укрыться от сильного снегопада, делавшего ожидание и вовсе безнадежным, мой прадед, все еще, однако, не решавшийся покинуть свой пост, вошел в лавку и, хотя в жизни не знал ни одной музыкальной ноты, попросил хозяина показать скрипки, предназначенные для продажи.

— Скрипки! — мрачно отозвался тот. — Вы что, не видите, тут нет скрипок, я их не продаю. Разве что вас устроит этот контрабас: мне пришлось взять его в уплату за работу, которая отняла у меня больше трех месяцев, — за починку инструментов для оркестра «Ученые собаки». Они с таким успехом выступали в городе, играли даже перед господами членами городского совета. Так что же, возьмете мой контрабас? Отдам за десять экю. За пятьдесят ливров берите, чего уж там торговаться.

Будь мой прадед в миллион раз более музыкантом, чем он был на самом деле, даже тогда ему было бы весьма затруднительно пойти на предлагаемую сделку, то бишь довольствоваться контрабасом, когда предполагалось, что он имеет нужду в скрипке.

Позволив себе, со всею убедительностью логики, сделать подобное замечание честному хозяину музыкальной лавки, он получил отпор в выражениях настолько диких, что тут же счел собеседника помешанным. Он утвердился в этой мысли, когда в его присутствии странный человек вновь принялся расхаживать по комнате, жестикулируя, а дверь в заднее помещение отворилась и какая-то старушка, пожав плечами, сделала ему знак, что бедняга не в своем уме.

Тогда мой прадед вышел из лавки, а на следующий день и вовсе уехал из города, не вспоминая более о скрипичном мастере.

Три года спустя, вновь посетив Бремен и случайно оказавшись на той же улице, он заметил, что музыкальная лавка закрыта; на ставнях, в нескольких местах отмеченных следами взлома, были нарисованы большие красные кресты. Это обстоятельство привлекло его внимание. Вечером, ужиная со своим хозяином, служившим по судебно-полицейскому ведомству, прадед рассказал (впрочем, не упоминая о несостоявшемся свидании) о странном приеме, оказанном ему в этой самой лавке три года тому назад. Хозяин, в свою очередь, поведал ему следующую историю.

— Человека этого, — рассказывал он, — звали Тобиас Гварнери; женщина, которую вы видели, — его мать; он жил с ней после смерти жены и едва мог прокормить ее своей работой.

Поскольку в городе он был единственным мастером по этой специальности, а музыкантов и любителей музыки у нас достаточно, ему постоянно приносили инструменты в починку, и он вполне мог, казалось бы, жить в достатке. Но еще лет за десять до того времени с ним приключилось какое-то странное несчастье: в один прекрасный день им овладела навязчивая идея, и с тех пор он не оставлял ее, каких бы жертв это ни стоило.

Жена его, которая умерла отчасти от горя, видя, как он разбазаривает все, что накопил своим трудом, напрасно пыталась показать ему все безумие такого упорства, напрасно заклинала не обрекать ее на нищету — он не обращал внимания. Вначале его сбережения на черный день, потом деньги, которые он брал в долг, наконец мебель, товары из лавки, часть одежды — все это кануло в бездну, разверзшуюся перед ним, и тщетны были любые попытки пролить хоть какой-то свет на происходящее. Даже когда, за недостатком денег, он бывал вынужден приостановить свои опыты, то не терял надежды осуществить мечту, которая рано или поздно должна была, как он считал, снискать ему громкую славу и сторицей вознаградить за все.

Впрочем, справедливости ради надо сказать, что если бы он достиг поставленной цели, то действительно получил бы возможность совершить одно блестящее предприятие. У него была скрипка Страдивари, за которую некоторые любители не раз предлагали ему высокую цену. Ему же пришла в голову идея повторить творение мастера. Он думал, что, воспроизведя с математической точностью форму и размеры инструмента Страдивари, используя подобный сорт дерева, добившись точного повторения состава лака и краски, какими был пропитан оригинал, он смог бы получить такое же точно качество звука. Но несмотря на всю тщательность, с которой он изготавливал свои подделки, они всегда слегка отличались от образца. По всей видимости, превосходство последнего заключалось в каких-то бесконечно тонких нюансах, что повергало мастера в состояние глубокой тоски; ему казалось, что можно рационально объяснить неполноценность копий через почти неуловимое несовершенство, которое он в них постоянно находил, так что каждый раз приходилось начинать заново. Это был какой-то вечно вращающийся заколдованный круг, который перемолол бы и княжеское состояние.

Между тем, после множества попыток, его первоначальная идея претерпела некоторые изменения: однажды он был настолько близок к безупречной копии, тогда как инструмент, вышедший на этот раз из его рук, оказался настолько ниже скрипки Страдивари, что к нему закралось подозрение, что в творении шедевра участвовал некий сверхъестественный элемент, им еще не учтенный. «Кто знает, — важно говорил он одному физику, собиравшемуся разрешить его музыкальную задачу с помощью новейшей теории звука, — кто знает, не за пределами ли материального мира я должен искать. Идеи живут в словах, не так ли? Хорошо! Когда я говорю о душе моей скрипки, быть может, я стучусь в ту самую дверь, которую так долго ищу. Как вам кажется, мсье?» Тут физик принимался хохотать, а бедного Тобиаса Гварнери все глубже затягивала бездна его изысканий.

Однажды какой-то заказчик, приносивший в починку смычок, забыл у него книжку, за которой не приходил несколько дней. В часы досуга — надо сказать, довольно редкие, поскольку, когда он не работал руками, без отдыха трудилась его бедная голова, — Тобиас полистал эту книгу. Это был один из тех внушительных памятников германского терпения и эрудиции, где автор объявляет вам, в простоте душевной, что собирается трактовать de omni re scibili, а также о некоторых других предметах. В самом деле, рядом с главой о наилучшей форме правления можно было найти главу о способе, каковым чесать жене спину, буде та зачешется; за рецептом приготовления кипрского вина следовало сочинение о девственности одиннадцати тысяч дев {190} и рассуждение о пользе облысения. Этот бесформенный труд был проникнут тоном необычайного простодушия, что придавало чтению особое очарование, в конце концов настолько увлекшее нашего фанатика, что он на целых полдня освободился от преследующей его идеи.

И вдруг, перевернув страницу, он увидал главу под названием: О переливании душ. Читая эти слова, Тобиас так и подскочил, как если бы внезапно его посетило предчувствие, что тайна, которую он пытался так долго разгадать, вот-вот ему раскроется. Он бросился за матерью, велел ей сидеть в лавке, а если кто придет к нему — отвечать, что ушел; сам же побежал к себе в комнату, заперся там, чтобы уж никто не мог его потревожить, и погрузился в чтение главы, которая, как он ожидал, должна была являть собою чудеснейшее творение, какого никогда еще не выходило из-под пера философа.

Не только при чтении книг, но и всегда в жизни: в дружбе, в надеждах и ожиданиях, а особенно в женской любви — следует опасаться разочарований, подобных тому, что ожидало Тобиаса Гварнери. Глава, за которую минуту назад он отдал бы фунт собственной плоти, оказалась жалким опусом, начиненным цитатами из Отцов Церкви, Аристотеля, Платона и Писания. Бесчисленные отступления, отвлечения и рассуждения автор завершал совершенно оригинальным заявлением — что душа бессмертна. Бесспорно, под великолепным заголовком были заключены двадцать самых убогих страниц этого огромного ин-фолио.

Но это не остановило Тобиаса Гварнери: час его пробил. Ухватившись изо всех сил за открывшиеся ему внезапно три слова, он попытался выдавить из них рациональное зерно тех предвидений, которые были в нем изначально. Он стал представлять себе человеческую душу как некоторую подвижную субстанцию, перемещающуюся из одного места в другое благодаря собственной оживляющей силе. В Германии, где философия разлита в воздухе, простой ремесленник наслышан о метемпсихозе не меньше французского школяра, закончившего с похвальной грамотой класс риторики. Так что система эта, при ее растяжимости, могла бы вместить без труда и идею философа-лавочника. Трехчасовое размышление, последовавшее за этим озарением, окончательно утвердило Тобиаса в его вере, и с тех пор его занимал лишь поиск материального способа применения этого психологического открытия на благо его искусства.

Прошло три месяца. Накануне дня Святого Иосифа, когда городские часы давно уже пробили час ночи и весь Бремен спокойно спал, мастерская Тобиаса Гварнери была крепко заперта; чтобы случайный прохожий не разглядел через щели в ставнях свет, горящий в заднем помещении, он тщательно завесил стеклянную дверь в лавку куском плотной зеленой саржи, сложенным вдвое.

Впрочем, подобные предосторожности были вовсе не лишними, ибо воистину странным делом был занят хозяин музыкальной лавки.

На высокой кровати, покрытой красным расшитым полотном, где сорок лет назад мать Тобиаса произвела его на свет, теперь старая Бригитта Гварнери умирала в мучительной агонии от рака, давно уже разрушавшего ее тело. Из груди ее вырывались страшные хрипы, но лицо склоненного над ней сына не выражало ни малейшего сочувствия к чудовищным страданиям, свидетелем которых он был; ни слезинки не блестело в его глазах. Казалось, Тобиас был весь в предчувствии какого-то торжественного и рокового мгновения, и ожидание этого мгновения поглощало все его душевные силы.

Посредством странного на вид устройства, какого никогда прежде не было описано или задумано ни в одной человеческой науке, по-видимому предназначенного для сбора некоего загадочного вещества, кровать умирающей соединялась со столом, на котором лежала неоконченная скрипка. Трубка, изготовленная, очевидно, из сплава нескольких металлов, расширяющаяся на конце в форме воронки, была укреплена у рта старухи; выдыхаемый воздух устремлялся в нее с жутким свистом. Другой конец трубки соединялся с деревянным стержнем, наподобие штифта, который ставится между верхней и нижней деками во всех смычковых инструментах; только этот был в диаметре несколько толще обычного и не целиком деревянный, а полый внутри и должен был при помощи маленькой крышечки с винтом, великолепным образом сработанной, герметически закрываться, как только наконечник трубки будет отсоединен. Точно над местом временного соединения дерева и металла, как бы для предотвращения утечки в момент, когда они будут разъединены, помещалось нечто вроде кабинки или коробочки из сосны: от влажных, источенных червями дощечек исходил тошнотворный земляной запах, а огромный ржавый гвоздь, до сих пор торчавший в них, наводил на мысль, что некогда они были частью более массивной конструкции.

Было один час пятьдесят две минуты и несколько секунд, когда дыхание больной прервалось, сердце и пульс перестали биться, и в этот момент в воронке, шевельнувшейся, как при гальванизации, раздался долгий вздох, пробежавший волной дрожи по всей длине металлической трубки и соскользнувший наконец в полость, с которой соединялся конец ее. Услыхав этот звук, Тобиас Гварнери вскочил: задыхаясь, с безумным взглядом, он выдернул трубку и яростно, изо всех своих сил, несмотря на невероятную силу сопротивления и не обращая внимания на горестное и жалобное потрескивание под его пальцами, завинтил крышку на деревянном стержне.

А теперь надо вам сказать, что, хотя и не было обнаружено никакого вещественного доказательства совершенного злодеяния, но, по всей вероятности, в этот выдолбленный кусок дерева Тобиас Гварнери заключил душу собственной матери, — именно она оказалась принесенной в жертву его чудовищному открытию.

В тот момент, когда порвались последние путы, приковывающие душу к ее смертной оболочке, отжившей свой срок, душа устремилась обратно вверх, но сразу же попала в узкий коридор, по которому вынуждена была следовать: она заметалась в тоске и в конце этого пространства, быть может, выскользнула бы, до того как ее палач успел бы завернуть крышку; но в жутком устройстве все было заранее предусмотрено. Сосновые дощечки, прикрывавшие место свершения гнусного таинства, были частью только что вырытого на кладбище гроба. Когда душа рванулась наружу, ужас перед этим запахом смерти, через который ей предстояло пройти, заставил ее отпрянуть; тогда-то подоспел Тобиас и запечатал дверь тюрьмы. С тех пор он держал душу там и мог пользоваться ею в своих целях.

Не стоит думать, однако, что подобные, наводящие ужас своею дерзостью, предприятия легко даются тем, кто их затевает; ибо, как только все свершилось, Тобиас упал навзничь, как пораженный электрическим разрядом. Он пролежал на полу без сознания еще несколько часов после восхода солнца.

Когда он пришел в себя после этого длительного обморока, то прежде всего почувствовал сильнейшую усталость во всех членах, как будто он проделал длинный путь; с большим трудом удалось ему собраться с мыслями и вспомнить, что с ним произошло минувшей ночью. В конце концов, однако, эта картина предстала перед ним живо и со всеми подробностями. Руки у него все еще дрожали, и эта дрожь больше его не покидала. Он приблизился к кровати, где лежало тело его матери, уже холодное и окоченевшее. Он закрыл ей глаза, стараясь не встретиться с ее пристальным взглядом; потом прикрыл и лицо, но страх не проходил: ему казалось, что угол, который образовала простыня на лице, выражает упрек и угрозу.

Прошло две недели, с тех пор как бренные останки Бригитты были преданы земле. Даже во время погребения происходили странные вещи: каждый раз, когда священник поминал в молитве душу усопшей, свечи вокруг гроба с телом гасли сами собой. Немало было толков об этом необычном обстоятельстве, равно как и о некоторых других. Будучи свидетелем этого загадочного явления и мучась в душе угрызениями совести (хотя радость осуществления мечты всей его жизни заглушала их до поры до времени), Тобиас пока не решался устроить испытание теперь уже готовой скрипки. И все же в ней таилась какая-то чудесная гармония: даже когда ветерок просто касался струн, слышались вздохи, исполненные невероятной нежности.

Постепенно стали распространяться слухи, что Тобиас наконец-то разгадал свою загадку. Каждый день все музыканты, какие только водились в городе, приходили справляться, когда состоится прослушивание чудо-скрипки, — кто насмехаясь над мечтателем, кто с более серьезным интересом. Тобиас тянул время под предлогом, что инструмент не совсем готов.

Как раз в это время через Бремен случилось проезжать наследнику одного из небольших немецких княжеств. Провидению было угодно устроить так, что, родившись будущим князем, он был наделен также всеми данными, необходимыми для великолепной игры на скрипке. Репутация виртуоза распространилась за ним по всей Европе, почти как слава о воинских доблестях Фридриха Великого, и, где бы он ни проезжал, в его честь устраивали концерты, на которых он и сам часто не гнушался выступить. Городские власти, имея на то все основания, желали сделать приятное знаменитому исполнителю, а потому поспешили подготовить музыкальный вечер и не забыли поставить в известность Тобиаса Гварнери, что ему было бы желательно произвести испытание своего изобретения.

К тому моменту, когда это пожелание довели до его сведения, Тобиас как раз улаживал отношения со своей совестью. Состояние ужаса, испытанное им после похищения, с течением времени постепенно стиралось из памяти, как это обычно бывает со всеми человеческими переживаниями. Странные соображения приходили ему на выручку. «Никогда ведь не знаешь, — говорил он себе, — с этой небесной канцелярией: то она вам отпускает грехи in extremis за какое-нибудь доброе чувство, то карает за дурную мысль. Никогда не угадаешь, кто будет осужден, а кто помилован. Моя мать Бригитта вроде бы честно прожила свою жизнь, на здешний взгляд; но так ли рассудят наверху? И кто может утверждать, что, задерживая ее душу здесь, я не оттягиваю для нее на какое-то время вечные муки? Так я еще и неплохой сын, — прибавил он тонкий софизм, достойный адвоката наших дней. — Некоторые заботливо сохраняют кости своих близких; я же храню душу матери, не хочу с ней разлучаться. Не равняется ли эта разница в проявлении сыновних чувств расстоянию между духом и материей?» Эти мысли, облеченные в самые красивые слова, на какие он был способен, притупляли угрызения совести.

Накануне того вечера, когда должно было состояться великое испытание, Тобиаса вдруг охватило волнение по другому поводу: артистическое беспокойство вытеснило заботу обо всем остальном. Он стал сомневаться, дал ли опыт тот чистый результат, который ожидался. Удалось ли в самом деле перелить душу? Даже если предположить, что она на какое-то время была задержана, не ускользнула ли она впоследствии путем незаметного испарения, повинуясь закону небесного притяжения, который призывал ее обратно?

Представьте себе на минутку, какой произойдет конфуз, если в присутствии всего города сверхчеловеческое творение окажется просто-напросто жалким инструментом, визгливым, как и предыдущие, которых он создал великое множество. Опасения эти были вполне оправданными, и, чтобы не подвергать себя риску смертельного разочарования и преодолев наконец страх, почти религиозный, мешавший ему до сих пор испытать свое творение, он бы совершил пробу собственноручно, если бы имел скрипку при себе. Но, хорошо зная нравы жителей своего города, он еще днем отослал ее в городское правление, предварительно заключив в дорогой футляр, ключ от которого оставил себе. Таким образом, жребий был брошен, отступать оказалось некуда: через четверть часа Тобиас затмит славу Страдивари и всех остальных великих мастеров или будет безжалостно выставлен на посмешище. Справедливости ради надо заметить, что к этому, собственно, сводятся условия сделки, заключаемой каждым, кто осмеливается в этой жизни идти впереди других в своих мыслях или желаниях. Когда все приглашенные на торжественный вечер были в сборе, Тобиаса Гварнери ввели в гостиную бургомистра, куда он был допущен по такому случаю. Вид он имел довольно комический: допотопный наряд его выглядел как-то обветшало, несмотря на все старания привести его в порядок; в движениях Тобиаса проглядывала неловкость и какая-то праздничная скованность. Тем не менее, когда он уселся в углу, лицо его сделалось мертвенно-бледно, пристальный взгляд с неописуемой тревогой следил за виртуозом, который должен был заставить впервые зазвучать его творение; и в этот момент он уже никому не казался смешным: каждый разделял его страх и волнение.

Нелегко найти слова, чтобы описать странное чувство, всколыхнувшее собравшихся: едва струны задрожали под смычком, плененная душа, терзаемая жестокими страданиями, начала издавать жалобные стоны. Некоторые уверяли, что с первых нот почувствовали, будто поднялись над землей и застыли где-то в пространстве, охваченные бесконечной тоской. Другие воспринимали звук столь живо и проникновенно, что он, казалось, прикасался к их обнаженным нервам, которые они в этот момент ощущали совершенно отчетливо, как будто у них содраны кожа и плоть. Но то, что не поддается описанию человеческими словами, — невыразимое сочувствие всех этих душ другой, взывавшей к ним, душе, которую они узнали, будучи зачарованы и не отдавая себе в этом отчета. Горестные переливы этого голоса доводили до слез и погружали в бездну безутешной скорби. Ни боль матери, оплакивающей своего первенца, ни страдания женщины, покинутой возлюбленным, ни тоска художника, умирающего перед незавершенным творением, не могли бы сравниться с горькой жалобой этой дочери небес, предательски задержанной на земле сверх отпущенного ей времени и умоляющей дать ей вновь уйти в вечный покой. Никто, включая и человека, водившего смычком по струнам, не мог бы вспомнить ни одной ноты той мелодии, которую играла скрипка Тобиаса Гварнери; никто не мог бы сказать, была ли то благородная песнь или необычайно искусно рассказанная возвышенным поэтом чудесная история всех страданий, всех тревог и всех горестей жизни, от смутной грусти, о чем-то сожалеющей и чего-то ожидающей, до самых жестоких и непоправимых разочарований; но также никто не мог бы сказать, что когда-нибудь, где-нибудь еще на земле слуха его касались звуки такой переворачивающей душу гармонии.

И вот песнь прекратилась. Когда слушатели пришли в себя после внушенного ею экстаза и внутреннего созерцания, все взоры обратились к Тобиасу Гварнери. В этот момент артист в нем настолько возобладал над человеком, что он остался совершенно глух к тому крику боли, который вырвался из сердец всех этих людей и должен был бы так глубоко потрясти его; ведь для него прозвучавшее было не просто жалобой, но жестоким упреком! Но он услыхал лишь звуки волшебной гармонии, превосходящей все, чего до сих пор удавалось достичь мастерам его искусства. И видя, что задача всей жизни наконец осуществилась, он, не сдерживая себя, рухнул на колени, воздел руки к небу, и слезы хлынули по лицу его, сиявшему несказанной радостью. Только несколько минут спустя он понял, что немецкий князь трясет его за руку, пытаясь пробудить от его счастливого a parte, и предлагает продать скрипку за тысячу экю.

— Мою скрипку! За тысячу экю? — повторил он, глядя на князя с усмешкой человека, который не совсем в себе. — Вы хотите сказать, что назначаете цену за то, чего еще недавно не было на свете, а теперь вот оно, существует! Вы собираетесь купить творение, мсье! Сколько, позвольте узнать, заплатили бы вы за солнце, если предположить, что в один прекрасный день оно станет предметом купли-продажи?

Что означали эти исполненные гордыни слова бедного мастера? Сыновние ли чувства были в нем оскорблены предлагаемым торгом, или самолюбие творца восставало против такого пошлого подхода к его творению? Покупатель понял выпад Гварнери в этом последнем смысле и тут же выложил всю сумму, но Тобиас повторил, что скрипка не может быть продана, что слава ее (по-видимому, как и всех современных поэтов) будет бессмертна и что ему этого достаточно. К несчастью своему, он столкнулся тут с княжеской волей, которую препятствия не могли так легко сломить. Вынув из кармана кошелек, в котором было не меньше двенадцати тысяч ливров банковскими билетами, князь разложил все их на столе, добавил к ним полный золота кошель, набитый не хуже, чем у комедийных обольстителей. «Все это за вашу скрипку!» — вскричал дилетант королевской крови.

При виде таких богатств гордость бедного Тобиаса Гварнери, которому, может быть, за всю жизнь не приходилось держать в руках круглой суммы даже в тысячу ливров, его сыновние чувства, его торговые расчеты, — словом, все, что его сдерживало до этого, разом пало под натиском. Бегло взглянув на стол, он прикинул, сколько там разбросано билетов, быстро и не без удовольствия для себя оценил содержимое кошеля и, напустив на себя вид человека, выдерживающего жестокую внутреннюю борьбу, изрек: «Раз уж таково ваше желание, я готов на сделку. Более того, я отдаю вам в придачу — высшая щедрость! — футляр и ключ. Только учтите, что я не отвечаю за мой товар: если вы будете обращаться с ним недостаточно бережно и что-нибудь в нем разладится, я не собираюсь заниматься починкой». Но князь так загорелся желанием иметь скрипку, что мысль о возможной поломке казалась ему невероятной. Он тут же распорядился уложить свое приобретение в футляр, столь великодушно ему пожалованный, и приказал слуге отнести ее в дом, где он остановился; почти сразу же он украдкой оставил общество и самого бургомистра и отправился к себе, чтобы насладиться правами владельца. Всю ночь ни один сосед в округе не сомкнул глаз, столь шумным и продолжительным оказалось наслаждение.

Что же касается Тобиаса, то часть ночи он беспрестанно повторял себе то, что провозгласил тогда, в гостиной, — что слава его станет бессмертной. Оставшуюся часть времени он наслаждался мыслью, что стал богат. Все было тщательно подсчитано: пятнадцать тысяч и несколько сот ливров — он полагал, что это огромное состояние. Чтобы достовернее убедиться в том, он перебирал в уме все числа, на которые делилась эта сумма, одну за другой пересчитывал золотые монеты, а когда потушил лампу и не мог уже их видеть — с удовольствием перекатывал в ладонях, ощущая под пальцами чеканку, и наконец ссыпал в кошелек, чтобы взвесить и подержать в руках все сразу. Так он провел время до трех часов ночи и потом уснул.

На следующий день Тобиас проснулся рано, но с ощущением человека, который, выпивши накануне вина, засыпает, полный приятных мыслей, а наутро подымается уставшим, с чугунной головой, затуманенным рассудком и тяжестью на сердце. Одна мысль не давала ему покоя: он не только похитил, не только держал в плену, но еще и продал душу своей матери. Тот, кто заплатил за нее, сможет теперь в любую минуту, когда только пожелает, будить ее и заставлять петь; этот человек сможет перепродать ее кому-нибудь другому; отправляясь в путешествие, он возьмет ее с собой, и ничто не помешает сделать из нее, как говорится в первом псалме вечерни, подножие ног его.

Пока Тобиас отбивался от этих навязчивых мыслей, кто-то вошел в лавку: это был один из домашних слуг бургомистра, хорошо знакомый Тобиасу, поскольку некогда этот человек был обручен с Бригиттой и, вероятно, женился бы на ней, если бы не ушел на войну. Когда, спустя много лет, он вернулся и застал ее замужем, он тем не менее продолжал по-дружески ее любить, а муж Бригитты, полностью доверяя жене, сам велел ему приходить, когда захочет; и не раз Тобиас скакал у него на коленях. Накануне вечером, стоя в передней, он слышал скрипку, в которой вздыхала душа Бригитты, и тотчас же узнал ее голос, ибо воспоминания любви не стираются в душе, как бы ни старело тело. Точно так же горевала Бригитта в тот незабвенный для него день, в день их прощания. Ощущение, что он слышал голос своей возлюбленной, не давало ему покоя всю ночь, и утром он направился прямо к Тобиасу, чтобы выяснить, как такое могло произойти. Едва старик начал говорить, Тобиас смешался, забормотал что-то невразумительное, наконец все же взял себя в руки и попытался обернуть дело в шутку. Однако старого поклонника Бригитты было нелегко одурачить: он отправился восвояси, качая головой и бормоча себе под нос, что за всем этим кроется что-то скверное.

Если, будучи уверен, что его вина остается тайною между ним и небом, Тобиас уже жестоко страдал, то каково ему стало, когда он почувствовал, что на его преступный след напал посторонний: тут он стал опасаться, как бы эта кража не перешла в ведение человеческого правосудия. Еще несколько часов боролся он со своими опасениями и угрызениями совести, но в конце концов, побежденный ими, схватил полученные накануне деньги и кинулся к покупателю, чтобы умолять его расторгнуть сделку. Он собирался, как только скрипка вновь перейдет в его руки, разрушить чары и отпустить душу на волю. Но если путь зла для людей всегда открыт, то путь обратно совсем не так легок. Еще до рассвета князь покинул город и в ту минуту, когда Тобиас колотил в его дверь, был уже далеко. Осознав, что не сможет больше добровольно нести бремя своей вины, Тобиас без колебаний бегом вернулся в лавку, запер ее и отправился в путь. Оказавшись за пределами города, он вскочил в первый же экипаж, который следовал во владения князя. Но лишь через два дня после прибытия он получил возможность приблизиться к его светлости, и к тому времени, когда разрешение было дано, он узнал от кого-то, что скрипка уже перешла в другие руки. Принц не смог играть на ней больше недели, чувствуя, что нервы его до крайности расшатаны невыносимым возбуждением. Он пожаловался своему врачу, и тот объявил, что причиною расстройства является проникновенный звук недавно приобретенного инструмента. Не прошло и дня, как князь продал скрипку какому-то итальянскому музыканту, который собирался отправиться в турне по Европе и давать концерты в Париже: так сбывают с рук только что купленную лошадь, обнаружив в ней изъян.

Тобиас сразу же вновь пустился в дорогу. Достигнув столицы Франции и нисколько не интересуясь чудесами цивилизации, которые в другое время поспешил бы осмотреть с таким воодушевлением, он был поглощен одним делом — узнать адрес синьора Баллондини. Адрес он выяснил без особого труда, поскольку благодаря скрипке синьор Баллондини с первого же концерта имел колоссальный успех, и во всех газетах только и говорилось, что о его таланте и о чудесном качестве звука, который он извлекает из своего инструмента.

Тобиас на секунду готов был разозлиться на итальянского виртуоза, который заполучил всю славу, тогда как скрипичный мастер мог бы потребовать себе добрую часть ее; но потом решил, что самолюбие его должно испить эту чашу во искупление вины, и обещал себе отныне не жаловаться на то, чего был лишен, почитая за высшее счастье вновь завладеть своим злополучным творением. Выяснив, где остановился синьор Баллондини, Тобиас тут же сел в подвернувшийся фиакр, чтобы, не теряя ни минуты, попасть к нему, и добрался до квартиры скрипача через четверть часа после того, как тот отбыл в Италию, где собирался продолжить концерты. Тобиас Гварнери последовал за ним.

Мы бы никогда не кончили повествования, если бы стали перечислять, в каких краях и в чьих руках побывала злосчастная скрипка. Самые крепкие нервы не могли ее выдержать больше двух недель; и тем не менее, как только один обладатель вознамеривался от нее отделаться, тут же находился другой, готовый ему наследовать, и инструмент никогда не падал в цене. Больше двух лет несчастный Тобиас гонялся за ним, изъездил Италию, Англию, попал в Восточную Индию, в Испанию, наконец снова побывал во Франции и вернулся в Германию.

Испытав неслыханные злоключения, Тобиас приехал в Лейпциг, где узнал, что теперь скрипкой владеет один богатый книготорговец. На этот раз он добрался вовремя, и инструмент действительно находился в руках указанного владельца. Но, пока Тобиас путешествовал, какой бы строгой экономии ни придерживался он в своих расходах, кошелек его все истощался, и теперь у него оставалось всего несколько луидоров, между тем как речь шла о предмете, стоимость которого всегда держалась между двенадцатью и четырнадцатью тысячами ливров. Тогда он, посоветовавшись с самим собой и все взвесив, пришел к заключению, что из всех краж, какие может совершить человек, кража души, без сомнения, отвратительнее всего. К тому же он убедился, что единственный доступный для него способ исправить свое преступление — это совершить другое, гораздо более невинное. На оставшиеся деньги он попытался подкупить слугу и проник ночью в дом книготорговца, чтобы выкрасть скрипку.

Но столь сильно было проклятие, которое несчастный навлек на свою голову, что даже самый дурной замысел ему не удавался. Получивший свои деньги слуга оказался честным плутом: он подсчитал, что намного выгоднее будет принять плату за воровство и не совершить его, и донес хозяину. Застигнутый на месте преступления в ту минуту, когда он собирался похитить инструмент, Тобиас был отправлен в тюрьму; все его несчастья грозили увенчаться позорным заключением. От ужаса перед таким будущим у Тобиаса окончательно развился недуг, который прежде вызывала в нем неистовая сила долгое время не удовлетворенного желания, а в последние годы — треволнения беспокойной жизни. Сердечная аневризма свалила его с ног, и он был помещен в больницу.

Он чувствовал, что умирает. Врачи обращались с ним бесцеремонно, поскольку не были никоим образом в нем заинтересованы. От Тобиаса они не скрывали, что не могут ничего сделать для его выздоровления. Такое положение могло бы успокоить его надеждой избежать земного правосудия, но вело прямо в руки правосудия божественного, перед которым, как он хорошо понимал, ему придется оплатить крупный счет. Тем не менее он не решался искать утешения и надежды в церковном покаянии, приходя в ужас от одной мысли о том чудовищном признании, какое ему пришлось бы совершить.

Однажды, прекрасным осенним утром, солнечный луч лег прямо на постель, которой Тобиас уже не покидал, и все вокруг засияло праздничным торжеством. Свежий ветерок шевелил листву деревьев под окном, в их зелени весело распевали птицы; воздух был напоен покоем и счастьем. Каждый готов был поклясться, что в такой чудесный день невозможно умереть. При виде этой радости, разлитой в природе, дух больного воспарил к Создателю, сердце его преисполнилось любви и надежды на бесконечное милосердие. В эту минуту он почувствовал в себе мужество открыть свою тайну священнику и просить отпущения грехов. По просьбе Тобиаса больничный священник явился его исповедовать. Исповедь была долгой: Тобиасу казалось, что легче будет сделать признание, если разбавить его потоком слов; но к концу исповеди он так ослаб от пережитого волнения, что священнику следовало бы поторопиться. Однако тот, сознавая высокую миссию служителя Слова Божия, давно уже взял за правило никогда не отпускать грехи, не приведя предварительно пространного фрагмента одного из семи трактатов о смертных грехах, — сочинения, некогда написанного им и неизменно используемого в проповедях. В данном случае ни один пункт не мог быть напрямую приложен к проступку кающегося, а посему священнику пришлось на ходу пристроить друг к другу несколько отрывков из разных проповедей, что сделало его ораторское выступление запутанным и продолжительным свыше всякой меры, между тем как больной, которого силы покидали на глазах, был уже в агонии. В течение нескольких минут он, казалось, не воспринимал ничего вокруг, и добрый священник уже собирался кончать свою речь, как вдруг слуха их достигли визгливые звуки скрипки, на которой где-то вдалеке наигрывали тирольскую песню. Звуки эти, как можно догадаться, ничуть не встревожили проповедника, и он преспокойно продолжал завершать выступление, но больной, казалось, был ими пронзен до глубины души. Он резко приподнялся: волосы его стали дыбом, лицо исказила нервная судорога; с выражением мучительной тоски он напрягал слух, потом схватил руку исповедника, с силой сжал ее и проговорил со слезами в голосе: «Вы слышите? Слышите, это жалуется на меня душа моей матери». С этими словами он забился в конвульсиях, и через несколько минут, так и не получив отпущения, расстался с жизнью. По правде говоря, бедный Тобиас напрасно так разволновался, ибо слышал он попросту игру одного санитара, который в свободную минуту, как только все раненые были перевязаны, а все мертвые — зарыты, любил предаваться изящным искусствам, к чему нередко имеют большую склонность люди его профессии.

В тот самый миг, когда Тобиас Гварнери испустил дух, книготорговец, у которого теперь находилась скрипка, услыхал внутри футляра сильный дрожащий звук, подобный тому, что издает струна при резком щипке. Открыв футляр, чтобы выяснить, откуда мог исходить звук, он почувствовал как бы легкое дуновение, коснувшееся его лица; в то же мгновение струны оказались порваны; струнная подставка, как и тот самый деревянный стержень, который скрипичные мастера называют также душкой, были выбиты, и слышно было, как они перекатываются внутри корпуса; других поломок, впрочем, не замечалось. Для починки нашли скрипичного мастера. Побывав в его руках, скрипка совершенно потеряла прежнее качество звука, и в особенности — ту способность вызывать нервное возбуждение, которою обладала раньше. Однако даже в таком виде она оставалась одной из замечательнейших скрипок, какие можно приобрести в Европе.

Спустя несколько месяцев, когда известие о смерти Тобиаса Гварнери дошло до его родного города, старый слуга бургомистра, до сих пор хранивший молчание, рассказал о своих подозрениях, которым все поверили не долго думая, поскольку неожиданное исчезновение Тобиаса еще тогда возбудило исключительный интерес публики к этой истории. Перед лавкой, запертой вот уже три года, собралась толпа, взломала двери и ворвалась в помещение. Тут обнаружилось много подозрительных предметов: детали переливательного устройства, о котором я рассказывал, а кроме того, несколько книг с иностранными буквами — все это усилило дурную славу, с которою и без того была связана память о скрипичном мастере, к счастью не оставившем после себя никаких родственников.

В продолжение двух месяцев в приходе только и успевали служить мессы, заказанные благочестивыми душами за упокой их сестры. На следующий день после обыска в лавке на ставнях появились красные кресты, которые вы видели, но никто не знал, чья это работа. С тех пор домовладелец, которому принадлежала лавка и который еще до смерти Тобиаса тщетно пытался сдать ее за ничтожную плату, оставил всякую надежду извлечь из нее какую бы то ни было выгоду. Как достоверно известно, он собирается распорядиться, чтобы лавку снесли, и обитатели квартала его всячески поддерживают, потому что по ночам, говорят, оттуда частенько слышатся подозрительные звуки. Я-то думаю, что это все глупые россказни, которым разумные люди нисколько не должны верить, а то можно поддаться этим предрассудкам, в которые народ так охотно впадает.

Такова, заметим, была мораль истории, рассказанной моему прадеду судейским чиновником.

 

Карьера господина прокурора

Лукавый француз изобрел гильотину.

В окрестностях Божанси жил бедный извозчик по имени Пьер Леру. Днем он колесил по полям, погоняя трех лошадей, запряженных в повозку, а с наступлением вечера возвращался на ферму, где его нанимали, ужинал в компании других слуг, не вступая в лишние разговоры, потом зажигал фонарь и отправлялся спать в закуток вроде чуланчика, устроенный в углу конюшни.

Нехитрые сновидения его были довольно бесцветны: он видел по большей части своих лошадей. Однажды он внезапно проснулся в тот момент, когда, выбиваясь из сил, пытался поднять повалившегося на землю коренника; в другой раз Серая запуталась ногами в ремнях упряжи. Как-то ему снилось, что он вставил в кнут прекрасную веревку, совершенно новую, но кнут никак не желал щелкать. Это видение так взволновало его, что, едва проснувшись, он схватил кнут, который вечером имел обыкновение класть около себя, и принялся со свистом рассекать ночную тишину, желая убедиться, что внезапная немощь не лишила его единственной извозчичьей отрады. От этого шума все кругом переполошились: испуганные лошади вскакивали в беспорядке, с ржаньем лягали друг друга и едва не порвали поводья; но Пьер Леру несколькими словами утихомирил всеобщее смятение, и конюшня снова погрузилась в сон. Это событие принадлежало к числу наиболее ярких в его жизни, и он был не прочь вспомянуть о нем всякий раз, когда стаканчик вина развязывал ему язык и поблизости оказывался слушатель, расположенный внимать.

А тем временем нечто совершенно иное грезилось господину Дезале, товарищу генерального прокурора орлеанского уголовного суда.

Блестяще вступив в должность прокурора за несколько месяцев до описываемых событий, он не достиг того высокого положения в судебном ведомстве, какого был, как казалось ему, достоин: в ночных видениях ему нередко являлась мантия министра юстиции. Но чаще всего, мужественно просидев весь день за изучением смертельно серьезных премудростей судейского ремесла, по ночам, лежа без сна, в воображении своем он предавался опьянению будущих ораторских триумфов. Слава таких людей, как д’Агессо и другие корифеи золотого века представительной магистратуры, не могла бы утолить его жажду: в нетерпеливом предвкушении грядущих побед душа его устремлялась в самое отдаленное прошлое, вплоть до времен волшебного красноречия Демосфена. Власть, добытая словом, — вот что было средоточием воли всей его жизни, единственной надеждой и страстью, поглотившей его, ради которой он отрекся от всех радостей, от всех помыслов юности.

И вот однажды два этих существа — Пьер Леру, лишь на ступеньку поднявшийся над уровнем животного, и господин Дезале, способный мыслить отвлеченно и облагороженный высшими достижениями духа, — столкнулись лицом к лицу. Дело заключалось ни больше ни меньше как в следующем: господин Дезале, заседая у себя в суде, на основании нескольких маловразумительных доводов требовал головы Пьера Леру, обвиняемого в убийстве; последний же защищал свою голову от ретивых выпадов господина Дезале.

Несмотря на то, что Провидение столкнуло в этом поединке столь неравные силы; несмотря на то, что и земное правосудие постаралось сделать все, чтобы приговор присяжных по своей непредсказуемости еще более напоминал рулетку, — несмотря на все это обвиняемый, за недостатком бесспорных и окончательных доказательств, по всей видимости, мог бы избежать казни. Но самая слабость обвинения предоставляла обвинителю несравненную возможность блеснуть красноречием. Для осуществления высоких чаяний господина Дезале это было исключительно полезно, и, искусный строитель своего будущего, он никогда не решился бы упустить такой случай.

Вдобавок ко всему против бедного Пьера Леру обернулось еще одно досадное обстоятельство: за несколько дней до начала процесса, в компании нескольких милых дам, развлекавших себя присутствием в суде, юный помощник прокурора намекнул, что не сомневается в возможности добиться от суда обвинительного приговора. И каждому ясно, в какое двусмысленное положение попал бы он, если бы этот приговор не был вынесен и Пьер Леру явился бы, живой и невредимый, с головой на плечах, опровергнуть всемогущество обвинительного слова господина Дезале.

Итак, не порицайте его, чиновника судебного ведомства: если он и не был полностью убежден в своей правоте, то тем доблестнее было с его стороны продемонстрировать таковую убежденность, равно как и пример красноречия, какого на протяжении последнего века не слыхивали в орлеанском суде.

О, если бы вы только видели бедных господ присяжных заседателей, взволнованных до глубины души, когда в великолепной заключительной речи перед ними была развернута ужасающая картина: общество, пошатнувшееся в своих устоях, общество на грани полного краха — последствие возможного оправдания Пьера Леру! Зачем не присутствовали вы при галантном обмене любезностями между защитой и обвинением, когда адвокат начал речь с заявления, что он не в силах отказать себе в удовольствии воздать должное блестящему ораторскому таланту прокурора! Как жаль, что вы не слышали вступительного слова председателя суда, столь изобилующего поздравлениями, что, казалось, речь идет о присуждении какой-нибудь академией премии за красноречие, а вовсе не о лишении человека жизни! Вы могли бы также увидеть среди изящно приодетых дам (как было сказано в одной газете) сестру господина Дезале, которая выслушивала расточаемые отовсюду комплименты, тогда как престарелый отец, стоя несколько поодаль, заливался слезами счастья при виде сына — выдающегося оратора, произведенного им на свет.

Через полтора месяца после этой семейной радости Пьер Леру в сопровождении заплечных дел мастера сел в повозку, которая прибыла за ним к воротам орлеанской уголовной тюрьмы. Они отправились на площадь Мартруа к месту публичных казней: здесь их ожидали сооруженный по этому случаю эшафот и толпа народа. Пьер Леру покорно, словно мешок с мукой, втаскиваемый парижским булочником в амбар с помощью рычажного устройства, поднялся по лестнице на эшафот. Когда он дошел до последней ступеньки, солнечный луч, блеснувший на отполированной стали меча правосудия, вдруг ослепил его, и он едва не потерял равновесия. Однако палач с галантностью хозяина дома, умеющего достойно принять гостя, поддержал его под руки и помог ступить на помост гильотины. Здесь Пьер Леру увидел господина секретаря уголовного суда, прибывшего для оглашения приговора, господ жандармов, следящих за сохранением общественного порядка во время процедуры, и господ помощников палача, которые, отнюдь не подтверждая сложенной о них поговорки, принялись любезно и обходительно разъяснять осужденному, каким образом ему лучше устроиться под ножом гильотины. Минуту спустя Пьер Леру распрощался с головой. Все было выполнено с такой профессиональной ловкостью, что многие из приехавших насладиться зрелищем были вынуждены справиться у соседей, неужто все уже совершилось, и потом, сочтя себя одураченными, впредь зареклись вылезать из дома ради подобных пустяков.

Прошло три месяца с тех пор, как голова и тело Пьера Леру были брошены в яму в углу кладбища. Там, по всей видимости, уже не оставалось ничего, кроме костей, когда открылась новая сессия судебных заседаний и господин Дезале вновь предстал главным обвинителем.

Накануне выступления он рано уехал с бала, на который был приглашен вместе с семьей в один из окрестных замков, и в одиночестве возвращался в город, намереваясь заняться завтрашним делом.

Ночь была темной; на равнине печально дул теплый южный ветер; в ушах прокурора еще не утихли отзвуки бальных танцев и голосов. Внезапно его охватила грусть. Он принялся вспоминать людей, которых некогда знал и которые уже были мертвы, и среди них — сам не зная почему, — Пьера Леру.

Однако, когда он приблизился к городу и заблестели первые огни предместий, его мрачные мысли рассеялись. Когда же он засел за письменный стол, окружив себя книгами и делами, так и вовсе забыл обо всем, кроме завтрашнего выступления, в котором ему хотелось превзойти в красноречии самого себя.

И вот система обвинения была уже почти готова. Заметим вскользь, что довольно странную вещь именуют на официальном языке системой обвинения: это совершенный способ организации фактов и улик, позволяющий заполучить человеческую голову, — подобно тому как философской системой называют совокупность доводов или софизмов, призванных обеспечить торжество какой-нибудь невинной истины, теории или благого намерения.

Итак, доказательство виновности постепенно вырисовывалось, как вдруг над этим незыблемым сооружением нависла угроза появления нового, еще не опрошенного, свидетеля. Всего лишь с минуту господин Дезале поколебался, но, как мы помним, самолюбие значило для прокурора никак не меньше, чем совесть. Обратившись к силе своей логики и призвав на помощь все доступные ему словесные ухищрения, он собирался расправиться с этим злосчастным свидетельством, не теряя надежды приспособить его в качестве нового неплохого довода в свою пользу. Правда, задача была не из легких, между тем как ночь все сгущалась.

Пробило три часа; свечи, стоявшие на письменном столе, едва теплились, готовые погаснуть.

Господин Дезале поменял свечи. Работа разгорячила его: он походил по комнате, снова сел в кресло, откинулся на спинку, и в этой позе, стараясь ни о чем не думать, предался созерцанию сияющих в небе звезд через окно, расположенное прямо напротив него. И вдруг, скользя глазами вниз по стеклу, господин Дезале встретился с другим пристальным взглядом: два глаза уставились прямо на него. Он решил, что это отблеск свечей на стекле, и переставил их; однако видение стало еще отчетливее. Будучи отнюдь не робкого десятка, господин прокурор вооружился тростью — единственным оружием, оказавшимся под рукой, — и направился к окну, чтобы выяснить, что за нескромный взгляд наблюдает за ним в такой час.

Комната, которую он занимал, находилась на высоте нескольких этажей от земли. Вверх и вниз стена шла вертикально, без единого выступа: чтобы спуститься или вскарабкаться, не за что было уцепиться. В узком пространстве между окном и балконом ни один предмет не мог бы укрыться от него, а между тем он ничего не видел. Он снова подумал, что оказался в плену одной из тех фантазий, которые рождаются из ночного обмана чувств, и, посмеявшись над собой, вернулся к работе. Но не успел написать он и двадцати строчек, как услышал, что в темном углу комнаты что-то шевелится. Это начинало тревожить его. Странное дело: все органы чувств будто сговорились его морочить.

Приглядевшись на этот раз внимательнее, откуда мог исходить шорох, он увидел какой-то темный предмет, который приближался к нему неровными скачками, подпрыгивая, как сорока. По мере приближения предмет принимал все более отвратительный вид, ибо обнаруживал несомненное сходство с человеческой головой, отделенной от туловища и сочащейся кровью. Когда голова сделала последний неуклюжий рывок и упала перед господином Дезале на разбросанные бумаги дела между двух свечей, он узнал черты Пьера Леру. Вероятно, тот явился сообщить прокурору, что в судейском деле совесть дороже красноречия.

Изнемогая от невыразимого ужаса, господин Дезале потерял сознание.

На другой день его нашли распростертым без чувств; он был весь в крови. Кровь была повсюду в комнате, на письменном столе, на подготовленной обвинительной речи. Все решили — и он поостерегся опровергать это мнение, — будто с ним случилось кровотечение. Излишне добавлять, что он был не в состоянии произнести речь и все его приготовления пошли прахом.

Немало дней прошло, и вот воспоминание об этой жуткой ночи стерлось из его памяти; прошел тот ужас, из-за которого прокурор не мог переносить сумерек и одиночества. На протяжении нескольких месяцев явление не повторялось. Мало-помалу разум, в своем высокомерии, стал перевешивать свидетельства чувств, и господин Дезале вновь спросил себя, не был ли он ими одурачен. Наконец, не находя собственных доводов, чтобы окончательно освободиться от власти былого видения, он решил доверить приключившуюся с ним историю своему врачу.

Доктору часто случалось наблюдать человеческий мозг, но он не обнаружил там ничего хоть отдаленно напоминающего душу. Так, научным путем, он сделался убежденным матерьялистом, а потому разразился хохотом, выслушав рассказ о ночном видении. Вероятно, это и был наилучший способ лечения для пациента: подымая на смех причину беспокойства, доктор таким образом побуждал самолюбие больного содействовать к врачеванию. Разумеется, ему не составило труда со всей убедительностью объяснить господину Дезале его состояние: галлюцинация вследствие избыточного давления в мозговой фибре, сопровождаемая кровоскоплением и кровоизлиянием, — именно это и заставило господина Дезале видеть то, чего он не видел.

Справедливость этого заключения не была опровергнута никаким новым происшествием, и понемногу к господину Дезале вернулись и свойственная ему ясность рассудка, и почти все прежние привычки, с той только разницей, что он несколько умерил свое профессиональное рвение, а также, по совету доктора, стал не чужд светских развлечений, которых до того решительно избегал.

Когда человек науки вынужден по состоянию здоровья проводить время в светских салонах, ему ничего не остается, как добровольно примириться со своим положением и принять такой образ жизни, а значит — чем бы потом это ни обернулось, — попросту сделаться одним из тех, кто живет в свое удовольствие. Совершаемые сознательно вещи, даже не слишком приятные, как-то увлекают и приносят некоторое утешение. И потом, наверное, нет человека, который по природе своей был бы настолько выше окружающих, что занятия, в которых находит удовольствие так называемое общество, не могли бы развлечь и его, — если только он не раб своего интеллектуального высокомерия.

В подобных случаях прекрасным отвлекающим средством могут послужить женщины, употребляемые в малых дозах, и теперь господин Дезале, более чем кто-либо другой, был расположен в этом удостовериться. Ибо, не говоря уже о том, что прокурор был весьма недурной наружности, слава о его ораторских успехах, а в еще большей степени, быть может, его равнодушие к успехам другого рода сделали его предметом не одной женской мечты. Но в укладе его жизни было что-то слишком уж положительное, чтобы любовь женщины могла найти в ней свое место. Выбирая из сердец, явно желающих ему принадлежать, он прикинул, чьи благие намерения, облеченные в форму брака, были бы наиболее приемлемы в смысле денег, полезных связей и прочих социальных выгод. Покончив, таким образом, с первой частью своего романа, он был приятно удивлен, когда вычисленная им невеста оказалась очаровательной, изящной и умненькой девушкой. И тогда уже он влюбился со всем пылом, на какой только был способен, всячески одобряемый и поощряемый ее родителями, что и продолжалось до самой свадьбы.

Давно уже не видали в Орлеане более милой невесты, чем невеста господина Дезале; более счастливой семьи, чем семья господина Дезале; более веселого и блестящего свадебного бала, чем бал, который устроил господин Дезале.

В тот вечер неотвязная мысль о великом будущем не тревожила его: он жил настоящим. Какой-то господин, хлопочущий о своем деле, затащил его в угол залы, откуда он время от времени смотрел на стенные часы; сейчас они показывали без четверти два. Еще раньше он заметил, что мать новобрачной после полуночи дважды подходила к ней и что-то тихо говорила, а та отвечала, слегка надувшись, и после танцевала с озабоченным видом. После очередной кадрили, как ему показалось, что-то произошло: он услышал перешептывание в зале. Проситель не умолкал. Господин Дезале взглянул туда, где весь вечер сидела новобрачная с подругами, и не увидел их. Тогда важный судейский поступил точно так же, как и любой другой мужчина: он предоставил собеседнику разглагольствовать перед самим собой, с ловкостью лавируя между гостями, пробрался к двери и выскользнул в тот момент, когда слуги вносили прохладительное, считая, что никем не был замечен, что было большой самоуверенностью, ибо, как только новобрачная покинула бал, все барышни от восемнадцати до двадцати пяти лет не выпускали жениха из виду ни на секунду.

Собираясь войти в спальню, господин Дезале увидел выходящую оттуда тещу. Ее сопровождали некоторые важные персоны и почтенные матери семейств, которые должны были присутствовать на церемонии укладывания новобрачной в постель. Теща стиснула ему руку и что-то взволнованно прошептала: похоже, речь шла о достоинствах ее дочери. Господин Дезале ответил растроганными словами и улыбкой, и уж конечно в этот момент ему никак не мог пригрезиться Пьер Леру.

Он затворил за собой дверь: невеста была уже в постели. Кто-то устроил так, что полог перед кроватью был спущен; это показалось ему странным. Не слышно было ни звука.

И торжественность этой тишины, и неожиданное препятствие в виде полога, при отодвигании которого потребуется некоторая дипломатия, — все это усиливало волнение новобрачного, ибо он долго избегал всяких амурных дел и не слишком свободно чувствовал себя в подобных ситуациях. Сердце его яростно билось и дрожь пробегала по телу при виде свадебного убора невесты, раскиданного по комнате в милом беспорядке. Нетвердым голосом он позвал свою нареченную. Не получив ответа и, видимо, пытаясь еще потянуть время, он вернулся к двери, удостоверился в том, что она заперта, потом вновь приблизился к кровати и тихонько отодвинул занавесь.

Поразительное видение предстало перед ним в неверном свете ночника: рядом с невестой, спящей глубоким сном, на белоснежной подушке покоилась черная шевелюра — никак не женская голова. Может быть, кто-то нарочно подстроил это, чтобы нарушить тайну первой брачной ночи? Или же дерзкий узурпатор явился свергнуть его с престола еще до коронования? Во всяком случае, этот некто был, казалось, не слишком озабочен его появлением, ибо тоже крепко спал, отвернувшись к стене. Когда же господин Дезале склонился над кроватью, желая разглядеть лицо странного гостя, тишину нарушил глубокий вздох, как если бы тот проснулся; в ту же минуту лицо незнакомца обратилось к господину Дезале, являя ужасающее сходство… с Пьером Леру.

Оказавшись во второй раз жертвой этого чудовищного видения, судья должен был бы догадаться, что совершил в жизни что-то очень нехорошее, за что ему теперь предъявляется счет; а совесть, если бы только он обратился к ней, сразу же подсказала бы, в чем его преступление; и наконец, уяснив все как следует, самое лучшее, что он мог бы сделать, это молиться до утра, а с наступлением дня пойти в приходскую церковь, заказать мессу за спасение души Пьера Леру и не забыть раздать милостыню нуждающимся заключенным. Искупив таким образом свою вину, господин Дезале, возможно, вновь обрел бы в жизни спокойствие и избавился навсегда от преследующего его наваждения.

Но мысль о брачной ночи не давала ему покоя, и такой благочестивый выход из положения даже не пришел ему в голову. Разгоряченный желанием, он почувствовал в себе храбрость вступить в открытую борьбу с призраком, лишающим его законной невесты, и попытался схватить его за волосы, чтобы выкинуть вон из своего дома. Однако голова, по одному движению разгадав его намерение, заскрипела зубами и глубоко впилась в неосторожно протянутую руку. Рана только разожгла ярость доблестного супруга: он огляделся вокруг в поисках оружия, вынул из камина железный прут, которым выгребают угли, и стал изо всех сил колотить по кровати, пытаясь умертвить саму смерть и изничтожить ненавистного врага. Но все происходило, как в театре марионеток, где разыгравшийся Полишинель, приседая и уворачиваясь, ускользает от обрушивающихся на него палочных ударов. Всякий раз, как железный прут заносился над головой, она проворно отпрыгивала в сторону, и удар приходился по пустому месту. Это продолжалось несколько минут до тех пор, пока голова, совершив невероятный прыжок через плечо своего противника, не исчезла за его спиной, так что тот не мог найти ее ни в одном уголке дома или хотя бы предположить, где она могла укрыться.

Убедившись после тщательных поисков, что поле битвы осталось за ним, господин Дезале вернулся к жене, которая во время боя чудесным образом продолжала спать. Несмотря на беспорядок, произведенный головой на ложе Гименея, и оставленные ею кровавые следы, господин Дезале уже собирался вступить в свои законные владения, как вдруг, приподняв простыню и намереваясь лечь, в ужасе увидел рядом с невестой огромную лужу теплой крови, разлившуюся по всей кровати, — последствие визита ненавистного соперника. Больше часа потратил он, чтобы убрать кровь, но несмотря на все его усилия, она не иссякала. Беда не приходит одна: пока господин Дезале метался по комнате, он опрокинул лампу, и в наступившей темноте растерялся еще больше.

Между тем ночь подходила к концу; судья поклялся вопреки всем препятствиям, посланным небом и землей, исполнить свой супружеский долг! Постелив на мокрую простыню два или три слоя сухого белья, которое, как ему казалось, было способно долго задерживать влагу, он бодро улегся сверху и попытался разбудить невесту, окликая ее самыми ласковыми именами. Та все спала. Тогда он притянул ее к себе и, заключив в объятья, принялся покрывать поцелуями. Она продолжала спать и казалась нечувствительной ко всем его ласкам. Что это могло означать? Было ли это притворством девушки, которая не желала слишком торжественно обставлять потерю невинности? Или во время ночного шабаша какой-нибудь сверхъестественный сон опустился на ее веки? Тем временем, должно быть, начинало светать. В надежде, что первые лучи дня окончательно разрушат ненавистные чары, в плену которых она оказалась, господин Дезале направился к окну, чтобы открыть жалюзи и шторы и впустить в дом утренний свет.

И тут несчастный увидел, почему кровь не иссякала. Опьяненный собственной храбростью в поединке с головой Пьера Леру, он полагал, что обрушивает удары на нее, а на самом деле ударил по голове свою возлюбленную. Удар был нанесен с такой силой, что она скончалась, не успев проронить ни звука. Даже сейчас, пока он смотрел на нее, кровь продолжала сочиться из глубокой раны в проломленном левом виске.

Предоставим физиологам дать объяснение следующему феномену: при виде убитой им жены с господином Дезале случился приступ неудержимого хохота. Он продолжал хохотать, когда в дверь постучала теща, желая узнать, как супруги провели ночь. Ужасающая веселость удвоилась, едва он услышал голос матери покойной. Он бросился отпирать, схватил ее за руку и потащил к кровати, чтобы и она могла полюбоваться прекрасным зрелищем, однако по пути его настиг новый припадок веселья, не прекращавшийся до тех пор, пока господин Дезале не начал задыхаться от яростной икоты.

Все обитатели дома, прибежавшие на страшный вопль, который издала бедная мать перед тем, как лишиться чувств, стали свидетелями этой жуткой сцены. Слух о ней мгновенно распространился по городу. В то же утро по ордеру генерального прокурора господина Дезале препроводили в орлеанскую уголовную тюрьму, и, как было замечено, предоставленная ему камера оказалась той самой, где содержался Пьер Леру вплоть до казни.

Конец судьи был несколько менее трагичен.

Тот, кто считал себя предназначенным всколыхнуть мир своим словом, по единогласному заключению врачей был объявлен жертвой мономании и буйного помешательства, помещен в сумасшедший дом и более шести месяцев просидел на цепи в темной палате. По истечении этого срока, поскольку господин Дезале не проявлял никаких признаков буйства, с него сняли цепь и перевели на более мягкий режим. Как только он обрел свободу движений, у него появилась странная мания, впредь его уже не покидавшая: он вообразил себя уличным канатным плясуном. И с утра до вечера он танцевал, напоминая движениями человека, стоящего на канате с палкой в руках для равновесия.

Одному орлеанскому книготорговцу пришла в голову мысль собрать и опубликовать все речи, произнесенные господином Дезале за время его короткой карьеры. Книга выдержала одно за другим три издания. В настоящее время издатель готовит четвертое.

 

ЖАК БУШЕ ДЕ ПЕРТ

 

Жак Буше де Перт (1788–1868) всю жизнь служил таможенным чиновником, в то же время был светским кавалером и чрезвычайно плодовитым писателем — автором романов, повестей, театральных пьес, философских сочинений и т. д. Но наибольший авторитет принесли ему научные работы по палеонтологии и археологии: не имея специального образования в этой области, он прославился своими раскопками доисторических и кельтских древностей.

 

Паола

 

 

Глава первая

То был призрак? Существо из плоти и крови? Или же игра расстроенного воображения?

Стоял конец сентября 1805 года; в шесть часов вечера на небе не было ни единого облачка; несущий прохладу северо-западный бриз увлекал к Генуе вышедшее накануне из Марселя небольшое торговое суденышко «Святой Антоний»; командовал им капитан Камбьязо. Пассажиры, собравшись на палубе и объединив припасы, ужинали с большим аппетитом. Дамы, уже успевшие позабыть о страхах и о морской болезни, с интересом слушали приятного высокого юношу лет примерно двадцати пяти. Он говорил о войне и о любви. Это был офицер: он расположил все общество в свою пользу благодаря ордену и шраму на щеке от сабельного удара, что ничуть не портило кроткое от природы лицо, которому, однако, придавали мужественное выражение маленькие воинственные усики. Оказавшись в английском плену, он полюбил, и ему ответили взаимностью. Но возлюбленной его пришлось соединить свою судьбу с другим. Теперь она обрела свободу, и он направлялся в Геную, чтобы жениться на ней. О многом из этого он умолчал, ибо для человека военного отличался удивительной скромностью и сдержанностью, однако по ходу разговора некоторые детали приоткрылись, а об остальном дамы догадались сами.

Вместе с французом лавры героя вечера делил молодой итальянец, веселивший общество своими забавными выходками. В багаже его нашлась гитара, и он с охотой откликнулся на просьбы сыграть, исполнив с большим чувством арию «Il cuore non più mi sento». Затем настала пора для всевозможных игр, последовали пожатия рук, признания, объятия. Положительно, все это скорее напоминало светский салон, нежели палубу фелуки, затерянной в Средиземном море.

Лишь один пассажир не принимал никакого участия в развлечениях. Это был еще молодой мужчина: облик его дышал благородством, и было видно, что некогда он отличался поразительной красотой, но, казалось, до времени состарился; судя по ранним морщинам, жизнь его была полна страданий и отравлена неким мучительным воспоминанием. Порой у него начинало подергиваться лицо; в эти минуты он будто прислушивался к каким-то далеким невнятным звукам. С приближением ночи беспокойство его заметно усилилось.

Вечерняя прохлада стала ощутимей, и дамы удалились в свои каюты. Мужчины, поболтав еще немного, вскоре также разошлись. Только молодой офицер, поглощенный мыслями о любви, и не думал идти спать.

Может показаться, будто все эти люди, что так весело смеялись и пели, были знакомы друг с другом с давних пор. Ничего подобного: они впервые увиделись накануне, а завтра расстанутся, не встретившись, возможно, уже никогда. Французскому офицеру было известно лишь то, что имя итальянца — Кастеллини; что он родом из Генуи и возвращается домой; итальянец же случайно узнал при посадке на корабль, что француза зовут Альфонс де С. и что он служит капитаном во 2-м артиллерийском полку.

Матросы спустились вниз; на палубе остались только вахтенный у руля и Альфонс, присевший на перевернутую лодку возле большой мачты. Была великолепная ночь; сияло прекрасное итальянское небо; в ровном, как зеркальная поверхность, море отражались звезды. Фелука резво бежала по волнам, оставляя за собой длинную дорожку света; сопровождавшие ее морские свинки иногда выныривали, показывая черные спины, а затем безмолвно пропадали во тьме. Все дышало покоем; из кают доносились отдельные слова и приглушенные фразы; постепенно они становились реже — и вскоре окончательно стихли. Слышался теперь лишь легкий плеск волн, рассекаемых кораблем, да временами раздавался пронзительный скрип руля.

Альфонс думал о Мари, о своей дорогой Мари. После стольких лет безнадежного ожидания и тоскливых вздохов перед ним открывалось ослепительно счастливое будущее! Его ожидали любовь и состояние. В отличие от Альфонса Мари была богата — и все отдавала ему в дар.

Предаваясь этим сладостным раздумьям, он вдруг заметил на носу корабля фигуру, пристально взиравшую на него. Среди пассажиров он не видел этой высокой, одетой в черное женщины; с виду она была очень красива, но во взгляде ее ощущалось нечто необыкновенное. Поднявшись, он направился к месту, где она стояла, но там оказалась лишь небольшая черная птица, которая взлетела, испустив странный крик. При этом крике у Альфонса невольно лязгнули зубы и все тело пронизала дрожь. Он обратил внимание, что с вахтенным творится то же самое, и спросил, что с ним. Матрос, нагнувшись за курткой, ответил: «Зябкая ночь». Альфонс же, прикоснувшись рукой к месту, где ему почудилась незнакомая дама, ощутил такой холод, как если бы на досках лежал кусок льда. Господин де С. был молодым и храбрым офицером, образование получил в военной школе и десять лет провел в сражениях. Мог ли подобный человек поверить в вероятность видения? Ведь он не спал и ясно видел человеческую фигуру. Поэтому он заключил, что на борту находится женщина, которая прячется от всех, отчего и убежала при его появлении. Было уже очень поздно; вернувшись в свою каюту, он растянулся на матрасе и вскоре уже крепко спал.

 

Глава вторая

Если сердце у вас сжалось от непонятного страха, если вы внезапно ощутили невольную дрожь, не сомневайтесь — рядом с вами призрак.

На следующее утро Альфонса разбудил невнятный шум голосов. Сразу несколько человек говорили одновременно. Постепенно стали слышны слова одних: «Надежды нет, он мертв». Другие возражали: «Он просто лишился чувств, надо пустить кровь». Капитан Камбьязо кричал: «Не толпитесь вокруг него, ему нужен воздух».

Альфонс поспешил подняться на палубу. Беда случилась с незнакомцем, так поразившим всех накануне своим меланхолическим видом. Теперь на лице его запечатлелась смерть. Альфонс осведомился о причинах несчастья; ему ответили, что больного обнаружили в постели без сознания, и никто не знает, сколь долго он пролежал в таком состоянии. Как водится, каждый высказывал на сей счет свое мнение; в ход были пущены все флаконы с нюхательной солью, пожертвованные дамами, однако долгое время эти усилия ни к чему не приводили. Наконец незнакомец стал подавать некоторые признаки жизни; вскоре он открыл глаза и слабым голосом спросил, куда успел подняться корабль. Капитан сказал, что прямо напротив находится Вадо, а до Савоны еще около двух лье. Ответ, видимо, обрадовал больного, ибо он попросил высадить его на берег. Капитан колебался, опасаясь непредвиденной задержки, но пассажиры настаивали, а несчастный был так плох, что пришлось уступить: спустили шлюпку и перенесли в нее незнакомца; когда же хотели погрузить его вещи, он промолвил, что это не имеет значения. Шлюпка уже готова была отправиться в путь, когда незнакомец пригласил Альфонса поехать вместе с ним. Господин де С., никогда прежде не видевший этого человека, изрядно удивился, однако не мог отказать в просьбе при таких обстоятельствах и, в свою очередь, спустился в лодку.

Пока они плыли к берегу, незнакомец не сводил с Альфонса глаз, и взгляд этот был настолько выразительным, что молодой офицер был тронут. Он любовался прекрасным лицом, в чертах которого угадывалась возвышенная душа — хотя и терзаемая какой-то таинственной скорбью, неким ужасным воспоминанием. Все источники жизни, казалось, уже иссякли в нем; было видно, что только принятое им великое решение поддерживает его, словно бы продлевая последний вздох. Он походил на изнуренного до последней степени человека, который, прерывисто дыша и падая от усталости, совершает над собой невероятное усилие, дабы достичь уже близкой цели. Несколько раз Альфонс спрашивал, не стало ли ему лучше, но ответа не получал. Когда шлюпка подошла к берегу, незнакомец показал, в каком месте следует его высадить. Матросы возразили, что тут причалить трудно, но он настоял на своем. К больному словно бы вернулись силы при виде берега; порой глаза его вспыхивали мрачным огнем. Взглянув на большую сосну, возвышавшуюся среди других деревьев примерно в пятидесяти метрах от моря, он показал на нее Альфонсу со словами: «Это здесь». Господин де С. и еще один из матросов повели его туда под руки.

Метров через сто ему пришлось остановиться. Альфонс хотел усадить его на камень, стоявший возле дороги, но незнакомец отпрянул назад с невыразимым ужасом и воскликнул: «Этот камень! Неужели вы не видите?» Альфонс вгляделся, но не заметил ровным счетом ничего. Тогда больной взмахнул рукой, как бы призывая не обращать внимания на эти явно несуразные слова, и вновь двинулся к сосне. Подойдя к подножию ее, он пришел в необычайное волнение: начал дико озираться вокруг, будто бы искал кого-то и одновременно страшился увидеть, а затем спросил Альфонса и матроса, не холодно ли им. Те ответили отрицательно — и в самом деле, жара стояла невыносимая. «У нас еще есть время», — сказал незнакомец и приказал матросу отойти. Тот подчинился. «Посмотрите на этот камень, — продолжал больной (тот самый камень, куда Альфонс хотел усадить своего спутника). — Обещайте, что он будет моим надгробьем». Альфонс ответил, что о роковом исходе еще рано думать. «Через десять минут меня не станет», — возразил незнакомец. Альфонс обещал исполнить все, о чем тот просит. «Я полагаюсь на вас. А теперь запомните, что я вам скажу. Если когда-нибудь вам предложит присесть на этот камень женщина, то она…» Он умолк, затем с усилием продолжил: «Вы, конечно, мне не поверите и не поймете меня, однако же возьмите вот это кольцо и положите ей на грудь, тогда…» Он хотел что-то добавить, но тут губы его искривились, а тело напряглось. «Бегите», — произнес он гаснущим голосом и, поскольку господин де С. не двинулся, подтолкнул его. Альфонс счел необходимым выполнить просьбу несчастного, чей рассудок явно помутился. Он отошел на несколько шагов, и вдруг ему почудилось, будто он слышит тот самый крик, что потряс его накануне; та же дрожь пронизала его, то же необыкновенное ощущение целиком завладело им. Он обернулся и увидел, что незнакомец лежит у подножия сосны; подбежав к нему, он понял, что несчастный мертв.

Господин де С. был поражен, хотя в случившемся не было ничего неожиданного. Все предшествующие события вновь возникли перед его умственным взором. Кто был этот таинственный человек? Зачем привез его с собой на это место? Что могло их связывать? Отчего именно ему было отдано это кольцо? Он терялся в догадках. Вспомнив о своем обещании, он позвал матроса, но никто не откликнулся; он позвал еще раз — нет ответа. Желая узнать, что случилось с бедным малым, он пустился на поиски и нашел того на земле почти бездыханным; долго тряс, чтобы привести в чувство, — наконец тот, очнувшись, встал. Альфонс велел ему побыть возле трупа, а сам отправился на берег.

Увидев там капитана Камбьязо, он известил его о случившемся, и они вместе пошли в Вадо, дабы сообщить обо всем властям; затем, в сопровождении мэра и священника, вернулись к тому месту, где находилось тело незнакомца.

Сначала была составлена опись находившихся при нем вещей: довольно крупная сумма денег, часы, портрет какой-то женщины, сразу привлекший внимание Альфонса, ибо ему показалось, будто изображение имеет сходство с дамой, увиденной им ночью, и он укрепился в мысли, что на борту судна кто-то скрывается. Из бумаг у незнакомца оказался только паспорт на имя Лефевра, путешественника, а также письмо, написанное почерком, не поддающимся прочтению, и адресованное «Г-ну герцогу де…». Имя, а также дата вкупе с местом отправления были тщательно вымараны. Обо всех этих обстоятельствах было упомянуто в официальном протоколе, подписанном присутствующими лицами. Когда с формальностями было покончено, священник прочел несколько молитв; матросы пропели заупокойный псалом, а затем вырыли могилу рядом с камнем; положив в нее тело, засыпали землей, а сверху водрузили камень. Воткнув в холмик небольшой крест, все вернулись на борт корабля.

Чемодан незнакомца был найден открытым. Осмотр вещей не принес ничего нового. Альфонс, не забывший о таинственной даме, не мог отделаться от подозрения, что между ней и покойным существует какая-то связь, а потому внимательно приглядывался к пассажирам, но ни в ком не обнаружил сходства с тем лицом, которое искал. Он рассказал о своем видении капитану, но тот его не понял и счел, что все это почудилось молодому человеку во сне. В конце концов и сам Альфонс утвердился в этой мысли и вновь стал думать только о Мари.

Миледи Мари Д., будущая супруга Альфонса, овдовела в девятнадцать лет. Свое сердце она отдала ему уже в шестнадцать лет, будучи в то время еще мисс Мари П. Однако любовь эту подстерегали многие испытания. Расскажем все по порядку. Господин де С., находившийся на канонерке, перевозившей войска в Антверпен, был захвачен в плен и препровожден в Англию. Умирающего от ран, его взяла в свой дом из лагеря для военнопленных семья П. Именно этим людям, а в особенности Мари, он был обязан жизнью.

Мари была красива. У юного офицера чувство признательности быстро переросло в любовь; девушка же ответила взаимностью, потому что он был молод, хорошо воспитан и несчастен. Альфонс, неспособный отплатить предательством за гостеприимство, во всем открылся отцу Мари. Тот был человеком весьма достойным, но как истый англичанин терпеть не мог иностранцев — он оказал помощь Альфонсу из христианского сострадания, однако предпочел бы увидеть дочь свою мертвой, нежели выдать замуж за француза. Ответив категорическим отказом, он попросил своего гостя выбрать другое место жительства, поскольку на здоровье тот уже не мог пожаловаться. Альфонс сделал все, чтобы смягчить его, но тщетно: господин П., дабы развеять последние надежды, заявил, что давно обещал дочь свою лорду Д. и что переменить это решение невозможно.

Влюбленные были в отчаянии. Юная мисс, простодушная и неопытная, готова была идти за Альфонсом на край света; но тот, помня, чем обязан ее семье, убедил самого себя, что раньше или позже отец уступит — и просчитался. Господин П. добился, чтобы нашего офицера перевели на север Ирландии, а через несколько месяцев, уверив Мари, что молодой человек о ней и думать забыл, принудил выйти за лорда Д. Это был человек средних лет, очень богатый, несколько вспыльчивый, но с добрым сердцем — Мари могла бы быть счастлива с ним, если бы сердце ее уже не принадлежало другому. Альфонс вскоре узнал о замужестве Мари и тяжело заболел. Его отправили во Францию, сочтя безнадежным, однако он все же выздоровел. Воспоминание о Мари по-прежнему жило в его душе.

В чине младшего лейтенанта он вновь поступил на службу; смелость в сражениях принесла ему сначала звание лейтенанта, а затем капитана. Прошло три года: отец Мари умер, зять в скором времени последовал за ним; миледи Д., став в девятнадцать лет вдовой без детей, обладательницей значительного состояния, навела справки о своем милом Альфонсе. Она узнала, что он жив и хранит ей верность.

Она бы сразу написала ему, но из-за войны всякое сообщение между двумя странами сделалось затруднительным; к тому же французскому офицеру приехать в Англию было бы совершенно невозможно. Тогда она решила отправиться в Италию, где ей досталась кое-какая собственность в наследство от отца; не мешкая с отъездом, она села на корабль, плывущий в Геную, и уже оттуда написала Альфонсу, чей полк был расквартирован в Тулузе. Известив его о своем вдовстве и о приезде в Геную, она предложила ему руку вместе с состоянием.

Надо ли говорить, как ликовал наш офицер. Милая Мари, обретя свободу, любила его по-прежнему, готова была ради него принести в жертву отчизну, предлагая в дар саму себя и вдобавок богатство, — а ведь он уже был обязан ей жизнью. Любовь, лишенная дружбы, часто опаляет душу; озаренная ею, становится сладчайшим переживанием; если же к этому добавить признательность, то нет на свете более восхитительного ощущения. Поэтому Альфонс почитал себя счастливейшим человеком в мире и действительно был им.

Чем ближе подходил корабль к Генуе, тем сильнее трепетало от восторга его сердце. В полдень показался маяк; на закате солнца судно вошло в гавань. Уже через четверть часа молодой офицер был у ног Мари.

С какой радостью они встретились! В этом возрасте годы и даже беды проходят безвредно. Оба они похорошели. Облик Альфонса стал более мужественным; он вытянулся, раздался в плечах — теперь это был мужчина, и весьма привлекательный мужчина. Что до Мари, то ее сочли бы прелестной даже в Генуе, которая всегда славилась красотой своих дам.

 

Глава третья

Жалейте того, кто, преисполненный радостных надежд, мнит, что все мечты его осуществились: ужасные несчастья подстерегают этого человека.

Тогда в Генуе все только и говорили о некоей графине Паоле, недавно появившейся в здешних краях. По общему мнению, она взяла себе вымышленное имя; относительно же того, кто на самом деле эта таинственная дама, высказывались многообразные предположения. О ней говорили разное, однако невероятные слухи часто противоречили друг другу: одни уверяли, что это особа княжеского рода, путешествующая инкогнито; другие утверждали, что она жена польского магната, сбежавшая в Италию из-за буйного нрава мужа; третьи же были убеждены, что в Генуе скрывается некая француженка, прославленная своими похождениями и красотой. А в простом народе, который обожает чудеса везде, в Италии же особенно, ходили толки, что это существо не от мира сего, что женщина эта — фея или же дух, принявший человеческое обличье. На вид ей было не больше двадцати пяти лет, но некоторые старики божились, что видели ее здесь полвека назад, а от своих отцов слыхали, что в годы их детства она уже наезжала сюда.

Многие почитали ее колдуньей, зато другие называли святой — и надо сказать, что благодеяниями своими она гораздо больше заслуживала последнего наименования. Где бы она ни появлялась, люди сбегались толпами, выказывая ей знаки величайшего благоговения; иногда ее умоляли навестить больного, а затем объявляли во всеуслышание, что она будто бы излечила страдальца одним своим присутствием.

С уверенностью же можно говорить лишь о том, что она была желанной гостьей в любом доме Генуи благодаря уму, талантам и красоте: людей ученых она поражала глубиной познаний; среди невежд не кичилась, обращаясь с ними как с ровней. Едва она входила в гостиную, как все мужчины устремлялись к ней, любезничая наперебой, — неудивительно, что ее не слишком жаловали дамы. Здравомыслящие горожане именно этой ревностью объясняли возникновение всех странных домыслов.

Она с одинаковой легкостью изъяснялась на французском, итальянском и английском — но никому не было известно, к какой из трех наций она принадлежит; даже слуги ее либо не знали этого, либо скрывали.

Судя по ее тратам, она была очень богата: жила во дворце Серра, одном из красивейших в Генуе, часто устраивая балы. За ней ухаживали многие французы и генуэзцы, однако она, казалось, никому не отдавала предпочтения. Лишь одному человеку, господину де П., будто бы удалось добиться ее благосклонности — молва гласила, что они полюбили друг друга, но тут он внезапно скончался от непонятной болезни, полностью истощившей его силы.

Генуя стала французским владением совсем недавно. Здесь находилась резиденция генерал-губернатора Лигурии и Пьемонта. В стране царило полное спокойствие: грабежи, убийства, отравления, столь частые в недавние времена, почти совершенно прекратились благодаря скорому и беспристрастному правосудию — даже самые враждебные по отношению к французам генуэзцы признавали, что положение дел значительно улучшилось. Быть может, в этой безмятежности и таилась причина пристального внимания к графине: праздные языки, лишившись привычных новостей повседневной жизни, находили пищу для досужих разговоров в мире сверхъестественном.

Никогда прежде добрые горожане не пугали так друг друга россказнями о привидениях, призраках, вампирах и вурдалаках. Люди, сведущие в политике, утверждали, что полиция приложила здесь руку — и мнение это заметно укрепилось, когда одного из секретных агентов опознали в одеянии окровавленной монахини. Мы ничего не можем сказать о тайнах, которые выше нашего разумения, поэтому ограничимся только одной историей, наделавшей много шума, — пусть каждый извлечет из нее какое ему угодно заключение.

Говорили, что один крестьянин по имени Кекко, промышляющий браконьерством, отправился как-то на охоту поблизости от заброшенной церкви Мадонна деи Кампи — все, кто знают окрестности Генуи, могут увидеть ее за Сан-Пьетро д’Арена, если поднимутся метров на пятьсот в горы. Браконьер наш шел по заячьим следам, но тут начался сильный дождь, вынудивший его искать убежища в церкви. Едва он вошел, как испуганный пес стал жаться к его ногам. Удивленный охотник решил, что какой-то дикий зверь устроил здесь свое логово, и с ружьем наперевес обошел все помещение, но ничего не обнаружил. Между тем собака никак не могла успокоиться: не желала отходить от стен и с ужасом смотрела на что-то в самой середине церкви. Охотник направился туда, а пес, попятившись, жалобно заскулил. Кекко, вглядевшись пристальнее в это место, ничего не увидел; перешел на другую сторону и позвал собаку — та подползла к нему по стеночке, не сводя глаз с какого-то предмета, наводившего на нее дикий страх. Крестьянин решил еще раз пересечь церковь; пес вновь отказался следовать за ним, и Кекко, ухватив своего кобеля за ошейник, потащил силой — тот завыл, начал рваться из рук, причем вой этот и сопротивление усиливались по мере приближения к центру нефа. Возле надгробья, расположенного вблизи от места, которое прежде занимал главный алтарь, собака умолкла, но стала дрожать всем телом, и хозяин, пожалев ее, отпустил ошейник. Пес был испуган настолько, что уже не мог бежать, и без сил повалился на пол. Изумленный донельзя охотник еще раз огляделся и вновь ничего не заметил; однако ему показалось, что могильная плита, на которой он стоял, шевельнулась под ним. Он подумал, что ему это чудится — или же плохо закрепленный край качнулся под тяжестью его тела. Отступив на несколько шагов, он вдруг явственно увидел, что надгробье приподнялось и оттуда показалась рука, похожая на женскую, которая словно бы пыталась сбросить навалившийся на нее груз. Кекко в удивлении подошел поближе — в то же мгновение рука исчезла, а камень опустился на свое место. Охотник попытался сам его приподнять, но тщетно — эту огромную плиту могли бы сдвинуть только несколько сильных мужчин. Собака же, сумевшая за это время отползти к дверям, внезапно обрела прежние живость и веселье: подбежала к нему, виляя хвостом, и без всякого страха пробежалась по могиле. История эта произошла за два дня до приезда Альфонса, как раз в канун смерти незнакомого пассажира.

Охотник, вернувшись в город, начал повсюду рассказывать о своем приключении. Многие отказывались в это верить; но те, кто хорошо знал Кекко, бывшего солдата, человека смелого и решительного, не сомневались в его правдивости. К заброшенной церкви стали стекаться толпы людей. Надгробье, которое, вероятно, можно увидеть и поныне, осматривали самым внимательнейшим образом. Могильная плита была высечена из белого каррарского мрамора; ее украшало рельефное изображение коленопреклоненной женщины и надпись, гласившая, что здесь 10 февраля 1506 года погребена донна Елена Спинола, супруга сенатора Луко Альберто Ломелино.

В связи с этим появилось множество баек — одна глупее другой. Естественно, приплели сюда и графиню Паолу. Дошло до того, что некоторым привиделось сходство между ней и мраморным изваянием женщины. Церковь же превратилась в место настоящего паломничества.

Вскоре не менее двух десятков зевак объявили, что собственными глазами видели, как шевелится могильная плита, а кое-кто утверждал, что скульптура с ними говорила. Люди разумные только посмеивались, объясняя, что никакого чуда здесь нет и что эта могила служит входом в убежище фальшивомонетчиков; многие предполагали, что это очень удобное место для расправы с неугодными; наконец, некоторые высказывали мнение, что браконьер, подобно окровавленной монахине, был тайным агентом полиции и получил соответствующие приказания — мол, все эти выдумки были призваны отвлечь внимание народа от рекрутского набора, впервые объявленного на будущий год. И тут же добавляли, что графиня Паола находится на содержании у французского правительства, которое оплачивает ей все расходы, дабы она не мешала распространению слухов, и что по сему поводу она состоит в прямой переписке с министром полиции.

Графиня отсутствовала в городе в течение недели, благодаря чему все эти слухи обрели видимость правдоподобия. Чтобы положить конец нелепой болтовне, генерал-губернатор послал дюжину солдат и полицейского чиновника с приказом вскрыть могилу: плиту подняли, но обнаружили под ней лишь саван без костей и без малейшего следа человеческих останков. Впрочем, не нашлось там и никаких подземных ходов, ведущих в церковные подвалы. Сами эти подвалы также были обследованы: кроме летучих мышей и сов, других живых существ здесь явно не было на протяжейии многих веков. Но любителей почесать язык ничто не могло унять; они вопрошали, отчего в могиле находился только саван, куда подевались кости покойницы и проч. и проч. Многие горожане еще сильнее укрепились в мнении, что донна Елена Спинола, супруга сенатора Луко Альберто Ломелино, погребенная в 1506 году, воскресла из мертвых.

 

Глава четвертая

Воздух, море и земля кишат невидимыми духами. Единственная цель их — вредить смертным. Если среди ваших знакомых кого-то сжигает таинственная лихорадка, если мертвенно-бледный страдалец постоянно озирается вокруг диким взором, не в силах остановить взгляд свой на чем-либо, зайдите в полночь в его спальню, а затем расскажите о том, что видели, коли хватит у вас на то мужества

Нет выше счастья, нежели радость, озаренная предвкушением радости: в этом случае наслаждаешься как самой жизнью, так и надеждами на будущее. Можно было только завидовать судьбе Альфонса и Мари! Они любили друг друга и готовились соединиться в браке. Альфонс неустанно напоминал Мари о том дне, когда его, умирающего от ран, приютили ее родители. Безмерная любовь звучала в благодарных словах молодого человека. Со своей стороны, Мари понимала, чем обязана Альфонсу — ведь он даровал ей спасение от себя самой.

Влюбленные почти не расставались: Мари любила учиться — точь-в-точь как Альфонс, — и они учились вместе. В хорошую погоду они отправлялись осматривать один из тех памятников искусства, благодаря которым Генуя получила наименование «великолепной», затем возвращались домой или же шли в театр. Разлука была для них тягостной, однако в ней не было безнадежности: прощаясь вечером, они знали, что увидятся утром.

Как-то раз Альфонс, придя в гостиницу, крепко заснул с мыслью о своей дорогой Мари. Во сне ему почудилось, будто он слышит крик, сходный с тем, что поразил его в канун смерти незнакомца; та же дрожь пронизала его тело. Вновь перед ним возникла черная птица, которую он увидел тогда — теперь же она села ему на грудь. Кровь мгновенно застыла в его жилах; ему показалось, что его погрузили в реку с ледяной водой; дышал он с трудом, пульс едва прощупывался. Боли он не испытывал, но жизнь медленно уходила от него. Иногда птица прикасалась к нему клювом — в эти мгновения он начинал биться в конвульсиях, ощущая невыразимое чувство ужаса и отвращения. Он сделал попытку согнать птицу, но онемевшие руки не слушались его; он попытался закричать, но не смог издать даже стона. Между тем птица, поначалу лишь слабо трепыхавшаяся и обессиленная, оживала на глазах. Иногда она взмахивала крыльями, и, казалось, вся спальня содрогалась от порывов пронзительного ветра; время от времени издавала крик, но не тот заунывный вопль, с каким появилась — скорее, он напоминал сладострастный клекот хищного грифа, раздирающего свою добычу.

Заря взошла, и птица исчезла. Альфонс почувствовал, будто с груди его сняли какую-то страшную тяжесть, и он смог наконец вздохнуть свободно. В этот момент его разбудил голос одного из соседей по комнате, крикнувшего ему: «Закройте же ваше окно, сударь, ужасный сквозняк». Молодой человек открыл глаза: весь он был покрыт холодным потом, волосы у него на голове встали дыбом, суставы мучительно болели, в голове гудело — словно бы вся кровь вытекла из его жил. Постепенно приходя в себя, он осознал просьбу соседа и хотел подняться, но от слабости не смог устоять на ногах. Тогда он бросил взгляд на окно — рама была закрыта.

Альфонса очень удивило сходство между этим сном и видением на борту корабля; подумав, он решил, что поразившее его событие вполне естественным образом запечатлелось в его душе — однако не мог объяснить себе, отчего сон так подействовал на него. Ночное происшествие вспомнилось ему с необыкновенной отчетливостью, будто бы это случилось на самом деле. Испытанное им ощущение холода еще не вполне прошло, и даже сердце было затронуто: оно не билось больше при мысли о Мари. На глаза же ему точно упала траурная пелена; какое-то беспредельное отчаяние, причины которого он не мог понять, овладело всем его существом: будто бы перед ним ним явился сам ад, и он ощутил на себе опаляющее дыхание вечного проклятия.

В надежде, что присутствие Мари развеет тоску, он отправился к любимой.

Мари сразу же заметила, как искажено лицо Альфонса. «Что с вами?» — спросила она. Он рассказал ей свой сон, и она успокоилась. «Наверное, вам привиделся кошмар, это очень мучительно». Она сообщила ему, что получила письма из Англии и что в скором времени прибудут все бумаги, необходимые для совершения брака. В любое другое время это известие обрадовало бы Альфонса гораздо сильнее — но он был так оглушен своим сном, что страдал даже в обществе Мари.

Миледи захотелось посмотреть сегодняшние газеты, и она позвонила своей горничной — та не пришла; она дернула за звонок еще раз — появилась другая служанка. Зная расторопность своей любимицы Фанни, Мари очень удивилась. Через четверть часа вернулась Фанни. Хозяйка, мягко пожурив ее, спросила, где она пропадала. Фанни ответила, что была увлечена толпой навстречу одной даме, о которой все только и говорят — даму эту зовут Паола. Мари никогда не видела графиню, но, как и все в Генуе, слышала необыкновенные толки об этой женщине, а потому не смогла скрыть любопытства. Фанни, смекнув, чего от нее ждут, принялась во всех подробностях живописать приезд Паолы: рассказала, что народ, едва заметив ее карету, устремился за ней с криками «Ev viva Paola!»; что именно эти крики привлекли внимание слуг, и тогда она, Фанни, побежала вместе со всеми к дворцу графини, чтобы на нее посмотреть. Тут служанка начала восхвалять ее украшения, шаль, прическу и особенно головной убор из черных перьев. Надо сказать, что черный султан служил предметом многих сплетен. Графиня из прихоти, ведомой только ей одной, никогда не появлялась на людях без этого украшения. Лишь один раз вышла она без него, но на плече все заметили букет из черных цветов, очень напоминавших перья; рассказывали, что во время танца букет этот внезапно упал — графиня торопливо подняла его, но черты лица у нее ужасно исказились. С той поры она никогда больше не прикалывала эти цветы.

Фанни много распространялась также о фасоне и оттенке платья Паолы, но ни единым словом не обмолвилась о лице — возможно, просто не обратив на него внимания. Она добавила, что графиня очень богата, потому что бросила в толпу много денег.

Вечером Мари отправилась с визитом к мадам Коста, знатной генуэзской даме, принимавшей у себя лучшее общество. Альфонс сопровождал возлюбленную; гостей было очень много, и все говорили о Паоле — причем несчастной графине изрядно досталось. В особенности один молодой итальянец стремился всячески уязвить ее, давая понять, что был предметом любовных домогательств. Альфонсу и Мари, с их добротой и великодушием, было неприятно слышать, как хулят заглазно незнакомую им женщину, о которой обычно говорили только хорошее, превознося ее за доброту, ум, благородство, а главное — за безупречное поведение. Альфонс, не сдержавшись, вежливо указал на это итальянцу; тот был весьма задет и ответил грубо. Альфонс смолчал, но через минуту отвел болтуна в сторону и известил его, что завтра в шесть утра придет к нему. Итальянец, слывший бретером, обещал, что будет ждать, и немедля вышел.

Около десяти часов Мари попрощалась с хозяйкой и оставшимися гостями; Альфонс, проводив ее до дома, направился к гостинице «Мальта», где жил сам. Едва пройдя двести метров и свернув с улицы Бальби на ту, что вела к площади Сан-Панкрацио, он столкнулся с группой людей, которые набросились на него; прислонившись спиной к стене, он стал отбиваться тростью. В момент, когда один из нападавших собирался проткнуть ему грудь стилетом, на улице прозвучал крик, уже дважды им слышанный: он почувствовал ледяное дуновение; что-то быстро мелькнуло перед ним, и тут же бандит рухнул на землю, а остальные застыли, словно пораженные ужасом. Воспользовавшись этой передышкой, молодой офицер спокойно удалился. Никто не преследовал его, и вскоре он уже подошел к своему жилищу.

Заснул он, размышляя об этом происшествии, а утром отправился к итальянцу. Ему сказали, что тот с вечера не возвращался. Тогда он пошел к месту, где на него напали; весь квартал пребывал в смятении, все говорили о человеке, найденном мертвым на улице — причем труп был наполовину обглодан. Это был тот самый итальянец.

 

Глава пятая

Поскольку он видел нечто, недоступное нашим глазам, друзья именуют его безумцем, а люди сторонние говорят: «Это лжец».

Альфонс почти поверил, что измучившее его видение было всего лишь кошмаром; однако неделю спустя, в пятницу, в тот же час он испытал сходное ощущение: все обстоятельства происшедшего повторились в мельчайших деталях. На сей раз недомогание оказалось настолько сильным, что он слег. Об этом сообщили миледи, и она пришла к нему утром вместе с одним из лучших докторов Генуи. Врач, которому Альфонс подробно рассказал о случившемся, приписал все это нервному потрясению и дал указание принимать успокоительное. Мари полностью разделяла мнение врача. Через день господин де С. совершенно поправился и, как легко можно предположить, сразу же отправился к Мари.

Наступила еще одна пятница; весь день Альфонс провел в тревожном ожидании: наступление ночи внушало ему ужас, прежде неведомый. Впрочем, с Мари он об этом не заговаривал и вернулся к себе около десяти часов вечера. Он уже собирался ложиться, когда его известили, что к нему пришли с визитом. Он удивился столь позднему гостю, но приказал впустить его — это был господин Р., врач, приглашенный Мари. Доктор этот, человек весьма сведущий и страстно преданный своему ремеслу, вообразил, что Альфонс страдает семиричной лихорадкой, давным-давно не встречавшейся во врачебной практике. Он уже сделал по сему поводу доклад в Академии и, готовясь ко второму выступлению, пришел с просьбой разрешить ему провести ночь в спальне Альфонса. По его мнению, повторение приступа доказало бы существование семиричной лихорадки — а, следовательно, наука обогатилась бы новым видом болезни.

Альфонсу это открытие не доставило большого удовольствия: ему очень хотелось посоветовать доктору заняться своими изысканиями в каком-нибудь другом месте, но тот стал умолять не препятствовать прогрессу науки, и Альфонс уступил.

Неизвестно, что случилось с бедным врачом: с уверенностью можно сказать только то, что на следующий день он выглядел гораздо более бледным, измученным и больным, нежели господин де С.; что ушел еще до рассвета; что второго доклада для Академии так и не написал, никогда больше не упоминая о семиричной лихорадке и категорически отказываясь даже подходить к гостинице «Мальта», из которой, впрочем, и сам Альфонс через несколько дней съехал.

В те дни англичане сделали попытку высадиться неподалеку от Генуи; в народе многие, казалось, готовы были оказать им поддержку. Все французы взялись за оружие; произошла стычка, где Альфонс настолько отличился своей доблестью, что о мужестве его говорил весь город. О нем было написано в тогдашних газетах, он получил орден Почетного легиона, а генерал Моншуази, командовавший дивизией, пригласил его к себе в адъютанты.

Англичане, потерпев неудачу, отступили; французы вернулись в Геную. Раненого Альфонса встречали как триумфатора. При виде его каждый восклицал: «Ессо il bravo Francese».

Каким же тяжким был этот день для несчастной Мари! Возлюбленный сражался против ее соотечественников! Как она трепетала, зная его безумную смелость! Но когда она услышала звучавшие со всех сторон хвалы, когда увидела, что он возвращается под приветственные клики тех самых людей, что совсем недавно желали победы врагам, сердце ее переполнилось счастьем. Альфонс, ее дорогой Альфонс покрыл себя славой в сражении и вступил в город героем, всеобщим любимцем! Она сама влюбилась бы в него еще сильнее, если бы это было возможно!

Он получил в бою две легкие раны, но это не мешало ему выезжать в свет. Было объявлено, что во дворце генерал-губернатора состоится большой бал — миледи и господин де С. получили приглашения.

В мире мало найдется столиц, настолько созданных для роскошных празднеств, как Генуя — резиденция же генерал-губернатора поражала своим великолепием. В те времена всем представителям власти предписывалось не жалеть ни усилий, ни затрат, чтобы создать у подданных должное представление о богатстве и могуществе Франции. Именно поэтому все было сделано, дабы предстоящее торжество запомнилось надолго. Фасад дворца и подъезды к нему были освещены множеством цветных гирлянд; у дверей и в галерее-портике стояли длинные ряды портшезов и карет; повсюду сновали лакеи в богатых ливреях.

Миледи прибыла на бал вместе с мадам Коста, которую вел под руку Альфонс; господин Дюраццо сопровождал Мари. Генерал-губернатор оказал особую честь господину де С., лично представив его нескольким генуэзским дамам. Все взгляды были обращены на молодого офицера, ибо внимание к нему вызывалось как историей его любви и верности, так и доблестью, проявленной в сражении. Женщины восхищались благородством его облика, и многие из них украдкой вздыхали, завидуя счастью кроткой Мари; что до мужчин, то каждый желал бы оказаться на месте Альфонса. Никто не мог устоять перед очарованием прелестной англичанки; даже дамам пришлись по сердцу скромная простота ее манер и добрый нрав: она была прощена за свою красоту, и о ней не было сказано ни одного худого слова.

Внезапно в зале поднялся какой-то глухой ропот; все взгляды с любопытством устремились на дверь. Мари осведомилась о причинах этого оживления — оказалось, мажордом возвестил о прибытии графини Паолы. И вот она входит: все взоры прикованы к ней, все разговоры смолкли. Она проходит по залу — а за спиной ее нарастает гул голосов. Мужчины обмениваются восхищенно-одобрительными возгласами, дамы же таинственно перешептываются, изъясняясь намеками, внятными только для посвященных.

Мари не верила ни единому слову из тех нелепых сплетен, что распространялись на счет графини — однако ей уже давно хотелось посмотреть на загадочную Паолу, а потому она, повинуясь общему движению, также повернулась к двери. Альфонс же, когда говорил с Мари, ничего не видел и не слышал: но ее любопытство пробудило его интерес, и он стал глядеть в ту же сторону. Паолу уже успело окружить несколько человек, поэтому она лишь мелькнула перед ним. Мари спросила, как он ее находит — Альфонс ответил, что у нее великолепная фигура и благородная осанка, но о лице ее он сказать ничего не может, поскольку не сумел разглядеть. «Так подойдите к ней поближе, — сказала Мари, — а потом возвращайтесь ко мне, я хочу знать ваше мнение».

Приближаясь к графине, Альфонс ощутил некое внутреннее содрогание; ему стало не по себе, и он почувствовал, что по какой-то непонятной причине не смеет поднять глаза. Заставив себя это сделать, он увидел, что взор Паолы устремлен прямо на него. Взгляды их встретились; в то же мгновение кровь застыла у него в жилах, колени подогнулись, и он рухнул на паркет. Мари, следившая за ним глазами, громко вскрикнула… Все бросились к нему на помощь, и вскоре он пришел в себя — однако раны его открылись и начали кровоточить.

Спешно был вызван личный врач генерал-губернатора; Альфонса перенесли в одну из спален дворца; доктор остановил кровь и перевязал раненого. Жизнь его была вне опасности, но ему нужен был покой, поэтому генерал-губернатор повелел всем, в том числе и бедной Мари, покинуть больного, оставив с ним только своего врача.

По общему мнению, причиной этого досадного происшествия стала сильная жара. Бал, прерванный на какое-то время, возобновился и продолжался до рассвета. Мари задержалась ровно настолько, чтобы удостовериться, что состояние Альфонса не вызывает тревоги. Когда ей сообщили, что он задремал, она немедленно удалилась.

 

Глава шестая

Почему этот призрак преследует его? Чего он хочет? Кто он?

Ослабев от потери крови, господин де С. провел ночь в оцепенении, внешне походившем на дрему; на следующий день у него начался сильнейший жар, сопровождаемый бредом. Ему чудилось, будто он находится на корабле и слышит плеск волн; затем он заговорил о какой-то женщине, привидевшейся ему, и об умирающем мужчине. Это продолжалось до девяти часов, после чего наступило некоторое успокоение. Многие из бывших на балу — графиня в том числе — прислали справиться о его здоровье. В десять прибыл генерал-губернатор, ведя под руку Мари. Доктор заверил их, что жар окончательно спал, чем еще больше успокоил кроткую девушку.

Господин де С., пожелавший перебраться к себе несмотря на все настояния генерал-губернатора, к вечеру почувствовал себя гораздо лучше. Наступила ночь с пятницы на субботу: он ожидал повторения того, что уже дважды с ним случалось. В соседней комнате бодрствовал один из слуг. В одиннадцать часов ничего необычного еще не произошло; Альфонс постепенно засыпал; правая рука у него свесилась с кровати и как-то вдруг занемела; он решил, что виной тому неудачная поза, и поднял руку, чтобы получше укрыться одеялом — при этом движении пальцы его прикоснулись к лицу, которое было холоднее мрамора. Он испустил крик и услышал легкий шелест, как если бы по полу зашуршала какая-то ткань. Вошел слуга, и Альфонс спросил, кто это приходил; слуга удивился его словам, ибо никого не видел.

Руку Альфонса словно парализовало; весь остаток ночи он не спал, а утром велел позвать врача. Тот не обнаружил жара. Альфонс пожаловался на сильную боль в правой руке. Доктор, осмотрев ее, обнаружил, к величайшему своему удивлению, что она отморожена, и тут же приступил к лечению, что спасло Альфонса от неизбежной ампутации.

Мари пришла к нему с самого утра — она не могла долго находиться в разлуке с ним. Отчасти побуждало ее к столь раннему визиту и любопытство: ей хотелось знать, отчего ему стало плохо в присутствии графини. Она полагала, что раны у него раскрылись вследствие сильного потрясения, и прямо ему об этом сказала, поинтересовавшись, в чем тут дело. Услышав этот вопрос, Альфонс стал вдруг печален и задумчив. Он попытался было переменить тему разговора, но Мари вновь к ней вернулась; лицо Альфонса еще больше омрачилось, и он по-прежнему упорно не желал отвечать. Мари с грустью потупилась, и взгляд ее упал на черное перо, валявшееся на полу: оно было точь-в-точь таким, как на султане графини. Мари покраснела; на глазах у нее выступили слезы, но она сумела овладеть собой: незаметно подобрав перышко и спрятав его на груди, она через несколько минут простилась с Альфонсом.

Жестокие сомнения терзали душу Мари. Ни у одной женщины не было такого султана, как у Паолы. Следовательно, это перо могло принадлежать только ей. Но как оно попало сюда? Неужели графиня заходила к Альфонсу? Какие у нее для этого были причины? И почему об этом молчит Альфонс? Почему он лишился чувств при виде этой женщины и отчего отказывается объяснить, как могло с ним такое случиться? Значит, она, Мари, не пользуется уже его доверием? Или же он обманывал ее? Даже мысль об этом причиняла глубокие страдания бедной девушке!

Вскоре господин де С. поправился настолько, что смог сам нанести визит миледи; он нашел ее печальной и задумчивой. Она заговорила с ним о Паоле; едва лишь было произнесено это имя, как Альфонс пришел в крайнее беспокойство. Она надеялась услышать признание, однако он удалился без всяких объяснений.

На следующий день она предприняла новую попытку: все повторилось вновь — то же беспокойство, то же упорное молчание. Альфонс совершенно утерял прежнюю веселость; на лице его появилось выражение тревожного раздумья, его мучила какая-то тайна, о которой он не хотел или не мог говорить. Мари уже не чувствовала себя счастливой: Альфонс что-то скрывал от нее, и она не могла этого вынести. Какая связь существовала между ним и графиней? Чем было вызвано ее роковое влияние на него? Почему он утверждал, что не знаком с ней? Почему одно лишь имя ее производило на него почти магическое воздействие? Мари тщетно пыталась проникнуть в эту тайну, а господин де С. продолжал хранить молчание — все усилия возлюбленной побудить его к откровенности оставались напрасными. Так прошла неделя; долгожданные бумаги прибыли из Англии, приближался день свадьбы, Альфонс же по-прежнему пребывал в состоянии мрачной подавленности. Все дни он находился подле Мари — но как отличались эти часы от тех счастливых минут, что проводили они вместе после приезда его в Геную! Мари разуверилась в том, что любима, а Альфонс, терзаемый каким-то непонятным недугом, почти забыл о своей любви.

Однажды он сидел возле Мари в такой задумчивости, что, казалось, не замечал ее присутствия — однако, подняв глаза, увидел вдруг, что она плачет. Он вздрогнул — она тут же взяла его за руку со словами: «Альфонс, знаете ли вы графиню Паолу?» При этом имени он, как обычно, впал в беспокойное состояние. Мари повторила свой вопрос. «Дорогая моя, — сказал Альфонс, — до встречи на балу я никогда не видел графиню». — «Поклянитесь мне в этом», — сказала Мари. Альфонс, на мгновение смутившись, произнес: «Клянусь вам».

Ответ Альфонса, казалось, успокоил Мари. Она поведала ему обо всем, что пережила и передумала со дня бала, не утаила своих сомнений и подозрений, ведь она случайно нашла… Говоря это, Мари открыла бумажник и достала из него черное перо, подобранное у кровати Альфонса. Он же был совершенно поражен: на память ему пришло холодное как мрамор лицо, к которому он будто бы прикоснулся, и не меньше четверти часа он молчал, не в силах произнести ни слова. Мария, сочтя его оцепенение за признание, разрыдалась. «Друг мой, — сказала она, — не скрывайте от меня истину, какой бы жестокой она ни была… Вы не любите меня больше?» — «Я не люблю тебя? — воскликнул Альфонс, с которого словно упала пелена. — Какой вздор! О милая Мари, если от этого зависит твое спокойствие, я расскажу тебе все, хотя бы ты и приняла меня за безумца или фантазера. Слушай же».

Тут он подробнейшим образом описал ей все, что случилось с ним после отъезда из Марселя: поведал о незнакомце, о видении на палубе «Святого Антония», о портрете — и добавил (после некоторых колебаний, ибо сам стыдился своей слабости), что при виде графини Паолы ему показалось, будто именно эта женщина была изображена на портрете и будто она же появилась на борту корабля.

Этим рассказом Альфонс облегчил душу; что до Мари, то все ее страхи развеялись: она вновь была уверена, что ее любят и хранят ей верность; откровения же Альфонса ее не слишком встревожили. Ей уже некоторое время казалось, что Альфонс, от природы несколько вспыльчивый и раздражительный, слегка помутился рассудком вследствие ран, полученных в голову, — это должно было пройти, но в таком состоянии ему могло привидеться все что угодно. Она не стала меньше любить его из-за этого — но, из опасения обидеть и огорчить его, своего мнения на сей счет ему не высказала.

 

Глава седьмая

Вы слышите этот звук? Подобный голос не может принадлежать обитателю земли.

Господин де С. обязан был нанести визит графине Паоле, поскольку та несколько раз, пока он был нездоров, присылала справиться о здоровье. Мысль об этой встрече приводила его в ужас, но пришлось уступить настояниям Мари и долгу вежливости. Поэтому однажды вечером он отправился во дворец Серра.

Когда он ступил на порог, сердце у него учащенно забилось; сделав над собой усилие, он вошел и спросил графиню — той не оказалось дома. Он побывал в театре Сан-Агостино, где был бенефис госпожи Гафорини, талантливой певицы, которую публика обожала. Зал был полон. Сияли украшенные свечами ложи, дамы блистали великолепными нарядами — это было изумительное зрелище.

Альфонс заметил, что общее внимание привлекает ложа справа в первом ряду. Она была пуста, и молодой офицер спросил одного из своих соседей, отчего к ней прикованы взоры всех присутствующих. Итальянец ответил, что это ложа графини Паолы и что публика надеется ее увидеть. Альфонс, сидевший совсем недалеко, решил воспользоваться случаем, дабы получше рассмотреть эту женщину, вызывавшую столько кривотолков. Сосед, любивший, как и большинство итальянцев, поговорить, стал рассказывать о графине очень странные вещи. Он утверждал, что она не ест и не пьет; что всегда исчезает в ночь с пятницы на субботу и никто не знает, где она находится; что порой она пропадает надолго; что во время последней ее отлучки нашлись любопытные люди, разузнавшие, что ни из одних городских ворот она не выезжала; что, по мнению многих, она несколько раз умирала и воскресала из мертвых, потому что ей больше трехсот лет. Пятьдесят семь лет назад, добавил итальянец, мой собственный отец был очевидцем одного происшествия, когда графиня, будучи на загородной прогулке вместе с несколькими дамами, заснула, а те из чистого любопытства сняли с нее султан, желая его разглядеть. Паола мгновенно проснулась, заливаясь счастливым смехом. Казалось, будто ее освободили от каких-то мучительных пут. Но веселость эта была необычной, а возбуждение чрезмерным — она металась, словно не сознавая, где находится, и озиралась безумным взором. Говорила же о событиях, случившихся несколько веков назад, просила подать портшез, чтобы нанести визит дожу, умершему давным-давно, повторяла имена Альберто Ломелино, Спинолы и других людей из прошлых времен.

Дамы, донельзя огорченные ее состоянием, пытались приколоть султан; она их оттолкнула. С каждой минутой она старилась, угасая все больше с приближением ночи. В полночь она смежила веки, сомкнула губы и упала на землю бездыханной. Позвали врача; тот попытался сделать ей кровопускание, но в венах ее совершенно не было крови, как будто она умерла много лет назад. Все были уверены, что жизнь покинула ее; тело уложили на парадное ложе и стали готовиться к погребению. Когда же на следующий день за покойницей пришли, она исчезла, а священник, бодрствовавший при ней, лежал мертвым. Рассказчик, ручаясь за достоверность этой истории, добавил, что все это произошло неподалеку от Генуи, в Сестри-ди-Леванте.

Альфонс узнал старую байку о вампире, которую часто слышал в детстве — тогда ему говорили, будто все это случилось в Венгрии. Суеверный страх соседа вызвал у него улыбку; в эту минуту он не помнил, что несколько раз выказал еще большее легковерие. Ум человеческий непостижим: рассудок подобен метеору, который порой меркнет.

Тут двери ложи отворились, и появилась ослепительная графиня Паола. В зале вспыхнула овация. Таковы итальянцы: они приветствуют с одинаковым пылом, на один и тот же манер, как прелестную женщину, так и героя.

Почти невозможно было устоять перед блеском этой красоты; Альфонс, как и все, был покорен, однако сохранил трезвость взгляда, не потеряв способности анализировать свои чувства. На вид ей было от двадцати до двадцати пяти лет; она была высокого роста и отличалась величественной осанкой; волосы, брови, глаза были черны, словно эбеновое дерево, а кожа поражала белизной. На щеках не было и намека на румянец, но чрезвычайно живые глаза освещали лицо. У нее был орлиный нос, тонкие губы, блестящие, будто эмаль, зубы. Шея, плечи, руки, грудь были образцом совершенства. Весь облик ее дышал благородством, изяществом, достоинством. Мужчины, увидевшие ее впервые, обычно испытывали трудно передаваемое ощущение, в котором восторг был неотделим от страха; но своей чарующей улыбкой она заставляла забыть о некоторой суровости, присущей ее чертам.

Она была одета роскошно и с безупречным вкусом — таких нарядов больше ни у кого не было. Еще не видя лица, о ней говорили: в этой женщине есть нечто загадочное. Особенно любила она красный и черный цвета. Голос у нее был нежный и мелодичный — при этом такой же необыкновенный, как она сама; казалось, он звучит издалека, приходя из другого мира и воздействуя на людей с чувствительными нервами, как звуки гармоники.

Альфонс постепенно осваивался с ее присутствием; он даже начал удивляться, что столь прекрасное лицо могло произвести на него тягостное впечатление — но тут Паола встретилась с ним взглядом. Словно бы электрический разряд пронзил его; если бы он не сидел, опираясь о спинку стула, то, вероятно, упал бы, как на балу. Впрочем, он быстро пришел в себя и даже осмелился еще раз взглянуть на графиню. Паола, казалось, была целиком захвачена пением Гафорини, исполнявшей очень известную арию: «Che vuole la bella rosa».

Внезапно в партере вспыхнула ссора между каким-то офицером и молодым человеком, занимавшим место под ложей графини. Юноша в бешенстве дал пощечину офицеру, который тут же выхватил шпагу и пронзил обидчика насквозь. Брызнувшая кровь едва не запачкала платье красавицы. Одновременно послышался смех, и весь зал содрогнулся от ужаса. Откуда раздался взрыв хохота? Никто не мог бы сказать. Утверждали, будто из ложи графини — но уверенности в том не было. Альфонс поднял на нее взгляд: она прикрыла рот платком, глаза ее необыкновенно сверкали, но лицо не выражало ни радости, ни печали. Юноша скончался почти сразу, а офицера арестовали. Из-за этого грустного происшествия пришлось прервать представление, и зал вскоре опустел.

Господин де С. вышел с намерением отправиться к миледи. На улице Банки он столкнулся с молодым итальянцем, который плыл с ним на одном корабле из Марселя до Генуи. Кастеллини, окликнув его, попросил рассказать, что случилось в театре. Как только Альфонс заговорил, ему послышалось, что кто-то его зовет; обернувшись, он никого не увидел и счел, что ошибся, однако зов повторился. Кастеллини сказал: «Это зовут вас». Альфонс сделал несколько шагов вперед — улица была пуста, а имя его отчетливо прозвучало в третий раз. Дойдя до конца улицы, он так никого и не обнаружил; хотел вернуться назад, но застыл на месте, услышав страшный грохот: на его глазах обвалился дом, возле которого он стоял всего две минуты назад.

Он сразу подумал о Кастеллини и других несчастных, что могли оказаться под обломками; густая пыль мешала рассмотреть, что творится; вскоре прибежали люди, появилась полиция, и началась работа. Альфонс понукал спасателей, сам подавая пример, — все было тщетно. Из развалин извлекли только трупы: в числе их был несчастный Кастеллини.

 

Глава восьмая

Слушайте, слушайте! В стену трижды постучали: это означает, что одному из нас предстоит умереть.

Все приготовления к свадьбе были закончены, приглашения разосланы, объявления напечатаны: ничто более не препятствовало влюбленным — через три дня их судьбы должны были соединиться. Альфонс был на вершине блаженства; вечером он ушел от Мари гораздо позже, чем обычно, — никогда еще расставание не было для него таким тягостным. На следующий день им предстояло нанести многочисленные визиты. Альфонс поднялся в семь утра: сердце его переполняла надежда на грядущее счастье. Завершилась ночь с пятницы на субботу, и она прошла спокойно — без того ужасного приступа, что повторялся регулярно (за исключением одного раза) со времени его приезда в Геную. Он поспешил к миледи; войдя же к ней, увидел, что слуги чем-то встревожены и переглядываются с таинственным видом. Он собирался расспросить их, но тут из спальни, которую Мари обычно не занимала, вышла ее горничная, вся в слезах. Вне себя он бросился к девушке, требуя объяснить причину этих рыданий. Она сказала, что ночью весь дом был разбужен ужасными криками, доносившимися из спальни барыни; что, прибежав туда, она увидела, как хозяйка ее бьется в конвульсиях — а затем, придя в себя, вскочила с кровати и в страхе устремилась из комнаты, не желая больше туда возвращаться; поэтому пришлось приготовить для нее другую спальню. Сейчас барыня дремлет.

Альфонс, опасаясь потревожить Мари, решил ждать, пока его позовут. Слуги же продолжали обсуждать ночное происшествие; один уверял, что из спальни барыни доносился чей-то голос, полный угрозы; другой — что почувствовал трупный запах, как если бы в спальне побывал мертвец; третий — что дух покойной дамы Ломелино, судя по всему, опять восстал из могилы; а четвертая — что это наверняка приходила фея Гниота, которая кусает вдов, вознамерившихся выйти замуж, и что подобное случилось с ее собственной матерью, когда та обвенчалась со швейцаром гостиницы.

Альфонс, устав от этих разговоров, поднялся на террасу, с нетерпением ожидая, когда ему будет позволено увидеться с Мари. Наконец один из слуг прибежал с известием, что она проснулась и зовет его. Он бросился к ней в спальню: она выглядела измученной и была необыкновенно бледна. Помолчав несколько секунд, она со слезами сказала ему, что свадьба их откладывается и что соответствующие распоряжения ею уже отданы. В удивлении он спросил о причинах столь неожиданного решения, но Мари зарыдала так горестно, что он, опасаясь нового приступа, не посмел настаивать. Мало-помалу она успокоилась, и у Альфонса появилась надежда, что он сумеет уговорить ее, когда спадет жар.

На следующий день она почувствовала себя значительно лучше, и он заговорил о свадьбе — однако невеста его выказала несвойственную ей прежде твердость. В отчаянии он стал умолять ее хотя бы объяснить, что послужило поводом для отсрочки — все было тщетно, ему удалось лишь добиться обещания, что свадьба состоится через два месяца.

Вскоре Альфонс и миледи получили приглашение на бал к графине Паоле. Мари, хоть и оправилась уже от своего недомогания, была все же слишком слаба для подобных развлечений. Альфонс не желал идти без нее, но ей почему-то этого хотелось, и он уступил.

У графини было уже много народу, когда вошел Альфонс. Сама она сидела возле дверей; он поклонился ей, а она подняла него глаза — и уже не раз испытанное им ощущение дурноты проявилось с такой силой, что он не смог раскрыть рта. Графиня это заметила, и чело ее омрачилось; впрочем, это легкое облачко мгновенно исчезло. С очаровательной улыбкой она осведомилась о здоровье Альфонса и миледи; он в ответ что-то неловко забормотал, но, на его счастье, один из кавалеров в этот момент пригласил графиню на танец, тем самым выведя молодого офицера из затруднительного положения.

Пройдя в другую залу, он вскоре вернулся в бальную комнату, стыдясь своего поведения. Графиня танцевала. Во всех движениях ее было столько сладострастной неги и одновременно благородного изящества, что зрители замерли в восхищении. Это была не женщина, а богиня. Альфонс, очарованный и покоренный, почти забыл о своих страхах.

Когда танец закончился, он, желая загладить оплошность, решил сделать комплимент графине; но чем ближе подходил к ней, тем сильнее у него сжималось сердце. Паола следила за ним с явной тревогой. Повернувшись, она слегка притронулась к нему — он содрогнулся. В то же мгновение улыбка исчезла с ее уст, она нахмурила брови, и Альфонсу вновь показалось, что перед ним лицо женщины из видения. Однако продлилось это лишь одно мгновение. Графиня, придя в себя, стала еще прекраснее, чем всегда, Альфонс же вновь покраснел от стыда за свою слабость; желая во что бы то ни стало преодолеть это странное отвращение, он пригласил Паолу на танец. Она задумалась и наконец отвела ему место в самом конце списка.

Она поднялась, и он счел своим долгом предложить ей руку; увидев же, что она колеблется, прикоснулся к ее пальцам — в то же мгновение смертельный холод объял его, и ему показалось, что душа рвется из тела. Это ощущение было настолько мучительным, что он невольно отпрянул от Паолы, а та почти бегом устремилась прочь от него. Альфонс настолько обессилел, что едва сумел добраться до террасы, где почти бездыханным рухнул на скамеечку из зеленого дерна.

Он находился в этом полуобморочном состоянии, когда пред ним предстала фигура в вуали. Вуаль накрыла его, и он полностью потерял сознание. Когда чувства вернулись к нему, уже начинало светлеть; поднявшись, он заметил, как вдоль стены удаляется от него нечто, напоминающее легкий дымок. Быть может, это просто оседал ночной туман; быть может, то была тень от куста, дрогнувшего под порывом ветра.

Он вспомнил, что приглашен на бал и что ему предстоит танцевать с хозяйкой дома. Страшась, что его сочтут невежливым, он вернулся в бальную комнату: толпа заметно поредела, но празднество продолжалось. Он подошел к Паоле, чтобы напомнить ей об обещанном ему танце; к величайшему своему удивлению, он не испытал никаких тягостных ощущений. Она деликатно попеняла ему за то, что он надолго покинул гостей — ей уже стало казаться, добавила она, что он забыл об уговоре танцевать кадриль. Альфонс не признался, что заснул; вступил с графиней в разговор и даже оказался в состоянии оценить ее прекрасное умение вести беседу. Все его предубеждения развеялись как дым — теперь он видел в Паоле очаровательную женщину, а не сверхъестественное и опасное существо.

Когда зазвучали первые такты кадрили, он предложил графине руку и не ощутил ничего, кроме удовольствия подержать в ладони прекраснейшие пальцы в мире. От Паолы не ускользнула эта перемена, и она улыбнулась. Альфонс, обретя присущее ему остроумие, был весел и любезен.

Бал закончился уже утром. Уходя, господин де С. попросил у графини разрешения изредка навещать ее, и эта милость была ему дарована.

В ту ночь в Генуе происходили очень странные вещи. Вплоть до рассвета 11 февраля во многих местах города слышались жалобные крики. Власти, переполошившись, подняли по тревоге гвардейцев и полицию — но ничего обнаружить не удалось. Рассказывали, что в Аква Нера видели женщину гигантского роста, однако подтвердить это никто не мог. В реальности же криков сомневаться не приходилось: их слышали почти все горожане, и я сам был тому свидетелем. Вопли эти были столь ужасны и пробуждали такой страх, что один часовой скончался в своей будке, а пятнадцатилетний мальчик, сын аптекаря Маранди, лишился рассудка. Произведенное по этому поводу расследование не принесло никаких результатов, и люди по сю пору гадают, какое существо или же механизм могло произвести подобные немыслимые звуки.

Той же ночью разразилась страшная гроза, во время которой содрогалась сама земля.

Говорили, что крики удалялись по направлению к церкви Мадонна деи Кампи и что смолкли они в могиле дамы Спинола Ломелино. Прошел слух, что наступила трехсотая годовщина ее смерти; что крики начались в тот день и час, когда она испустила дух; что некий старик вспомнил рассказы своего отца: тот утверждал, что сто лет назад случилось сходное событие и что вопли также сопровождались землетрясением с грозой.

Многие приходили взглянуть на церковь. Перепугавшись ветра, свистевшего в разбитые окна, и ящериц, сидевших по стенам, некоторые стали молоть всякий вздор о стонах и рыданиях, будто бы исходивших из могилы. Естественно, к надгробию вновь началось паломничество, и вскоре уже сотни людей повторяли то же самое. Несколько юношей решились попробовать еще раз вскрыть могилу, но не смогли сдвинуть с места плиту. Среди них был один молодой офицер: просунув в щель лезвие своей шпаги, он почувствовал, как острие в чем-то застряло — и это было вещество мягкое, гибкое, совсем не жесткое. Вытащив шпагу, он увидел, что клинок залит кровью. Удивленные молодые люди принялись за дело с удвоенным старанием, но все было тщетно — плита не поддавалась. Казалось, ее удерживает какая-то нечеловеческая сила. Они ушли с намерением вернуться, призвав на помощь друзей и вооружась механическими приспособлениями.

На следующий день они и в самом деле явились с необходимыми инструментами, но использовать их не пришлось — плиту удалось поднять без всякого труда. К своему великому удивлению, юноши обнаружили один лишь саван без костей — как и в прошлый раз.

Графиню в течение нескольких дней никто не видел; говорили, что она больна. Поскольку не показывалась она довольно долго и совершенно никого не принимала, стали предполагать, что она уехала путешествовать, как это с ней нередко случалось. Через три недели она появилась на приеме у генерал-губернатора; была очень весела, а тем, кто выражал сожаление ввиду ее долгого отсутствия, отвечала просто, что отдыхала за городом.

 

Глава девятая

Едва появляется среди людей человек выдающийся, как вокруг него на ваших глазах начинает клубиться клевета: это злой дух, — твердят завистники. Они готовы сжечь его и развеять пепел по ветру.

Между тем многим показалось, что тайна графини наконец раскрыта. В одной английской газете была напечатана заметка о русской княгине, путешествующей инкогнито: там говорилось, что эта дама обожает все романтическое и старается вести себя соответствующим образом; что она внезапно возникает в каком-нибудь городе, ослепляя роскошью своих нарядов и живя на широкую ногу, а затем исчезает, ни с кем не попрощавшись; что, будучи по натуре женщиной доброй и великодушной, она даже благодеяния оказывает в несколько необычной манере — по этому поводу в газете было рассказано множество историй, подтверждающих, что речь идет об очень странном существе. В заключение же сообщалось, что дама эта побывала в Англии, а теперь, по всей видимости, находится в Италии; что она овдовела в двадцать два года и владеет огромными поместьями на Украине; что у нее огромное состояние и что она пользуется особым расположением русского императора.

Некоторые из этих деталей настолько совпадали с образом жизни Паолы, что возникло твердое убеждение — именно она является княгиней Иберцевой (так звали русскую даму); впрочем, и сама графиня, всячески уклоняясь от ответов на посыпавшиеся вопросы, дала повод считать, что в данном случае общественное мнение не лишено оснований. Было замечено также, что среди слуг ее есть татары и поляки. Наконец, кто-то вспомнил, что несколько месяцев назад к ней приезжал с письмами курьер, носивший русскую кокарду.

Когда все решили, что тайна графини раскрыта, чары ее развеялись — она казалась уже не такой красивой, не такой умной. С каким рвением ее раньше превозносили, с таким же ныне принижали. Она перестала быть женщиной необыкновенной; да, у нее был княжеский титул, но своими странностями она заслуживала наименование помешанной. А между тем никогда еще не проявляла она такого великодушия, не совершала столько добрых дел — казалось бы, уважение к ней должно было возрасти. Благодаря ей обрел свободу должник, попавший в тюрьму; она выдала замуж с богатым приданым бедную девушку; нашла замену юному рекруту, вернув того в семью, — причем обо всем этом публика узнавала случайно, ибо графиня делала все возможное, дабы о благодеяниях ее никто не проведал.

Альфонс иногда заходил к ней — его всегда принимали благожелательно. Избавившись от своих предубеждений, он сумел по достоинству оценить эту женщину, понять, как она образованна и умна, сколь безупречен ее вкус. Однажды вечером он был у нее вместе с господином Вивиани, выдающимся ученым, господином Браком, полковником Морленкуром и другими известными людьми. Разговор коснулся естественных наук. Паола внимательно слушала, а затем повела беседу сама — и все эти господа в изумлении ей внимали, ибо она с необыкновенной легкостью затрагивала самые сложные проблемы, демонстрируя глубочайшую эрудицию и отточенность формулировок. Более же всего восхищало то, что в ней не чувствовалось ни малейшего тщеславного стремления блеснуть своими познаниями — и она, скорее, пыталась скрыть их, словно бы извиняясь перед слушателями за свое превосходство.

Потом заговорили о другом: стали обсуждать последние новости и городские слухи. Было упомянуто о некоторых милосердных деяниях — свершивший их человек пожелал остаться неизвестным, но все взоры были устремлены на Паолу. Наконец перешли к историям о сверхъестественных явлениях, потрясших Геную. Полковник, желая позабавить графиню, рассказал ей одну из тех бесчисленных сказок, в которых она фигурировала в качестве главного действующего лица, — и добавил, что всего две недели назад многие из людей, полагающих себя весьма здравомыслящими, осеняли грудь крестом при одном ее появлении. Графиня слушала с улыбкой. Альфонс поделился тем, что узнал от своего соседа в театре, опустив, впрочем, детали, которые могли бы не понравиться хозяйке дома.

Он еще не закончил, когда раздался похоронный звон, возвещавший о кончине больного; вскоре послышались позвякивание колокольчика и рокот голосов — верующие молились, провожая священника, который причащал умирающего. Итальянцы умолкли, иностранцы последовали их примеру; графиня также не проронила ни слова. Внезапно она разразилась нервным смехом, что крайне удивило всех присутствующих, а Альфонса в особенности, ибо подобное поведение было необычным для Паолы, всегда такой сдержанной и скромной. Она заметно смутилась и показала господину де С. на маленькую собачку, игравшую в углу гостиной, желая, видимо, объяснить, что рассмешил ее именно этот песик. Колокольный звон означал, что больной испустил дух. Впрочем, поскольку никого из гостей это печальное событие близко не затрагивало, о нем через несколько минут забыли — и вплоть до конца вечера продолжалась веселая, оживленная беседа.

Подходила к концу двухмесячная отсрочка свадьбы, принятая по настоянию Мари. Пылкость Альфонса оставалась прежней, и он с нетерпением ожидал сладостного мгновения. Мари, казалось, не разделяла его чувств: ее терзало какое-то тайное беспокойство. Когда Альфонс заводил разговор о грядущем блаженстве, она видимым образом страдала, не раскрывала рта и даже за неделю до назначенного дня ни словом не обмолвилась на эту тему. Дважды с ней случился приступ ночного страха, и Мари, смелая Мари, чуждая всяких суеверий и малодушной пугливости, теперь боялась оставаться одна в своей спальне.

Однажды вечером, сидя рядом с возлюбленным, она вдруг обратилась к нему торжественным тоном: «Друг мой, через неделю я должна стать вашей женой; я обещала и сдержу свое слово. Знаю, что для меня это означает смертный приговор, но пусть будет так — через неделю я буду принадлежать вам. Прошу у Неба одного — чтобы мне позволено было дожить до этого дня». Альфонс, ужаснувшись, начал спрашивать, в чем причина этих опасений. Вместо ответа она повторила свое обещание и умоляющим жестом дала понять, что не желает вести разговор на эту тему. Альфонс счел ее страхи пустыми, ведь для дурного предчувствия не было никаких оснований. Подумав, что любовью и заботами сумеет постепенно успокоить ее, он с еще большим нетерпением стал ожидать дня венчания.

 

Глава десятая

Самые ужасные преступления не доходят до суда и остаются сокрытыми; люди о них не ведают, а если бы узнали, то умерли бы от страха при одном их упоминании.

Наступил канун долгожданной свадьбы; Мари, казалось, забыла о своих опасениях и даже словно бы обрела прежний душевный покой; все приготовления были закончены. Альфонс ненадолго расстался с возлюбленной, чтобы пойти за распоряжениями к графине, которой предстояло сопровождать невесту к алтарю. Паола была одна и сидела за арфой; при виде Альфонса она перестала играть, но он попросил продолжать, и она исполнила одну из итальянских арий. Альфонс сам был музыкантом, у него был верный слух и тонкий вкус. Ему говорили, что графиня прекрасно поет, тем не менее он застыл в изумлении, ибо никогда не слышал такого чистого, проникновенного, сладостного тембра. Это было само совершенство — причем блеск исполнения превосходил, насколько это вообще было возможно, красоту голоса. Она умолкла, но в восхищенной душе Альфонса все еще звучали мелодичные звуки. Он попросил спеть что-нибудь французское — и она начала старинный романс о смерти возлюбленной. Альфонс подумал о страхах Мари, и слезы брызнули у него из глаз. Заметив это, она тут же перешла к веселому живому болеро под названием «Майорчино» — все помнят его в исполнении Гара.

Оставив арфу, она придвинула столик, заполненный фруктами, — большая редкость для этого времени года. Предложив Альфонсу отведать что-нибудь, она протянула руку к вазе, где выделялся персик необычной величины — но едва пальцы графини прикоснулись к нему, как он упал и покатился по полу. Это ничтожное обстоятельство взволновало Паолу, и она нервическим жестом удержала Альфонса, который собирался поднять плод. Схватив нож, она метнула его в персик и слегка задела кожуру. Альфонс выразил восхищение ее ловкостью, а она, вложив ему в руку нож, с улыбкой предложила попробовать — он метнул, однако в цель не попал. Графиня с явным нетерпением нагнулась за персиком, затем положила его перед Альфонсом со словами: «Я покажу вам более надежный способ», — и знаком велела разрезать плод. В это мгновение пробило восемь часов. Альфонс извлек ядро, и ему показалось, будто под рукой у него что-то затрепетало. Столик в ту же секунду покрылся кровью. Паола, воткнув нож, в свою очередь разразилась хохотом, напоминавшим скорее предсмертный вопль, нежели радостный смех. Альфонс в ужасе отпрянул. Графиня спросила, не порезался ли он — в ответ молодой человек покачал головой. Она позвонила и велела унести столик.

Альфонс стал задумчив, Паола же, напротив, была непривычно весела. Она принялась подшучивать над Альфонсом за чрезмерную серьезность, заговорила о близкой свадьбе, о счастье, ожидающем его в браке с прелестной обожаемой женщиной. Невзирая ни на что, ей не удалось развеять мрачное настроение, овладевшее Альфонсом. Сославшись на неотложные дела, он ушел раньше, чем намеревался.

Направляясь к гостинице, где жила миледи, он увидел, как навстречу ему бежит один из слуг с белым от ужаса лицом. «Скорее, сударь, скорее, не теряйте ни секунды! Мадам умирает, ее убили!» Даже если бы к ногам Альфонса упала молния, он бы испугался меньше. Но силы его не оставили; он устремился в покои Мари. Какое жуткое зрелище ожидало его! Окровавленная Мари лежала на постели. Возле нее находился врач, и по его виду сразу можно было понять, что никакой надежды нет. Служанки громко рыдали. Альфонс подошел к кровати. Мари казалась спокойной, глаза у нее были полузакрыты, но она открыла их, почувствовав приближение Альфонса — и как только узнала его, с ужасом отпрянула. Он взял ее за руку; она закричала, пытаясь вырваться, из ран хлынула кровь; она откинулась на подушки и с глухим стоном испустила дух. Альфонс же без чувств рухнул на пол.

В городе быстро распространился слух об убийстве миледи; вскоре явилась полиция, началось расследование — все слуги были допрошены. Согласно их показаниям, около восьми часов вечера миледи, сидя в своей спальне, что-то писала. Любимая ее горничная Фанни занималась в уголке платьем госпожи, и ей понадобилось выйти в соседнюю комнату за шелковой лентой, необходимой для работы; вместе с другой служанкой она подбирала подходящий цвет, как вдруг из спальни донесся пронзительный крик. Окно было открыто, и девушка поначалу решила, что вопль раздался на улице, но мгновение спустя послышался второй крик, а затем и третий, более похожий на хрип. Она побежала в спальню и увидела, как окровавленная миледи падает со стула. Фанни позвала на помощь свою подругу — вдвоем им удалось поднять почти бездыханное тело. Затем миледи, на секунду очнувшись, произнесла одно только слово: «Он!» — и забилась в конвульсиях.

Свидетельства прочих слуг ничем не отличались друг от друга. Равным образом было установлено, что в покои, расположенные на третьем этаже, можно войти лишь через ту комнату, где находились обе горничные. Самый тщательный обыск не принес результатов — никого из посторонних в жилище не оказалось. Подозрение, таким образом, пало на двух бедных девушек. Но какую цель могли они преследовать? Хотели что-нибудь украсть? Ничего не пропало. Сверх того, несколько человек подтвердили, что обе до самого последнего мгновения ухаживали за миледи, и та принимала их заботы без малейшего проявления неудовольствия.

Мари скончалась от трех ударов кинжалом: один только задел ее, а два других поразили сердце — любого из них, говорили в удивлении люди сведущие, было бы достаточно, чтобы она умерла на месте.

Разумеется, было сделано все, дабы раскрыть причины и виновников убийства, но все усилия оказались тщетными. Преступление это и поныне окутано покровом тайны, который, вероятно, никогда не будет снят. Город погрузился в траур. Все любили миледи за кроткий нрав и приветливость. Похоронную процессию сопровождала огромная толпа, а графиня Паола впервые дала волю своим чувствам на людях — утверждали даже, будто она плакала. Многие не хотели этому верить, считая, что подобная женщина стоит выше обычных человеческих слабостей.

 

Глава одиннадцатая

Вы можете не верить моему рассказу; можете говорить, что это бредни безумца. Но если вам встретится женщина в черном, с бледным лицом и загадочным взглядом, если при ее приближении вы почувствуете, что в жилах у вас стынет кровь, то, невзирая на всю сладость ее речей, бегите — бегите во имя спасения собственной души!

В течение трех недель Альфонс находился между жизнью и смертью. Затем к нему начала возвращаться память, он начал что-то смутно осознавать — однако ему казалось, что это был просто долгий тягостный сон. Вскоре рассудок его окреп: печальная истина предстала перед ним, но он все еще сомневался. Нетвердым голосом он спросил у сиделки, как здоровье Мари. Та лишь покачала головой. Вошедший в этот момент врач, господин Р., был приятно удивлен, увидев своего больного в сознании, и поздравил его с началом выздоровления. Альфонс, выслушав эти поздравления с угрюмым видом, спросил, жива ли миледи. Господин Р. замешкался с ответом, и подозрения молодого человека превратились в уверенность: вскочив, он устремился к своей шпаге, но силы ему изменили — он упал, у него вновь начался жар, и он вторично оказался у врат могилы.

Однако молодость вкупе с крепким от природы здоровьем еще раз восторжествовали над болезнью. Через несколько дней ему стало значительно лучше, но возникли серьезные опасения, не повредился ли он в уме — он никого не узнавал и постоянно обращался к какому-то существу, невидимому для остальных, шепотом с ним беседуя и выслушивая его ответы. Поскольку жар уже спал, подобное поведение внушало тревогу. Он не спал почти двое суток и по-прежнему разговаривал с воображаемым собеседником. Наконец его сморил сон; проснувшись, он узнал сиделку — та хотела дать ему лекарство, но он отстранил от себя чашку; через минуту она сделала еще одну попытку, однако Альфонс упорствовал; тогда ему поднесли бульон — он швырнул тарелку на пол. Сиделка отправилась за врачом — тот решил, что у больного вновь начался бред; но, задав Альфонсу несколько вопросов, убедился, что рассудок к нему вернулся, и стал заклинать его всеми мыслимыми доводами не препятствовать своему выздоровлению. Альфонс же, для которого жизнь превратилась в тягость, дал понять, что твердо намерен умереть. Тщетно господин Р. пытался сломить решимость несчастного.

Послали за его друзьями, за священником — все было напрасно. Он слабел на глазах; по общему мнению, жить ему оставалось не более суток — и тут кому-то в голову пришла мысль прибегнуть к последнему средству. Было известно, что графиня проявила живейший интерес к Альфонсу во время его болезни и каждый день присылала справиться о здоровье. Также было известно, что Альфонс с удовольствием бывал у нее до кончины Мари — несколько раз он даже произносил в бреду ее имя. Из этого заключили, что она может оказать на него некоторое влияние. Врач с одним из друзей отправился к ней: они описали состояние больного и поделились возникшей надеждой. «Я знаю, — добавил господин Р., — что наше предложение не вполне совместимо с правилами хорошего тона; не принято, чтобы дама навещала холостого мужчину — но сейчас речь идет о жизни достойного человека, о благодеянии, и вы, с вашим сердцем, нам не откажете». Графиня, поблагодарив их за доброе мнение о себе, согласилась пойти к Альфонсу.

Когда Паола вошла в сопровождении доктора, больной, дошедший до последних пределов слабости, уже погрузился в летаргическое оцепенение. Несколько минут она стояла, пристально глядя на него; казалось, ее взволновал вид этого красивого лица, на которое наложила свою печать смерть. Альфонс приоткрыл глаза; хотя он был извещен о том, что графиня проявила к нему большой интерес, он вздрогнул, узнав ее. Она пожелала ему поскорее поправиться — в ответ он не проронил ни слова; она взяла отвергнутую им чашку с лекарством и подала ему — он отрицательно покачал головой; она стала мягко настаивать — он пробормотал что-то нечленораздельное, из чего можно было уловить лишь слова: «Слишком поздно». Тогда графиня заговорила внушительным, можно сказать, властным тоном: упрекнула его в слабости, напомнила о долге перед семьей, родиной, памятью о Мари — и все это было выражено с таким красноречием, с такой силой, что ни одна душа не смогла бы устоять. Альфонс с удивлением смотрел на эту необыкновенную женщину: чем дольше он слушал ее, тем быстрее таяла его решимость. Она умолкла, а он по-прежнему внимал ей. Графиня знаком приказала сиделке подать чашку больному и вышла.

С этого мгновения господин де С. начал покорно исполнять все предписания врача; природа вкупе с медициной сделали свое дело — он стал поправляться. На смену отчаянию пришла печаль: он выжил для того, чтобы хранить верность Мари, чтобы лелеять память о ней. Наконец совместными усилиями рассудка и друзей он был возвращен обществу в прежнем своем состоянии.

Рассказчик узнал эту историю от одного из своих знакомых. Тот говорил:

«Мне часто доводилось встречать господина де С. на приемах у генерал-губернатора, у генерала де Моншуази и даже у графини Паолы, в чьем доме я иногда бывал. Я навестил его после случившегося с ним несчастья, а затем заходил справиться о здоровье; во время его выздоровления, весьма долгого, мы стали видеться чаще и в конце концов сблизились.

Как-то вечером мы сидели в его спальне возле камина и беседовали о литературе — как сейчас помню, речь зашла о театре Вольтера, и тут господин де С. внезапно сильно побледнел. Я спросил: что с ним? Он же пристально смотрел на занавески окна. На лице его был написан невыразимый ужас; во взгляде угадывалось смятение; губы дрожали. Должен сознаться, в тот момент и сам я испытал сильное волнение. Страх его был так велик, что это могло означать только одно: он видит нечто необыкновенное. Поднявшись, я подошел к занавескам, осмотрел их, потрогал, раздвинул, но ничего не обнаружил и вернулся на свое место. Я вновь спросил его, что случилось; он, казалось, не услышал меня — я повторил свой вопрос дважды, однако ответа так и не получил. Наконец он успокоился и заговорил о каких-то пустяках. Пробило одиннадцать; я уже собирался уходить, но тут он сказал: „Мне бы хотелось, чтобы вы остались со мной на эту ночь“. Эта просьба меня удивила, однако он был в таком состоянии, что я ответил: „Хорошо, я останусь с вами“. Тогда он лег, а я прикорнул в кресле. Наутро он выглядел вполне здоровым, и я со смехом спросил его: „Расскажите же мне, что за странное видение было у вас вчера“. Он был явно недоволен моим вопросом, и я не стал настаивать; мы позавтракали вместе, и я ушел.

В тот же день мне пришлось отправиться в Сестри по делам. В Геную я вернулся только через сутки и с удивлением нашел у себя записочку следующего содержания:

„Сударь!

С Вашей стороны было невеликодушно распространяться о том, свидетелем чему Вы по случайности оказались. Я не желаю и не допущу, чтобы надо мной насмехались, — это не позволено никому, а уж тем более моим друзьям. Вы оскорбили меня, сударь, и я жду от вас удовлетворения, как принято между честными людьми.

Альфонс де С.“

Не в силах понять, чем заслужил вызов на дуэль, ибо ни единым словом не обмолвился о случившемся у Альфонса, я отправился к нему. Когда я вошел, он бросился ко мне со словами: „Я обязан извиниться перед вами, и прошу вас меня простить. Я посмел заподозрить друга в нескромности — это тяжкий грех! Мне стало известно, что вас не было в Генуе с позавчерашнего дня, значит, это не вы… Но кто же сумел узнать?“ Тут он рассказал мне, что к нему заходил майор Лутиль, который начал подшучивать над столь огорчившим его происшествием, — и он подумал сначала, что проболтался именно я. На это я ответил ему, что записку его рассматриваю как следствие недоразумения, что нисколько на него не сержусь и что, желая это доказать, прошу разрешения поговорить с ним по-дружески. „Уже давно, — сказал я, — вы, сохранив репутацию храброго офицера, приобрели известность некоего визионера — и, позволю себе заметить, во многом по вашей собственной вине. История с доктором Р. облетела всю Геную, и вы сами повсюду твердили о том, что случилось с вами, когда погиб Кастеллини. Неужели вы искренне принимаете на веру все эти странные обстоятельства? Не буду скрывать от вас, что, пока не познакомился с вами поближе, принимал вас за ловкого мистификатора или за человека с поврежденным рассудком. Я говорю с такой откровенностью, поскольку успел оценить ваши достоинства, однако хочу посоветовать вам — не поддавайтесь с подобной легкостью иллюзиям, порожденным вашим воображением. Вы должны понять, что все виденное вами или же почудившееся вам, есть следствие расшатанных нервов, детских страхов или оптического обмана. Вы пережили большое несчастье, но ему следует противопоставить силу духа и мужество. Нужно с твердостью сносить враждебность судьбы и не поддаваться пустым опасениям, ибо это недостойно мужчины“.

Помолчав, он сказал мне: „Да, возможно, воображение и расстроенное здоровье послужили причиной некоторых моих странных ощущений; однако есть вещи, которые не поддаются объяснению, и вся мудрость человеческая здесь бессильна. Я хочу открыть перед вами свою душу: вы, быть может, усомнитесь в здравости моего рассудка, но, по крайней мере, отдадите должное моей искренности и сохраните ко мне уважение“. И он рассказал мне обо всем, что случилось с ним после отплытия из Марселя — примерно так, как это здесь изложено.

С этого дня я укрепился в своем первоначальном мнении о господине де С.: признавая за ним выдающиеся достоинства, я уверился, что временами у него наступает помрачение ума. В особенности это доказывали его обвинения против графини Паолы — я счел их верхом безумия. Эта дама отличалась добротой, любезностью, остроумием; конечно, в ней было нечто загадочное — однако во всем этом не было ничего, что хоть как-то соотносилось бы с его россказнями, которые у любого здравомыслящего человека могли вызвать лишь усмешку. Правда, власти, по видимости, придавали им некоторое значение — но только для того, чтобы поразить воображение народа, отвлекая его от поползновений к мятежу. Я прекрасно понимал, что в данный момент бесполезно говорить об этом господину де С. — если ему и суждено было выздороветь, то уповать следовало на целительное время. Я еще раз дал ему совет остерегаться себя самого, попытаться преодолеть свои предубеждения и обязательно навестить графиню: она проявила к нему такое внимание, пока он был болен, что отказаться от визита означало бы проявить крайнюю неблагодарность. Он обещал мне зайти к ней».

 

Глава двенадцатая

Пусть даже все обитатели Земли скажут: «это безумец», могу ли отречься от того, что видели мои глаза, слышали мои уши, чего коснулась моя рука? Даю клятву тем, кто слушает меня: в словах моих нет ни крупицы лжи.

Верный своему обещанию, Альфонс отправился во дворец Паолы — однако ему сказали, что она уехала.

Прошло два месяца. Видения больше не навещали господина де С., прекратились и его нервные припадки. Он выздоровел, но по-прежнему оплакивал свою дорогую Мари, сознавая, что навеки лишился счастья. Впрочем, благодаря усердному труду ему удавалось несколько отвлечься от тяжелых мыслей.

Однажды вечером, совершая загородную прогулку, он оказался неподалеку от Английского кладбища, где покоилась Мари. Он не смог противостоять искушению взглянуть на ее могилу и ступил за ворота. Перед ним возник образ женщины, которую он так страстно любил — его нежная прекрасная Мари лежала всего в нескольких шагах от него, холодная и безжизненная. Картина эта настолько явственно предстала его воображению, что он вынужден был опереться на первое попавшееся надгробие. С грустью разглядывал он окружавшие его памятники, ища глазами новый — тот, что указывал на место погребения Мари; но уже наступила ночь, и в темноте все мраморные плиты казались одинаковыми. В этот момент он увидел, что кто-то сидит возле ближайшей к нему могилы — это была женщина. Повернувшись к Альфонсу спиной, она замерла в такой неподвижности, что он едва не принял ее за статую. Наклонившись вперед, он уловил в ней сходство с графиней Паолой — в самом деле, то была графиня. Увидев его, она тут же опустила вуаль. Альфонс онемел от изумления: он не ожидал найти в подобном месте и в такой час графиню, которая, по общему мнению, пребывала в отъезде. Угадав его мысли, она сказала: «Я знаю, что вы ищете здесь… вот могила вашей возлюбленной», — и с этими словами поднялась с надгробного камня. Альфонс сделал шаг вперед; Паола отпрянула, и могила оказалась между ними. Альфонс думал теперь только о Мари: он преклонил колени, по щекам его потекли слезы, и скорбь всецело овладела им. Наконец он осознал, что графиня находится рядом; встав на ноги, он поблагодарил ее за внимание, проявленное к нему во время болезни. Она же произнесла: «Вы удивились, застав меня здесь. Я лишь вчера вернулась в Геную и первым делом отправилась навестить могилу милой Мари…» Господин де С., преисполненный чувства признательности, двинулся к графине; та отступила, продолжая говорить о Мари. Ему вдруг показалось, что голос ее звучит не так мягко, как обычно, — в нем появилось нечто хриплое. Альфонс счел, что причиной тому вуаль, закрывавшая ее лицо. В этот момент взошла луна. Графиня, придя в страшное волнение, испустила слабый стон и глухо промолвила изменившимся голосом: «Я должна вас покинуть; навестите меня через несколько дней». Он подошел еще ближе, чтобы предложить ей руку, но она властным жестом приказала ему остановиться, а затем удалилась с такой быстротой, словно бы испарилась. Мгновение спустя Альфонс услышал тот самый пронзительный крик, что много раз приводил его в содрогание.

Хотя все происходящее вполне поддавалось естественному объяснению, больной рассудок отказывался этому верить: Альфонсу почудилось некое предзнаменование — однако, вовремя вспомнив о советах своего друга, он направился в город, думая уже только о Мари.

Через два дня в Генуе стало известно, что графиня вернулась: уже давно она не отлучалась на столь продолжительное время. К дворцу ее устремились толпами — весь город побывал у нее с визитом; одни пришли из расположения к ней, другие — из чистого любопытства.

Мы уже упоминали, что в Генуе сложилось мнение, будто Паола — это не кто иная, как княгиня Иберцева. Велико же было общее удивление, когда господин К., русский консул, недавно прибывший в город, объявил, что видел княгиню в Вене.

Сначала подумали, что консул ошибся, — однако один из офицеров, съездивший в Австрию по делам службы, вернувшись, подтвердил его слова и добавил, что сам был представлен княгине, которая сейчас находится на пути в Италию.

Через несколько дней стало известно, что княгиня приехала в Милан, а в скором времени появится и в Генуе.

Но кем же тогда была Паола? Откуда приехала? Где добывала средства для роскошной жизни и многочисленных щедрот? Утверждали, что ни один торговец, ни один банкир Генуи никогда не ссужал ее деньгами — при этом у нее не было долгов, и все счета в конце месяца неизменно оплачивались. Слуги ее говорить ничего не желали; они были неподкупны: если их начинали расспрашивать о госпоже, они отворачивались, замолкали, старались поскорее уйти. Интерес к ней возрос необычайно; вновь получили хождение прежние байки о чудесах и призраках. Один разглядел ее в полночь на колокольне церкви; другой видел, как она парит в воздухе; владелец фелуки, пришедшей с Корсики, уверял, что в море встретил женщину, которая шла по воде, — приняв ее за всемилостивейшую Богоматерь, он обратился к ней с молитвой; но едва осенил крестом, как она исчезла в волнах.

Наконец, двое человек рассказывали, что заметили как-то вечером возле Английского кладбища высокую фигуру — она двигалась вдоль стены с такой быстротой, словно летела, а затем внезапно растворилась среди могил. Кладбищенский сторож подтвердил, что подобное происходило несколько раз — причем вся живность в доме, будь то лошади, коровы или овцы, дрожала от страха, а соседские собаки неистово выли. Распространилось множество других историй, но настолько странных, нелепых и смешных, что о них не стоит даже упоминать.

Помню, как я ужинал с полковником Вивьеном и прочими офицерами. За столом обсуждали события дня: каждый что-нибудь рассказывал, и я подозреваю, что те, кому нечего было поведать, просто придумывали очередную байку. Признаюсь, что сам я не раз так поступал, поэтому в историях своих сотрапезников видел лишь доказательство богатства их воображения. Но одну из них все же приведу.

Как-то вечером, возвращаясь к себе, я встретил на лестнице господина О., который постоянно бывал у полковника, а жил в том же доме, что и я. Он служил майором в 67-м пехотном полку, стоявшем тогда в Генуе гарнизоном. Человек он был превосходный, к тому же отличный офицер — но порой злой шутник. Он поднимался по лестнице, заметно хромая и ругаясь сквозь зубы. «Что с вами?» — спросил я. Вместо ответа он вскрикнул от боли. Я сказал ему, смеясь: «Уж не столкнулись ли вы с каким-нибудь привидением?» — «Клянусь Богом! — воскликнул он. — Похоже, я становлюсь так же глуп, как все прочие, но пусть меня изжарят в аду, если это был не дьявол!» — «Неужели? — изумился я. — Завтра вы нас порадуете славной историей». — «История была бы славной, если бы я только видел его… он, однако, меня изрядно отделал… посмотрите сами». В самом деле, лицо майора было залито кровью. «О! Это уже не шутки! Что же с вами случилось?» Тут я взял его под руку и помог добраться до квартиры. Боль, вероятно, была очень сильной: на каждой ступеньке он охал и разражался все более крепкими ругательствами. Оказавшись у себя и увидев в зеркале свое изуродованное окровавленное лицо, он зашелся в проклятиях.

«Мерзавка!» — «Так ваш дьявол женщина?» — «Женщина! Почем я знаю, физиономии не разглядел… но он был в юбке». Сетования его звучали настолько комично, что, невзирая на сострадание к его беде, я с величайшим трудом удерживался от смеха. «Будь прокляты эти бабы! — продолжал он. — Мало они мне крови попортили, так теперь еще и бить принялись». Говоря это, он пытался обтереть свое разбитое грязное лицо.

«Если это женщина, значит, не дьявол?» — сказал я. «Куда хуже! — крикнул он в ярости. — Ей-богу, я почти убежден, что имел дело с ведьмой-графиней».

«Как! — воскликнул я. — Вы утверждаете, что у молодой красивой женщины хватило бы сил…» — «Хватило бы сил! Она подхватила меня, как перышко, оторвала от земли и швырнула о стену… Я бы до сих пор там валялся, если бы не проходил мимо добрый человек, который помог мне встать и проводил до дома».

Услышав слова «оторвала от земли», я, не выдержав, расхохотался. Он едва не рассердился, однако сумел овладеть собой.

«Оторвала вас от земли! Ах, майор, ведь у вас рост пять футов десять дюймов, а весите вы почти двести фунтов!» — «Можете смеяться сколько угодно, — ответил он. — Да, оторвала от земли, причем одной рукой! Я не сумасшедший, и по лицу моему ясно видно, что все это мне не приснилось». — «Расскажите же, как это случилось», — попросил я. «Извольте! Я был в загородном поместье мадам Н. Отужинав у нее, я отправился домой. Уже начинало темнеть; проходя мимо Английского кладбища, я увидел высокую женщину в черном одеянии. Меня охватило любопытство: что делает здесь эта дама — одна и в столь поздний час? Я двинулся за ней — она шла на кладбище. У ворот она остановилась: знаком приказала мне удалиться, но я, подойдя ближе, со всем подобающим уважением поклонился, стараясь разглядеть ее лицо. Тут она взяла меня за руку — готов поклясться, что следы от этих пяти пальцев так и остались на коже! Только сам сатана мог сделать подобное. Едва она коснулась меня, как мне показалось, будто все мои кости треснули; словно меня бросили в ледяной погреб; зубы же у меня стучали так сильно, что, наверное, слышно было за сто шагов. Невзирая на уважение к прекрасному полу, я хотел пустить в ход свободную руку, но она как омертвела. Тем не менее женщина, угадав мои намерения, схватила меня и швырнула о стену с такой силой, что я мог бы умереть там, если бы не помощь доброго человека, который довел меня сюда».

Первой моей мыслью было, что майор, перебрав лишнего, свалился в какую-нибудь яму, где ему и приснился весь этот кошмар. Я не сразу отказался от первоначального мнения, однако кое-что меня насторожило: он жаловался на жгучую боль в правой руке; я помог ему снять сюртук и явственно увидел отпечаток руки; кожа была покрыта волдырями, как бывает при ожогах или отморожении.

Обнаружив эти следы, он пришел в еще большую ярость: стал вновь поносить графиню последними словами, которые я, чтобы пощадить читателя, воспроизводить не буду — а затем поклялся, что отомстит ей. Я объяснил ему, насколько неосновательны его подозрения — ведь он не мог утверждать, что это была графиня, поскольку признался, что лица не разглядел. Впрочем, само предположение, будто женщина оказалась в состоянии поднять его и швырнуть о стену, выглядело смехотворным. Он же, продолжая упорствовать в своем заблуждении, заверил меня, что постарается сыграть с графиней отменную шутку, как только подвернется случай.

Через несколько дней полк его был выведен из Генуи, так что ему пришлось отказаться от своего замечательного плана.

Больше мне не довелось увидеться с майором О. Впоследствии я узнал, сколь роковым оказалось для него это приключение, ставшее известным всей армии. Он был зол на язык, и шутники не упустили прекрасную возможность поквитаться с ним. Сначала он терпеливо сносил насмешки; но товарищи его не унимались, и вскоре он почувствовал себя задетым. Чем сильнее он злился, тем с большим наслаждением его мучили. Майор был вспыльчив: произошло несколько дуэлей — на последней из них он, к несчастью, получил смертельную рану.

 

Глава тринадцатая

Оттолкните этот кубок: в нем содержится отрава в тысячу раз опаснее, чем яд гадюки или слюна бешеной собаки.

Альфонс, помня о приглашении Паолы, как-то после обеда отправился к ней с визитом. Его провели в рабочий кабинет графини; ее там не было, но камердинер сказал, что она сейчас придет. В этом кабинете находилось несколько портретов в костюмах давно минувших веков. Особенно его поразило одно мужское лицо — изумительно красивое и кого-то ему напомнившее. Он задумался, и вскоре на ум ему пришел незнакомец с корабля «Святой Антоний», который умер на его глазах недалеко от Савоны. Портрет был написан мастерски. Незнакомец, изображенный по пояс, сидел, подперев голову рукой и погрузившись в глубокие размышления. Он словно бы смотрел на Альфонса — почти все картины производят такое впечатление. Но затем ему показалось, будто незнакомец, отняв руку от лба, делает знак уйти. Молодой офицер притронулся к холсту — ничто не пошевелилось под его пальцами. Он размышлял об этой странной оптической иллюзии, когда по кабинету вдруг распространился восхитительный запах. Душа его наполнилась невыразимым чувством любви и желания — все окружающее предстало перед ним в некой блестящей светозарной дымке. Он услышал легкий шелест, похожий на журчание ручья, навевающего покой: сев на канапе, он смежил веки; им завладело какое-то оцепенение, и он заснул.

Во сне ему привиделось, будто ко рту его подносят кубок; он, однако, испытывая непонятное отвращение, не стал пить, хотя кубок несколько раз коснулся его губ.

Проснулся он через полчаса, услышав стук двери. Вошла графиня: он поднялся с некоторой заминкой, и она успела заметить, что он спал. «Этот кабинет так подействовал на вас, — сказала она, — я тоже часто здесь отдыхаю. Прошу прощения, что заставила себя ждать». Она села на софу, пригласив его устраиваться рядом; у нее был печальный задумчивый вид — прежде он ее такой не видел. Иногда она с нежностью на него поглядывала и словно бы порывалась что-то сказать — однако едва открывала рот, как слова замирали у нее на губах.

Альфонс, по-прежнему находясь во власти воспоминаний, завел разговор о своей дорогой Мари. Графиня отозвалась о несчастной англичанке с такой теплотой и умилением, что тронула его почти до слез. Он рассказал ей о своей любви и скорби; она, казалось, слушала с величайшим вниманием, но затем потеряла интерес к словам Альфонса: пристально глядела на что-то, но Альфонс не мог понять, куда она смотрит. Лицо у нее вспыхнуло, глаза засверкали — вскоре она стремительно поднялась с явным намерением выйти из комнаты, однако тут же вернулась на свое место, как если бы внезапно вспомнила, что у нее гость. Вторично встав, она стала нетерпеливо расхаживать по кабинету — очевидно, присутствие Альфонса раздражало ее. Решив, что она хочет остаться одна, он поторопился раскланяться.

Через три часа после того, как он лег спать, послышался грохот барабанов — били общий сбор. Поспешно одевшись, он вооружился и устремился в генеральный штаб. Там ему сказали, что взбунтовались крестьяне в окрестностях Савоны, прознав о поражении французских войск; что к мятежникам присоединилось большое число пьемонтцев — они будто бы захватили Савону, перерезав гарнизон, и теперь движутся на Геную.

Альфонс, вскочив на коня, поскакал к своему генералу. В Генуе царило смятение; народ глухо роптал; можно было опасаться восстания. На всех улицах были расставлены жандармские посты; три пехотных полка, рота морских артиллеристов и два эскадрона легкой кавалерии готовились выступить навстречу врагу. После ночного марша войска на рассвете подошли к Вольтри: генерал приказал остановиться здесь на несколько часов, чтобы дать людям отдохнуть. В полдень снова двинулись вперед, и к четырем часам дня вдали показалась колонна мятежников — их было очень много; они ощущали уверенность в своих силах благодаря присутствию двух английских фрегатов, дрейфовавших недалеко от берега. Они атаковали яростно, но беспорядочно: поскольку у них не было никакого представления о воинской дисциплине и они никому не подчинялись, хватило нескольких пушечных выстрелов, чтобы прорвать их ряды. Один из кавалерийских эскадронов обрушился на них в лоб, а три батальона — с фланга. Вскоре несчастные оказались зажатыми между морем и нашими штыками; бившая по ним артиллерия косила их, как траву. Они с мольбой тянули руки к фрегатам, но тщетно: англичане, видя, что они разбиты, отплыли в море — им оставалось теперь лишь взывать к состраданию победителей, и они сдались на милость французов. Пленных было больше, чем наших солдат. Генерал велел схватить вожаков, а остальных отпустил. Войска вошли в Савону — город вовсе не был, как утверждали, захвачен бутовщиками, и ни один человек из гарнизона не пострадал.

Генерал поручил Альфонсу отправиться с донесением к генерал-губернатору в Геную. Итак, молодой офицер сел на лошадь и пустился в путь в сопровождении жандарма.

Наступила ночь; им пришлось пересечь поле сражения, и они много раз осаживали коней, чтобы не задеть трупы. Внезапно лошадь Альфонса отпрянула в сторону так стремительно, что он едва не вылетел из седла. Дав шпоры, чтобы разглядеть предмет, напугавший ее, он столкнулся с упорным сопротивлением — лошадь пятилась назад с тревожным ржанием, шумно втягивая в ноздри воздух и мелко подрагивая. Конь жандарма был не в лучшем состоянии. Альфонс, проведя рукой по шее животного, мокрой от пота, очень удивился и стал озираться, желая понять, что могло так устрашить обеих лошадей. Он ничего не обнаружил, но жандарм сказал, что на земле кто-то движется ползком — тогда и Альфонс увидел неясную фигуру, копошившуюся среди трупов. Жандарм, зарядив свой карабин, хотел выстрелить; Альфонс остановил его, говоря, что это может быть раненый, а затем крикнул: «Кто здесь?» Ему не ответили, фигура же перестала шевелиться. Жандарм выстрелил — пуля чиркнула по земле. Альфонс еще раз попытался сдвинуть с места коня, но ничего не добился; он спешился и, взяв шпагу, двинулся к тому месту, где происходило непонятное движение. Он увидел, как некое живое существо прижимается к мертвому телу. Альфонс потребовал объяснений, но не получил никакого ответа. Он прикоснулся к этому существу шпагой — призрак вскочил с угрожающим воплем, и тут же вокруг него распространился сильный запах крови. Лошадь жандарма встала на дыбы и рухнула, придавив своего хозяина; конь Альфонса умчался прочь. Господин де С. хотел схватить странное существо, но его оттолкнула чья-то ужасная рука — удар был столь силен, что он отлетел на груду трупов. Из оцепенения его вывели крики жандарма, который не мог выбраться из-под лошади и взывал о помощи. Альфонсу было трудно это сделать, ибо он чувствовал себя совершенно разбитым; тем не менее ему удалось кое-как подняться — подойдя к жандарму, он обнаружил, что тот лишь слегка ушибся; лошадь же была мертва — либо вследствие падения, либо от страха. Его собственный конь держался неподалеку. Вытащив жандарма, Альфонс позвал его — животное подчинилось хозяйскому голосу. Альфонс велел жандарму идти назад пешком, сам же продолжил путь и прибыл в Геную без всяких происшествий.

 

Глава четырнадцатая

Голубка питает ястреба, ягненок утоляет голод волка. Быть может, ваша кровь должна напоить это неведомое ужасное существо — вот оно смотрит на вас; его зубы щелкают, как у тигра, предвкушающего резню.

Господин де С. исполнил данное ему поручение, а через день в Геную вернулись войска. Вечером он отправился к графине и застал ее в кабинете: она читала, будучи в очаровательном неглиже; щеки ее, обычно бледные, слегка окрасились румянцем; лицо излучало счастье и довольство. Она стала расспрашивать о сражении: он поведал ей все подробности и рассказал затем о ночной встрече — графиня улыбнулась. Альфонс покраснел при мысли, что ей стала известна его репутация визионера, и ему тут же вспомнились советы друга.

Однако в это самое мгновение, посмотрев на портрет, он увидел, что у незнакомца шевелятся губы; отвернувшись, он продолжил беседу с графиней. Вскоре взгляд его непроизвольно обратился к изображению на стене — на сей раз он явственно разглядел изменившееся выражение лица. «Это странно», — сказал он и, поднявшись, подошел к картине поближе. Полотно было неподвижным — и он вновь решил, что виной всему оптическая иллюзия.

Безусловно, в этот день у него разыгралось воображение, ибо, взглянув на графиню, не узнал ее — пред ним предстала всклокоченная окровавленная женщина, похожая на ночной призрак. От ужаса он вскрикнул. «Что с вами?» — спросила она. Он сделал шаг вперед и увидел, что Паола сидит на прежнем месте, изящная и прекрасная, как всегда. «Что с вами?» — повторила она. «Ничего, — ответил он, — просто вспомнилась прошлая ночь». Графиня, казалось, была удивлена. «Вы видели кого-то?..» — «Да, признаюсь вам, — сказал Альфонс. — Только что мне почудилось, будто я вижу вас окровавленной». Лицо графини приняло зловещее выражение. «Я испугался за вас», — добавил господин де С. «Окровавленной? Что за безумие!» — Она попыталась улыбнуться. — «Если бы я была суеверной… Но вы побледнели! Вам нехорошо? Хотите что-нибудь выпить?» Альфонс не успел ответить; она позвонила и почти сразу нетерпеливо направилась к двери со словами: «Никто не идет».

Она появилась через пять минут, причем выглядела измученной и разбитой. Вошел лакей, держа в руках стакан. Альфонс прежде не замечал этого слугу: у него было очень странное выражение лица и такие подвижные черты, что при взгляде на них начинала кружиться голова. Паола сидела отвернувшись, пока он находился в комнате. Господин де С. взял стакан и поднес к губам — в то же мгновение портрет незнакомца с грохотом упал со стены. Удивленный Альфонс отставил стакан в сторону и подошел к картине с намерением ее поднять. Долго глядел он на полотно, пока графиня не сказала: «Похоже, это лицо вас сильно заинтересовало». «Мне кажется, — отозвался он, — что я где-то видел того, кто позировал». — «Это невозможно, — возразила графиня, — он умер более двух веков назад, посмотрите на имя и дату». В самом деле, Альфонс прочел, что на портрете изображен герцог де Полниц, который скончался в возрасте тридцати шести лет, 4 мая 1603 года. В одном из углов виднелась надпись на непонятном языке. Когда картина заняла прежнее место, графиня села и предложила Альфонсу выпить; тот ответил, что чувствует себя хорошо — тогда она, взяв стакан, сама поднесла ему напиток. Альфонс невольно содрогнулся, поднеся стакан к губам, однако, не желая признаваться в своих страхах, осушил его одним глотком — у напитка был необычный привкус, сладковатый, но приятный. Альфонс обтер платком губы, покрасневшие от крови.

Он ощутил в себе какую-то изумительную перемену: почти исчезло воспоминание о пережитых несчастьях; изнуренное скорбью сердце словно бы помолодело; он трепетал в радостном ожидании — как в тот день, когда увидел в первый раз свою погибшую возлюбленную. Альфонс не смог бы объяснить, откуда и каким образом возникло в нем столь внезапное чувство: его влекла к себе новая любовь, еще неведомая ему самому — и она совсем не походила на неясную страсть, бросившую его к ногам очаровательной англичанки. Это скорее напоминало жуткое притяжение пропасти, зов бездны. Если бы он верил в приворотное зелье и заклятья, то подумал бы, что стал жертвой сверхъестественных сил, ибо человеческой душе не свойственны столь неукротимые и мгновенные порывы. Тщетно взывали к нему рассудок и Мари — он лишь озирался диким взором. А бесстрастный пристальный взгляд Паолы был прикован к нему. С каждой секундой он яснее сознавал, что сердцем, разумом, всем своим существом устремляется к чему-то непонятному, подчиняясь мощи, которой ничто не могло бы противостоять.

Вскоре Мари уже казалась ему далеким сном; еще мгновение — и забылось даже ее имя. Он хотел произнести его, но с губ слетело имя Паолы. Он видел одну лишь Паолу и только ее слышал. Жгучее желание, пылкая нежность без остатка поглотили его душу: он любил, любил яростно и страстно — и это была любовь к Паоле. Он еще пытался бороться, но взгляд графини околдовывал его, манил к себе, как жаворонка, цепенеющего под взором змеи.

Он чувствовал себя на вершине блаженства. Перед ним была Паола, блистающая юностью и красотой. Лицо ее излучало нежность и ласку. Можно было подумать, что сама богиня сладострастия спустилась с небес. Волосы ее окутывала восхитительная дымка. Опьянев от вожделения и совершенно потеряв голову, он упал на колени. В течение нескольких секунд она смотрела на него, а затем знаком приказала подняться. В ней не чувствовалось ни гнева, ни радости, ни печали; она даже не была взволнована, словно ожидала этого внезапного признания. Ее равнодушие не ускользнуло от несчастного юноши — но оно лишь сильнее разожгло пожиравший его огонь. В своем ослеплении он сказал, что любит ее, не может без нее жить и дает клятву поклоняться ей до самой могилы. При этом слове графиня горько улыбнулась. «До могилы! — повторила она, а потом, заколебавшись, умолкла. — Мне нужно больше…» Она вновь замолчала, затем произнесла имя — но не свое, Альфонс же расслышать его не смог. Поднявшись с растерянным видом, она взяла молодого офицера за руку и положила ее на черную вуаль, прикрывавшую какой-то предмет. Альфонс изумился: под рукой его что-то затрепетало. Графиня страшным голосом опять произнесла то же имя — Альфонсу показалось, что она сказала «Елена».

В это мгновение кабинет осветился красным огнем, и с улицы послышались громкие крики. Графиня отпустила руку Альфонса — черная вуаль и скрытый под ней предмет исчезли. Снаружи раздавались вопли о пожаре. Вошел слуга с известием, что от удара молнии загорелся один из домов возле Кариньянского моста. Это удивило Альфонса — он не заметил, чтобы была гроза. Вскоре ударили в набат. Поднялся резкий ветер. Хотя дворец графини находился довольно далеко от горевшего дома, огонь мог перекинуться и сюда. Альфонс, сочтя, что ей грозит опасность, устремился из комнаты, но она удержала его со словами: «Мне хотелось бы взглянуть на пожар. Вы меня проводите?» Альфонс принялся отговаривать ее, говоря, что всего можно ожидать от испуганной толпы. Она все же настояла на своем: закуталась в плащ, подала руку Альфонсу, и они вышли из дома.

Было темно; от огненных бликов все лица казались угрюмыми и зловещими. Когда прекратился колокольный звон, стал слышен смутный ропот — причитания и крики. Бежали плачущие женщины; мужчины с ведрами в руках спешили к месту трагедии. С каждой минутой толпа увеличивалась. Альфонс, опасаясь за Паолу, провел ее к Кариньянскому мосту обходными улицами. Отсюда пожар был виден во всей своей устрашающей мощи — горело уже три дома. Люди изо всех сил пытались спасти четвертый, где было собрано много горючих веществ, — но тщетно. Клубами начал подниматься дым, означавший, что огонь добрался до новой жертвы.

Зрители в ужасе вскрикнули. Весь город оказался под угрозой! Из здания долетали жалобные вопли. Альфонс спросил, что это значит. Стоявший рядом мужчина пояснил, что огонь достиг больничной палаты. Молодой офицер вспомнил тогда, что здесь разместили раненных в последней битве, чтобы уберечь их от гнойной лихорадки, царившей в городских госпиталях.

При мысли, что обречены на гибель товарищи по оружию, французы, господин де С. содрогнулся; когда же он увидел, как в окнах появились солдаты, закутанные в простыни и одеяла, уже наполовину обгоревшие, когда услышал их призывы о помощи, то не смог сдержать свое нетерпение. «Мадам, — сказал он Паоле, — разрешите мне вас покинуть. Я не в состоянии быть безучастным свидетелем этой сцены, я должен помочь несчастным». — «Так вы хотите спасти их?» — «Хочу ли я этого? — воскликнул Альфонс. — Да я бы не раздумывая отдал собственную жизнь». — «В таком случае, они спасутся», — сказала Паола, отняв у него руку и опустив вуаль. В ту же секунду она исчезла. Альфонс решил, что их разделила толпа; он готов был броситься на поиски, но тут новые крики заставили его вновь взглянуть на пожар. Ему показалось, что на крыше пылающего дома стоит женщина в вуали. Впрочем, видение это мгновенно пропало в клубах дыма.

Пламя внезапно перекинулось на тот самый дом, с которого начался пожар — от него остались одни головешки, зато теперь с огнем можно было справиться. Кругом все кричали о чуде, а многие уверяли, будто видели на крыше дома мадонну, спасшую город.

Ошеломленный Альфонс обернулся, ища глазами графиню. Она спокойно стояла рядом и, встретившись с ним взглядом, сказала с улыбкой: «Ваши желания исполнились». Альфонс молчал: разум его и душа были в смятении. Он не знал, что думать об этой женщине, которой подчинялась сама стихия. Паола, вновь взяв его за руку, слегка сжала пальцы. «Вы удивлены, — промолвила она, — и считаете меня чародейкой… Ах, как легко ввести в заблуждение людей! Ведь даже вы, хоть и стоите много выше заурядных существ, усмотрели чудо в том, что произошло самым простым и естественным образом». С этими словами она показала ему на хорошо видимый в зареве пожара флаг, развевавшийся над старым дворцом дожа. «Вот и все колдовство», — произнесла она. Альфонс заметил тогда, что ветер переменился.

 

Глава пятнадцатая

То, что мы принимаем за сон, становится порой ужасной реальностью; нам являлось множество ночных призраков, но мы не желали верить собственным глазам.

Вернувшись к себе, Альфонс заглянул в свое сердце — Мари там больше не было. Это его сильно опечалило. Как! Неужели Мари, которую он так пылко любил, перестала что-либо для него значить? Очевидно, столь сильным, неукротимым оказалось чувство к Паоле? Почему эта страсть овладела им так внезапно? Ах, он должен был бежать прочь от этой сирены! Увы, теперь он был не в состоянии это сделать. Это были последние здравые суждения, на которые он оказался способен. Судьба уже влекла его за собой.

Вскоре перед его мысленным взором возникла Паола во всем блеске своих чар; кровь его воспламенилась — это была горячка, лихорадочное исступление. На следующий же день он ринулся к графине, побывал у нее и через день, и через два — однако то ли она сама страшилась последствий этого бреда, то ли, будучи изрядной кокеткой, желала еще больше разжечь вызванную ею страсть, но ему никак не удавалось застать ее одну.

Слава о ее благодеяниях между тем росла — повсюду несчастные возносили за нее мольбу. Все предубеждения рассыпались в прах. Даже те, кто был настроен к ней враждебно, воздавали ей должное. Упрекнуть ее можно было лишь за окружающий ее покров таинственности — но никто не знал, какими причинами она руководствовалась, следовательно, это не подлежало осуждению. Судя же по ее поведению, они вполне заслуживали уважения.

Альфонс был приглашен погостить в загородном доме господина Дюраццо — поместье под названием «Скольетте» находилось неподалеку от Сан-Пьетра д’Арена. Это был день рождения хозяйки дома. В торжествах принимало участие множество народа — в том числе и графиня Паола. Все путешественники, бывавшие в Генуе, считали своим долгом навестить Скольетте — очаровательное имение, в котором жила теперь француженка, известная своей любезностью, изысканным вкусом и красотой. День прошел очень весело. Графиня была очаровательна и привела всех в восхищение своим остроумием. Альфонс совершенно потерял голову. Она попросила подать карету довольно рано, предложив Альфонсу сопровождать ее. Тот согласился.

Они проезжали мимо церкви Мадонна деи Кампи, и графиня показала ее Альфонсу. Альфонс рассказал ей о народных суевериях, о странных историях, возникших по поводу этого места. Паола предложила осмотреть его, и они, выйдя из кареты, направились к церкви через лужайку.

Когда Паола вошла внутрь, все здание, казалось, содрогнулось до самого фундамента. Причиной тому, конечно, был ветер. Однако Альфонс остановился — но, поскольку Паола продолжала идти вперед, последовал за ней. Она привела его прямо к могиле дамы Ломелино. Он спросил: «Так вы знаете это место?» — «Да», — ответила она с улыбкой. Глаза Альфонса невольно устремились к мраморной фигуре — сходство с графиней было поразительным.

Паола была необыкновенно весела, что странно контрастировало с печальными надгробиями. Она несколько раз прошлась по могиле, заливаясь смехом и двигаясь очень быстро. В один из таких моментов у нее упала шаль. Она нагнулась, чтобы поднять ее, — одновременно наклонился и Альфонс. Он заметил тогда на груди графини небольшой шрам, и ему сразу же пришла на память история офицера, который пытался просунуть лезвие шпаги между могильными плитами.

Графиня по-прежнему обходила церковь со всех сторон, постоянно возвращаясь к могиле. Наконец она преклонила там колени и сделала Альфонсу знак последовать ее примеру. Она стала пристально в него вглядываться — казалось, ей нравилось видеть его в таком положении. Придвинувшись к ней, он взял ее за руку — она позволила это сделать. Он сжал ей пальцы — это словно бы привело ее в волнение. Смежив веки, она опустила голову на грудь, Альфонс же в порыве страсти обнял ее за талию — и она его не оттолкнула. Он прижал ее к сердцу — она затрепетала. Внезапно она, как бы очнувшись от сна, проворно выскользнула из его объятий — однако молодой человек успел прикоснуться к ее губам. Они были холодны как лед. Он упал без чувств на могильную плиту.

Сколько времени пролежал он почти бездыханным? Этого он так и не узнал: очнувшись, он увидел, что находится в своей постели. Позвав слугу, он спросил, когда тот пришел домой. Слуга ответил, что возвратился из Скольетте в десять вечера и застал своего господина уже спящим. Альфонс расспросил всех лакеев гостиницы — никто не видел, как он входил в дом. Он побывал у графини — ему сказали, что она отлучилась. Тогда он отправился к дороге, виденной накануне, стараясь вспомнить свои ощущения. Он явственно увидел, как встал на колени рядом с Паолой и как почувствовал себя плохо; во время обморока ему привиделся сон, в котором вокруг него кружились в танце какие-то бледные люди — среди них он узнал незнакомца с корабля «Святой Антоний». В самом этом сновидении, хотя и очень странном, не было для него ничего удивительного — но он никак не мог понять, как очутился в своей постели.

Продолжая вопрошать себя об этом, он подошел к церкви Мадонна деи Кампи — ему хотелось еще раз взглянуть на это место. На лужайке, где они прошли вместе с графиней, он заметил женские следы. Всюду, куда бы ни ступила ее нога, трава пожухла и обгорела. Следы эти привели его к дверям храма. Он вошел — все здесь было пустынно.

Он самым тщательным образом осмотрел руины церкви; затем сел там, где остановилась Паола. Его вновь опьянило воспоминание об этой восхитительной женщине. Иногда ему чудилось, будто из-под земли раздается какой-то глухой стон — тогда он начинал озираться. Приложившись ухом к надгробию, он напряг слух — стоны эти, конечно, исходили от ветра, прорывающегося в щели. Он подумал, что именно это обстоятельство породило суеверные страхи и абсурдные россказни, ходившие об этой церкви. Задержавшись здесь еще на несколько минут, он вернулся в город.

Княгиня Иберцева, узнав по приезде в Геную, что Паолу долгое время принимали за нее, решила, что графиня должна быть к этому причастна. Они еще не были знакомы, но у княгини возникло против нее сильнейшее предубеждение. Она говорила во всеуслышание, что Паола — всего лишь мелкая интриганка. Однажды вечером обе дамы встретились на приеме у генерал-губернатора — красота графини еще более усилила враждебность надменной аристократки. С этого момента она не упустила ни единого случая, чтобы унизить соперницу и продемонстрировать свою ненависть к ней. Она дошла до того, что стала открыто натравливать слуг на дворню графини.

Паола, казалось, не замечала всех этих поношений, выказывая княгине подобающее уважение и даже проявляя к ней интерес. В то время в Лигурии свирепствовала очень опасная и заразная болезнь. Ее жертвой стала мадам Иберцева; положение больной казалось безнадежным, и врачи только разводили руками. Паола явилась к ней с визитом, а затем уже не отходила от нее ни на шаг, окружив самой нежной заботой. Через несколько дней опасность миновала.

Этим поступком Паола завоевала всеобщее уважение; княгиня же из заклятого врага превратилась в ее ближайшую подругу.

Альфонс, вернувшись в город, отправился к этой даме в надежде встретиться с графиней или, по крайней мере, поговорить о ней. Госпожа Иберцева сказала ему, что уже посылала к Паоле за новостями, поскольку весьма за нее тревожится. Прошел слух, что недавно был раскрыт заговор с целью изгнать французов и передать город в руки англичан; нескольких видных генуэзцев и кое-кого из иностранцев заключили в тюрьму — все они принадлежали к кружку графини. Это обстоятельство навлекло на нее подозрения, чему много способствовали также ее таинственные отлучки и неумеренная, доходившая до расточительства щедрость. Княгине только что стало известно, что Паолу собираются арестовать. Альфонс, сраженный этой новостью, ринулся во дворец графини — та еще не вернулась. Он спросил, где можно ее найти, но никто этого не знал.

Спускаясь по лестнице, он увидел того самого лакея, что принес ему стакан воды и чья чрезмерно подвижная физиономия очень его тогда поразила. Решив, что этому человеку известно больше, чем другим, он повторил свой вопрос, но ответа не получил. Он предложил слуге кошелек — тот отказался от денег наотрез. Альфонс, не желая отступать, сообщил, какой опасности подвергается его госпожа, — но тот лишь расхохотался. В этот момент Альфонс заметил наверху графиню, которая сделала ему знак подняться к ней.

Он так и поступил, а затем без всяких предисловий рассказал ей о последних событиях и о нависшей над ней угрозе. Графиня не выказала ни малейшего удивления. Альфонс, вспомнив смех слуги, подумал, что она, видимо, и в самом деле состоит в заговоре, готовя переворот. Этим можно было бы объяснить все ее поведение. Он же оказался в странном и двусмысленном положении: чему следовало подчиниться — голосу любви или долга? К тому же опасности подвергалась жизнь всех французов в Генуе.

Паола поняла, о чем он думает. «Сначала вы сочли меня феей, существом потустороннего мира, — сказала она, — теперь же считаете меня главарем заговора, поджигательницей мятежа. Вы страшитесь за своих соотечественников, но тревожиться вам не надо». Тут она, взяв перо, набросала несколько строк и позвонила — появился слуга. «Отнесите это, — приказала она, — во дворец генерал-губернатора».

Едва лакей вышел, как появились перепуганные горничные. Дом был окружен солдатами, а на лестнице уже слышались шаги. Возникший в дверях офицер произнес, обращаясь к графине: «Мадам, с тяжелым сердцем принужден я выполнить данное мне поручение. Вас приказано взять под стражу». Графиня, сохраняя полное присутствие духа, попросила его немного подождать. И десяти минут не прошло, как вбежал запыхавшийся, донельзя взволнованный секретарь генерал-губернатора. Он сказал офицеру, чтобы тот увел своих людей, а сам рассыпался в извинениях перед графиней, глядя на нее с изумлением и почти с ужасом. Что могла она написать генерал-губернатору? Об этом гадают по сию пору. Известно лишь, что генерал, прочитав записку, был потрясен: он немедленно призвал своего секретаря и приказал спешно отправиться к графине.

Когда все удалились, Альфонс не посмел заговорить. Он с робостью глядел на графиню, не решаясь задать ей вопрос. Она первая прервала молчание. «Вы вновь удивлены, — промолвила Паола. — Вспомните флаг над дворцом дожа: во второй раз простое дуновение ветра кажется вам чудом. Конечно, чудеса существуют, но вашим слабым глазам не дано их увидеть. Мимолетные существа, подобные пыли земной, тщетно пытаетесь вы проникнуть в тайны ве…» Она остановилась, Альфонс же невольно вздрогнул. Он, казалось, угадал слово, едва не сорвавшееся с ее уст. Он по-прежнему безмолвно смотрел на нее, а затем, не в силах бороться с нахлынувшими чувствами, вскричал: «Таинственное создание, заклинаю тебя, скажи мне, кто ты. Я не могу больше сносить этой неопределенности. Я должен знать, чего мне страшиться и на что надеяться. Жить без тебя я не в состоянии. Я люблю тебя, я пылаю страстью, ты это знаешь. Открой мне свой секрет. Как тебя зовут, откуда ты родом? Почему тебе приходится таиться? Скажи же мне! Клянусь тебе, меня ничто не остановит, я твой, твой навеки». — «Принимаю твое обещание, — сказала графиня, устремив на него зловещий взор. — Здесь ты меня больше не увидишь. Через неделю отправляйся в Вадо, на то место, где ты уже побывал. Там ты найдешь меня». Она вышла, оставив Альфонса в величайшем удивлении, ибо он никогда не говорил ей, что был в Вадо.

 

Глава шестнадцатая

Молодость ее обманчива, красота — не более чем видимость. Приложите руку к ее сердцу — вы не услышите, как оно бьется. Тело ее не отбрасывает тени, в глазах нет света, кости пусты.

Неделя показалась Альфонсу невыносимо долгой. Он жаждал увидеться с той, которую любил, но одновременно ощущал какую-то странную тоску. Его терзали дурные предчувствия, на память постоянно приходили последние слова Паолы — и порой, невзирая на весь его пыл, на стремление проникнуть наконец в тайну графини, некий внутренний голос твердил ему, чтобы он отказался от назначенного свидания. Бесспорно, на его воображение подействовали также трагические события, потрясшие Геную. В течение нескольких ночей внезапно скончалось множество людей — у всех были обнаружены признаки насильственной смерти. Однако преступников разыскать не удалось. В числе жертв была и княгиня Иберцева — ее нашли задушенной в собственной постели.

На седьмой день господин де С. отправился в путь на рассвете и к вечеру прибыл в Вадо. Сморенный усталостью, он прилег — его продолжали преследовать кошмарные видения. Едва он начинал дремать, как просыпался словно от толчка, ибо видел перед собой лицо, очень похожее на Мари, — та умоляла его бежать отсюда. Когда взошло солнце, он надел на палец кольцо незнакомца и пошел вдоль ручья к тому месту, где высадился два года назад. Он увидел сосну, к подножию которой велел отнести себя незнакомец, и, вспомнив многие другие обстоятельства, понял, что оказался здесь в тот же день и приблизительно в тот же час. Он узнал камень, ставший надгробием могилы: все осталось, как было, только исчезла трава и куда-то подевался крест. Альфонс заметил, что к камню ведет утоптанная тропинка, и двинулся по ней к подножию сосны. Хотя стояла очень тихая погода, дерево содрогалось словно под порывами ветра. Почва вокруг него пересохла. На некотором расстоянии на земле был нарисован круг, а в центре его торчал крест — тот самый, что был положен Альфонсом на могилу незнакомца.

Когда он смотрел на этот крест, ему показалось, будто он слышит чье-то рыдание; потом что-то зашелестело, как если бы несколько человек начали кружиться вокруг него. Он обернулся — все было пустынно. Подойдя к дереву вплотную, он прикоснулся к стволу — и тут же зазвучали бесчисленные голоса, пронзительные крики, взрывы хохота. Он различал отдельные звуки и даже слова, однако в речах этих не было никакой связности. Затем ему почудилось, будто он слышит голос Паолы, который то приближался, то удалялся — и совершенно умолк, когда господин де С. отошел от сосны. Порой в воздухе разливался какой-то необыкновенный запах — и тогда могильный камень словно бы содрогался. Несколько птичек, севших на него, упали замертво. Примерно в пятидесяти шагах виднелись остатки костра — Альфонс приблизился к нему. Зола еще не остыла, полуобгоревшие кости, лежавшие в середине, дымились — все указывало, что огонь погас совсем недавно. Он почувствовал ледяное дуновение и, подняв глаза, увидел графиню, стоявшую в середине круга. Она была в странном одеянии и закутана в вуаль.

Альфонс побежал к ней. «Дорогая Паола, как я счастлив вас видеть! Но что побудило вас назначить свидание в этом зловещем месте?» — «Кто ты?» — спросила она. От этого вопроса и замогильного голоса у Альфонса кровь застыла в жилах. Он был не в силах произнести хоть слово, Паола же смотрела на него очень пристально. «Я узнала тебя, ты мой жених, ты обещал мне и сдержишь слово». — «Как? Вы согласны соединить жизнь свою с моей?!» — «Твоя жизнь, — сказала она пренебрежительно, — твоя жизнь ничего не стоит, она зависит от одного дуновения… вечности». Из-под земли раздался стон; на часах далекой колокольни пробил первый из восьми ударов. «Вечности!» — повторила графиня ужасным голосом. Раздался последний удар часов. «Время настало! Ты поклялся — иди же!»

Она взяла его за руку. Альфонс вздрогнул от боли, как было в первый раз, когда она коснулась его. Не обращая на это никакого внимания, она повлекла юношу к камню и, усевшись, приказала ему занять место рядом. Альфонс, вспомнив предостережение незнакомца, заколебался, но она с силой притянула его к себе. «Ты хотел знать, кто я, — сказала она, — ты узнаешь». — «Неужели, дорогая Паола? Наконец-то…» — «Да, — продолжала она тоном, заставившим его содрогнуться, — наступает время венчания». Она смотрела на него взором хищной птицы, готовой растерзать свою жертву. Испуганный Альфонс попятился, но она удержала его. Казалось, она собирается с мыслями: волосы у нее поднялись дыбом, лицо искривилось… она медленно, с усилием произнесла три слова. По мере того как она их произносила, солнце словно бы покрывалось красноватой дымкой, деревья дрожали, сама земля будто содрогалась. Голоса, уже услышанные Альфонсом, раздались вновь. Графиня замерла в полном оцепенении. Потом, придя в себя, она попыталась улыбнуться и сказала ему: «Повторите эти слова». Исходившее от нее очарование успокоило несчастного офицера. Он повторил первое слово — и жалобный стон раздался у него в ушах; он повторил второе — стон прозвучал громче. Он в страхе заколебался, но графиня в ярости схватила его за горло. На губах ее опять появилось подобие улыбки. Альфонс сдавленным голосом произнес третье слово. Тут же из-под земли послышались страшные вопли, а Паола рассмеялась тем странным смехом, что уже много раз поражал Альфонса при самых различных обстоятельствах. Бедняга был вне себя: его терзало чувство какой-то ужасной вины, непонятного преступления, которое он только что совершил. Она сказала ему: «Ты мой, мой навеки». И прижала его к груди с такой силой, что он едва не потерял сознания. Он вгляделся в нее. Черты ее совершенно изменились, обретя неподвижность смерти. Она смотрела пристально, сердце ее перестало биться, и управляла ею некая сила, стоявшая над природой.

Паола вновь сжала его в объятиях. У него затрещали кости, и он вскрикнул от боли. «Ты мой!» — произнес ужасный голос, ничем не напоминавший голос графини. Альфонс, охваченный ужасом, попытался вырваться — она в третий раз прижала его к себе, так что из носа, рта и ушей у него хлынула кровь. Отчаяние придало ему почти сверхъестественную силу, и он сумел освободить одну руку — в ней было зажато кольцо незнакомца. Оттолкнув Паолу, он прикоснулся кольцом к ее груди. В то же мгновение она рухнула на землю. Раздался пронзительный крик, в небо взлетела черная птица и тут же исчезла.

Несколько часов спустя крестьяне нашли господина де С. Он лежал без чувств и был холоднее камня. Рядом с ним находился труп женщины, которая, видимо, умерла много лет назад, ибо тело ее совершенно высохло. Все жители Савоны видели этот труп, и некоторые уверяли, будто узнали черты графини — однако мертвая дама была настолько обезображена временем, что обнаружить сходство с кем бы то ни было не представлялось возможным.

Когда к Альфонсу вернулся дар речи, его стали расспрашивать: однако рассудок у него помутился, и он издавал лишь какие-то нечленораздельные звуки. В моменты просветления он сообщил некоторые подробности происшедшего — о них мы уже поведали читателю, — но рассказ этот выглядел столь неправдоподобно, что скорее походил на бред. Каждое утро около восьми часов он начинал издавать душераздирающие крики, уверяя, будто кто-то сжимает ему горло. В самом деле, все симптомы удушья были налицо — и приступ возобновлялся трижды в течение пятнадцати минут, причем последние конвульсии были самыми сильными. Врачам так и не удалось обнаружить причину этой странной болезни — он все еще томился от этого недуга в 1809 году, когда я уехал из Генуи.

Что до графини, то никто так и не узнал, куда она подевалась. В Генуе она больше никогда не появлялась, и вскоре о ней перестали говорить.

 

ПЕТРУС БОРЕЛЬ

 

Петрус (по-французски произносится «Петрюс») — латинизированное имя Жозефа-Пьера Бореля д’Отрива (1809–1859). В начале 1830-х годов он был одним из самых радикальных представителей младшего поколения французских романтиков, членов так называемого «Малого Сенакля». Называя себя «ликантропом» (человеком-волком), он с преувеличенно «неистовым» пафосом выражал настроения социальной отверженности и бунтарства в своей поэзии («Рапсодии», 1831), новеллистике («Шампавер. Безнравственные рассказы», 1833), романе («Госпожа Потифар», 1839). В дальнейшем он отказался и от бунта, и от литературы, кончив жизнь чиновником колониальной администрации Алжира.

 

Дон Андреас Везалий, анатом

МАДРИД

Когда эта новелла об Андреасе Везалии была закончена, ее отнесли в «Ревю де Пари» и предложили господину Амеде Пишо как переведенную с датского неким Изаи Вагнером. По форме своей она не подошла этому литературному журналу. Господин Амеде Пишо не смог ее там напечатать, но, уплатив за этот мнимый перевод, он вывел потом того же самого героя в очаровательном анатомическом рассказе, который вы, разумеется, читали в этом сборнике. Впрочем, поскольку в подробностях рассказы не совпадают, мы просим лишь признать первенство этой находки за Шампавером.

I

CHALYBARIUM {212}

В спокойные ночные часы, когда города напоминают собой склепы, одна только извилистая улочка Мадрида безвестною жилкою все еще билась, бешено, лихорадочно; этой улочкой-полуночницей в опочившем городе была Кальяхуэлья Каса дель Кампо; в конце ее высился богатый особняк, принадлежавший чужеземцу, некоему фламандцу. Стекла окон светились от зажженных огней, вычерчивая косые линии на темной стене дома напротив, и казалось, что мрак испещрен горнилами печей, пронизан золотою сетчатою вязью.

Двери стояли настежь, и виден был огромный вестибюль с перекрестными сводами, оттуда брала начало широкая каменная лестница с резными кружевными перилами, похожими на веер слоновой кости, вся уставленная благоухающими цветами.

Это был, образно выражаясь, целый карнавал стен, ибо каждая внутренняя перегородка была переодета и спрятана под коврами, бархатом и сверкавшими канделябрами.

Несколько алебардщиков разъезжали верхами взад и вперед у входа.

Когда по временам крики бушевавшей снаружи толпы несколько ослабевали, можно было различить приятную танцевальную мелодию, лившуюся вниз по лестнице и отдававшуюся эхом под гулким сводом.

Весь дворец имел праздничный вид, но заполнивший улицу сброд дико орал и рвался к дверям; наверху это были звуки органа в храме, а внизу, на каменной паперти, — галдеж нищих.

То это были торжествующие наглые крики, то хихиканье и лязг меди; звуки эти перекатывались в темноте от одной кучки народа к другой и угасали вдали как сатанинский смех, разносящийся в отголосках грома.

— Доктор правильно сделал — для своей свадьбы выбрал субботу, как раз когда ведьмы шабаш справляют. Надо быть самому колдуном, чтобы все так придумать, — сказала беззубая старуха, притулившаяся к амбразуре окошечка в воротах.

— Вот уж верно, милая, верно, как Бог свят! Кабы все, кого он уморил, сюда собрались, так они хороводом бы вокруг всего Мадрида ходить могли.

— А что кабы и впрямь, — снова заговорила первая старуха, — все бедные кастильцы, те, с кого этот палач кожу содрал, — да воздаст им Господь за это сторицею! — пришли бы к нему стребовать ее обратно?

— Меня уверяли, — вставил приземистый бородач, затерявшийся в гуще людей и привставший на цыпочки, — что на завтрак ему частенько подают котлеты из мяса, да только такого, каким мясники не торгуют.

— Верно, верно!

— Нет, нет, неправда! — вскричал высокий парень, прилипший к оконной решетке, — ложь это! Спросите-ка мясника Риваденейру.

— Молчи! Да замолчишь ты наконец! — еще громче заорал мужчина, угрожающе закутавшись в бурый плащ и надвинув на глаза сомбреро. — Не знаете вы его, что ли? Это же Энрике Сапата, ученик живодера! Verdugo и ahorcador — на одной бы веревке вздернуть обоих! Бьюсь об заклад, что, коли у него под курткой пошарить, так отрезанную руку или ногу найдешь!

— Слыханное ли дело, старому вампиру и взять молодую жену! — вставила старуха. — Будь я королем Филиппом, я бы уж не позволила этому живоглоту…

— О, вот в том-то и дело, — возразил незнакомец в буром плаще, — что Филипп Второй мирволит этому фламандскому псу. Вчера еще вот Торрихо пропал, пекарь из Себады, не иначе как на свадебный пирог пошел; ужас-то какой! Этому пора конец положить.

— Пусть хоть сам король ему потакает, — послышалось в народе, — надо его сжечь!

— Христиане! Этот человек еретик! Колдун! Фламандец! Он заслужил смерти! — стали тогда благодушно восклицать монахи из монастыря Аточской Божьей Матери, недавно основанного отцами Гарсиа де Лоайса, верховным инквизитором, архиепископом Севильи и братом Хуаном Уртадо де Мендоса, духовником императора Карла V, куда потекла скопом верующая братия королевского монастыря Сан Иеронимо.

— Смерть ему! — ревела толпа, которую отталкивали алебардщики, осыпая ее ругательствами.

— Смерть ему! — вторил закутанный в плащ дворянин.

— Смерть ему! — вопили монахи с крестами в руках, разжигая чернь. — Смерть ему! Разведем огонь!

Нависшая буря разразилась. Послышались яростные крики, угрозы; какой-то монах потрясал над головою факелом, но алебардщики с помощью Энрике Сапаты и других школяров дали отпор и заставили распоясавшийся сброд отступить с ревом. В ответ гул удвоился: теперь били в набат, стучали ножами, колотили по котлам, — это был резкий, оглушительный грохот, какая-то смертоубийственная музыка.

II

SALTATIO, TURBA, MORS [64]

В гостиных царила сердечная или язвительная беспечность; никого не занимал наружный шум, ибо всегда такое бывало, когда старик брал себе в жены молоденькую девушку.

Бурый плащ висел у входа в галерею, служившую прихожей. Новобрачная танцевала с красавцем кавалером, которого до этого вечера никто не видел. Казалось, они больше заняты перешептыванием, чем танцами. Муж в противоположном углу зала любезничал с молоденькой девушкой, приходившейся ему родней.

Зал завершался лоджией, которая выходила на лужайку, там собралось много народа: дамы, кавалеры, старики, дуэньи; все они, выйдя туда якобы для того, чтобы подышать свежим ночным воздухом, дали волю пересудам своим и злословию. Это было состязание в колкостях и остроумии, целый хор голосов, нежных как флейта, приглушенных, отрывистых, дребезжащих; множество миловидных личиков и лиц, искаженных неистовым смехом или оживленных лукавой усмешкой, ртов, открывавших клавиатуры цвета слоновой кости, и других, изрезанных как башни замка, или зазубренных, подобно карнизу под сводом.

— Кто же этот красавец кавалер, с которым так любезничает новобрачная?

— Сеньорита, какая же вы злючка!

— Ха-ха-ха! Взгляните-ка на дона Везалия, какой у него важный вид в его calzas bermijas и в этом черном камзоле. Клянусь Магометом! Неправда ли, он так обут, что ноги его похожи на перья в чернильнице? Смотрите же, как он скачет с Амалией де Карденас, этой свеженькой и розовой пышкой! Не кажется ли вам, что он похож на самого Сатурна?

— Или на Смерть, ведущую в танце Жизнь.

— Танец Гольбейна.

— Скажите, Оливарес, что он будет делать con su muchacha?

— Учить ее анатомии.

— Разговаривать.

— Благодарю покорно за novia!

— Вот уж и сарабанда кончилась, посмотрите, как он целует ручку нашей кузине Амалии.

— Это не простая городская свадьба, не какая-нибудь saraguete, это блистательный sarao.

— Но где же новобрачная?

— И где красавец кавалер?

— Дон Везалий ее ищет, совсем растерялся, busca, busca, perro viejo!

— Пойди спроси у него, Оливарес, ведь его почитают за колдуна, пусть-ка он скажет, что делает в эту минуту Мария?

— Не надо лезть не в свое дело!

Танец возобновился; Везалий снова пригласил Амалию де Карденас, которая ответила ему милой улыбкой, но потом, отвернувшись, снова с кем-то смеялась.

Молодой не было в гостиной, не было и бурого плаща в прихожей, а в темном коридоре послышались шаги и кто-то прошептал:

— Накинь этот плащ, Мария, скорее, бежим!

— Не могу, Аль деран.

— Чтобы я оставил тебя добычей этого старика? Нет, нет, ты принадлежишь мне! В мое отсутствие ты предаешь меня, я об этом узнаю, спешу приехать сегодня утром, смешиваюсь с толпой, наконец отзываю тебя в сторону, говорю тебе «бежим»; может ли быть, что ты мне откажешь? О нет, Мария, ты меня обманываешь! Идем, еще есть время, порви недостойные путы, мы будем счастливы, я буду принадлежать тебе, тебе одной и навсегда! Идем, Мария!..

— Альдеран, ярмо это мне навязала моя семья, и я его вынесу. Но ты навеки мой! Я навеки твоя! Какое нам дело до этого человека? Кто он мне такой? Лишний слуга, ширма, которая прикроет нашу тайную любовь. Пусти меня, пусти меня, прощай!

— Так ты не хочешь, Мария, хорошо же, ступай, замарай себя грязью! Поступай как знаешь, а я сделаю все по-своему, ступай!..

Он выпустил ее из своих объятий, и она быстро проскользнула из галереи в гостиную.

Альдеран был сам не свой; несколько мгновений он все проклинал, топал ногами, потом внезапно скрылся в глубине комнат.

За это время толпа стала еще многолюдней; так пруд разбухает после грозы. Рокот все нарастал, и разгул становился все страшнее. К черни вернулась ее дерзость, и, теснясь все плотнее и плотнее, она хохотала под самым носом у алебардщиков. Проклятья, угрозы, крики «Смерть ему!» загремели снова. Люди швыряли камнями в стекла, пачкали стены бычьей кровью и грязью. Но вот толпа неожиданно раздалась, пропуская простоволосую женщину, которая выла, как собака на луну; то была Торриха, булочница; она пришла за своим мужем и взывала о мести.

— Это Торриха, булочница, — слышалось со всех сторон. Потом разгоряченная толпа вдруг разжалобилась и все сочувственно замолчали, а Торриха продолжала всхлипывать и вопить.

Тогда человек в буром плаще, взобравшись на ступеньки, крикнул зычным голосом:

— Друзья, расправимся с ним! Тот трус, кто не последует за нами! Отомстим! Смерть Везалию! Смерть колдуну!

В ответ камни градом посыпались в стекла окон и в притиснутых к лестнице алебардщиков. Толпа врывается в портик, кидается на занесенные пики, выхватывает их и ломает; она уже поднялась по лестнице и ломала теперь двери гостиной, когда вдали послышался стремительно приближавшийся стук подков скачущих галопом всадников.

— Спасайся кто может, это альгвазилы! — Охваченная паническим ужасом толпа схлынула вниз, люди стали разбегаться по коридорам и выскакивать в окна; только несколько смельчаков стояли недвижно.

— Именем короля, разойдись!

— Король казнит убийц, еретиков, колдунов! Смерть фламандцу!

— Именем короля, разойдись!

Тогда альгвазилы верхами въезжают в портик, на них сбрасывают мебель, они отвечают ружейным залпом, сражающим смельчаков. Человек в буром плаще, вскрикнув, хватается за сердце. Невредимые, раненые — все бегут, и только пять трупов остаются лежать на каменных плитах.

Внезапно дворец и улица помрачнели. Стража уносила тела убитых; гости, дрожа от страха, убегали черным ходом. Заперли двери, потушили лампы; там, где все было жизнью, все стало смертью. Только в боковом крыле, в покоях Везалия, два окна пламенели среди темноты.

III

QUOD LEGI NON POTEST [71]

Сквозь выбитые двери гостиной Мария заметила мужчину в буром плаще, сраженного выстрелом; услыхав его пронзительный крик, она упала без чувств. Ее перенесли в спальню и положили на диван, и она долго лежала так, разметавшаяся и недвижимая; Везалий на коленях перед ней, плача и дрожа, покрывал ей руки и лоб поцелуями.

— Как ты себя чувствуешь, Мария, любовь моя?

— Лучше; правда ведь, все улеглось?

— Да, эту мерзкую чернь проучили как надо. Трудно даже вообразить, в чем эти люди меня обвиняют, меня, тихого отшельника, проводящего дни в скромных трудах, занятиях анатомией на благо человечеству, ради развития науки, во славу Божию! Этим людям мою голову подавай, они считают меня колдуном; стоит кому-нибудь в городе пропасть, как уже ходят толки, что это я, Везалий, велел похитить его для своих опытов. Чернь всегда останется мерзкой и глупой, глупой и неблагодарной! Вот доля, ожидающая всех тех, кто для нее пожертвует жизнью, всех тех, кто придет указать ей дорогу, кто скажет новое слово! Она распяла Иисуса Назареянина и надругалась над Христофором Колумбом. Чернь всегда будет мерзкой и глупой, глупой и неблагодарной!

— Гоните эти мрачные мысли, Везалий! Только, откровенно говоря, такой схваткой, как сегодняшняя, не завоюешь ее любви.

— О, что мне в конце концов до любви этого сброда, лишь бы у меня была твоя любовь, Мария! О, ведь ты любишь меня, не правда ли? Ты любишь меня немножко?

— Как вы еще можете спрашивать меня об этом?

— Я знаю, Мария, что я стар, а в старости человека всегда мучают сомнения; я знаю, что у меня нет изящных манер, я разбит бессонными ночами, немощен и стал похож на скелеты моей собственной выделки, но сердце мое молодо и горячо. Видишь ли, страсть, которую я к тебе питаю, не какая-нибудь прогорклая муть; в ветхой оболочке я приношу тебе юную душу; я много встречал женщин на своем веку, но ни одна, клянусь тебе, не зажигала во мне подобного огня. Судьба! Нужно же было дожить до седых волос, чтобы узнать любовь и ее терзания! Мария, приучи свой взор к грубому сосуду, заключающему в себе молодую душу; соки кипят даже и под корой векового дуба.

Мария обняла его одной рукой и коснулась губами лысого черепа и седой бороды; Везалий плакал от радости.

О час захода солнца! Вожделенный час, полный трепета, сладострастия и стыда! Час, сливающий воедино тела и души, зажигающий желание и погружающий в негу! Час заката! Обнажающий или являющий красоту! Ты слишком часто становишься часом жестоких несоответствий! А иногда ведь и роковым!..

Новобрачная пленительным движением сбросила подвенечный наряд и драгоценности; так роза роняет свои лепестки; то была кастильская красота, такая может только во сне присниться!..

Везалий неловко скидывал с себя праздничную одежду, обнажая безобразное тело; казалось, что это мумия разматывает свои пелены!

Когда вдруг погасили лампу, кольца занавесей скрипнули на прутьях; наступила полная тишина, однако не слышно было, чтобы Мария вскрикнула…

И уже далеко за полночь — ласки и поцелуи без ответа, а потом шепот и глухие проклятия, и ученый профессор анатомии твердил, весь дрожа:

— О, не вздумай только принять это за слабость, Мария; это сила моей любви так разбила меня, твои прелести наполняют меня стыдом, мне кажется, что я прикасаюсь к какой-то святыне, я так тебя люблю, Мария; я так тебя люблю! Но не вздумай только принять это за слабость! Завтра днем я покажу тебе десятка два книг, ты прочтешь об этом у Мундина, у Галена, у Гюнтера из Андернаха, моего учителя и придворного врача Франциска Первого Французского, ты увидишь, что, напротив, — это признак могущества, избытка любви, я так тебя люблю, Мария!

Надо полагать, что этот избыток любви не иссякнул, ибо не прошло и нескольких дней, как Мария переселилась в другое крыло дома, в пустовавшую комнату, и жила теперь там вместе с бывшей экономкой ученого, которую он давно купил и из которой он сделал дуэнью своей супруги. Филин виделся со своей голубкой только в часы трапез, они относились друг к другу с подчеркнутой холодностью, как чужие.

Везалий снова увлекся своими занятиями; с головой погрузившись в науки, он переходил из лаборатории в анатомический театр и из анатомического театра опять в лабораторию.

Девушки и невесты! Вот урок, который вы можете из этого почерпнуть: поелику возможно, особливо коли у вас пылкие страсти, не идите замуж за доктора медицины, за члена Академии Надписей и Литературы, а наипаче за бессмертного академика Сорока Кресел и нескончаемого Словаря.

IV

NlDUS ADULTERATUS [72]

Года через четыре после всех этих событий донья Мария, которая против обыкновения уже несколько дней как не выходила к столу, велела позвать к себе своего мужа Везалия. Он тотчас же к ней явился; жена его лежала в постели, бледная, изнуренная; глаза ее глубоко ввалились, голос совсем ослабел. Пододвинув кресло, Везалий сел и наклонился к ней, чтобы ее выслушать. Ощутив на лице его теплое дыхание, Мария приоткрыла глаза, узнала Андреаса Везалия и, вздыхая, начала говорить прерывающимся голосом:

— Вы мой господин и повелитель, Андреас! Я чувствую, что слабею с каждой минутой; скоро я предстану пред грозным судией. А я ведь не чиста! Я столько против вас нагрешила. Но грешница молит о прощении. Не выходите из себя; вы мудры, вы мой добрый милостивый супруг и господин! Дайте мне открыть перед вами душу.

— Сеньора, вы совсем не так плохи, как вам кажется; просто ваш рассудок повредился.

— Никто лучше самого страждущего не знает своего недуга. Что-то во мне вопиет о близкой кончине. Вы мой супруг и милостивый мой господин. Выслушайте и простите, может быть, в чем-то я и заслужила прощения.

Мы оба принесли клятву у алтаря, и мы оба ее нарушили: я — потому что была молодой и слишком пылкой, а вы — потому что ваши волосы поседели от занятий, а тело было разбито трудом. О, горе мне, горе мне! Дойти до того, чтобы сетовать на свою молодость! О Везалий, если бы вы знали, как трудно быть молодой женщиной, если бы вы знали все, что творится у этой женщины внутри, вы бы меня простили! Выслушайте же хладнокровно.

Так вот, признаюсь, я вам была неверна, я вас подло обманывала. Я очень виновата, Андреас! В ваш дом я водила любовников и поила их вашим вином, кормила их за вашим столом, и в то время как вы были погружены в науки или забывались сном, вместе с ними я смеялась над вами; в своем беззаконии мы потешались над вашим добродушием; вы служили пищей нашим насмешкам, а это большая низость, не правда ли?.. Само ложе, на котором я умираю, содрогается еще от прелюбодеяния. И вот Господь призывает меня к себе!.. И я умираю!.. Неужели вы меня оттолкнете?..

Тут рыдания заглушили ее голос; затем, после минутного молчания, она отчетливо сказала:

— Я была уже очень зло, очень жестоко наказана! Должно быть, и в самом деле прелюбодейка всегда отвратительна! Со времени нашей свадьбы у меня было трое любовников; но, по правде говоря, я обладала каждым из трех только по одному разу. Когда после их долгих ухаживаний я уступала всем их настояниям, когда я отдавала им и делила с ними это вот ложе… Да, преступная жена всегда отвратительна!.. Наутро, проснувшись, я оказывалась одна! И я их уже никогда более не видела, никогда! Можно ли быть более жестоко наказанной? Преступление связано с возмездием, преступление требует кары. И если надо все договаривать до конца, чтобы получить отпущение грехов, — вы же милосердны, Андреас!.. Последнего я полюбила безумно, безграничной любовью, слышите! Гибель его меня убила, покинутая им, я умираю с горя!.. Теперь я все сказала: именем Аточской Божьей Матери, именем Святого Исидора Лабрадорского, именем Святого Андрея, вашего патрона, именем моего отца, вашего tocayo, вашего colombrono, простите слабой женщине, так вас оскорбившей; пусть ваше благословение очистит ее. О, простите ей, она умирает…

И, схватив его руку, она покрывала ее слезами и поцелуями; Везалий грубо отдернул руку, оттолкнул кресло и сурово сказал:

— Встаньте, Мария, следуйте за мной.

— У меня нет сил, не могу.

— Говорю вам, следуйте за мной.

Приподнявшись с трудом, Мария завернулась в накидку и, шатаясь, последовала за Везалием, который спустился по парадной лестнице, пересек лужайку, открыл низенькую решетчатую дверцу, ведущую в невысокое строение, куда свет проникал через широкие проемы в камне. Дверь за ними захлопнулась, и щеколды внутри заскрипели в своих кольцах.

V

OPIFICINA [75]

Мы в мастерской, или лаборатории, Везалия: это большая квадратная зала со сводами как в монастыре, с каменными стенами и полом. Грязные, засаленные деревянные столы, станки, две-три лохани, шкафы и ларь — вот и все ее убранство. Несколько котлов стояло возле широкого камина, который начинался от самого свода, книзу расширяясь; на крюке был подвешен еще один котел, кипевший на жарком пламени. На станках лежали вскрытые трупы, под ногами валялись куски человеческого мяса, отсеченные части тела. Анатом наступал своими сандалиями на разбросанные всюду мышцы, хрящи. Над дверью висел скелет, и, когда она открывалась, кости стучали, как деревянные свечи, которые свечники вывешивают у себя над дверями лавки, чтобы, раскачиваясь на ветру, они зазывали к ним покупателей.

Свод и стены были сплошь увешаны костями, позвонками, остовами и хребтами, иные из которых были человечьи, большая же часть — кости обезьян и свиней — животных, наиболее близких по своему строению к людям и служивших материалом для занятий Андреаса Везалия, — по сути дела, первого, кто сделал из анатомии настоящую науку, кто осмелился вскрывать трупы даже правоверных христиан и открыто их изучать. Это не то что было раньше, когда в 1315 году Мундин, болонский профессор, впервые выставил на обозрение три расчлененных человеческих скелета. Дерзкий вызов этот больше не повторился, церковь наложила на подобные опыты строжайший запрет, осудив их как святотатство. Сам Мундин, напуганный свежим еще указом Бонифация VII, не сумел воспользоваться данными собственных открытий. Соприкосновение с трупом и даже лицезрение его считалось у древних нечестивым, и никакие повторные очистительные омовения и иного рода церковные покаяния не могли его искупить. В средние века расчленение существа, созданного «по образу и подобию Божьему», почиталось кощунством, и преступника казнили на плахе.

VI

ENODATIO [76]

— Чего вы от меня хотите, Везалий, зачем вы привели меня сюда? — твердила плачущая Мария. — Чего вы от меня хотите? Я не могу тут оставаться, я задыхаюсь от запаха всей этой гнили, отоприте и откройте дверь, выпустите меня, мне дурно!

— Какое мне до этого дело! Слушайте в свой черед: у вас было три любовника, не правда ли?

— Да, сеньор мой.

— Вы их поили моим вином, не правда ли?

— Да, сеньор мой.

— Так вот, вино это было с примесью; ваша дуэнья подливала в него зелья, опиума, и вам крепко спалось, и сон был глубокий, не правда ли?

— Да, сеньор мой, а когда я просыпалась, около меня никого не было.

— Никого, не правда ли?

— Да, сеньор мой, и я их больше никогда не видела.

— Никогда! Вот и хорошо! Подойдите-ка сюда!

И, схватив ее одной рукой, он поволок ее в глубь залы; там он отворил шкаф, где висел скелет, все сочленения которого были целы, белый, как слоновая кость.

— Узнаешь ты этого человека?

— Как! Эти кости?..

— Узнаешь ты эту куртку, этот бурый плащ?

— Да, сеньор мой, это плащ кавалера Альдерана!

— Вглядитесь-ка получше, сеньора, и постарайтесь узнать также и самого кавалера, носившего этот плащ, того, с кем вы так любезно танцевали на нашей свадьбе.

— Альдеран! — вскричала Мария так, что крик ее разбудил бы мертвого.

— По крайней мере, донья, вы видите, что все идет на пользу науке, — сказал он, повернувшись и холодно на нее глядя, — вы видите, наука вам премного обязана.

Потом, ухмыляясь, он подвел ее к чему-то вроде раки или клетки со стеклами, сквозь которые виден был на редкость хорошо сохранившийся человеческий скелет; места, где проходили артерии, были подцвечены красной жидкостью, а вены — синей; казалось, что остов весь окутан шелковой сетью; изучать его было удобно, сохранились даже кое-где клочья бороды и волос.

— А вот этот, донья, не припомните ли вы его? Поглядите-ка на красивую бороду и белокурые волосы.

— Фернандо!!! Вы его убили!..

— До сих пор, поелику еще не расчленяли живых людей, наука имела лишь смутное и неточное представление о кровообращении и о мышечной системе; но благодаря вам, сеньора, Везалию удалось сорвать с природы не один покров и приобрести бессмертную славу.

Схватив Марию за волосы, он подтащил ее к огромному ларю, крышку которого ему нелегко было поднять; он притянул несчастную ближе и заставил ее наклониться.

— На прощанье взгляните еще вот сюда! Это твой последний, не правда ли?

В ларе стояли банки, наполненные спиртом, в которых плавали куски трупа.

— Педро! Педро!.. И его вы убили!

— Да! И его!..

Со страшным стоном Мария рухнула на каменный пол.

На следующий день из ворот дома проследовала погребальная процессия. Могильщики, опускавшие гроб в склеп Санта-Мариа-ла-Майор, обратили внимание, что он был тяжел и гулок и что, когда его опускали, раздался стук, непохожий на стук тела.

А на следующую ночь сквозь просветы дверей можно было видеть, как Андреас Везалий в своей лаборатории расчленял на станке труп красивой женщины, чьи белокурые волосы ниспадали до самой земли.

VII

AFFABULATIO [77]

При пышном мадридском дворе, наполненном всеми сокровищами Нового Света и могуществом своим превосходившем всю Европу, Андреас Везалий был прославлен, богат и чтим. Лавируя между инквизицией и Филиппом II, насколько то было возможно, он способствовал развитию анатомии, пока тяжкое обвинение не повергло его в ужасные бедствия.

Когда он публично производил вскрытие трупа одного дворянина, присутствовавшим показалось, что сердце вдруг забилось под скальпелем. Злопамятная инквизиция, обвинив ученого в человекоубийстве, потребовала его казни, и Филиппу II лишь с большим трудом удалось отстоять его жизнь и добиться замены казни паломничеством в Святую землю. Везалий отправился в Палестину вместе с Малатестой, главою венецианских войск.

…Избежав многих опасностей в этом многотрудном странствии, он на обратном пути был выброшен бурей на берега Занта, где и умер от голода 15 октября 1564 года.

Венецианская республика приглашала его в Падую, в университет, безвременно осиротевший в тот год после смерти его ученика Габриеля Фалоппия.

Если верить Бургаву и Альбину, Андреас Везалий стал жертвой своих вечных насмешек над невежеством, облачением и нравами испанских монахов и инквизиции, которая с жадностью ухватилась за возможность избавиться от столь неугодного ей ученого.

Большая анатомия Андреаса Везалия «De corporis humani fabrica» вышла в свет в Базеле в 1562 году, украшенная рисунками, приписываемыми его другу Тициану.

 

ТЕОФИЛЬ ГОТЬЕ

 

Один из наиболее представительных авторов позднего французского романтизма, Теофиль Готье (1811–1872) был также и крупнейшим мастером фантастического жанра. Его отличает, кроме широкой эрудиции, особо сгущенная «материальность» воссоздаваемого мира (особенно благодаря обилию живописных деталей и реминисценций, что связано с юношескими занятиями писателя живописью); это усиливает эффект вторжения потусторонних существ.

 

Онуфриус,

или

Удивительные злоключения, происшедшие с одним поклонником господина Гофмана

{233}

 

«Динь-динь-динь!» Никакого ответа.

— Неужели его нет? — удивилась девушка.

Она снова потянула за шнурок колокольчика, но из квартиры не доносилось ни малейшего шума: никого не было дома.

— Странно! — Она прикусила губу и покраснела от досады, потом медленно, шаг за шагом, будто нехотя, спустилась по лестнице, оборачиваясь назад, чтобы не выпускать из виду злополучную дверь. — Никого.

Дойдя до перекрестка, она заметила вдалеке Онуфриуса. Он шагал с самым беззаботным видом по солнечной стороне улицы, то и дело останавливался, разглядывал дерущихся собак и играющих в лапту сорванцов, изучал надписи на стенах и вывески, — одним словом, вел себя как человек, у которого в запасе, по крайней мере, час свободного времени.

Столкнувшись с девушкой, он изумленно вытаращил на нее глаза — настолько неожиданной для него была эта встреча:

— Как, вы уже здесь?! Но который теперь час?

— «Уже»! Очень любезно с вашей стороны! Что касается времени, вы должны знать не хуже меня, что сейчас половина двенадцатого, — обиженно ответила девушка, взяв его под руку.

— Не может быть! — воскликнул Онуфриус. Я только что проходил мимо церкви Святого Павла, и было всего лишь десять. Даю голову на отсечение, с тех пор не прошло и пяти минут! Готов спорить на что угодно!

— И проиграете: лучше не спорьте и пожалейте свою голову.

Но Онуфриус упорствовал. И поскольку церковь находилась в каких-нибудь пятидесяти шагах от дома, Джачинта, чтобы убедить своего собеседника, отправилась туда вместе с ним. Онуфриус торжествовал. У самого портала Джачинта остановилась:

— Так что же?

Если бы на месте циферблата молодой человек внезапно обнаружил солнце или луну, он был бы менее ошеломлен: близился полдень. Онуфриус вынул пенсне, вытер стекла носовым платком и даже протер глаза, чтобы видеть отчетливее: большая стрелка как раз собиралась настигнуть свою младшую сестру на полуденной отметке.

— Двенадцать часов, — пробормотал он сквозь зубы. — Не иначе как здесь развлекались бесенята, подталкивая эти стрелки! Ведь я собственными глазами видел на часах десять.

Снисходительная Джачинта не стала спорить, и они вместе вернулись в мастерскую. Надо заметить, Онуфриус был художник и в то время как раз писал ее портрет. Джачинта приняла нужную позу, Онуфриус сходил за эскизом, который стоял, повернутый лицом к стене, и водрузил его на мольберт.

Над прелестными губками Джачинты красовались невесть откуда взявшиеся громадные усищи, какими мог бы гордиться гвардейский барабанщик. Нетрудно вообразить гнев нашего живописца: он разорвал бы в клочья обезображенный эскиз, если бы девушка не воспротивилась. Онуфриус тщательно затер столь неуместные здесь признаки мужественности, проклиная негодяя, который так скверно подшутил над ним. Но едва художник собрался вернуться к прерванной работе, как обнаружил, что кисти засохли, хотя он и держал их в масле: волоски топорщились и торчали в разные стороны. О продолжении работы не могло быть и речи. Онуфриус вынужден был послать за новыми кистями и в ожидании их стал смешивать краски на палитре.

Новая неприятность! Тюбики с краской были тверды, словно их набили свинцовыми пулями. Онуфриус, сколько ни давил на них, не мог выжать ни капли. Вместо этого тюбики стали взрываться, как маленькие бомбы, разбрызгивая во все стороны охру, лак и смоляную краску.

Не будь рядом Джачинты, Онуфриус наверняка не раз упомянул бы имя Господа, презрев первую заповедь, но теперь сдержался. Наконец кисти принесли, и художник возобновил работу. Около часа все шло хорошо.

И вот уже заструилась по жилкам кровь, прояснились контуры, вырисовались формы, словно их осветил прорезавший тьму луч света, — картина почти ожила. Особенно восхитительны были глаза: четко очерченные дуги бровей мягко сливались с голубоватой бархатистостью висков; ресницы мягко оттеняли мраморную белизну роговиц; зрачки и радужки удались совершенно; не хватало лишь той бриллиантовой пылинки, того светлого блика на зрачке, который художники называют направлением взгляда. Чтобы вставить этот бриллиант в гагатовую оправу (а глаза Джачинты были черны как ночь), Онуфриус достал самую тонкую, самую миниатюрную кисточку с тремя волосками из соболиного хвостика. Он коснулся ею серебряной краски, возвышавшейся на палитре между охрой и сиеной, подобно белоснежной вершине среди черных скал; и если бы вы увидели колеблющуюся сверкающую точку на конце кисточки, вы невольно подумали бы о капельке росы на острие иглы. Но едва лишь художник приготовился посадить ее на зрачок, как вдруг рука его, отброшенная резким толчком под локоть, уронила каплю на брови, а сама кисточка прошлась по еще не подсохшей щеке. Взбешенный этой новой неприятностью, Онуфриус обернулся так резко, что его табурет отлетел на десяток шагов. Подле него никого не было; а то он без колебаний убил бы этого несчастного.

— Нет, ну уж это непостижимо! — в смятении пробормотал он себе под нос. — Джачинта, у меня все валится из рук, мы ничего больше не будем делать сегодня.

Джачинта встала и направилась к выходу. Онуфриус, желая задержать девушку, обнял ее за талию и притянул к себе. При этом пальцы, которые художник и не подумал вытереть, оставили на белом платье Джачинты целую радугу.

— До чего неловкий! Хорошо же вы меня разукрасили! Интересно, что скажет тетушка, ведь ей совсем не нравится, когда я прихожу к вам одна.

— Ты переоденешься, и она ничего не заметит.

Он поцеловал ее. Джачинта не противилась.

— Что вы делаете завтра? — спросила она после некоторой паузы.

— Я… ничего. А вы?

— Мы с тетушкой обедаем у старика де***, вы его знаете; там я останусь, наверное, на весь вечер.

— Я приеду туда, — сказал Онуфриус, — обещаю вам.

— Приезжайте не позднее шести. Вы же знаете: тетушка — трусиха, и если не найдется любезного кавалера, который согласится нас проводить, она соберется домой еще засветло.

— Хорошо, я буду в пять. До завтра, Джачинта, до завтра!

Перегнувшись через перила, он провожал взглядом стройную красавицу, пока она спускалась по лестнице. Наконец шлейф ее платья скрылся из виду, и Онуфриус вернулся в мастерскую.

Остановимся на минуту, чтобы сказать несколько слов о нашем герое. Это был молодой человек лет двадцати — двадцати двух, хотя на первый взгляд он выглядел старше. Но сквозь мертвенно-бледные черты уставшего от жизни человека проступало что-то ребяческое, свойственное юности, превращающейся уже в зрелость. Высоким лбом он напоминал серьезного и рассудительного старика, в то время как над губой едва пробивался юношеский пушок, а по ярко-розовым губам блуждала поразительная на бледном лице детская улыбка.

Итак, сама внешность Онуфриуса впечатляла, а прическа и манера одеваться еще более увеличивали природное своеобразие его облика. Волосы, по-женски разделенные пробором на лбу, симметрично спускались по вискам до самых плеч; он никогда не завивал их и носил блестящими и приглаженными на готический манер, как у ангелов Джотто и Чимабуэ. Просторный черный плащ прямыми, жесткими складками окружал его тонкий, гибкий стан, вызывая в памяти облик Данте. По правде говоря, он еще не выходил в этом костюме, но тут ему недоставало скорее смелости, чем желания, ибо нет необходимости напоминать вам, что Онуфриус, как и вся передовая молодежь, бредил романтизмом.

На улице, куда он выходил как можно реже, дабы избежать столкновения с отвратительным буржуазным духом, его движения были порывисты, резки, жесты угловаты. Казалось, он передвигается при помощи стальных пружин. Благодаря своим диковинным манерам, неверной походке, сопровождаемой неожиданными прыжками, зигзагами и остановками на ходу, Онуфриус прослыл среди большинства знакомых сумасшедшим или, по крайней мере, оригиналом, что не намного лучше.

Относительно последнего обстоятельства он не оставался в неведении, и это, быть может, заставляло его избегать так называемого общества и придавало его речам язвительный и раздражительный тон, который вполне можно было приписать мстительному характеру. Когда Онуфриус был вынужден покидать свое убежище по какой бы то ни было надобности, он удивлял общество неуклюжестью (не сопровождавшейся, однако, застенчивостью), полным пренебрежением ко всякого рода условностям и глубочайшим презрением ко всему, что обычно почитается, — так что не проходило и минуты, как наш герой, успев сказать три-четыре слова, умудрялся окружить себя толпой злейших врагов.

Он умел быть дружелюбным, когда хотел этого, но такое случалось слишком редко. «К чему мне это! — отвечал он на упреки друзей; ибо у него были друзья — немного, двое или, может быть, трое, любившие его всею любовью, в которой отказывали ему остальные; они любили его как люди, провинившиеся в чем-то и желающие загладить свою вину. — К чему мне это? Тем, кто достоин и понимает меня, грубая оболочка не помеха. Они должны знать, что жемчуг прячется в уродливых раковинах. Глупцы, не понимающие этого, с отвращением удаляются. Что в этом плохого?» Для безумца рассуждение довольно здравое.

Онуфриус, как мы уже сказали, был художник; кроме того, он был еще и поэт, — таким образом, у него почти не было шансов сохранить рассудок целым и невредимым. Лихорадочную восторженность (предметом которой отнюдь не всегда была Джачинта) в нем поддерживало чтение. Он читал только исторические легенды, старинные рыцарские романы, мистическую поэзию, каббалистические трактаты, немецкие баллады, книги о ведьмах и демонографию. Так, посреди реальной, кипящей вокруг него жизни, он сотворил мир восторженных видений, куда могли проникнуть лишь избранные.

Из любого пустяка, из события самого заурядного, следуя привычке искать во всяком явлении сверхъестественную сторону, он мог сделать нечто совершенно неожиданное и фантастическое. Его можно было бы поместить в квадратную, аккуратно побеленную известью комнату с матовыми окнами — ему и тут явились бы необычайные видения, столь же отчетливо, как в интерьере Рембрандта, залитом тенями и освещенном красноватым светом. Как душевное, так и телесное зрение его умело искривлять самые прямые линии и запутывать вещи самые простые, как кривое или граненое зеркало искажает предметы, делая их нелепыми или ужасными. Гофман и Жан-Поль нашли в нем поистине благодарного читателя. Они довершили начатое героями волшебных сказаний. Воображение Онуфриуса распалялось и становилось все более болезненным, что отражалось на его живописных работах и литературных сочинениях: в них то и дело проглядывали где когти, где хвост дьявола. Не обошлось без него и на этот раз: на портрете, рядом с чистым, тонким лицом девушки, гримасничала отвратительная физиономия — порождение взбудораженного воображения художника.

Онуфриус познакомился с Джачинтой два года назад. В то время он был так несчастен, что я не пожелал бы большей муки моему злейшему врагу: он находился в том ужасном положении, когда человек, придумавший нечто, ни в ком не встречает доверия.

За неимением вещественных доказательств, Джачинта верила на слово всему, что он говорил, — и он полюбил ее, как, должно быть, Христофор Колумб полюбил первого, кто не расхохотался ему в лицо, когда он объявил о вновь открытой им земле, Джачинта же любила его, как мать любит своего сына; к ее чувству примешивалось глубокое сострадание, ибо кто, кроме нее, полюбил бы его (а он, несомненно, был достоин любви)? Кто утешал бы его во всех этих придуманных несчастьях — единственной реальности человека, поселившегося в воображаемом мире? Кто успокаивал бы его, поддерживал, умиротворял? Кто смягчал бы это болезненное возбуждение, весьма граничащее с безумием, и скорее принимал бы в нем участие, нежели боролся с ним? Конечно же, никто.

А кроме того, сообщать ему дни свиданий, самой назначать встречи, делать множество тех «авансов», которые осуждает свет, первой заключать его в объятия и предоставлять ему возможность сделать это, когда она ясно видела, что он этого желал, — истинная кокетка не позволила бы себе такого поведения. Но Джачинта знала, чего все это стоит бедному возлюбленному, и избавляла его от непосильного труда.

Воображая себе чудовищ в каждом пустяке и будучи настолько плохо приспособлен к практической жизни, Онуфриус не знал, как взяться за дело и воплотить идею в действии. Его длительные размышления и путешествия в метафизические миры не оставляли ему времени заняться миром реальным. Разуму его было тридцать лет, телом же он был сущий младенец. Он так слабо представлял, как приручить зверя в самом себе, что, если Джачинта или друзья не брали на себя труд позаботиться о нем, он совершал оплошности в высшей степени странные. Одним словом, Онуфриусу требовался человек, живущий для него, который нес бы при его теле службу, как управляющий землями при важных господах.

Еще одна особенность моего бедного друга, которую я решаюсь обнаружить с некоторым трепетом, ибо в наш век всеобщего недоверия она могла бы прославить его как глупца: Онуфриус боялся. Чего? Держу пари, что не угадаете. Он боялся дьявола, призраков, духов и всякого подобного вздора. Зато он не брал в расчет существования некоторых людей, как вы не берете в расчет существования привидений.

Онуфриус никогда не смотрелся в зеркало по вечерам, опасаясь увидеть нечто другое вместо собственного лица. Он не решался также запустить руку под кровать, чтобы вытащить шлепанцы или какой-нибудь еще предмет домашнего хозяйства, дрожа от страха, что холодная и влажная рука протянется навстречу его руке и утащит его под кровать. Он избегал заглядывать в темные углы, боясь обнаружить там сморщенных ведьм верхом на метле.

Когда Онуфриус оставался один в своей огромной мастерской, вокруг него начинал кружиться фантастический хоровод: советник Тусман, доктор Табраккио, благородный Перегринус Тис, Креспель со своей скрипкой и с дочкой Антонией, незнакомец из заброшенного дома и все загадочное семейство из богемского замка — это был совершеннейший шабаш. Стоит ли говорить, что и кота своего он тоже боялся, почитая за второго Мурра.

Как только ушла Джачинта, Онуфриус уселся перед картиной и стал размышлять, чем можно объяснить утренние события. Циферблат часов на церкви Святого Павла, усы, засохшие кисти, взрывающиеся тюбики и особенно толчок под локоть — все это представилось его мысленному взору в фантастическом и сверхъестественном свете. Он ломал голову, ища правдоподобного объяснения, а сверху взгромоздил целый том in-octavo предположений самых диких, самых невероятных, которые только могли прийти в голову человеку, повредившемуся рассудком. Хорошенько порывшись в памяти, самое большее, к чему он пришел, — что дело было совершенно необъяснимо… разве что тут поработал сам дьявол… Эта мысль, над которой он сам поначалу смеялся, пустила корни в его мозгу и казалась все менее смехотворной, по мере того как он с ней свыкался. Через некоторое время он уже был в этом убежден.

В конце концов, что такого безумного было в этом предположении? Существование дьявола засвидетельствовано самыми уважаемыми авторитетами, как и существование Бога; это — догмат веры. И чтобы помешать себе усомниться в этом, Онуфриус стал наводить справки в реестрах своей обширной памяти, вспоминая все известные ему места из светских и духовных писателей, где трактуется об этой важной материи. Дьявол так и рыщет вокруг человека. Сам Иисус не был защищен от его поползновений. Каждый знает об искушении святого Антония. Мартину Лютеру тоже досаждал сатана, и тот, чтобы освободиться от него, был вынужден запустить чернильницей ему в голову. До сих пор на стене кельи сохранилось чернильное пятно.

Онуфриус вспомнил все случаи одержимости, начиная с библейских бесноватых и кончая луденскими монахинями, все прочтенные им книги о колдовстве: Боден, Дельрио, Лелуайе, Борделон, «Очарованный мир» Беккера, Infernalia, «Духи» господина де Бербигье де Тер-Нев-дю-Тэма, «Большой и Малый Альберт» — и все доселе непонятное стало ему ясно как день: это дьявол передвинул стрелку, пририсовал портрету усы, превратил волоски кистей в латунные проволочки и наполнил тюбики порохом. Теперь-то Онуфриус понимал, кто толкнул его под локоть. Только что проку Вельзевулу было преследовать его? Может быть, он хотел заполучить душу Онуфриуса? Но обычно он проделывает это другим способом. Наконец, художник вспомнил, что не так давно написал картину, где изображается святой Дунстан, ухвативший дьявола за нос раскаленными щипцами. Без сомнения, нечистый устроил все эти пакости за то, что Онуфриус поставил его в такое унизительное положение.

День клонился к закату; на пол мастерской упали длинные, причудливые тени. Найденное объяснение казалось Онуфриусу все более правдоподобным: по спине его пробежала нервная дрожь и уже начинал охватывать ужас, когда зашел один из друзей и отвлек его от всей этой чертовщины. Они вместе вышли на улицу, и поскольку не было более впечатлительного человека, чем Онуфриус, а друг его был весельчак, то вскоре рой игривых мыслей прогнал мрачные грезы. Он забыл и думать о случившемся, а если и вспоминал время от времени, то потихоньку посмеивался над собой.

На следующий день он вернулся к картине и прилежно проработал три или четыре часа. Хотя Джачинты не было рядом, ее черты так глубоко запечатлелись в его сердце, что он мог и без нее закончить портрет. Все было почти готово, оставалось только нанести два-три последних штриха и поставить подпись, как вдруг маленькая пушинка, кружившаяся вместе с другими частицами пыли в солнечном луче, повинуясь необъяснимой фантазии, внезапно покинула хоровод своих собратьев, неторопливо направилась к полотну и опустилась на тот самый мазок, который живописец только что наложил, затушевывая предыдущий слой краски. Онуфриус попытался как можно осторожнее удалить ее обратным концом кисти, но это было не так-то просто: фон немного обнажился. Онуфриус еще добавил краски, чтобы исправить досадную оплошность, — тон получился слишком темным и выделялся пятном на полотне. Он мог восстановить гармонию, только переделав целый кусок. Но теперь потерялся контур; нос сделался орлиным, почти как у Рокселаны; это совершенно изменило выражение лица: на картине была уже не Джачинта, а, скорее, одна из ее подружек, с которой она рассорилась из-за того, что Онуфриус находил ту хорошенькой.

Обнаружив эту странную метаморфозу, Онуфриус опять вспомнил про дьявола. Однако, приглядевшись внимательнее, он счел это не более чем игрой воображения. Было уже довольно много времени: Онуфриус поднялся и отправился к господину де***, чтобы там встретиться со своей возлюбленной. Конь летел как ветер. Скоро с другой стороны холма показался дом господина де*** — белый, окруженный каштанами. Главная дорога делала здесь крюк, и Онуфриус съехал с нее на проселочную, пролегавшую напрямик, через овраг. Он знал ее очень хорошо: сюда он ходил в детстве собирать ежевику и ловить майских жуков.

Онуфриус проехал почти половину пути и оказался позади воза с сеном, которого до сих пор не видел на извилистой дороге. Путь был настолько узок, а повозка настолько широка, что было невозможно миновать ее сбоку. Он пустил лошадь шагом, надеясь, что дальше дорога станет шире и он сможет проехать. Но надежда оказалась напрасной: он постоянно видел перед собой как будто медленно передвигающуюся вперед стену. Он хотел вернуться на прежнюю дорогу, но за спиной его вырос еще один воз с сеном, и наш герой оказался в плену. У него мелькнула мысль взобраться по складкам оврага, но они шли отвесно и были надежно защищены живой изгородью. Пришлось покориться: время шло, каждая минута казалась ему вечностью, он был вне себя от ярости, кровь стучала у него в висках, лоб покрылся потом.

Хриплые часы в соседней деревне пробили шесть, и сразу же вслед за ними прозвонили башенные часы в замке, другим звоном, потом еще какие-то, и еще — все часы, какие были в окрестности, вначале поочередно, потом уже все вместе стали звонить. Это был настоящий колокольный оркестр, концерт колокольчиков — мелодичных, рокочущих, визгливых, скрипучих, — перезвон, от которого можно было сойти с ума. У Онуфриуса закружилась голова, мысли спутались. Колокольни наклонялись над тропинкой, по которой он шел, глазели, показывали на него пальцем, насмехались над ним, с издевкой протягивали свои циферблаты, стрелки которых составляли прямую линию. Колокола показывали ему язык, гримасничали перед ним, поминутно вызванивая ненавистное число шесть. Это продолжалось долго: в тот день шесть часов били, пока не наступило семь.

Наконец повозка выехала на равнину. Близился вечер. Онуфриус пришпорил лошадь. Она, казалось, понимала, как важно ему доехать: ее копыта едва касались земли, и если бы не снопы искр, время от времени вылетавшие из попадавшихся на пути камней, можно было бы подумать, что она летит. Скоро ее грудь цвета черного дерева покрылась белой пеной, будто серебряным чехлом. Когда Онуфриус добрался до господина де***, шел восьмой час. Джачинта уже уехала.

Хозяин встретил его чрезвычайно любезно, принялся толковать о литературе, а затем предложил сыграть в шашки. Онуфриусу ничего не оставалось, кроме как согласиться, хотя ему были смертельно скучны любые игры, а эта — в особенности. Слуги принесли шашечницу; Онуфриусу выпало играть белыми, господину де*** — черными, и партия началась.

Силы игроков были приблизительно равны: требовалось время, чтобы равновесие поколебалось в пользу одного или другого. Но неожиданно оно было нарушено пожилым господином: его шашки стали продвигаться с непонятной быстротой, так что нашему герою, несмотря на все усилия, никак не удавалось им воспрепятствовать. Человек, настолько занятый мыслями о дьяволе, не мог объяснить этого явления естественными причинами; он удвоил внимание и наконец, передвигая шашки, обнаружил рядом со своим пальцем еще один, который он прежде принимал за тень собственного, — высохший, узловатый и когтистый. Он толкал дамки Онуфриуса на белое поле, в то время как дамки противника одна за другой передвигались по черным клеткам. Онуфриус побледнел, волосы у него встали дыбом; тем не менее, вернув шашки на место, он продолжил игру, убеждая себя, что это всего лишь тень. Чтобы в этом удостовериться, Онуфриус передвинул свечу. Тень легла с другой стороны, однако когтистый палец не сдвинулся с места, продолжая двигать дамки Онуфриуса и всеми силами стараясь приблизить его поражение. Никаких сомнений не оставалось: на пальце, ко всему прочему, красовался огромный рубин. Сам Онуфриус колец не носил.

— Черт побери, это уж слишком! — закричал он и, резко вскочив, изо всех сил стукнул кулаком по доске. — Ах, мерзавец, старый злодей!

Господин де***, знавший Онуфриуса еще ребенком, приписал этот выпад досаде от проигрыша. Он расхохотался и принялся шутливо утешать гостя. В душе Онуфриуса боролись гнев и ужас: он взял свою шляпу и вышел.

Ночь была так черна, что лошади пришлось идти шагом. Лишь изредка из мантильи туч высовывала нос какая-нибудь звездочка. Деревья, попадавшиеся по дороге, протягивали к нему руки, как огромные призраки; время от времени на пути встречались блуждающие огоньки; ветер злорадно хохотал в ветвях. Время шло, однако Онуфриус никуда не доехал; в то же время цоканье подков по мостовой означало, что он не сбился с дороги.

Порыв ветра разорвал туман, выглянула луна, которая оказалась не круглой, а почему-то овальной. Внимательнее присмотревшись к ней, Онуфриус увидел, что на ней повязка из черной тафты, а щеки ее припудрены мукой. Черты обозначились более явственно, и он узнал их: без сомнения, это было мертвенно-бледное, вытянутое лицо его близкого друга Жана-Гаспара Дебюро, великого мима из «Театра канатоходцев». Он смотрел на Онуфриуса с неопределенным выражением, простодушным и глумливым одновременно.

Небо тоже подмигивало голубыми глазами в обрамлении золотых ресниц, будто подавая знаки. И когда при свете звезд предметы стали различимы, Онуфриус смутно разглядел четырех мерзких существ в черно-красных одеяниях: они несли какой-то предмет, белеющий в темноте, за четыре угла, как будто перетаскивали ковер. Стремительно приблизившись к Онуфриусу, они кинули свою ношу под ноги лошади. Онуфриус, несмотря на испуг, без труда сообразил, что это была часть пути, которую он уже проехал и которую дьявол вновь подсовывал ему, чтобы сделать его дорогу бесконечной. Он пришпорил лошадь, но та взбрыкнула и не сделала больше ни шагу. Четыре демона продолжали свою карусель. Онуфриус заметил у одного из них на пальце камень, похожий на рубин, так испугавший его давеча на шашечной доске; в том, что это был тот самый палец, не было никаких сомнений. Онуфриуса охватил такой ужас, что он уже ничего не чувствовал, не видел, не слышал; зубы у него стучали, как в лихорадке, рот кривился в судорожной усмешке. Он пытался перекреститься, прочесть молитву, но не мог. Так прошла вся ночь.

Наконец, когда по краю неба проступила голубоватая полоска, лошадь резко потянула ноздрями утренний воздух, на соседней ферме тонким и хриплым голосом прокричал петух, призраки исчезли, лошадь сама понеслась галопом, и с наступлением дня Онуфриус очутился перед дверьми своей мастерской.

Падая с ног от усталости, он бросился на диван и мгновенно заснул. Сон его был тревожен; спасаясь от кошмаров, он подтягивал колени к животу. Ему являлось множество сновидений — бессвязных, диких, — и они не в последнюю очередь способствовали тому, что рассудок его, и без того слегка поврежденный, окончательно расстроился. Вот один из этих снов, который потряс его и который он рассказывал мне с тех пор несколько раз.

«Я находился в комнате — ни у себя и ни у кого из моих знакомых: в этой комнате я никогда прежде не бывал, и тем не менее я ее очень хорошо знал. Шторы были задернуты, жалюзи спущены, с ночного столика доходило слабое мерцание ночника. На камине громоздились какие-то флаконы, чашки, пузырьки. Люди в доме ходили на цыпочках, прижимая палец к губам. Сам я лежал в постели, будто был болен, и в то же время чувствовал себя как нельзя лучше. Мне было странно, что люди, ходившие по квартире, казались печальными и озабоченными.

Джачинта сидела рядом, положив свою маленькую ручку мне на лоб, и, склонившись надо мной, прислушивалась к моему дыханию. Временами с ресниц ее мне на щеку падали слезы, и она осушала их легким поцелуем. Эти слезы разрывали мое сердце, мне очень хотелось ее утешить; но я не мог сделать ни малейшего движения, не мог вымолвить ни слова. Язык мой прилип к нёбу, тело будто окаменело.

Вошел человек, одетый в черное, пощупал у меня пульс, покачал головой с унылым видом и воскликнул: „Все кончено!“ Услыхав эти слова, Джачинта принялась рыдать и заламывать руки: во всем ее облике, во всех движениях прочитывалась глубочайшая скорбь. Все присутствующие вели себя точно так же. Этот хор воздыханий и рыданий мог бы разжалобить скалу.

Втайне мне было даже приятно, что обо мне так убиваются. Кто-то поднес зеркало к моим губам. Я сделал невероятное усилие, чтобы мое дыхание замутнило его и они бы увидели, что я жив, но мне это не удалось. Удостоверившись таким образом в моей смерти, они накинули на меня простыню, прикрыв меня с головой. Догадавшись, что меня сочли умершим и собираются заживо предать земле, я пришел в отчаяние. Все вышли; остался только священник, который бормотал свои молитвы и в конце концов заснул.

Вошел служащий похоронного бюро, снял с меня мерки для гроба и савана. Я сделал еще одну попытку пошевельнуться или заговорить, но снова тщетно: скованный какой-то непреодолимой силой, я был вынужден покориться ей.

Я пролежал так довольно долго, предаваясь самым мучительным размышлениям. Возвратившийся служащий принес мне гроб и саван — последнее облачение всякого смертного. Теперь оставалось только обрядить меня. Он завернул меня в кусок полотна и принялся зашивать его — небрежно, как будто торопясь поскорее покончить с этим. Острие иглы тысячу раз вонзалось в мое тело, я испытывал невыносимые страдания. Закончив свое дело, он ухватил меня за голову, а один из его помощников — за ноги; они уложили меня в гроб, который оказался немного тесен для меня. Они больно ударили меня по коленкам, пытаясь закрыть крышку. Наконец им это удалось, и они вбили первый гвоздь: раздался страшный грохот, каждый удар молотка по доскам мучительно отдавался в моем теле.

Пока все это продолжалось, я не терял надежды. После того, как они вогнали последний гвоздь, сердце мое сжалось; я готов был лишиться чувств, понимая, что между мною и миром больше нет ничего общего. Только теперь я познал весь ужас моего положения: последний гвоздь навсегда приковывал меня к небытию.

Меня куда-то понесли. По приглушенному стуку колес я понял, что нахожусь в катафалке, ибо, хотя никоим образом не мог показать им, что жив, все чувства продолжали служить мне. Катафалк остановился, гроб вынесли — я оказался в церкви. Мне было прекрасно слышно, как гнусавили священники, — сквозь щели гроба ко мне проникал желтоватый свет горящих вокруг свечей. Месса подошла к концу, и процессия отправилась на кладбище.

Когда меня опускали в могилу, я собрал все силы и мне как будто удалось испустить некое подобие крика, но его совершенно покрыл грохот земли, сыплющейся на гроб. Я очутился в плотной и осязаемой, чернее ночи, темноте. Впрочем, я не испытывал страданий — по крайней мере, телесных. Что же касается душевных страданий, то для описания их мне потребовались бы целые тома. Самой первой пришла ко мне мысль, что я умру от голода или буду съеден червями и никак не смогу этому воспротивиться. Потом я думал о случившихся накануне событиях; о Джачинте; о моей картине, которая могла бы иметь такой успех в Салоне; о написанной мною драме, которую должны были поставить на сцене; о том, что я собирался встретиться с друзьями; о платье, которое мой портной должен был принести сегодня, и уже не помню, о чем еще, — о тысяче вещей, о которых мне вовсе не полагалось бы беспокоиться.

Наконец, вернувшись мыслями к Джачинте, я стал обдумывать ее поведение. Я еще раз вспомнил каждый ее жест, каждое слово. Мне показалось, что было нечто преувеличенное и наигранное в ее слезах, которым не следовало бы доверять. Эта догадка заставила меня вспомнить и некоторые другие случаи, совершенно позабытые; я увидел кое-какие детали, которым прежде не придавал значения, в новом свете, и теперь они стали чрезвычайно важны для меня. Проявления чувств, которые я считал искренними, теперь показались мне подозрительными. Мне вновь пришло в голову, что, по всей видимости, до меня за ней ухаживал один фатоватый молодой человек, полугражданский-полувоенный. Как-то, в один из вечеров, когда мы были с нею вместе, Джачинта произнесла его имя вместо моего, — верный признак того, что он был ей не безразличен. К тому же, как я помнил, она не раз говорила о нем в самом выгодном смысле — как о человеке, который вызывает у нее симпатию.

Эта мысль овладела мною, голова наполнилась различными сопоставлениями, предположениями, истолкованиями — как можно догадаться, неблагоприятными для Джачинты. Неведомое прежде чувство коснулось моего сердца: я понял, что такое страдание. Я стал чудовищно ревнив и не сомневался, что это именно Джачинта, сговорившись со своим любовником, велела закопать меня в землю заживо, чтобы избавиться от меня. Быть может, в эту самую минуту, думал я, они во все горло хохочут над успехом своего хитроумного плана, и Джачинта позволяет другому целовать себя в губы — те самые, которые столько раз клялись принадлежать только мне.

Мысль эта привела меня в неописуемую ярость; я снова попытался пошевелиться, судорожно дернулся — так резко, что от одного движения саван лопнул по швам. Освободив руки и ноги, я стал изо всех сил колотить локтями и коленями в крышку гроба, чтобы, сбросив ее, найти изменницу в объятиях жалкого подлеца и убить ее. Какая жестокая ирония судьбы — лежа в гробу, желать смерти другим!

Огромная масса земли, придавившая доски, делала тщетными мои усилия. Я устал, изнемог, впал в оцепенение и снова сделался мертвецом. Мое душевное волнение утихло, я стал более здраво воспринимать происшедшее. Воспоминание обо всем, что эта девушка делала для меня, о ее искренней преданности и заботе тотчас рассеяло мои смехотворные подозрения.

Исчерпав все темы для размышления и уже не зная, как убить время, я принялся сочинять стихи; в такой прискорбной ситуации они получались не слишком веселыми: в сравнении с ними мрачные творения Юнга и Гервея показались бы просто балаганными куплетами. Я живописал чувства человека, сохранившего в могиле все земные страсти, и озаглавил свою загробную фантазию „Жизнь в смерти“. Право слово, прекрасное название! Меня приводило в отчаяние лишь то, что некому было все это прочесть.

Не успел я закончить последнюю строфу, как услыхал над головой громкий стук лопаты. Луч надежды забрезжил в моей ночи: удары слышались все ближе. Но радость моя была недолгой: стук прекратился. Нет, не описать человеческим языком всю ужасную тоску той минуты: сама смерть ничто в сравнении с этим. Наконец я опять услыхал шум: могильщики, немного отдохнув, снова взялись за работу. Я был безмерно счастлив: близилось мое освобождение. Наконец крышка гроба слетела, и я ощутил прохладу ночного воздуха. Это было величайшим благом для меня: ведь я начинал задыхаться. Тем не менее я оставался недвижим и, живой, казался настоящим мертвецом.

Меня подхватили двое. Увидев саван, разодранный по швам, они обменялись грубыми шутками, потешаясь надо мной, потом взвалили меня на плечи и понесли, на ходу напевая вполголоса непристойные куплеты. Все это напомнило мне сцену с могильщиками из „Гамлета“. Я отметил про себя, что Шекспир был поистине великий человек.

Они долго несли меня по извилистым улочкам и наконец вошли в какой-то дом. Я узнал дом моего врача: это он велел вырыть меня из могилы, желая установить причину смерти. Меня положили на мраморный стол, доктор принес сумку с инструментами и аккуратно разложил их на комоде. Увидав эти скальпели, хирургические ножи, ланцеты, эти стальные пилы, сверкающие и отполированные, я испытал нечеловеческий ужас. Я понял, что меня собираются вскрывать. Моя душа, до сих пор не отделенная от тела, без колебаний покинула его: удар скальпеля освободил ее от всяческих пут. Она предпочла скорее навеки разлучиться с телом, чем разделить с ним невыносимые мучения. Впрочем, спасти его не было никакой надежды: ему предстояло быть разрезанным на куски. Да и это было уже не важно, ибо таким способом его нельзя было по-настоящему убить. Не желая присутствовать при расчленении своей милой оболочки, душа моя поспешила удалиться.

Она быстро пересекла анфиладу комнат и очутилась на лестнице. Я по привычке спустился, наступая на каждую ступеньку. Но теперь нужно было держаться, поскольку я чувствовал себя удивительно легким и, как ни цеплялся за землю, непреодолимая сила влекла меня вверх, словно я был привязан к надутому газом шару. Земля уходила из-под ног, я едва касался ее, ступая на цыпочках. Я говорю „на цыпочках“, так как, даже будучи чистым духом, я чувствовал свои члены, которых уже не имел, подобно тому как ощущают боль в отрезанных конечностях. Утомившись от усилий сохранять равновесие, а кроме того, решив по размышлении, что моя нематериальная душа не должна перемещаться тем же способом, что и жалкая развалина тела, я поддался силе, тянувшей меня наверх, и стал отрываться от земли, не слишком, однако, при этом подымаясь, держась на умеренной высоте. Тотчас я ободрился и полетел, то высоко, то низко, как будто всю жизнь только этим и занимался. Наступало утро. Я подымался выше, заглядывал в окна мансард, наблюдая, как гризетки, проснувшись, приступают к утреннему туалету. Я использовал дымоходы как слуховые трубы, чтобы расслышать разговоры в комнатах. Признаюсь, что здесь я не обнаружил ничего привлекательного или пикантного.

Привыкая к такого рода прогулкам, я бесстрашно парил в воздухе, над туманом, разглядывал с высоты моего полета огромное пространство кровель, которые напоминали море, замерзшее в бурю, хаос вздыбленных труб, взметнувшихся куполов, островерхих крыш, окруженных туманом и дымом. Было так красиво, так живописно вокруг, что я не жалел об утраченном теле. Лувр, стоящий между рекой и зелеными садами, показался мне на этом фоне черно-белым. Туда направлялась толпа — была выставка. Я вошел; на стенах, сверкающих всеми цветами современной живописи, красовались золотые рамы, покрытые богатой резьбой. Обыватели входили, выходили, толкались, наступали друг другу на ноги, переговаривались с видом людей, желающих создать о себе благоприятное впечатление, но не знающих, что в таких случаях следует думать и говорить.

В огромном зале, среди картин наших молодых знаменитостей — Делакруа, Энгра, Декана — я заметил и мою картину: вокруг теснился народ, я слышал гул восхищения. Те, что стояли сзади и ничего не видели, кричали громче других: „Великолепно! Невероятно!“ Картина и мне самому показалась гораздо лучше, чем прежде, и я почувствовал, как меня охватывает глубокое уважение к собственной персоне. Но я расслышал в этих криках восторга чужое имя и понял, что здесь кроется какой-то обман. Я внимательно осмотрел полотно. Имя было написано маленькими красными буквами в углу. Оно принадлежало одному из моих друзей, который, узнав о моей смерти, не постеснялся присвоить себе мое творение. О, как жалел я тогда о своем бедном теле и о том, что не могу ни говорить, ни писать. У меня не было никакой возможности разоблачить гнусного плагиатора и вернуть полагавшуюся мне славу.

Сокрушаясь сердцем, я печально удалился, не желая присутствовать при чужом триумфе, который предназначался для меня. Я хотел видеть Джачинту, но не застал ее ни дома, ни в нескольких местах, где она, по моим предположениям, могла находиться. Мне надоело одиночество, и, хотя было уже поздно, я решил пойти на спектакль.

Проскользнув в театр Порт-Сен-Мартен, я про себя отметил бесспорное преимущество моего нового состояния: оно позволяло проходить везде бесплатно. Пьеса заканчивалась, наступала развязка: Дорваль, с налитыми кровью и одновременно мокрыми от слез глазами, посиневшими губами, спутанными волосами, мертвенно-бледная, полуобнаженная, извивалась на авансцене, в двух шагах от рампы. Бокаж, роковой и безмолвный, стоял в глубине сцены. Все носовые платки пошли в ход; корсеты лопались от рыданий; каждый предсмертный хрип трагической актрисы прерывался громом аплодисментов. Бурлило и клокотало море голов в партере; ложи свешивались на балкон верхнего яруса, балкон верхнего яруса — на балкон нижнего яруса. Занавес упал: казалось, вот-вот рухнет потолок. Все вокруг били в ладоши, топали, ревели. И представьте, это была моя пьеса! Я был преисполнен гордости. Занавес поднялся, и публике огласили имя автора.

Это было не мое имя, а того друга, который уже похитил мою картину. Аплодисменты зазвучали с удвоенной силой: вызывали автора. Негодяй сидел в темной ложе с Джачинтой. Когда его имя было оглашено, она бросилась ему на шею и поцеловала так страстно, как только может целовать женщина. Некоторые заметили это, но она даже не покраснела. Она была так опьянена, так безумно гордилась его успехом, что могла бы, я думаю, отдаться ему прямо в этой ложе, на глазах публики. Послышались возгласы: „Вот он, вот он!“ Негодяй принял скромный вид и низко кланялся. Только когда погасла люстра, этой омерзительной сцене пришел конец. Не могу передать, что творилось со мной: душу мою раздирали ревность, презрение, возмущение. Эта буря была тем яростнее, что не имела никакой возможности выплеснуться наружу. Толпа хлынула к выходу, я вместе со всеми покинул театр. Некоторое время я блуждал по улице, не зная, куда податься.

Прогулка нисколько не развеселила меня. Дул холодный северный ветер; моя бедная душа, такая же зябкая, как и ее тело, дрожала и умирала от холода. Мне попалось открытое окно: я проник внутрь, решившись найти приют в этой комнате до завтра. Окно надо мной захлопнулось: я увидел сидящего в огромном расписном кресле „бержер“ чрезвычайно странного человека. Это был высокий, тощий, сухощавый старик с морщинистым, как высохшее яблоко, и слегка припудренным лицом, в громадном пенсне верхом на носу, который был так длинен, что почти целовался с подбородком. Небольшой поперечный рубец, похожий на отверстие копилки, спрятанный в бесконечных складках и волосках, жестких, как свиная щетина, представлял то, что мы именуем ртом, если это можно было так назвать. Допотопный черный фрак, протертый до дыр, белеющий на всех швах, куртка, отливающая всеми цветами, коричневые штаны, узорчатые чулки и туфли с пряжками — вот вам его костюм.

Когда я вошел, сей примечательный персонаж поднялся и вынул из шкафа две особым способом изготовленные щетки, назначение которых я понял не сразу. Взяв по одной в каждую руку, он принялся бегать по комнате с удивительным проворством, как будто преследуя кого-то, шурша щеткой о щетку. Наконец я догадался, что передо мной господин Бербигье де Тер-Нев-дю-Тэм, знаменитый охотник на духов. Дальнейшая моя участь начинала меня беспокоить. Казалось, этот странный тип обладал способностью видеть невидимое. Он следовал прямо за мной, и я с огромным трудом уворачивался от него.

Наконец он загнал меня в угол, размахивая проклятыми щетками, и душу мою пронзили миллионы жал: каждый волос проделал в ней дыру, причинив нестерпимую боль. Забыв, что у меня нет ни языка, ни легких, я сделал чудовищное усилие, чтобы закричать, и тут…»

В этот момент сновидения я вошел в ателье. Онуфриус и в самом деле кричал во все горло. Я стал тормошить его, он протер глаза и ошарашенно посмотрел на меня; наконец он меня узнал и пересказал, не понимая толком, спит или бодрствует, цепь своих злоключений, о которых вы только что прочли. Они — увы! — были не последними, которые он должен был испытать, в действительности или в воображении. С этой роковой ночи он почти постоянно пребывал в состоянии галлюцинации, не позволявшем ему различать сон и реальность. Пока он спал, Джачинта посылала за портретом: она очень хотела бы прийти сама, но запачканное платье выдало ее тетке, бдительность которой нельзя было обмануть.

Онуфриус, как нельзя более расстроенный этим досадным обстоятельством, бросился в кресло, и, положив локти на стол, погрузился в печальные раздумья. Его блуждающий взгляд ни на чем особенно не сосредотачивался. Случайно он взглянул на большое венецианское зеркало с хрустальными краями, украшавшее заднюю стену ателье. Ни одному лучу света не удавалось преломиться в нем, ни один предмет не отражался в нем достаточно четко, чтобы можно было различить его контуры. От этого возникало как бы пустое пространство в стене, некое окно, открытое в ничто, через которое разум мог проникать в воображаемые миры. Глаза Онуфриуса вглядывались в эту глубокую темную призму, будто пытаясь вытащить на поверхность какое-то видение. Он склонился и, увидев свое двойное отражение, решил, что это оптическая иллюзия. Но, поглядев внимательнее, он нашел, что второе отражение никоим образом не походило на него. Он подумал, что кто-то незаметно для него зашел в ателье. Обернувшись, он никого не обнаружил. Однако тень все так же отражалась в зеркале. Это был человек с бледным лицом; на пальце у него был огромный камень, напоминающий таинственный рубин, сыгравший известную роль в фантасмагориях предшествующей ночи. Онуфриусу становилось не по себе. Внезапно отражение покинуло зеркало, сошло в комнату, встало справа от Онуфриуса, заставило его сесть, и, невзирая на его сопротивление, сняло у него верхнюю часть головы, как будто крышу с какого-нибудь песочного домика.

Совершив эту операцию, незнакомец засунул срезанный кусок в карман и вернулся туда же, откуда вышел. Онуфриус, прежде чем совсем потерял его из виду в зеркальных глубинах, еще видел некоторое время на огромном расстоянии рубин, сверкавший как комета. Впрочем, все это не причинило ему, казалось, никакого вреда. Только через несколько минут он услыхал какое-то странное жужжание у себя над головой. Он поднял глаза и увидел, что это его мысли, не удерживаемые более сводом черепа, стремились наружу в беспорядке, будто птицы, выпущенные из клетки. Всякий идеал женщины, о котором он мечтал, вышел в своем костюме, со своей манерой говорить и держаться (к чести Онуфриуса, мы должны сказать, что все они имели вид сестер-близнецов Джачинты). Здесь были героини романов, задуманных им; каждая из этих дам появлялась в сопровождении чреды возлюбленных — одни в украшенных гербами средневековых кольчугах, другие в платьях и головных уборах образца 1832 года. Созданные им лица — величественные, гротескные или уродливые, представляющие все народы и все времена, эскизы неоконченных картин, метафизические идеи в форме маленьких мыльных пузырей, отрывки из прочитанных книг, — все эти образы выходили в течение по меньшей мере часа, заполняя ателье. Эти дамы и господа прогуливались вдоль и поперек, ничуть не стесняясь, вели беседы, смеялись, спорили, как будто находились у себя дома. Онуфриус, ошеломленный, не зная, за что приняться, не нашел ничего лучше, как скромно удалиться. На выходе консьерж передал ему два письма, оба от женщин, голубые, благоухающие, написанные мелким почерком, в длинном конверте с розовой печатью. Первое было от Джачинты:

«Сударь! Можете иметь в любовницах мадемуазель***, если это доставляет Вам удовольствие. Что касается меня, то я больше не хочу играть эту роль и весьма сожалею, что делала это прежде. Вы премного обяжете меня, если не станете искать новых встреч со мною».

Онуфриус был уничтожен. Он понял, что дело в проклятом сходстве портретов. Не чувствуя себя виноватым, он надеялся, что время поставит все на свои места и честь его будет восстановлена. Во втором письме содержалось приглашение на бал.

— Ладно, — сказал Онуфриус, — схожу, это меня немного развлечет и рассеет весь этот морок.

Наступило время идти. Онуфриус долго одевался, приводил себя в порядок. Как и у всех художников (за исключением отъявленных грязнуль), костюм Онуфриуса был довольно изысканным. Не то чтобы он одевался как-то особенно модно, однако стремился придать своим жалким одеяниям живописные черты, чтобы выглядеть не столь буднично. Он взял себе за образец один прекрасный портрет работы Ван Дейка, висевший у него в ателье, и действительно, стал необыкновенно похож на него: казалось, будто портрет вышел из рамы или отражается в зеркале.

На бал явилось великое множество гостей. Чтобы пройти к хозяйке, надо было преодолеть поток дам. Нашему герою пришлось измять немало кружевных накидок, приплюснуть не один рукав, испачкать не одну туфельку, прежде чем он добрался до хозяйки. Обменявшись с нею, как водится, двумя ничего не значащими фразами, он развернулся на каблуках и стал искать в этой толкотне какое-нибудь приятное лицо. Не найдя знакомых, он примостился на козетке у оконной амбразуры, откуда мог наблюдать за происходящим, будучи сам наполовину скрыт из виду шторами. С тех пор как мысли его фантастическим образом испарились, он не заботился более о том, как поддержать беседу. Он казался себе глупцом, хотя отнюдь таковым не являлся; соприкосновение с миром вернуло бы его к реальности.

Вечер был из самых блестящих — великолепное зрелище. Здесь все сверкало, кружилось вихрем, звенело, порхало, блестело, переливалось: газовые юбки, подобные крылышкам пчел, тюль, креп, блонды, парча, ажурные платья, платья с вырезами; ткани, украшенные волнами и складками, сотканные из тумана, из паутины, из воздушных нитей; золото и серебро, шелк и бархат, блестки, мишура, цветы, перья, брилллианты и жемчуга — содержимое бесчисленных ларцов и сундуков. Роскошь со всего света была явлена тут.

Великолепная картина, клянусь честью! Хрустальные гирлянды сияли, как звезды. Снопы света преломлялись и сверкали всеми цветами радуги, подобно драгоценным каменьям. Женские плечи, блистающие глянцем атласной кожи, влажные от пота, казались агатами или ониксами, погруженными в воду. Взгляды порхали, языки мололи вздор, гости кланялись друг другу и пожимали руки, шарфы летали по ветру, — это была прекрасная минута. Музыка заглушалась голосами, голоса — шарканьем ножек по паркету и шуршанием платьев, — все это составляло праздничную гармонию, веселую суматоху, способную опьянить самого заядлого меланхолика и свести с ума самого здравомыслящего человека.

Онуфриус не обращал на все это внимания, он был мысленно с Джачинтой. Внезапно глаза его загорелись: в зал вошел молодой человек весьма необычной наружности. На вид ему было лет двадцать пять. На нем были черный фрак и черные панталоны, красный бархатный жилет под горло, белые перчатки, золотое пенсне. Он носил коротко подстриженные волосы и рыжую бороду a la Сен-Мегрен. Во всем этом не было ничего необычного: некоторые модники щеголяли в подобных костюмах. Он имел чрезвычайно правильные черты лица: его тонкому и четкому профилю могла бы позавидовать не одна светская красотка, но столько иронии было в уголках этих бледных и тонких губ, поминутно прячущихся в тень рыжеватых усиков, столько злобы в глазах, сверкавших через стекла пенсне, как глаза вампира, что невозможно было не заметить его среди тысячной толпы.

Незнакомец снял перчатки. Лорд Байрон или Бонапарт могли бы гордиться такой маленькой рукой с длинными, тонкими округлыми пальцами — такой хрупкой, белой и прозрачной, что страшно было пожимать ее, будто она могла сломаться. На указательном пальце у него красовался тот самый злополучный рубин, сверкавший таким живым блеском, что вынуждал отводить глаза.

У Онуфриуса волосы на голове зашевелились. Свет канделябров стал бледно-зеленым. Глаза дам и диаманты потухли. И только великолепный рубин сиял, как солнце в тумане, посреди салона, погрузившегося во мрак.

Праздничное опьянение, безумие бала было в разгаре. Никто, кроме Онуфриуса, не обратил внимание на это событие. Странный незнакомец скользнул тенью между группами гостей, перекинулся словом с теми, обменялся рукопожатием с этими, кланяясь дамам с видом насмешливого почтения и преувеличенной учтивости, которая вгоняла в краску одних и заставляла кусать губы других. Казалось, его рысий взгляд проникает в самую глубину их сердец. Какое-то сатанинское презрение сквозило в малейших его движениях. Неприметное подмигивание, складки на лбу, изгиб бровей, выпяченная нижняя губа, обращающая на себя внимание даже в неприятной полуулыбке, — все в нем выдавало, несмотря на учтивость манер и смирение в речах, гордыню, которую он стремился скрыть.

Онуфриус, не спуская с него глаз, не знал, что и думать, и если бы вокруг не было такого множества народу, его охватил бы ужас. В какой-то момент ему даже показалось, что он узнал в незнакомце того, кто снял у него верхнюю часть головы, но тут же он убедил себя, что это ошибка.

Подошли какие-то господа, завязалась беседа. Вбив себе в голову, что мысли покинули его, Онуфриус и в самом деле их лишился. Будучи ниже себя самого, он опустился до уровня других. Его находили очаровательным и гораздо более остроумным, чем обычно. Водоворот подхватил его собеседников, он остался один. Мысли его приняли другое течение: он забыл про бал, про незнакомца; он не слышал шума, он был за сто лье от всего.

Кто-то дотронулся до его плеча. Он вздрогнул, как внезапно разбуженный, и увидел перед собой госпожу *** уже четверть часа стоявшую рядом и не замечаемую им.

— Ну что же вы, сударь, о чем вы думаете? Может быть, обо мне?

— Ни о чем, клянусь вам…

Он поднялся, госпожа *** взяла его под руку, они сделали два или три тура, перекинулись несколькими словами, после чего она произнесла:

— Мне хотелось бы попросить вас об одном одолжении.

— Говорите, вы же знаете, я не очень суров с вами.

— Прочтите тем дамам пьесу в стихах, о которой вы говорили мне на днях. Я рассказала им, и они смертельно хотят ее услышать.

Услыхав это предложение, Онуфриус нахмурился и ответил «нет» с особым нажимом. Госпожа *** настаивала, как умеют настаивать женщины. Онуфриус сопротивлялся столько, сколько следовало, чтобы оправдаться в собственных глазах за то, что он называл слабостью, и в конце концов уступил, хотя и с неохотой.

Торжествующая госпожа***, придерживая Онуфриуса за кончик пальца, чтобы он не ускользнул, ввела его в середину кружка и тогда уже выпустила его руку, которая упала как мертвая. Онуфриус, растерянный, озирался вокруг сумрачным взглядом, как свирепый дикий бык, которого пикадор только что выпустил на арену. Рыжебородый франт стоял тут же, топорща усы и разглядывая Онуфриуса с видом злобного удовольствия. Чтобы выйти из этого тягостного положения, мадам*** сделала ему знак начинать. Он изложил сюжет пьесы и произнес название довольно неуверенным тоном. Гул прекратился, шушуканье умолкло, наступила глубокая тишина, все приготовились слушать.

Онуфриус стоял, опершись рукой на спинку кресла, служившего ему чем-то вроде трибуны. Рыжий щеголь расположился рядом — так близко, что Онуфриус касался его. Увидев, что Онуфриус собирается раскрыть рот, он достал из кармана что-то вроде серебряной лопаточки и газовую сеть, насаженную на маленькую палочку из черного дерева. На лопаточке была некая субстанция, пенистая и розоватая, довольно похожая на крем, которым наполняют пирожные. Онуфриус сразу узнал стихи Дора, Буфлера, Берни и господина шевалье де Пезе, превращенные в кашицу или студень. Сеточка была пуста.

Опасаясь, как бы этот щеголь не сыграл с ним какую-нибудь злую шутку, Онуфриус передвинул кресло и пересел в него. Зеленоглазый незнакомец устроился прямо перед ним. Не имея больше возможности отступать, Онуфриус начал. Не успел последний слог первого стиха слететь с его губ, как рыжебородый, наставив свою сеть, с удивительной ловкостью поймал его на лету, перехватил, прежде чем звук достиг ушей слушателей, потом, размахивая лопаточкой, засунул ему в рот содержимое своей безвкусной смеси. Онуфриус хотел было остановиться или бежать, но какая-то магическая цепь приковала его к креслу. Ему пришлось продолжить и выплюнуть эту гнусную микстуру из мифологического хлама и вычурных мадригалов. Фокус повторялся с каждым стихом. Тем не менее никто, казалось, этого не замечал. Новые мысли, благозвучные рифмы Онуфриуса, отливающие тысячей романтических цветов, бились и подпрыгивали в сетке, как рыбы в неводе или бабочки, попавшие в сачок. Бедный поэт испытывал муки, капли пота струились по его вискам.

Когда все было кончено, рыжий аккуратно взял рифмы и мысли Онуфриуса за крылышки и набил ими свой портфель.

«Прекрасно, просто великолепно, — говорили поэты и художники, подбираясь к Онуфриусу, — какое превосходное подражание, какая дивная пастель! Чистый Ватто, в стиле регентства, просто не отличишь! Мушки, пудра и румяна, — черт возьми, как ловко ты загримировал свои стихи! Это просто восхитительное рококо! Браво, браво, похвально, шутка весьма остроумная!» Несколько близстоящих дам также проговорили: «Восхитительно!» — ухмыляясь так, что можно было понять: «Мы выше подобных безделушек», — хотя в глубине души они находили это премилым, и на самом деле такого рода поэзия была им чрезвычайно по душе.

— Все вы негодяи, — вскричал Онуфриус громовым голосом, опрокидывая на поднос предложенный ему стакан с подслащенной водой. — Это заранее подготовленный трюк, подлое надувательство! Вы заставили меня прийти сюда, чтобы сделать игрушкой в руках дьявола. Да, самого сатаны, — прибавил он, показывая пальцем на щеголя в алом жилете.

Сделав этот выпад, он надвинул шляпу на глаза и вышел, не прощаясь.

— Ну и ну, — произнес молодой человек, пряча в фалдах своего платья внезапно высунувшийся и завилявший мохнатый хвост длиной в пол-локтя. — Принять меня за дьявола! Забавная выдумка! Решительно, бедняга Онуфриус сошел с ума. Разрешите пригласить вас на кадриль, мадемуазель? — добавил он минуту спустя, целуя ручку ангельского создания лет пятнадцати, блондинки с нежно-розовым личиком (идеал Лоуренса).

— Боже мой, ну конечно же! — отвечала девушка, невинно улыбаясь, вскидывая свои длинные, мягкие, шелковистые ресницы и нежно взирая на него своими прекрасными глазами небесного цвета.

При упоминании о Боге рубин полыхнул длинным сернистым отсветом; лицо проклятого незнакомца стало еще бледнее. Но девушка ничего не заметила, да и как бы она могла заметить, когда была влюблена в него?

Очутившись на улице, Онуфриус бросился бежать изо всех сил. Его лихорадило, он бредил и несся наугад по бесконечным улочкам и проулкам. Небо было заложено тучами, флюгера скрежетали, ставни колотили по стенам, звенели молоточки у дверей, окна постепенно гасли, экипажи уносились и терялись вдалеке, изредка запоздалые пешеходы шли вдоль домов; несколько девиц известного поведения волочили по грязи свои газовые платья; уличные фонари, колеблемые ветром, бросали красные рваные отсветы на пузырящиеся дождевые потоки. В ушах Онуфриуса звенели приглушенные ночные шумы: гул заснувшего города, собачий лай, мяуканье кота, звук падающих с крыши капель, звон готических башенных часов, жалобные завывания северного ветра. Его нервы, готовые порваться после всего происшедшего на балу, отвечали болезненным содроганием на все эти звуки тишины. Каждый фонарь превращался в кровавое око, шпионящее за ним. Ему казалось, что сумрак кишит невиданными фигурами; какие-то мерзкие рептилии плодились у него под ногами. Он слышал то таинственный шелест, то дьявольское хихиканье. Дома вальсировали вокруг него; мостовая ходила ходуном; небо валилось, как купол, у которого подломились колонны; тучи бежали, бежали, бежали, как будто их гнал дьявол; вместо луны явилась огромная трехцветная кокарда. Улицы куда-то уходили под ручку с переулками, поскрипывая, как старые дверцы. И много еще тому подобной дряни проплыло мимо Онуфриуса. Проплыл и дом госпожи де***: гости, покидавшие бал, толпились в дверях, бранились, вызывали экипажи. Давешний молодой человек, приходивший на бал с сетью, вышел под руку с какой-то дамой. Дама конечно же оказалась Джачинтой. Подножка экипажа опустилась, щеголь подал ей руку, они сели. Бешенство Онуфриуса не знало границ. Решившись выяснить, что же все-таки произошло, он встал как вкопанный посреди дороги, скрестив руки на груди. Кучер щелкнул кнутом, несметное число искр брызнуло из-под копыт, и лошади пустились галопом.

— Берегись! — крикнул кучер, не вставая: лошади рванули с такой силой, что их уже невозможно было остановить. Джачинта вскрикнула — Онуфриус решил, что ему пришел конец. Но тут лошади, кучер, экипаж превратились в пар, обтекающий его тело, — так мостовая арка рассекает цельную водную массу, которая потом опять сходится. Фантастический экипаж, восстановившись из частей в нескольких шагах позади Онуфриуса, продолжал катиться, как будто ничего не произошло. Ошеломленный, Онуфриус провожал его глазами. Он едва различал Джачинту, которая, подняв штору, глядела на него с нежной грустью, и рыжебородого щеголя, хохотавшего, как гиена. Потом они скрылись за поворотом.

Задыхаясь и обливаясь потом, падая с ног от усталости, забрызганный грязью по самые плечи, бледный, постаревший на десяток лет, Онуфриус с трудом доплелся до дома. Как и накануне, день оказался переполнен событиями. Едва переступив порог, Онуфриус лишился чувств. Он очнулся от забытья только спустя час; за обмороком последовала жестокая лихорадка. Узнав, что жизнь Онуфриуса в опасности, пришла Джачинта, мгновенно забыв и свою ревность, и обещание не видеться с ним больше. Она устроилась в изголовье постели и не скупилась на заботы и самые нежные ласки. Он не узнавал ее.

Прошла неделя. Лихорадка Онуфриуса прошла; восстанавливалось его телесное здоровье, но не рассудок. Художник воображал, что дьявол похитил его тело, основываясь на том, что ничего не почувствовал, когда по нему проехался экипаж.

История Петера Шлемиля, у которого дьявол отобрал тень, или рассказ о новогодней ночи, где человек теряет свое отражение, приходили ему на ум. Он упорно не желал видеть свое лицо в зеркалах и собственную тень на полу, — что было вполне объяснимо, поскольку он весь представлял собой существо поистине неосязаемое: можно было сколько угодно колотить его, щипать, чтобы доказать ему обратное, — он не выходил из какого-то сомнамбулического и каталептического состояния, которое делало его бесчувственным даже к поцелуям Джачинты. Свеча угасла; это богатое воображение, чрезмерно возбужденное искусственными средствами, исчерпало себя в бесплодном горении. Будучи зрителем собственной жизни, Онуфриус позабыл о существовании других, и связи с миром рвались одна за другой.

Спрыгнув с моста реальности, он бросился в сумрачные глубины фантазии и метафизики. Но вернуться назад с оливковой ветвью он не мог. Он не нашел твердой почвы, куда можно было бы поставить ногу, и пути, по которому он вернулся бы назад. Зайдя столь далеко, забравшись на столь головокружительную высоту, он не мог возвратиться, как бы ему этого ни хотелось, и восстановить связь с миром вещей. Не будь этого гибельного увлечения, он мог бы стать величайшим из поэтов, — он же сделался оригинальнейшим из сумасшедших. Глядя на мир через слишком сильное увеличительное стекло и видя фантастическое почти во всех событиях обыденной жизни, он уподобился людям, которые смотрят в микроскоп и, замечая червей в самой здоровой пище или змей в прозрачнейших ликерах, уже не решаются прикоснуться к еде. Вещь самая обыденная, увеличенная его воображением, казалась ему чудовищной. В прошлом году господин доктор Эскироль составил статистическую таблицу помешательств:

Потерявшие рассудок мужчины женщины
— от любви 2 60
— от набожности б 20
— из-за политики 48 3
— после утраты состояния 27 24
— по неизвестной причине 1

Этот последний и есть наш бедный друг.

Что же Джачинта? Сказать правду, она плакала две недели, еще две недели была грустна, а по прошествии месяца завела себе несколько любовников, пять или шесть, — надо думать, чтобы восполнить отсутствие Онуфриуса. Спустя год она вовсе забыла о нем и даже не вспоминала уже самое имя его. Не правда ли, читатель, довольно пошлый конец для столь необыкновенной истории? Хотите — верьте, хотите — нет, но я скорее перерезал бы себе горло, чем сказал бы хоть слово неправды.

 

Любовь мертвой красавицы

Вы спрашиваете, брат мой, был ли я влюблен, — о да! Это удивительная и жуткая история, и хоть мне уже шестьдесят седьмой год, я с трудом решаюсь ворошить пепел этого воспоминания. От вас я не хочу ничего утаивать, но человеку, не столь укрепившему свой дух, я бы не доверил подобного рассказа. Я сам не могу поверить, что это произошло со мной, — настолько необычно случившееся. Более трех лет я был жертвой удивительной, дьявольской иллюзии. Я, бедный сельский священник, ночи напролет видел во сне (дай Бог, чтобы это был сон!) себя, живущего светской жизнью — жизнью грешника, жизнью Сарданапала. Один только взгляд, брошенный на женщину, — взгляд, слишком исполненный симпатии, — и я бы мог погубить мою душу. Но в конце концов с Божьей помощью и при содействии моего духовного отца мне удалось изгнать дьявола, вселившегося в меня.

К моему существованию тогда прибавилось совершенно другое — ночное. Днем я служил Господу, был занят молитвой и священными предметами, хранил целомудрие; ночью же, не успевал я закрыть глаза, как превращался в молодого господина, истинного знатока женщин, собак и лошадей, игрока в кости, любителя вина и богохульника. И когда я просыпался с первыми лучами солнца, мне казалось, что я, напротив, засыпаю и во сне вижу себя священником. Слова и образы, оставшиеся в моей памяти от этой сомнамбулической жизни, не дают мне покоя, и хотя я всю жизнь прожил священником, не покидая стен моего домика, но, слушая меня, можно было бы сказать, что это скорее одряхлевший прожигатель жизни, который наконец отказался от мира, постригся в монахи и жаждет спасения, несмотря на столь бурно протекшую молодость, нежели угрюмый семинарист, состарившийся никому не известным кюре, в лесной глуши, и никак не связанный с миром.

Да, я любил, как не любил никто на свете, — безумно и страстно. Я удивляюсь, как сердце мое не разорвалось от этой страсти. Ах, что за ночи это были, что за ночи!

Еще в самом нежном возрасте я чувствовал призвание быть священником; все мои занятия с детства были направлены в эту сторону, и жизнь моя до двадцати четырех лет была, по сути, сплошным послушанием. Получив богословское образование, я успешно прошел все низшие ступени иерархии, и мои наставники сочли меня достойным, невзирая на юный возраст, преодолеть последний и страшный рубеж: день моего рукоположения был назначен на Страстную неделю.

В миру я не бывал: мир для меня был ограничен коллежем и семинарией. Я смутно представлял себе, что существует нечто, именуемое женщиной, но это не занимало подолгу мою мысль; я был совершенно невинен. Два раза в год я виделся с моей престарелой матушкой, которая была тяжело больна, — этим ограничивалось мое общение с внешним миром.

Я ни о чем не жалел, не испытывал ни малейшего колебания; готовясь совершить этот бесповоротный шаг, я был исполнен радостного нетерпения. Никакой жених с таким лихорадочным жаром не отсчитывал часы: я не спал, я грезил, как буду служить мессу. Служить Господу… Я не знал ничего лучше в мире, не знал высшей чести. Я не согласился бы стать королем или поэтом.

Я говорю все это, чтобы показать вам, сколь противоестественно случившееся со мной и сколь необъяснимо наваждение.

Когда настал великий день, я отправился в храм таким легким шагом, будто мог держаться в воздухе. Я казался себе ангелом с крыльями за плечами. Меня удивляли хмурые, озабоченные лица моих собратьев (нас было несколько человек). Я провел ночь в молитвах, и мое состояние было близко к экстазу. Сквозь церковные своды я видел небо, а епископ, почтенный старец, представлялся мне Богом Отцом, склонившимся над вечностью.

Вам известны подробности этой церемонии. Благословение, причастие хлебом и вином, помазание ладоней оглашенных и затем священная жертва, приносимая совместно с епископом, — я не буду подробно описывать все это. О, сколь же прав был Иов, и как неосторожен тот, кто не положил завета с глазами своими! Случайно я поднял голову, до сих пор склоненную, и увидел молодую женщину редкостной красоты, одетую с королевским великолепием. Хотя она была довольно далеко, по другую сторону сквозной перегородки, но я видел ее прямо перед собою. Мне показалось, она стояла так близко, что я мог бы до нее дотронуться. Как будто пелена спала с глаз моих. Я ощутил себя слепым, который внезапно прозрел. Сияние, только что исходившее от епископа, вдруг померкло, пламя свечей на золотых подсвечниках побледнело, во всей церкви сделалась кромешная темнота.

И в этом мраке, как ангельское видение, вырисовывался ее чудесный образ: казалось, она сама светилась и давала свет, а не принимала его.

Опустив веки, я твердо решил не подымать их более, чтобы освободиться от власти всего мирского, поскольку растерянность охватывала меня все больше и больше, и я едва понимал, что со мною происходит.

Минуту спустя я вновь открыл глаза, ибо и сквозь ресницы видел ее — излучающую в пурпурном мраке все цвета, преломленные сквозь призму, — так бывает, когда глядишь на солнце. Ах, как она была прекрасна! Величайшие живописцы, устремляясь к небесам в поисках идеальной красоты и возвращаясь на землю с божественным портретом Мадонны, даже близко не подошли к этой фантастической реальности. Ни стих поэта, ни палитра художника не в силах дать ни малейшего представления о ней.

Она была довольно высокого роста, с фигурой и осанкой богини. Ее нежно-белокурые волосы, разделенные на пробор, струились по вискам, как два золотых потока: она напоминала увенчанную короной царицу. Ее просторный чистый лоб сиял голубовато-прозрачной белизной над дугами темных ресниц, еще больше оттенявших глаза цвета морской волны, живости и блеска которых не вынес бы ни один мужчина: судьба его решалась в этих лучах. Что за глаза! Никогда еще в человеческих глазах не видел я такой жизни, такой огненной страсти, и такой прозрачной чистоты, и такого влажного блеска. Я ясно видел, как лучи их, подобные стрелам, достигали моего сердца.

Не знаю, с небес или из преисподней исходило пламя, озарявшее их; была ли эта женщина ангелом или демоном, или, быть может, тем и другим сразу, — но несомненно, она явилась из рая или из ада: она не могла происходить от плоти Евы, матери всех людей. В улыбке ее румяных уст сверкали великолепные жемчужные зубы, и при каждом движении губ в розовом шелке прелестных щечек появлялись маленькие ямочки. Ее нос тонкостью и чисто королевским достоинством выдавал происхождение самое благородное. Агатовые отблески играли на гладкой, глянцевой коже ее полуоткрытых плеч; несколько рядов крупного белого жемчуга, почти того же тона, что и шея, спускались ей на грудь.

Время от времени она вскидывала голову каким-то волнообразным движением, как важный павлин или уж, и тогда легкий трепет передавался высокому ажурному вышитому воротнику, которым она была окружена, будто серебристой оградой.

На ней было алое бархатное платье, и из его широких рукавов, подбитых горностаем, виднелись бесконечно нежные руки патрицианки: длинные пухлые пальцы были столь идеально прозрачны, что пропускали свет, подобно перстам Авроры.

Я и теперь представляю себе эти подробности так ясно, словно видел все это вчера. Хотя я и был в крайнем смятении, ничто не ускользнуло от меня: крохотная черная точка сбоку на подбородке, неприметный пушок над уголками губ, нежный лоб, дрожащая тень ресниц на щеках — я улавливал мельчайшие детали, удивляясь своей зоркости.

Чем дольше я смотрел на нее, тем сильнее чувствовал, как во мне отворяются какие-то потайные двери, до тех пор запертые; всем чувствам, сквозь закупоренные прежде отдушины, приоткрывались неведомые миры; жизнь явилась мне в совершенно ином виде: я только что родился заново, и мысли побежали в другом направлении. Ужасная тревога сдавила мое сердце. Текли минуты, и каждая казалась мне то мгновением, то веком.

Между тем церемония шла своим чередом и уводила меня все дальше от мира, нарождающиеся желания которого яростно бились, требуя впустить их. Я хотел сказать «нет» и все же сказал «да». Все мое существо восставало и протестовало против насилия, которое мой собственный язык совершал над моей волей. Какая-то тайная сила заставила меня произносить эти слова. Должно быть, именно так немало юных девушек идут под венец, хотя и верят до последней минуты, что во всеуслышание откажут навязываемому жениху, и все-таки не решаются сделать это. И так же, наверное, столько бедных послушников надевают монашеское облачение, обещая себе разодрать его в клочья в тот момент, когда произносят обет. Человек не решается устроить такой скандал перед всем миром, обмануть ожидания многих людей; все эти благие намерения, все эти взгляды давят на него тяжелым гнетом, а кроме того, распорядок столь четок, все настолько расписано до деталей, столь неоспоримо и очевидно, что мысль слабеет и сдается под гнетом обстоятельств.

Выражение глаз прекрасной незнакомки менялось, по мере того как церемония продолжалась. Нежный и ласковый вначале, взгляд ее принял выражение презрительной досады, как будто оттого, что не был понят.

Я совершил усилие, которое могло бы свернуть гору, хотел крикнуть, что не хочу быть священником, но не мог совладать с собой.

Язык мой прилип к гортани, и я был не в силах даже, отрицательно покачав головой, обнаружить свои истинные помыслы. Так, наяву, я испытывал состояние, как в ночном кошмаре, когда хочешь кричать, когда от одного слова зависит вся твоя жизнь, — и не можешь раскрыть рта.

Она, похоже, чувствовала те муки, которые я испытывал, и, как бы подбадривая, бросала на меня взгляды, исполненные божественных обетований. Эти глаза были поэмой, каждый взгляд был песнью. Она говорила мне:

«Если ты хочешь быть со мной, я сделаю тебя счастливее, чем сам Бог в своем раю. Ангелы будут завидовать тебе. Порви этот кладбищенский саван, в который собираешься облачиться. Я — сама красота, сама юность, сама жизнь. Идем со мной, мы будем сама любовь. Что мог бы дать тебе взамен Иегова? Наша жизнь будет течь как сон и будет вся одним бесконечным поцелуем. Пролей вино из этой чаши — и ты свободен. Я унесу тебя к неведомым островам; ты будешь засыпать у меня на груди, на постели из чистого золота, под серебряным пологом; потому что я люблю тебя и хочу отнять тебя у твоего Бога, перед лицом которого столько благородных сердец проливают потоки любви, не достигающие Его».

Мне казалось, я слышу бесконечно сладкий ритм этих слов, ибо взгляд ее почти звучал, и фразы, которые посылали мне ее глаза, отзывались в глубине моего сердца, будто невидимые уста вдыхали их в мою душу. Я чувствовал, что готов отказаться от Бога, и в то же время сердце мое механически исполняло все формальности церемонии.

Красавица снова взглянула на меня с такой мольбой и с таким отчаянием, что острые клинки пронзили мне сердце, и я почувствовал в своей груди больше мечей, чем скорбящая Божия Матерь на иконе.

Все было кончено, я был уже священник.

Никогда лицо человеческое не окрашивалось такой мучительной тоской: девушка, которая видит, как жених внезапно падает замертво рядом с ней; мать перед опустевшей колыбелью ее ребенка; Ева у порога райских врат; скупец, который находит камень вместо своего сокровища; поэт, роняющий в огонь единственную рукопись своего самого прекрасного произведения, — не выглядят более потрясенными и безутешными. Кровь совсем отхлынула от ее прекрасного личика, которое стало мраморно-белым; ее великолепные руки упали вдоль тела, как будто расслабились, и она оперлась о колонну, потому что ноги ее подкашивались и отказывались служить. А я, мертвенно-бледный, истекающий кровавым потом, как Спаситель на Голгофе, шатаясь, направился к вратам церкви; я задыхался, эти своды давили мне на плечи, и, казалось, одна голова моя выносила всю тяжесть купола.

Когда я собирался переступить порог, кто-то внезапно схватил меня за руку. То была рука женщины: я никогда раньше не прикасался к ним. Она была холодная, как змеиная кожа, но прикосновение ее оставило пылающий след, словно клеймо каленого железа. Это была она. «Несчастный, несчастный, что ты наделал!» — произнесла она тихим голосом и исчезла в толпе.

Мимо прошел старый епископ, посмотрев на меня суровым взглядом. Я выглядел в высшей степени странно: я бледнел, краснел, терял сознание, я был ослеплен. Кто-то из моих товарищей, сжалившись, отвел меня в семинарию, ибо сам я был не в состоянии найти дорогу.

На углу какой-то улицы, когда мой юный собрат отвернулся, ко мне приблизился чернокожий паж в причудливой одежде и на ходу, не останавливаясь, передал мне небольшой конверт с золотой чеканкой по углам и сделал знак, чтобы я спрятал его. Я сунул конверт в рукав и держал так, покуда не остался один в своей келье. Там я сломал замочек и увидел два листка со словами: «Кларимонда, дворец Кончини». Я так мало знал в жизни, что не имел понятия о Кларимонде, несмотря на всю известность этого имени, и совершенно не представлял себе, где находится дворец Кончини. Я строил тысячу догадок, одна сумасброднее другой, но, положа руку на сердце, мне хотелось только одного — увидать ее снова, кем бы она ни была — дамой из высшего света или же куртизанкой.

Эта только что зародившаяся любовь уже пустила глубочайшие корни, и я даже не пытался вырвать их, настолько это казалось мне невозможным. Эта женщина овладела мною целиком. Одного взгляда оказалось достаточно, чтобы я изменился. Она вдохнула в меня свое желание. Я жил уже не в себе самом, а в ней и ею. Я сходил с ума, я целовал свою руку в том месте, где она коснулась ее, я часами повторял ее имя. Стоило закрыть глаза, и я видел ее так ясно, как если бы она вправду была рядом, и снова повторял те слова, которые она произнесла у порога церкви: «Несчастный, несчастный, что ты наделал!» Я понимал весь ужас собственного положения, и все мрачные стороны только что избранного мною пути ясно открывались мне. Быть священником! Значит, хранить целомудрие, не любить, не иметь пола, возраста, отвернуться от всех проявлений красоты, выколоть себе глаза, пресмыкаться в холодной тени монастыря или церкви, видеть лишь умирающих, отправлять службу у безвестных мертвецов и самому нести свой траур под черной сутаной, так что из этого одеяния можно будет сделать обивку для моего же гроба!

И я чувствовал, как во мне поднимается жизнь, словно озеро, которое волнуется и выходит из берегов; в жилах моих с силой стучалась кровь; юность, так долго подавляемая, взорвалась внезапно, как цветок алоэ, который сто лет собирается цвести и потом вдруг лопается со звуком, подобным удару грома.

Что же делать, как вновь увидеть Кларимонду? Мне не разрешалось покидать семинарию ни под каким предлогом. Я не знал в городе ни души, я даже не должен был появляться там и только ждал, когда мне укажут мой приход. Я пытался снять оконную решетку, но она находилась на высоте, внушающей опасение; без лестницы нечего было и думать об этом. А кроме того, я мог спуститься только ночью, и как бы я отправился по непроходимому лабиринту улиц? Все эти трудности, которые не существовали бы для другого, были непомерно велики и непреодолимы для бедного семинариста, со вчерашнего дня влюбленного, не имевшего ни жизненного опыта, ни денег, ни платья.

Ах, если бы я не был священником, я мог бы видеть ее каждый день! Я стал бы ее возлюбленным, женился бы на ней, говорил я себе в ослеплении. Вместо того чтобы облачаться в унылый саван, я бы носил платья из шелка и бархата, золотые цепочки, шпагу и перья, как молодые красавцы кавалеры. Мои волосы, теперь бесславно погубленные тонзурой, играли бы вокруг моей шеи волнистыми кудрями.

У меня были бы прекрасные напомаженные усы. Я был бы храбрец. Но прошел этот час перед алтарем, я пролепетал всего несколько слов — и вот уж я добровольно отделился от мира, стал живым мертвецом, сам запечатал камнем свою могилу, выпустил из рук засов моей темницы!

Я устремился к окну. Небо было восхитительно голубым, деревья облачились в весенние наряды; природа выставляла напоказ свое торжество. Площадь была полна народу. Молодые щеголи и юные красавицы прохаживались туда-сюда, пары одна за другой направлялись к саду и беседкам. Компании распевали застольные песни. Именно это движение, жизнь, одушевление, веселье неприятно подчеркивали мое горе и одиночество. В двух шагах от двери молодая мать играла со своим ребенком, целовала его маленькие розовые губки, еще покрытые каплями молока, и смешно дразнила его, придумывая тысячу милых глупостей, как умеют только матери. Отец, стоящий несколько поодаль, ласково улыбался этой милой компании. Он скрестил руки на груди, как бы пряча свою радость. Это зрелище было невыносимо для меня. Я закрыл окно, бросился на кровать с ужасной ненавистью и завистью в сердце, кусал пальцы и одеяло, как тигр, который три дня голодал.

Не знаю, сколько дней так прошло. Но, внезапно резко обернувшись, я заметил аббата Серапиона, стоявшего посреди комнаты и внимательно глядевшего на меня. Я устыдился самого себя и, уронив голову на грудь, прикрыл глаза руками.

«Ромуальд, друг мой, с вами происходит что-то странное, — сказал Серапион после нескольких минут молчания. — Ваше поведение совершенно необъяснимо! Вы, столь благочестивый, спокойный и мягкий, мечетесь в своей келье, как дикий зверь. Будьте осторожны, брат мой, и не поддавайтесь сатанинскому наущению. Дьявол, взбешенный тем, что вы навсегда посвятили себя Господу, рыщет вокруг вас, как волк, стремящийся похитить жертву, и в последний раз пытается привлечь вас к себе. Вместо того чтобы дать ему свалить вас, обессилив, дорогой Ромуальд, наденьте на себя броню из молитв, ограждайте себя, умерщвляя плоть, и доблестно сразитесь с врагом. Вы победите его. Испытание необходимо, и золото выходит из тигеля более чистым, и добродетель нуждается в испытаниях. Не бойтесь и не падайте духом. Такие минуты испытывают самые твердые и Богом хранимые души. Молитесь, соблюдайте воздержание, размышляйте, и дьявол покинет вас».

Речь аббата Серапиона привела меня в чувство, и я стал немного спокойнее. «Я пришел сообщить, что вас назначили в приход К***: там только что умер священник, и его высокопреосвященство поручили мне направить вас туда; к завтрашнему дню будьте готовы». Я ответил кивком, что буду готов, и аббат удалился. Я раскрыл требник и начал вслух молиться; но тотчас же строчки стали сливаться у меня перед глазами, мысли в голове спутались и книга выскользнула из рук, чего я даже не заметил.

Уехать завтра, не увидев ее снова! Еще и эта преграда вдобавок к тем, что уже сделали невозможной нашу встречу… Навсегда потерять надежду! Если только не произойдет чуда… Написать ей? Но с кем я пошлю письмо? В таком виде, в этих монашеских одеждах, кому открыться, кому довериться? Я был в жуткой тревоге. Потом наконец мне вспомнилось, что сказал аббат Серапион об ухищрениях дьявола. Необычность этого приключения; сверхъестественная красота Кларимонды; фосфорический блеск ее глаз; обжигающее ощущение от прикосновения ее руки, смятение, в которое она меня повергла; внезапная перемена, которая произошла во мне; моя набожность, исчезнувшая в мгновение ока, — все это ясно доказывало присутствие дьявола; и эта атласная рука, быть может, была всего лишь перчаткой, под которой он скрывал свои когти. От этих мыслей я весь затрепетал, подобрал требник, скатившийся у меня с колен на пол, и снова принялся за молитвы.

На следующий день Серапион пришел за мной: у дверей нас ожидали два мула, груженные нашими скудными пожитками. Он сел на одного, я, с грехом пополам, на другого. Проезжая по улицам города, я заглядывал во все окна, на все балконы, не покажется ли Кларимонда. Но было слишком раннее утро, и город еще спал. Мой взгляд силился заглянуть за шторы и сквозь занавески всех дворцов, перед которыми мы проезжали; я придерживал своего мула, чтобы успеть все разглядеть. Серапион, вероятно, приписывал это любопытство восхищению, которое вызывала во мне красота архитектуры.

Наконец мы проехали городские ворота и стали подниматься на холм. На самой вершине я оглянулся, чтобы в последний раз увидеть те места, где жила Кларимонда. Весь город покрывала тень от тучи; синие и красные крыши сливались в какой-то общий полутон; тут и там всплывали, как хлопья белой пены, утренние дымы. Благодаря странному оптическому эффекту, вырисовывалось, бело-золотое под единственным лучом света, какое-то здание, возвышавшееся над соседними строениями, совсем погруженными в дымку; до него было еще далеко, но казалось, оно уже совсем рядом. Можно было различить малейшие детали, башенки, плоские крыши, окна, рамы — все, вплоть до флюгеров в форме ласточкиных хвостов.

— Что это за дворец я вижу там, освещенный лучом солнца? — спросил я Серапиона.

Он приложил ладонь к глазам и, приглядевшись, ответил:

— Это старинный дворец князя Кончини, который он подарил куртизанке Кларимонде. Жуткие дела там происходят…

В этот миг я так и не знаю, на самом ли деле или то был обман зрения, — только мне показалось, что на террасе скользнула легкая белая фигура, сверкнула на мгновение и погасла. Это была Кларимонда!

О, знала ли она, что в этот час, на вершине суровой дороги, уводящей меня от нее, по которой мне нельзя было вновь спуститься, в жаркой тревоге, я не сводил глаз с дворца, где она жила и который ничтожная игра света, казалось, приближала ко мне, как бы приглашая войти туда хозяином. Наверное, она знала это, ибо ее душа была слишком связана с моей симпатическою связью, чтобы не заметить малейших ее колебаний, и именно это чувство заставило ее, еще облаченную в ночные одеяния, подняться на верх террасы, по ледяной утренней росе.

Тень поглотила дворец, и остался только неподвижный океан крыш и кровель, в котором были различимы лишь солнечные блики. Серапион тронул своего мула, за которым тотчас затрусил и мой, а потом город С… скрылся от меня навсегда за поворотом дороги; мне не суждено было возвратиться туда.

После трех дней езды по довольно унылым деревням из-за деревьев показался верх колокольни той церкви, где я должен был служить. Проехав несколько извилистых улиц, вдоль которых стояли крытые соломой хижины с палисадниками, мы оказались перед фасадом не слишком величественного вида. Паперть, украшенная нервюрами и двумя-тремя грубо обтесанными глиняными колоннами, черепичная крыша и контрфорсы из того же материала, что и колонны, — этим ограничивалась архитектура. Налево — кладбище, заросшее высокой травой, с большим железным крестом посередине; направо, в тени церкви, — дом священника. Дом этот отличался крайней простотой и сухой аккуратностью. Мы вошли. Несколько кур клевали редкие овсяные зерна, разбросанные по земле. По-видимому привыкшие к черным одеяниям церковнослужителей, они ничуть не были испуганы нашим появлением и едва потеснились, пропуская нас. Послышался сиплый, захлебывающийся лай, и во двор выбежала собака.

Это был пес моего предшественника. У него был тусклый унылый взгляд, серая шерсть и все признаки самой глубокой старости, какой только могла достичь собака. Я тихонько погладил ее, и она тут же принялась расхаживать вокруг меня с видом неописуемого удовольствия. Довольно старая женщина, экономка бывшего кюре, тоже вышла нам навстречу, провела меня в низкое помещение и спросила, намереваюсь ли я оставить ее на службе. Я отвечал, что оставлю и ее, и собаку, и кур, и всю мебель, которую передал ей, умирая, прежний хозяин. Это привело ее в восторг. Аббат Серапион тотчас же дал ей жалованье, какого она хотела.

Покончив с моим размещением, Серапион возвратился в семинарию. Итак, я оставался один-одинешенек, без всякой поддержки.

И снова мысль о Кларимонде овладела мною. Несколько раз пытался я увидать ее, но все безуспешно. Однажды вечером, прогуливаясь по самшитовым аллеям вдоль моего садика, я, как мне показалось, увидал сквозь деревья женскую фигуру, которая будто бы перемещалась вслед за мной. В листве сверкали глаза цвета морской волны… Но то был всего лишь обман зрения, и, дойдя до конца аллеи, я не заметил там ничего, кроме отпечатка ноги на песке, — такой маленький след можно было принять за детский. Сад был окружен высокими стенами. Я заглянул во все углы и закоулки сада — не было ни души. Я так и не смог дать какое-либо объяснение этому странному обстоятельству, которое, впрочем, не выглядит столь удивительным на фоне последующих событий.

Так я жил целый год, четко выполняя все, что требовалось от меня по моему положению: совершал службу, молился, хранил воздержание, проповедовал, помогал больным и ограничивал себя в самом насущном. Но в глубине души я был до крайности нечувствителен ко всему этому, и источники благодати были закрыты для меня.

Священническое служение, утратив былую сладость, уже не было для меня счастьем. Мысли мои были далеко, и губы часто повторяли невольно, как рефрен, имя Кларимонды. Ах, брат мой, задумайтесь об этом! Из-за того, что я всего один раз поднял глаза на женщину, из-за одной оплошности, казалось бы, столь незначительной, я обрек себя на долгие годы смятения. Моя жизнь была поколеблена навсегда.

Не буду дальше задерживать ваше внимание рассказами о своей внутренней борьбе, о временных победах над собой, за которыми следовали все новые провалы, еще более глубокие, — а сразу перейду к решающему событию.

Однажды ночью ко мне в дверь постучались. Барбара — так звали старуху экономку — пошла отпирать, и в тусклом свете ее фонаря я увидал фигуру незнакомого мужчины с медного цвета лицом, одетого богато, но по странной моде, с длинным кинжалом. Вначале бедная экономка в страхе отшатнулась, но он успокоил ее, сказав, что пришел ко мне по неотложному делу, касающемуся моей службы. Барбара проводила его ко мне. Я собирался уже лечь спать. Незнакомец сказал, что его возлюбленная, очень влиятельная дама, при смерти и хочет пригласить священника. Я ответил, что готов последовать за ним, взял с собой все необходимое для последнего причастия и поспешил спуститься.

У дверей два черных как ночь коня в нетерпении били копытами и выдували себе на грудь длинные струи пара. Незнакомец поддержал мне стремя и помог забраться на коня, сам вскочил на другого, едва опершись рукой на головку седла. Он отпустил вожжи и пришпорил своего коня, который помчался как стрела. Мой конь, которого он держал за поводья, тоже понесся галопом, и так же превосходно держался всю дорогу. Мы стремительно понеслись. Под нами текла серо-полосатая земля, и черные силуэты деревьев убегали, как обращенная в бегство армия. Мы пересекли незнакомый лес, в котором царил такой непроницаемый и ледяной мрак, что у меня по коже пробегал трепет от какого-то суеверного страха. Снопы искр, высекаемые из камней подковами, оставались за нами, как огненный след, и если бы в этот ночной час кто-нибудь увидел нас, меня и моего провожатого, он принял бы нас за неких призрачных всадников из кошмарного сна. Время от времени на пути появлялись блуждающие огоньки, жалобно вскрикивали галки в лесной чаще, откуда то тут, то там иногда посверкивали фосфорические глаза диких кошек. Гривы лошадей все больше запутывались, по бокам их струился пот, из ноздрей вырывалось шумное и тяжелое дыхание. Но когда всадник увидел, что кони ослабели, он, ободряя их, испустил совершенно нечеловеческий гортанный крик, и яростная скачка продолжалась.

Наконец этот вихрь остановился; внезапно пред нами стало вырисовываться черное сооружение, на котором то и дело вспыхивали огоньки. На обитом железом полу шаги наших лошадей стали раздаваться слышнее, и мы въехали под темный свод, нависавший между двумя огромными башнями. В замке царило крайнее оживление; слуги с факелами в руках носились туда-сюда по двору, и огни то подымались, то опускались с лестницы на лестницу. Я смутно различал архитектурные детали: колонны, аркады, подъезды и балюстрады. Взору моему предстал роскошный, поистине королевский дворец. Мне помог сойти с лошади черный паж, и в ту же секунду я узнал его: ведь это он передал мне послание Кларимонды! Дворецкий, одетый в черное бархатное платье, с золотой цепью на вороте и тростью из слоновой кости в руках, приблизился ко мне. Крупные слезы скатились из его глаз и заструились по щекам на белую бороду. «Поздно! — произнес он, качая головой. — Слишком поздно, господин священник. Но если уж вы не смогли спасти эту душу, то позаботьтесь о бедном теле». Он взял меня за руку и отвел в траурную залу. Я плакал так же горько, как и он, потому что понял: умершая была конечно же моя Кларимонда, так долго и безумно любимая.

Скамейка для молитвы размещалась рядом с постелью умершей. Голубоватое пламя, порхающее на бронзовой чаше, освещало всю комнату слабым и неверным светом. На выступающих из тени углах мебели или карниза поминутно вспыхивали блики. На столе стояла увядшая белая роза, погруженная в чеканную урну; все ее лепестки, кроме одного, который еще держался, упали к подножию вазы, как благоухающие слезы. Вокруг по креслам были разбросаны всевозможные маскарадные костюмы, валялась разбитая маска, веер — все говорило о том, что смерть пришла в этот великолепный дом неожиданно, не предупреждая о своем приходе.

Я опустился на колени, не решаясь поднять глаз на постель, и принялся читать псалмы с величайшим усердием, благодаря Господа за то, что Он таким способом преградил путь моим мечтам о ней, чтобы я мог прибавить к моим молитвам ее имя, отныне священное. Но мало-помалу этот порыв стал угасать, и я погрузился в грезы. В этой комнате ничто не напоминало о смерти. Вместо трупного смрада, которым я привык дышать, отправляя службу у мертвецов, томный дым восточных благовоний и какой-то любовный аромат женщины тихо плыли в остывшем воздухе. Это был скорее бледный свет сумерек, предназначенных для страстной любви, нежели тусклый желтый свет лампы, подрагивающей около мертвеца. Я думал: какой удивительный случай дал мне возможность вновь найти Кларимонду и в тот же миг потерять ее навсегда. Вздох сожаления вырвался у меня из груди. Мне показалось, что позади меня послышался другой вздох, и я невольно обернулся. То было эхо. При этом движении взгляд мой, до сих пор отводимый, упал наконец на роскошную постель. Шторы из красной узорчатой ткани, расшитые крупными цветами и схваченные золотыми шнурами, позволяли видеть целиком тело покойной и руки, скрещенные на груди. На ней было ослепительно белое льняное покрывало, еще более яркое на фоне темного пурпура драпировки, и настолько тонкое, что не скрывало нисколько восхитительных форм ее тела и позволяло заметить эти прекрасные волнистые линии лебединой шеи… Сама смерть не могла сделать ее окоченевшей. Она напоминала алебастровую статую, выполненную каким-нибудь искусным скульптором для могилы царицы, или еще заснувшую деву, на которую намело снегу.

Я больше не мог владеть собой и оставаться здесь. Вид этого алькова опьянял меня, лихорадочный аромат розы подымался в моем мозгу, и я принялся ходить по комнате большими шагами, останавливаясь на каждом повороте перед этим возвышением, чтобы рассмотреть очаровательную усопшую сквозь прозрачный саван. Странные мысли пробегали в моем уме: я воображал, что она на самом деле не совсем умерла, что это только уловка, имеющая целью привлечь меня в этот замок и поведать о любви. Мне даже показалось, что под белым покровом шевельнулась ее ступня и что складки савана справа чуть-чуть наморщились.

Потом я стал спрашивать себя: «Точно ли это Кларимонда? Какое доказательство у меня есть? Разве не мог этот черный паж перейти на службу к другой женщине? И я безумец, что так сокрушаюсь и волнуюсь теперь». Но стук моего сердца отвечал мне: «Это точно она, это точно она». Я приблизился к кровати и особенно внимательно вгляделся в предмет моего беспокойства. Признаться вам? Это совершенство форм, хоть и очищенное и освященное тенью смерти, взволновало меня более сладострастно, чем когда-либо прежде, и этот покой настолько напоминал сон, что можно было обмануться. Я забыл, что пришел сюда совершить похоронный обряд, и стал воображать себя молодым супругом, входящим в спальню к невесте, которая стыдливо прячет лицо и никак не хочет открыть его. Сокрушенный горем, обезумевший от счастья, трепещущий от страха и одновременно от радости, я склонился к ней, взялся за уголок полога и медленно приподнял его, затаив дыхание, опасаясь разбудить ее. Кровь моя стучала с такой силой, что, казалось, свистела у меня в висках, и пот струился по лбу, как будто мне предстояло сдвинуть с места мраморную плиту.

Это действительно была она — такая, какой я увидел ее в церкви во время рукоположения. Она была так же прекрасна, и смерть казалась еще одним ее изящным украшением. Бледность щек, менее живая розовость губ, опущенные длинные ресницы, выделявшиеся темной бахромой на фоне этой белизны, придавали ей выражение печального целомудрия и задумчивого страдания невыразимо чарующей силы. Ее длинные распущенные волосы, в которые еще было вплетено несколько голубых цветков, лежали подушкой вокруг головы, скрывая под кудрями обнаженные плечи. Прекрасные руки, чище и прозрачнее облаток, лежали скрещенные в позе благочестивого покоя и молитвенного безмолвия, сглаживая все то, что могло быть, несмотря на смерть, слишком соблазнительно в этой изысканной округлости и гладкости слоновой кости обнаженных рук, с которых еще не были сняты жемчужные браслеты.

Я долго оставался так, поглощенный немым созерцанием, и чем больше смотрел на нее, тем меньше мог поверить, что жизнь навсегда покинула это прекрасное тело. Я не знаю, было ли то обманом зрения или игрой света лампы, но, казалось, кровь снова побежала по жилам под этой матовой бледностью; тем не менее она все еще оставалась совершенно неподвижна.

Я тихонько прикоснулся к ее руке. Она была холодна, но не так, как в тот день, когда она коснулась моей руки под церковным порталом. Я вернулся в прежнее положение, склонясь над ней лицом, и позволил теплому вину моих слез пролиться на ее щеки. Ах, что за горькое ощущение отчаяния и бессилия! Что за страдание эта ночная служба! Я хотел бы собрать воедино все силы моей жизни, чтобы отдать ей и вдохнуть в это ледяное тело огонь, пожиравший меня. Но шла ночь, и, предчувствуя близость вечного расставания, я не смог отказать себе в последнем и горьком наслаждении запечатлеть поцелуй на мертвых губах той, которой принадлежала моя любовь. И — чудо! Легкое дыхание смешалось с моим дыханием, и губы ее ответили на мой поцелуй. Глаза открылись и слегка блеснули, она вздохнула, опустила скрещенные руки и обняла меня за шею с видом неизъяснимого восторга.

«Ах, это ты, Ромуальд? — произнесла она томным и нежным голосом, похожим на заключительный аккорд в пьесе для арфы. — Что же ты делаешь? Я ждала тебя так долго, что распрощалась с жизнью, но теперь мы обручены, я смогу видеть тебя и приходить к тебе. Прощай, Ромуальд, прощай! Я люблю тебя, — это все, что я хотела сказать тебе, я возвращаю тебе жизнь, которую ты пробудил во мне на минуту своим поцелуем; до встречи!»

Голова ее снова откинулась назад, но руки все еще обнимали меня, как будто удерживая. Яростный порыв ветра, выбив стекло, ворвался в комнату; последний лепесток белой розы дрожал некоторое время, как крыло, на конце стебелька, потом оторвался и вылетел в открытое окно, увлекая за собой душу Кларимонды. Лампа потухла, и я упал без чувств на грудь прекрасной усопшей.

Очнувшись, я обнаружил себя лежащим в кровати у себя в комнатке: старый пес прежнего кюре лизал мою руку, лежащую поверх одеяла. Барбара со старческой дрожью суетилась в комнате: то открывала, то закрывала выдвижные ящички стола, протирала пыльные стаканы. Заметив, что я открыл глаза, старуха вскрикнула от радости, собака затявкала и завертела хвостом. Но я был так слаб, что не мог ни промолвить слово, ни пошевельнуться.

Я узнал, что уже три дня находился в таком состоянии, не подавая признаков жизни, разве что еле слышно дышал. Я не заметил, как прошли эти три дня, и не знаю, где было мое сознание все это время, — у меня не осталось об этом никаких воспоминаний. Барбара сообщила мне, что тот же человек с медным лицом, который приезжал за мною ночью, поутру привез меня обратно в закрытых носилках и тотчас уехал. Едва собравшись с мыслями, я вновь припомнил все обстоятельства той роковой ночи. Вначале я решил, что оказался жертвой таинственного обмана чувств; но память о реальных, осязаемых событиях сразу же разрушила это предположение. Я не мог поверить, что это был сон, поскольку Барбара, как и я, видела этого человека с двумя вороными конями и описала детали его портрета с большой точностью. Тем не менее никто не знал в окрестностях ничего похожего на тот замок, где я нашел Кларимонду.

Однажды утром я увидел только что приехавшего аббата Серапиона. Барбара сообщила ему о моей болезни, и он тут же примчался. Хотя эта поспешность свидетельствовала об участии и заинтересованности в моей судьбе, его посещение не было столь уж приятно мне. Взгляд его был каким-то пронзительным и испытующим, и это смущало меня. Я чувствовал себя неловко, как если бы был виноват перед ним. Он был первым, кто обнаружил мое внутреннее смятение, и мне была неприятна эта его прозорливость.

Лицемерно-сладким тоном он расспрашивал про здоровье, вперив в меня хищный взгляд желтых львиных глаз и погружая его мне прямо в душу, как бы прощупывая ее. Потом он задал мне несколько вопросов о том, как проходит моя служба, доволен ли я, как провожу время, свободное от выполнения моих обязанностей, появились ли у меня знакомые среди местных жителей, какие книги я предпочитаю, и многое другое выспрашивал он. Я отвечал на все эти вопросы по возможности кратко, а он, не дожидаясь конца ответа, переходил к следующему вопросу. Беседа эта, по всей видимости, не имела никакого отношения к тому, что он хотел сказать.

Наконец, без всякой подготовки, как будто о новости, которую он внезапно вспомнил и боялся опять забыть, он произнес ясным вибрирующим голосом, прозвучавшим у меня в ушах, как трубы Страшного суда:

— Известная куртизанка Кларимонда недавно скончалась во время оргии, которая длилась восемь дней и восемь ночей. В этом было какое-то дьявольское великолепие. Возвратились все мерзости пиршеств Валтасара и Клеопатры. В каком веке мы живем, Боже милостивый! Гостям прислуживали темнокожие рабы, говорящие на незнакомом языке, по виду сущие демоны; в ливрею ничтожнейшего из них мог бы облачиться в торжественный день какой-нибудь император. Вокруг этой Кларимонды все время ходили какие-то странные слухи; все ее любовники нашли самую ужасную или позорную смерть. Говорят, она была женщиной-вампиром, но я-то думаю, что это был сам Вельзевул во плоти.

Тут он умолк и взглянул на меня еще более пристально и внимательно, чем прежде, чтобы видеть, какой эффект произвели на меня его слова. Слыша имя Кларимонды, я не мог защититься ни единым движением, и это новое известие о ее смерти, вдобавок к тому страданию, которое оно мне причинило, по странному совпадению с ночной сценой, свидетелем которой я стал, повергло меня в трепет и ужас, которые отразились на моем лице, как ни старался я овладеть собой. Серапион бросил на меня беспокойный и суровый взгляд, после чего произнес:

— Сын мой, я должен предупредить вас: вы стоите над пропастью. Будьте осторожны, не сверзитесь туда! У сатаны длинные когти, и могила не всегда надежная защита. Надгробье Кларимонды надо было бы запечатать тройной печатью; ибо она, говорят, не в первый раз умирает. Боже вас сохрани, Ромуальд!

Произнеся эти слова, Серапион медленно направился к двери. Я больше его не видел: он выехал в город С… почти тотчас же.

Я почти поправился и возвратился к моим привычным обязанностям. Воспоминания о Кларимонде и о словах старого аббата не выходили у меня из головы. Тем не менее не происходило ничего необычного, что могло бы подтвердить мрачные предсказания Серапиона, и я начинал думать, что нарисованные им ужасы и мои собственные страхи были сильно преувеличены. Но однажды ночью я увидел сон.

Едва я стал погружаться в забытье, как услышал, что полог над моей постелью поднялся и кольца на занавеси раздвинулись с громким шумом. Я резко поднялся на локте и увидел тень женщины, стоящей передо мной. Я сразу узнал Кларимонду. Она держала в руке небольшую лампу, по форме напоминающую те, что ставят на могилах; свет лампы придавал ее длинным, тонким пальцам розовую прозрачность, которая едва заметно распространялась дальше, переходя в матовую белизну ее обнаженных рук. Из одежды на ней был только льняной саван, который покрывал ее на той великолепной постели. Она придерживала его складки на груди, как бы стыдясь своего скудного наряда, но ее маленькой ручки было недостаточно для этого: она была такая белая, что цвет ее одеяния смешивался с цветом кожи, освещенной бледным лучом лампы. Облаченная в эту тонкую материю, выдававшую все линии тела, она напоминала скорее мраморную статую античной купальщицы, чем живую женщину. Была ли она живая или мертвая, статуя или все та же Кларимонда, — красота была прежней. Только зеленый блеск глаз немного потух, и губы, прежде ярко-алые, были теперь окрашены лишь в нежно-розовый цвет, почти такой же, как и щеки. Голубые цветочки, которые я тогда заметил у нее в волосах, теперь совсем засохли и почти все осыпались. Это не мешало ей быть очаровательной — настолько, что, несмотря на всю необычность этого происшествия и на то, что она вошла в комнату совершенно необъяснимым способом, я ни минуты не испытывал страха.

Она поставила лампу на стол и села в ногах моей постели, потом сказала, склоняясь ко мне, своим серебристым и одновременно бархатным голосом, какого я не встречал ни у кого другого:

«Я заставила долго ждать себя, дорогой мой Ромуальд, и ты, должно быть, подумал, что я тебя позабыла. Но я пришла из самого дальнего далека — из таких мест, откуда никто еще не возвращался: в том краю, откуда я иду, нет ни луны, ни солнца. Там только пространство и темнота — ни дороги, ни тропинки. Никакой земли под ногами, чтобы дойти, ни капельки воздуха, чтобы долететь. И все же я здесь, ибо любовь сильнее смерти, и в конце концов победит. Ах, сколько зловещих ликов, сколько ужасов видела я, покуда продолжалось мое путешествие. Как трудно было моей душе, возвращающейся в этот мир силою воли, отыскать тело и вернуться к нему. Сколько усилий пришлось мне приложить, чтобы поднять могильную плиту, которой меня накрыли! Смотри — мои бедные ладони все в ссадинах и ушибах. Излечи их поцелуями, любовь моя!» Она поочередно приложила к моим губам холодные ладони и, пока я осыпал их поцелуями, смотрела на меня с улыбкой, полной неизъяснимой признательности.

Я признаю, к стыду своему, что совсем забыл о совете аббата Серапиона и о том, как был при этом одет. Я сдался без сопротивления после первого же штурма. Я даже не пытался бороться с искушением: свежесть кожи Кларимонды пронизывала меня насквозь, и я чувствовал, как сладострастный трепет пробегает по моему телу. Бедное дитя! Несмотря на свершившееся, я все еще с трудом верил, что она могла быть демоном, — по крайней мере, с виду она совсем не походила на него: никогда сатана не смог бы лучше упрятать свои рога и когти. Ноги ее вновь ослабели, и она присела на край постели в позе, исполненной кокетливой томности. Время от времени она проводила своей маленькой ручкой по моим волосам и закручивала их в локоны, как будто стараясь обрамить мое лицо новой прической, сопровождая все это очаровательнейшей болтовней. Я позволял ей это с самой непростительной снисходительностью. Что примечательно, я нисколько не был удивлен таким неожиданным поворотом дел, и с той же легкостью, с какой мы во сне принимаем как сами собой разумеющиеся события самые странные, я почитал все происходившее совершенно естественным.

«Я любила тебя задолго до того, как увидела, дорогой мой Ромуальд, и повсюду искала тебя. Ты был моей мечтой, и в тот злополучный миг я заметила тебя в церкви. Я тут же сказала: „Это он!“ Я бросила на тебя взгляд, в который вложила всю свою любовь, которую чувствовала к тебе до этого, в тот самый момент, и которую должна была чувствовать потом. Такой взгляд способен был обречь на вечные муки кардинала, заставить короля пасть на колени к моим стопам перед всем двором. Ты же остался бесстрастен и предпочел мне своего Бога.

Ах, как я завидую Богу, которого ты любил и любишь еще больше, чем меня! Горе мне, до чего я несчастна! Никогда сердце твое не будет принадлежать мне одной — мне, воскрешенной единственным твоим поцелуем, Кларимонде умершей, взломавшей ради тебя могильные врата и пришедшей посвятить тебе жизнь, которую она вернула лишь для того, чтобы сделать тебя счастливым!»

Все эти речи прерывались исступленными ласками, от которых чувства мои и рассудок были одурманены до такой степени, что я уже не боялся утешать ее, изрыгая чудовищные кощунства и заверяя, что люблю ее так же, как Бога.

Глаза ее снова ожили и загорелись, как хризопразы. «Это правда, в самом деле? Так же, как Бога? — повторяла она, обвивая меня своими прелестными руками. — Но тогда ты пойдешь со мной, куда я захочу, ты оставишь свои безобразные черные одежды. Ты будешь самым благородным рыцарем, тебе все будут завидовать. Ты станешь моим возлюбленным. Быть возлюбленным Кларимонды, отказавшимся от рясы священника, — что может быть возвышенней и благородней! Ах, как счастливо мы заживем, у нас будет золотая жизнь! Когда мы отправляемся, мой благородный рыцарь?» — «Завтра, завтра!» — кричал я в исступлении. «Пусть будет так, завтра! — согласилась она. — У меня будет время переодеться, потому что мое платье несколько коротковато и совсем не подходит для такого путешествия. Надо также известить моих людей, которые думают, что я в самом деле умерла, и сокрушаются всей душой. Деньги, платье, кареты — все будет готово. Я приду за тобой в тот же час. Прощай, сердце мое». Она слегка коснулась губами моего лба. Лампа погасла, шторы снова задернулись, и я больше ничего не видел.

На меня навалился мертвый сон, сон без сновидений, и сковал меня до самого утра.

Я проснулся позже, чем обычно, и воспоминание об этом необычайном видении волновало меня весь день. В конце концов я убедил себя, что это был лишь плод моего разгоряченного воображения.

Тем не менее ощущения были столь живыми, что было трудно поверить в их нереальность, и я не без некоторого боязливого предчувствия лег в постель, сперва помолившись Господу, с просьбой удалить от меня дурные помыслы и даровать мне чистый и целомудренный сон. Я сразу же глубоко заснул, и сновидение мое продолжилось. Шторы раздвинулись, и я увидал Кларимонду — не такую, как в прошлую ночь, когда она была бледная в своем бледном саване и с фиалками смерти на щеках, а веселую, бодрую и нарядную, в великолепном дорожном костюме из зеленого бархата, украшенного золотыми шнурами и подобранного сбоку, чтобы можно было видеть шелковую юбку. Ее белокурые волосы сбегали крупными локонами из-под широкополой черной фетровой шляпы с белыми причудливо изогнутыми перьями. В руке она держала небольшой хлыстик с золотым свистком на конце. Она легко прикоснулась ко мне и сказала: «Ну так что же, соня? Так-то вы приготовились? Я рассчитывала, что вы будете на ногах. Подымайтесь скорей, нам нельзя терять времени». Я спрыгнул с постели.

«Идемте! Одевайтесь и выходите, — говорила она, указывая пальцем на небольшой сверток, который принесла с собой. — Кони томятся и грызут удила у ворот. Мы уже должны быть в десяти лье отсюда».

Я поспешно оделся: она хохотала над моей неловкостью, сама подавала мне ту или иную часть туалета и показывала, как правильно ее надеть, когда я ошибался. Она немного завила мне волосы и после этого протянула карманное зеркальце венецианского хрусталя с серебряной филигранью и сказала: «Как ты себе нравишься? Не хочешь ли взять меня к себе на службу в качестве камердинера?»

Это был уже не я — я себя не узнавал. Я был не похож на себя настолько же, насколько законченная статуя не похожа на каменную глыбу. Мое прежнее лицо выглядело не более чем грубой заготовкой того, которое теперь отражалось в зеркале. Я был прекрасен, и эта метаморфоза приятно щекотала мое тщеславие. Эти изысканные одежды, эта богато расшитая куртка сделали из меня совершенно другого человека, и я изумлялся могуществу нескольких локтей ткани, выкроенных некоторым особым образом. Дух моего костюма пронизывал меня насквозь, и через десять минут я мог вполне сойти за щеголя.

Я несколько раз прошелся по комнате, придавая себе непринужденный вид. Кларимонда смотрела на меня с материнской снисходительностью и, кажется, была очень довольна своей работой.

«Ну, довольно ребячеств: в путь, мой милый Ромуальд! Нам ехать далеко, можем не успеть». Она взяла меня за руку и повлекла за собой. Все двери открывались перед ней, стоило ей коснуться их. Мы проскользнули мимо собаки, не разбудив ее. На пороге мы встретили Маргеритона — всадника, сопровождавшего меня в тот день. Он держал за поводья трех вороных коней, таких же, как те, — одного для себя, другого для нее, третьего для меня. Должно быть, это были испанские жеребцы, рожденные от коней, оплодотворенных Зефиром, ибо мчались они как стрела. Луна, которая взошла, освещая нам путь, катилась по небу, словно колесо, отскочившее от повозки. Нам было видно, как она справа от нас прыгала с дерева на дерево и едва поспевала бежать за нами.

Скоро мы достигли какой-то равнины, где у рощицы нас ожидала карета, запряженная четверкой могучих коней. Мы сели в нее, и форейторы пустили их бешеным галопом. Одной рукой я обнимал свою Кларимонду за талию, другой держал ее руку. Я чувствовал, как ее полуоткрытая шея слегка касается моего плеча, на которое она положила голову. Никогда я не испытывал такого глубокого счастья. В этот миг я забыл обо всем: я вспоминал о своей службе не больше, чем о том, что я делал во чреве матери, — настолько велика была власть дьявольских чар надо мной.

С этой ночи мое естество как бы раскололось надвое: во мне жили два человека, не знавшие друг друга. То я казался себе священником, которому каждую ночь снится, что он благородный господин, то благородным господином, который видит себя во сне священником. Я уже не мог различить сон и явь, я не понимал, где кончается иллюзия и начинается реальность. Молодой господин, щеголь и распутник насмехался над священником; священнику были отвратительны выходки молодого распутника. Две спирали, переплетаясь друг с другом, запутывались и никогда не соприкасались, — так можно изобразить эту двойную жизнь, которой я жил.

Несмотря на дикость этого положения, мне кажется, я ни на мгновение не бывал близок к безумию. В пределах обоих моих существований я всегда сохранял ясность восприятия. Была только одна нелепая вещь, которой я не мог дать объяснение: как это ощущение одного и того же «я» жило в двух столь различных людях. Это была единственная странность, в которой я не отдавал себе отчета, будь я кюре в деревне*** или синьором Ромуальдо, официальным любовником Кларимонды.

Я все время бывал (или, по крайней мере, думал, что бываю) в Венеции; я все еще не мог вполне отличить, что в этом странном приключении было иллюзией, а что реальностью. Мы жили в огромном мраморном дворце на Каналейо, где было множество фресок и статуй, с Тицианом лучших времен в спальне Кларимонды, — во дворце, достойном и короля. Каждый из нас имел в своем распоряжении гребца, гондолу, комнату для занятий музыкой и собственного поэта.

Кларимонда предпочитала в жизни все великое; она была по натуре немного Клеопатрой. Я же вел жизнь наследного принца и раздувал щеки так, будто происходил из семейства одного из патриархов и первосвященников светлейшей республики. Я не посторонился бы с дороги, чтобы пропустить дожа. Не думаю, что с тех пор, как сатана низвергнулся с небес, кто-либо был большим гордецом и наглецом, чем я.

Я посещал Ридотто и предавался азарту игры, ставя на карту целые состояния. Я увидел все прелести светской жизни, проводя дни среди последышей погибших родов, театральных актрис, шулеров, прихлебателей и бретеров. Но, несмотря на безалаберность этой жизни, я. оставался верен своей Кларимонде. Я любил ее безумно. Она могла бы расшевелить само пресыщение и приковать к себе саму неверность. Иметь Кларимонду было все равно, что иметь двадцать женщин, всех женщин на свете, — настолько она была переменчивой, подвижной и всегда разной — настоящий хамелеон! Она заставляла изменять ей с нею же, как будто бы с другими, в совершенстве подражая внешности, манерам и красоте своих возможных соперниц. Она сторицей вознаграждала мою любовь, и тщетно молодые патриции и даже старцы из Совета десяти делали ей самые блестящие и заманчивые предложения. Некий Фоскари дошел даже до того, что решился просить ее руки. Она отказывала решительно всем: у нее хватало золота, ей хотелось лишь любви — любви юношеской, чистой, которую она пробудила во мне и которая для нее была первой и последней.

Я был бы совершенно счастлив, не будь одного проклятого кошмара, мучившего меня каждую ночь, в котором я был сельским священником, умерщвлял плоть и постоянно каялся в своих дневных прегрешениях. Успокоенный привычкой быть с Кларимондой, я почти не думал уже о том, каким странным образом я с нею познакомился. В то же время порой мне вспоминались слова аббата Серапиона и приводили меня в некоторое замешательство.

С некоторых пор Кларимонда стала чувствовать себя хуже; она чахла день ото дня. Приглашенные медики ничего не понимали в ее болезни и не знали, что предпринять. Сделав несколько незначительных предписаний, они больше не появлялись. А Кларимонда между тем бледнела на глазах и застывала все больше и больше: она была почти такой же белой и мертвой, как в ту памятную ночь, в незнакомом замке. Я был в отчаянии, видя, как она медленно угасает. Она, тронутая моим горем, улыбалась мне тихо и грустно роковой улыбкой человека, который знает, что умирает.

Однажды утром я, сидя у ее кровати, устроился завтракать на маленьком столике, чтобы не покидать ее ни на минуту. Разрезая какой-то плод, я случайно порезал палец довольно глубоко. Тотчас же пурпурными струйками побежала кровь, и несколько капель брызнуло на Кларимонду. Глаза ее загорелись, на лице появилось выражение дикой, звериной радости, которого я никогда прежде у нее не видел. Она спрыгнула с постели с ловкостью зверя — обезьяны или кошки, — устремилась к моей ранке и принялась высасывать кровь с видом несказанного сладострастия. Она глотала кровь маленькими глотками, медленно, как что-то драгоценное, — так гурман смакует какой-нибудь херес или сиракузское вино. Она слегка скосила глаза, и ее зеленые радужки из круглых стали продолговатыми. Время от времени она прерывалась, целовала мою руку, потом снова надавливала губами на края ранки, чтобы выжать еще несколько алых капель. Увидев, что кровь больше не течет, она подняла поблескивающие глаза. Ее теплая рука была влажна, посвежевшее лицо — розовее майской зари. Она была прекраснее, чем когда-либо, и чувствовала себя превосходно.

«Я не умру! Я не умру! — вскрикивала она, полуобезумевшая от счастья, бросаясь мне на шею. — Я смогу еще долго любить тебя! Моя жизнь — в твоей, и все, что есть во мне, — от тебя. Несколько капель твоей крепкой, благородной, драгоценнейшей крови, которая целительнее всех эликсиров на свете, возвратили меня к жизни!»

Эта сцена, внушившая мне некоторые сомнения относительно Кларимонды, долго не выходила у меня из головы. В тот же вечер, едва сон перенес меня в мой деревенский домик, я увидел аббата Серапиона, который был суров и озабочен, как никогда прежде. Он пристально взглянул на меня и произнес: «Мало того, что вы губите вашу душу, вы хотите погубить и тело! Несчастный юноша, в какую же ловушку вы попались!» Но, сколь бы глубоко ни поразил меня тон сказанных слов, это впечатление вскоре рассеялось, и тысячи других забот изгнали его из моего сердца.

Между тем однажды вечером я увидел в зеркало, расположенное мною так хитроумно, что Кларимонда не предполагала о его существовании, как она сыпала какой-то порошок в бокал шипучего вина, приготовляемый ею обычно после еды. Я взял бокал, для виду поднес его к губам, потом отставил в сторону, как бы намереваясь не спеша допить позже, и, пользуясь моментом, когда моя красавица отвернулась, выплеснул содержимое под стол. После этого я вернулся к себе в спальню и лег, твердо решив не засыпать и посмотреть, что будет. Мне не пришлось долго ждать: Кларимонда вошла в ночном уборе, разделась и легла на кровать подле меня. Убедившись, что я сплю, она обнажила мою руку, вынула из волос золотую булавку и зашептала:

— Одна капля, одна-единственная, красная, одинокий рубин у меня на кончике иглы… Если ты меня еще любишь, мне не нужно умирать… Ах, любовь моя, бедняжка, как прекрасна, как ослепительно-пурпурна твоя кровь, сейчас я напьюсь ее… Спи, моя единственная радость, мое божество, спи, дитя мое, я не сделаю тебе зла, я не отниму у тебя жизнь, я возьму только часть ее: она нужна, чтобы не угасла моя жизнь. Если бы я не любила тебя так, я могла бы позволить себе завести других возлюбленных, которым осушала бы вены. Но с тех пор, как я узнала тебя, весь мир мне противен… Ах, твоя благородная рука, такая полная, такая белая… Я никогда не осмелюсь проколоть эту прекрасную голубую вену!

И, продолжая шептать, Кларимонда заплакала. Я чувствовал, как ее слезы проливаются на мою руку, которую она держала в своих ладонях. Наконец она решилась, сделала маленький укол своей булавкой и стала высасывать бегущую из ранки кровь. И хотя она выпила всего несколько капель, ее охватил страх, что я обескровлен: она помазала ранку какой-то мазью, от которой та мгновенно зажила, а потом заботливо перевязала руку маленькой ленточкой.

Сомнений больше быть не могло: правота аббата Серапиона была доказана. Но, даже несмотря на это, я не мог заставить себя разлюбить Кларимонду. Я бы по доброй воле отдал ей всю кровь, которая была нужна, чтобы поддержать ее призрачное существование. Я, впрочем, не испытывал большого страха: все-таки она была прежде всего женщиной, а не вампиром, и услышанное и увиденное убеждало меня совершенно. Крови в моих жилах имелось тогда в изобилии, она не так уж скоро бы иссякла, и мне не жаль было отдавать жизнь по капле. Я сам обнажил бы свою руку и сказал ей: «Пей! И пусть моя любовь войдет в твое тело вместе с моей кровью!» Я бы не сделал ни малейшего намека на историю со снотворным, которое она мне подсыпала, и на сцену с булавкой, и мы бы жили в самом добром согласии.

И все же совесть священника терзала меня больше, чем когда-либо прежде. Я не знал, какой еще способ послушания изобрести, чтобы обуздать и умертвить свою плоть. Хотя все мои видения были непроизвольны и я в них никоим образом не участвовал, я не дерзал прикасаться к Распятию нечистыми руками и призывать Христа мыслью, оскверненной подобным развратом, будь то во сне или наяву.

Пытаясь избежать изнурительных галлюцинаций, я мешал себе погрузиться в сон, придерживал пальцами закрывающиеся веки или стоял, вытянувшись вдоль стены, и изо всех сил боролся со сном. Но дремота вскоре накатывала на меня; я понимал, что вся моя борьба тщетна, в отчаянии и изнеможении руки мои опускались, и я вновь плыл по течению к берегам моего искушения. Серапион же все неистовей увещевал меня и жестоко упрекал за малодушие и недостаток рвения. Однажды, когда я был особенно встревожен, он сказал мне:

— Чтобы спасти вас от этого наваждения, есть только одно средство, самое крайнее, и тем не менее придется его использовать. От большой болезни — большое лекарство.

— Я знаю, — продолжал он, — где похоронена Кларимонда. Мы выкопаем ее: надо, чтобы вы увидели, в каком жалком состоянии пребывает объект вашей любви, и не пытались больше погубить свою душу ради смердящего трупа, изъеденного червями и готового рассыпаться в прах. Уж это наверняка заставит вас возвратиться к самому себе.

Я к тому времени настолько устал от своей двойной жизни, что легко поддался его уговорам, желая раз и навсегда удостовериться, кто же из нас — священник или благородный господин — существовал в действительности. Я решился погубить одного из них ради другого, а может быть, и обоих сразу, ибо подобное существование более продолжаться не могло.

Аббат Серапион вооружился киркой, железным ломиком и фонарем, и с наступлением полночи мы направились на кладбище***, план которого он знал превосходно. Осветив потайным фонарем надписи на нескольких могилах, мы наконец подошли к одному камню, наполовину заросшему высокой травой, изъеденному мхом и растениями-паразитами. Мы разобрали начало надписи:

«Здесь последний приют Кларимонда нашла — та, что первой красавицей в мире была».

— Это точно здесь, — сказал Серапион.

Он просунул лом в щель камня и начал приподымать его. Плита подалась, и он принялся работать киркой. Я смотрел, как он, чернее и молчаливее самой ночи, трудится, склонившись над могилой. Он делал свое страшное дело, истекая потом и тяжело дыша, словно и сам был в агонии. Это было поистине странное зрелище, и если бы кто-то увидел нас со стороны, он принял бы нас, вероятнее всего, за осквернителей могил и похитителей саванов, но не за служителей Господа. В усердии Серапиона было что-то дикое и тяжелое, что делало его скорее похожим на демона, чем на апостола или ангела. Его аскетическое лицо с крупными чертами, резко выступавшими в отсвете фонаря, не обещало ничего хорошего. Я чувствовал, как ледяной пот покрывает все мое тело, и волосы шевелились у меня на голове. В глубине души я считал, что суровый Серапион совершает мерзкое святотатство, и желал бы, чтобы из темных туч, которые тяжело плыли над нами, вышел огненный трезубец и поразил бы его, стер в порошок. Совы, сидевшие на кипарисовых ветвях, прилетали, напуганные светом фонаря, и тяжело ударялись крыльями землистого цвета о стекло, издавая жалобные стоны. Издалека доносилось тявканье лисиц, и множество зловещих голосов раздавалось в тишине.

Наконец кирка ударилась о гроб; доски издали какой-то звук, одновременно глухой и звонкий, — такой ужасный звук издает ничто, если до него ненароком дотронуться. Серапион отвалил крышку, и я увидел Кларимонду — мраморно-бледную, со скрещенными руками; на ее белом саване пролегала вдоль тела всего одна складка. В уголке поблекшего рта сверкала, как роза, маленькая алая капелька. При виде ее Серапион пришел в ярость:

— Ах, это ты, бесовка, мерзкая блудница, пожирательница крови и золота!

Он окропил святой водой тело и гроб, изобразив кропилом крест. Едва эта Божья роса коснулась бедной Кларимонды, как ее прекрасное тело рассыпалось в прах; осталась лишь ужасающе бесформенная кучка пепла и наполовину обуглившихся костей.

— Вот ваша возлюбленная, синьор Ромуальдо, — неумолимо произнес священник, указывая на эти жалкие останки. — Надеюсь, вам больше не захочется путешествовать на Лидо и в Фузину с вашей красавицей?

Я поник головой. Внутри у меня все было разрушено. Я вернулся к себе домой, и синьор Ромуальдо, любовник Кларимонды, распрощался с бедным священником, с которым так долго водил в высшей степени странную компанию.

На следующую ночь я в последний раз видел Кларимонду: она говорила мне, как в первый раз, под церковным порталом: «Несчастный, несчастный, что ты наделал! Ты послушался этого глупого священника! Разве не был ты счастлив? И что я тебе сделала, зачем ты осквернил мою бедную могилу и обнажил нищету моего небытия? Отныне порваны все связи между нашими душами и телами. Прощай, ты будешь обо мне жалеть», — и растаяла в воздухе, как дым. Больше я ее не видел.

Увы, она была права. Еще не раз душа моя сожалела о ней: покой был куплен слишком дорогой ценой. Любовь Господа ни в коей мере не могла заменить ее любви.

Такова, брат мой, история моей юности. Никогда не подымайте глаз на женщину: всегда проходите мимо, глядя в землю, ибо, как бы ни были вы целомудренны и спокойны, достаточно бывает одной минуты, чтобы потерять вечность.

 

Два актера на одну роль

1. Свидание в Королевском парке

Стоял конец ноября: Королевский парк в Вене был пуст, резкий северный ветер кружил шафранные, побитые первыми морозами листья; ветки розовых кустов на клумбах, растерзанные и поломанные, валялись в грязи. Однако центральная аллея, посыпанная песком, оставалась сухой и по ней можно было ходить. Разоренный нашествием зимы, Королевский парк был все же не лишен некоего меланхолического очарования. Желтые аркады аллеи уводили далеко вперед, вдали на горизонте смутно рисовались холмы, тонущие в голубоватой дымке и вечернем тумане. С другого конца аллеи открывался вид на Пратер и Дунай; лучшего места для прогулок поэта нельзя и придумать.

По аллее, проявляя все признаки нетерпения, расхаживал молодой человек; наряд его, щеголеватостью напоминавший театральный, состоял из черного бархатного редингота, петлицы которого были обшиты золотыми галунами, а полы оторочены мехом, серых облегающих панталон и мягких сапог до колен с кисточками. На вид ему было лет двадцать семь— двадцать восемь; бледные правильные черты его были исполнены лукавства, ирония пряталась в прищуренных глазах и уголках рта; в университете, который он, судя по всему, недавно закончил, ибо еще продолжал носить студенческий картуз с дубовыми листьями, он, верно, доставлял немало хлопот «филистерам» и был заводилой среди «буршей» и «лисов».

По тому, что он не отходил от избранного им участка аллеи, можно было догадаться, что он кого-то ждет и что этот кто-то скорее всего дама, ибо венский Королевский парк в ноябре мало подходит для деловых свиданий.

И правда, вскоре в конце аллеи показалась девушка: из-под ее черной шелковой шляпки выбивались густые светлые волосы, слегка развившиеся от вечерней сырости; лицо ее, обыкновенно белое как воск, от легкого морозца приобрело оттенок чайной розы. Сжавшаяся и съежившаяся в своей длинной накидке с куньей оторочкой, она удивительно походила на статуэтку «Озябшая»; ее сопровождал черный пудель, удобный спутник, на чью снисходительность и скромность всегда можно положиться.

— Вообразите, Генрих, — сказала прекрасная венка, опершись на руку молодого человека, — я оделась и собралась больше часа назад, но моя тетушка все никак не отпускала меня, она все говорила и говорила: об опасностях вальса, о рецептах новогодних пирожных, о карпах в вине. Я ускользнула, сказав, что иду покупать серые ботинки, хотя они мне вовсе не нужны. Это из-за вас, Генрих, мне приходится прибегать к мелкой лжи, в которой я раскаиваюсь, чтобы потом начать все сначала; а все оттого, что вы вдруг решили посвятить себя театру! Стоило ради этого так долго изучать теологию в Гейдельберге! Мои родители любили вас, и сегодня мы уже были бы мужем и женой. Вместо того чтобы встречаться украдкой под облетевшими деревьями Королевского парка, мы сидели бы рядышком у красивой изразцовой печки, плотно затворив двери гостиной, и беседовали о будущем наших детей; как это было бы славно, не правда ли, Генрих?

— Да, Кати, славно, — отвечал молодой человек, сжимая через атлас и меха пухленькую ручку прекрасной венки, — но что делать! Это неодолимая сила; театр влечет меня к себе; я мечтаю о нем днем, грежу по ночам; мне хочется жить в творениях поэтов, мне кажется, у меня двадцать судеб. Каждая новая роль дарит мне новую жизнь; я испытываю все страсти, какие изображаю: я Гамлет, Отелло, Карл Моор; когда эти роли входят тебе в плоть и кровь, очень трудно смириться с участью деревенского пастора.

— Все это замечательно, но вы прекрасно знаете, что мои родители ни за что не согласятся выдать меня за актера.

— Конечно, они не согласятся, чтобы их зятем стал безвестный актер, бедный бродячий артист, всецело зависящий от директоров и публики, но великого артиста, овеянного славой, всюду встречаемого рукоплесканиями, гораздо более богатого, чем пастор, они при всей своей разборчивости согласятся назвать своим зятем. Когда я приеду просить вашей руки в красивой желтой карете, такой блестящей, что удивленные соседи смогут смотреться в нее, как в зеркало, и рослый ливрейный лакей откинет подножку, разве они откажут мне, Кати?

— Вряд ли… Но кто сказал, Генрих, что это когда-нибудь произойдет?.. У вас есть талант, но таланта мало, нужна еще удача. Когда ваши надежды сбудутся и вы станете великим артистом, золотая пора нашей юности уйдет, захотите ли вы тогда взять в жены старушку Кати — ведь вашей любви будут добиваться все эти театральные дивы, такие веселые и нарядные.

— Счастливое будущее, — отвечал Генрих, — не за горами; у меня выгодный ангажемент в театре у Каринтийской заставы, и директор так доволен моей игрой, что выдал мне в награду две тысячи талеров.

— Ваша последняя роль, — возразила девушка с серьезным видом, — роль черта в новой пьесе; признаюсь вам, Генрих, что мне неприятно видеть христианина в маске врага рода человеческого и слышать из его уст богохульства. На днях я была в театре и видела вас в этой роли: скажу честно, я все время боялась, что из люка, в который вы проваливаетесь, вдруг вырвется настоящее адское пламя. Я вернулась домой в полном смятении, и мне снились страшные сны.

— Пустое, милая Кати; впрочем, завтра последнее представление, и больше вы меня никогда не увидите в черно-красном костюме, который вам так не нравится.

— Тем лучше! Мне отчего-то тревожно, и я не на шутку боюсь, что роль эта принесет вам славу, но лишит вас вечного спасения. А еще я боюсь, как бы вы не переняли дурные нравы этих проклятых артистов. Я уверена, что вы перестали молиться, и могу поручиться, что вы потеряли крестик, который я вам подарила.

В оправдание Генрих распахнул свой редингот; крестик по-прежнему сиял у него на груди.

Продолжая беседовать, влюбленные дошли до улицы Табора в Леопольдштадте и остановились перед лавочкой сапожника, славившегося умением изготовлять серые ботинки; после недолгого разговора на пороге Кати в сопровождении черного пуделя вошла в лавку, не преминув протянуть Генриху для пожатия свои прелестные тонкие пальчики.

Генрих попытался напоследок разглядеть свою возлюбленную через изящные туфельки и красивые башмаки, симметрично расставленные на медных рейках в витрине, однако стекла запотели от влажного дыхания тумана, и он смог различить лишь неясный силуэт; тогда, приняв героическое решение, он повернулся на каблуках и твердым шагом направился в кабачок «Двуглавый орел».

2. Кабачок «Двуглавый орел»

В этот вечер в кабачке «Двуглавый орел» собралась большая компания; общество было самое пестрое: даже прихотливое воображение Калло и Гойи вместе взятых не могло бы породить более причудливого смешения различных характерных типов. «Двуглавый орел» был одним из тех благословенных погребков, прославленных Гофманом, чьи ступеньки так стерлись, так залоснились и стали такими скользкими, что, ступив на первую, вы тотчас обнаруживали себя внизу, в зале, положившим локти на стол, покуривающим трубку и потягивающим пиво и молодое вино.

Сквозь густые клубы дыма, который поначалу сжимал вам горло и щипал глаза, через несколько минут становились видны самые разнообразные и причудливые лица.

Здесь были валахи в кафтанах и каракулевых шапках, сербы, усатые венгры в доломанах с позументом, горбоносые богемцы с медными лицами и низким лбом, добропорядочные немцы в рединготах с галунами на петлицах, татары с раскосыми, как у китайцев, глазами — одним словом, посланцы всех народов мира! Восток был представлен толстым турком, который, сидя на корточках в углу, мирно курил трубку с черешневым чубуком, красной глиняной головкой и янтарным мундштуком.

Все это общество, облокотившись на столы, ело и пило: пило хмельное пиво и молодое красное вино, смешанное с белым выдержанным, ело ломтики холодной телятины или окорока да сладкое.

Между столами без устали кружились пары: то был один из нескончаемых немецких вальсов, производивших на воображение северных людей такое же действие, как гашиш и опиум на воображение людей восточных; в вихре танца под мелодию Ланнера пара быстро проносилась за парой; женщины, изнемогая от наслаждения в объятиях партнера, взметали юбками облака трубочного дыма и обмахивали лица пьющих. У стойки морлакские сказители, аккомпанируя себе на гуслях, декламировали некую печальную балладу в лицах, которая, судя по всему, изрядно занимала дюжину странных лиц в красных фесках и в бурках.

Генрих прошел в глубь погребка и подсел к трем или четырем друзьям, которые уже сидели за столом с радостными лицами и в приятном расположении духа.

— Смотри-ка, Генрих! — воскликнул старший из компании. — Берегитесь, друзья мои: foenum habet in cornu. Известно ли тебе, что на сцене ты и вправду был вылитый черт — я чуть не испугался. Никак не могу уразуметь, как это Генрих, который пьет пиво вместе с нами и никогда не отказывается от холодной телятины, принимает вдруг такой язвительный, злой и сардонический вид и как это от одного его движения у всего зала по спине пробегает холодок?

— Эх, черт побери! Потому-то Генрих и великий артист, это и есть высокое искусство. Так ли трудно играть человека, который на вас похож? Самое трудное для кокетки — играть роли простушек.

Генрих скромно сел и заказал большой стакан смешанного вина; друзья его продолжали обсуждать тот же предмет, не скупясь на восторги и комплименты.

— Ах, если бы тебя видел великий Вольфганг Гете!

— Покажи-ка ноги! — говорил другой. — Ручаюсь, у тебя раздвоенное копыто.

Другие посетители, привлеченные этими восклицаниями, пристально рассматривали Генриха, радуясь возможности увидеть вблизи столь замечательного человека. Молодые люди, которые помнили Генриха по университету и которых он едва знал по имени, подходили к нему и сердечно пожимали руку, словно близкие друзья. Самые красивые из вальсирующих дам мимоходом дарили ему нежнейшие взгляды своих голубых бархатных глаз.

Только один человек, сидящий за соседним столиком, казалось, не разделял общего воодушевления: запрокинув голову, он рассеянно барабанил пальцами по дну своей шляпы военный марш и время от времени с большим сомнением произносил «гм-гм».

Человек этот имел престранный вид, хотя и был одет как добропорядочный венский буржуа, владеющий значительным состоянием; его серые с зеленым отливом глаза светились фосфорическим блеском, как у кошки. Когда он разжимал свои тонкие бледные губы, за ними виднелись два ряда очень белых, очень острых и очень редких зубов самого людоедского и хищного вида; длинные ногти, блестящие и загнутые, несколько походили на когти; но такой облик проглядывал лишь изредка; стоило кому-нибудь остановить взгляд на незнакомце, и он тотчас вновь превращался в благодушного венского купца, удалившегося от дел, — и наблюдатель удивлялся, как это он мог предположить в человеке столь заурядной наружности коварство и принадлежность к силам ада.

В глубине души Генрих был уязвлен небрежением незнакомца; его презрительное молчание снижало цену похвал, которыми осыпали его шумные сотрапезники. Это молчание было молчанием старого знатока, которого не проведешь и который и не такое видел в своей долгой жизни.

Атмайер, самый молодой из компании и самый пылкий поклонник Генриха, не в силах выносить такое равнодушие, сказал, обращаясь к странному человеку и как бы ища его поддержки:

— Не правда ли, сударь, нет актера, который лучше сыграл бы роль Мефистофеля, чем мой друг? — И он указал на Генриха.

— Гм, — отвечал незнакомец, сверкнув своими зеленоватыми глазами и скрипнув острыми зубами, — господин Генрих парень талантливый, и я его весьма уважаю, но для роли черта ему еще многого не хватает.

И, резко вставая, спросил:

— Вы когда-нибудь видели черта, господин Генрих?

Он задал свой вопрос столь странным и насмешливым тоном, что у всех присутствующих по спине пробежал холодок.

— Меж тем без этого вам решительно невозможно добиться правдивости в игре. На днях я побывал в театре у Каринтийской заставы и слышал, как вы смеетесь; ваш смех оставляет желать лучшего, это смех проказника, не более того. Вот как следует смеяться, почтеннейший господин Генрих.

При этих словах он, словно желая показать пример, разразился таким резким, пронзительным, сардоническим смехом, что музыка и танцы разом прекратились, стекла кабачка задрожали. Незнакомец несколько минут продолжал беспощадно и судорожно смеяться, причем Генрих и его друзья, несмотря на свой испуг, невольно стали вторить ему.

Когда Генрих перевел дух, под сводами кабачка еще звучало слабое эхо последних раскатов этого жуткого пронзительного хохота, но незнакомец уже исчез.

3. Театр у Каринтийской заставы

Через несколько дней после этого странного случая, о котором Генрих почти забыл, а если и вспоминал, то не иначе как о шутке ироничного буржуа, юноша снова вышел на сцену в роли черта в новой пьесе.

В первом ряду партера сидел незнакомец из кабачка и при каждом слове Генриха качал головой, подмигивал, цокал языком и проявлял признаки живейшего нетерпения. «Скверно! Скверно!» — вполголоса бормотал он.

Его соседи, удивленные и шокированные его манерами, хлопали и говорили:

— Вот придира!

После первого действия незнакомец, словно приняв внезапное решение, встал, перешагнул через цимбалы, большой барабан и тамтам и скрылся за маленькой дверцей, которая ведет из оркестровой ямы на сцену.

В ожидании, пока поднимется занавес, Генрих прохаживался взад-вперед за кулисами; каков же был его ужас, когда, дойдя до конца кулисы, он обернулся и увидел, что посреди узкого коридора стоит таинственный персонаж, одетый точь-в-точь как он, и смотрит на него прозрачными зеленоватыми глазами, которые в темноте казались бездонными; острые, белые, редкие зубы придавали его сардонической улыбке нечто хищное.

Генрих не мог не узнать незнакомца из кабачка «Двуглавый орел», вернее, черта собственной персоной, ибо это был он.

— Ну и ну, сударь мой! Вы желаете играть роль черта! В первом действии вы были весьма посредственны, и, право, из-за вас у славных жителей Вены сложилось бы обо мне слишком плохое мнение. Позвольте мне заменить вас сегодня вечером, а поскольку вы стали бы меня стеснять, я отправлю вас вниз.

Генрих узнал ангела тьмы и понял, что пропал; машинально поднеся руку к подаренному Кати маленькому крестику, с которым он никогда не расставался, он попытался позвать на помощь и прошептать заклятие против злых духов, но ужас сдавил ему горло: он издал лишь слабый хрип. Черт оперся своими когтистыми лапами на плечи Генриха и силой столкнул его в подпол; затем, когда подошел его черед, вышел на сцену, как многоопытный актер.

Эта резкая, едкая, ядовитая и поистине дьявольская игра сразу поразила слушателей.

— Генрих сегодня в ударе! — слышалось со всех сторон.

Самое большое впечатление произвел пронзительный смех, похожий на скрип пилы, этот смех проклятого, поносящего райские наслаждения. Никогда еще актер не достигал такой силы сарказма, таких глубин коварства: зрители смеялись и трепетали. Весь зал затаил дыхание от волнения, из-под пальцев грозного актера сыпались искры, огненные стрелы сверкали у его ног, свет люстры померк, рампа метала красноватые и зеленоватые молнии, по залу разнесся некий запах, очень напоминавший запах серы, зрители были словно в бреду, и громкие рукоплесканья отмечали каждую фразу изумительного Мефистофеля, который часто заменял стихи поэта стихами собственного сочинения, причем всякий раз так удачно, что приводил публику в полный восторг.

Кати, которой Генрих послал пригласительный билет в ложу, была в чрезвычайной тревоге: она не узнавала своего дорогого Генриха, она смутно предчувствовала какое-то несчастье, ибо любовь, это второе зрение души, обладает провидческим даром.

Представление завершилось с невообразимым успехом. Когда занавес опустился, публика громкими криками вызывала Мефистофеля. Его искали, но тщетно; некоторое время спустя театральный курьер доложил директору, что внизу, в подвале, нашли господина Генриха, который, верно, провалился в люк. Генрих был без чувств. Его отнесли домой; когда его раздевали, то заметили у него на плечах глубокие царапины, словно его душил тигр. Маленький серебряный крестик — подарок Кати — уберег юношу от смерти, и черт, смирившись перед этой святыней, ограничился тем, что низверг его в театральные подземелья.

Генрих поправлялся медленно; как только ему стало лучше, к нему пришел директор театра и предложил очень выгодный ангажемент, но Генрих отказался, ибо он ни в коем случае не хотел вторично рисковать своим спасением; впрочем, он понимал, что никогда не сможет сравняться со своим страшным двойником.

Через два или три года, получив небольшое наследство, он женился на красавице Кати, и, плотно затворив двери гостиной, они сидят рядышком у изразцовой печки и беседуют о будущем своих детей.

Театральные завсегдатаи и поныне с восхищением вспоминают этот чудесный вечер и удивляются капризу Генриха, который ушел с подмостков после такого шумного успеха.

 

Jettatura

[80]

I

Величественный тосканский пароход «Леопольд», курсирующий между Марселем и Неаполем, только что миновал остров Прочида. Пассажиры высыпали на палубу, мгновенно выздоровев от морской болезни, ибо вид приближающейся земли является гораздо более эффективным лекарством, нежели мальтийские пастилки и прочие снадобья, рекомендуемые в подобных случаях.

На верхней палубе, отгороженной специально для пассажиров первого класса, собрались англичане; каждый старался встать подальше друг от друга, как бы очерчивая вокруг себя невидимую демаркационную линию; их унылые лица были тщательно выбриты, галстуки повязаны без единой морщинки, жесткие белые воротнички рубашек топорщились, словно сделанные из бристольской бумаги; руки обтягивали безупречно свежие лайковые перчатки, а сверкающие новизной лаковые ботинки были достойны лорда Эллиота. Казалось, что всех их только что извлекли из футляров несессеров: костюмы их были безукоризненны, и во всем туалете не было ни малейшего следа беспорядка, отличающего одежду путешественника. Там были лорды, члены палаты общин, торговцы из Сити, портные с Риджент-стрит и ножовщики из Шеффилда — все сосредоточенные, серьезные, надменные и скучающие. Среди них было немало женщин, ибо англичанки, в отличие от своих товарок из других стран, отнюдь не домоседки и пользуются малейшим предлогом, чтобы покинуть свой остров. Рядом с почтенными леди и миссис, чья увядающая красота напоминала великолепие осени, переливающейся всеми оттенками железного купороса, прятались под вуалями голубого газа жизнерадостные юные мисс; на их пышущих здоровьем лицах, обрамленных блестящими белокурыми локонами, играли улыбки, выставлявшие на всеобщее обозрение крупные белые зубы; девушки поразительно напоминали изображения на гравюрах, многократно встречающихся в кипсеках, и полностью снимали с художников незаслуженные упреки во лжи, нередко доносящиеся с противоположного берега Ла-Манша. Эти очаровательные особы произносили, каждая на свой лад, но с одинаковым британским акцентом сакраментальную фразу: «Vedi Napoli е mori», листали путеводители или заносили свои путевые впечатления в записные книжечки, не обращая ни малейшего внимания на донжуанские взоры нескольких парижских фатов, которые бродили вокруг них, в то время как растревоженные мамаши вполголоса возмущались французской невоспитанностью.

Вдоль границ аристократического квартала прогуливались, дымя сигарами, несколько молодых людей: соломенные и серые фетровые шляпы, пальто-сак с множеством больших костяных пуговиц и широкие тиковые панталоны сразу же выдавали в них художников; принадлежность их к богемной братии также подтверждали усы а-ла Ван Дейк, и волосы, завитые а-ла Рубенс или коротко стриженные а-ла Паоло Веронезе; так же, как и денди, однако с совершенно иными целями, они старались запечатлеть в памяти образы прекрасных англичанок, с которыми они, по причине полного безденежья, не могли рассчитывать завести более близкого знакомства, и это занятие препятствовало им безмятежно наслаждаться великолепной панорамой Неаполитанского залива.

На носу корабля, прислонившись к леерам или сидя на сложенных бухтами канатах, разместились неимущие пассажиры третьего класса; они поглощали еду, оставшуюся нетронутой по причине постоянных приступов морской болезни, и даже не помышляли о том, чтобы бросить взор на восхитительнейшее в мире зрелище, ибо чувство прекрасного является привилегией умов просвещенных, способных отрешиться от забот о хлебе насущном.

Стояла прекрасная погода; синие волны лениво набегали друг на друга широкими складками, нехотя поглощая бурунчики, бегущие за кормой судна; на ослепительно чистом небе не было ни облачка, и только клубы дыма, вылетавшие из трубы и напоминавшие легкие комья ваты, медленно уплывали прочь в прозрачной синеве. Лопасти колес, крутясь в ореолах алмазной пыли, сверкавшей на солнце всеми цветами радуги, радостно шлепали по воде, словно чувствуя близость порта.

Длинная вереница холмов, протянувшаяся от Позиллипо до Везувия и обрамляющая изумительный залив, где в глубине, подобно морской нимфе, обсыхающей на берегу после купания, раскинулся Неаполь, начинала приобретать отчетливые контуры и фиолетовой линией резко выделялась на ослепительной лазури неба; разбросанные то тут, то там виллы белыми точками мелькали на темном фоне зелени. Словно подгоняемые ветерком лебединые перья, над гладкой голубизной скользили паруса рыбачьих лодок, напоминающие о присутствии человека посреди величественной пустыни моря.

Еще несколько оборотов колес — и вот уже замок Сант-Эльмо и монастырь Сан-Мартино отчетливо различаются на вершине горы, к которой прислонен Неаполь, возносятся над куполами церквей, террасами отелей, крышами домов, фасадами дворцов и зеленью садов, смутно проступающих в сверкающем тумане. Вскоре замок дель Ово, оседлавший подводную скалу, омываемую пеной разбивающихся о нее волн, казалось, двинулся навстречу пароходу, и длинный, увенчанный маяком мол стал напоминать руку, сжимающую факел.

Везувий, раскинувшийся по правую сторону залива, при приближении сменил свои голубоватые краски на более яркие и сочные тона; склоны его были изрезаны расселинами и вздыблены потоками застывшей лавы, а из конусообразного жерла, как из гигантской курильницы, вырывались маленькие струйки густого белого дыма, мгновенно опадавшие под порывами ветра.

Уже отчетливо виднелись Кьятамонте, Пиццо Фальконе, набережная Санта-Лючия с теснящимися вдоль нее гостиницами, Палаццо Реале, опоясанный рядами балконов, Палаццо Нуово с ажурными башенками, Арсенал и корабли под разными флагами, чьи снасти сплетались наподобие безлистых ветвей диковинного леса, когда на палубу впервые за все время перехода вышел необычный пассажир: то ли из-за морской болезни, то ли из-за угрюмого нрава, но он до сих пор ни разу не покидал своей каюты. Вот и сейчас зрелище, захватившее всех пассажиров, похоже, было ему давно знакомо и не представляло никакого интереса.

Это был молодой человек лет двадцати шести — двадцати восьми: именно этот возраст ему можно было дать с первого взгляда, ибо, присмотревшись внимательнее, вы сочли бы его либо старше, либо моложе, так как лицо его загадочным образом соединяло в себе юношескую свежесть и старческую усталость. Его темно-русые волосы имели оттенок, именуемый англичанами auburn: на солнце они отливали медным металлическими блеском, а в тени казались почти черными. Его точеный профиль отличался нарочитой правильностью, выпуклый лоб привел бы в восхищение любого френолога, нос поражал благородной орлиной горбинкой, губы были превосходно очерчены, а резкая волевая линия подбородка заставляла вспомнить об античных медалях. Но несмотря на то, что каждая черта его лица в отдельности была прекрасна, все вместе они отнюдь не являли столь же прекрасного целого: им не хватало таинственной гармонии, делающей линии плавными, а единое — неделимым. Существует легенда о том, как один итальянский художник, пожелав изобразить мятежного архангела, выписал его лицо так, что каждая черточка его была поистине само совершенство, однако ни одна не гармонировала друг с другом; таким образом он добился гораздо более устрашающего эффекта, нежели тот, который обычно достигается рисованием рожек, ломаной линии бровей и оскаленного рта. Лицо иностранца производило именно таковое впечатление, то есть внушало ужас. Особенно отталкивающими были глаза: будучи водянисто-серого цвета, они совершенно не сочетались с обрамлявшими их черными ресницами равно как и волосами цвета жженого каштана. Из-за чрезмерно тонкого носа они казались сидящими необычайно близко, в нарушение всех общепринятых пропорций, отчего выражение их было воистину неопределимо. Когда взгляд их ни на чем не задерживался, в его болезненном блеске читалась меланхолическая томность; если же они останавливались на ком-нибудь или на чем-нибудь, брови тотчас же хмурились, кожа вокруг них сморщивалась, а на лбу появлялась глубокая вертикальная складка. Глаза из серых становились зелеными, испещрялись черными точками и покрывались тончайшей сетью желтоватых прожилок, из-под которой выбивался острый, словно кинжал, взгляд; через некоторое время взор обретал прежнюю невозмутимость, и молодой человек с мефистофелевской внешностью становился похожим на заурядного светского льва — к примеру, на члена Жокей-клуба, — отправившегося провести сезон в Неаполе и стремящегося как можно скорее сойти с шаткой палубы «Леопольда» на прочную мостовую из вулканического туфа.

В его элегантном туалете не было ничего броского или вычурного: он был одет в редингот темно-синего цвета, черный в горошек галстук, завязанный аккуратным узлом, жилет того же рисунка, что и галстук, и светло-серые панталоны, спускавшиеся на сапоги из мягкой кожи; на золотой цепочке висели часы, на гладком шелковом шнурке — лорнет; в туго обтянутой перчаткой руке он держал тонкую трость с серебряным набалдашником, выточенную из узловатой виноградной лозы.

Прогуливаясь по палубе, молодой человек время от времени бросал рассеянные взоры в сторону приближающегося берега, где уже можно было разглядеть катящиеся по улицам экипажи, снующих взад и вперед людей и скопившихся на набережной зевак, для которых прибытие дилижанса или парохода всегда представляет собой захватывающий спектакль, пусть даже и виденный никак не менее тысячи раз.

Уже от набережной отделилась готовая к штурму «Леопольда» целая эскадра шлюпок и челноков, на борту которой теснился экипаж, состоящий из гостиничной прислуги, наемных слуг, носильщиков и прочей челяди, привыкшей рассматривать иностранцев как свою добычу; в каждой лодке дружно налегали на весла, чтобы прибыть первыми, и моряки, как это принято, обменивались сочными ругательствами и отборной бранью, приводя в ужас путешественников, мало знакомых с нравами неаполитанского простонародья.

Стремясь получше разглядеть открывшуюся перед ним картину, молодой человек с волосами цвета auburn водрузил на нос лорнет; однако внимание его, отвлеченное от созерцания величественного зрелища залива зычными криками, источником которых была стремительно приближавшаяся флотилия, сосредоточилось на лодках; было очевидно, что этот гомон докучал ему, ибо брови его нахмурились, на лбу пролегла глубокая морщина, а серые глаза приобрели желтоватый оттенок.

Неожиданно со стороны открытого моря нахлынула огромная, обрамленная пенистой бахромой волна; пройдя под пароходом и заставив его вскарабкаться по ее гребню и вновь тяжело опуститься на воду, она разбилась о набережную на миллионы золотистых брызг, промочив зевак, безмерно удивленных этим внезапным душем. Затем откатившийся от берега мощный бурун столкнул друг с другом многочисленные лодки, да так сильно, что несколько носильщиков не удержались и свалились в воду. Это происшествие нельзя было назвать серьезным, ибо неаполитанцы, подобно морским божествам, плавают как рыбы, и уже через несколько секунд их мокрые головы со слипшимися волосами появились на поверхности. Отфыркиваясь от попавшей в уши и рот горько-соленой воды, они возмущались неожиданным купанием и напоминали изумленного Телемаха, сына Улисса, в ту минуту, когда Минерва, приняв облик мудрого Ментора, сбросила его с высокой скалы в море, дабы спасти от объятий влюбленной Эвхарис.

За спиной странного путешественника, на почтительном от него расстоянии, подле груды чемоданов стоял маленький грум, этакий пятнадцатилетний старичок, гном в ливрее, напоминающий карликов, которых терпеливые китайцы выращивают в больших фарфоровых вазах, дабы помешать им вырасти; его плоское лицо с едва заметным выступом носа, казалось, было приплюснуто еще в младенчестве, а взор его выпученных глаз отличался кротостью, характеризующей, согласно мнению натуралистов, взгляд жаб. И хотя ни спина его, ни грудь не были искривлены уродливым выростом, именуемым горбом, обликом своим он поразительно напоминал горбуна, хотя мы напрасно стали бы искать его горб. Короче говоря, это был настоящий грум, подобный тем, кого можно встретить на скачках в Эскотте или на бегах в Шантийи; взглянув на его недовольную физиономию, любой джентльмен, обожающий верховую езду, без колебаний взял бы его к себе на службу. Он выглядел отталкивающе, но в своем роде был безупречен, как и его господин.

Началась высадка; носильщики, обменявшись поистине эпическими ругательствами, поделили иностранцев и багаж и отправились в разные стороны — к гостиницам, коими изобилует Неаполь.

Путешественник с лорнетом и его грум направились к гостинице «Рим», преследуемые многочисленной фалангой широкоплечих факкини; одни из них, тяжело дыша, делали вид, что изнемогают под грузом шляпной картонки или подобной ей невесомой коробки, надеясь с помощью столь наивного обмана заработать более щедрые чаевые, другие же, а именно четверо или пятеро их товарищей, играя мускулами, могучими, как у Геркулеса, чья статуя восхищает посетителей Палаццо деи Студи, толкали ручную тележку, где тряслись два чемодана средних размеров и весьма умеренного веса.

Прибывших путешественников у дверей гостиницы встречал сам padrone di casa; после того как он лично отправился показать молодому человеку предназначенные ему комнаты, носильщики, хотя они уже получили втрое больше, нежели заслуживали их труды, яростно размахивая руками, принялись требовать увеличения вознаграждения. Сквозь страшный шум — ибо все они говорили одновременно и с ужасающей быстротой — с трудом прорывались то униженные просьбы, то страшные угрозы, то богохульства, отчего галдеж этот нельзя было слушать без смеха. Падди, оставшийся в одиночку сдерживать их натиск, так как хозяин его, не обращая внимания на шум, удалился к себе, напоминал окруженную сворой собак обезьяну: желая утихомирить этот ураган, он на своем родном, то есть английском, языке попытался произнести небольшую проповедь. Речь его успеха не имела. Тогда, сжав кулаки и вскинув согнутые руки на уровень груди, он принял боксерскую стойку, чем еще больше развеселил факкини, и ловким ударом, достойным Эдамса или Тома Криббса, правой рукой поразил солнечное сплетение самого рослого насмешника, и тот вверх тормашками рухнул на улицу, вымощенную вулканическим туфом.

Сей подвиг поверг нападающих в бегство; гигант же, потрясенный своим поражением, тяжело поднялся и, даже не попытавшись отомстить Падди, ушел, судорожно потирая синее пятно, постепенно расплывавшееся на его коже. Он был убежден, что под ливреей уродца, которого он собирался швырнуть на землю одним пальцем, скрывался демон, из тех, кто обычно скачут верхом на собаках, крепко вцепившись им в спину.

Иностранец вызвал padrone di casa и спросил, не приходило ли в гостиницу «Рим» письмо на имя господина Поля д’Аспремона; хозяин ответил, что действительно такое письмо уже целую неделю лежит в ячейке для писем, и торопливо отправился за ним.

Письмо, положенное в плотный конверт из бумаги верже кремового цвета и запечатанное восковой печатью, напоминающей своим цветом зеленый авантюрин, было написано убористым угловатым почерком с нажимом, свойственным скорописи и свидетельствовавшим о том, что автор его принадлежал к высшей аристократии и получил воспитание, обычно даваемое юным англичанкам из хороших семей.

Обуреваемый любопытством, и, может быть, не только им одним, д’Аспремон поспешно вскрыл конверт и прочел следущее:

«Мой дорогой Поль!

Вот уже два месяца, как мы живем в Неаполе. Всю дорогу, пока мы добирались сюда, мой дядя горько жаловался на жару, комаров, вино, масло, постели; он клянется, что воистину только сумасшедший променяет благоустроенный коттедж в нескольких милях от Лондона на мерзкие придорожные гостиницы, где отказалась бы ночевать даже честная английская собака. Но хотя он и ворчит, тем не менее покорно следует за мной повсюду, и если бы я захотела, то вполне смогла бы увезти его на край света. Он чувствует себя прекрасно, а я уже чувствую себя лучше. Мы живем на берегу моря, в домике, выбеленном известкой и утопающем в настоящем девственном лесу, где растут апельсиновые, лимонные и миртовые деревья, олеандры и прочая экзотическая растительность. С высокой террасы открывается чудесный вид, и там вас каждый вечер ожидает чашка чаю или лимонада со снегом — выбор остается за вами. Мой дядя, которого вы совершенно очаровали, будет счастлив пожать вам руку. Есть ли необходимость напоминать, что ваша покорная служанка также не рассердится вашему приходу, хотя вы чуть не порезали ей пальцы своим кольцом, прощаясь с ней на молу в Фолкстоне.

Алисия В.»

II

После того как ему в комнату принесли обед, Поль д’Аспремон приказал заложить себе коляску. Вокруг больших гостиниц всегда стоит множество экипажей, готовых тронуться в путь по первому желанию постояльцев, поэтому распоряжение Поля было выполнено мгновенно. Наемные лошади в Неаполе так худы, что напоминают не отягощенных полнотой Росинантов; их головы, плотно обтянутые ссохшейся кожей, ребра, выступающие на боках подобно обручам от бочки, костлявые хребты с вечно свисающими клочьями кожи словно взывают к милосердному ножу живодера: беспечные южане считают излишним кормить своих скакунов. Видавшая виды упряжь чаще всего держится на веревочках, и когда кучер берет вожжи и, прищелкнув языком, хлопает кнутом, кажется, что лошади тотчас же упадут в обморок, а коляска, как карета Золушки, нарушившей приказ феи и задержавшейся на балу после полуночи, растает в воздухе. Однако ничего этого не происходит; выпрямив свои тощие ноги и несколько раз споткнувшись, кляча берет в галоп и уже более не останавливается: с помощью длинного веревочного кнута кучер передает ей свой азарт, виртуозно высекая из несчастного одра последнюю искру жизни. Бедная коняга бьет копытом, трясет головой, бодро прядает ушами, широко открывает глаза, раздувает ноздри и бежит таким аллюром, что за ней не угнаться даже породистому английскому рысаку. Какова природа этого феномена, что за могущественная сила заставляет мчаться во весь опор полудохлую клячу? Этого мы не беремся объяснять. Скажем только, что такое чудо случается в Неаполе ежедневно, и никто не выражает изумления по этому поводу.

Коляска Поля д’Аспремона летела сквозь плотную толпу, минуя увешанные гирляндами лимонов лавки acquajoli, торговцев жареной рыбой, мясом и макаронами, лотки с дарами моря и горы арбузов, высящиеся посреди улиц словно пушечные ядра в артиллерийском складе. Завернувшись в длинные плащи с капюшонами, прямо на улицах спали, прислонившись к стенам домов, lazzaroni, отнюдь не стремившиеся убирать свои ноги, дабы дать экипажам возможность проехать, не раздавив их. Время от времени вплотную рядом с коляской, почти касаясь ее осей, в тучах пыли громыхали повозки с огромными пунцовыми колесами, именуемые corricoli, и заполненные монахами, кормилицами, факкини и прочей веселящейся публикой. Теперь эти повозки всячески изгоняются, запрещено также делать новые; но можно поставить новый короб на старые колеса или к старому коробу приделать новые колеса: изобретательность их возниц поистине неистощима, поэтому эти нелепые экипажи еще долго не исчезнут с улиц Неаполя, к великому удовольствию любителей местных достопримечательностей.

Наш путешественник рассеянно взирал на пеструю сутолоку, несомненно привлекшую бы внимание любого туриста, если бы в гостинице «Рим» его не ждала записка, подписанная Алисией В.

Лишь мельком взглянул он на прозрачное лазурное море, где в сверкающей дали, переливаясь всеми оттенками аметистов и сапфиров, виднелись живописные острова, веером раскинувшиеся при входе в залив: Капри, Искья, Низида, Прочида, чьи чеканные имена звенят подобно греческому дактилю; душа его была далеко отсюда. Она летела на крыльях в сторону Сорренто, к маленькому, утопавшему в зелени белому домику, описанному Алисией. В этот момент лицо д’Аспремона утратило неприятное, отталкивающее выражение, присущее ему в те часы, когда радость не озаряла изнутри его совершенные, но разрозненные черты: сейчас оно было воистину красиво и, употребляя излюбленное слово итальянцев, даже привлекательно. Резкая линия бровей разгладилась, уголки рта, обычно презрительно опущенные, выпрямились, а спокойные глаза излучали нежный свет — не оставалось сомнений, что за чувство пробудили в нем фразы, наполовину нежные, наполовину насмешливые, написанные на плотной кремовой бумаге верже. Оригинальность д’Аспремона вкупе с многими благородными чертами его характера не могли не произвести впечатления на юную мисс, свободно воспитанную на английский манер старым и необычайно снисходительным дядюшкой.

Тем временем возница пустил галопом своих одров, и они быстро проехали Кьяйю и Маринеллу; далее коляска покатилась среди полей по той самой дороге, которую сегодня заменило железнодорожное полотно. Черная пыль, напоминающая растолченный уголь, придает вулканический вид всей прибрежной полосе, окутанной ясным искрящимся небом и омываемой нежным лазурным морем; это сажа с Везувия, принесенная сюда ветром; он припудривает берег и делает дома в Портичи и Торре дель Греко похожими на заводы в Бирмингеме. Но д’Аспремона совершенно не занимало несоответствие между побережьем, окрашенным в цвет черного дерева, и сапфировым небом: ему не терпелось поскорей добраться до места. Самая живописная дорога покажется долгой, когда в конце ее вас ждет мисс Алисия, а если последнее «прости» было сказано полгода назад на молу в Фолкстоне, то совершенно ясно, что и небо и море Неаполя теряют свое очарование.

Свернув с наезженной дороги, коляска покатила по проселку и вскоре остановилась перед воротами, образованными двумя колоннами из побеленного кирпича, увенчанными декоративными вазами из красной глины, откуда свешивались серебристые, заостренные на концах, словно кинжалы, жесткие листья алоэ. Там, где должна была находиться стена, произрастала живая изгородь из кактусов, чьи замысловато изогнутые побеги цеплялись друг за друга, образуя непроходимые колючие заросли.

Над изгородью возвышались три или четыре раскидистые смоковницы, чья густая широколистная листва, отливавшая металлическим блеском, напоминала об африканской растительности; рядом распростерла свою крону большая зонтичная сосна; в узкие просветы среди густо разросшейся зелени с трудом можно было различить белый фасад дома, выглядывавший то тут, то там из-за плотного зеленого занавеса.

На шум экипажа выбежала смуглая кудрявая служанка; кудри ее были столь густы, что если бы она решила воспользоваться гребнем, он непременно бы увяз в них и сломался. Она открыла решетчатую деревянную калитку и повела д’Аспремона по аллее, обсаженной олеандрами, чьи ветви, сгибаясь под тяжестью цветов, ласкали им щеки. Девушка проводила гостя на террасу, где мисс Алисия Вард вместе со своим дядюшкой пила чай.

Из-за каприза, а может быть, просто из духа противоречия, чтобы досадить дядюшке, над респектабельными вкусами которого она постоянно потешалась, Алисия, пресытившись утонченным комфортом, выбрала именно эту виллу, отдав ей предпочтение перед цивилизованным жилищем; хозяева ее отправились в долгое путешествие, и дом этот вот уже много лет был необитаем. В запущенном, почти вернувшемся в свое естественное состояние, саду она находила своеобразную дикую прелесть, безмерно привлекавшую ее; в жарком климате Неаполя все росло с удивительной быстротой. Апельсиновые, миртовые, гранатовые, лимонные деревья буйно разрастались, а их ветви, не боясь более садовника с его ножницами, тянулись друг к другу с одного конца аллеи до другого или же бесцеремонно проникали в комнаты через разбитые местами стекла. Здесь, в отличие от наших северных краев, не чувствовалось печального уныния заброшенного дома, а, напротив, царило безудержное веселье пышно цветущей и предоставленной самой себе растительности; природа юга правила здесь свой бал, устроив настоящую вакханалию красок, форм и запахов: деревья и цветы вновь заняли свои места, некогда отнятые у них человеком.

Когда коммодор — а именно так Алисия называла своего дядюшку — увидел эти непролазные заросли, через которые можно было продраться только с помощью специального ножа-мачете, используемого в девственных лесах Америки, он испустил горестный вопль, решив, что его племянница положительно сошла с ума. Но Алисия с серьезным видом пообещала ему сделать от ворот к гостиной и от гостиной к беседке проход, достаточный, чтобы вкатить бочку с мальвазией, — единственная уступка, которую она соглашалась сделать дядюшкиному пристрастию к цивилизации. Коммодор сдался: он не умел возражать племяннице. В эту минуту он как раз сидел напротив нее в беседке и под видом чая маленькими глотками пил ром из большой чашки.

Беседка, необычайно понравившаяся молодой мисс и, по сути, определившая ее выбор жилища, была и в самом деле чрезвычайно живописна и заслуживала особого внимания; Поль д’Аспремон еще не раз вернется сюда, и нам необходимо описать декорации, в которых разыгрывается наш спектакль.

Это была расположившаяся на возвышении и нависавшая над узкой тропой восьмиугольная конструкция; к ней вела каменная лестница с широкими растрескавшимися ступенями; сквозь трещины энергично пробивались густые дикие травы. Четыре обшарпанные колонны без капителей, добытые где-нибудь в античных развалинах и водруженные на каменные цоколи в форме куба, служили опорой для решетчатого барьера из тонких реек и такого же потолка, густо увитого виноградными лозами. С перил гирляндами свисали побеги дикого винограда, зеленым ковром стелились ползучие постенницы. Внизу в красочном беспорядке росли индийская смоковница, алоэ и земляничник, над этим подобием леса возвышались пальмовое дерево и три итальянские сосны, а за ними открывался вид на пологие холмы, густо застроенные белыми виллами, Везувий в лиловатой дымке и бескрайнее голубое море.

Когда на верхней ступени лестницы появился Поль д’Аспремон, Алисия вскочила и, радостно ахнув, быстро шагнула к нему навстречу. По английскому обычаю, Поль пожал протянутую ему девушкой руку, но та, по-прежнему оставляя свою ладошку узницей руки Поля, грациозным движением, исполненным невинного кокетства, поднесла ее к губам своего друга.

Забыв о подагре, коммодор попытался встать, и после нескольких попыток, во время которых радостное выражение его широкого лица становилось страдальчески-обиженным, отчего в эти минуты на него нельзя было взирать без смеха, ему удалось осуществить свое намерение. Вполне бодрым для своего возраста шагом он подошел к молодым людям и крепко пожал Полю руку, сдавив ее так, что чуть не расплющил ему фаланги пальцев: подобное рукопожатие является высшим проявлением традиционной британской сердечности.

Мисс Алисия Вард принадлежала к тому типу идеальных английских брюнеток, который многим кажется просто несуществующим: с кожей столь ослепительной белизны, что перед ней желтели даже молоко, снег, лилии, алебастр, неплавленый воск — словом, все, что служит поэтам символами белизны; с вишневыми губами и черными, словно крылья ночного ворона, волосами. Впечатление, производимое такими контрастными тонами, не сравнимо ни с чем и порождает в нашем воображении образ поистине неземной красавицы. Возможно, что те черкешенки, что воспитывались с самого детства в серале, имеют столь же чудесный цвет кожи, но при этом стоит вспомнить о свойственных восточной поэзии преувеличениях и о гуашах Льюиса, изображающих гаремы Каира. Несомненно, Алисия являла собой самый совершенный тип такого рода красоты.

Удлиненный овал лица, несравненной чистоты кожа, тонкий прямой нос с нежными розоватыми ноздрями, темные синие глаза, окруженные бахромой длинных ресниц, тень от которых черными бабочками трепетала на розовых щеках, когда она опускала глаза, губы ярко-пурпурного цвета, волосы, блестящие, словно шелковые ленты, локоны, струящиеся вдоль щек и ниспадавшие на лебединую шею, необычайно напоминали романтические женские фигурки Маклайза, чьи полотна, выставленные на Всемирной выставке, казались очаровательными фантазиями.

На Алисии было платье из гренадина с фестонами, затканное красными пальмовыми листьями, восхитительно сочетавшимися с сеткой из крохотных коралловых бусинок, куда были уложены ее волосы, коралловым ожерельем и браслетами; шесть коралловых резных подвесок, прикрепленных к граненому коралловому шарику, подрагивали в мочках ее маленьких, изящно закругленных ушей. Если вы относите столь пылкое пристрастие к кораллам к недостаткам, вспомните, что мы в Неаполе, где рыбаки сутки напролет вытаскивают для нас из моря их хрупкие веточки, мгновенно краснеющие на воздухе.

Представив вам портрет мисс Алисии Вард, мы считаем своим долгом, а также справедливости ради, изобразить портрет коммодора, пусть даже в духе гравюр Хогарта.

Коммодору было никак не менее шестидесяти лет; лицо его обладало весьма примечательной особенностью, а именно имело равномерный ярко-багровый цвет, на фоне которого отчетливыми пятнами выделялись белоснежные брови и того же цвета бакенбарды, занимавшие большую часть щек, отчего он был похож на старого индейца в боевой раскраске, нанесенной кусочком мела. Солнечные ожоги, непременные спутники путешественников по Италии, внесли свою лепту в пламенеющую окраску лица коммодора, и при виде его в голову невольно приходило сравнение с огромной прокаленной миндалиной, обильно посыпанной сахарной пудрой. Он был укутан с головы до пят; костюм его состоял из куртки, жилета, панталон и гетр из вигоневой ткани серого бутылочного цвета; видимо, портной долго клялся честью, уверяя, что это цвет не только самый немаркий, но и самый модный, хотя, возможно, он и был искренен в своих заверениях. Но несмотря на румяное лицо и нелепое одеяние, коммодор отнюдь не выглядел вульгарно. Исключительная чистоплотность, безупречная фигура и великосветские манеры выдавали в нем образцового джентльмена, хотя внешне он более напоминал англичанина из комических водевилей Гофмана или Левассора. Он в равной степени обожал племянницу, порто и ямайский ром; оба напитка были потребляемы им в огромных количествах, дабы поддерживать, согласно методу капрала Трима, «первичную влагу».

— Вы только посмотрите, как я прекрасно себя чувствую, как я похорошела! Посмотрите на мои щеки; конечно, они еще не такие красные, как у моего дядюшки, но надеюсь, что этого и не будет. И все же они у меня розовые, с самым настоящим румянцем, — сказала Алисия, проводя по щеке своим тоненьким пальчиком с блестящим агатовым ноготком. — К тому же я пополнела, мои жалкие, выпирающие наружу ключицы исчезли, а ведь они доставляли мне столько неприятностей, особенно когда надо было надевать бальное платье. Скажите, разве можно назвать девушку кокеткой, когда она хочет, чтобы ее жених, которого она не видела целых три месяца, заметил, как она расцвела и посвежела?

Так, продолжая радостно и сбивчиво щебетать, Алисия стояла перед Полем, всем своим видом показывая, что она ждет его похвал и нисколько не сомневается в них.

— Не правда ли, — добавил коммодор, — теперь она пышет здоровьем, как те прекрасные дочери Прочиды, что носят на головах греческие амфоры?

— Разумеется, коммодор, — ответил Поль. — Конечно, мисс Алисия не стала красивей, это просто невозможно, но с тех пор, как — по ее собственному утверждению — из-за кокетства она вынудила нас расстаться, здоровье ее видимо улучшилось.

И странный взор его застыл на стоящей перед ним девушке.

Внезапно нежный румянец, которым Алисия только что хвалилась, сбежал с ее щек словно пурпур заката, исчезающий со снежных ланит горных вершин после захода солнца; вся дрожа, она прижала руку к сердцу; ее очаровательные губки побелели и искривились.

Встревоженный, Поль вскочил, а следом за ним и коммодор; лицо Алисии вновь порозовело; она улыбнулась, но улыбка ее была вымученной.

— Я обещала вам чашку чаю и шербет; хотя я и англичанка, но советую вам выбрать шербет; эта страна расположена в непосредственной близости от Африки, и оттуда, из пустынь сюда прилетает горячий ветер сирокко, поэтому лучше отдать предпочтение холодному питью, нежели горячей воде.

Все трое заняли места вокруг каменного столика, под крышей, сплошь увитой виноградной лозой; солнце погрузилось в море, и синий день, как называют в Неаполе ночь, пришел на смену дню желтому. Сквозь просветы в листве луна высыпала на пол беседки горсть своих серебряных монет; море с шелестящим звуком поцелуя набегало на берег; издалека доносился перезвон медных баскских бубнов, наигрывающих тарантеллу…

Пришла пора прощаться. Виче, угрюмая служанка с кудрявой шевелюрой, принесла факел, чтобы провести Поля через лабиринт сада. Подавая шербет и воду со снегом, она в упор глядела на гостя; во взгляде ее читалось любопытство вперемежку со страхом. Без сомнения, результат этого исследования был неблагоприятным для Поля, ибо смуглый, словно табачный лист, лоб Виче пожелтел еще больше, а идя рядом с иностранцем, она незаметно для него делала рукой некий каббалистический знак, состоящий в том, что, подогнув все пальцы руки, кроме мизинца и указательного, к ладони и для верности прижав их там большим пальцем, она направляла на него получившиеся в результате этих нехитрых манипуляций рожки.

III

Друг Алисии прежней дорогой вернулся в гостиницу «Рим»: вечер был упоительно красив; блестящий незамутненный диск луны раскинул на прозрачной лазури водной глади длинный мерцающий шлейф; тихо плещущиеся волны дробили его на мириады серебристых чешуек, умножая его сияние. В открытом море виднелись рыбачьи лодки; на корме у каждой находился большой кованый сигнальный фонарь, наполненный горящей паклей, осыпавшей море красными искрами, отчего кильватер становился алым. Столб дыма над Везувием, белесый днем, превратился в сверкающую колонну, чье отражение вспыхивало в спокойных прибрежных водах. В эту минуту залив являл собой зрелище, непривычное для глаз северного жителя, знакомого с подобными картинами исключительно по недавно появившимся многочисленным итальянским гуашам в черных лаковых рамках, являющимся гораздо более достоверными, чем это принято считать, именно благодаря своим нарочито ярким краскам.

По берегу бродили несколько полуночничающих lazzaroni; возбужденные, сами того не подозревая, волшебной игрой света и воды, они, широко распахнув черные глаза, устремляли свои взоры в синеющую даль. Некоторые из них, сидя на опрокинутых лодках, распевали арию из «Лючии» или модный тогда народный романс «Ti voglio ben’assai» голосами, которым позавидовали бы многие теноры, получающие за их исполнение по сто тысяч франков. Как и все южные города, Неаполь ложится поздно; и все же окна постепенно погасли, и только киоски с лотерейными билетами, разукрашенные цветными бумажными гирляндами и табличками со счастливыми номерами, сияли огнями, зазывая запоздалых игроков оставить здесь свои деньги, если по дороге домой их внезапно посетит фантазия поставить несколько карлино или дукатов на заветное число.

Поль лег в кровать, задвинул кисейный полог, предохранявший от комаров, и тотчас же уснул. Как обычно бывает у путешественников, совершивших долгий переход по морю, ему казалось, что его недвижное ложе раскачивается во все стороны, словно из гостиницы «Рим» он вновь перенесся на борт «Леопольда». Видимо, от этого ощущения ему стало сниться, что он еще плывет по морю и впереди, на молу, видит Алисию; чрезвычайно бледная, она стояла рядом со своим багроволицым дядюшкой и рукой делала знак, запрещающий ему причаливать к берегу; лицо девушки выражало глубокую скорбь, и, казалось, что отталкивая его, Алисия поступала не по своей воле, но подчинялась неумолимому року.

Этот сон, почти не отличавшийся от яви, настолько взволновал спящего, что тот проснулся и с радостью обнаружил, что находится в своей комнате; дрожащее пламя ночника отбрасывало на стены опаловые блики, в то время как его маленькую фарфоровую башенку с жужжанием осаждали комары. Желая избавиться от неприятных впечатлений, навеянных сновидением, Поль решил более не спать и принялся вспоминать, как он познакомился с мисс Алисией, воспроизводя одна за другой невинные картины, полные юного очарования первой любви.

Он вновь перенесся в Ричмонд, увидел дом из розового кирпича, увитый шиповником и жимолостью, где проживала мисс Алисия со своим дядей и куда он во время своего первого путешествия в Англию привез одно из тех рекомендательных писем, воздействие которых обычно ограничивается приглашением на обед. Он вспомнил белое платье из индийского муслина, украшенное простой лентой, которое в тот день было на Алисии, только что покинувшей пансион, и веточку жасмина, утонувшую в водопаде ее волос, словно цветок из уносимого течением венка Офелии, и ее синие бархатные глаза, и ее приоткрытые губы, позволяющие увидеть маленькие перламутровые зубки, и ее хрупкую шею, выгибавшуюся, словно у внимательно слушающей птицы, и ее щеки, мгновенно вспыхивавшие под взглядом молодого французского джентльмена, стремившегося встретить ее взор.

Гостиная темного дерева, обитая зеленым сукном и украшенная гравюрами, изображавшими охоту на лисицу и steeple-chases и раскрашенными резкими цветами, свойственными английской миниатюре, воспроизводилась в его мозгу с фотографической точностью. Подобно зубам столетней старухи желтели клавиши пианино. Камин, отделанный лепниной в виде гирлянд из веточек ирландского плюща, сверкал литой чугунной решеткой, по форме напоминавшей гигантскую ракушку; дубовые кресла с изогнутыми ножками раскрывали свои обитые сафьяном объятия, разостланный на полу ковер пестрел розами, и дрожащая как лист мисс Алисия пела самым фальшивым и самым милым голосом на свете романс из «Анны Болейн» «Deh, non voler costringere», а не менее взволнованный Поль невпопад аккомпанировал, в то время как утомленный пищеварением коммодор, более багровый, чем обычно, дремал, уронив на пол толстенный экземпляр «Times» с приложением.

Затем картина изменилась: Поль стал частым гостем в доме, и коммодор пригласил его провести несколько дней в его коттедже в Линкольншире… Старый феодальный замок с зубчатыми башнями, готическими окнами и увитыми густым плющом стенами внутри был устроен со всем современным комфортом; перед ним простиралась лужайка, поросшая газонной травой, тщательно политой и утоптанной, отчего она напоминала бархат. Вокруг лужайки была проложена аллея, посыпанная желтым песком: она служила манежем мисс Алисии, сидящей на одном из тех шотландских пони с косматой гривой, которых любит рисовать сэр Эдуард Лэндсир: он наделяет их почти человеческим взором. Поль, на караковой лошадке, одолженной ему коммодором, сопровождал мисс Вард в ее прогулках по кругу, ибо врач, полагавший, что у девушки слабые легкие, прописал ей физические упражнения.

В другой раз легкая лодочка скользила по пруду, раздвигая водяные лилии и распугивая королевских зимородков, таящихся под серебристыми листьями ив. Алисия гребла, а Поль сидел у руля; светило солнце, лучи его пронизывали соломенную шляпу девушки, создавая вокруг ее головы золотистый ореол, — как же она была хороша тогда! Когда она откидывалась назад, чтобы вытащить весло, кончик ее серого лакового ботинка упирался в скамью: ножки мисс Вард были совершенно непохожи на маленькие пухленькие ножки уроженок Андалусии, вызывающие восхищение в Испании, но, на наш взгляд, излишне тяжеловатые; ее щиколотки были тонки, подъем отличался изящным изгибом, а подошва ее ботинок, быть может, немного длинная, была менее двух пальцев в ширину.

Коммодор всегда сидел на берегу, но отнюдь не из-за снобизма, а из-за своего веса, опасаясь опрокинуть неустойчивое суденышко; он встречал племянницу у причала и с материнской заботливостью набрасывал ей на плечи накидку, беспокоясь, как бы она не простудилась, — затем, привязав лодку к колышку, все отправлялись ланчевать в замок. Одно удовольствие было смотреть, как Алисия, обычно евшая не больше птички, жадно откусывала своими жемчужными зубками от розового ломтика Йоркского окорока, прозрачного, словно лист бумаги, и съедала булочку, не оставляя ни крошки золотым рыбкам, плавающим в бассейне.

Как быстро летели счастливые дни! Неделя за неделей Поль откладывал свой отъезд: чудесный зеленый парк постепенно облачался в шафрановое убранство; по утрам над прудом стелился густой туман. Несмотря на грабли, с которыми не расставался садовник, сухие листья толстым ковром устилали песок в аллее; тысячи маленьких морозных жемчужинок искрились на зеленой лужайке, а вечерами можно было наблюдать, как среди облысевших ветвей деревьев ссорились сороки.

Поль смотрел на Алисию. Она бледнела под его тревожным взглядом, и на скулах ее проступали два маленьких розовых пятнышка. Она часто мерзла, и даже жаркое пламя от сгорающего каменного угля не согревало ее. Доктор озабоченно глядел на нее и наконец предписал мисс Вард провести зиму в Пизе, а весну в Неаполе.

Семейные дела призвали Поля во Францию; Алисия и коммодор отправлялись в Италию; прощание состоялось в Фолкстоне. И хотя о планах на будущее не было сказано ни единого слова, тем не менее мисс Вард смотрела на Поля как на своего жениха, а коммодор весьма ощутимо пожал молодому человеку руку — с такой силой сдавливают ладонь только будущему зятю.

Через шесть месяцев, показавшихся нетерпеливому Полю шестью веками, он имел счастье найти Алисию излечившейся от своей слабости и лучащуюся здоровьем. Ее ребяческие замашки исчезли, и Поль, упиваясь мечтами о будущем, подумал, что вряд ли коммодор станет возражать, когда он попросит руки его племянницы.

Убаюканный этими сладостными видениями, Поль заснул и проснулся только днем; Неаполь уже жил своей шумной жизнью; продавцы холодной воды выкрикивали свой товар; торговцы съестным протягивали прохожим палочки с нанизанными на них кусочками жареного мяса; высунувшись из окон, ленивые хозяйки спускали на веревках корзинки и быстро поднимали их обратно, груженные помидорами, рыбой и большими кусками тыквы. Общественные писцы в потрепанных черных костюмах и с пером за ухом гордо восседали в своих лавочках; менялы раскладывали на столиках столбики карлино и дукатов; в поисках ранних седоков возницы пускали галопом своих кляч, а во всех церквах колокола весело звонили «Angelus».

Закутавшись в халат, наш путешественник распахнул окно и оперся о подоконник; из окна можно было видеть набережную Санта-Лючия, форт дель Ово и бескрайний морской простор, простиравшийся до Везувия и далее, до синеватого мыса, где вырисовывались веселые летние домики Кастелламаре, а вдали точками рассыпались виллы Сорренто.

Небо было чисто, только легкое белое облачко, гонимое беззаботным бризом, спешило к городу. Поль задержал на нем свой взгляд, странное выражение которого мы уже успели отметить; брови его нахмурились. Неизвестно откуда взявшиеся тучки присоединились к единственному облачку, и вскоре плотный тучевой покров раскинул свои черные складки над замком Сант-Эльмо. Тяжелые капли зашлепали по мостовой из вулканического туфа, и через несколько минут полил один из тех проливных дождей, что превращают улицы Неаполя в бурные потоки, смывающие в водосточные канавы собак и даже ослов. Изумленные зеваки бросились врассыпную, ища, где бы укрыться; разносчики спешно ретировались, теряя при отступлении часть своего товара, и дождь, оставшийся победителем на поле боя, гигантскими скачками помчался по опустевшей набережной.

Великан носильщик, тот самый, которому Падди нанес свой великолепный удар, стоял, прижавшись к стене, под выступавшим вперед и обрамленным низенькой решеткой подоконником, отчасти защищавшим его от проливного дождя. Он не поддался всеобщей панике, и его глубокомысленный взгляд был устремлен на открытое окно, где стоял Поль д’Аспремон.

Его внутренний монолог выразился в следующей фразе, которую он пробурчал себе под нос: «Капитан „Леопольда“ наверняка сделал бы доброе дело, если бы вышвырнул этого forestiere за борт»; и, пошарив рукой под своей широкой холщовой рубашкой, он коснулся мешочка с амулетами, висевшего на шнурке у него на шее.

IV

На смену дождю вновь пришла хорошая погода, горячие солнечные лучи в несколько минут высушили последние капли, оставшиеся после проливного дождя, и на набережной вновь радостно замельтешила толпа. Однако носильщик Тимберио отнюдь не изменил своего отношения к молодому иностранцу-французу и переместил свой пост, где он обычно пребывал в ожидании клиентов, подальше от окон гостиницы. Несколько знакомых lazzaroni выразили ему свое удивление, ибо он менял свое весьма доходное место на гораздо менее выгодное.

«Если хотите, сами там стойте, — отвечал он с таинственным видом, — а уж я-то знаю, что делаю».

Поль позавтракал у себя в комнате, ибо — то ли от застенчивости, то ли от заносчивости — он не любил находиться на людях. Затем он оделся и, чтобы скоротать время в ожидании часа, когда прилично явиться к мисс Вард, отправился в музей деи Студи. Невидящим взором он окинул чудесное собрание кампанийских ваз, бронзовую утварь, обнаруженную при раскопках Помпеи, позеленевшую медную греческую каску, сохранившую голову солдата, некогда ее носившую, кусок спекшейся глины, запечатлевший, подобно матричной форме, отпечаток очаровательного торса молодой женщины, которую извержение застало в загородном доме Ария Диомеда, Геркулеса Фарнезе с его великолепными рельефными мышцами, Флору, архаическую Минерву, двух Бальбов и изумительную статую Аристида — возможно, самое совершенное творение, оставленное нам античностью. Но ни один влюбленный не может быть истинным ценителем произведений искусства: любой набросок милого его сердцу профиля для него дороже всех мраморных статуй Греции и Рима.

Убив кое-как два или три часа в музее деи Студи, Поль почти бегом вернулся к ожидавшей его коляске и приказал отвезти его за город, к дому, где проживала мисс Вард. Как истинный южанин, кучер понимал страстное нетерпение Поля, поэтому пустил своих одров во весь опор, и вскоре экипаж остановился перед уже знакомыми нам воротами, украшенными вазами с сочной зеленью. Та же самая служанка вышла открыть калитку; ее непокорные кудри по-прежнему торчали во все стороны; как и в прошлый раз, костюм ее состоял из рубашки грубого холста с вышитым на рукавах и по вороту цветным орнаментом и юбки из плотной ткани с поперечными полосами, какие носят женщины Прочиды. На ней, должны мы признать, не было ни обуви, ни чулок, но она уверенно ступала по пыли босыми ногами, чья форма восхитила бы самого взыскательного скульптора. На груди ее на черном шелковом шнурке висела связка маленьких брелоков странной формы из кости и коралла; к явному удовольствию Виче, Поль задержал на ней свой взор.

Мисс Алисия находилась в беседке, бывшей ее излюбленным местопребыванием. Между двумя колоннами, поддерживающими потолок из виноградных лоз, был натянут индейский гамак, сплетенный из красных и белых хлопковых веревок и украшенный птичьими перьями; запахнув легкий пеньюар из некрашеного китайского шелка и безжалостно сминая гофрированные оборки, она беспечно раскачивалась, утопая в легкой сетке. Сквозь ячейки гамака мелькали то ножки, обутые в домашние туфли из волокон алоэ, то прекрасные белые руки, скрещенные за головой; поза девушки напоминала позу Клеопатры, в которой ее обычно изображают античные художники. Хотя май только начался, но уже установилась жара, и в окрестном кустарнике дружно стрекотали мириады цикад.

Коммодор в костюме плантатора сидел в тростниковом кресле и через равные промежутки времени дергал за веревку, приводившую в движение гамак.

Группу дополнял третий персонаж: это был граф Альтавила, молодой элегантный неаполитанец, при виде которого на лбу Поля пролегла складка, придававшая его лицу дьвольски злобное выражение.

В самом деле, граф принадлежал к таким мужчинам, каких весьма неохотно встречаешь в обществе своей возлюбленной. Несмотря на высокий рост, он был безупречно сложен; черные как смоль густые волосы обрамляли его чистый высокий лоб; его глаза лучились ярким неаполитанским солнцем, а его крупные крепкие зубы, белые, словно жемчужины, вкупе с яркими губами и оливковым оттенком кожи, казалось, сверкали еще сильнее дневного светила. Единственный недостаток, который скрупулезный ценитель мог приписать его внешности, заключался в том, что граф был слишком красив.

Свои костюмы Альтавила заказывал в Лондоне, и его внешний вид одобрил бы самый взыскательный денди. Во всем его туалете только непомерно дорогие пуговицы на рубашке выдавали в нем итальянца… Дети Юга от рождения наделены пристрастием к драгоценностям. Вероятно также, что везде, кроме Неаполя, проявлением посредственного вкуса сочли бы и связку коралловых веточек, напоминавших двузубые вилочки, рук из лавы Везувия с подогнутыми пальцами или сжимающих кинжал, собак с вытянутыми лапами, белых и черных рогов и тому подобных мелких фигурок, прикрепленную посредством общего кольца к цепочке его часов. Впрочем, стоит вам сделать круг по виа Толедо или отправиться на Вилла Реале, вы тотчас обнаружите, что граф отнюдь не мог претендовать на оригинальность, хотя и носил на своем жилете эти странные брелоки.

Когда на пороге появился Поль д’Аспремон, граф по настоятельной просьбе мисс Вард исполнял одну из сладкозвучных народных неаполитанских мелодий, не имеющих автора; если бы нашелся музыкант, сумевший вычленить все ее мотивы, их хватило бы на целую оперу. Для тех, кто не слышал этих напевов, прелестные романсы Гордиджани, распеваемые лаццарони, рыбаками и бродягами на набережной Кьяйа или на молу, вполне могут дать представление о них. Мелодии эти сотканы из дыхания бриза, лунного света, аромата цветущих апельсиновых деревьев и биения сердца.

Алисия, с ее красивым, но плохо поставленным английским голосом, пыталась воспроизвести понравившийся ей мотив; не прерываясь, она дружески кивнула Полю, бросившему на нее весьма нелюбезный взгляд, — присутствие красивого молодого человека больно задело его самолюбие.

В гамаке лопнула одна из веревок, мисс Вард соскользнула на землю, но не ушиблась; шесть готовых помочь рук разом протянулись к ней. Но девушка, пунцовая от смущения, уже была на ногах, ибо знала, что считается improper падать в присутствии мужчин. Тем не менее ни одна складка ее платья не пришла в беспорядок и не нарушила законов целомудрия.

— Однако я сам проверял эти веревки, — произнес коммодор, — а мисс Вард весит не более колибри.

Граф Альтавила с загадочным видом покачал головой: самому себе он, очевидно, объяснял разрыв веревок отнюдь не излишней на них нагрузкой, а совершенно иной причиной; но как человек хорошо воспитанный он хранил молчание и довольствовался тем, что теребил гроздь брелоков, болтавшихся на его жилете.

Как и все мужчины, случайно оказавшиеся в присутствии грозного, по их мнению, соперника, Поль д’Аспремон, вместо того чтобы стать вдвойне вежливым и обходительным, был угрюм и раздражителен, и, хотя поведение его никогда не вызывало нареканий в свете, на этот раз он не сумел скрыть своего плохого настроения; он отвечал односложно, не поддержал беседу и, когда подошел к Альтавиле, в его взгляде появилось зловещее выражение, а в прозрачных серых глазах, словно водяные змейки в глубоком колодце, заплясали желтые точки.

Каждый раз, когда Поль смотрел таким взором в сторону графа, тот невольным на первый взгляд движением срывал цветок из стоящей возле него жардиньерки и бросал его таким образом, чтобы преградить путь флюидам, испускаемым раздраженным соперником.

— Что это вы вдруг решили разорить мою жардиньерку? — спросила мисс Алисия Вард, заметившая маневр графа. — Чем провинились перед вами мои цветы, за что вы их обезглавливаете?

— О! Ничем, мисс; минутный каприз, — ответил Альтавила, срезая ногтем великолепную розу и отправляя ее вслед за предыдущей.

— …За который я не собираюсь вас прощать, — продолжала Алисия, — потому что вы, сами того не зная, напомнили об одной из моих слабостей. Я никогда не сорвала ни одного цветка. Букет внушает мне необъяснимый ужас, цветы в нем для меня мертвы: трупы роз, вербены или барвинков, пахнущие могильным тленом.

— Во искупление совершенных мною убийств, — с поклоном произнес граф Альтавила, — я пришлю вам сто корзин живых цветов.

Поль встал и демонстративно потянулся за шляпой, всем своим видом показывая, что собирается уходить.

— Как! Вы уже уходите? — удивилась мисс Алисия.

— Мне надо написать несколько важных писем.

— О! Какие противные слова! — рассердилась девушка, надувая губки. — Разве письма могут быть важными, если вы пишете их не мне?

— Оставайтесь, Поль, — подал голос коммодор, — у меня имеется превосходный план, и, думаю, племянница одобрит его: сначала для возбуждения аппетита мы отправимся выпить стакан пахнущей тухлыми яйцами воды из фонтана Санта-Лючия, потом зайдем в рыбную лавку и съедим там пару дюжин устриц, запивая их белым и красным вином, пообедаем под сенью виноградных лоз в какой-нибудь чисто неаполитанской остерии, выпьем фалернского и лакрима-кристи и завершим наши развлечения посещением синьора Пульчинеллы. А чтобы нам стали понятны его шуточки, граф растолкует нам тонкости местного диалекта.

Но оказалось, что план коммодора нисколько не заинтересовал д’Аспремона, и он, холодно попрощавшись, удалился.

Альтавила пробыл недолго; так как мисс Вард, огорченная уходом Поля, также не поддержала замысла дядюшки, то неаполитанец попрощался и ушел.

Спустя два часа мисс Алисия получила несколько больших корзин, наполненных горшками с редкостными цветами, а также, что ее удивило больше всего, огромную пару рогов сицилийского быка, прозрачных, подобно яшме, и отполированных, подобно агату; они были не менее трех футов в длину и оканчивались угрожающими черными остриями. Великолепная подставка из позолоченной бронзы позволяла поставить их на каминную полку или повесить на консоль или карниз.

Виче, помогавшая носильщикам перетаскивать цветы и рога, казалось, поняла назначение странного подарка. Она водрузила его на самое видное место, а именно на мраморный столик: глядя на них, можно было подумать, что эти великолепные полумесяцы некогда венчали лоб божественного быка, похитившего Европу.

— Вот теперь мы готовы защищаться, — удовлетворенно произнесла служанка.

— Что вы хотите этим сказать, Виче? — спросила мисс Вард.

— Ничего… кроме того, что у французского синьора очень странный взгляд.

V

Часы трапез давно прошли, и пылающие уголья, в течение дня уподоблявшие кухню гостиницы «Рим» кратеру Везувия, медленно дотлевали и превращались в золу, накрытые колпаками из черной жести. Кастрюли заняли свои места на предназначенных для них гвоздях; их сверкающие днища выстроились в ряд подобно щитам на борту античной триремы. Под потолком, подвешенная на трех тонких цепочках к несущей балке, покачивалась лампа из желтой меди, точная копия тех ламп, что находят при раскопках Помпеи. В ней плавали в масле три фитиля, чьего света хватало только для того, чтобы осветить центральную часть кухни, оставляя темными ее углы.

Неверный мерцающий свет, падающий сверху, озарял колоритную группу людей, собравшихся вокруг массивного деревянного стола, выщербленного ударами топора и изборожденного следами шпиговального ножа. Сооружение это располагалось в центре обширного помещения, чьи стены от жирных кухонных паров были изукрашены смолистыми потеками, подобными тем, которые столь любовно выписывали на своих полотнах художники школы Караваджо. Нечего и говорить, что Спаньолетто или Сальватор Роза, отличаясь здоровой приверженностью к жизненной правде, наверняка с вниманием отнеслись бы к представителям человеческой породы, собравшимся здесь по весьма важному поводу, хотя, если говорить начистоту, главным образом потому, что привыкли собираться тут каждый вечер.

Возглавлял достойное собрание шеф-повар Вирджилио Фальсакаппа, персонаж чрезвычайной важности, огромного роста и ужасающей толщины; он вполне мог бы сойти за одного из сотрапезников Вителлия, если бы вместо белой бумазейной куртки носил обшитую пурпурным кантом римскую тогу. Черты лица его, на удивление четкие, являли собой своего рода карикатуру на некоторые античные медали; густые черные брови, изломанные, как у маски Мельпомены, на полдюйма выступали вперед и нависали над глазами; огромный нос отбрасывал тень на широкий, похожий на акулью пасть рот, наполненный, казалось, тремя рядами зубов. Мощный двойной подбородок, напоминавший подгрудок фарнезского быка, был отмечен ямочкой такой величины, что в нее можно было засунуть кулак, и соединялся с мускулистой, изборожденной венами шеей атлета. Два густых пучка бакенбард, каждый из которых вполне мог бы послужить достойной бородой для любого взыскательного щеголя, обрамляли его широкое лицо, отличавшееся необычайной живостью красок. Его блестящая шевелюра состояла из коротких черных завитков с затесавшимися среди них седыми колечками, а его тучный затылок тремя глубокими параллельными складками оплывал на ворот куртки. В мочках его ушей, выпирающих под давлением суставных отростков челюстей, способных за день перемолоть целого быка, сверкали серебряные кольца серег, огромных, словно диск луны. Таков был маэстро Вирджилио Фальсакаппа; заткнув за пояс конец фартука и погрузив нож в деревянный футляр, он более походил на жреца, приносящего жертвы, нежели на повара.

Второй фигурой в собрании был носильщик Тимберио; физические упражнения, сопряженные с его занятием, умеренность ежедневной трапезы, состоящей из горки полусырых макарон, слегка сдобренных cacio-cavallo, ломтя арбуза и стакана ледяной воды, были причиной относительной его худобы; однако было ясно, что, если его как следует кормить, он, несомненно, достигнет размеров Фальсакаппы, так как природа создала его костяк необычайно прочным, готовым выдержать любую тяжесть покрывавшей его плоти. Носильщик был облачен в свой единственный костюм, состоящий из груботканых штанов, длинного темного жилета и наброшенной на плечи широкой куртки из плотной ткани.

Рядом, опираясь о край стола, сидел еще один примечательный персонаж — Скаццига, возница коляски, нанятой Полем д’Аспремоном. Смышленое плутоватое лицо Скацциги отличалось неправильностью черт и хранило выражение наивного лукавства; на губах его постоянно блуждала дежурная улыбка, а по обходительности его манер было видно, что он много общался с людьми благородного происхождения. Костюм его, купленный в лавке старьевщика, отдаленно напоминал ливрею, чем он весьма гордился, ибо, по его представлениям, он стоял на более высокой ступени социальной лестницы, нежели невежественный Тимберио, и одежда являлась ярким тому свидетельством. Речь возницы, пестревшая английскими и французскими словами, часто употребленными не к месту и нередко вступавшими в противоречие со смыслом, всегда вызывала восторг судомоек и поварят, восхищенных столь глубокой ученостью.

Немного поодаль сидели две юные служанки, чьи далекие от совершенства лица, без сомнения, напоминали о типе красоты, хорошо знакомом нам по сиракузским монетам: низкий лоб, сливающаяся со лбом линия носа, пухлые губы, массивный округлый подбородок, причесанные на прямой пробор иссиня-черные волосы, собранные сзади в тяжелый узел, заколотый шпильками с коралловыми шариками; коралловые бусы трижды обвивали их мускулистые шеи, ибо, подобно кариатидам, они имели обыкновение водружать на голову тяжелые грузы. Разумеется, светский щеголь просто не заметил бы этих бедных девушек, сохранивших в чистоте кровь своих предков, некогда населявших благословенные земли Греции, но истинный художник, едва завидев их, тотчас бы вооружился блокнотом для зарисовок и остро отточенным карандашом.

Видели ли вы в галерее маршала Сульта картину Мурильо, изображающую херувимов, хозяйничающих на кухне? Если видели, то это избавляет нас от описания нескольких кудрявых поварят, дополнявших собравшуюся на кухне компанию.

На тайной сходке речь шла о вещах чрезвычайной важности. Достойное сообщество обсуждало господина Поля д’Аспремона, французского путешественника, прибывшего с последним пароходом: челядь перемывала косточки господам.

Слово получил носильщик Тимберио; дабы дать слушателям возможность прочувствовать значимость каждого сказанного им слова, он, словно модный актер, делал паузу после каждой фразы.

«Внимательно следите за ходом моих мыслей, — вещал оратор. — Капитан „Леопольда“ — честный тосканец, и его не в чем упрекнуть, разве только в том, что он возит слишком много английских еретиков…»

— Английские еретики хорошо платят, — перебил его Скаццига, ставший благодаря щедрым чаевым весьма веротерпимым.

— Согласен; впрочем, иначе и быть не может: когда еретик заставляет христианина работать на себя, он обязан щедро вознаградить его, дабы искупить причиняемое при этом христианину унижение.

— Меня вовсе не оскорбляет, когда какой-нибудь forestiere нанимает мою коляску; мое ремесло не имеет ничего общего с трудом вьючного животного, которым занимаешься ты, Тимберио.

— Разве мы оба не крещены в одну веру? — отозвался носильщик, нахмурив брови и сжимая кулаки.

— Дайте договорить Тимберио, — хором воскликнули собравшиеся, опасаясь, как бы сей интереснейший доклад не превратился в потасовку.

— Надеюсь, вы согласны со мной, — продолжил, успокоившись, оратор, — что, когда «Леопольд» вошел в порт, стояла великолепная погода?

— Мы согласны с вами, Тимберио, — снисходительно заявил величественный шеф-повар.

— Море было гладко, словно покрыто льдом, — продолжал facchino, — однако огромная волна с такой силой ударилась о лодку Дженнаро, что он вместе с парой своих приятелей свалился в воду. — Разве это естественно? А между тем Дженнаро настоящий моряк, он смог бы станцевать вам тарантеллу на рее, а затем легко спуститься вниз.

— Возможно, он выпил лишнюю бутылку вина с виноградников Асприно, — заметил Скаццига, записной скептик почтенного собрания.

— Ни стакана лимонада! — решительно отверг его подозрения Тимберио. — Нет, просто на борту корабля находился некий человек, который нехорошо посмотрел на него — надеюсь, вы меня понимаете?

— О! Разумеется, — хором ответили слушатели, с восхитительным единодушием выбрасывая перед собой руку с устремленными вперед мизинцем и указательным пальцем.

— И этот человек, — заключил Тимберио, — есть не кто иной, как господин Поль д’Аспремон.

— Тот, кто проживает в номере три, — уточнил шеф-повар, — и кому я отсылаю обед на подносе.

— Совершенно верно, — ответила самая молоденькая и самая хорошенькая служанка. — Я никогда не видела такого угрюмого путешественника, такого противного и надменного; он ни разу не взглянул на меня, не сказал ни слова, а ведь все приезжающие в один голос твердят, что я очень мила.

— Они вас недооценивают, дорогая моя Джельсомина, вы настоящая красавица, — галантно улыбнулся Тимберио. — Но вам очень повезло, что этот иностранец не посмотрел на вас.

— Ты слишком суеверен, — заметил скептик Скаццига; постоянное общение с иностранцами превратило его в благодушного вольтерьянца.

— А ты слишком много якшаешься с еретиками и, того и гляди, сам перестанешь верить в святого Януария.

— Если Дженнаро угораздило вывалиться из лодки, — стал на защиту своих клиентов Скаццига, — это еще не повод обвинять господина д’Аспремона в том влиянии, которое ты ему приписываешь.

— Вот тебе еще доказательство: сегодня утром я видел, как он стоял у окна и смотрел на облачко размером не больше пушинки, вылетевшей из распоровшейся подушки; тотчас же стали собираться черные тучи, и пролился такой ливень, что собаки пили из луж, не опуская головы.

Скаццига с сомнением пожал плечами: носильщику не удалось убедить его.

— И грум его одного с ним поля ягода, — продолжал Тимберио. — Эта обезьяна в сапогах наверняка знается с дьяволом, иначе как бы ему удалось швырнуть меня на землю? Не помогай ему нечистая сила, я бы одним пальцем раздавил этого плюгавца.

— Я согласен с Тимберио, — величественно произнес шеф-повар. — Иностранец ест мало; он отослал обратно фаршированные тыквочки, жареную курицу и макароны с помидорным соусом, изготовленным лично мною! Что за страшная тайна кроется за этой странной умеренностью в еде? С чего это вдруг богатый человек отказывается от вкуснейших блюд и заказывает лишь жидкий суп с яйцом и ломтик холодного мяса?

— Он рыжий, — подала голос Джельсомина, проводя рукой по своей черной шевелюре.

— И глаза выпученные, — подхватила Пепина, вторая служанка.

— Очень близко посаженные, — назидательно промолвил Тимберио.

— А морщины у него на лбу собираются в одну большую складку в форме подковы, — завершил дознание несравненный Вирджилио Фальсакаппа. — Итак, этот человек…

— Молчите, не называйте его, мы все поняли, — закричали все хором, за исключением Скацциги, непоколебимого в своем скептицизме, — и мы все начеку!

— Если бы я знал, что полиция не притянет меня к ответу, — проворчал Тимберио, — я бы всенепременно уронил чей-нибудь трехсотфунтовый чемодан на голову этого дьявольского forestiere!

— Скаццига очень храбр, раз он отваживается возить его, — произнесла Джельсомина.

— Я сижу у себя на облучке, он видит только мою спину, и взгляд его никак не может встретиться с моим. Впрочем, мне смешны все ваши страхи.

— Вы впадаете в ересь, Скаццига, — сказал Пальфорио, повар геркулесовского сложения, — и плохо кончите.

Пока на кухне гостиницы «Рим» судачили на его счет, Поль, находясь в дурном расположении духа по причине встречи с графом Альтавилой в доме мисс Вард, отправился прогуляться к Вилла Реале; не раз пресловутая морщина бороздила его лоб, а взгляд становился пристальным и задумчивым. Один раз ему показалось, что мимо в коляске проехала Алисия с графом и коммодором, и он, водрузив на нос лорнет, дабы не ошибиться, бросился следом за экипажем: однако это была не Алисия, а всего лишь женщина, издалека немного походившая на нее. Лошади, впряженные в коляску незнакомки, без сомнения напуганные резкими движениями Поля, понесли.

Поль зашел в «Европейское кафе» на Ларго дель Палаццо и заказал мороженое: несколько человек внимательно оглядели его и пересели за другой столик, делая при этом странный жест.

Он вошел в театр Пульчинеллы, где давали спектакль tutto da ridere. Внезапно актер смутился, прервал веселую импровизацию и умолк, не зная, что сказать; однако он взял себя в руки и продолжил; но посреди одной из lazzi его черный картонный нос отвалился, и, так и не сумев приладить его обратно, он, как бы извиняясь, быстро сделал некий знак, объяснив этим причину своих неудач: под устремленным на него взглядом Поля он не мог довести до конца ни одной шутки.

Сидевшие рядом с Полем зрители друг за другом исчезали; д’Аспремон поднялся и направился к выходу, нисколько не подозревая о странном воздействии, производимом им на окружающих; в коридоре он услышал, как вслед ему тихо бросили странное, не имеющее для него смысла слово: это етаторе! настоящий етаторе!

VI

На следующий день, после того как мисс Вард получила в подарок рога, граф Альтавила нанес ей визит. Молодая англичанка пила чай в обществе своего дядюшки: казалось, она сидела в гостиной желтого кирпичного дома в Рамсгейте, а не в беседке с выбеленными известкой колоннами и обсаженной смоковницами, кактусами и алоэ. Известно, что одним из отличительных признаков саксонской расы является приверженность традициям, соблюдение которых нередко вступает в противоречие с окружающей средой. Лицо коммодора сияло: манипулируя кусочком льда, полученного химическим путем при помощи некоего аппарата, — ибо окрестная природа богата только снегом, доставляемым с гор, высящихся сразу за Кастелламаре, — английскому джентльмену удалось уберечь от таяния кусочек масла, и теперь он с видимым удовольствием намазывал его на хлеб, приготовленный для сандвича.

После нескольких пустых любезностей, предшествующих любой беседе и напоминающих прелюдию, с помощью которой пианист, прежде чем начать исполнять основное произведение, осваивает инструмент, Алисия, внезапно прервав общий разговор, обратилась к молодому неаполитанскому графу:

— Что означает странный подарок, присланный вами вместе с цветами? Моя служанка Виче сказала, что это средство защиты от fascino; больше мне ничего не удалось из нее вытянуть.

— Виче права, — с поклоном ответил граф Альтавила.

— Но что такое fascino? — продолжала юная мисс. — Я не знакома с вашими суевериями… скорей всего африканского происхождения; наверняка речь идет о какой-нибудь примете, распространенной среди простонародья.

— Fascino — это зловредное влияние, оказываемое лицом, обладающим, или, скорее, отягощенным дурным глазом.

— Мне приходится делать вид, что я понимаю вас, иначе, если я признаюсь, что смысл ваших слов ускользает от меня, боюсь, у вас сложится неблагоприятное впечатление о моем уме, — ответила мисс Алисия Вард. — Вы объясняете мне неизвестное через неизвестное: на мой взгляд, дурной глаз — плохой перевод слова fascino. Следом за героем известной комедии я скажу, что знаю латынь, но вы все-таки говорите так, как будто я ее не знаю.

— Сейчас я все объясню как можно яснее, — ответил Альтавила. — Только боюсь, что со свойственной британцам надменностью вы сочтете меня дикарем и начнете задаваться вопросом, не прячу ли я под рубашкой красные и синие татуировки… Нет, я вполне цивилизованный человек: я воспитывался в Париже, говорю по-английски и по-французски, читал Вольтера, верю в паровые машины, железные дороги, как и Стендаль, уверен в победе двухпалатной системы; я ем макароны вилкой, по утрам надеваю темные лайковые перчатки, после полудня — цветные, а вечером — светлые.

Столь странное начало привлекло внимание коммодора, намазывавшего вторую тартинку; прервав сие занятие, он, не выпуская из руки нож, уставился на Альтавилу своими светло-синими глазами, являвшими разительный контраст с его кирпично-красной кожей.

— Вот поистине убедительное начало, — улыбнулась мисс Алисия Вард. — Если бы и теперь я обвинила вас в варварстве, вы с полным основанием могли бы счесть меня пристрастной. Но, видимо, то, что вы собираетесь мне сказать, действительно ужасно или совершенно бессмысленно, раз вы все кружите вокруг да около, вместо того чтобы сразу перейти к делу.

— Да, ужасно, совершенно невероятно и — что хуже всего — даже смешно, — продолжал граф. — Если бы я был в Лондоне или в Париже, я, быть может, посмеялся бы вместе с вами, но здесь, в Неаполе…

— …Вы останетесь серьезным. Я правильно вас поняла?

— Совершенно верно.

— Вернемся к fascino, — произнесла мисс Вард, на которую серьезный тон Альтавилы не мог не произвести впечатления.

— Это поверье восходит к глубокой древности. На него есть намек в Библии. О нем убедительно пишет Вергилий; бронзовые амулеты, найденные в Помпее, Геркулануме и Стабии, охранительные знаки, нарисованные на стенах откопанных там домов, свидетельствуют, насколько широко это суеверие было распространено в те времена (Альтавила нарочно сделал ударение на слове суеверие). Весь Восток до сих пор верит в fascino. Чтобы отвести сглаз, к стенам мавританских домов прибивают красную или зеленую руку. Каменная рука, высеченная на замковом камне арки Врат Правосудия в Альгамбре, доказывает, что предрассудок этот если и не имеет своего объяснения, то, по крайней мере, является весьма давним. Если миллионы людей в течение тысячелетий разделяли некое мнение, не исключено, что это мнение, ставшее общепринятым, основывалось на подтвержденных фактах и длительных наблюдениях над явлениями… И как бы высоко ни ставил я свою собственную личность, я не могу поверить, что столько людей, среди которых немало знаменитостей, ученых и просто выдающихся умов, грубо ошибались, и только я один сумел во всем разобраться…

— Ваше рассуждение несложно опровергнуть, — перебила мисс Алисия Вард. — Разве политеизм не был религией Гесиода, Гомера, Аристотеля, Платона и даже Сократа, принесшего петуха в жертву Эскулапу, не говоря уж о длинной веренице бесспорно одаренных мужей?

— Несомненно, мисс, но сегодня никто не закалывает быков во славу Юпитера.

— Гораздо разумнее делать из них бифштексы и ромштексы, — назидательно произнес коммодор, которого всегда шокировал описанный Гомером обычай сжигать на углях жирные окорока жертвенных животных.

— Никто больше не приносит в жертву ни голубок Венере, ни павлинов Юноне, ни козлов Вакху; на смену беломраморным призракам, коими Греция населила свой Олимп, пришло христианство: истина изгнала заблуждение, но до сих пор бессчетное число людей страшится воздействия fascino, или, употребляя принятое в народе название этого явления, етатуры.

— Я могу согласиться с тем, что невежественные простолюдины испытывают страх перед плохо поддающимися объяснению явлениями, — ответила мисс Вард, — но, когда человек вашего происхождения и воспитания разделяет подобные заблуждения, меня это удивляет.

— Даже те, кто считают себя свободными от суеверий, — ответил граф, — подвешивают к окну рог, над дверью прибивают олений череп с рогами и ходят, увешанные амулетами. Буду с вами откровенен и, отбросив стыд, признаюсь, что когда я вижу етаторе, я стараюсь перейти на другую сторону улицы, чтобы ненароком не встретиться с ним глазами, а если встреча неизбежна, изо всех сил стараюсь заклясть его заветным знаком. В этом я ничем не отличаюсь от любого лаццароне и уверен, что я прав. Многочисленные несчастные случаи научили меня не пренебрегать этими предосторожностями.

Мисс Алисия Вард была протестанткой и к тому же воспитана в духе свободы и философского скептицизма, поэтому она ничего не принимала на веру и все подвергала подробнейшему анализу: ее здравый ум испытывал отвращение ко всему, что не поддавалось объяснению с помощью точных наук. Речи графа изумляли ее. Сначала она усматривала в них лишь простую игру ума; но спокойный и уверенный тон Альтавилы заставил ее изменить свое мнение, хотя и не убедил ее.

— Предположим, — сказала она, — что этот предрассудок до сих пор существует, очень распространен, и вы искренни в своей боязни дурного глаза, а не просто желаете разыграть легковерную иностранку. Дайте же мне какое-нибудь естественное объяснение этого суеверия, так как, предупреждаю вас, я не склонна верить на слово, пусть даже вы станете думать обо мне как о существе, начисто лишенном поэзии: все фантастическое, таинственное, оккультное, необъяснимое совершенно не занимает меня.

— Мисс Алисия, но вы ведь не станете отрицать, — продолжал граф, — силы воздействия человеческого взгляда: в нем отражается свет небес и огонь души; зрачок — это линза, собирающая в пучок лучи жизни, а в ответ из его узкого отверстия фонтаном бьет электрическая энергия ума. Разве женский взор не пронзает самые суровые сердца? Разве взгляд героя не воодушевляет целые армии? А взгляд врача, разве он не укрощает безумца словно холодный душ? Разве взгляд матери не заставляет отступать львов?

— Вы весьма красноречиво отстаиваете свои убеждения, — ответила мисс Вард, покачав своей хорошенькой головкой, — но прошу меня простить, если я по-прежнему продолжаю сомневаться.

— А что вы скажете о птице, которая, вместо того чтобы улететь, спускается с высокого дерева и, трепеща от ужаса и испуская жалобные вопли, бросается в глотку змеи, заворожившей ее своим взором? Неужели и она подвержена предрассудкам? Или вы полагаете, что, сидя в гнезде, она слушала пернатых кумушек, судачащих о том, как взглядом наводят порчу? Разве не существует явлений, первоисточник которых недоступен для постижения нашими органами чувств? Миазмы болотной лихорадки, чумы, холеры — разве мы их видим? Даже самый зоркий глаз не разглядит электрического тока, скопившегося на острие громоотвода, но ведь именно к нему притягивается молния! Так почему же вы отказываетесь предположить, что наши черные, голубые или серые глаза могут испускают невидимые лучи — благотворные или роковые? Почему считаете вздорным утверждение, что флюиды, распространяемые нашими взглядами, бывают добрые и злые — в зависимости от того, каким образом их посылают и как получают?

— Мне кажется, — вступил в разговор коммодор, — что в рассуждениях графа есть некое зерно истины; вот я, к примеру, всегда, когда смотрю в золотые глаза жабы, ощущаю нестерпимую резь в желудке, словно я только что принял рвотное; а ведь бедная рептилия имеет гораздо больше оснований бояться меня, нежели я ее, ибо я в любую минуту могу раздавить ее ударом каблука.

— Ах, дядюшка, если вы станете на сторону господина Альтавилы, — воскликнула мисс Вард, — я непременно потерплю поражение. У меня не хватит сил сопротивляться вам обоим. Разумеется, я могла бы опровергнуть вашу теорию о существовании неких флюидов, испускаемых нашими глазами, ссылаясь на то, что ни один физик не упоминает ни о чем подобном. Но предположим, что на какое-то время я готова признать ее: тогда скажите мне, каким образом подаренные вами рога предохраняют нас от вышеупомянутых плачевных воздействий?

— Так же, как острие громоотвода притягивает молнию, — ответил Альтавила, — так и заостренные концы этих рогов притягивают взгляд етаторе, принимают на себя злотворный флюид и забирают у него опасное электричество. Пальцы, вытянутые вперед «рожками», и амулеты из кораллов исполняют ту же службу.

— Господин граф, все, что вы мне сейчас рассказали, — совершеннейшее безумие, — произнесла мисс Вард. — Единственный вывод, который я могу сделать из ваших слов, заключается в том, что, по вашему мнению, я могу попасть под действие fascino некоего опасного етаторе, и вы послали мне рога в качестве средства защиты.

— Да, мисс Алисия, я этого боюсь, — твердо и уверенно ответил граф.

— Ну, это мы еще посмотрим! — возмутился коммодор. — Пусть этот мерзавец с плутоватыми глазами только попробует сглазить мою племянницу! Хотя мне уже пошел седьмой десяток, я еще не забыл полученные мною уроки бокса.

И он по-боксерски сжал кулаки, прижав большой палец к остальным пальцам.

— Хватит и двух пальцев, милорд, — произнес Альтавила, помогая руке коммодора принять необходимую, с его точки зрения, позицию. — Обычно етатура происходит внезапно, зачастую без ведома того, кто обладает этим роковым даром; часто етаторе, осознав, какой страшной способностью он наделен, сам больше, чем кто-либо, оплакивает последствия своего пагубного воздействия; следовательно, таких людей надо не притеснять, а просто избегать их. Впрочем, с помощью рогов, вытянутых вперед пальцев или раздвоенных веточек кораллов можно извести или, по крайней мере, ослабить их влияние.

— Воистину, все это очень странно, — произнес коммодор; уверенность Альтавилы невольно произвела на него большое впечатление.

— Что-то я не замечала вокруг себя толпы етаторе; я редко покидаю нашу беседку, а если и делаю это, то лишь для того, чтобы вместе с дядюшкой прокатиться в коляске мимо Вилла Реале, поэтому я не понимаю, что могло дать вам пищу для подозрений, — ответила девушка; хотя любопытство ее было разбужено, сомнения ее отнюдь не рассеялись. — Так кого же вы подозреваете?

— Это не подозрения, мисс Вард, это уверенность, — ответил молодой неаполитанский граф.

— Помилуйте, граф, откройте нам имя этого рокового существа! — насмешливо воскликнула мисс Вард.

Альтавила молчал.

— Неплохо было бы знать, кого нам надо остерегаться, — добавил коммодор.

Молодой неаполитанский граф, казалось, собирался с мыслями; внезапно он встал, подошел к дядюшке мисс Вард, почтительно поклонился ему и произнес:

— Милорд Вард, я прошу у вас руки вашей племянницы.

От такого неожиданного предложения Алисия покраснела, а коммодор из багрового сделался пунцовым.

Разумеется, граф Альтавила мог претендовать на руку мисс Вард; он принадлежал к одной из старейших и знатнейших семей Неаполя; он был красив, молод, богат, обаятелен, превосходно воспитан, обладал безупречным вкусом. В его предложении не было ничего оскорбительного, но сделано оно было столь неожиданно, столь странно и было столь мало связано с темой предшествующего разговора, что удивление дяди и племянницы было вполне объяснимо. Однако Альтавила не казался ни удивленным, ни растерянным; он спокойно стоял и ждал ответа.

— Мой дорогой граф, — вымолвил наконец коммодор, придя в себя от замешательства, — ваше предложение удивляет меня — в той же степени, в которой оно оказывает мне честь. Поистине, я не знаю, что вам и ответить; я даже не успел посоветоваться с племянницей. Мы только что говорили о чарах, о сглазе, о рогах, об амулетах, о ладонях и руках, сжатых в кулак, о всякой всячине, не имеющей ни малейшего отношения к браку, — и вдруг вы просите у меня руки Алисии! Ваше предложение никак не следует из нашего разговора, поэтому надеюсь, вы не будете на меня в обиде, если я скажу, что у меня еще нет определенных соображений на этот счет. Разумеется, вы были бы прекрасной парой, но мне казалось, что у племянницы моей иные планы. Правда, старый морской волк вроде меня не может похвастаться умением читать в сердцах юных девиц…

Поняв, что дядя ее окончательно запутался, Алисия воспользовалась возникшей паузой, чтобы прекратить затянувшуюся тягостную сцену, и сказала неаполитанцу:

— Граф, когда порядочный человек открыто просит руки честной девушки, ей не пристало чувствовать себя обиженной; однако она вправе удивиться странной форме, приданной этой просьбе. Я просила вас назвать мне имя так называемого етаторе, чье влияние, по вашему мнению, может повредить мне, а вы внезапно обращаетесь к моему дядюшке с предложением, повод для которого мне совершенно не ясен.

— Дело в том, — ответил Альтавила, — что ни один джентльмен добровольно не становится доносчиком, и только муж может защитить свою жену. Поразмыслите еще несколько дней. Надеюсь, что рога, поставленные на видное место, пока обезопасят вас от всяческих неприятностей.

С этими словами граф встал и, низко поклонившись, вышел.

Виче, угрюмая служанка с кудрявыми волосами, пришла убрать чайник и чашки; медленно поднимаясь по ступенькам беседки, она слышала конец разговора. Крестьянская девушка из Абруцц, за несколько лет работы прислугой так толком и не привыкшая к городской жизни, она не могла не питать живейшего отвращения к Полю д’Аспремону, ибо тот был forestiere, подозреваемый в етатуре. К тому же она искренне восхищалась графом Альтавилой и не понимала, как мисс Вард могла предпочесть ему этого тщедушного и бледного юношу, которого она, Виче, и близко бы не подпустила, даже если бы он и не был етаторе. Итак, не оценив деликатности графа и желая отвести от своей любимой хозяйки вредоносное влияние, служанка наклонилась к уху мисс Вард и прошептала:

— А я знаю, чье имя скрыл от вас граф Альтавила.

— Я запрещаю вам называть его мне, Виче, если вы хотите, чтобы я по-прежнему хорошо относилась к вам, — ответила Алисия. — Любые суеверия постыдны, и я не собираюсь придавать им значения; истинная христианка страшится только гнева Господа.

VII

«Етаторе! Етаторе! Доподлинно это слово относилось ко мне, — твердил про себя Поль д’Аспремон, возвращаясь в гостиницу. — Не знаю, что оно означает, но в нем, без сомнения, содержится оскорбление или насмешка. Однако что такого странного, необычного или смешного есть во мне, что могло бы привлечь столь нежелательное внимание? Конечно, сам себе — плохой судья, но я всегда был уверен, что я не красавец, но и не урод, не великан, но и не карлик, не тощ, но и не толст, словом, вполне незаметен в толпе. В моем костюме нет ничего вычурного; на голове у меня нет тюрбана с зажженными свечами, как у господина Журдена во время турецкой церемонии в комедии Мольера; я не ношу куртку с вышитым на спине золотым солнцем; впереди меня не идет негр, бьющий в литавры. Моя персона, впрочем, совершенно неизвестная в Неаполе, облачена в общепринятый костюм, так сказать, домино современной цивилизации, и я ничем не отличаюсь от щеголей, фланирующих по виа Толедо или на Ларго дель Палаццо, разве только бант моего галстука не столь замысловат, булавка, которой он заколот, не столь огромна, рубашка не изобилует вышивкой, жилет не столь кричащей расцветки, часовая цепочка всего одна, а завитые волосы не напоминают руно.

Возможно, я недостаточно завит — завтра же попрошу гостиничного парикмахера посильнее завить меня. Однако здесь уже привыкли к иностранцам, и некоторые различия в туалете вряд ли могут объяснить, почему в моем присутствии начинают шептать это таинственное слово и делать странный жест. К тому же я заметил, что все, кого я встретил по дороге, тотчас же старались перейти на другую сторону, и в глазах их читались страх и неприязнь. Что я мог сделать этим людям? Ведь я впервые видел их! Путешественник, эта тень, мелькнувшая, чтобы не появиться вновь, везде встречает вежливое безразличие, если только он не прибыл из какой-либо далекой страны и не являет собой образчик неведомой доныне расы. Каждую неделю пакетботы доставляют сюда тысячи таких же, как я, туристов. Но кого они волнуют, кроме носильщиков, хозяев гостиниц и наемных слуг? Я не убивал своего брата, потому что у меня его не было, и, значит, не отмечен Господом печатью Каина; однако при виде меня люди мрачнеют и шарахаются в сторону. Ни в Париже, ни в Лондоне, ни в Вене, ни в одном из городов, где мне довелось побывать, я никогда не замечал, что вид мой производит подобное воздействие. Меня часто считали гордецом, спесивцем, отшельником; мне говорили, что я позаимствовал от англичан их sneer и злоупотребляю ею, обвиняли в подражании лорду Байрону, однако повсюду меня принимали так, как обычно принимают джентльмена, а если мне случалось самому сделать первый шаг к сближению, от этого уважение ко мне лишь только возрастало. Трехдневный переход из Марселя в Неаполь не мог изменить меня настолько, что я внезапно превратился в негодяя или в посмешище; немало женщин одаривали меня своим вниманием; я сумел затронуть сердце мисс Алисии Вард, прелестнейшей девушки, воистину небесного создания, настоящего ангела из стихов Томаса Мура!»

Рассуждения эти, несомненно небезосновательные, несколько успокоили Поля д’Аспремона, и он убедил себя, что придал оживленной мимике неаполитанцев, изъясняющихся, как известно, в отличие от всех прочих народов, не столько словами, сколько жестами, смысл, которого она не имела.

Было поздно. Все путешественники, за исключением Поля, уже разошлись по своим комнатам; Джельсомина, одна из служанок, присутствовавших на собрании, состоявшемся на кухне под председательством Вирджилио Фальсакаппа, ожидала возвращения Поля, чтобы запереть дверь на засов. Нанелла, вторая служанка, чья очередь была сегодня дежурить, попросила свою более храбрую приятельницу заменить ее: она не хотела встречаться с forestiere, подозреваемом в етатуре. Итак, Джельсомина была во всеоружии: на груди у нее топорщилась огромная связка амулетов, еще пять маленьких коралловых рожек торчали в разные стороны, нанизанные вместе с коралловыми бусинами на кольца ее серег; на руке ее, заранее сложенной в требуемую фигуру, большой палец и мизинец были столь прилежно вытянуты, что, несомненно, заслужили бы одобрение почтенного священника Андреа ди Джорио, автора «Mimica degli antichi investigata nel gestire napoletano».

Подавал господину д’Аспремону факел, отважная Джельсомина, пряча руку в складках юбки, так настойчиво, почти вызывающе, смотрела ему прямо в глаза, что француз смутился и отвел свой взгляд; казалось, это обстоятельство доставило девушке большое удовольствие.

Видя, как она, не сходя с места, выпрямляет руку и движением статуи протягивает постояльцу факел, глядя на ее четкий профиль в окружении тонкого ореола света, уловив ее недвижный пылающий взор, можно было подумать, что перед нами античная Немезида, карающая виновного.

Когда путешественник поднялся по лестнице и шум его шагов затих, Джельсомина с торжествующим видом вскинула голову и заявила: «А здорово я заставила этого проклятого господина — да поразит его святой Януарий — отвести глаза! Теперь я могу быть спокойна, со мной ничего не случится».

Поль спал плохо, сон его был тревожен. После вчерашних размышлений его мучили кошмары: его окружали уродливые гримасничающие лица, искаженные ненавистью, гневом и страхом; потом лица исчезали; на смену им из темноты выползали руки с длинными, тонкими, костистыми пальцами с узловатыми фалангами, мерцавшие красноватым адским светом; они грозили ему, складываясь в магические фигуры; их загнутые, словно у тигра, ногти, росли и становились похожими на когти грифа; медленно приближаясь к его лицу, они, казалось, вот-вот вырвут его глаза из орбит. Нечеловеческим усилием Полю удалось отогнать эти руки, разлетевшиеся во все стороны на кожистых крыльях, словно стая летучих мышей. Вслед за руками с крючковатыми пальцами появились черепа — бычьи, буйволовые, оленьи, гладкие белые черепа, зажившие своей мертвой жизнью; все они наступали на него, устремив вперед заостренные раскидистые рога, и он падал в море, где в тело его впивались сотни острых раздвоенных кораллов. Набежавшая волна выбрасывала его — истерзанного, разбитого, полумертвого — на берег, где ему в забытьи, словно Дон-Жуану в поэме лорда Байрона, являлась дева, склонявшая к нему свою очаровательную головку. Это была не Гайдэ, но Алисия, еще более прекрасная, чем греческая красавица, созданная воображением поэта. Девушка пыталась оттащить его от воды и, обессилев, взывала к своей угрюмой служанке Виче, а та, злобно смеясь, отказывалась помочь ей: руки Алисии ослабевали, и Поль вновь падал в бездну.

Эти бессвязные жуткие фантасмагорические картины, бессмысленные и ужасные, а также другие, еще более непонятные, напоминали офорты Гойи, где бесформенные призраки, выползавшие из густых теней, терзали спящего до первых проблесков утренней зари. Душа Поля, высвободившись из своей телесной оболочки, казалось, понимала то, о чем его бодрствующая мысль никак не могла догадаться, и с помощью образов, кишащих в черных коридорах сна, пыталась объяснить ему его предчувствия.

Поль встал разбитый и озабоченный; он был уверен, что его ночные кошмары являются ключом к некой страшной тайне; необходимость раскрыть ее пугала его; он стоял рядом с этой роковой тайной, зажмурив глаза, чтобы ничего не видеть, и заткнув уши, чтобы ничего не слышать. Никогда еще он не чувствовал себя столь неуверенно: он сомневался даже в Алисии. Самодовольная фатоватая внешность неаполитанского графа, удовольствие, с которым девушка слушала его, сочувственное выражение лица коммодора — все это всплывало в его памяти, стремительно обрастало тысячью безжалостных подробностей, наполняло его сердце горечью и усиливало его меланхолию.

Дневной свет обладает исключительным правом рассеивать тревоги, вызванные ночными видениями. Ослепленный Смарра, задетый золотой стрелой дневного света, влетевшей в комнату сквозь щель между занавесками, улетает, яростно хлопая перепончатыми крылами. Солнце радостно сияло, небо было чисто, и над синей гладью моря сверкали миллионы золотистых брызг: мало-помалу Поль успокоился; он постарался забыть о страшных снах и непонятных предчувствиях вчерашнего вечера, а если и вспоминал о них, то лишь для того, чтобы упрекнуть себя в излишней мнительности.

Он отправился прогуляться на бульвар Кьяйа, чтобы развлечься зрелищем кипучей неаполитанской жизни: отчаянно гримасничая и размахивая руками, то есть выказывая оживление способом, совершенно не свойственным жителям Северной Италии, торговцы речитативом выкрикивали свой съедобный товар, но так как они изъяснялись на местном диалекте, а Поль знал только итальянский язык, он не понимал их. Однако всякий раз, когда он останавливался возле какой-нибудь лавчонки, хозяин ее приходил в смятение, вполголоса бормотал какие-то заклятия и вытягивал вперед большой палец и мизинец, словно желая проткнуть его этими импровизированными рогами; более дерзкие кумушки открыто осыпали его проклятиями и показывали ему кулак.

VIII

Д’Аспремон, слыша, как проклинают его обитатели Кьяйа, решил, что стал мишенью для замысловатых грубых шуточек, которые торговцы рыбой обычно отпускают в адрес явившихся на рынок хорошо одетых людей. Однако в глазах каждого встречного читалось такое неподдельное отвращение, такой искренний страх, что вскоре он вынужден был отказаться от этого объяснения. Слово «етаторе», поразившее его ухо в театре Сан-Карлино, было произнесено вновь, но на этот раз в нем звучала угроза, поэтому он медленным шагом отправился обратно, стараясь ни на чем не задерживать свой взгляд, ставший причиной стольких волнений. Держась поближе к домам и стараясь не привлекать к себе внимания прохожих, Поль набрел на книжный развал букиниста. Он остановился и принялся листать книги; стоя спиной к прохожим и держа в руках книгу, он, скрытый от людских глаз шелестящими страницами, не рисковал снова подвергнуться оскорблениям. Мелькнувшая было мысль отделать всех этих каналий тростью, была тут же изгнана: в его душу начинал закрадываться смутный суеверный страх. Он вспомнил, что как-то раз, желая проучить наглого кучера, ударил того легкой тростью, но нечаянно попал ему в висок, и тот умер на месте; это невольное убийство до сих пор камнем лежало на его совести. Просмотрев и положив обратно несколько томов, он наткнулся на трактат о етатуре синьора Никколо Валетты; заглавие пламенело огненными буквами, казалось, рука рока поставила эту книгу у него на пути. Букинист насмешливо смотрел на Поля, позвякивая двумя или тремя черными рожками, висящими вместе с брелоками на часовой цепочке. Поль бросил ему шесть или семь карлино — сумму, в которую был оценен вожделенный том, и побежал в гостиницу, желая как можно скорее затвориться у себя в комнате и начать читать книгу, должную прояснить и определить природу страхов, осаждавших его с первых шагов пребывания в Неаполе.

Книжечка синьора Валетты столь же распространена в Неаполе, сколь «Секреты великого Альберта», Эттейла или «Ключ к снам» в Париже. Валетта определяет понятие етатуры, учит, как следует распознавать ее, каким образом от нее предохраняться; он подразделяет етаторе на несколько разрядов, в зависимости от степени их зловредности, и затрагивает все вопросы, связанные с этим серьезным предметом.

Если бы д’Аспремон наткнулся на эту книгу в Париже, он рассеянно пролистал бы ее, как пролистывают старый альманах, напичканный нелепыми историями, и посмеялся бы над тем, с каким глубокомыслием автор рассуждает о явных нелепостях. Но в его теперешнем состоянии духа, вдали от привычной для него обстановки, после целого ряда ничтожных на первый взгляд совпадений, он прочел старый трактат, холодея от ужаса, словно перед ним лежала колдовская книга, и он по слогам разбирал содержащиеся в ней заклинания духов и каббалистические формулы. Сам того не желая, он проникал в секреты ада, и чем дальше он читал, тем больше страшных тайн раскрывалось ему; он понял, какой роковой силой наделен: он был етаторе! Надо было признаться в этом хотя бы самому себе: он обладал всеми отличительными признаками етаторе, описанными Валеттой.

Нередко случается, что человек, считавший себя совершенно здоровым, случайно или по рассеянности открывает медицинский трактат и, читая описание признаков болезни, узнает, что болен; ведомый роковой нитью, он, разбирая каждый симптом, чувствует, как в нем болезненно вздрагивает каждый орган, каждый мускул, чьи скрытые движения ранее от него ускользали, и он бледнеет, понимая, что смерть, которую он считал такой далекой, уже стоит рядом. Подобное чувство испытал Поль.

Встав перед зеркалом, он со страхом принялся скрупулезно изучать свою внешность: несовершенство облика, составленного из совершеннейших черт, обычно не встречающихся вместе, делало его более, чем когда-либо, похожим на падшего архангела. Силуэт его мрачно вырисовывался в черной глубине зеркала; глазные прожилки корчились в конвульсиях, словно гадюки, брови изгибались подобно лукам, откуда только что выпустили смертоносные стрелы; белая морщина на лбу напоминала шрам от ожога молнией, а в его отливающих медью волосах, казалось, вспыхивали адские огни; мраморная бледность кожи еще более подчеркивала совершенство каждой в отдельности черты его лица; соединившись же вместе, они производили воистину жуткое впечатление.

Поль испугался самого себя: ему показалось, что его флюиды, отразившись от зеркала, словно отравленные дротики, возвращаются обратно к нему: представьте себе Медузу, разглядывающую свое чудовищное и одновременно прекрасное изображение в сверкающем зловещим блеском медном щите.

Скорей всего нам возразят, что светский молодой человек, знакомый с последними достижениями современной науки, живущий в обществе, привыкшем подвергать сомнению все и вся, вряд ли всерьез уверует в простонародный предрассудок и вообразит, что он сам роковым образом наделен таинственной злокозненной силой. Но в ответ мы напомним о существовании мыслей, оказывающих на нас поистине гипнотическое влияние, и наша воля, не будучи в состоянии противостоять им, постепенно оказывается сломленной: многие маловеры, прибыв в Неаполь, смеются над етатурой, но проходит время, и они начинают щетиниться рогатыми защитными сооружениями и в ужасе бегут от каждого незнакомца с пристальным взором. Поль д’Аспремон находился в более худшем положении: он сам был наделен fascino, и все избегали его или делали в его присутствии предохранительные знаки, рекомендуемые синьором Валеттой. Хотя разум его и бунтовал против подобного определения, он вынужден был признаться, что бесспорно обладал всеми признаками, характеризующими етаторе. Даже самый просвещенный человеческий ум имеет темный уголок, где скорчились безобразные химеры предрассудков и свили гнезда летучие мыши суеверия. В нашей повседневной жизни кроется столько нерешенных загадок, что невозможное становится вероятным. Можно верить во все или же все отрицать: с определенной точки зрения мечта существует в такой же мере, в какой существует реальность.

Поль ощутил, как его пронизала безысходная тоска: он был чудовищем! Хотя наклонности его были чрезвычайно миролюбивыми, да и от природы он был необычайно доброжелателен, несчастье коренилось в нем самом; взгляд его, невольно отягощенный ядом, вредил тем, на ком он останавливался, пусть даже с благими намерениями. Он обладал страшной властью соединять, концентрировать, дистиллировать болезнетворные миазмы, грозные электрические силы, роковые воздействия атмосферы, дабы, словно метательные дротики, рассыпать их вокруг себя. Многие обстоятельства его жизни, до сих пор казавшиеся ему необъяснимыми, отчего он бессознательно возлагал вину за них на случай, теперь предстали перед ним в бледном свете дня: он вспоминал разного рода загадочные трагические происшествия, необъяснимые несчастья, беспричинные катастрофы, оставившие в его душе горький след. Цепочка странных совпадений, выстроившаяся в его уме, подтверждала его печальный вывод: он был заложником своего рокового дара.

Год за годом перебирал он свою жизнь; он вспомнил мать, которая умерла, дав ему жизнь, печальную кончину своих маленьких друзей по коллежу; самый любимый друг его разбился — Поль смотрел, как тот карабкается на дерево, и малыш неожиданно упал; прогулка на лодке вместе с двумя товарищами, обещавшая быть такой веселой, окончилась трагически: он вернулся один, еле живой, после бесплодных попыток вырвать у цепкой речной травы тела несчастных мальчиков, захлебнувшихся, когда лодка неожиданно перевернулась. Однажды во время поединка в фехтовальном зале у его рапиры соскочил наконечник, и он, не заметив, что его оружие теперь несло смерть, опасно ранил своего противника — молодого человека, которого он очень любил. Разумеется, все эти несчастные случаи имели вполне рациональные объяснения, и Поль до сих пор считал их достаточно убедительными. Однако после знакомства с книгой Валетты все случайное и неожиданное получило для него свое объяснение: роковое влияние — fascino, jettatura — было истинной причиной этих страшных случайностей. Подобная череда несчастий, случившихся с людьми, дружившими с одним и тем же человеком, не могла быть естественной.

В памяти его во всех ужасных подробностях всплыло еще одно недавнее происшествие, немало способствовавшее укреплению его прискорбной уверенности.

В Лондоне он часто ходил в Королевский театр; особенно поразила его одна молоденькая английская танцовщица, изящная, как сама Грация. Восхищаясь ею не более, нежели восхищаешься хорошенькой фигуркой, изображенной на картине или гравюре, он тем не менее всегда пристально высматривал ее среди товарок по кордебалету, несущихся в вихре балетных па. Ему нравилось ее нежное и чуточку грустное лицо, ее изысканная бледность, которая никогда, даже в самом бурном танце, не уступала место румянцу, ее прекрасные шелковистые волосы, белокурые и блестящие, убранные в зависимости от роли звездами или цветами, ее томный взор, теряющийся в пространстве, ее девственной чистоты плечи, вздрагивающие под направленным на них лорнетом, ее обтянутые тонким шелковым чулком ножки, вынужденные разгонять окружавшие их облака газа, позволяя тем самым любоваться их безупречной, словно у античной статуи, формой. Каждый раз, когда она пробегала перед рампой, он всегда находил способ незаметно выразить ей свое восхищение или же вооружался лорнетом, чтобы получше разглядеть ее.

В один из вечеров танцовщица, влекомая круговым вихрем вальса, подлетела непозволительно близко к сверкающей огнями черте, именуемой рампой и отделяющей в театре мир вымышленный от мира реального; ее легкое одеяние сильфиды трепетало как крылья готовящейся взлететь голубки. Газовый рожок выбросил свой бело-голубой язычок, и тот лизнул воздушную ткань. Огонь вмиг охватил девушку; несколько секунд она, словно блуждающий огонек, еще продолжала танец, кружась в кровавых бликах пламени, а затем, ничего не понимая и обезумев от ужаса, бросилась к кулисам, заживо пожираемая огнем пылающих одежд. Поль тяжело переживал этот трагический случай, о котором в то время писали все газеты. Те, кому любопытно узнать имя жертвы, могут прочесть его в них. Но печаль Поля не усугублялась муками совести. Он отнюдь не чувствовал себя виновником несчастья и больше, чем кто-либо иной, сожалел о жертве трагической случайности.

Теперь же он был уверен, что именно он с его вечным стремлением получше разглядеть очаровательное создание стал виновником ее смерти. Он смотрел на себя в зеркало и видел убийцу: он боялся самого себя и хотел бы никогда не появляться на свет.

На смену отчаянию пришел яростный протест; он нервно расхохотался, с силой отшвырнул книгу Валетты и воскликнул: «Вот уж в самом деле я или сошел с ума, или лишился разума! Похоже, солнце Неаполя ударило мне в голову. Что бы сказали мои друзья из клуба, если бы узнали, что я всерьез пытаюсь решить весьма странный вопрос: етаторе я или нет?»

Падди скромно постучал в дверь. Поль открыл, и грум, педант во всем, что касалось службы, на лаковом козырьке своего кепи подал ему письмо от мисс Алисии, сопровождая свои действия извинениями за то, что не смог положить письмо на серебряный поднос.

Д’Аспремон сломал печать и прочел следующее:

«Неужели вы все еще дуетесь на меня, Поль? Вчера вечером вы не пришли, и ваш лимонный шербет, стоя на столе в ожидании вашего прибытия, медленно таял. До девяти часов я прислушивалась, пытаясь сквозь непрерывный стрекот цикад и гул баскского тамбурина различить стук колес вашего экипажа; когда же надежда окончательно была потеряна, я поссорилаь с коммодором. Полюбуйтесь же, как терпеливы женщины! Так, значит, вас очаровали Пульчинелла с его черным носом, дон Лимон и донна Панграция? {300} Моя полиция донесла мне, что вы провели вечер в театре Сан-Карлино. Из ваших так называемых важных писем вы не написали ни одного. Почему бы вам просто не признаться и честно не сказать, что вы ревнуете к графу Альтавиле? Я считала вас гордецом, и подобная скромность с вашей стороны меня трогает. Но не бойтесь, господин д’Альтавила слишком красив, а Аполлону увешанный брелоками, не в моем вкусе. Надо бы мне гордо и презрительно заявить вам, что я даже не заметила вашего отсутствия; но истина такова, что те часы, когда вас не было, показались мне непомерно долгими, отчего настроение мое было прескверно, я страшно нервничала и едва не побила Виче, которая смеялась как сумасшедшая — никак не могу понять почему.

А. В.»

Светлое и насмешливое письмо мисс Вард окончательно вернуло Поля к реальной жизни. Он оделся и приказал подать коляску. Вскоре вольтерьянец Скаццига уже щелкал кнутом над головами своих норовистых скакунов, и те галопом неслись по мостовой из вулканического туфа; люди, по обыкновению толпившиеся на набережной Санта-Лючия, расступались перед ними.

— Скаццига, какая муха вас укусила? Осторожней, вы рискуете опрокинуть нас! — воскликнул д’Аспремон.

Кучер быстро обернулся, собираясь ответить, и глаза его встретились с беспокойным взглядом Поля. В это время переднее колесо налетело на камень, коляску тряхнуло, и от этого толчка Скаццига, не выпуская из рук вожжи, слетел со своего сиденья. Ловкий, как обезьяна, он быстро взобрался на место; на лбу его виднелась огромная, размером с куриное яйцо, шишка.

— Черт меня побери, если я еще раз обернусь к тебе! — проворчал он сквозь зубы. — Тимберио, Фальсакаппа и Джельсомина были правы — это настоящий етаторе! Завтра же куплю пару рогов. Если они и не принесут удачи, то уж хуже точно не будет.

Это незначительное происшествие имело весьма неприятные последствия для Поля; оно вновь вовлекло его в магический круг, который он так стремился разорвать: случайный камень всегда может попасть под колесо экипажа, любой кучер может неловко свалиться со своего сиденья, в этом нет ничего сверхъестественного и таинственного. Однако причина мгновенно повлекла за собой следствие, падение Скацциги последовало непосредственно после того, как он посмотрел на него, так что мрачные предчувствия пробудились в нем с новой силой.

«Как мне хочется, — воскликнул про себя Поль, — завтра же уехать из этой дикой страны, где от жары мозги мои ссохлись и болтаются в черепной коробке подобно засохшему ореху в его сколупе. Если бы я доверил свои страхи мисс Вард, она бы только посмеялась над ними; а климат Неаполя благоприятен для ее здоровья. Ее здоровье! Но до встречи со мной она чувствовала себя превосходно! Из лебединого гнезда, что покачивается на волнах и именуется Англией, еще никогда не выпархивал более здоровый и жизнерадостный птенец! Глаза ее радостно блестели; на шелковистой коже щек рдел румянец; в голубоватых венах, проступавших через тонкую кожу, бурным потоком струилась горячая кровь; ее хрупкая красота таила в себе молодую силу! От моего взора она побледнела, похудела, изменилась! Как тонки стали ее изящные руки! Какие густые тени пролегли у нее под глазами! Казалось, что чахотка впилась своими костистыми пальцами ей в плечи. В мое отстутствие к ней быстро вернулся прежний румянец; дыхание, к которому с таким страхом прислушивался врач, вновь стало легким и свободным; избавившись от моего губительного влияния, она будет жить долго и счастливо. Разве я не убиваю ее? В тот вечер, в то самое время, когда я был у нее, разве страшная болезнь не посетила ее вновь? Разве щеки ее не побледнели, словно сама смерть повеяла на них своим холодным дыханием? Разве я невольно не напускаю на нее порчу? Но может быть, ее нездоровье объясняется вполне естественными причинами. Многие молодые англичанки имеют предрасположенность к заболеваниям груди».

Вот какие мысли занимали по дороге Поля д’Аспремона. Войдя в беседку, излюбленное местопребывание мисс Вард и коммодора, он сразу же увидел огромные рога сицилийского быка; их черненые изогнутые серпы стояли на самом видном месте. Поняв, что Поль заметил подарок графа Альтавилы, коммодор посинел: это был его способ краснеть; не столь деликатный, как его племянница, он выслушал признание Виче…

Алисия, исполненная презрения, величественным жестом приказала служанке унести рога; ее счастливый взгляд, обращенный к Полю, был исполнен любви, мужества и веры.

— Оставьте их на своем месте, — сказал Поль Виче, — они очень красивы.

IX

Фраза Поля относительно рогов, подаренных графом Альтавилой, похоже, доставила удовольствие коммодору; Виче улыбнулась, сверкнув острыми, как у хищного зверя, редкими белыми зубами; в глазах Алисии, обрамленных длинными ресницами, застыл немой вопрос, обращенный к Полю, но тот оставил его без ответа.

Воцарилась гнетущая тишина.

Каждый раз, когда приходишь в дом, даже в тот, где тебе всегда рады, всегда ждут и где ты бываешь чуть ли не каждый день, в первые минуты возникает ощущение некоторой неловкости. Пока ты отсутствуешь, пусть даже недолго, в нем происходит смена атмосферы, о которую разбиваются любые флюиды. Она похожа на тонкий прозрачный лед, позволяющий все видеть, но не пропускающий даже мухи. На первый взгляд перед тобой ничего нет, однако чувствуется невидимое препятствие.

Невысказанная мысль, скрывавшаяся за подобающим в таком случае светским разговором, одновременно занимала всех трех участников этой сцены, ощущавших себя не в своей тарелке. Коммодор машинально крутил большими пальцами; д’Аспремон упорно смотрел на черные отполированные острия рогов; запретив Виче уносить рога, он, подобно натуралисту, разглядывал их столь внимательно, словно пытался по останкам определить неизвестное доныне животное; Алисия, делая вид, что завязывает бант, нервно теребила розетку из широкой ленты, опоясывавшей ее муслиновый пеньюар.

Наконец, воспользовавшись свободой, которую имеют английские девушки, столь скромные и сдержанные после замужества, мисс Вард первой нарушила молчание.

— В самом деле, Поль, с некоторых пор вы ведете себя отвратительно. Неужели ваша любезность — это холодолюбивое растение, что цветет только в Англии, и тотчас увядает, попав в жаркий климат, подобный здешнему? Как вы были внимательны ко мне в нашем коттедже в Линкольншире, как предупредительны, как старались угодить мне! Прижимая руку к сердцу, вы с трепетом приближались ко мне, у вас была безукоризненная прическа, и вы были готовы в любую минуту преклонить колено перед идолом вашей души — именно такими и изображают влюбленных в модных романах.

— Я по-прежнему люблю вас, Алисия, — проникновенно ответил д’Аспремон, не отрывая взгляда от рогов, прикрепленных к одной из античных колонн, поддерживавших потолок из виноградных лоз.

— Вы говорите это таким мрачным тоном, что нужно быть очень большой кокеткой, чтобы поверить вам, — продолжала мисс Вард. — Кажется, я поняла, что вас привлекало во мне: бледная кожа, худоба, костлявая бесплотная фигура; недомогание придавало мне некое романтическое очарование, которое я теперь утратила.

— Алисия! Никогда еще вы не были так прекрасны.

— Слова, слова, слова, как сказал Шекспир. Я так прекрасна, что вы не удостаиваете меня даже взглядом.

В самом деле, д’Аспремон ни разу не посмотрел в сторону девушки.

— Вот видите, — излишне глубоко вздохнула она, — я же понимаю, что стала похожа на толстую коренастую крестьянку, этакую резвую хохотушку с карминными губами и румянцем во всю щеку, неуклюжую, без капли томности, с которой невозможно показаться на балу в Олмэксе или вложить в памятный альбом ее портрет, отделив его листом папиросной бумаги от восторженного сонета в ее честь.

— Мисс Вард, вам нравится клеветать на себя, — произнес Поль, опуская глаза.

— Лучше честно признайтесь, что вы находите меня ужасной. В этом также и ваша вина, коммодор; ваши куриные крылышки, ваши котлетки, ваши говяжьи филе, ваши стаканчики Канарского вина, ваши прогулки на лошади, ваши морские ванны, ваши гимнастические упражнения невольно превратили меня в здоровую мещанку и развеяли поэтические иллюзии господина д’Аспремона.

— Вы мучаете господина д’Аспремона и смеетесь надо мной, — ответил коммодор. — Никто еще не оспорил полезность говяжьего филе, а канарское вино еще никому не приносило вреда.

— Бедный Поль, какое разочарование! Расстаться с русалкой, эльфом, ундиной, а встретить девицу, обычно именуемую родственниками и врачами юной особой отменного здоровья! Так слушайте меня, раз уж вы боитесь смотреть мне в глаза, а если и смотрите, то вздрагиваете от ужаса — я вешу на целых семь унций больше, чем весила перед отъездом из Англии.

— На восемь унций! — с гордостью поправил ее коммодор; самая нежная мать не могла бы так заботиться о своем детище, как старик заботился об Алисии.

— Неужели на целых восемь? Ах, какой вы гадкий, дядюшка, вы хотите, чтобы господин д’Аспремон окончательно во мне разочаровался? — с притворным отчаянием воскликнула Алисия.

Все то время, пока Алисия провоцировала Поля своим кокетством, которое она, не имея на то серьезнейших причин, не позволила бы себе даже по отношению к жениху, д’Аспремон пребывал во власти навязчивой идеи и, не желая своим роковым взглядом причинять вред мисс Вард, пристально смотрел на устрашающий талисман или же предоставлял своим глазам возможность бесцельно блуждать по бескрайнему голубому простору, простиравшемуся внизу беседки.

Он задавался вопросом, не должен ли он бежать от Алисии, пусть даже поступком этим он заработает репутацию человека без совести и чести, и окончить дни свои на каком-нибудь пустынном острове, где его способности етаторе угаснут за неимением людей, готовых встречать его роковой взор.

— Кажется, я поняла, — все в том же шутливом тоне продолжала Алисия, — что за мрачные заботы снедают вас: через месяц должна состояться наша свадьба, и вас пугает мысль стать мужем бедной деревенской дурнушки, лишенной какого-либо изящества. Что ж, возвращаю вам ваше слово: можете жениться на моей приятельнице мисс Саре Темплтон, которая, чтобы сохранить талию, ест пикули, запивая их уксусом!

Представив себе такую картину, она рассмеялась звонким серебристым смехом молодости. Коммодор и Поль от души расхохотались вместе с ней.

Однако веселье было непродолжительным; внезапно умолкнув, Алисия подошла к д’Аспремону, взяла его за руку, подвела к стоявшему в углу беседки роялю и, открывая лежавшую на пюпитре нотную тетрадь, произнесла:

— Друг мой, сегодня вы не расположены к беседе, но «чего не следовало бы говорить, то поется», значит, вы можете исполнить партию в этом дуэте; аккомпанемент также не затруднит вас: здесь почти одни аккорды.

Поль сел на табурет, мисс Алисия встала рядом с ним, чтобы видеть партитуру. В предвкушении блаженства коммодор устроился поудобнее, а именно откинул голову и вытянул ноги; он утверждал, что разбирается в музыке и обожает слушать ее, однако на шестом такте он неизменно засыпал сном праведника, упорно, несмотря на насмешки племянницы, именуемым им экстазом, — даже если ему иногда случалось при этом храпеть, то есть издавать звуки, весьма далекие от экстатических.

Живая легкая мелодия дуэттино в духе Чимарозы на слова Метастазио была сравнима с бабочкой, порхающей в лучах солнечного света.

Музыка обладает властью разгонять злых духов: уже через несколько тактов Поль перестал думать о заклинающих пальцах, магических рогах, коралловых амулетах, забыл о страшной книге синьора Валетты и пустом вымысле о дурном глазе. Его душа радостно устремлялась ввысь, следуя за бесхитростным светлым напевом.

Словно вслушиваясь в музыку, умолкли цикады, а легкий ветерок, только что подувший с моря, уносил звуки вместе с облетающими лепестками растущих в горшках цветов.

— Мой дядюшка спит столь же крепко, как семеро спящих в своем гроте. Если бы не давность этой его привычки, мы имели бы полное право считать, что наше самолюбие виртуозов уязвлено, — сказала Алисия, закрывая ноты. — Поль, пока дядя отдыхает, не хотите ли вы прогуляться со мной по саду? Я вам еще не показала своего райского уголка.

С гвоздя, торчащего в одной из колонн, она сняла висевшую на нем широкополую флорентийскую шляпу на завязках. Что же касается садоводства, то в этой области Алисия исповедовала весьма странные принципы: она не желала ни срезать цветы, ни подрезать ветви; одичавший, запущенный сад был для нее самым притягательным уголком на всей вилле.

Молодые люди прокладывали путь среди буйной растительности, тотчас же смыкавшей за ними свои плотные ряды. Алисия шла впереди и смеялась, наблюдая, как Поль борется с ветвями олеандра, которые она только что развела, а затем отпустила. Они не сделали и двадцати шагов, как одна из ветвей, желая подшутить над незваными гостями, своими гибкими пальцами подхватила соломенную шляпу мисс Вард и подняла так высоко, что Поль не смог достать ее.

К счастью, зелень была густа, и солнце, как ни старалось, через просветы в листве сумело бросить на песок всего лишь несколько золотых цехинов.

— Вот мой любимый уголок, — сказала Алисия, указывая Полю на испещренный живописными трещинами обломок скалы, защищенный от нескромных глаз густыми зарослями миртов, лимонных, апельсиновых и мастиковых деревьев.

Она села в каменное углубление в форме сиденья, выточенное самой природой, и знаком указала Полю на место возле ее ног, устланное толстым слоем сухого мха, покрывавшего подножие скалы.

— Дайте мне ваши руки и смотрите мне прямо в глаза. Через месяц я стану вашей женой. Почему вы отводите от меня свой взгляд?

В самом деле, Поль, вновь вспомнив о етатуре, отводил глаза в сторону.

— Вы боитесь прочесть в моих глазах измену и ваш приговор? Но вы же знаете, что с того самого дня, когда вы вошли в гостиную нашего дома в Ричмонде и вручили дядюшке рекомендательное письмо, душа моя принадлежит вам. Я из породы тех нежных, романтических и гордых англичанок, которые влюбляются за одну минуту и на всю жизнь, — быть может, больше, чем на всю жизнь, ибо тот, кто умеет любить, умеет и умирать. Смотрите мне прямо в глаза, я этого хочу; не пытайтесь отвести взгляд, смотрите и не отворачивайтесь, иначе я подумаю, что джентльмен, не имеющий права бояться кого-либо, кроме Бога, дал запугать себя гнусным суевериям. Посмотрите на меня тем взглядом, который вы вдруг сочли роковым, но который мне по-прежнему бесконечно дорог, потому что в нем я вижу вашу любовь, и решите сами, считаете ли вы меня все еще настолько красивой, чтобы, когда мы поженимся, повезти меня на прогулку в Гайд-парк в открытой коляске.

В растерянности Поль вперил в Алисию долгий, полный страстного восторга взор. Внезапно девушка побледнела; колющая боль железной стрелой пронзила ей сердце: казалось, у нее в груди лопнул какой-то сосуд, и она быстро поднесла к губам носовой платок. На тонком батисте расплылась красная капля; Алисия тотчас же скомкала платок.

— О! Благодарю, Поль; вы снова сделали меня счастливой, ибо я уже думала, что вы меня больше не любите!

X

Движение, которым Алисия спрятала платок, было не настолько быстрым, чтобы д’Аспремон не заметил его; Поль страшно побледнел: ему только что было дано неоспоримое доказательство его роковых способностей. В мозгу его закружился вихрь самых мрачных мыслей; он даже подумал о самоубийстве; разве не должен он уничтожить себя как вредоносную тварь, устранив тем самым невольную причину стольких несчастий? Он был готов к самым суровым испытаниям, без единого стона вынес бы любые тяготы жизни; но погубить то, что было ему всего дороже, — не слишком ли это жестоко?

Героическим усилием девушка переборола боль, возникшую следом за взглядом Поля; случившееся странным образом совпадало с высказываниями графа Альтавилы. Любой менее стойкий ум был бы поражен таким совпадением, если и не сверхъестественным, то, по крайней мере, труднообъяснимым; но, как мы уже сказали, Алисия была благочестива, но не суеверна. Она точно знала, чему следует верить, а чему нет, и уверенность эта не позволяла ей принимать всерьез истории о таинственных силах, оказывающих влияние на человека. Она слушала их, как слушают сказки кормилицы, и смеялась над предрассудками, столь глубоко укоренившимися среди простонародья. Впрочем, даже если бы она согласилась с существованием етатуры, признала бы, что Поль явно обладает способностями етаторе, ее нежное и гордое сердце ни секунды не колебалось бы в своем выборе. Поль не совершил ни одного проступка, заслужившего упрека со стороны даже самого щепетильного судьи, поэтому мисс Алисия Вард предпочла бы умереть от его взгляда, предположительно столь гибельного, нежели отказаться от его любви, получившей одобрение дяди и должной вскоре увенчаться браком. Мисс Алисия Вард напоминала непорочных героинь Шекспира, отважных и решительных девственниц, которых внезапно вспыхнувшая любовь, чистая и верная, навеки привязывала к своему избраннику. С той минуты, когда рука ее сжала руку Поля, никто на свете более не имел права на его руку. Отныне жизнь ее была навеки связана с его жизнью, и ее скромность возмутилась бы при одной только мысли об ином браке.

Итак, она была действительно весела или столь хорошо притворялась, что обманула бы даже самого тонкого наблюдателя. Подняв коленопреклоненного Поля, она повела его по заросшим цветами и травами аллеям своего дикого сада и довела до места, где пышная растительность расступалась, открывая взорам бескрайнюю морскую синь. Светлое, умиротворяющее зрелище рассеяло мрачные мысли Поля; Алисия доверчиво опиралась на руку молодого человека, как будто уже была его женой. Эта безмолвная и невинная ласка, не заслуживающая внимания стороннего наблюдателя, но необычайно много значащая для нее самой, ясно свидетельствовала о ее безграничном доверии к своему избраннику, стремлении оградить его от ненужных страхов, давала ему понять, как мало значат для нее опасности, которыми ее пугают. Хотя она запретила называть чье-либо имя сначала Виче, а потом и дяде, а граф Альтавила, советуя ей остерегаться вредоносных воздействий, никого не назвал, она быстро поняла, что речь шла о Поле д’Аспремоне; туманные намеки красавца неаполитанца могли относиться только к молодому французу. От нее также не укрылось, что Поль, поддавшись распространенному в Неаполе предрассудку, превращающему в етаторе всякого, чье лицо покажется хотя бы немного необычным, по непостижимой слабости рассудка поверил, что он обладает fascino, и отводил от нее свой исполненный любви взгляд, опасаясь повредить ей. Чтобы уничтожить эту навязчивую идею еще в зародыше, она нарочно разыграла только что описанную нами сцену, результат которой вступил в противоречие с ее намерением и более, чем когда-либо, убедил Поля в его роковом даре.

Влюбленные вернулись в беседку, где коммодор, все еще под воздействием музыки, спал, мелодично похрапывая, в своем бамбуковом кресле. Поль откланялся, и мисс Вард, подражая прощальному жесту неаполитанцев, кончиками пальцев послала ему едва заметный воздушный поцелуй.

— Мы ведь расстаемся до завтра, Поль, не так ли? — нежным, исполненным ласки голосом произнесла она.

В ту минуту Алисия была ослепительно прекрасна; эта пугающая, почти сверхъестественная красота встревожила ее дядю, разбуженного уходом Поля. Белки ее глаз обрели цвет потемневшего серебра, отчего зрачки ее засверкали как две черные звезды; щеки приобрели идеально розовую окраску, чистую и яркую, словно цвета утренней зари, которые всякий художник мечтает создать, но еще никогда не создавал на своей палитре; ее прозрачные, словно агат, виски, покрылись сетью тоненьких голубых прожилок, плоть ее излучала свет: казалось, что через кожу можно было увидеть ее трепещущую душу.

— Как вы сегодня прекрасны, Алисия! — произнес коммодор.

— Вы льстите мне, дядюшка; если я не являюсь самой большой зазнайкой во всех трех королевствах, то это не по вашей вине. К счастью, я не верю в лесть, даже незаинтересованную.

«Красива, угрожающе красива, — думал коммодор. — Она все больше и больше напоминает мне свою мать, бедняжку Нэнси, умершую в возрасте девятнадцати лет. Таким ангелам нет места на земле: кажется, что неземное дуновение приподнимает их, и за плечами их начинают трепетать невидимые крылья; эти белые и розовые краски слишком чисты, слишком совершенны; ее эфирному телу не хватает красной крови и грубой жизненной силы. Господь, одолживший эти создания миру, торопится забрать их обратно. Ослепительная красота Алисии навевает печаль, ибо заставляет думать о расставании».

— Послушайте, дядюшка, раз уж я так прекрасна, — продолжила мисс Вард, заметив, что чело коммодора омрачилось, — значит, самое время выдать меня замуж: фата и венок будут мне весьма к лицу.

— Выдать замуж! Неужели вы так торопитесь покинуть своего старого краснокожего дядюшку, Алисия?

— А я и не собираюсь покидать вас; разве мы не договорились с господином д’Аспремоном, что будем жить все вместе? Вы же прекрасно знаете, что я не могу обойтись без вас.

— Господин д’Аспремон! Господин д’Аспремон!.. Свадьба еще не состоялась.

— Разве у него нет вашего слова… и моего? Сэр Джошуа Вард никогда не изменял своему слову.

— Разумеется, у него есть мое слово, — растерянно ответил коммодор.

— Ведь установленный вами шестимесячный срок истек, не так ли?… И уже несколько дней назад, — робко произнесла Алисия; от смущения ее щеки порозовели еще больше; только создавшееся положение вещей вынуждало ее поддерживать разговор, затрагивающий самые чувствительные струны ее души.

— Ах, моя девочка! Ты, оказывается, считала месяцы; вот и доверяй потом этим скромным физиономиям!

— Я люблю господина д’Аспремона, — серьезно ответила девушка.

— В этом-то вся и закавыка, — пробурчал сэр Джошуа Вард; проникшись убежденностью Виче и Альтавилы, он явно не стремился получить в зятья етаторе. — Ну, почему бы тебе не полюбить другого?

— У меня только одно сердце, — ответила Алисия, — и только одна любовь, даже если мне, как и моей матери, придется умереть в девятнадцать лет.

— Умереть! Не произноси этих страшных слов, умоляю! — воскликнул коммодор.

— Вы можете в чем-либо упрекнуть господина д’Аспремона?

— Разумеется, нет.

— Разве он совершил какой-нибудь бесчестный поступок? Разве он когда-нибудь поступал как трус, негодяй, лжец или лицемер? Разве он когда-либо оскорбил женщину или поступил непорядочно по отношению к мужчине? Разве он чем-либо запятнал свой герб? Разве девушка не может, не краснея и не опуская глаз, появиться с ним вместе в обществе?

— Господин Поль д’Аспремон образцовый джентльмен, достойный всяческого уважения.

— Поверьте, дядюшка, если бы существовал хотя бы малейший повод, я тотчас отказала бы господину д’Аспремону и навек затворилась бы в каком-нибудь уединенном монастыре; но никакая иная причина, слышите вы, никакая, не заставит меня изменить данному мною священному обету, — кротко, но твердо ответила мисс Алисия Вард.

Коммодор вращал большими пальцами, то есть проделывал привычные для себя движения, совершаемые им в тех случаях, когда он не знал, что сказать; они помогали ему держать себя в руках.

— Отчего вы так резко охладели к Полю? — продолжала мисс Вард. — Раньше вы очень тепло относились к нему и даже не могли обходиться без него в нашем коттедже в Линкольншире. Вы пожимали ему руку с такой силой, что едва не расплющивали ему пальцы, и утверждали, что столь достойному молодому человеку вы с радостью доверите счастье любимой племянницы.

— Да, разумеется, я любил нашего милого Поля, — ответил коммодор, взволнованный неожиданными воспоминаниями, — но то, что нельзя разглядеть в туманной Англии, становится ясным под солнцем Неаполя…

— На что вы намекаете? — дрожащим голосом спросила Алисия; ее свежие краски вмиг исчезли, а лицо стало белым, словно у алебастровой статуи на могиле.

— Твой Поль — етаторе.

— Как! Вы, мой дядя, вы, сэр Джошуа Вард, джентльмен, христианин, подданный Ее британского Величества, бывший офицер английского морского флота, человек просвещенный и цивилизованный, способный поддержать разговор на любую тему, вы, образованный и разумный, каждый вечер читающий Библию и Евангелие, — и решаетесь обвинять Поля в етатуре! О! От вас я этого не ожидала!

— Моя дорогая Алисия, — ответил коммодор, — быть может, я действительно обладаю всеми теми качествами, о которых вы только что упомянули, и готов проявлять их — когда речь идет не о вас. Но когда опасность, пусть даже воображаемая, угрожает вам, я становлюсь более суеверным, чем крестьянин из Абруцц, лаццарони из Мола, продавец устриц с Кьяйа, служанка из Терра ди Лаворо или даже сам граф Альтавила. Поль может сколько угодно сверлить меня глазами, я спокойно встречу его взгляд, страшась его не более, чем шпаги или пистолета в руках противника во время дуэли. Дурной глаз не страшен моей задубевшей коже, обветренной и покрасневшей под солнечными лучами обоих полушарий. Когда же дело касается вас, дорогая племянница, я мгновенно становлюсь легковерным, и, признаюсь, что стоит взгляду несчастного молодого человека остановиться на вас, я чувствую, как холодный пот выступает у меня на висках. Я знаю, у него нет дурных намерений и он любит вас больше жизни; но мне кажется, что от его взгляда лицо ваше болезненно искажается, его краски бледнеют, а вы сами пытаетесь скрыть острую боль. Тогда меня охватывает страстное желание выцарапать глаза вашему Полю д’Аспремону, и сделать это острыми рогами, подаренными Альтавилой.

— Бедный дорогой дядя, — воскликнула Алисия, растроганная сердечным порывом коммодора. — Жизнь наша в руках Господа: и принц, спящий в своей роскошной постели, и воробей, ночующий на чердаке под черепичной крышей, умрут не ранее назначенного им наверху часа; fascino тут ни при чем. Это кощунство — верить, что более или менее косо брошенный взгляд может оказать зловредное влияние. Я же знаю, дяденька, — продолжала она, вспомнив шутливое доверительное обращение шута из «Короля Лира», — вы сами не ведаете, что сейчас сказали; ваша привязанность ко мне помутила ваш всегда столь здравый разум. Я же знаю, вы не осмелитесь заявить Полю д’Аспремону, что отказываете ему в руке племянницы, той самой руке, которую сами же ему и вручили, по одной лишь престраннейшей причине, что не желаете иметь своим зятем етаторе!

— Клянусь Иисусом, моим покровителем, остановившим солнце, — воскликнул коммодор, — я так прямо все и выскажу этому красавчику Полю! Когда речь идет о вашем здоровье, а может быть, даже о самой жизни, то мне совершенно безразлично, выгляжу ли я смешным, нелепым или даже бесчестным! Я давал слово нормальному человеку, а не етаторе. Я ему обещал вашу руку; что ж, я нарушу свое обещание, вот и все; если же он будет недоволен, я готов дать ему удовлетворение.

И коммодор, забыв про терзавшую его ногу подагру, сделал решительный жест, напоминавший фехтовальный выпад.

— Сэр Джошуа Вард, вы не станете так поступать, — спокойно и с достоинством произнесла Алисия.

Коммодор, задыхаясь, упал в свое бамбуковое кресло и умолк.

— Так вот, дядюшка, даже если это отвратительное и глупое обвинение верно, разве можно из-за него отказывать господину д’Аспремону и вменять ему в вину его несчастье? Разве вы не согласились, что зло, исходящее от него, не зависит от его воли и что никогда не было души более любящей, великодушной и благородной?

— У нас не принято выходить замуж за вампиров, какими бы добрыми ни были их намерения, — ответил коммодор.

— Но все это химера, каприз, суеверие; в действительности же Поль, к несчастью, подвержен тем же безумным идеям и воспринимает их всерьез; он напуган, у него галлюцинации; он верит в свой роковой дар, боится самого себя. Каждое, даже самое незначительное, происшествие из тех, которые раньше он просто не замечал, а теперь стал считать себя их виновником, укрепляет в нем эту уверенность. Так разве не мне, его жене перед Богом, не той, кто скоро станет ею перед людьми — с вашего благословения, дядюшка, — надлежит успокоить его возбужденное воображение, изгнать бессмысленных фантомов, убедить его в своей очевидной и бесспорной безопасности, развеять его неясную тревогу, готовую превратиться в навязчивую идею, и, дав ему счастье, спасти его прекрасную мятущуюся душу, его блистательный, но попавший в опасность ум?

— Вы всегда правы, мисс Вард, — ответил коммодор, — а я, хотя вы и зовете меня мудрым, всего лишь старый глупец. Наверное, эта Виче — ведьма; она вскружила мне голову своими историями. Что же касается графа Альтавилы, то его рога и прочий каббалистический хлам теперь кажутся мне смешными. Не сомневаюсь, что с его стороны это был стратегический ход, чтобы отвадить Поля и самому жениться на тебе.

— Возможно, граф Альтавила был искренен, — улыбнулась мисс Вард, — ведь, говоря о етатуре, вы только что были заодно с ним.

— Не злоупотребляйте своей победой, мисс Алисия: я слишком недавно обратился в вашу веру и еще могу впасть в прежнее заблуждение. Лучше всего нам было бы с ближайшим же пароходом уехать из Неаполя и спокойно вернуться в Англию. Когда Поль перестанет видеть бычьи рога, оленьи черепа, вытянутые пальцы, коралловые амулеты и прочие дьявольские штучки, его воображение успокоится, а я сам забуду о всей этой чепухе, едва не заставившей меня нарушить слово и тем самым совершить поступок, недостойный порядочного человека. Вы выйдете замуж за Поля, потому что таков уговор. Вы сохраните за мной гостиную и спальню на первом этаже нашего дома в Ричмонде, восьмиугольную башню в Линкольншире, и мы все вместе будем жить там долго и счастливо. Если ваше здоровье потребует более теплого климата, мы снимем сельский дом в окрестностях Тура или Канн, где у лорда Бругхэма прекрасное поместье и где это проклятое суеверие о етатуре, слава Богу, неизвестно. Что вы скажете о моем плане, Алисия?

— Зачем вам мое одобрение, разве я не самая послушная из племянниц?

— Да, когда я делаю то, что хотите вы, маленькая проказница, — улыбнулся коммодор, вставая и направляясь к себе в комнату.

Некоторое время Алисия одна сидела в беседке; но то ли разговор с дядей привел ее в состояние лихорадочного возбуждения, то ли Поль действительно оказывал на девушку влияние, которого так боялся коммодор, но теплый бриз, скользнувший по ее плечам, прикрытым легким газом, показался ей ледяным ветром; в тот же вечер, почувствовав себя неважно, она попросила Виче закутать ей ноги, холодные и бледные, словно изваянные из мрамора, в одно из тех лоскутных одеял, которыми славится Венеция.

Тем временем в траве загорались огоньки светляков, пели кузнечики, а на небосводе всходила плоская желтая луна, окутанная туманной дымкой, поднимавшейся от остывающей земли.

XI

На следующий день после описанной нами сцены Алисия, плохо проведшая ночь, едва коснулась губами питья, которое ей каждое утро приносила Виче, и медленно поставила стакан на низенький столик возле кровати. Она не испытывала никакой боли, но чувствовала себя разбитой; это была не болезнь, но ощущение непосильного бремени жизни, поэтому ей было бы трудно описать свое состояние врачу. Она попросила у Виче зеркало: девушек более волнует ущерб, который страдания наносят их красоте, нежели сами страдания. Мисс Вард была необычайно бледна, и только два маленьких пятна, похожих на два лепестка бенгальской розы, упавших в чашку с молоком, алели на ее белоснежных щеках. Глаза ее сверкали странным блеском, в них догорали последние язычки горячечного огня; ее вишневого цвета губы резко побелели, и, чтобы вернуть им прежний цвет, она прикусила их своими перламутровыми зубками.

Она встала, закуталась в халат из белого кашемира, обернула вокруг головы газовый шарф — несмотря на жару, возбуждающе действующую на неугомонных цикад, она все еще чувствовала легкий озноб — и в привычный час вошла в беседку, дабы не возбудить тревогу бдительного коммодора. Ей не хотелось есть, но она заставила себя проглотить завтрак, ибо сэр Джошуа Вард тотчас же приписал бы воздействию Поля даже самое ничтожное ее недомогание, а именно этого Алисия более всего хотела избежать.

Затем, заявив, что яркий дневной свет утомляет ее, она под этим благовидным предлогом удалилась к себе в комнату, предварительно неоднократно заверив коммодора, становившегося весьма подозрительным, когда дело касалось ее здоровья, что она чувствует себя великолепно.

— Гм, великолепно… сомневаюсь, — сказал себе коммодор, когда племянница ушла. — У нее синяки под глазами и маленькие яркие пятна на щеках — точно такие же, как были у ее бедной матери: та тоже, как и Алисия, считала, что чувствует себя как нельзя лучше. Что делать? Разлучить ее с Полем означает наверняка убить ее; предоставим же действовать природе. Алисия так молода! Да, но именно самых молодых и самых красивых не любит старуха Моб — она ревнива, как женщина. А если мне пригласить доктора? Но разве медицина может помочь ангелу? Однако все тревожные симптомы исчезли… Ах! Если бы я был уверен, что всему виною ты, проклятый Поль, что твое дыхание заставляет клониться к земле этот чудесный цветок, я бы задушил тебя собственными руками. Нэнси не ловила на себе никаких взглядов етаторе, но она умерла. Неужели Алисия тоже умрет? Нет, это невозможно. Я ничем не провинился перед Господом, чтобы он уготовил мне такие страшные муки. К тому времени, когда пробьет ее час, я уже давно буду спать под камнем с надписью «Sacred to the memory of sir Joshua Ward» под сенью родной колокольни. И она будет приходить к серому камню помолиться и оплакать старого коммодора… Не знаю, что со мной творится, однако сегодня утром у меня чертовски унылое и мрачное настроение!

Чтобы развеять грустные мысли, коммодор добавил себе в остывший чай немного ямайского рома и приказал принести свою hooka, невинное развлечение, которое он позволял себе только в отсутствие Алисии, чья утонченная чувствительность вряд ли смогла бы примириться даже с легким дымом, пропущенным через ароматизированную воду.

Он уже распорядился вскипятить воду в чашке и выпустил несколько синеватых колечек дыма, когда Виче объявила о приходе графа Альтавилы.

— Сэр Джошуа, — сказал граф после положенного приветствия, — обдумали ли вы мое предложение, сделанное вам несколько дней назад?

— Я думал над ним, — ответил коммодор, — но вы знаете: я дал слово господину Полю д’Аспремону.

— Разумеется; однако бывают случаи, когда слово можно взять обратно; например, тогда, когда человек, которому это слово было дано, оказывается не тем, кем его считали первоначально.

— Граф, говорите яснее.

— Мне неприятно, что приходится обвинять соперника; но, памятуя о нашем разговоре, мне кажется, вы должны меня понять. Если вы отклоните предложение господина Поля д’Аспремона, согласитесь ли вы иметь меня своим зятем?

— Я — разумеется; но нет уверенности, что мисс Вард согласится с такой заменой. Она без ума от этого Поля, отчасти и по моей вине, ибо, прежде чем начались все эти дурацкие истории, я сам поощрял ухаживания этого молодого человека. Простите, граф, мое определение, но у меня действительно мозги набекрень.

— Вы хотите, чтобы племянница ваша умерла? — взволнованным тоном торжественно произнес Альтавила.

— Что за черт! Почему моя племянница должна умереть? — воскликнул коммодор, подскакивая в кресле и отбрасывая сафьяновый чехол для hooka.

Стоило задеть струну поистине родительской любви сэра Джошуа Варда, как она тут же начинала вибрировать.

— Неужели моя племянница серьезно больна?

— Не волнуйтесь так сильно, милорд; мисс Алисия может жить, и даже очень долго.

— Вот и замечательно! А то я и вправду переволновался.

— Но при одном условии, — продолжил граф Альтавила. — Если она больше не увидит Поля д’Аспремона.

— Ах! Вот мы и вернулись к сглазу! К несчастью, мисс Вард не верит в него.

— Выслушайте меня, — примиряюще сказал Альтавила. — Когда я впервые встретил мисс Алисию на балу у князя Сиракузского и проникся к ней чувством столь же пылким, сколь и почтительным, весь облик ее дышал здоровьем, она наслаждалась радостью бытия, ее обуревала жажда жизни, более всего поразившая меня в ней. Она была ослепительна, и ее окружала атмосфера всеобщего восхищения. Это поистине фосфорическое сияние делало ее похожей на звезду; она затмила англичанок, русских, итальянок — я видел только ее. Британская благовоспитанность сочеталась в ней с дивной грациозностью и необычайной силой, присущей древним богиням; простите потомку греческих колонистов сравнение из мифологии.

— Ваша правда, она была великолепна! Мисс Эдвин о’Херти, леди Элеонора Лилли, миссис Джейн Странгфорд, княгиня Вера Федоровна Барятинская прямо-таки зеленели от досады, — восхищенно проговорил коммодор.

— А разве теперь вы не видите, что красота ее приобрела некую томность, черты лица болезненно заострились, вены на руках вздулись и посинели, голос предательски дрожит, словно разладившаяся гармоника, а его чарующие звуки становятся прерывистыми? Исчезает земное начало, остается лишь ангельская сущность. Мисс Алисия превращается в совершенное эфирное создание, а я, рискуя показаться вам излишне приверженным к материализму, признаюсь, что не люблю в наших земных девушках небесного совершенства.

Слова графа были столь созвучны тайным тревогам сэра Джошуа Варда, что на несколько минут он погрузился в глубокую задумчивость.

— Все это правда; даже когда мне удается обмануть себя, я не могу полностью отделаться от этого впечатления.

— Я еще не закончил, — сказал граф. — Вызывало ли здоровье мисс Алисии какое-либо беспокойство до прибытия в Англию господина д’Аспремона?

— Никогда; это был самый резвый и веселый ребенок во всем Соединенном королевстве.

— Вы сами видите, что присутствие господина д’Аспремона совпадает с приступами болезни, подрывающей драгоценное здоровье мисс Вард. Я не прошу вас, человека, прибывшего из северных краев, поверить в предрассудок, суеверие или как вам будет угодно назвать этот феномен, распространенный у нас на юге, но хотя бы признайте, что эти странные совпадения заслуживают вашего внимания…

— А не может ли болезнь Алисии иметь… естественные причины? — произнес коммодор, потрясенный софизмами Альтавилы; некое чувство, похожее на стыд, удерживало англичанина от признания справедливым простонародного неаполитанского поверья.

— Мисс Вард не больна; она, если можно так сказать, отравлена взглядом; даже если господин д’Аспремон и не етаторе, взор его от этого не становится менее гибельным.

— Что я могу сделать? Она любит Поля, смеется над етатурой и утверждает, что не видит причин, по которым честный человек мог бы забрать назад свое слово.

— Я не имею права заботиться о вашей племяннице; я ей не брат, не родственник, не жених; однако, имея вашу поддержку, я, быть может, попытался бы избавить ее от этого рокового влияния. О, не бойтесь, я не стану делать глупостей; хотя я и молод, я знаю, что не следует поднимать шум вокруг доброго имени девушки; тем не менее позвольте мне сохранить мой план в тайне. Поверьте, намерения мои чисты, и то, что я намереваюсь сделать, достойно честного и порядочного человека.

— Так вы в самом деле любите мою племянницу? — спросил коммодор.

— Да, потому что чувство мое безответно; итак, даете вы мне разрешение действовать?

— Вы ужасный человек, граф Альтавила; хорошо, согласен! Попытайтесь спасти Алисию вашим способом, я не вижу в этом ничего плохого, скажу больше, я нахожу, что это просто замечательно.

Граф встал, откланялся, сел в свой экипаж и приказал кучеру ехать в гостиницу «Рим».

++

Водрузив локти на стол, Поль обхватил голову руками и погрузился в печальные размышления: заметив две или три красные капельки на носовом платке Алисии, он, все еще во власти навязчивой идеи, упрекал себя за свою губительную любовь; он ругал себя за то, что согласился принять преданность этой чудесной девушки, решившейся умереть ради него, и спрашивал, какой величайшей жертвой он мог бы оплатить ее беспримерную самоотверженность.

Падди, грум-жокей, прервал его размышления, протянув ему карточку графа Альтавилы.

— Граф Альтавила! Чего ему от меня нужно? — изумленно воскликнул Поль. — Пригласите его.

Когда неаполитанец появился на пороге, выражение удивления на лице д’Аспремона уже сменилось маской ледяного безразличия, служащей светским людям для сокрытия их истинных чувств.

С холодной вежливостью он указал графу на кресло, сел сам и, не говоря ни слова, стал ждать, устремив взгляд на посетителя.

— Сударь, — начал граф, играя брелоками своих часов, — то, что я имею вам сказать, так необычно, невероятно и непривычно, что вы имеете право вышвырнуть меня в окно. Но избавьте себя от этих грубых действий, ибо, как человек воспитанный, я готов дать вам удовлетворение.

— Я слушаю вас, сударь, и, если ваши речи покажутся мне неуместными, возможно, я воспользуюсь вашим предложением, — ответил Поль; ни один мускул на его лице не дрогнул.

— Вы етаторе!

При этом слове лицо д’Аспремона покрылось зеленоватой бледностью, под глазами пролегли красные круги, брови нахмурились, на лбу пролегла морщина, а зрачки засверкали фосфорическими огнями; он приподнялся, продолжая сжимать сведенными пальцами ручки кресла из древесины акации. Вид д’Аспремона был столь грозен, что, хотя Альтавилу никак нельзя было назвать трусом, он схватил маленькую разветвленную коралловую веточку, висящую среди прочих амулетов на его часовой цепочке, и инстинктивно направил ее острия на своего собеседника.

Величайшим усилием воли д’Аспремон взял себя в руки и произнес:

— Вы правы, сударь, подобное оскорбление действительно влечет за собой расплату, но я терпелив и стану ждать, когда мы сумеем свести наши счеты.

— Как вы догадываетесь, — продолжал граф, — у меня были веские причины нанести вам оскорбление, которое джентльмен может смыть только кровью. Я люблю мисс Алисию Вард.

— А что мне за дело до этого?

— Действительно, вам до этого нет никакого дела, ибо вас любят; но я, дон Фелипе Альтавила, запрещаю вам видеться с мисс Алисией Вард.

— Я не собираюсь исполнять ваши приказы.

— Я это знаю, — ответил неаполитанский граф, — и не надеялся, что вы послушаетесь меня.

— Так почему же тогда вы так поступили? — спросил Поль.

— Я убежден, что fascino, которым вы, к несчастью, обладаете, роковым образом влияет на мисс Алисию Вард. Эта нелепая идея, предрассудок в духе средневековья, наверняка покажется вам смешной; не стану спорить с вами об этом. Ваш взор устремляется на мисс Вард и против вашей воли посылает ей губительные флюиды, постепенно убивающие ее. У меня нет иного способа помешать этому смертоносному воздействию, кроме как затеять с вами ссору из-за какого-нибудь пустяка. В шестнадцатом веке я бы приказал одному из моих крестьян, живущих в горах, убить вас; но сегодня нравы изменились. Я долго думал над этим вопросом; я хотел просить вас вернуться во Францию, но такая просьба показалась бы слишком наивной; вы бы просто посмеялись над соперником, заклинающим вас уехать, потому что вы, по его мнению, — етаторе, и, таким образом, оставить его подле вашей невесты.

Пока граф Альтавила говорил, Поль д’Аспремон чувствовал, как тайный ужас охватывает все его существо; так, значит, он, христианин, находится во власти адских сил и ангел зла взирает на мир его глазами! Он сеет горе, его любовь несет смерть! На мгновение разум его помутился, мысли закружились в дикой пляске, и, словно огромная птица в клетке, в его черепной коробке забилось безумие.

— Граф, скажите честно, вы верите в то, что говорите? — спросил д’Аспремон после тягостного молчания; неаполитанец терпеливо ждал, пока соперник выйдет из состояния задумчивости.

— Клянусь честью, верю.

— О! Так, значит, это правда! — вполголоса воскликнул Поль. — Значит, я убийца, демон, вампир! Я убиваю небесное создание, повергаю в отчаяние почтенного старца!

Он уже готов был пообещать графу не видеть Алисию, но страх перед людскими пересудами и пробудившаяся в его сердце ревность удержали слова, уже готовые сорваться с его губ.

— Граф, не стану скрывать: я немедленно отправляюсь к мисс Вард.

— Я не стану хватать вас за шиворот, чтобы помешать вам: вы только что снизошли ко мне и не выпроводили отсюда так, как я того заслуживаю, — примите мою признательность; но я буду рад увидеть вас завтра в шесть утра среди развалин Помпеи, например, возле бань; там нам будет очень удобно. Какое оружие вы предпочитаете? Вы оскорбленная сторона, и выбор за вами: шпага, сабля или пистолет?

— Мы будем биться на кинжалах, с завязанными глазами, разделенные носовым платком, который каждый из нас будет держать за кончик. Нужно уравнять наши шансы, сударь: я етаторе, мне ничего не стоит убить вас одним лишь взглядом!

Поль д’Аспремон пронзительно расхохотался, распахнул дверь и ринулся прочь.

XII

Алисия устроилась в комнате нижнего этажа дома, где стены были расписаны пейзажными фресками, заменявшими в Италии бумажные обои. Пол был устлан циновками из манильской соломы. На столе, покрытом куском турецкого ковра, лежали томики стихов Кольриджа, Шелли, Теннисона и Лонгфелло; зеркало в старинной раме и несколько плетеных тростниковых стульев дополняли обстановку; висевшие на окнах шторы из китайского камыша, украшенные изображениями пагод, скал, ив, журавлей и драконов, были наполовину приподняты, впуская мягкий свет; веточка апельсинового дерева, вся усыпанная цветами и плодами, изогнувшись, бесцеремонно просунулась в комнату и, вытянувшись, словно гирлянда, над головой Алисии, стряхивала на нее свой ароматный снег.

Девушка, по-прежнему ощущавшая легкое недомогание, лежала на узком канапе возле окна; несколько продолговатых подушек позволяли ей находиться в полулежачем состоянии; венецианское покрывало целомудренно обнимало ее ноги; в такой позе она могла принять Поля, не нарушая приличий, предписанных английской чопорностью.

Раскрытая книга выскользнула на пол из руки Алисии, но она этого не заметила; глаза ее, обрамленные длинными ресницами, рассеянно блуждали и, казалось, устремлялись в невидимую даль; слабость, неизменно следующая за приступами лихорадки, доставляла ей почти сладострастное наслаждение, и она предавалась ему, жуя цветы апельсинового деревца: она собирала их в кучку у себя на покрывале и упивалась их горьким ароматом. Разве Скьявоне не изобразил нам Венеру, жующую розы? Какое изысканное подражание картине старого венецианца мог бы создать современный художник, нарисовав Алисию, жующую цветы апельсинового дерева!

Мисс Вард думала о д’Аспремоне и спрашивала себя, действительно ли она достаточно жила, чтобы упорствовать в стремлении стать его женой. Не то чтобы она уверовала в действие етатуры, но ее невольно охватывали мрачные предчувствия: в эту ночь она видела сон, впечатление от которого при пробуждении не рассеялось.

Во сне она спала, но, разбуженная, устремила взгляд на дверь своей спальни, чувствуя, что сейчас кто-то появится. Через несколько минут напряженного ожидания она увидела, как в обрамленном наличником черном провале дверного проема возникла хрупкая белая фигура, почти прозрачная; сквозь нее, как в легком тумане, можно было разглядеть стоявшие в отдалении предметы; однако по мере приближения к кровати фигура становилась все более плотной.

Тень была одета в муслиновое платье со складками, волочащимися по земле; длинные черные локоны, некогда крутые, а теперь почти распрямившиеся, словно потоки слез струились по обеим сторонам ее бледного лица с двумя маленькими розовыми пятнышками на скулах; кожа на шее и груди была так бела, что сливалась с платьем, и нельзя было сказать, где кончается плоть и начинается ткань; едва различимая венецианская цепочка золотой петлей охватывала тонкую шею; бесплотная, испещренная голубыми венами рука держала цветок — чайную розу, — чьи лепестки облетали и, словно слезы, падали на землю.

Алисия не знала матери, умершей год спустя после ее рождения; но она часто подолгу просиживала перед ее выцветшим миниатюрным портретом; его некогда яркие краски приобрели желтоватый оттенок слоновой кости; эти блеклые тона напоминали о смерти и побуждали думать об изображенной на портрете не как о женщине, но как о призраке. И сейчас мисс Вард поняла, что входившее в комнату существо была Нэнси Вард — ее мать. Белое платье, цепочка, цветок в руке, черные волосы, щеки цвета розового мрамора — не было забыто ничего. В жуткой реальности сна к Алисии приближалась тень, изображенная на миниатюре, только во много раз увеличенная.

Странная нежность, более напоминавшая ужас, охватила Алисию; грудь ее затрепетала. Она хотела протянуть руки навстречу тени, но они сделались тяжелыми, словно выточенными из мрамора, и она не смогла оторвать их от одеяла, где они покоились. Она попыталась заговорить, но изо рта ее вылетали лишь разрозненные звуки.

Положив чайную розу на столик, Нэнси опустилась на колени возле кровати и прижалась головой к груди Алисии, прислушиваясь к ее дыханию и считая удары сердца. Ощутив холодное прикосновение щеки призрака, девушке, испуганной этим молчаливым осмотром, показалось, что ей на грудь положили кусок льда.

Призрак поднялся, бросил горестный взор на девушку, и, пересчитав опадающие лепестки розы, произнес: «Остался всего один».

Потом сон окутал видение черной вуалью, и для спящей все смешалось в ночной тьме.

Явилась ли душа матери предупредить ее об опасности, или она пришла забрать ее к себе? Что означала таинственная фраза, сорвавшаяся с уст тени: «Остался всего один»? Была ли бледная, лишенная лепестков роза символом ее жизни? Странный сон, кишащий изощренными кошмарами, исполненными жуткого очарованья, и зачарованный призрак в одеянии из муслина, пересчитывающий лепестки цветка, занимали воображение девушки. Время от времени облачко грусти набегало на ее прекрасный лоб, и печальные предчувствия касались ее своими черными крылами.

Не являлась ли веточка апельсинового дерева, ронявшая на нее свои цветы, предвестником некоего грустного события? Ведь этим крохотным целомудренным звездочкам более пристало сиять в венке новобрачной! Задумчивая и печальная, Алисия отняла от губ надкушенный цветок: цветок был желтым и пожухлым…

Близился час визита д’Аспремона. Сделав над собой усилие, мисс Вард придала своему лицу безмятежное выражение, подкрутила пальцами локоны, расправила помятые складки газового шарфа и, чтобы справиться с собой, вновь взяла в руки книгу.

Поль вошел, и мисс Вард обратила к нему свое радостное лицо: она не хотела тревожить его, ибо, увидев ее лежащей, он не преминул бы приписать себе причину ее недомогания. Только что состоявшийся разговор с графом Альтавилой поверг д’Аспремона в состояние мрачной растерянности, отчего при виде его Виче сделала заклинающий знак, но нежная улыбка Алисии быстро рассеяла облако, набежавшее было на чело Поля.

— Надеюсь, что недомогание ваше скоро пройдет, — обратился молодой человек к мисс Вард, усаживаясь возле нее.

— О! Ничего серьезного, просто небольшая усталость: вчера дул сирокко, а этот горячий африканский ветер мне вреден. Зато вы увидите, как мне будет хорошо в нашем коттедже в Линкольншире! Теперь, когда я стала сильной, мы будем ходить кататься на пруд, и каждый будет сидеть и грести в своей собственной лодке!

Произнося эти слова, она не смогла полностью подавить непроизвольный сухой кашель.

Д’Аспремон побледнел и отвел взгляд.

Несколько минут в комнате царила тишина.

— Поль, я никогда не делала вам подарков, — продолжила Алисия, снимая со своего истонченного пальца простое золотое кольцо. — Возьмите это кольцо и носите его в память обо мне; думаю, вы сможете надеть его, потому что ваши руки изящны, как у женщины. Прощайте! Я чувствую себя утомленной и хочу попытаться уснуть; непременно приходите завтра.

Терзаемый страшной мукой, Поль удалился; попытки Алисии скрыть свои страдания были напрасны. Д’Аспремон безумно любил мисс Вард — и он убивал ее! Не должно ли было ее кольцо связать их навек в иной жизни?

В полубезумном состоянии бродил Поль по берегу, мечтая бежать, затвориться в монастыре траппистов, и там, сидя в собственном гробу, ожидать смерти, навек скрыв свое лицо под капюшоном рясы. Он чувствовал себя неблагодарным трусом, так как не мог пожертвовать своей любовью и таким образом злоупотреблял героизмом Алисии: ей было известно все, она знала, что он всего лишь гнусный етаторе, как утверждал граф Альтавила, но, проникнувшись ангельской жалостью, она не отталкивала его!

— Конечно же, — твердил он себе, — этот неаполитанец, этот красавчик-граф, вызывающий у нее лишь презрение, воистину влюблен в нее. Но, в отличие от меня, его страсть делает ему честь: чтобы спасти Алисию, он не побоялся бросить мне вызов и заставил меня, етаторе, то есть согласно его образу мыслей, существо не менее опасное, чем демон, этот вызов принять. А ведь при разговоре со мной он перебирал свои амулеты, и взгляд этого знаменитого дуэлянта, уже уложившего на месте трех своих противников, старательно уходил от моего взора!

Вернувшись в гостиницу «Рим», Поль написал несколько писем и составил завещание, согласно которому все, чем он владел, за исключением небольшой суммы для Падди, переходило в собственность мисс Алисии Вард; он также отдал необходимые распоряжения, подобающие делать порядочным людям накануне смертельного поединка.

Открыв палисандровые коробки, где в отделениях, затянутых зеленой саржей, хранилось оружие, он перебрал пистолеты, охотничьи ножи, и наконец нашел два совершенно одинаковых корсиканских стилета, купленных им в подарок друзьям.

Это были великолепные стальные клинки с расширением возле рукоятки, обоюдоострые, с заостренным концом, украшенные насечкой, — смертоносное оружие, вызывавшее восхищение искусством исполнения.

Затем он предупредил, чтобы Скаццига уже с раннего утра был готов совершить небольшую загородную прогулку.

«Дай Бог, чтобы этот поединок стал для меня роковым! — воскликнул он, бросившись, не раздеваясь, на кровать. — Лишь бы мне посчастливилось быть убитым — тогда бы Алисия осталась жива!»

XIII

Помпеи — мертвый город; в отличие от живых городов, он не просыпается по утрам; несмотря на то, что пепельный покров, окутывающий его не один десяток веков, уже наполовину уничтожен, он даже тогда, когда ночь убирается восвояси, продолжает спать под своим серым одеялом.

Туристы из разных стран, посещающие его днем, в этот час еще спокойно спят в своих постелях, отдыхая от утомительнейших экскурсий, и утренняя заря, поднимаясь над развалинами города-мумии, не освещает ни единого человеческого лица. Только ящерицы, трепеща хвостами, карабкаются по стенам, скользят по расколотым мозаикам, не обращая внимания на надписи «Cave canem», виднеющиеся на порогах опустелых домов, и радостно приветствуют первые лучи солнца. Эти нынешние жители Помпей унаследовали его от античных обитателей: кажется, что город извлекли из могилы только ради них.

Странное зрелище являет собой в утреннем свете, соединившем в себе розовые краски нарождающейся зари и лазурь уходящей ночи, этот труп города, уснувшего вечным сном в разгар удовольствий, трудов и кипения жизни; он избежал медленного разрушения, оставляющего после себя одни лишь руины. Невольно кажется, что владельцы домов, сохранивших даже свою утварь, только что покинули жилища, облачившись в римские или греческие одеяния; колесницы, чьи колеса проложили колеи на вымощенных плитками улицах, готовы пуститься в путь; жаждущие сейчас войдут в thermopoles, где мраморные стойки еще хранят отпечатки чашек. Ты идешь, словно во сне, посреди прошлого, читая на стенах написанное красными буквами название сегодняшнего спектакля! — только это сегодня было семнадцать веков назад. В нарождающихся лучах зари кажется, что танцовщицы, нарисованные на стенах, начинают бить в бубны и кончиками белых ножек подбрасывать розовопенные края одежд, несомненно, полагая, что зажглись светильники и пришла пора для оргии в триклиниуме. Венеры, сатиры, фигуры как героические, так и гротескные, разбуженные утренним лучом, пытаются заменить исчезнувших жителей мертвого города и стать его нарисованным населением. На перегородках прыгают цветные тени, и разум на несколько минут забывает об иллюзорности фантасмагорического зрелища античного веселья. Но в этот день, к великому ужасу ящериц, утренняя безмятежность Помпей была нарушена странным посетителем: у поворота на улицу Гробниц остановился экипаж; из него вышел Поль и пешком направился к месту встречи.

Д’Аспремон прибыл первым, и хотя ум его должны были бы занимать вещи, далекие от археологии, он не мог не обратить внимания на тысячи мелких деталей, наверняка не замеченных бы им во время обычной прогулки. Чувства, лишенные обязанности присматривать за душой и вынужденные трудиться только ради самих себя, нередко становятся на удивление обостренными. Приговоренные к смерти по дороге на казнь замечают крохотный цветок, пробившийся между камнями мостовой, номер на пуговице солдата, орфографическую ошибку на вывеске или иную пустяковую подробность, приобретающую для них огромное значение. Д’Аспремон миновал виллу Диомеда, гробницу Мамии, погребальные амфитеатры, древние ворота города, дома и лавки, окаймлявшие улицу Консулов, едва удостоив их небрежным взором, однако яркие живые образы этих памятников запечатлелись в его мозгу с удивительной четкостью. Он подмечал все: и колонны с каннелюрами, покрытые до середины красной или желтой штукатуркой под мрамор, и фрески, и начертанные на стенах надписи; какое-то объявление о сдаче внаем, написанное красной краской, столь глубоко врезалось ему в память, что губы его еще долго механически повторяли латинские слова, лишенные для него всяческого смысла.

Мысль ли о предстоящем поединке занимала Поля? Отнюдь нет, он даже не думал о нем; душа его была далеко — в гостиной дома в Ричмонде. Он протягивал коммодору рекомендательное письмо, а мисс Вард украдкой разглядывала его; на ней было белое платье, а в волосах белыми звездочками мерцали цветы жасмина. Как она была молода, прекрасна и резва… Была!

Античные бани находятся в конце улицы Консулов, возле улицы Фортуны; д’Аспремон без труда нашел их. Он вошел в зал со сводчатым потолком, обрамленный нишами, образованными атлантами из терракоты, поддерживавшими архитрав, украшенный листьями и фигурами младенцев. Мраморная облицовка, мозаика, бронзовые треножники исчезли. От былого великолепия остались только глиняные атланты и голые, словно у склепа, стены; неяркий рассветный луч, проникший в круглое оконце, сквозь которое был виден голубой кружок неба, дрожа, скользил по расколотым плиткам пола.

Именно сюда женщины Помпей приходили после бани высушить свое прекрасное влажное тело, поправить прическу, надеть тунику и с улыбкой взглянуть на себя в зеркало из полированной меди. Сейчас здесь ожидался спектакль совсем иного рода, и на пол, где некогда растекались благовония, должна была пролиться кровь.

Через несколько минут появился граф Альтавила: в руках он держал коробку с пистолетами, а под мышкой две шпаги, так как не верил, что условия, выдвинутые Полем д’Аспремоном, были вполне серьезными; в них он видел лишь мефистофелевскую насмешку, некий дьявольский сарказм.

— К чему все эти пистолеты и шпаги, граф? — спросил Поль при виде вооружения неаполитанца. — Разве мы с вами не договорились об условиях поединка?

— Разумеется; но я подумал, что вы, быть может, измените свое решение; так еще никто никогда не бился.

— Даже если бы мы в равной степени владели оружием, мое положение дает мне слишком большое преимущество перед вами, — с горькой улыбкой ответил Поль. — Я не хочу злоупотреблять им. Я принес стилеты; осмотрите их; они совершенно одинаковы; а это платки, чтобы завязать нам глаза. Видите, они плотные, и мой взгляд не сможет проникнуть сквозь ткань.

Граф Альтавила наклонил голову в знак согласия.

— У нас нет свидетелей, — произнес Поль, — а один из нас не должен выйти живым из этого подвала. Напишем каждый по записке, где засвидетельствуем честность поединка; победитель положит ее на грудь убитого.

— Разумная предосторожность! — с улыбкой ответил неаполитанец и написал несколько строк на листе из записной книжки Поля, исполнившего, в свою очередь, ту же формальность.

Выполнив необходимые предписания, противники сняли верхнюю одежду и сложили ее возле стены, завязали себе глаза, вооружились стилетами и схватились за углы платка, страшного моста, переброшенного через клокочущую реку ненависти.

— Вы готовы? — спросил д’Аспремон графа Альтавилу.

— Да, — исключительно спокойно ответил неаполитанец.

Дон Фелипе Альтавила был бесспорно храбр, ничто в мире, кроме етатуры, не страшило его, и дуэль вслепую, заставившая бы любого другого содрогнуться от ужаса, нисколько не волновала его; в ней он всего лишь рисковал жизнью — выпадет орел или решка, зато он был избавлен от неприятной необходимости видеть, как хищные глаза его противника вперяют в него свой желтый взор.

Оба бойца взмахнули кинжалами, и платок, соединявший их друг с другом в кромешной тьме, мгновенно натянулся. Инстинктивным движением Поль и граф откинулись назад, исполнив единственно возможный прием защиты в этом странном поединке; руки их опустились, но встретили пустоту.

Борьба во мраке, где каждый чувствовал смерть, но не видел ее приближения, была ужасна. Разъяренные и молчаливые, противники отступали, разворачивались, подскакивали; изредка они сталкивались друг с другом, промахиваясь или не дотягиваясь до цели; слышался только глухой топот ног и прерывистое дыхание, вырывавшееся у них из груди.

Один раз Альтавила почувствовал, как острие его стилета наткнулось на какое-то препятствие; он остановился, думая, что убил своего противника, и стал ждать падения тела: но он попал всего лишь в стену!

— Черт возьми! А я уже думал, что пронзил вас насквозь, — рассмеялся он, вновь занимая оборонительную позицию.

— Молчите, — крикнул Поль, — голос выдает вас.

И поединок возобновился.

Внезапно оба противника почувствовали, что они разъединены, — стилет Поля перерезал платок.

— Перемирие! — воскликнул неаполитанец. — Мы больше не привязаны друг к другу, платок разрезан.

— Какая разница! Продолжим, — отвечал Поль.

Воцарилась мрачная тишина. Будучи честными противниками, ни д’Аспремон, ни граф не хотели поражать цель, местоположение которой им стало известно благодаря обмену репликами. Сделав несколько шагов, чтобы ввести врага в заблуждение, они принялись искать друг друга в темноте.

Д’Аспремон отбросил попавший ему под ногу камешек; этот слабый звук подсказал неаполитанцу, наугад наносившему удары своим кинжалом, в какую сторону ему надо двигаться. Согнув ноги, чтобы придать прыжку большую силу, Альтавила подобно тигру рванулся вперед и налетел на стилет д’Аспремона.

Поль коснулся острия своего оружия и почувствовал на нем влагу… послышались тяжелые шаги, неуверенно ступающие по плиткам; раздался сдавленный вздох, и какой-то большой предмет с шумом упал на землю.

В ужасе Поль сорвал повязку, прикрывавшую ему глаза, и увидел распростершегося на спине графа Альтавилу, бледного, недвижного, с расплывшимся красным пятном на рубашке — в том самом месте, где находилось сердце.

Красавец неаполитанец был мертв.

Д’Аспремон положил на грудь Альтавилы записку, удостоверяющую честность поединка, и вышел из античных бань, более бледный при ярком дневном свете, нежели преступник при свете луны, волею Прюдона преследуемый мстительными эриниями.

XIV

Около двух часов пополудни группа английских туристов под предводительством чичероне, осматривала развалины Помпей; островное племя, состоящее из отца, матери, трех взрослых девиц, двух маленьких мальчиков и одного кузена, уже окинуло недоверчивым и холодным взглядом, исполненным глубокой скуки, характерной для всей британской расы, арену для боев и театр, стечением обстоятельств расположенные друг напротив друга; казарму, испещренную карикатурами, нарисованными мелом свободными от службы солдатами; Форум, так и оставшийся стоять в ремонтных лесах, базилику, храмы Венеры и Юпитера, Пантеон и окружающие его лавки. Все молча следили по своему Мюррею за многословными объяснениями чичероне и время от времени бросали взоры на колонны, статуи, мозаики, фрески и надписи.

Наконец они прибыли в античные бани, открытые в 1824 году, как о том напоминал им гид. «Здесь располагались ванны, там печь для подогрева воды, а далее помещение с умеренной температурой» — эти подробности, сообщаемые на неаполитанском диалекте с примесью исковерканных английских слов, казалось, уже не вызывали интереса у посетителей, отвернувшихся и готовых удалиться. Но тут старшая из девушек, мисс Этельвина, молодая особа с белесыми волосами, похожими на мочалку, и с кожей, усыпанной веснушками, отступила на два шага и, с видом наполовину возмущенным, наполовину испуганным, воскликнула: «Мужчина!»

— Это наверняка один из рабочих, нанятых для раскопок, который счел это место удобным для сиесты; под здешним сводом царит прохлада и полумрак; не бойтесь, барышня, — произнес гид, толкая ногой распростертое на земле тело. — Эй, просыпайся, бездельник, и дай пройти их милостям.

Мнимый спящий не пошевелился.

— Этот человек не спит, он мертв, — сказал один из мальчиков; отличаясь малым ростом, он, несмотря на полумрак, сумел разглядеть, что перед ним находился труп.

Чичероне наклонился над телом и тотчас же отскочил с перекошенным лицом.

— Убит! — воскликнул он.

— О! Как это неприятно — оказаться рядом с подобным предметом; отойдите, Этельвина, Китти, Бесс, — приказала миссис Бейсбридж, — не пристало добропорядочным юным особам смотреть на столь нечестивое зрелище. Неужели в этой стране нет полиции? Нужен коронер, чтобы обследовать тело.

— Записка! — лаконично заметил кузен, высокий, сухопарый, с придурковатым выражением лица, сильно напоминавший лэйрда Дамбидайкса из «Эдинбургской темницы».

— В самом деле, — произнес гид, беря записку, лежавшую на груди Альтавилы: маленький клочок бумаги с несколькими начертанными на нем словами.

— Читайте, — хором потребовали островитяне, чье любопытство было возбуждено сверх всякой меры.

«Не ищите виновного и никого не обвиняйте в моей смерти. Когда эта записка будет найдена, я уже паду в честном поединке.

Подписано: Фелипе, граф д’Альтавила».

— Вот что значит воспитанный человек! Какая жалость! — вздохнула миссис Бейсбридж, пораженная благородством графа.

— И к тому же еще красавец, — тихо прошептала Этельвина, девица с веснушками.

— Теперь ты перестанешь жаловаться, — обратилась к Бесс Китти, — на однообразие путешествия: жаль, конечно, что по дороге из Террачино в Фонди на нас не напали разбойники. Но обнаружить среди развалин Помпей юного синьора, убитого ударом стилета, — тоже вполне сносное приключение. Разумеется, поединок был из-за дамы, и мы стали свидетелями любовного соперничества, то есть столкнулись с истинно итальянской романтической драмой, и теперь нам будет что рассказать друзьям. Я сделаю набросок этой сцены в моем альбоме, а ты дополнишь рисунок мрачными стансами в духе Байрона.

— В любом случае, — произнес гид, — удар нанесен мастерски, снизу вверх, по всем правилам, не к чему придраться.

Таково было надгробное слово графу Альтавиле.

Несколько рабочих, предупрежденных чичероне, отправились на поиски служителей правосудия, а тело несчастного Альтавилы было отправлено в его замок близ Салерно.

Д’Аспремон же вернулся к своему экипажу; взор его блуждал, как у сомнамбулы, он ничего не замечал. Казалось, что двигалась статуя.

Испытав при виде трупа священный ужас, который внушает нам смерть, он тем не менее не чувствовал себя виновным, и его отчаяние не имело ничего общего с угрызениями совести. Вызванный на поединок в такой форме, что он никак не мог от него отказаться, он согласился на эту дуэль, лелея надежду проститься с жизнью, ставшей ему с некоторых пор ненавистной. Наделенный губительным взором, он жаждал единоборства вслепую, чтобы судьба сама решила его исход. Рука его даже не нанесла удара; враг его сам налетел на сталь! Он сожалел о графе д’Альтавила так, словно он был совершенно не причастен к его смерти. «Это мой стилет убил его, — говорил он себе, — а если бы я посмотрел на него где-нибудь на балу, наверняка люстра бы сорвалась с потолка и разбила ему голову. Я неповинен, как молния, как снеговая лавина, как дерево мансенилла, как бессознательные силы природы, несущие разрушение. Я никому и никогда не желал зла, в сердце моем царит любовь и доброжелательность, но я знаю, что исторгаю зло. Гроза не знает, что она несет смерть; я человек, существо разумное, поэтому разве у меня нет сурового долга перед собой? Я обязан предстать перед своим собственным судом и спросить с самого себя. Имею ли я право оставаться жить на земле, где я приношу только несчастья? А если я убью себя ради любви к ближним, то не проклянет ли меня Господь? Вопрос страшный и зловещий, и я боюсь отвечать на него; мне кажется, что в моем положении преднамеренная смерть извинительна. Но если я ошибаюсь? Тогда, очутившись в вечности, я не увижусь с Алисией, а ведь там я смог бы безбоязненно смотреть на нее, ибо глаза души не имеют fascino. Я не хочу лишиться такой возможности».

Внезапно в мозгу несчастного етаторе промелькнула спасительная мысль, и он прервал свой внутренний монолог. Выражение напряжения исчезло; безмятежная отрешенность как следствие принятия выстраданного решения разгладила морщины на его бледном лбу: он вынес вышний приговор.

— Будьте вы прокляты, мои глаза, несущие смерть; но, прежде чем закрыть вас навсегда, насладитесь светом, полюбуйтесь солнцем, голубым небом, морской далью, лазурной цепью гор, зелеными деревьями, бескрайними горизонтами, колоннадами дворцов, хижинами рыбаков, далекими островами залива, белыми парусами, летящими над бездной, Везувием с его султанчиком из дыма; смотрите, чтобы потом вспоминать все эти восхитительные картины, которые вы более не увидите; изучайте форму и цвет каждого предмета, устройте себе последний праздник. Сегодня, губителен ли ваш взор или нет, вы можете смотреть куда пожелаете; удивляйтесь великолепию созданного Творцом мира! Ну же, смотрите, отдыхайте. Скоро между вами и декорациями спектакля мироздания опустится черный занавес.

В эту минуту коляска ехала вдоль берега моря; воды залива искрились под лучами солнца, небо казалось выточенным из цельного сапфира; ослепительная природа утопала в роскоши.

Поль приказал Скацциге остановиться; он вышел, сел на скалу и долго, долго, долго смотрел вдаль, упиваясь бесконечностью. Глаза его погружались в море пространства и света, самозабвенно ныряли и кувыркались в его волнах, наполняясь солнцем! Грядущая ночь должна была стать для него вечной.

Заставив себя оторваться от этого молчаливого созерцания, д’Аспремон сел в коляску и направился к мисс Алисии Вард.

Как и накануне, она лежала на канапе в уже описанной нами комнате нижнего этажа. Поль сел напротив нее, и на этот раз не стал опускать глаза к земле, как он обычно делал с тех пор, как убедился, что он етаторе.

Совершенная красота Алисии из-за страданий стала полностью нематериальной; женщина исчезала, уступая место ангелу: ее трепещущая плоть стала прозрачной и эфирной; через нее, словно огонек в алебастровой лампе, просматривалась душа. В глазах ее отражалось бескрайнее небо и сверкали звезды; только ее карминные губы еще хранили алый росчерк жизни.

Заметив, с какой томительной лаской обнимает ее взгляд жениха, божественная улыбка озарила лицо Алисии, словно луч солнца, осветивший розу. Решив, что Поль наконец выбросил из головы мрачные мысли о етатуре и вернулся к ней, счастливый и доверчивый, как прежде, она протянула д’Аспремону свою маленькую слабую руку, и тот удержал ее в своих руках.

— Значит, я больше не внушаю вам страха? — с нежной насмешкой обратилась она к Полю, неотрывно смотрящему на нее.

— О! Дайте мне наглядеться на вас, — странным тоном ответил д’Аспремон, опускаясь на колени возле канапе, — дайте мне налюбоваться вашей несказанной красотой! — И он жадно созерцал черные блестящие волосы Алисии, ее лоб, прекрасный и чистый, как у греческой статуи, ее иссиня-черные глаза, темневшие цветом чудесной жаркой южной ночи, ее тонко очерченный нос, ее губы, приотворившиеся в томной улыбке, позволявшей разглядеть жемчужные зубы, ее лебединую шею, плавную и гибкую, и, казалось, запечатлевал каждую черточку, каждый штрих, каждую линию, словно художник, которому предстояло по памяти воссоздать ее портрет. Он впитывал в себя совершенство обожаемого облика, запасался воспоминаниями, запечатлевал профиль, запоминал контуры.

Завороженная и очарованная этим пылким взором, Алисия испытывала болезненную сладострастную истому; жизнь в ней то пробуждалась, то вновь устремлялась к смерти; она то краснела, то бледнела, то дрожала от холода, то пылала от жара. Еще минута — и душа покинула бы ее.

Она прикрыла рукой глаза Поля, но взгляд молодого человека, словно огонь, продолжал полыхать, озаряя прозрачные и хрупкие пальцы Алисии.

— Теперь взгляд мой может погаснуть, я навсегда запечатлел ее образ в своем сердце, — произнес Поль, вставая.

Вечером, налюбовавшись закатом солнца, — последним, который он видел, — д’Аспремон вернулся в гостиницу «Рим» и приказал принести ему жаровню с углями.

«Он что, хочет задохнуться от дыма? — подумал про себя Вирджилио Фальсакаппа, вручая Падди предметы, заказанные его хозяином. — Это самое лучшее, что он может сделать, проклятый етаторе!»

Жених Алисии, противореча догадкам Фальсакаппы, распахнул окно, зажег угли, погрузил в них лезвие кинжала и стал ждать, пока сталь раскалится.

Среди горячих углей тонкий клинок быстро покраснел, а затем побелел; как бы прощаясь с самим собой, Поль встал напротив большого зеркала, где отражался свет нескольких зажженных в подсвечнике свечей и оперся локтем на каминную доску; с тоскливым любопытством он вглядывался в собственный призрак, в оболочку, заключавшую его мысли, в лицо, которое он больше не увидит. «Прощай, бледный фантом, довольно ты сопровождал меня по жизни, прощай, облик неудавшийся и зловещий, где красота неотделима от ужаса, глиняный слепок, отмеченный на лбу печатью рока, маска, искаженная судорогой, скрывшая душу нежную и чувствительную! Сейчас ты навсегда исчезнешь для меня: продолжая жить, я погружусь в вечный сумрак и вскоре забуду тебя, как сон в бурную ночь. Напрасно дважды злосчастное тело будет взывать к моей несгибаемой воле: „Губерт, Губерт, мои бедные глаза!“ — ему не удастся смягчить ее. Итак, за дело, жертва и палач!» И, отойдя от камина, он сел на край кровати.

Дыханием своим он раздул угли в жаровне, водруженной на соседний столик, и схватил за рукоятку клинок, от которого в разные стороны отскакивали дрожащие белые искорки.

В этот последний миг, каким бы ни было его решение, д’Аспремон ощутил приступ слабости: холодный пот выступил у него на висках; но он быстро подавил животный трепет плоти и поднес к глазам раскаленное железо.

Острая, язвящая, непереносимая боль пронзила его, и он с трудом сдержал рвущийся из груди горестный вопль; ему показалось, что в его отверстые глаза хлынули струи расплавленного свинца; они лились и лились, заполняя череп. Поль выронил кинжал; тот покатился по полу, оставляя за собой темный след.

Густой плотный мрак, перед которым самая темная ночь кажется ярким солнечным днем, окутал его своим черным покрывалом; он повернул голову к камину, где только что горели свечи, и не увидел ничего, кроме сплошных, непроницаемых сумерек; он не различал даже тех расплывчатых огоньков, что видят зрячие, когда закрывают глаза, стоя напротив источника света. Жертва была принесена!

— Теперь, — произнес Поль, — благородное и очаровательное создание, я могу стать твоим мужем, не будучи убийцей. Тебе больше не грозит мучительная смерть от моего проклятого взгляда: ты снова обретешь былое здоровье. Увы! Я больше не увижу тебя, но твой небесный облик будет вечно озарять своим сиянием мои воспоминания. Я буду видеть тебя взором души, буду слышать твой голос, звучащий сладостней самой нежной музыки, буду слушать шелест твоих шагов, шуршание твоего шелкового платья, чуть слышный скрип твоих ботинок, буду вдыхать легкий аромат твоих духов, делающий тебя похожей на облачко. Не раз ты задержишь свою руку в моей, убеждая меня в своем присутствии, ты станешь поводырем для бедного слепца, когда он на ощупь побредет своим погруженным во мрак путем; ты будешь читать ему стихи, рассказывать о картинах и статуях. Твои слова вновь откроют ему все краски мира; он будет думать только о тебе, только к тебе помчатся на неутомимых крыльях все его мечты; лишенный возможности наслаждаться видом вещей и игрой света, он устремится к тебе всей душой!

Я ни о чем не жалею, потому что теперь ты спасена: в самом деле, чего я лишился? Монотонного созерцания времен года, череды дней и более или менее живописных декораций, среди которых разыгрывается сотня разнообразных актов печальной человеческой комедии? Земля, небо, воды, горы, деревья, цветы — они всегда одни и те же! Когда у тебя есть любовь, у тебя есть настоящее солнце и никогда не меркнущий свет!

Так убеждал сам себя несчастный Поль д’Аспремон, снедаемый лихорадочным поэтическим экстазом и время от времени впадая в бред от боли.

Постепенно страдания его утихли; он погрузился в черный сон, родственный смерти и, как она, несущий утешение.

Дневной свет, проникнувший к нему в комнату, не разбудил его. Отныне для него полдень и полночь были окрашены в единый цвет; но колокола, звонившие «Angelus» и рассылавшие во все стороны свои радостные звуки, растревожили его сон и, становясь все громче и отчетливее, окончательно вывели его из забытья.

Он поднял веки и за тот миг, пока его пробуждавшаяся душа обретала память, испытал невообразимый ужас. Глаза его открылись в пустоту, в черноту, в ничто, как если бы его заживо похоронили и он очнулся от летаргического сна уже в гробу; но он быстро взял себя в руки. Разве теперь его ежедневное пробуждение может быть иным? Разве ночная темень отныне не будет сменяться для него мраком дня?

Он нащупал шнурок звонка.

Прибежал Падди.

Видя, как его хозяин неуверенно встает, и, словно слепой, неловко водит вокруг себя руками, он удивленно спросил, что произошло.

— Я поступил неосмотрительно: заснул с раскрытым окном, — ответил Поль, дабы прекратить дальнейшие расспросы, — и от ночной сырости у меня, кажется, воспалились суставы, но это скоро пройдет. Проводи меня к креслу и поставь рядом стакан с холодной водой.

Падди, отличавшийся истинно английской скромностью, без лишних слов исполнил приказание хозяина и удалился.

Оставшись один, Поль намочил носовой платок в холодной воде и приложил его к глазам, чтобы утишить боль от ожога.

Оставим же д’Аспремона, погруженного в горестные размышления, и временно вернемся к другим действующим лицам нашей истории.

Новость о странной гибели графа Альтавила быстро облетела весь Неаполь и породила тысячи догадок — одна нелепей другой. Граф прославился как непревзойденный фехтовальщик; он был одним из лучших учеников знаменитой неаполитанской школы, слывших грозными противниками на фехтовальной дорожке; Альтавила уже убил троих соперников и тяжело ранил пятерых или шестерых. Его репутация дуэлянта была столь прочна, что он больше не бился на поединках. Записные забияки почтительно приветствовали его, и даже когда он косо смотрел на них, они не решались задевать его. Если бы Альтавилу убил кто-нибудь из этих фанфаронов, он не преминул бы пожать лавры столь почетной победы. Записка, найденная на груди убитого, свидетельствовала о том, что смерть графа не была делом рук наемного убийцы. Попытались опротестовать подлинность почерка; но руку графа узнали все, кто получил от него не одню сотню писем. Отчего вокруг головы трупа был повязан платок, закрывавший ему глаза, не мог объяснить никто. Кроме стилета, вонзенного в грудь графа, нашли такой же второй, несомненно, выпавший из его слабеющей руки: но если поединок состоялся на кинжалах, зачем тогда шпаги и пистолеты, которые, как признали, принадлежали графу? Кучер Альтавилы заявил, что хозяин его, доехав до развалин Помпей, приказал ему возвращаться туда через час, если он сам не вернется раньше указанного часа.

Словом, случившееся не поддавалось никаким объяснениям.

Слухи об этой смерти вскоре достигли ушей Виче, а та довела их до сведения сэра Джошуа Варда. Коммодор тотчас же вспомнил о своем разговоре с глазу на глаз с Альтавилой по поводу Алисии и понял, что граф совершил отчаянную попытку вступить в безжалостную борьбу, исход которой вольно или невольно был предрешен д’Аспремоном. Что же касается Виче, то она без колебаний приписала смерть красавца графа мерзкому етаторе; в этом деле ненависть удвоила ее проницательность. Тем временем д’Аспремон в обычный час нанес визит мисс Вард, но его поведение никак не выдало его чувств относительно разыгравшейся трагедии; он казался даже более спокойным, чем обычно.

Смерть Альтавилы скрыли от мисс Вард, чье состояние вызывало серьезное беспокойство, хотя английский доктор, призванный сэром Джошуа, не смог определить симптомы какой-либо определенной болезни: жизнь ее угасала, и душа трепетала, взмахивая крыльями в преддверии дальнего полета. Недомогание девушки скорее напоминало удушье птицы под колпаком, откуда выкачивают воздух, нежели привычную болезнь, излечивающуюся обычными средствами. Алисия напоминала ангела, которого удерживают на земле, в то время как его мучит ностальгия по небу; красота ее была столь нежна, столь изысканна, столь светозарна, столь эфемерна, что грубый воздух, пригодный для дыхания человека, не мог проходить через ее легкие. Легко было вообразить ее парящей в золотом свете рая, и маленькая кружевная подушка, поддерживавшая ее голову, сверкала как ореол. Лежа на постели, она напоминала хорошенькую Деву кисти Схореля, этот бесценный алмаз в короне готического искусства.

В тот день д’Аспремон не пришел: он хотел скрыть свою жертву и поэтому решил не показываться Алисии с покрасневшими веками, а потом представить свою внезапную слепоту как результат совершенно иной причины.

На следующий день, когда боль прошла, он в сопровождении своего грума Падди сел в коляску.

Как обычно, экипаж остановился возле ворот. Добровольный слепец толкнул калитку и, нащупывая ногой тропинку, вступил в знакомую аллею. Виче, как обычно, не выбежала на звон колокольчика, приведенного в движение пружиной калитки; ни один из тысячи легких радостных звуков, переливчатых, словно голос дома, где царствует жизнь, не донесся до внимательного уха Поля; тревожная, глубокая, пугающая тишина царила повсюду: вилла казалась покинутой. Это безмолвие, зловещее даже для зрячего, было еще более устрашающим для продвигавшегося во тьме слепца.

Невидимые ветви пытались задержать его, молитвенно простирая к нему свои гибкие руки и мешая двигаться дальше. Лавры преграждали ему путь; розовые кусты цеплялись за одежду, лианы обвивались вокруг ног; сад шептал ему на своем молчаливом языке: «Несчастный! Зачем ты пришел сюда? Не пытайся преодолеть преграды, расставленные мною, уходи!» Но Поль не слушал и, мучимый страшными предчувствиями, продирался сквозь густую листву, проламывал зеленую стену, отводил ветви и упорно шел к дому.

Ободранный и измученный растревоженной растительностью, он наконец дошел до конца аллеи. Струя чистого воздуха ударила ему в лицо, и, вытянув вперед руки, он продолжил свой путь. Наткнувшись на стену, он ощупью нашел дверь.

Поль вошел — ни один голос дружески не приветствовал его.

Не слыша ни единого звука, который стал бы для него путеводным, он в нерешительности застыл на пороге. Запах эфира, благоухание ладана, аромат горящего воска — эти удушливые испарения комнаты, где находится покойник, заполонили обоняние слепца, пошатнувшегося от ужаса; страшная мысль мелькнула в его мозгу: он вошел в комнату.

Сделав несколько шагов, он обо что-то споткнулся: предмет со страшным грохотом упал. Наклонившись, он нащупал металлический подсвечник, по форме напоминающий церковный канделябр для толстой свечи.

В растерянности продолжил он свой путь сквозь тьму. Ему показалось, что он слышит бормотание молитв. Он сделал еще шаг, и руки его уперлись в край кровати; он наклонился, и его дрожащие пальцы коснулись безжизненного тела, накрытого тонким покровом, затем венка из роз и гладкого лица, холодного, словно мрамор.

Это была Алисия, лежащая на своем смертном одре.

— Мертва! — сдавленно прохрипел Поль. — Мертва! И я убил ее!

Леденея от ужаса, коммодор наблюдал, как, шатаясь, в комнату вошел призрак с потухшим взором и принялся блуждать наугад, пока не наткнулся на погребальное ложе его племянницы: он все понял. Величие бесполезной жертвы заставило покрасневшие глаза старика выдавить из себя еще пару слезинок, хотя ему и казалось, что он не в состоянии более плакать. Поль бросился на колени перед кроватью и покрыл поцелуями ледяную руку Алисии; рыдания сотрясали его тело. Горе его смягчило даже суровую Виче; молчаливая и мрачная, служанка стояла возле стены, охраняя последний сон своей хозяйки.

Когда безмолвное прощание было закончено, д’Аспремон встал и, словно механизм, приводимый в движение пружиной, на негнущихся ногах направился к двери. Его открытые мертвые глаза с бесцветными зрачками имели некое сверхъестественное выражение: они были слепы, но одновременно зрячи. Словно ожившая мраморная статуя, Поль тяжелым шагом пересек сад, вышел на проселочную дорогу и пошел вперед; отбрасывая ногой камешки, он то и дело спотыкался, но все время прислушивался, пытаясь уловить отдаленный шум, и снова неуклонно двигался вперед.

Грозный голос моря звучал все более отчетливо; волны, вздыбленные ураганным ветром, с отчаянными рыданиями разбивались о берег, выражая неведомую людям боль, и грудь их, облаченная в пенистые доспехи, сотрясалась в конвульсиях; миллионы горьких слез струились по скалам, и растревоженные чайки испускали жалобные крики.

Наконец Поль достиг края отвесной скалы. Грохот воды и соленый дождь, исторгнутый шквалистым ветром из беснующихся волн и брошенный ему в лицо, должны были предупредить его об опасности, но он не обратил на это никакого внимания; странная улыбка промелькнула на его бледных губах; он продолжал свой зловещий путь, хотя под ногой его уже была пустота.

Д’Аспремон рухнул вниз; чудовищный вал подхватил его, долго крутил в своем пенистом завитке и наконец поглотил навеки.

Гроза забушевала с новой яростью: обезумевшие волны, подгоняя друг друга, выплескивались на берег, взметая ввысь клубы пенного дыма. По черному небу во все стороны побежали трещины, и из этих узких расселин на землю, подобно адскому пламени, устремился поток молний; ослепительные огни, сравнимые разве что с костром преисподней, озаряли небо; вершина Везувия покраснела, и зловещий дымный султан, тщетно разгоняемый ветром, клубился над вулканом. Прикованные друг к другу лодки сталкивались со страшным треском, а натянувшиеся цепи жалобно скрипели. Вскоре пошел дождь, его со свистом несущиеся потоки напоминали частый дождь стрел, — казалось, что хаос пожелал вновь завладеть природой и заново смешать все ее элементы.

Тело Поля д’Аспремона так и не нашли, несмотря на все поиски, предпринятые коммодором.

Гроб из черного дерева с серебряными застежками и ручками, обитый простеганным атласом, — словом, такой, какой мисс Кларисса Гарлоу столь трогательно расписывала в деталях «господину столяру», заботами коммодора был доставлен на борт яхты и отвезен в семейную усыпальницу подле коттеджа в Линкольншире. Он содержал земные останки мисс Алисии Вард, прекрасной даже в смерти.

Что же касается коммодора, то в нем произошли разительные перемены. Исчезла его прославленная полнота. Он более не наливает ром в чай, ест с видимым отвращением, произносит едва ли пару слов за день, а разительный контраст между его седыми бакенбардами и багровым лицом более не существует — коммодор побледнел!

 

Мадемуазель Дафна де Монбриан

I

В прошедшем году в том кругу, где главным и, пожалуй, единственным занятием является прожигание жизни, только и было разговоров, что о мадемуазель Дафне де Монбриан, или, как ее обычно называли, просто Дафне. Все, кто посещали сколько-нибудь элегантные клубы, бывали на скачках в Шантийи или Ламарше, рукоплескали модной певице или танцовщице в Опере, воткнув в петлицу бутоньерку от Изабель, играли в мяч и в крикет, катались на коньках, ужинали после маскарада в «Английском кафе», а летом посещали игорные дома Баден-Бадена, — все они знали Дафну. Прочая же публика, жалкие франты второго сорта, недостойные столь великой чести, делали вид, будто знают ее. Злые языки утверждали, что настоящее имя Дафны — Мелани Трипье, но люди со вкусом одобряли ее отказ от этого неблагозвучного словосочетания: ведь хорошенькая женщина, откликающаяся на подлое имя, — все равно что роза, на которую уселась улитка, а Дафна де Монбриан, бесспорно, звучит куда лучше, чем Мелани Трипье. В этом имени слышалось нечто мифологическое, аристократическое и бесконечно изящное. Особый шик придавало написание через f, напоминавшее ни больше ни меньше, как о ренессансной Италии. Наверняка это имя выдумал для красотки какой-нибудь безработный поэт, вдохновившийся за десертом не одним бокалом шампанского.

Как бы там ни было, Дафна приезжала на скачки в карете на восьми рессорах, запряженной a la Домон; лошадьми правили два грума в белых лосинах, мягких сапогах с отворотами, ярко-зеленых атласных казакинах и английских каскетках на взбитых пудреных волосах. Даже самые капризные спортсмены не могли придраться к этому выезду; лучшим не могла бы похвастать и самая настоящая герцогиня. Строгость вкуса во всем, что касается до конюшни, снискала Дафне некоторое уважение среди лошадников. Ее породистые кони и черная ливрея смотрелись шикарно.

От природы белокурая, Дафна в угоду тогдашней моде прибегнула к некоторым возрожденным средствам венецианской косметики XVI века и сделалась рыжей. Тяжелым узлом спускавшиеся на затылок, волосы ее загорались на солнце яркими блестками, напоминавшими золотистых бабочек в сачке. Глаза у нее были цвета морской волны — procellosi oculi — глаза цвета бури, окаймленные темными бровями и такими же темными ресницами, — пикантное сочетание, которое, что бы ни породило его, природа или искусство, производило самое превосходное впечатление. Кожа у нее была такая белая, что не обошлась без веснушек, которые скрывал слой рисовой пудры и гортензиевых белил; впрочем, изумительная нежность этой кожи искупала любые недостатки; к тому же в наш век грима каждый сам творит себе лицо. Губы, оживленные кармином, приоткрываясь, обнажали чистые ровные зубы, чьи остренькие клыки напоминали об эльфах, русалках и прочих порождениях водной стихии, с которыми следует держать ухо востро.

Что до нарядов Дафны, то они были весьма разнообразны, но неизменно экстравагантны и живописны, словно маскарадные костюмы. Они отличались безумной роскошью и поразительным обилием всех тех пустяков, которые измышляют модницы полусвета, не знающие, что бы еще учудить, дабы привлечь внимание и попасть в историю. Андалузские, венгерские, русские шляпки с павлиньими перьями, вуали с масками, созвездия стальных блесток, бисерная бахрома, вышивка стеклярусом и прочая мишура, делавшая платье похожим на оголовок испанского мула; турецкие и зуавские жакеты, казацкие рубашки, гарибальдийки, столь щедро украшенные пуговицами, бубенчиками, шнурками и сутажом, что не разглядеть материи; юбки с разрезами, укороченные, пышные, с оборками и вставками самых ярких и неожиданных цветов; прелестные сапожки из левантийского сафьяна на высоких красных каблуках и с золотыми кисточками, — недостатка не было ни в чем, и, будьте уверены, на пуговицах красовались подковы и два скрещенных хлыста. Глядя на Дафну, можно было подумать, что она сошла с модной картинки, нарисованной Марселеном для «Парижской жизни».

Но случилось так, что в разгар своего триумфа, в зените своей славы мадемуазель Дафна де Монбриан вдруг исчезла. Светило затмилось и сошло с небосклона изящной жизни. Что с нею сталось? Быть может, кредиторы, устав ждать, отправили ее отдохнуть в Клиши? Или она влюбилась в какого-нибудь несовершеннолетнего ангелочка, который приказал ей отречься от Сатаны и его сокровищ? Или вкусивший цивилизации паша, наскучив грузинками, черкешенками и негритянками, пригласил ее в свой сераль, положив ей пятьдесят тысяч франков жалованья и взяв обязательство жить взаперти и в верности? Никто ничего не знал. Иные предполагали даже, что, охваченная внезапным раскаянием, она затворилась в каком-нибудь монастыре. Этому происшествию требовалось объяснение необычное и романическое: Дафна была слишком красива, слишком молода и пользовалась слишком большим успехом, чтобы ее могла постичь пошлая участь простых смертных, которые, старея, возвращаются в безвестность, откуда вышли.

Недели две об исчезновении Дафны говорили в Булонском лесу, в Опере и Клубе, а затем о ней забыли. Парижу есть чем заняться и помимо погасших звезд; он нужен всем, но ему не нужен никто. Вы явились — прекрасно; вы уходите — еще лучше: ваше место займет другой. Парижу ничего не стоит сказать женщине: displicuit nasus tuus — твой нос надоел; нос Дафны был самой изысканной формы и еще никому не успел надоесть, но носик Зербинетты, прелестно вздернутый, как у Рокселаны, через месяц полностью вытеснил его из памяти парижан.

Но ведь Дафна где-нибудь да жила; она не умерла: о смерти ее стало бы известно. Ее дом, лошади, кареты не были проданы, да и вообще цивилизованное общество не расправляется так запросто с такой раскрасавицей, как мадемуазель Дафна де Монбриан, урожденная Мелани Трипье. Достоверно было лишь одно: в Париже Дафны нет. Очередной кавалер, напрасно прождавший ее в назначенном месте, куда она, естественно, не явилась, искал ее повсюду, даже в морге, этой конечной точке всех безнадежных поисков, но тщетно.

Мы же, куда более проворные, чем незадачливый любовник, сумеем, быть может, обнаружить местонахождение мадемуазель Дафны де Монбриан, но для этого нам с вами придется совершить путешествие, перенестись из Парижа в Рим, из одного абзаца в другой и отправиться на виллу Пандольфи.

II

Вилла Пандольфи, расположенная в нескольких минутах езды от города, — один из дворцов, воздвигнутых в истинно итальянском вкусе середины XVI столетия. Вокруг раскинулись сады, не столько посаженные, сколько построенные, ибо понимание природы — чувство, появившееся совсем недавно: люди лишь в самое последнее время сообразили, что парки следует украшать цветами, дерном и деревьями. В древней ограде, окружавшей, должно быть, этот участок земли еще при цезарях, проделаны ворота, подобные триумфальной арке; с их рустованных колонн свешиваются каменные сталактиты вперемежку с пучками травы. За ними глазам гостя открывается аллея кипарисов, растущих здесь не одну сотню лет. Кипарисы эти с корявыми мощными стволами, похожими на колонны, которые перекрутила чья-то гигантская рука, и листвой, напоминающей окалину бронзы, образуют два громадных темно-зеленых, почти черных полога, меж которых вдали высится дворец. По каменистым канавкам вдоль аллеи струится чистая вода, которая, напоив пруды и фонтаны виллы, с ужасным шумом обрушивается в водосток. Меж кипарисов в вечерних сумерках тревожно мреют мраморные вазы и античные статуи с отбитыми руками или ногами; зрелище это вызывает в памяти турецкие могилы на Великом поле мертвых в Скутари. В тот час, когда начинается наше повествование, солнце садилось, покидая бирюзовый небосклон, изборожденный узкими облаками, кое-где лиловыми, а кое-где лимонными или оранжевыми, в цвет заходящего светила. Пирамиды кипарисов четко вырисовывались на этом светлом фоне; их темную крону там и сям пронзали яркие лучи, меж тем как нижняя часть ствола утопала в холодной синей тени.

Дворец стоял на широкой террасе, поддерживаемой мраморными опорами, меж которых виднелись акротерии с причудливо изогнувшимися статуями мифологических богов и героев, изваянными в манере Бернини. В нишах, выдолбленных в подпорных стенах, также стояли статуи с полустершимися лицами, найденные прежними владельцами виллы при раскопках; кое-где в эти ниши были вделаны фрагменты барельефов.

Мраморная лестница с широкими ступенями разделяла террасу, служившую дворцу фундаментом, надвое. С балюстрады, словно ковер с балкона, свешивался широкой дорожкой плющ, чья вертикаль удачно нарушала однообразие горизонталей в этой постройке.

На верхней площадке лестницы, чуть в глубине, стоял дворец с резко выступающим вперед карнизом, широкими окнами, увенчанными овальными или треугольными фронтонами, и граненым цоколем; коринфские колонны с каннелюрами до середины высоты образовывали его портик. Чтобы верно представить себе старинное великолепие этой постройки, покройте ее ржавчиной веков, разбросайте там и сям темные пятна сырости и зеленые заплаты мха. Дворец Пандольфи не имел ничего общего с тем, что называют замком или загородным домом во Франции. Куда больше он походил на театральную декорацию, только не нарисованную на холсте, но изваянную из камня, — декорацию, которой деревья служили кулисами. Все здесь преследовало одну цель — создать зрелище эффектное и хорошо вписывающееся в окружающее пространство; декорация эта напоминала шедевр Санквирико, которым восхищался Стендаль, — творение грандиозное, величавое, порожденное блестящим архитектурным гением.

С высоты террасы открывался вид на сады, где росли тисы и самшиты, подстриженные самым причудливым образом: круглые, как шар, тонкие, как шпиль, они принимали всевозможные формы, кроме тех, какие им назначила природа. Сад был разбит в том вкусе, который называют французским и который правильнее было бы называть итальянским, ибо он пришел к нам из-за гор и расцвел во всем своем великолепии при Людовике XIV. Среди куртин виднелись фонтаны, по стилю близкие к тем, что украшают площадь Навоне. Бородатые тритоны, выпятив грудь и растопырив чешуйчатые ноги, сжимали своими сильными руками похищенных нереид и, дуя в раковину, извергали потоки воды на их позеленевшие тела. В укромных уголках прятались гроты, отделанные ракушками и увитые постенницей: там Полифем замахивался огромным камнем на Ациса и Галатею, а Плутон, завладев Прозерпиной, погружался с нею вместе в Аид на колеснице, лишь наполовину выступающей из расселины. Некогда эта выдумка казалась, должно быть, верхом оригинальности. Два других фонтана, бивших из стены, имели вид трагической и комической масок: из их бронзовых оскаленных ртов вода лилась в порфирную чашу и в римскую гробницу, украшенную полустертым барельефом, изображающим вакханалию.

Вдали, над стенами дворца, на краю неба четко вырисовывался силуэт горы Соракты, кое-где покрытой блестками снега.

III

Близилась ночь; на темном фасаде дворца горели красноватым огнем лишь несколько окон. Вилла, судя по всему, не пустовала; вдобавок к крысам, паукам, летучим мышам и призракам у нее — удивительное дело! — имелись и другие обитатели.

Экипажи катили по кипарисовой аллее, где их фонари поблескивали, словно светлячки в густой тьме, и останавливались у подножия лестницы. Гости, казалось, спешили на бал, ибо все были в черных фраках, белых галстуках и палевых перчатках. Почти все они были молоды, исключая двух или трех, которым молодость заменяли знатность, власть и богатство. Ступая по лестнице медленнее и тяжелее, эти последние, однако, были ничуть не меньше уверены, что доберутся до цели.

Несмотря на все старания хозяев приобщить дворец Пандольфи к современному комфорту, в покоях его царила атмосфера суровая, унылая, почти мрачная.

Залы для приемов располагались в первом этаже и состояли из анфилады гостиных, двери которых образовывали длинный ряд, подобный тому, что отражается в двух поставленных одно против другого зеркалах. В самой маленькой из этих гостиных без труда уместился бы целый дом из тех, какие строят нынче. Заполнить их могла лишь грандиозная жизнь прошлых эпох. Букеты свечей в огромных подсвечниках еле-еле освещали выцветшие ковры, узорчатые испанские кожи и потемневшие фрески, украшавшие необъятные стены. То там, то сям в темном хаосе белело тело нимфы или богини в потемневшей позолоченной раме — творение какого-нибудь болонца, ученика Каррачи; старинная лаковая мебель, инкрустированная перламутром, вспыхивала розовыми или голубыми искрами; поблескивали резные подлокотники старых позолоченных кресел; над дверями красовался герб Пандольфи, и поддерживавшие его лежащие фигуры загорались странным светом, отбрасывая на потолок искаженные, призрачные тени.

Гости, словно привидения, шли мимо указывавших дорогу редких слуг в темных ливреях через эти гостиные, где стояла столь глубокая тишина, что было слышно, как поскрипывают их лакированные сапоги, ступающие по мозаичному паркету.

Для приема была отведена последняя гостиная. Благодаря ярким лампам в огромных японских вазах, сорокарожковой люстре, спускающейся на шелковом канате с потолка, украшенного изображением Олимпа (канат начинался прямо у Венериного пояса), и бра с зажженными свечами, пламя которых отражалось в серебряных зеркалах, здесь было светло как днем, что позволяло разглядеть все детали роскошной обстановки, где современный комфорт мирно уживался со строгостью древнего вкуса.

Хозяйкой, принимавшей гостей на старинной римской вилле, была, не станем скрывать, не кто иная, как мадемуазель Дафна де Монбриан. Некий англичанин, возвращавшийся из Индии, владелец кучи рупий, наскучивший более или менее смуглыми прелестями баядерок, ультраконсерватор, подверженный сплину и глядящий на мир глазами, которые гепатит обвел золотистыми кругами, счел, что эта забавная обезьянка украсит ужин во время карнавала, и не пожалел денег на эту «любопытную безделицу». Путешествие по Италии вдвоем с Дафной утомило его, и он возвратился в Калькутту, оставив ей в утешение крупную сумму денег и поселив на роскошной вилле Пандольфи, которую купил у наследника древнего рода, впавшего в нищету и вынужденного скрепя сердце наблюдать, как во дворец его предков вселяется девка.

Дафна еще не окончила свой туалет: у особ вроде нее эта процедура не имеет конца, и человек семь-восемь гостей ожидали ее с тем слегка натянутым видом, какой принимают люди, видящие в ближнем нынешнего или будущего соперника. Те, кто раньше или позже добились от дивы самых больших милостей, держались радушно, прочие же, несмотря на все свое уважение к приличиям, глядели холодно и едва ли не свирепо. Мы никого не удивим, если скажем, что в число гостей входили герцог древних кровей, английский пэр, римский князь, русский князь, два маркиза, барон, который, хоть и не являясь первым христианским бароном, принадлежал тем не менее к очень славному роду, и прелестный посольский атташе, юный, бело-розовый — вылитый ангел дипломатии. Такие гости могли бы украсить любую гостиную, и если они находились здесь, то лишь оттого, что порядочные люди любят отдыхать в дурном обществе от скуки, которую терпят в хорошем.

С вашего позволения, мы предоставим этим красавцам листать альбомы, смотреть в стереотрубу, любоваться безделушками, обмениваться политическими соображениями насчет ножек прима-балерины и перейдем в туалетную комнату Дафны. Она стояла, совершенно одетая, подле широкого мраморного стола, уставленного флаконами, щетками, баночками, мелкими стальными инструментами и прочими принадлежностями современного туалета. Перед ней раскинулся трилистник зеркал — триптих кокетства, позволявший ей видеть себя снизу доверху и со всех сторон. На Дафне было платье из льдисто-зеленой тафты, все швы которого, равно как и корсаж, были отделаны серебристыми кружевами; те же кружева украшали юбку, покрывая ее квадратами, кругами и завитками. Серебристые ленточки в цвет кружев поблескивали в ее рыжих кудрях, завитых, взбитых, взъерошенных на лбу, скрепленных на затылке и гигантской гроздью золотистых локонов рассыпавшихся по плечам, столь же белым, сколь черна была душа их хозяйки.

Хотя Дафна имела все основания быть довольной своим видом, она все еще не бросила в трельяж того одобрительного взгляда, в котором не отказывала себе, когда здание прически уже не оставляло желать лучшего, а шлейф платья достигал нужной длины.

Дверь туалетной комнаты только что закрылась за таинственной посетительницей. Женщина в черном, под густой вуалью, появившаяся в туалетной бесшумно, так же бесшумно покинула ее, уйдя тайным ходом, который, судя по всему, был ей хорошо известен и позволил проникнуть к Дафне без ведома слуг.

Женщины такого рода, в черных платьях и под гренадиновыми вуалями, шепотом сулящие модным куртизанкам ларцы, кошельки, набитые золотом, и надежные ренты, — не редкость, но у этой особы в платье цвета ночного мрака был вид знатной дамы.

Однако, когда она удалилась, Дафна отперла железный сундучок, замурованный в стену и защищенный наилучшими достижениями слесарного искусства — плодами соперничества Юре и Фише, и спрятала туда бумажник, набитый банковскими билетами, — без сомнения, мзду или задаток за давешнюю сделку. Мадемуазель де Монбриан была серьезна, что случалось с нею не часто, и по пути в гостиную бормотала, словно для того, чтобы получше запомнить странную фразу: «Нажать на левый глаз правого сфинкса». Прежде чем выйти к гостям, она, чувствуя, что немного бледна, достала из кармана маленькое яблоко из слоновой кости, раскрыла его, вооружилась розовой пуховкой и попудрила себе щеки.

Когда был закончен непременный обмен рукопожатиями, когда поцелуи покрыли пальчики Дафны, которые, несмотря на старательно обработанные ногти, отнюдь не блистали красотой, хозяйка подала руку английскому пэру, и все отправились в столовую — просторную залу с высокими потолками, стены которой украшала потемневшая от времени фреска, изображавшая пиршество богов, — творение кого-нибудь из учеников Джулио Романо, а может быть, и его самого. Фреска эта, кольцом опоясывавшая комнату с единственной дверью и единственным окном, занавешенным роскошными полупарчовыми шторами, покоилась на рисованном цоколе кисти Полидоро Караваджо, изобразившего в бронзовых медальонах с золотыми насечками сцены из мифов. Боги и богини, изо всех сил напрягавшие мускулы в своей олимпийской наготе, протягивали кубок Гебе, разливающей нектар, или устремляли руки к амброзии — пище богов, разложенной на больших серебряных блюдах. Их апельсиновые торсы выделялись на фоне неба, некогда голубого, а ныне почерневшего от времени, а ноги их попирали хлопья белых, словно мраморная крошка, облаков; все эти языческие божества, которым искусство, казалось, сообщило вторую жизнь, с презрением взирали на чересчур современных смертных, устроивших свою земную трапезу под небесным пиром, на котором пищей служила только живопись. Юнона с павлином у ног, чуть склонив голову набок, бросала рассерженные взгляды на мадемуазель Дафну де Монбриан, сидевшую как раз напротив. Суровая супруга Юпитера никогда не жаловала нимф с сомнительной репутацией.

Стол помещался посередине этой огромной залы на турецком ковре, ибо, хотя дело происходило поздней весной, от мозаичного пола несло холодом. Справа от Дафны сидел величавый английский пэр, разменявший пятый десяток, но сохранивший, подобно другим английским старикам, ту свежесть, что достигается жизнью на широкую ногу и чрезвычайным почтением к гигиене; слева — юный римский князь Лотарио. То был юноша худощавый и нервный, и роста скорее низкого, чем высокого, с бледным лицом, обрамленным узкими черными бакенбардами, переходившими в остренькую шелковистую бородку, явно недавнего происхождения, глянцевитую, словно черное дерево. Глаза у него были темно-карие с желтыми крапинками вокруг зрачка, а весь облик служил образцом той правильной римской красоты, что так часто встречается в Италии и так редко в наших краях. Художники утверждали, что князь Лотарио как две капли воды похож на Цезаря Борджиа с портрета Рафаэля, выставленного в галерее Боргезе. Однажды Лотарио явился на карнавал точь-в-точь в таком костюме, какой изображен на портрете: можно было подумать, что Борджиа восстал из гроба; впрочем, это вовсе не означает, что Лотарио имел внешность свирепую и ужасную; вид у него был самый добродушный, а на сына Александра VI он походил только лицом.

Заискивая перед соседом справа, как всегда поступают куртизанки по отношению к миллионам, даже если у этих миллионов седые волосы, Дафна уделяла внимание преимущественно соседу слева, принцу Лотарио. Она указывала ему вина, какие следует попробовать, блюда, какие стоит отведать, склонялась к нему едва ли не с нежностью, шептала ему на ухо фразы, которые вполне могла бы произнести в полный голос, а стоило Лотарио пошутить, хохотала, демонстрируя во всей красе белые зубки и откидываясь на спинку кресла так, чтобы выставить напоказ свое сокровище — очень белую и очень, как говорили наши легкомысленные и любвеобильные предки, богатую грудь; то и дело она касалась своей обнаженной рукой обшлага Лотарио, обсыпая его рисовой пудрой. Нынче от нимфы возвращаешься как с мельницы — весь в муке.

Угощение было вкусное и изысканное. В наши дни поесть как следует можно только у особ вроде Дафны, стремящихся пробудить пресыщенные сердца и желудки. Шампанское от вдовы, как изъясняются те, кто желает заслужить уважение ресторанной прислуги, охлаждалось в графинах богемского хрусталя, где лед не смешивается с вином благодаря специальным отделениям, устроенным в дне. Рейнское вино лилось рекою из длинных, словно кегли, бутылок в изумрудные бокалы, а Дафна, предмет всеобщего внимания, рассказывала самые невероятные истории, щедро пересыпая свою речь терминами, заимствованными из трех-четырех жаргонов: ведь она некогда подвизалась в роли натурщицы, затем была статисткой в маленьком театрике, а благодаря своим любовным связям приобщилась к миру спорта. Мастерская художника, театральные кулисы и конюшня открыли красотке кладовые живописных выражений. Должно быть, есть своя прелесть в хорошенькой женщине, с уст которой слетают, вместо жемчугов и роз, жабы и красные мыши, ибо все эти высокородные и благовоспитанные господа, казалось, весьма забавлялись речами Дафны. Английский пэр, понимавший далеко не все, хотя французский язык Расина, Фенелона и Вольтера был известен ему до тонкостей, важно улыбался; русский князь, знавший все эти избитые шутки благодаря прилежному изучению пошлых листков, восторгался остроумием мадемуазель де Монбриан, которая, по его словам, была сегодня просто ослепительна. Что же до римского князя Лотарио, в честь которого зажигались все эти фейерверки, он, судя по всему, оставался к ним совершенно равнодушен. Итальянский ум не воспринимает парижских шуток: его легче соблазнить нотой страсти. Дипломатический же ангел, несмотря на всю свою любовь к Дафне, не мог не признать про себя, что божество его употребляет выражения не слишком парламентские и отнюдь не протокольные.

IV

Между тем всякий, кто взглянул бы на мадемуазель де Монбриан хладнокровно, без труда заметил бы, что она лишь играет в вакханку и что под ее стараниями развеселить гостей скрыты нервность и принужденность. Хотя ужин был в разгаре, румянец покинул ее щеки, а на висках выступила испарина. В глазах, как ни тщилась она придать им выражение обольстительное и сладострастное, временами мелькал ужас. К счастью для нее, гости, разгоряченные вином и яствами, не обращали внимания на тайную тревогу, проскальзывавшую во взрывах смеха, малоудачных каламбурах и нелепых анекдотах хозяйки.

Видя, что ей не удается произвести впечатление на Лотарио, Дафна сказала себе: «Подбавим меланхолии» — и, словно наскучив той ролью, какую играла прежде, приняла позу, которая, как ей было известно, очень шла к ней: оперлась локтем о стол, уронила голову на руку, запустила пальцы в волосы, а взгляд устремила к потолку, что придало ее глазам нежный блеск. В таком виде она была и впрямь хороша. Лотарио, которого шумная болтовня Дафны утомляла, смягчился и произнес несколько лестных слов по ее адресу.

«Ну что ж, — сказала себе Дафна, — и от позирования в Академии изящных искусств бывает польза. Этот вид Миньоны, вспоминающей отечество, — штука беспроигрышная».

Подали кофе, гости взяли из носорожьего рога, обработанного с бесконечным искусством терпеливыми китайскими мастерами, превосходнейшие гаванские сигары. Вскоре голубые спирали стали подниматься к потолку и смешиваться там с олимпийскими облаками, рискуя совершенно отравить воздух античным богиням. Древняя Венера вдыхала аромат фимиама, современной приходится довольствоваться табачным дымом. Время шло, и двое или трое из гостей уже удалились. Остальные продолжали сидеть подле Дафны; ни один не желал уступить ее соперникам. Юный дипломат, несмотря на то, что Дафна уже несколько раз замолкала, давая понять, что хочет остаться одна, никак не мог заставить себя ретироваться. Наконец в гостиной остались лишь он да князь Лотарио, на которого мадемуазель де Монбриан бросала томные взгляды. Дипломат поднялся и с недовольным видом откланялся. Лотарио хотел последовать его примеру, но Дафна нервно взяла его за руку и очень тихо и быстро сказала: «Заберите свое пальто из прихожей и отошлите карету». Это приказание не слишком удивило князя, и он почел своим долгом повиноваться.

В те несколько минут, что он потратил на исполнение приказа, Дафна, с трудом сдерживая волнение, тихо шептала: «Лотарио молод, красив, богат. Мне так хочется нарушить слово. Я бы не прогадала на этом, но черная женщина непременно зарежет меня или отравит, как собаку».

Не успела она договорить, как возвратился Лотарио. В ту же секунду с быстротой, которая сделала бы честь великой актрисе, Дафна приняла выражение нежное, влюбленное, хмельное и несколькими фразами вперемежку со страстными вздохами и пламенными взглядами сумела уверить юного князя, что обожает его с самой первой их встречи во Флоренции, — встречи, причинившей ей неисчислимые муки, ибо она понимала, что такое благородное и чистое существо, как Лотарио, не может испытывать к ней, бедному падшему созданию, ничего, кроме презрения.

Словам вроде этих можно не верить, но слышать их всегда приятно, особенно из уст хорошенькой женщины, готовой доказать свое раскаяние новым грехом и сбросить в вашу честь белые одежды невинности, извлеченные на свет Божий исключительно для того, чтобы сделать вам удовольствие. Дафна в эти минуты была очаровательна, то ли оттого, что красота князя всерьез взволновала ее, то ли оттого, что приближение решительного мига сообщало ее чертам несвойственную им глубину.

Лотарио, как мог, успокоил ее, сказав, что любовь, подобно пламени и вину, не может быть нечиста и что если двое любят друг друга, они немедленно превращаются в двух прелестных ангелочков. Эта снисходительная мораль, слегка отдающая молинизмом, пришлась, кажется, по душе Дафне, и князь уже обнял ее хрупкую талию, словно Отелло, провожающий Дездемону.

Тут Дафна, которая в бытность свою Юдифью раскуривала трубки мазилке Олоферну, притворилась слабогрудой, закашлялась и сказала: «Здесь слишком накурено, мне нечем дышать, не пойти ли нам в мою спальню, там воздух не в пример свежее!»

Они перешли в спальню Дафны. В этой просторной комнате с очень высоким потолком и стенами, обитыми золотисто-рыжей узорчатой богемской кожей, на которой темными пятнами выделялись картины старых мастеров в широких позолоченных рамах, стояла большая кровать в ренессансном стиле и величественные, точно храмы, кресла. Спальня эта выглядела мрачно, как спальня Тисбы в пятом акте «Анжело, тирана Падуанского». Дафна превратила ее в декорацию для мелодрамы. Ей нравилось отходить ко сну, замирая от страха.

В углу стоял широкий диван, вернее, канапе в форме античной скамьи; края его украшали сфинксы, чьи спины, прикрытые подушками, служили подлокотниками.

Лотарио опустился на этот диван и попытался обнять Дафну; она вяло сопротивлялась; грудь ее под серебристыми кружевами бурно вздымалась. Комнату освещала только трехрожковая лампа, найденная в Помпеях. Дафна сидела спиной к свету, и лицо ее утопало в тени; если бы луч света упал на него, Лотарио весьма удивился бы мертвенной бледности молодой женщины и смятению, написанному в ее глазах. Изображая целомудренную строптивость, Дафна высвободилась из объятий князя, встала и, словно пошатнувшись от волнения, оперлась дрожащей рукой о голову правого сфинкса; пальцы ее искали его левый глаз. Нащупав его, она сильно, словно на кнопку звонка, нажала на глазное яблоко, в точности исполнив приказание дамы в черном, внушавшей ей столь глубокий ужас.

В ту же секунду сиденье дивана провалилось вниз, словно крышка театрального люка, и Лотарио рухнул в бездну, откуда вырвался столб пыли, после чего сиденье вернулось на прежнее место с такой точностью, что невозможно было вообразить, будто три секунды назад здесь сидел человек.

С погасшим взглядом, бессильно уронив руки, заледенев от ужаса, Дафна тупо смотрела на канапе, ложе любви, ставшее могилой, — ложе, с которого мгновение назад улыбался ей юноша, полный жизни и желаний. Безумный страх овладел ею; в ушах звенело, кровь стучала в висках, ей казалось, будто откуда-то снизу доносятся глухие стоны.

Она сделала несколько шагов к двери, боясь, как бы в полу не открылся еще один люк и не отправил ее в бездну вслед за Лотарио. «Это был бы недурной трюк», — говорила она себе, но ничего не случилось. Она благополучно добралась до порога своей спальни, вошла в туалетную комнату, достала из тайника бумажник и шкатулку с драгоценностями, после чего с помощью Виктории, преданной ей душой и телом служанки, переоделась в дорожное платье, закуталась в темный плащ и села в двухместную карету, которая уже ждала ее.

Отъезд этот не удивил никого из слуг, тем более что почти все они уже спали. Хозяйка часто уезжала в полночь и возвращалась только под утро.

V

Почувствовав, что диван под ним проваливается, Лотарио инстинктивно вцепился рукой в бархатную подушку, на которую опирался. Подушка проделала вместе с ним путь вниз и помешала приземлению стать смертельным. Это ужасное падение в черную бездну длилось три или четыре секунды, но юному князю они, должно быть, показались веками. Наконец он рухнул на землю. К счастью, большая рыхлая куча отбросов смягчила удар, и Лотарио, на мгновение лишившись чувств, очень скоро очнулся. Он ощупал себя, глубоко вздохнул, вытянул руки и ноги и убедился, что ничего не сломал. Придя к этому выводу, он решил, что следует определить, где он находится, — задача весьма трудная в такой темноте, более густой, непроницаемой и черной, чем в самой глубокой пропасти. Лотарио был заядлый курильщик, и ему очень кстати пришла в голову мысль, что в кармане у него наверняка лежит один из тех коробков восковых спичек, что изготовляются в Марселе, а оттуда разлетаются по всему свету; он опустил руку в карман и в самом деле нащупал этот плоский коробок. Он чиркнул спичкой и, покуда она мерцала, успел наскоро оглядеть место, куда он попал. Три или четыре скелета в старомодных одеждах, полуистлевших либо обвисших на голых костях, раскинули по полу свои угловатые конечности. Среди черноты останков кое-где блестели остатки позолоты; голову одного из трупов до сих пор венчала шляпа, а иссохшее его лицо с беззубым ртом и пустыми глазницами искажала гримаса, исполненная мрачного сарказма. Он был похож на тот ужасный офорт Гойи, под которым стоит подпись: Nada у nadie. Видение это, более отвратительное, чем все ужасы кошмарного сна, исчезло вместе с пламенем спички, которая уже начинала обжигать Лотарио пальцы.

«Судя по всему, — сказал себе князь, вновь очутившись во тьме, — я попал в неплохо обставленный каменный мешок, но с какой стати вздумалось этой девке спровадить меня сюда с помощью своего механического дивана? Какой прок куртизанкам истреблять своих кавалеров? На что ей моя смерть? Я уверен, Дафна здесь только орудие; она нажала на рычаг, но главная роль принадлежит не ей. Впрочем, вместо того чтобы рассуждать о причинах и следствиях, продолжим наши изыскания». — И он зажег следующую спичку, чье слабое мерцание не столько освещало подземелье, сколько делало более зримой царившую в нем тьму. Тем не менее Лотарио смутно различил шершавые стены, основания сводов, чьи гигантские арки терялись в черном тумане, а нагнувшись, разглядел несколько кусков мрамора, несколько цветных каменных квадратиков — остатки древней мозаики, разрушенной временем. Без сомнения, вилле Пандольфи фундаментом служило античное здание эпохи цезарей, с годами ушедшее под землю и обнаруженное строителями виллы в начале работ. Архитектор сохранил ход из старого дворца в новый, но лестницу, следы которой были видны до сих пор, хозяева сломали и превратили в колодец, кончающийся каменным мешком. С помощью третьей крохотной свечки Лотарио смог убедиться в верности своих предположений. Но как выбраться из этой пещеры, как найти выход, если он и существует, в этой тьме, рассеять которую невозможно с его жалким запасом спичек? Неужели он избег мгновенной смерти лишь для того, чтобы умереть смертью медленною, неужели ему суждено, терзаясь муками голода, глодать по ночам собственную плоть! Как человек светский, Лотарио был не робкого десятка, но при мысли об этом безрадостном жребии его пробрала дрожь.

Внезапно ему послышался легкий шум. Что это было: капля воды, упавшая с потолка, шорох ящерицы, хлопанье крыльев летучей мыши, топанье одной из тех мерзких тварей, что живут во тьме? Ни то, ни другое, ни третье. Все более отчетливо различимое шуршание шелка не оставляло сомнений в том, что сюда идет женщина, а вскоре в потемках блеснул, словно зрачок одноглазого филина, зеленоватый свет потайного фонаря.

«Быть может, это Дафна идет проверить, разбил я себе голову или же сломал шею? — подумал Лотарио, укладываясь поверх скелетов. — Забавно будет видеть ее физиономию, когда я скажу ей: „Здравствуйте, моя дорогая“».

Таинственная посетительница приблизилась к Лотарио, направила луч фонаря на это тело, которое считала мертвым и которое в самом деле лежало недвижно, словно труп, склонилась к нему и стала шарить рукой по груди князя, как будто пытаясь разыскать какую-то имеющуюся у него вещь. Тут мертвец внезапно ожил, одной рукой сжал, словно тисками, ее запястье, а другой — выхватил фонарь и в его свете увидел, что пришедшая — вовсе не Дафна. Это была бледная чернобровая женщина; лицо ее, исполненное зловещей красоты, казалось, сковал ужас.

— Ах, это вы, дорогая мачеха, — сказал князь Лотарио, ничуть не удивившись, — я догадывался, что вы приложили руку к этому милому трюку. Я узнал ваш подлый мелодраматический гений, достойный средних веков. Вы опоздали родиться, дражайшая Виоланта, вам следовало бы жить при дворе Борджиа. В девятнадцатом столетии иметь, подобно Лукреции, собственных княгинь Негрони, которые приглашают молодых людей поужинать и усаживают на диваны с секретом, отправляющие в каменные мешки, — какая прелесть! Мне нравится эта уловка; я непременно расскажу о ней какому-нибудь драматургу.

— Я так сильно ненавижу вас, что ненависть моя заслуживает уважения; довольно насмешек, — отвечала Виоланта. — Я хотела убить вас, но промахнулась; убейте вы меня: это будет справедливо.

— Будьте покойны, сударыня, живой вы отсюда не уйдете. Люди совестливые возразили бы мне, возможно, что вы женщина, но чудовища не имеют пола, и мы уничтожаем гадюку-самку с таким же отвращением, как и гадюку-самца. Вы ненавидите меня, но я отвечаю вам тем же и уверяю вас, что эта антипатия равно и инстинктивна и сознательна. Вы обманули моего отца, который, пленившись вашей роковой красотой, имел неосторожность жениться на вас, и улеглись в постель, где умерла моя мать, уже нося под сердцем ребенка, который родился через семь месяцев после свадьбы вполне доношенным, — сына тенора Амбросио, в которого вы втюрились на ярмарке в Синигалье. Здесь, в этом мешочке, который вы хотели отнять у меня вместе с жизнью, — любовные письма певца, проданные мне вашей горничной-корсиканкой, жертвой ваших истязаний. Эти письма доказывают, что ваш ребенок не имеет никакого права на наследство князя даже в случае моей смерти. Обнародовав их, я опозорил бы не только вас, но и моего отца, и я этого не сделал, но мне было приятно знать, что острие этого оружия направлено вам в сердце. Имея дело с вами, приходится прибегать к средствам бесчестным; к тому же вы уже не раз пытались отравить меня, дабы ваш ребенок один владел несметными богатствами князя Донати. С этой целью вы, склонившись над жаровней и укрыв лицо стеклянной маской, постигали тайны древней итальянской токсикологии. Вам требовался тот белый, словно истолченный каррарский мрамор, яд, который улучшает вкус вина и который подавали за ужином у папы Александра, те духи Руджери, которыми благоухали перчатки Жанны д’Альбре, и та aqua tofana — истинная вода Стикса, секрет которой, к счастью, утрачен. Долгое время я жил, питаясь одними лишь яйцами, которые приносила мне из деревни моя добрая и верная кормилица Мариучча, и составлял с помощью многоопытного химика аббата Болоньини, моего учителя, рецепты противоядий. Теперь мне не страшен ни один яд, даже ваш; я уподобился Митридату, царю Понтийскому. Видя, что яды не действуют, вы прибегли к булату, и несколько раз ваши buli нападали на меня ночью на римских улицах. К счастью, я превосходно владею шпагой, вдобавок я выудил из колодца, куда ее бросил Лоренцаччо, кольчугу одного из Медичи; она, пожалуй, немного заржавела, но до сих пор очень гибка и прочна и спасла меня от трех ударов кинжала. Поскольку все эти средства не подвинули вас к цели, вы, положившись на вашу красоту, сыграли роль Федры лучше, чем госпожа Ристори, и вздумали задушить меня в своих объятиях. Но, хотя у меня и не было Арикии, я оставался более глуп, более холоден, более безнадежен, нежели сам Ипполит, и моей дражайшей мачехе не удалось насладиться кровосмесительной связью с собственным пасынком. Вот скромный перечень моих мелких претензий к вам. Я уж не говорю о той милой западне, которую вы мне подстроили только что. До смерти отца я хранил молчание, гербу Донати не пристало быть запятнанным грязью, но кровь — дело другое, она меня ничуть не пугает. Этот пурпур очищает; права, я думаю, испанская поговорка: «Пятна с чести можно смыть только кровью».

Слушая хладнокровно-саркастическую речь Лотарио, Виоланта смотрела на него, силясь понять, всерьез он говорит или шутит; однако в глазах князя, без сомнения, горела лютая ненависть. Ненависть эта долгое время таилась в его душе, и вот наконец настал час законной мести. Произнося свой монолог, князь продолжал держать Виоланту за запястье, другой же рукой, поставив фонарь на камень, рылся в кармане в поисках кинжала.

Вдруг Виоланта, не сводившая с Лотарио глаз, толкнула его так резко, что князь выпустил ее, и тут же бросилась бежать, пронзительно-издевательски хохоча. Боясь потерять Виоланту из виду в этих неведомых ему подземельях, Лотарио схватил фонарь, направил луч света на беглянку и бросился за нею по узким коридорам, зеленоватые стены которых сочились влагой. Он уже почти настиг ее, как вдруг она исчезла, словно провалилась сквозь землю; жалобный, тоскливый, предсмертный крик донесся до его слуха откуда-то снизу. Лотарио остановился, посветил фонарем на пол и увидел незакрытый люк, который можно обойти, лишь плотно прижавшись к стене. Виоланта надеялась, что сама она обогнет отверстие, а князь в погоне за ней не заметит его и упадет в колодец; однако она оступилась, рухнула вниз и на глубине около двадцати футов вцепилась в выступ каменной стены. Наклонившись с фонарем над колодцем, Лотарио увидел истинную грешницу в аду: мертвенно-бледная, с глазами, налитыми кровью, шевеля посиневшими губами, она пристально смотрела на него с ужасным выражением бессильной ненависти. Князю стало жаль женщину, которую он несколько мгновений назад хотел заколоть. Одно дело — умереть от кинжала, и совсем другое — повиснуть над бездонным колодцем, полным черной, грязной воды, гнилой, словно воды Эреба. Поскольку у Лотарио не было при себе веревки, он снял фрак и опустил его вниз, держа за рукав. Но Виоланта не смогла до него дотянуться — недоставало семи или восьми футов. Вскоре раздался глухой всплеск, вода ударила в стенки колодца, а затем все стихло. Лотарио снова надел фрак и продолжил свой путь, стараясь быть как можно более осторожным, ибо падение Виоланты внушало ему весьма оправданные подозрения. Подобно Данту во время его прогулки по аду, он отрывал от земли одну ногу, лишь убедившись, что ничто не угрожает другой.

«Скромность моя, — говорил он сам себе, медленно продвигаясь вперед, — мешает мне поверить, будто небесам есть дело до моей ничтожной участи, и тем не менее во всем случившемся можно, даже не будучи суеверным, узреть перст судьбы: ведь нырнуть в этот колодец должен был я».

VI

Стены коридора, которым он шел, освещая дорогу фонарем, были расписаны красноватыми фресками в духе тех, что украшают развалины Помпей и Геркуланума; кое-где они неплохо сохранились. На стенах были изображены танцовщицы, вакханки, сатиры, борющиеся с козлами, пигмеи, сражающиеся с журавлями, амуры, изо всех сил погоняющие воробьев, стрекоз и улиток, которые запряжены в их колесницы, и фантастические архитектурные сооружения на фоне пейзажей — обычные сюжеты античной живописи.

В одном месте стена была разрушена, и сквозь пролом князь увидел другие подземелья, принадлежавшие, кажется, развалинам другой постройки. Лотарио влез в пролом и, сделав несколько шагов, убедился, что эта дорога ведет в катакомбы. Надписи, высеченные в скале и покрытые суриком, который еще не стерся окончательно, указывали, что здесь похоронены первые христиане. Рядом виднелись рисунки символических ягненка и рыбы. Нечего было и думать искать здесь выход: князь неминуемо заблудился бы в лабиринте улиц, перекрестков и тупиков этого подземного Рима, не уступающего в размерах Риму надземному. Поэтому он возвратился в прежние коридоры и скоро попал в просторную залу, своды которой были так высоки, что свет потайного фонаря не достигал потолка. Обходя залу в поисках двери, Лотарио наступил на что-то вроде палки, толщиной с древко копья; нагнувшись, чтобы поднять его, он с радостью обнаружил, что это факел, без сомнения, забытый здесь бандитами, которые некогда находили пристанище в этих им одним известных развалинах. Он зажег факел и в его свете, несмотря на копоть и потрескивание куда более ярком, чем свет фонаря, смог оглядеть залу, в которой очутился и которая походила на термы императорского дворца.

Высокий кирпичный свод с осыпавшейся штукатуркой пронзали корни деревьев, растущих где-то наверху; под сводом раскинулся полукруглый амфитеатр с нишами, в которых там и сям стояли статуи, одни целые, другие без головы, третьи совсем разбитые. Князю было не до археологии, и он не стал выяснять, к какому ордеру принадлежат колонны, поддерживающие архитрав, — коринфскому или смешанному, и соблюдены ли в них пропорции, предписанные Витрувием.

В одном из углов залы виднелся проем — когда-то здесь была дверь, но теперь от ее мраморного наличника почти ничего не осталось. Логически рассудив, что всякая дверь куда-нибудь да ведет, Лотарио переступил порог и увидел лестницу, которая, казалось, спускалась в недра земли, а на самом деле вела в сводчатый подвал, без сомнения, бывший некогда сокровищницей, ибо здесь и поныне стояли сундуки, деревянные стенки которых сгнили и держались лишь благодаря оковке и гвоздям из окислившейся меди; встарь в этих сундуках хранились, наверно, золотые и серебряные монеты, но уже много лет они стояли пустые.

Глазам князя предстала другая лестница, причудливо извивавшаяся среди каменных глыб. Ступеньки, стершиеся или источенные водой, шатались под ногами Лотарио; время от времени сорвавшийся камень с грохотом катился вниз и низкие своды отзывались на его падение заунывным эхом. Часто подошва князевой туфли скользила, ступив на что-то мягкое, вязкое и зловонное, разом и безжизненное и живое, — то были жабы, потревоженные в их столетнем сне. Иногда перепуганная летучая мышь рассекала своими перепончатыми крыльями дым от факела; змея, вильнув хвостом, похожим на древесный корень, стремительно исчезала меж камней. Были мгновения, когда Лотарио казалось, будто за ним кто-то идет, но то был лишь отзвук его собственных шагов, и, обернувшись, он не видел ничего, кроме тьмы, вновь сгущавшейся за его спиной, словно там кто-то закрыл двери черного дерева. Эта полуразрушенная лестница, которая шла то вверх, то вниз и которая, казалось, не имела конца, напоминала князю графический кошмар Пиранези, где художник изобразил лестницу с бесчисленными ступенями, вьющуюся среди темных грандиозных зданий; человек, с трудом одолевающий эту лестницу, на каждом последующем рисунке выглядит более усталым, более разбитым, более тощим, более призрачным, чем на предыдущем, а достигнув ценою неимоверных усилий верха этой вавилонской башни, составленной из лестниц и исходящей из самого центра земли, с беспредельным отчаянием убеждается, что там его ждет люк, крышку которого невозможно открыть. Хотя в римских развалинах не живут призраки в латах — завсегдатаи готических руин, знакомство с ними требует не меньшего мужества. Ларвы, лемуры, ламии, вампиры и вурдалаки ничем не уступают гулам, злым феям, гномам и прочей средневековой нечисти, фланирующей по ночам в заброшенных местах, и чем дольше блуждал Лотарио среди этого каменного кошмара, тем сильнее мучили его страхи и тревоги, тем чаще тело его сотрясала мучительная дрожь. На нем был только тонкий фрак; сырой и холодный могильный воздух обволакивал его, словно мокрая простыня. Усталость и уныние одолевали его; фонарь потух, факел догорал, а что сталось бы с ним, если бы погас и факел, что сталось бы с ним в этой густой тьме, в этом лабиринте переходов, коридоров, комнат, лестниц, полусгнивших полов, которые могли в любую минуту обрушиться и сбросить его в еще более густую, еще более черную тьму? Все смерти плохи, но эта казалась Лотарио особенно омерзительной. В самом деле, жалкий конец для князя Донати — подохнуть, словно крыса, под грудой обломков. «Отчего же, — твердил он себе, — эта подлая тварь, именуемая Дафной, не призналась мне во всем, ведь я дал бы ей вдвое больше того, что она получила от моей злосчастной мачехи, и вместо того чтобы скитаться здесь среди камней и кирпичей, которые, быть может, станут мне гробом, я спокойно спал бы сейчас в большой ренессансной кровати с фигурным балдахином».

Лотарио начинала трепать лихорадка, и галлюцинации, рождавшиеся в его мозгу, вели вокруг него свой хоровод. Ему чудилось, будто скелет в шляпе приближается к нему с угодливой улыбкой и преувеличенно вежливыми поклонами, умоляя от имени остальных трупов оказать им честь и составить компанию: они обожают играть в вист; они давно ждали такого случая, но, поскольку нравы смягчаются, в каменный мешок уже много лет никого не бросали. Потом картина менялась. Статуи выходили из ниш, фрески отделялись от стен и в мифологической своей наготе принимались отплясывать вокруг князя стремительную сарабанду. «Античный бред лучше современного, — говорил себе Лотарио, — эти танцовщицы в прозрачных розовых одеждах куда приятнее скелетов в лохмотьях, а звон их золотых монист милее скрипа суставов».

Чувствуя, что видения, рожденные лихорадкой, забирают над ним все большую и большую власть, князь резким усилием воли стряхнул с себя наваждение. Успокоившись, он продолжал свой путь, и вскоре слух его поразили плеск воды и грохот, похожий на шум водопада. Труба, по которой в термы поступала вода, давно разрушилась под действием времени, и поток, проложивший себе новое русло через развалины, устремлялся к темной дыре, куда и низвергалась его черная лента, рассеченная огненными полосами — отблесками света факела. Над потоком была перекинута балка, образующая узкий мостик, на которую Лотарио не решался ступить, опасаясь какой-нибудь хитрой ловушки, какой-нибудь умело замаскированной трещины. Но выбирать ему не приходилось, и он отбросил сомнения. Балка не обломилась у него под ногами и не причинила ему никакого вреда. На другом берегу его глазам предстали залы, несколько менее разоренные. Сквозь щели в потолке пробивался слабый голубоватый свет — ведь подземное странствие князя длилось несколько часов, и над римской кампаньей уже занимался день. Вскоре свет сделался ярче, и Лотарио смог бросить факел. Сквозь расселины, заросшие травой и кустами, в развалины проникали лучи солнца. Колонны с полустершимися каннелюрами и замшелыми капителями поддерживали свод здания, а наготу его стен, с которых давно осыпалась мраморная облицовка, укрывал зеленый полог плюща. Вверху сверкал, словно звезда, крохотный кусочек синего неба. Взобравшись на кучу кирпичей, камней и обломков мрамора, перемешанных с землей, Лотарио оказался подле этого отверстия, в которое легко пролез, поскольку, как мы уже сказали, был строен и худощав. Ухватившись ладонями об его края, он подтянулся и вышел на свет Божий посреди стада буйволов, которые глядели на него с яростным изумлением, фыркая, роняя слюну и скребя землю копытами. Успокоив животных теми словами, какие обычно говорят им пастухи и погонщики, Лотарио проложил себе путь сквозь стадо и удалился медленным шагом; ни один буйвол на него не бросился.

Розовый и голубой утренний свет лился на просторные безлюдные поля, золотя арки акведуков и тысячью отблесков отражаясь в лужах. В прозрачном воздухе устремлялись к небу легкие дымки от пастушьих костров; алчущие добычи осоеды описывали круги в лазури над бескрайней пустыней. На горизонте вырисовывались силуэты римских зданий, над которыми нависал, подобно округлой горе, купол Святого Петра. Князь с неизъяснимым наслаждением вдыхал этот чистый воздух, радовался свежему ветру и ясному дню, покойному и пышному великолепию природы; грудь его, которую несколько часов подряд сдавливали своды этих подземелий, готовых стать крышкой его гроба, вздымалась свободно. Он поднимался из бездны, он оживал, он возрождался.

Карета, накануне отвозившая путешественников в Кастель-Гандольфо, возвращалась назад пустая. Лотарио нанял ее, и меньше чем через час маленькие римские лошадки, такие быстрые и горячие, доставили его домой; он лег в постель и заснул глубоким сном. Проснувшись около полудня, он прошептал, зевая и потягиваясь: «А еще говорят, что нынче не бывает приключений».

Никто не смог проникнуть в тайну исчезновения Виоланты; начатое следствие было прекращено за неимением улик. Люди благочестивые говорили, что княгиню, занимавшуюся колдовством, унес дьявол. В Риме это объяснение никому не кажется неправдоподобным.

Сын тенора Амбросио простудился и умер.

VII

Дафна вернулась в Париж, куда последовал за нею юный посольский атташе. Она зажила, как прежде. Однажды, во время последнего карнавала, она вместе с несколькими красотками и несколькими щеголями самой высокой пробы отправилась поужинать в «Английское кафе»; пиршество было в разгаре и пирующие уже дошли до битья хрустальных бокалов, когда бледный и изящный юноша с черными бакенбардами, без сомнения, ошибясь номером, открыл дверь кабинета; под руку он держал очень элегантное синее домино, которое повстречал в Опере. То был не кто иной, как Лотарио; учтиво извинившись за то, что потревожил честную компанию, он уже собирался удалиться, когда Дафна вдруг поднялась во весь рост и обвела комнату блуждающим взглядом; лицо ее сделалось мертвенно-бледным; на нем был написан неизъяснимый ужас, словно она увидела привидение. «О! Значит, мертвые возвращаются», — прошептала она сдавленным голосом и упала замертво, опрокинув стул и потянув за собой скатерть, в которую вцепились ее судорожно сжатые пальцы; она была белее своего платья из белой тафты; смерть покрыла ее щеки своей ужасной рисовой пудрой.

Сотрапезники бросились к ней, подняли, но все было напрасно.

Она прошептала несколько непонятных слов: «Черная женщина, левый глаз правого сфинкса, нажать на кнопку, хлоп», — и испустила дух.

— Вот так конец, — сказала Зербинетта, — Дафна объелась раками по-бордоски. Это судьба: нас убивает то, что мы любим.

Таково было надгробное слово мадемуазель Дафне де Монбриан, а в довершение Дафниных несчастий смерть, большая правдолюбка, поместила ее на Монмартрском кладбище под именем Мелани Трипье.

По правде говоря, она не заслужила ни другого надгробного слова, ни другой эпитафии.

Князь Лотарио осторожно закрыл дверь; минуту спустя в соседнем кабинете он уже снимал кружевную маску с синего домино, сопротивлявшегося его нескромности, и срывал с губ, говоривших «нет», поцелуй, говоривший «да».

 

ЖЕРАР ДЕ НЕРВАЛЬ

 

Поэт и прозаик, один из наиболее глубоких представителей французского романтизма, Жерар де Нерваль (наст, имя Жерар Лабрюни, 1808–1855) очень мало работал в «готическом» жанре, а некоторые новеллы такого рода, публиковавшиеся в начале 1830-х годов и впоследствии считавшиеся его произведениями («Соната дьявола», «Дьявольский портрет»), отводятся современными публикаторами как приписанные ему ошибочно. Обычно он пользовался подобными мотивами лишь в откровенно пародийном ключе.

 

Зеленое чудовище

I

Замок дьявола

Я расскажу вам сейчас об одном из самых древних обитателей Парижа; когда-то его называли «зеленым бесом», «бесом Вовером». Отсюда и поговорки: «Это у беса Вовера», «А поди-ка ты к бесу Воверу!»

Другими словами: «А поди-ка ты к… сам знаешь куда!» Привратники, те обычно говорят: «Да это у самого беса Вовера в трубе», когда хотят дать вам понять, что место, куда вы посылаете их с поручением, где-то у черта на куличках. И это означает, что надобно хорошенько уплатить им за услугу. Но это, кроме того, еще весьма дерзкое и неприличное выражение, как и некоторые другие, коими охотно пользуются парижские простолюдины.

Бес Вовер — исконный житель Парижа и живет он в нем, если верить историкам, уже много-много веков. Соваль, Фелибьен, Сент-Фуа и Дюлор подробно рассказали нам о его похождениях.

Судя по всему, он квартировал сперва в замке Вовер, который расположен был на том самом месте, где в наши дни находится танцевальный зал «Шартрез», по ту сторону Люксембургского сада и насупротив аллей Обсерватории, что на улице Ада.

Этот замок, пользовавшийся недоброй славой, частично был разрушен, а его развалины использованы для служебной пристройки картезианского монастыря, в каковой пристройке в 1414 году скончался Хуан де Луна, племянник антипапы Бенедикта XIII. Хуана де Луна заподозрили в сношениях с неким бесом, который, возможно, был постоянным домовым разрушенного замка Вовер, поскольку каждое здание подобного рода, как известно, имело своего собственного домового.

Историки не оставили нам никаких точных сведений об этом интересном периоде.

Снова о бесе Вовере заговорили уже в эпоху Людовика XIII. Долгое время каждый вечер в одном из домов, построенных из обломков бывшего монастыря, владельцы которого давно уже там не жили, слышался какой-то дикий грохот.

И это очень пугало соседей.

Они пожаловались на это начальнику полиции, и тот послал туда несколько вооруженных солдат.

Каково же было удивление прибывших воинов, когда в этом грохоте они явственно услыхали взрывы хохота вперемежку со звоном стекла.

Сперва они подумали, что там пируют какие-нибудь фальшивомонетчики, а так как, судя по производимому шуму, их собралось там немало, решено было отправиться за подмогой.

Однако, когда подмога прибыла, стало очевидно, что ее недостаточно: ни один сержант не брался вести своих людей в этот вертеп, где, казалось, бесчинствует целая армия.

Наконец, уже поближе к утру, прибыл большой отряд полицейских; они ворвались в дом. И никого не нашли.

Взошло солнце и рассеяло ночную тьму.

Целый день продолжались поиски, потом кто-то высказал предположение, что шум доносится из винных погребов, которые, как известно, расположены под этим кварталом.

Начали готовиться к новой вылазке; но, пока полиция судила да рядила о плане действий, опять наступил вечер, и поднялся шум пуще прежнего.

На этот раз уже никто не осмеливался спускаться туда, ибо было совершенно очевидно, что в погребе нет ничего, кроме бутылок, а стало быть, не иначе как это сам черт играет ими в лапту.

Поэтому полицейские удовольствовались тем, что заняли все подходы к улице и обратились к священникам с требованием, чтобы те усерднее молились.

Священники целый день возносили молитвы и даже окропили погреб святой водой, проведя ее туда через отдушину с помощью клистирных трубок.

А шум все не умолкал.

II

Сержант

Целую неделю толпа парижан осаждала улицы предместья, пересказывая друг другу всякие ужасы и ожидая новостей.

Наконец один сержант, более отважный, чем остальные, предложил спуститься в этот окаянный погреб, при одном, однако, условии, чтобы за это ему назначена была пенсия, которую в случае, если он оттуда не вернется, получит некая белошвейка по имени Марго.

Это был человек весьма храбрый, но не то чтобы слишком доверчивый, а попросту очень уж влюбленный. Он души не чаял в этой белошвейке, которая была изрядной щеголихой и при этом особой весьма расчетливой, можно даже сказать скуповатой: она не желала выходить замуж за простого сержанта, не имеющего ни гроша за душой.

Между тем, получив пенсию, наш сержант стал бы совершенно другим человеком.

Обнадеженный такой возможностью, он воскликнул, что не верует ни в Бога, ни в черта и уж как-нибудь совладает с этим шумом.

— Во что же ты веруешь? — спросил его один из товарищей.

— А верую я, — ответствовал он, — только в господина начальника полиции и в господина парижского прево.

Умри, лучше не скажешь.

Держа в зубах свою саблю и в каждой руке по пистолету, он осторожно стал спускаться по лестнице.

Поразительное зрелище представилось его глазам, когда он достиг дна погреба.

Все бутылки с увлечением отплясывали сарабанду, образуя собой изящнейшие фигуры.

Те бутылки, что запечатаны были зеленым сургучом, танцевали за кавалеров, а те, что красным, — за дам.

Был здесь даже оркестр — он разместился на полках, предназначенных для хранения бутылок.

Пустые изображали собой духовые инструменты, разбитые тренькали, как цимбалы и стальные треугольники, а надтреснутые издавали звуки, в коих слышалось нечто близкое к проникновенной гармонии скрипок. Сержант, который прежде чем пуститься в это предприятие, успел опрокинуть не один стаканчик для храбрости, при виде пляшущих бутылок совершенно успокоился, развеселился и вслед за ними пошел танцевать.

И, все более подбадриваемый этим веселым и увлекательным зрелищем, открывшимся его взору, он схватил очаровательную бутылку с длинным горлышком, судя по всему с бордоским вином, и любовно прижал ее к своей груди.

Неистовый смех грянул тут со всех сторон; от неожиданности сержант выронил из рук бутылку, которая упала и вдребезги разбилась на тысячу кусков.

Пляска тотчас же остановилась; изо всех углов погреба послышались крики ужаса, и сержант почувствовал, что волосы шевелятся на его голове: пролитое вино, растекаясь, казалось, становится лужей крови.

У его ног было распростерто тело нагой женщины, и ее разметавшиеся белокурые волосы тонули в этой крови.

Явись перед ним сам черт собственной персоной, сержант и то бы не испугался, но это зрелище наполнило его ужасом; однако, сообразив, что как бы там ни было, а придется же ему отдавать отчет о порученном деле, он схватил бутылку с зеленой головкой, которая словно бы строила ему рожи, и воскликнул: «Хоть эта, по крайней мере, достанется мне!»

Громовой хохот был ответом на эти слова.

А он тем временем бросился по лестнице наверх и, показывая бутылку товарищам, крикнул им:

— Вон он, домовой-то! А вы все трусливые бабы (он произнес здесь словечко почище), раз боитесь туда спускаться!

Слова эти были исполнены столь едкой насмешки, что все тут же гурьбой ринулись в погреб. Однако ничего там не обнаружили, кроме одной разбитой бутылки из-под бордо. Остальные бутылки смирнехонько стояли на полках.

Солдаты весьма сокрушались по поводу разлитого вина. Но ничего более не опасаясь, каждый схватил себе по бутылке, и они поспешили наверх.

И каждому позволено было выпить свою.

Сержант сказал:

— А я свою сохраню до дня свадьбы.

Невозможно было отказать ему в обещанной пенсии, он ее получил, женился на своей белошвейке и…

И они народили кучу детей, думаете вы?

Всего лишь одного.

III

Что было потом

Во время свадебного пира, который устроен был в Рапэ, сержант поставил пресловутую бутылку с зеленой головкой меж собою и своей молодой женой, строго следя за тем, чтобы никому из нее не наливали, кроме как им двоим.

Бутылка была зеленая, что твоя петрушка, вино было красное, словно кровь.

Прошло девять месяцев, и белошвейка произвела на свет маленькое чудовище сплошь зеленого цвета и с красными рожками на лбу.

А вы, юные девицы, ходите-ка, почаще ходите на танцы в бальную залу «Шартрез»… что стоит на месте замка Вовер!

Ребенок меж тем рос себе да рос, прибавляя если не в добронравии, то, во всяком случае, в весе. Две вещи крайне огорчали его родителей: его зеленый цвет и хвостовой отросток, который поначалу казался лишь удлинением копчика, но мало-помалу становился самым настоящим хвостом.

Обратились за советом к ученым; те заявили, что хирургическим путем удалить его невозможно, поскольку это угрожает жизни ребенка. Еще они добавили, что случай этот довольно редкий, но что примеры подобного явления отмечены у Геродота и Плиния Младшего. В ту пору никто еще не предвидел теории Фурье.

Что касается окраски, то ее приписали избытку желчи в организме. И было испробовано великое множество всяких средств и снадобий, дабы хоть немного смягчить слишком уж пронзительно-зеленый цвет кожи маленького чудовища, и путем всяческих втираний и омовений порой удавалось доводить его то до бутылочного, то до светло-зеленого, а то и до желтоватого. Случалось даже, что кожа становилась почти совсем белой, но к вечеру она принимала свой обычный вид.

Маленькое чудовище причиняло своим родителям беспрерывные огорчения, становясь что ни день все более ехидным, упрямым и злобным.

Печаль, которую испытывали по этому поводу сержант и белошвейка, была столь велика, что, будучи не в силах ей противиться, они постепенно поддались пороку, весьма распространенному среди людей этого сословия, — они начали пить.

Но при этом сержант никогда не желал пить никакого вина, кроме как из бутылок с красной головкой, а его супруга пила вино только из бутылок с зеленой.

И каждый раз, когда сержант допивался до бесчувствия, во сне ему являлась та окровавленная женщина, чье появление так испугало его тогда в погребе, после того как он разбил бутылку.

И женщина эта говорила ему: «О, зачем прижимал ты меня к своему сердцу, а потом убил… А я так тебя любила!»

И каждый раз, когда жена сержанта слишком долго прикладывалась к бутылке с зеленой головкой, во сне ей являлся огромнейший бес самого отталкивающего вида. И бес говорил ей: «Ты удивляешься, что я пришел к тебе? Разве не пила ты из той бутылки?.. Разве не я отец твоего ребенка?»

О, неразгаданная тайна!

Дожив до тринадцати лет, ребенок исчез.

Безутешные родители продолжали пьянствовать. Однако страшные видения, что тревожили до того их сон, никогда больше не повторялись.

IV

Мораль

Так был наказан сержант за богохульство, а белошвейка — за расчетливость.

V

Что случилось с зеленым чудовищем

Этого никто никогда не узнал.

 

ПРОСПЕР МЕРИМЕ

 

Фантастика занимает небольшое, но важное место в творчестве Проспера Мериме (1803–1870). Эти несколько новелл отличаются подчеркнуто «научным» этнографизмом и стремлением оставить для сверхъестественных событий возможность позитивного объяснения через фольклорные верования.

 

Венера Илльская

 

Я спускался с последних предгорий Канигу и, хотя солнце уже село, различал на равнине перед собою домики маленького городка Илля, куда я направлялся.

— Вы, наверное, знаете, — обратился я к каталонцу, служившему мне со вчерашнего дня проводником, — где живет господин де Пейрорад?

— Еще бы не знать! — воскликнул он. — Мне его дом известен не хуже моего собственного, и, если бы сейчас не было так темно, я бы его вам показал. Это лучший дом во всем Илле. Да, у господина де Пейрорада есть денежки. А девушка, на которой он женит сына, еще богаче, чем он сам.

— А скоро будет свадьба? — спросил я.

— Совсем скоро. Пожалуй, уж и скрипачей заказали. Может случиться, сегодня, а не то завтра или послезавтра. Свадьбу будут справлять в Пюигариге. Невеста — дочь тамошнего хозяина. Славный будет праздничек!

Меня направил к господину де Пейрораду мой друг господин де П. По его словам, это был большой знаток древностей и человек необычайно услужливый. Он, конечно, с удовольствием покажет мне все остатки старины на десять миль в окружности. И я рассчитывал на его помощь при осмотре окрестностей Илля, богатых, как мне было известно, античными и средневековыми памятниками. Но эта свадьба, о которой я услышал сейчас впервые, грозила расстроить все мои планы.

«Я окажусь непрошеным гостем», — подумал я. Но меня уже там ожидали. Господин де П. предупредил о моем приезде, и мне нельзя было не явиться.

— Держу пари, сударь, на сигарету, — сказал мой проводник, когда мы уже спустились на равнину, — что я угадал, ради чего вы идете к господину де Пейрораду.

— Но это не так уж трудно угадать, — ответил я, давая ему сигару. — В такой поздний час, как теперь, после шести миль перехода через Канигу, первая мысль должна быть об ужине.

— Пожалуй. Ну, а завтра?.. Знаете, я готов об заклад побиться, что вы пришли в Илль, чтобы поглядеть на идола. Я догадался об этом, еще когда увидел, что вы рисуете портреты святых в Серабоне.

— Идола! Какого идола?

Это слово возбудило мое любопытство.

— Как! Вам не рассказывали в Перпиньяне, что господин де Пейрорад вырыл из земли идола?

— Вы, верно, хотите сказать — терракотовую статую из глины?

— Как бы не так! Из настоящей меди. Из нее можно бы понаделать немало монет, потому что весом она не уступает церковному колоколу. Нам пришлось-таки покопаться под оливковым деревом, чтобы достать ее.

— Значит, и вы были там, когда ее вырыли?

— Да, сударь. Недели две тому назад господин де Пейрорад велел мне и Жану Колю выкорчевать старое оливковое дерево, замерзшее прошлой зимой, потому что тогда, как вы помните, стояли большие холода. Так вот, начали мы с ним работать, и вдруг, когда Жан Коль, очень рьяно копавший, ударил разок изо всех сил киркой, я услышал: «бимм», — словно стукнули по колоколу. «Что бы это было такое?» — спросил я себя. Мы стали копать все глубже и глубже, и вот показалась черная рука, похожая на руку мертвеца, лезущего из земли. Меня разобрал страх. Иду я к господину де Пейрораду и говорю: «Хозяин, там, под оливковым деревом, зарыты мертвецы. Надо бы сбегать за священником». — «Какие такие мертвецы?» — говорит он. Пришел он на это место и, едва завидел руку, закричал: «Антик! Антик!» Можно было подумать, что он сыскал клад. Засуетился, схватил сам кирку в руки и принялся работать не хуже нас с Жаном.

— И что же вы в конце концов нашли?

— Огромную черную женщину, с позволения сказать, совсем почти голую, из чистой меди. Господин де Пейрорад сказал нам, что это идол времен язычества… времен Карла Великого, что ли…

— Понимаю… Это, наверно, бронзовая мадонна из какого-нибудь разрушенного монастыря.

— Мадонна? Ну уж нет!.. Я бы сразу узнал мадонну. Говорят вам, это идол; это видно по выражению ее лица. Уж одно то, как она глядит на вас в упор своими большими белыми глазами… словно сверлит взглядом. Невольно опускаешь глаза, когда смотришь на нее.

— Белые глаза? Должно быть, они вставлены в бронзу. Вероятно, какая-нибудь римская статуя.

— Вот-вот, именно римская. Господин де Пейрорад говорит, что римская. Теперь я вижу: вы тоже человек ученый, как и он.

— Хорошо она сохранилась? Нет отбитых частей?

— О, все в порядке! Она выглядит еще лучше и красивее, чем крашеный гипсовый бюст Луи-Филиппа, что стоит в мэрии. А все-таки лицо этого идола мне не нравится. У него недоброе выражение… да и сама она злая.

— Злая? Что же плохого она вам сделала?

— Мне-то ничего, а вот вы послушайте, что было. Принялись мы вчетвером тащить ее, и господин де Пейрорад, милейший человек, тоже тянул веревку, хотя силы у него не больше, чем у цыпленка. С большим трудом поставили мы ее на ноги. Я уже взял черепок, чтобы подложить под нее, как вдруг — трах! — она падает всей своей тяжестью навзничь. «Берегись!» — кричу я, но слишком поздно, потому что Жан Коль не успел убрать свою ногу…

— И статуя ушибла его?

— Переломила начисто ему, бедному, ногу, словно щепку! Ну и разозлился же я, черт побери! Я хотел разбить идола своим заступом, да господин Пейрорад удержал меня. Он дал денег Жану Колю, а Жан до сих пор лежит в постели, хотя дело было две недели назад, и доктор говорит, что он никогда уже не будет владеть этой ногой, как здоровою. А жаль, потому что он был у нас лучшим бегуном и, после сына господина де Пейрорада, самым ловким игроком в мяч. Да, господин Альфонс де Пейрорад сильно был огорчен, потому что он любил играть с ним. Приятно было смотреть, как они раз за разом отбивали мячи, — паф, паф! — и все с воздуха.

Беседуя таким образом, мы вошли в Илль, и вскоре я предстал перед господином де Пейрорадом. Это был маленький, еще очень живой и крепкий старичок, напудренный, с красным носом, с веселым и задорным лицом. Прежде чем вскрыть письмо господина де П., он усадил меня за уставленный всякими яствами стол, представив меня жене и сыну как выдающегося археолога, долженствующего извлечь Русильон из забвения, в котором он пребывал вследствие равнодушия ученых.

Я ел с наслаждением, ибо ничто так не возбуждает аппетита, как свежий горный воздух, и в то же время рассматривал моих хозяев. Я уже говорил о господине де Пейрораде; добавлю еще, что он был необыкновенно подвижен. Он говорил, ел, вскакивал, бегал в свою библиотеку, приносил мне книги, показывал гравюры, подливал вина, но не мог двух минут посидеть спокойно. Жена его, особа немного тучная, как все каталонки, которым за сорок, показалась мне истинной провинциалкой, всецело поглощенной хозяйством. Хотя стоявшего на столе было более чем достаточно, чтобы накормить шестерых человек, она побежала на кухню, велела зарезать несколько голубей, нажарить просяных лепешек, открыла несметное количество банок варенья. В одно мгновение стол оказался весь уставлен блюдами и бутылками, и я, наверное, умер бы от несварения желудка, если бы только отведал всего того, что мне предлагалось. И всякий раз, как я отказывался от какого-нибудь блюда, хозяйка неизменно рассыпалась в извинениях: конечно, в Илле трудно угодить моим вкусам. В провинции нелегко достать что-нибудь хорошее, а парижане так избалованы!

В то время как отец и мать суетились, Альфонс де Пейрорад оставался неподвижным, как Терм. Это был высокий молодой человек двадцати шести лет, с лицом красивым и правильным, но маловыразительным. Его рост и атлетическое сложение хорошо согласовались со славою неутомимого игрока в мяч, которою он пользовался в тех краях. В этот вечер он был одет элегантно, по картинке последнего номера Модного журнала. Но мне казалось, что этот костюм стесняет его; в своем бархатном воротничке он сидел словно проглотив аршин и поворачивался не иначе, как всем корпусом. Его большие загорелые руки с короткими ногтями плохо подходили к его наряду. Это были руки крестьянина в рукавах денди. Вообще же, хотя он с любопытством рассматривал меня с ног до головы, как приезжего из Парижа, он за весь вечер лишь один раз заговорил со мной, именно чтобы спросить, где я купил цепочку для часов.

— Да, мой дорогой гость, — сказал мне господин де Пейрорад, когда ужин подходил к концу, — раз уж вы ко мне попали, я вас не выпущу. Вы покинете нас не раньше, чем осмотрите все, что есть достопримечательного в наших горах. Вы должны хорошенько познакомиться с нашим Русильоном и отдать ему должное. Вы и не подозреваете, что мы вам здесь покажем. Памятники финикийские, кельтские, римские, арабские, византийские — все это предстанет пред вами, все без исключения. Я вас поведу всюду и заставлю все осмотреть до последнего кирпича.

Приступ кашля прервал его речь. Я воспользовался этим, чтобы высказать ему, как неприятно мне отнимать у него время в момент, столь важный для его семейных дел. Если бы он согласился дать мне свои ценные наставления касательно экскурсий, которые мне надлежит совершить, я мог бы один, избавив его от труда сопровождать меня…

— А, вы намекаете на женитьбу этого молодца! — вскричал он, прервав меня. — Пустяки! Мы с этим покончим послезавтра. Вы посмотрите свадьбу, которую мы справим запросто, так как невеста носит траур по тетке, оставившей ей наследство. Поэтому не будет ни празднества, ни бала… Конечно, жаль: вы увидели бы, как пляшут наши каталонки… Среди них есть прехорошенькие, и вас разобрала бы, пожалуй, охота последовать примеру моего Альфонса. Говорят, одна свадьба влечет за собой другую… В субботу, когда молодые поженятся, я буду свободен, и мы двинемся в путь. Не посетуйте, если поскучаете на провинциальной свадьбе. Для парижанина, пресыщенного празднествами… свадьба, да еще без танцев!.. А все же вы увидите новобрачную… новобрачную… ну, да вы сами потом скажете ваше мнение… Впрочем, вы человек серьезный и на женщин, наверное, уже не заглядываетесь. У меня найдется получше, что вам показать. Да, вы кое-что увидите!.. Я приготовил вам на завтра славный сюрприз.

— Боже мой! — сказал я. — Трудно хранить в доме сокровище, чтобы о нем не знали все кругом. Я, кажется, догадываюсь о сюрпризе, который вы мне готовите. Если речь идет о вашей статуе, то описание ее, которое я получил от моего проводника, подстрекает мое любопытство и заранее обеспечивает ей мое восхищение.

— А, он уже рассказал вам об идоле — так они называют мою прекрасную Венеру Тур… Впрочем, не буду забегать вперед. Завтра, при ярком дневном свете, вы увидите ее и тогда скажете, прав ли я, считая ее шедевром. Черт побери! Вы явились как раз вовремя. На ней есть надписи, которые я, бедный невежда, объясняю по-своему… Но вы, парижский ученый, может быть, станете смеяться над моим толкованием… Дело в том, что я написал маленькую работу… Да, я, такой, каким вы меня видите… старый провинциальный антикварий, дерзнул на это… Я хочу предать ее тиснению… Если бы вы согласились прочесть и внести свои поправки, я мог бы надеяться… Например, мне было бы очень интересно узнать, как переведете вы надпись на цоколе: Cave… Впрочем, пока воздержусь от вопросов. До завтра, до завтра! Сегодня ни слова больше о Венере.

— Правда, Пейрорад, — сказала ему жена, — ты лучше сделаешь, если оставишь своего идола в покое. Разве ты не видишь, что мешаешь нашему гостю кушать? Поверь мне: он видел в Париже статуи покрасивее твоей. В Тюильри есть несколько десятков, и таких же бронзовых.

— О невежество, святое и провинциальное невежество! — перебил ее Пейрорад. — Сравнить дивную античную статую с безвкусными фигурками Кусту!

Не дано стряпухе милой О богах судить бессмертных. {363}

Вообразите только: жена хотела, чтобы я переплавил мою статую на колокол для нашей церкви. И она стала бы его крестной матерью. Так обойтись с шедевром Мирона!

— Шедевр! Шедевр! Хороший шедевр сама она сотворила! Сломать человеку ногу!

— Слушай, жена, — сказал господин де Пейрорад решительным тоном, вытягивая правую ногу в пестром шелковом чулке. — Если бы Венера сломала мне ногу, и то я бы не жалел.

— Боже мой, что ты только говоришь, Пейрорад! Счастье еще, что бедняге лучше… У меня просто духу не хватает смотреть на статую, которая творит такие беды. Бедный Жан Коль!

— Раненный Венерой дурень жалуется! — с громким смехом воскликнул господин Пейрорад. — Veneris nec praemia noris. Кто не был ранен Венерой?

Альфонс, смысливший во французском языке больше, чем в латыни, хитро сощурил глаза и поглядел на меня, как бы спрашивая: «А вы, парижанин, поняли?»

Ужин кончился. Прошел уже час, как я перестал есть. Чувствуя усталость, я не мог скрыть овладевшую мною зевоту. Госпожа де Пейрорад первая это заметила и сказала, что пора идти спать. Тогда посыпались новые извинения по поводу плохого ночлега, который меня ожидал. Это ведь не то что в Париже. В провинции все так скверно устроено! Надо быть снисходительным к русильонцам. Сколько ни уверял я, что после такой прогулки по горам охапка соломы будет для меня превосходнейшим ложем, они продолжали умолять меня извинить скромных деревенских жителей, которые не могут принять гостя так хорошо, как бы им хотелось. Наконец, в сопровождении господина де Пейрорада, я поднялся в отведенную мне комнату. Лестница, верхние ступеньки которой были из дерева, вела в середину коридора, куда выходило несколько комнат.

— Вот здесь, направо, — сказал мой хозяин, — комната, назначенная мною для будущей супруги моего сына. А ваша находится в противоположном конце коридора. Вы, конечно, понимаете, — добавил он, стараясь придать голосу оттенок лукавства, — новобрачные любят уединение. Вы будете в одном конце дома, они — в другом.

Мы вошли в хорошо обставленную комнату, и первое, что мне бросилось в глаза, была кровать длиною в семь футов и шириною в шесть, притом такая высокая, что без табуретки невозможно было на нее влезть. Показав мне, где находится звонок, и удостоверившись лично, что сахарница полна и флаконы с одеколоном стоят на своем месте, на туалетном столе, мой хозяин несколько раз спросил, не нуждаюсь ли я еще в чем-нибудь, затем пожелал спокойной ночи и оставил меня одного.

Окна были закрыты. Прежде чем раздеться, я открыл одно из них, чтобы подышать свежим воздухом, таким сладостным после долгого ужина. Прямо передо мной высился Канигу, изумительный во всякий час дня, но в этот вечер, под заливавшими его лунными лучами, показавшийся мне прекраснейшею горою в мире. Я постоял несколько минут, созерцая его чудесный силуэт, и уже собирался закрыть окно, как вдруг, опустив глаза, заметил метрах в сорока от дома стоявшую на пьедестале статую. Она стояла в углу, у живой изгороди, отделявшей садик от большого, совершенно гладкого прямоугольника, который представлял собою, как я впоследствии узнал, городскую площадку для игры в мяч. Этот кусок земли принадлежал раньше господину де Пейрораду, но он передал его по настоятельной просьбе сына городу.

Расстояние, отделявшее меня от статуи, не позволяло мне ее рассмотреть; я мог судить лишь о ее высоте и определил ее примерно в шесть футов. В эту минуту двое гуляк проходили через площадку, насвистывая славную русильонскую песенку Средь гор родимых. Они остановились посмотреть на статую, и один из них даже заговорил с нею. Он изъяснялся по-каталонски, но я уже достаточно прожил в Русильоне, чтобы понять все, что он говорил.

— Ты здесь, подлюга? (Он употребил на своем родном языке более сильное выражение.) Ты еще здесь? — говорил он. — Это ты сломала ногу Жану Колю! Достанься ты мне, я бы тебе свернул шею.

— А как бы ты это сделал? — сказал другой. — Она вся из меди, и такой твердой, что Этьен сломал напильник, когда попробовал резнуть. Это ведь языческих времен, тверже всего на свете.

— Будь у меня с собой долото (говоривший, видимо, был подмастерьем слесаря), я бы сейчас же выковырял ее белые глазищи, как вынимают миндалину из скорлупы. В них серебра не меньше, чем на сто су.

Они пошли дальше.

— Надо все-таки попрощаться с идолом, — сказал, вдруг остановившись, старший из парней.

Он наклонился и, должно быть, поднял с земли камень. Я видел, как он размахнулся, что-то швырнул, и тотчас бронза издала гулкий звук. Но в то же мгновение подмастерье схватился рукой за голову, вскрикнув от боли.

— Она швырнула в меня камень обратно! — воскликнул он.

И оба проказника пустились бежать со всех ног. Очевидно, камень отскочил от металла и наказал глупца, дерзнувшего оскорбить богиню.

Я закрыл окно и от души посмеялся.

«Еще один вандал, наказанный Венерой! Если бы все разрушители наших древних памятников поразбивали о них головы!»

После этого человеколюбивого пожелания я заснул.

Было совсем светло, когда я пробудился. Около моей постели стояли, с одной стороны, господин де Пейрорад в халате, с другой — посланный его женой слуга с чашкой шоколада в руках.

— Пора вставать, парижанин. Эх вы, лентяи, столичные жители! — говорил мой хозяин, пока я поспешно одевался. — Уже восемь часов, а вы еще в постели. Я на ногах с шести часов. Уже три раза я поднимался к вам, подходил к двери на цыпочках: тишина, никаких признаков жизни. Вредно так много спать в ваши годы. Вас дожидается моя Венера, которой вы еще не видели! Ну-ка, выпейте скорее чашку барселонского шоколада… Настоящая контрабанда… Такого шоколада в Париже не найти. Вам нужно набраться сил, потому что, когда я приведу вас к моей Венере, вы от нее не оторветесь.

Через пять минут я был готов, то есть наполовину выбрился, кое-как натянул на себя платье и обжег себе горло кипящим шоколадом. Спустившись в сад, я очутился перед великолепной статуей.

Это была действительно Венера, притом дивной красоты. Верхняя часть ее тела была обнажена в соответствии с тем, как древние обыкновенно изображали свои великие божества. Правая рука ее, поднятая вровень с грудью, была повернута ладонью внутрь, большой палец и два следующих были вытянуты, а последние два слегка согнуты. Другая рука придерживала у бедра складки одеяния, прикрывавшего нижнюю часть тела. Своею позою эта статуя напоминала Игрока в мурр, которого неизвестно почему называют Германиком. Быть может, это было изображение богини, играющей в мурр.

Как бы то ни было, невозможно представить себе что-либо более совершенное, чем тело этой Венеры, более нежное и сладострастное, чем его изгибы, более изящное и благородное, чем складки ее одежды. Я ожидал увидеть какое-нибудь произведение поздней империи; передо мною был шедевр лучших времен искусства ваяния. Больше всего меня поразила изумительная правдивость форм, которые можно было бы счесть вылепленными с натуры, если бы природа способна была создать столь совершенную модель.

Волосы, поднятые надо лбом, по-видимому, были когда-то вызолочены. Голова маленькая, как почти у всех греческих статуй, слегка наклонена вперед.

Что касается лица, то я не в силах передать его странное выражение, характер которого не походил ни на одну из древних статуй, какие только я в состоянии припомнить. Это была не спокойная и суровая красота греческих скульпторов, которые по традиции всегда придавали чертам лица величавую неподвижность. Здесь художник явно хотел изобразить коварство, переходящее в злобу. Все черты были чуть-чуть напряжены: глаза немного скошены, углы рта приподняты, ноздри слегка раздувались. Презрение, насмешку, жестокость можно было прочесть на этом невероятно прекрасном лице. Право же, чем больше всматривался я в эту поразительную статую, тем сильнее испытывал мучительное чувство при мысли, что такая дивная красота может сочетаться с такой полнейшей бессердечностью.

— Если модель когда-либо существовала, — сказал я господину де Пейрораду, — а я сильно сомневаюсь, чтобы небо могло создать подобную женщину, — то я очень жалею любивших ее. Она, наверное, радовалась, видя, как они умирали от отчаяния. Есть что-то беспощадное в выражении ее лица, а между тем я никогда не видел ничего столь прекрасного.

Венера, мыслью всей прильнувшая к добыче! — {366}

воскликнул господин де Пейрорад, которому мой восторг доставлял удовольствие.

Это выражение сатанинской иронии еще усиливалось, быть может, контрастом между ее блестящими серебряными глазами и черновато-зеленым налетом, наложенным временем на всю статую. Эти блестящие глаза создавали некоторую иллюзию реальности, казались живыми. Я вспомнил слова моего проводника, уверявшего, что она заставляет тех, кто на нее смотрит, опускать глаза. Это было похоже на правду, и я даже рассердился на себя за то, что испытывал какую-то неловкость перед этой бронзовой фигурой.

— Теперь, когда вы насладились достаточно, мой дорогой коллега по гробокопательству, — сказал мне хозяин, — приступим, с вашего разрешения, к ученой беседе. Что вы скажете об этой надписи, на которую вы до сих пор еще не обратили внимания?

Он указал на цоколь статуи, и я прочел следующие слова:

CAVE AMANTEM

— Quid dicis, doctissime? — спросил он меня, потирая руки. — Посмотрим, сойдемся ли мы в толковании этого cave amantem.

— Смысл может быть двоякий, — ответил я. — Можно перевести: «Берегись того, кто любит тебя, остерегайся любящих». Но я не уверен, что в данном случае это будет хорошая латынь. Принимая во внимание бесовское выражение лица этой особы, я скорее готов предположить, что художник хотел предостеречь смотрящего на статую от ее страшной красоты. Поэтому я перевел бы так: «Берегись, если она тебя полюбит».

— Гм… — сказал господин де Пейрорад. — Это, конечно, вполне допустимое толкование. Но, не в обиду вам будь сказано, я предпочел бы ваш первый перевод, но только я развил бы вашу мысль следующим образом. Вам известно, кто был любовник Венеры?

— Их было много.

— Да, но первым был Вулкан. Не хотел ли художник сказать ей: «При всей твоей красоте и надменности ты получишь в любовники кузнеца, хромого урода»? Хороший урок кокеткам, сударь!

Я не мог сдержать улыбку — настолько натянутым показалось мне это объяснение.

— Ужасный язык — эта латынь с ее сжатостью выражений, — заметил я, желая уклониться от спора с моим антикварием, и отошел на несколько шагов, чтобы лучше рассмотреть статую.

— Одну минуту, коллега! — сказал господин де Пейрорад, удерживая меня за руку. — Вы еще не все видели. Есть другая надпись. Поднимитесь на цоколь и посмотрите на правую руку.

Сказав это, он помог мне взобраться. Без лишних церемоний я обхватил за шею Венеру, с которой начал уже чувствовать себя запросто. Я даже рискнул заглянуть ей прямо в лицо и нашел его еще более злым и прекрасным. Затем я различил несколько букв, вырезанных на предплечье, как мне показалось, античной скорописью. Напрягая зрение, я с помощью очков разобрал следующее, причем господин де Пейрорад, по мере того как я читал вслух, повторял каждое мое слово, выказывая жестами и восклицаниями свое одобрение. Итак, я прочел:

VENERI TURBUL…

EUTYCHES MYRO IMPERIO FECIT

После слова turbul в первой строке, как мне показалось, раньше было еще несколько букв, позднее стершихся, но turbul можно было прочесть ясно.

— Что это значит? — спросил мой хозяин с сияющим лицом и лукавой усмешкой, так как он был уверен, что мне нелегко будет справиться с этим turbul.

— Здесь есть слово, которого я пока еще не понимаю. Остальное все ясно: «Евтихий Мирон сделал это приношение Венере по ее велению».

— Превосходно! Но что такое turbul?.. Как вы его объясняете? Что значит turbul?..

— Turbul… меня очень смущает. Я тщетно ищу среди известных мне эпитетов Венеры такого, который подходил бы сюда. А что сказали бы вы о turbulenta? Венера буйная, возмущающая?.. Как видите, я все время думаю о злом выражении ее лица. Turbulenta — это, пожалуй, неплохой эпитет для Венеры, — добавил я скромно, так как сам не до конца был удовлетворен своим объяснением.

— Венера — буянка! Венера — забияка! Уж не считаете ли вы мою богиню кабацкой Венерою? Ну нет, сударь, эта Венера из порядочного общества. Позвольте мне объяснить по-своему это turbul… Но только обещайте не разглашать моего открытия до тех пор, пока мое исследование не будет напечатано. Дело в том, видите ли, что я горжусь своим открытием… Надо же, чтобы и на долю бедных провинциалов достались кое-какие крохи! Вы достаточно богаты, господа парижские ученые!

С высоты цоколя, на котором я продолжал стоять, я торжественно обещал ему, что не совершу такой низости и не присвою его открытие.

— Turbul, — начал он, подойдя ко мне поближе и понизив голос, чтобы кто-нибудь со стороны не подслушал, — надо читать: Turbulnerae.

— Это мало что объясняет.

— Выслушайте меня. В одной миле отсюда, у подножия горы, находится деревня, которая называется Бультернера. Это искажение латинского слова Turbulnera. Такого рода инверсия — вещь обычная. Бультернера, сударь, была римским городом. Я давно это подозревал, но до сих пор у меня не было точного доказательства. Теперь я им располагаю. Эта Венера была местным божеством Бультернерской общины. И это имя Бультернера, античное происхождение которого теперь мною доказано, свидетельствует о другом, еще более любопытном обстоятельстве, именно что Бультернера, прежде чем стать римским городом, была городом финикийским.

Он остановился на минуту, чтобы передохнуть и насладиться моим изумлением. Мне с трудом удалось подавить в себе смех.

— В самом деле, — продолжал он. — Turbulnera — название чисто финикийское. Tyr, если произнести его как Tyr и Syr, — одно и то же слово, не так ли? Но ведь Syr — это финикийское название Тира, смысл которого вряд ли стоит вам объяснять. Byl, иначе Bel, Bal, с небольшими различиями в произношении, — это Ваал. Меня несколько затрудняет Nera. За отсутствием подходящего финикийского слова я готов предположить, что Nera происходит от греческого neros — влажный, болотистый. В таком случае это — гибридное имя. В подтверждение neros я мог бы вам показать гнилые болота, образуемые слиянием горных ручьев около Бультернеры. С другой стороны, возможно, что окончание nera было присоединено гораздо позже, в честь Неры Пивезувии, жены Тетрика, оказавшей, быть может, какое-нибудь благодеяние Турбульской общине. Но из-за болот я предпочитаю этимологию с neros.

Господин де Пейрорад с довольным видом втянул понюшку табаку.

— Но оставим финикийцев и вернемся к нашей надписи. Я ее перевожу так: «Венере Бультернерской Мирон посвящает, по ее велению, эту статую, сделанную им».

Я воздержался от критики этой этимологии, однако, желая показать, что я тоже не лишен проницательности, сказал:

— Позвольте, сударь. Мирон что-то посвятил Венере, но я не думаю, чтобы этим предметом была сама статуя.

— Как! — воскликнул он. — Ведь Мирон был знаменитый греческий скульптор! Его талант мог сохраниться в его роду, и один из его потомков сделал эту статую. Для меня это очевидно.

— Но, — возразил я, — я вижу на руке маленькую дырочку. Мне кажется, она служила для прикрепления какого-нибудь предмета, например запястья, которое Мирон, несчастливый любовник, поднес Венере как искупительную жертву. Венера была разгневана на него, и он умилостивил ее, принеся ей в дар золотое запястье. Заметьте, что fecit часто употребляется в значении consecravifr это синонимы. Я мог бы вам привести не один пример, будь у меня под рукою Грутер или Орелли. Легко предположить, что влюбленный увидел во сне Венеру, и ему почудилось, будто она велела ему поднести золотое запястье ее статуе. Мирон посвятил ей запястье… Потом явились варвары или какой-нибудь вор-святотатец, и…

— Сразу видно, что вы сочинитель романов! — воскликнул мой хозяин, протягивая руку, чтобы помочь мне спуститься. — Нет, сударь, это — произведение школы Мирона. Поглядите на работу, и вы согласитесь со мной.

Взяв себе за правило никогда серьезно не противоречить антиквариям, вбившим себе что-нибудь в голову, я кивнул ему в знак согласия и сказал:

— Изумительное произведение!

— Ах, Боже мой! — вскричал господин де Пейрорад. — Новое проявление вандализма! Кто-то бросил в мою статую камнем.

Он обратил внимание на белое пятнышко под самой грудью Венеры. Я заметил такой же знак на пальцах правой руки, задетых, как мне подумалось, пролетевшим камнем, если только он не был сделан осколком, отскочившим от камня при ударе о статую и оцарапавшим рикошетом ее руку. Я рассказал моему хозяину о поругании, коего я был свидетелем, и о немедленном наказании, за ним последовавшем. Он долго смеялся и, сравнив подмастерье с Диомедом, пожелал ему, чтобы он, подобно греческому герою, увидел, как его товарищи превращаются в белых птиц.

Колокол, позвавший нас к завтраку, прервал эту классическую беседу, и так же, как накануне, я принужден был есть за четверых. Затем явились фермеры господина де Пейрорада. В то время как он их принимал, его сын повел меня смотреть коляску, купленную им в Тулузе для своей невесты и вызвавшую, как вы сами понимаете, мое живейшее восхищение. После этого мы с ним направились в конюшню, где он продержал меня с полчаса, расхваливая своих лошадей, рассказывая их родословную и перечисляя призы, взятые ими на департаментских скачках. Наконец он завел речь о своей невесте по поводу серой кобылы, которую он собирался ей подарить.

— Сегодня она будет здесь, — сказал он. — Не знаю, понравится ли она вам. Ведь вы, парижане, очень разборчивы. Но здесь и в Перпиньяне все ее находят очаровательной. Самое главное, она очень богата. Ее тетка из Прада оставила ей все свое состояние. О, я буду очень счастлив!

Я был искренне возмущен тем, что молодого человека больше трогает приданое, нежели прекрасные глаза его невесты.

— Вы знаете толк в драгоценностях, — продолжал Альфонс. — Что вы скажете об этой вещице? Я завтра поднесу ей кольцо.

Говоря так, он снял с первого сустава своего мизинца массивный перстень с брильянтами в форме двух сплетенных рук — образ, показавшийся мне необычайно поэтичным. Работа была старинная, но, по-моему, кольцо было переделано, когда вставляли брильянты. На внутренней стороне перстня можно было прочесть следующие слова, написанные готическими буквами: Sempr'ab ti, что значит: «Навеки с тобой».

— Красивый перстень, — сказал я, — но из-за брильянтов он потерял часть своей прелести.

— О, он стал теперь гораздо красивее! — заметил Альфонс с улыбкой. — Здесь брильянтов на тысячу двести франков. Мне дала его мать. Это фамильный перстень, очень древний… Рыцарских времен. Его носила моя бабка, а она получила его тоже от своей бабки. Бог весть, когда он был сделан.

— В Париже принято, — сказал я, — дарить совсем простые кольца, обычно составленные из двух разных металлов, например, из золота и платины. Вот другое кольцо, которое у вас на пальце, очень подошло бы в данном случае. А этот перстень с его брильянтами и рельефными руками так толст, что на него нельзя надеть перчатку.

— Ну, это уж дело моей супруги устраиваться, как она хочет. Думаю, что ей все же приятно будет получить его. Носить тысячу двести франков на пальце всякому лестно. А это колечко, — прибавил он, с довольным видом поглядывая на гладкое кольцо, украшавшее его руку, — мне подарила одна женщина в Париже во время карнавала. Ах, как славно я провел время в Париже, когда был там два года назад! Вот где умеют повеселиться!..

И он вздохнул с сожалением.

В этот день нам предстояло обедать в Пюигариге у родителей невесты. Мы сели в коляску и поехали в усадьбу, находившуюся в полутора милях от Илля. Я был представлен и принят как старый друг. Не стану описывать обед и последовавшую за ним беседу, в которой я принимал слабое участие. Альфонс, сидевший рядом с невестой, шептал ей что-то на ухо каждые четверть часа. Она не подымала глаз и всякий раз, когда жених с нею заговаривал, застенчиво краснела, но отвечала ему без всякого замешательства.

Мадемуазель де Пюигариг было восемнадцать лет, и ее гибкая и тонкая фигура являла полный контраст мощному телосложению ее жениха. Она была не только красива, но и пленительна. Я восхищался полнейшей естественностью всех ее ответов, а выражение доброты, не лишенное, однако, легкого оттенка лукавства, невольно заставило меня вспомнить Венеру моего хозяина. При этом мысленном сравнении я задал себе вопрос: не зависит ли в значительной мере та особая красота, в которой невозможно было отказать статуе, от ее сходства с тигрицей, ибо энергия, хотя бы и в дурных страстях, всегда вызывает у нас удивление и какое-то невольное восхищение?

«Как жаль, — подумал я, покидая Пюигариг, — что такая прелестная девушка богата и что ради ее приданого на ней женится недостойный ее человек!»

Вернувшись в Илль, я не знал, о чем заговорить с госпожой де Пейрорад, с которой я считал необходимым изредка обмениваться несколькими словами; я воскликнул:

— Вы, русильонцы, настоящие вольнодумцы! Как это вы могли, сударыня, назначить свадьбу на пятницу? Мы в Париже более суеверны: у нас никто бы не решился жениться в этот день.

— Ах, Боже мой, и не говорите! — отвечала она. — Если бы зависело от меня, я бы уж конечно выбрала другой день. Но Пейрорад настаивал, и мне пришлось уступить. Меня все же это очень тревожит. Что, если случится какое-нибудь несчастье? Должна же быть причина, почему все люди боятся пятницы?

— Пятница — это день Венеры! — воскликнул ее муж. — Хороший день для свадьбы! Как видите, дорогой коллега, я все время думаю о моей Венере. Честное слово, я ради нее выбрал пятницу! Завтра, если хотите, мы совершим перед свадьбой маленькое жертвоприношение — зарежем двух голубок, и если бы только удалось достать ладану…

— Перестань, Пейрорад! — прервала его жена, до крайности возмущенная. — Курить ладан перед идолом! Это кощунство! Что будут говорить о нас люди?

— По крайней мере, — сказал господин де Пейрорад, — ты мне разрешишь возложить ей на голову венок из роз и лилий: Manibus date lilia plenis. Вы видите, сударь, конституция — это только пустой звук. У нас нет свободы вероисповедания!

На завтра был выработан следующий распорядок дня. Все должны быть готовы и одеты в парадное платье к десяти часам. После утреннего шоколада мы отправимся в экипажах в Пюигариг. Гражданский брак будет заключен в деревенской мэрии, а венчание совершится в часовне при усадьбе. Потом — завтрак. После завтрака каждому будет предоставлена свобода до семи часов вечера. В семь — возвращение в Илль к господину де Пейрораду, где состоится ужин для обоих семейств. Остальное не требовало разъяснений. Так как танцевать было нельзя, решили как можно лучше угоститься.

С восьми часов утра я сидел перед Венерой с карандашом в руке и в двадцатый раз принимался набрасывать голову статуи, но мне все не удавалось схватить ее выражение. Господин де Пейрорад ходил вокруг меня, давал советы, повторял свою финикийскую этимологию; затем, возложив бенгальские розы на цоколь статуи, он трагическим тоном обратился к ней с мольбой о счастье четы, которой предстояло жить под его кровлей. Около девяти часов он вернулся домой, чтобы нарядиться, и в ту же минуту появился Альфонс в плотно облегавшем его новом костюме, в белых перчатках и лакированных ботинках, в сорочке с запонками тонкой работы и с розой в петлице.

— Вы нарисуете портрет моей жены? — сказал он, наклоняясь над моим наброском. — Она тоже недурна собой.

Как раз в это время на площадке для игры в мяч, упомянутой мною, началась партия, тотчас же привлекшая внимание Альфонса. Устав и отчаявшись воссоздать это демоническое лицо, я скоро бросил свой рисунок и пошел смотреть на играющих. Среди них было несколько испанцев — погонщиков мулов, прибывших накануне. Это были арагонцы и наваррцы, почти все отличавшиеся поразительной ловкостью. Не удивительно поэтому, что илльские игроки, хотя и подбадриваемые присутствием и советами Альфонса, довольно скоро были побиты пришлыми мастерами. Местные зрители были этим весьма расстроены. Альфонс посмотрел на часы. Было только половина десятого. Его мать еще не была причесана. Он отбросил сомнения: сняв фрак и взяв у кого-то куртку, он вызвал испанцев на бой. Я смотрел на него с улыбкой, немного удивленный.

— Надо поддержать честь города, — сказал он.

Теперь он мне показался действительно красивым. Он был охвачен страстью. Парадный костюм, еще недавно столь его занимавший, сейчас утратил для него всякое значение. Минуту назад он боялся повернуть голову, чтобы не сдвинуть в сторону галстук. Сейчас он забыл о своих завитых волосах, о тонких складках своего жабо. А о невесте… О, я думаю, он отложил бы свадьбу, если бы это понадобилось! Я видел, как он поспешно надел сандалии, засучил рукава и с уверенным видом стал во главе побежденных, как Цезарь, собравший своих солдат при Диррахии. Я перелез через изгородь и с удобством расположился в тени железного дерева так, что мог хорошо видеть оба лагеря.

Вопреки ожиданиям, Альфонс пропустил первый мяч; правда, мяч скользнул по земле, пущенный с необыкновенной силой одним арагонцем, который, казалось, был главарем испанцев. То был человек лет сорока, худощавый и нервный, ростом в шесть футов, с кожей оливкового цвета, почти такою же темной, как бронза статуи Венеры.

Господин Альфонс с яростью швырнул свою ракетку на землю.

— Все это проклятое кольцо! — вскричал он. — Оно так жмет мне палец, что я промазал верный удар.

Он снял не без труда брильянтовое кольцо. Я подошел, чтобы взять его, но, предупредив меня, он подбежал к Венере, надел ей перстень на безымянный палец и вернулся на свое место во главе илльских игроков.

Он был бледен, но спокоен и решителен. С этого момента он ни разу не промахнулся, и испанцы потерпели полное поражение. Приятно было смотреть на восторженных зрителей: одни испускали радостные крики, бросая в воздух шапки, другие пожимали руки победителю, называя его гордостью их города. Если бы он отразил неприятельское вторжение, то и то, я думаю, его бы не поздравляли более пламенно и сердечно. Огорчение побежденных усиливало блеск его победы.

— Мы как-нибудь еще поиграем с вами, милейший, — сказал он арагонцу тоном превосходства, — но только я дам вам несколько очков вперед.

Я предпочел бы, чтобы Альфонс был скромнее, и мне стало почти неловко от унижения его противника.

Гиганту испанцу эти слова показались жестоким оскорблением. Я видел, как его смуглое лицо побледнело. Он хмуро посмотрел на свою ракетку, стиснул зубы, затем глухо пробормотал:

— Me lo pagaràs.

Голос господина де Пейрорад а прервал торжество его сына. Хозяин мой, крайне удивленный тем, что не застал сына во дворе, где сейчас закладывали его новую коляску, удивился еще более, увидев его в поту, с ракеткою в руке. Альфонс побежал домой, вымыл руки и лицо, опять надел новый фрак и лакированные ботинки, и через пять минут мы уже ехали крупной рысью по дороге в Пюигариг. Все городские игроки в мяч вместе с толпой зрителей бежали вслед за нами с радостными криками. Могучим лошадям, которые везли нас, едва удавалось опередить неустрашимых каталонцев.

Мы прибыли в Пюигариг, и процессия уже готовилась двинуться к мэрии, когда Альфонс, ударив себя по лбу, сказал мне тихо:

— Вот так штука! Ведь я забыл свой перстень! Он остался на пальце у Венеры, черт бы ее побрал! Только не говорите об этом матери. Может быть, она не заметит.

— Пошлите кого-нибудь за ним, — сказал я.

— Эх, мой слуга остался в Илле! А этим я не доверяю. Брильянтов на тысячу двести франков — это может хоть кого соблазнить. Да и что сказали бы здесь о моей рассеянности? Стали бы надо мной смеяться. Прозвали бы мужем статуи… Только бы не украли кольца! К счастью, идол внушает страх моим молодцам. Они не решатся подойти к нему на расстояние вытянутой руки. Не беда, обойдемся; у меня есть другое кольцо.

Обе церемонии, как гражданская, так и церковная, прошли с подобающей торжественностью, и мадемуазель де Пюигариг получила кольцо парижской модистки, не подозревая, что жених подарил ей залог любви другой женщины. Потом, усевшись за стол, пили, ели, даже пели, и все это тянулось весьма долго. Грубое веселье, царившее вокруг новобрачной, заставляло меня страдать за нее. Однако она держалась лучше, чем я мог ожидать, и ее смущение не было ни неловкостью, ни притворством.

Быть может, мужество приходит вместе с трудностью положения.

Когда завтрак с Божьей помощью окончился, было около четырех часов. Мужчины принялись бродить по парку, который был великолепен, или смотреть, как танцуют на лужайке перед замком пюигаригские крестьянки, нарядившиеся по-праздничному. Таким способом нам удалось убить несколько часов. Тем временем женщины теснились около новобрачной, восторгаясь полученными ею свадебными подарками. Затем она переоделась, и я заметил, что она накрыла свои прекрасные волосы чепцом и шляпой с перьями, ибо больше всего на свете женщины торопятся надеть наряд, который обычай воспрещает им носить в девичестве.

Было около восьми часов, когда мы собрались в обратный путь. Но перед этим произошла волнующая сцена. Тетка мадемуазель де Пюигариг, заменявшая ей мать, особа весьма пожилая и крайне набожная, не должна была ехать с нами в город. Перед разлукой она прочла своей племяннице трогательное наставление о ее обязанностях супруги, следствием чего были потоки слез и нескончаемые объятия. Господин де Пейрорад сравнил это расставание с похищением сабинянок. Наконец нам удалось выбраться, и в течение всей дороги каждый старался как мог развлечь молодую и рассмешить ее, но все было напрасно.

В Илле нас ждал ужин, да еще какой! Если грубое утреннее веселье меня коробило, то еще более тягостными показались мне те двусмысленные шутки и прибаутки, мишенью которых были по преимуществу новобрачные. Новобрачный, куда-то исчезавший на минутку перед тем, как сесть за стол, был бледен и странно серьезен. Он непрерывно пил старое кольюрское вино, крепкое, почти как водка. Сидя рядом с ним, я почел себя обязанным предостеречь его:

— Берегитесь! Говорят, что вино…

Чтобы не отстать от сотрапезников, и я сказал какую-то глупость.

Он толкнул меня коленом и шепнул:

— Когда мы встанем из-за стола… мне хотелось бы сказать вам несколько слов.

Его торжественный тон удивил меня. Я посмотрел на него внимательно и заметил странную перемену в его лице.

— Вы плохо себя чувствуете? — спросил я.

— Нет.

И он снова принялся пить.

Между тем под веселые возгласы и рукоплескания одиннадцатилетний мальчик, залезший под стол, показал присутствующим хорошенькую белую с розовым ленточку, снятую им со щиколотки новобрачной. Это и называется подвязка. Тотчас же ленту разрезали на кусочки и роздали их молодым людям, украсившим ими свои петлицы, согласно старинному обычаю, еще соблюдаемому в патриархальных семьях. Это заставило новобрачную покраснеть до ушей… Но ее смущение достигло предела, когда господин де Пейрорад, водворив молчание, пропел ей несколько каталонских стихов, сочиненных им, по его уверению, экспромтом. Вот их содержание, насколько мне удалось его понять:

«Что я вижу, друзья? Или от выпитого вина двоится в глазах моих? Две Венеры здесь предо мною…»

Жених внезапно повернул голову с выражением ужаса, заставившим всех рассмеяться.

«Да, — продолжал господин де Пейрорад, — две Венеры под кровом моим. Одну нашел я в земле, словно трюфель; другая, сойдя с небес, разделила сейчас меж нами свой пояс».

Он хотел сказать: подвязку.

«Сын мой! Избери себе какую хочешь Венеру — римскую или каталонскую. Но плутишка уже предпочел каталонку, выбрал лучшую долю. Римлянка черна, каталонка бела. Римлянка холодна, каталонка воспламеняет все, что к ней приближается».

Последние слова вызвали такой рев восторга, такой раскатистый смех, такие бурные рукоплескания, что я испугался, как бы потолок не обрушился нам на голову. Только у троих лица были серьезны — у новобрачных и у меня. У меня сильно болела голова. К тому же, не знаю почему, свадьбы всегда нагоняют на меня грусть, а эта вдобавок мне была даже неприятна.

Напоследок помощник мэра пропел куплеты, надо сказать очень игривые. После этого перешли в гостиную, чтобы полюбоваться зрелищем, как будут готовить новобрачную к отходу в спальню, так как было уже около полуночи.

Альфонс отвел меня к окну и сказал, глядя в сторону:

— Вы будете надо мной смеяться… Но я не знаю, что со мной… Я околдован, черт меня побери!

У меня мелькнула мысль, что ему грозит опасность вроде той, о которой рассказывают Монтень и мадам де Севинье: «История любви человеческой полна трагических случаев» и т. д. и т. п.

«Я всегда полагал, что такого рода неприятности бывают лишь с людьми, умственно развитыми», — подумал я.

— Вы выпили слишком много кольюрского вина, — сказал я ему. — Я вас предупреждал.

— Да, это возможно. Но случилась вещь более ужасная…

Его голос прервался. Мне показалось, что он совсем пьян.

— Вы помните мое кольцо? — продолжал он после небольшого молчания.

— Ну конечно! Его украли?

— Нет.

— Значит, оно у вас?

— Нет… я… я не мог снять его с пальца этой чертовки Венеры.

— Да будет вам! Вы просто недостаточно сильно потянули.

— Я старался изо всех сил… Но Венера… согнула палец. — Он пристально посмотрел на меня растерянным взглядом, ухватившись за шпингалет, чтобы не упасть.

— Что за басни! — воскликнул я. — Вы слишком глубоко надвинули его на палец. Завтра вы снимете его клещами. Только не повредите статую.

— Да нет же, говорят вам! Палец Венеры изменил положение; она сжала руку, понимаете?.. Выходит, что она моя жена, раз я надел ей кольцо… Она не хочет его возвращать.

Я вздрогнул, и по спине моей пробежали мурашки. Но тут он испустил глубокий вздох, и на меня пахнуло вином. Мое волнение сразу рассеялось. «Бездельник вдребезги пьян», — подумал я.

— Вы, сударь, антикварий, — продолжал он жалобным тоном, — вы хорошо знаете эти статуи… Может быть, там есть какая-нибудь пружинка или секрет, неизвестный мне… Пойдемте посмотрим!

— Охотно, — ответил я. — Пойдемте посмотрим!

— Нет, лучше пойдите вы один.

Я вышел из гостиной.

Покуда мы ужинали, погода испортилась и пошел сильный дождь. Я уже хотел попросить зонтик, но следующее соображение удержало меня. «Глупо идти проверять россказни пьяницы, — сказал я себе. — В конце концов, он просто хотел надо мной подшутить, чтобы позабавить своих недалеких земляков. Наименьшее, что мне грозит, — это промокнуть до костей и схватить сильный насморк».

Я поглядел с порога на статую, по которой струилась вода, и прошел к себе в комнату, не заходя в гостиную. Я лег в постель, но долго не мог заснуть. Все виденное мною за день не выходило у меня из головы. Я думал о молодой девушке, такой прекрасной и чистой, отданной этому грубому пьянице. «Какая отвратительная вещь, — говорил я себе, — брак по расчету! Мэр надевает трехцветную перевязь, священник — епитрахиль, и вот достойнейшая в мире девушка отдана Минотавру. Что могут два существа, не связанные любовью, сказать друг другу в минуту, за которую двое любящих отдали бы жизнь? Может ли женщина полюбить мужчину, который однажды был груб с ней? Первые впечатления никогда не изглаживаются, и я уверен, что Альфонс заслужит ненависть своей жены…»

Во время этого монолога, который я здесь сильно сокращаю, я слышал движение в доме, хлопанье отворяемых и затворяемых дверей, стук отъезжающих экипажей; затем я услышал на лестнице легкие шаги женщин, направлявшихся в конец коридора, противоположный моей комнате. По-видимому, это была процессия, провожавшая новобрачную до ее постели. После этого провожавшие спустились по лестнице. Дверь в комнату госпожи де Пейрорад затворилась. «Как, должно быть, смущена и плохо себя чувствует, — подумал я, — эта бедная девушка!» Я ворочался в постели, будучи в самом дурном настроении духа. Какую глупую роль играет холостяк в доме, где совершается свадьба!

На некоторое время воцарилась тишина, но вдруг ее нарушили тяжелые шаги по лестнице. Деревянные ступеньки ее сильно скрипели. «Вот увалень! — мысленно воскликнул я. — Еще, пожалуй, свалится».

Все снова затихло. Я взял книгу, чтобы изменить течение моих мыслей. Это был статистический отчет департамента, украшенный статьей господина Пейрорада о друидических памятниках в округе Прад. Я заснул на третьей странице.

Я спал плохо и несколько раз просыпался. Было, должно быть, часов пять утра, и я лежал уже более двадцати минут без сна, как вдруг пропел петух. Близился рассвет. И вот я отчетливо услышал снова те же тяжелые шаги, тот же скрип лестницы, какие слышал перед тем как заснуть. Это мне показалось удивительным. Позевывая, я пробовал угадать, для чего понадобилось Альфонсу встать так рано, но не мог придумать ничего правдоподобного. Я уже собирался снова закрыть глаза, но тут внимание мое было привлечено странным шумом, к которому вскоре присоединились звонки, хлопанье дверей и, наконец, громкие крики. «Наш пьяница где-нибудь обронил огонь!» — подумал я, вскакивая с кровати.

Я поспешно оделся и вышел в коридор. С другого конца его неслись крики и жалобные стоны, покрываемые душераздирающим воплем:

— Мой сын! Мой сын!

Было ясно, что с Альфонсом приключилось несчастье. Я вбежал в спальню новобрачных; она была полна народу. Первый, кого я увидел, был молодой Пейрорад, полуодетый и распростертый поперек сломанной кровати. Он был мертвенно бледен и неподвижен. Мать плакала и кричала, стоя около него. Господин де Пейрорад суетился, тер ему виски одеколоном, подносил к носу пузырек с солями. Увы, его сын был давно мертв! На диване, в другом конце комнаты, лежала новобрачная, бившаяся в страшных судорогах. Она испускала нечленораздельные крики, и две дюжие служанки едва могли ее удержать.

— Боже мой! — воскликнул я. — Что случилось?

Я подошел к кровати и приподнял тело несчастного юноши; оно уже окоченело и остыло. Стиснутые зубы и почерневшее лицо выражали страшные страдания. Было очевидно, что он погиб насильственной смертью и что агония его была ужасна. Однако ни малейшего следа крови не было видно на одежде. Я раскрыл его рубашку и увидел синюю полосу на груди, на боках и на спине. Похоже было на то, что его сдавили железным обручем. Я наступил ногой на что-то твердое, лежавшее на ковре; наклонившись, я увидел брильянтовый перстень.

Я отвел господина Пейрорада и его жену в их комнату; затем распорядился перенести туда же новобрачную.

После этого я ушел из комнаты.

Мне казалось несомненным, что Альфонс стал жертвой злодеяния и что убийцы нашли способ проникнуть ночью в комнату новобрачных. Однако эти кровоподтеки, опоясывавшие все тело, очень смущали меня, — их нельзя было причинить палкой или ломом. Внезапно я припомнил рассказы о том, что валенсийские наемные убийцы пользуются длинными кожаными мешками, набитыми мелким песком, чтобы приканчивать людей, за смерть которых им заплачено. И тотчас же мне вспомнился арагонский погонщик мулов с его угрозой. Тем не менее трудно было допустить, чтобы он прибег к столь ужасной мести из-за глупой шутки.

Я принялся блуждать по дому, ища повсюду следов взлома, и не находил их нигде. Я сошел в сад, чтобы посмотреть, не проникли ли злоумышленники оттуда, но не обнаружил никаких явных улик. Впрочем, от дождя, шедшего накануне, почва настолько размокла, что на ней не могло сохраниться ясных следов. Все же я заметил на земле несколько глубоких отпечатков ног; они шли в двух противоположных направлениях, но по одной линии, начинавшейся от угла изгороди, прилегавшей к площадке для игры в мяч, и кончавшейся у входной двери дома. Это могли быть следы, оставленные Альфонсом, когда он ходил к статуе, чтобы снять кольцо с ее пальца. Впрочем, изгородь была здесь менее плотной, чем в других местах, и убийцы могли пролезть через нее именно тут. Бродя вокруг статуи, я остановился на минуту, чтобы посмотреть на нее.

На этот раз, признаюсь вам, я не мог взглянуть без содрогания на злое и насмешливое выражение ее лица. И, весь во власти ужасных сцен, свидетелем которых я только что был, я воображал, что вижу перед собой адское божество, ликующее по поводу несчастья, поразившего этот дом.

Я вернулся к себе в комнату и оставался в ней до полудня. Затем вышел, чтобы проведать моих хозяев. Они несколько успокоились. Мадемуазель де Пюигариг, точнее, вдова Альфонса, пришла в себя. Она даже говорила с королевским прокурором из Перпиньяна, оказавшимся в Илле проездом, и давала этому представителю власти свои показания. Он пожелал также выслушать меня. Я ему рассказал, что знал, и не скрывал своих подозрений насчет арагонца. Он распорядился немедленно его арестовать.

— Узнали вы что-нибудь существенное от вдовы господина Альфонса? — спросил я у королевского прокурора после того, как мое показание было запротоколировано и подписано мною.

— Несчастная молодая женщина потеряла рассудок, — сказал он мне с печальной улыбкой. — Она совсем помешалась, совсем. Вот что она рассказывает. Она лежала, по ее словам, несколько минут в кровати с задернутым пологом, как вдруг дверь в спальню отворилась и кто-то вошел. В этот момент молодая госпожа де Пейрорад лежала на краю постели, лицом к стене. Она не шевельнулась, уверенная, что это ее муж. Вскоре за тем кровать затрещала, точно на нее навалилась огромная тяжесть. Она очень испугалась, но не решилась повернуть голову. Прошло пять минут, может быть, десять… она не знает в точности, сколько. Потом она сделала невольное движение или же существо, находившееся в кровати, переменило положение, но только она почувствовала прикосновение чего-то холодного, по ее выражению, как лед. Она опять отодвинулась на краешек кровати, дрожа всем телом. Немного погодя дверь отворилась вторично, и вошедший сказал: «Здравствуй, женушка». Вслед за тем полог раздвинулся. Она услышала сдавленный крик. Особа, бывшая рядом с ней на кровати, села и как будто вытянула вперед руки. Тогда молодая женщина повернула голову… и увидела, как она говорит, своего мужа, стоящего на коленях перед кроватью с головою на уровне подушек, в объятиях какого-то зеленого гиганта, сжимающего его со страшной силой. Несчастная женщина уверяла меня и повторяла раз двадцать, что узнала — угадайте, кого! — бронзовую Венеру, статую господина де Пейрорада… С тех пор как эта статуя появилась здесь, она всех свела с ума. Но вернемся к рассказу бедной помешанной. При этом зрелище она потеряла сознание, как, вероятно, потеряла и свой рассудок за минуту до того. Она не может даже приблизительно определить, сколько времени она лежала без чувств. Придя в себя, она опять увидела призрак, или, как она утверждает, статую; эта статуя была неподвижна; она сидела на кровати, слегка наклонившись. В руках она сжимала ее недвижного мужа. Пропел петух. Тогда женщина кинулась к звонку, а остальное вы знаете.

Привели испанца. Он был спокоен и защищался с большим хладнокровием и присутствием духа. Он не отрицал тех слов, которые я слышал, но, согласно его объяснению, он хотел сказать только то, что на другой день, хорошенько отдохнув, он рассчитывал обыграть своего победителя. Помню, что он прибавил:

— Арагонец, когда он оскорблен, не станет откладывать месть до завтра. Если бы мне показалось, что господин Альфонс обидел меня, я тут же всадил бы ему нож в живот.

Сравнили его башмаки со следами в саду: башмаки оказались гораздо больших размеров.

В довершение всего трактирщик, у которого этот человек остановился, засвидетельствовал, что тот провел всю ночь, растирая и леча своего заболевшего мула.

Вообще же этот арагонец был человек с хорошей репутацией, всем известный в этих краях, куда он приезжал ежегодно по торговым делам. Его отпустили, извинившись перед ним.

Я забыл еще упомянуть о показаниях слуги, — он последний видел Альфонса в живых. Это случилось в ту минуту, когда тот собирался идти к жене; подозвав слугу, он спросил его с видимым беспокойством, не знает ли он, где я нахожусь. Тот ответил, что не видел меня. Тогда Альфонс вздохнул и, помолчав с минуту, сказал: «Уж не унес ли его дьявол?»

Я спросил этого человека, был ли у господина Альфонса на пальце брильянтовый перстень, когда он говорил с ним. Слуга подумал немного, потом ответил, что, кажется, перстня не было, но что он не обратил на это внимания.

— Если бы перстень у него был, — поправился он, — я бы, наверное, заметил: я был уверен, что он отдал его своей супруге.

Расспрашивая этого человека, я испытывал суеверный страх, овладевший всем домом после показаний жены Альфонса. Королевский прокурор посмотрел на меня с улыбкой, и я воздержался от дальнейших вопросов.

Через несколько часов после погребения Альфонса я собрался уезжать из Илля. Коляска господина де Пейрорада должна была отвезти меня в Перпиньян. Бедный старик, несмотря на свою слабость, пожелал проводить меня до садовой калитки. Мы молча прошли по саду, причем он еле волочил ноги, опираясь на мою руку. В минуту расставания я в последний раз бросил взгляд на Венеру. Я чувствовал, что мой хозяин, хотя и не разделял страха и отвращения, которые статуя внушала некоторым членам его семейства, все же захочет отделаться от предмета, который будет непрестанно напоминать ему о его ужасном несчастий. Мне хотелось убедить его отдать статую в музей. Я не знал, как заговорить об этом. В это время господин Пейрорад, заметив, что я куда-то пристально смотрю, машинально повернул голову в ту же сторону. Он увидел статую и тотчас же залился слезами. Я обнял его и, не найдя в себе силы что-нибудь ему сказать, сел в коляску.

После моего отъезда я не слышал, чтобы какие-нибудь новые данные пролили свет на это таинственное происшествие.

Господин де Пейрорад умер через несколько месяцев после смерти своего сына. Он завещал мне свои рукописи, которые я, может быть, когда-нибудь опубликую. Я не нашел среди них исследования о надписях на Венере.

P. S. Мой друг господин де П. только что сообщил мне в письме из Перпиньяна, что статуи больше не существует. Госпожа де Пейрорад после смерти мужа немедленно распорядилась перелить ее на колокол, и в этой новой форме она служит илльской церкви. «Однако, — добавляет господин де П., — можно подумать, что злой рок преследует владельцев этой меди. С тех пор как в Илле звонит новый колокол, виноградники уже два раза пострадали от мороза».

 

Локис

Рукопись профессора Виттенбаха

ГЛАВА ПЕРВАЯ

— Будьте добры, Теодор, — сказал профессор Виттенбах, — дайте мне тетрадку в пергаментном переплете со второй полки, над письменным столом, нет, не эту, а маленькую, в восьмушку. Я собрал в нее все заметки из своего дневника за тысяча восемьсот шестьдесят шестой год, по крайней мере, все то, что относится к графу Шемету.

Профессор надел очки и среди глубокого молчания прочел следующее:

Локис

С литовской пословицей в качестве эпиграфа:

Miszka su Lokiu

Abu du tokiu.

Когда в Лондоне появился первый перевод на литовский язык Священного Писания, я поместил в Кенигсбергской научно-литературной газете статью, в которой, отдавая должное работе ученого переводчика и благочестивым намерениям Библейского общества, я счел долгом отметить некоторые небольшие погрешности, а кроме того, указал, что перевод этот может быть пригоден только для одной части литовского народа. Действительно, диалект, который применил переводчик, с большим трудом понимают жители областей, говорящие на жомаитском языке, в просторечии именуемом жмудским. Я имею в виду Самогитский палатинат, язык которого, может быть, еще более приближается к санскриту, чем верхнелитовский. Замечание это, несмотря на яростную критику со стороны одного весьма известного профессора Дерптского университета, открыло глаза почтенным членам совета Библейского общества, которое не замедлило прислать мне лестное предложение принять на себя руководство изданием Евангелия от Матфея на самогитском наречии. В то время я был слишком занят изысканиями в области зауральских языков, чтобы предпринять работу в более широком масштабе, которая охватила бы все четыре Евангелия. Итак, отложив женитьбу на моей невесте Гертруде Вебер, я отправился в Ковно с намерением собрать все лингвистические памятники жмудского языка, печатные и рукописные, какие только мне удалось бы достать, не пренебрегая, разумеется, также и народными песнями — dairies, равно как и сказками и легендами — pasakos. Все это должно было дать мне материалы для составления жмудского словаря — работа, которая неизбежно должна была предшествовать самому переводу.

Я имел с собой рекомендательное письмо к молодому графу Михаилу Шемету, отец которого, как меня уверяли, обладал знаменитым Catechismus Samogiticus отца Лавицкого, книгой столь редкой, что самое существование ее оспаривалось упомянутым мною выше дерптским профессором. В его библиотеке, согласно собранным мною сведениям, находилось старинное собрание dainos, а также поэтических памятников на древнепрусском языке. Я написал письмо графу Шемету, чтобы объяснить цель моего посещения, и получил от него крайне любезное приглашение провести в его замке Мединтильтасе столько времени, сколько потребно будет для моих разысканий. Письмо свое он заканчивал уверением, изложенным в самой приветливой форме, что сам он может похвалиться умением говорить по-жмудски не хуже его крестьян и что он был бы счастлив присоединить и свое старание к моим в предприятии, которое он называл великим и увлекательным. Подобно некоторым другим наиболее богатым землевладельцам в Литве, он исповедовал евангелическое вероучение, священнослужителем которого я имею честь состоять. Меня предупреждали, что граф не лишен некоторых странностей, но, впрочем, весьма гостеприимный хозяин, любитель наук и искусств и особенно внимателен к лицам, которые ими занимаются. Итак, я отправился в Мединтильтас.

У подъезда замка меня встретил графский управитель и тотчас же проводил в приготовленную для меня комнату.

— Его сиятельство, — сказал он мне, — крайне сожалеет, что не может сегодня отобедать вместе с господином профессором. У него один из приступов мигрени, которой он, к сожалению, часто болеет. Если господину профессору не угодно откушать, у себя в комнате, он может пообедать с господином Фребером, доктором графини. Обед — через час; к столу не переодеваются. Если господину профессору что-нибудь понадобится, вот звонок.

И он удалился, отвесив глубокий поклон.

Моя комната была просторна, хорошо обставлена, украшена зеркалами и позолотой. С одной стороны окна выходили в замковый сад или, лучше сказать, парк, с другой — в широкий парадный двор. Несмотря на предупреждение, что к столу не переодеваются, я счел необходимым вынуть из чемодана свой черный фрак. Оставшись в одном жилете, я занялся разборкой своего легкого багажа, как вдруг стук колес привлек меня к окну, выходящему во двор. Туда только что въехала прекрасная коляска. В ней сидели дама в черном, какой-то господин и еще одна женщина, одетая как литовская крестьянка, столь рослая и крупная на вид, что я сначала готов был принять ее за переодетого мужчину. Она вышла первой; две другие женщины, по виду не менее крепкие, стояли уже на крыльце. Господин наклонился к даме в черном и, к крайнему моему удивлению, отстегнул широкий ремень, которым она была прикреплена к своему месту в коляске. Я заметил, что волосы у этой дамы, длинные и седые, были растрепаны, а широко раскрытые глаза безжизненны: ее можно было принять за восковую фигуру. Отвязав свою спутницу, господин снял перед ней шляпу и весьма почтительно сказал ей несколько слов, но она, по-видимому, не обратила на них ни малейшего внимания. Тогда он повернулся к служанкам и едва заметно кивнул головой. Три женщины тотчас же схватили даму в черном и, несмотря на то, что она изо всех сил цеплялась за коляску, подняли ее, как перышко, и внесли в дом. Кучка домовой челяди наблюдала эту сцену и, казалось, не видела в ней ничего необыкновенного.

Человек, руководивший всеми этими действиями, вынул часы и спросил, скоро ли будет обед.

— Через четверть часа, господин доктор, — ответили ему.

Мне нетрудно было догадаться, что передо мною был доктор Фребер, а дама в черном была графиня. По ее возрасту я заключил, что она приходится матерью графу Шемету, а предосторожности, принятые по отношению к ней, указывали достаточно ясно, что рассудок ее был поврежден.

Через несколько минут доктор вошел в мою комнату.

— Графу нездоровится, — сказал он мне, — и потому я должен сам представиться господину профессору. Доктор Фребер, ваш покорный слуга. Мне чрезвычайно приятно лично познакомиться с ученым, заслуги которого известны всем читателям Кенигсбергской научно-литературной газеты. Угодно вам будет, чтобы подавали на стол?

Я ответил любезностью на любезность, прибавив, что, если время садиться за стол, я готов.

Когда мы вошли в столовую, дворецкий, по северному обычаю, поднес нам серебряный поднос, уставленный водками и солеными, очень острыми закусками для возбуждения аппетита.

— Разрешите мне в качестве врача, профессор, — обратился ко мне доктор, — рекомендовать вам стаканчик вот этой старки сорокалетней выдержки. Попробуйте: настоящий коньяк на вкус. Это всем водкам водка. Возьмите дронтхеймский анчоус; ничто так не прочищает и не расширяет пищевод, а ведь это один из важнейших органов нашего тела… А теперь — за стол. Отчего бы нам не разговаривать по-немецки? Вы из Кенигсберга, а я хоть и из Мемеля, но учился в Иене. Таким образом, мы не будем стеснены, так как прислуга, знающая только по-польски и по-русски, не будет нас понимать.

Сначала мы ели молча, но после первого стакана мадеры я спросил у доктора, часто ли с графом случаются болезненные припадки, лишившие нас сегодня его общества.

— И да и нет, — ответил доктор, — это зависит от того, куда он ездит.

— Как так?

— Если, например, он ездит по Россиенской дороге, он всегда возвращается с мигренью и в плохом настроении.

— Мне случалось ездить в Россиены, и со мной ничего подобного не бывало.

— Это, профессор, объясняется тем, что вы не влюблены, — ответил мне доктор со смехом.

Я вздохнул, вспомнив о Гертруде Вебер.

— Значит, — сказал я, — невеста графа живет в Россиенах?

— Да, в окрестностях. Невеста?.. Не знаю, невеста ли. Злостная кокетка! Она доведет его до того, что он потеряет рассудок, как его мать.

— А в самом деле, кажется, графиня… не совсем здорова?

— Она сумасшедшая, дорогой профессор, сумасшедшая. И я тоже сумасшедший, что поехал сюда.

— Будем надеяться, что ваш уход за нею вернет ей рассудок.

Доктор покачал головой, рассматривая на свет стакан бордо, который он держал в руке.

— Надо вам сказать, профессор, я состоял военным хирургом при Калужском полку. Под Севастополем нам приходилось день и ночь отнимать руки и ноги. Я не говорю уже о бомбах, которые летали над нами, как мухи над падалью. Так вот, несмотря на дурную квартиру и скверную пищу, я тогда не скучал так, как здесь сейчас, где я ем и пью как нельзя лучше, живу как князь, а жалованье мне платят, словно лейб-медику… Но свобода, мой дорогой профессор, — вот чего мне недостает. С этой чертовкой я ни на минуту не принадлежу себе!

— И давно она на вашем попечении?

— Почти два года. Но с ума она сошла по меньшей мере двадцать семь лет назад, еще до рождения графа. Разве вам не рассказывали об этом в Россиенах или в Ковно? Ну так послушайте. Это редкий случай. Я хочу поместить о нем статью в Санкт-Петербургском медицинском журнале. Она помешалась от страха…

— От страха? Как это могло быть?

— От страха, который она испытала. Она из рода Кейстутов. О, в семье наших хозяев не терпят неравных браков! Как же, мы ведем свой род от Гедимина!.. Так вот, профессор, через два или три дня после свадьбы, которую отпраздновали в этом замке, где мы с вами обедаем (ваше здоровье!), граф, отец нынешнего, отправился на охоту. Наши литовские дамы — амазонки, как вам известно. Графиня тоже едет на охоту… Опережает она ловчих или отстает от них, этого я вам не могу сказать наверное… Но только вдруг граф видит, что во весь опор скачет казачок графини, мальчик лет двенадцати — четырнадцати. «Ваше сиятельство! — кричит он. — Медведь утащил графиню!» — «Где?» — спрашивает граф. «Вон там», — отвечает казачок. Все мчатся к указанному месту: графини нет! Тут лежит ее задушенная лошадь, там — шубка графини, разорванная в клочья. Идут, обшаривают весь лес. Наконец кто-то из ловчих кричит: «Вон медведь!» И правда, через полянку шел медведь, волоча графиню. Наверное, он хотел затащить ее в чащу и там сожрать без помехи. Ведь эти животные — лакомки; они, как монахи, любят пообедать спокойно. Граф, всего два дня как повенчанный, поступил как рыцарь: он хотел броситься на медведя с охотничьим ножом, но, дорогой мой профессор, литовский медведь не олень, он не дастся простому ножу. К счастью, графский зарядчик, порядочный негодяй, к тому же напившийся в тот день до того, что зайца от козла не отличил бы, на расстоянии более ста шагов выстрелил из своего карабина, нисколько не думая, в кого попадет пуля: в зверя или в женщину…

— И уложил медведя?

— Наповал. Только пьяницам удаются такие выстрелы. Бывают, впрочем, и заговоренные пули, господин профессор. У нас тут есть колдуны, которые продают их по сходной цене… Графиня была вся покрыта ссадинами, без сознания, разумеется; одна нога у нее была сломана. Ее привезли домой, она пришла в себя, но рассудок ее покинул. Ее отвезли в Санкт-Петербург. Созвали консультацию — четыре доктора, увешанные орденами. Они говорят: «Графиня — в положении; весьма вероятно, что разрешение от бремени повлечет за собой благоприятный перелом». Предписали свежий воздух, жизнь в деревне, сыворотку, кодеин… Каждый получил по сто рублей. Через девять месяцев графиня родила здорового мальчика… Но где же благоприятный перелом? Как бы не так!.. Буйство ее усилилось. Граф показывает ей ребенка. Это всегда производит неотразимое впечатление… в романах. «Убейте его! Убейте зверя!» — кричит она. Чуть голову ему не свернула. И с тех пор чередуются то идиотическое слабоумие, то буйное помешательство. Сильная склонность к самоубийству. Приходится ее привязывать, чтобы вывозить на свежий воздух. Необходимо иметь трех здоровенных служанок, чтобы держать ее. А между тем, профессор, благоволите обратить внимание на следующее обстоятельство. Никакими уговорами я не мог добиться от нее повиновения; есть только одно средство ее успокоить. Стоит пригрозить, что ей обстригут волосы… Вероятно, в молодости у нее были чудные косы. Кокетство — вот единственное человеческое чувство, которое у нее осталось. Правда, забавно? Если бы мне предоставили право поступать с ней по моему благоусмотрению, может быть, я и нашел бы средство излечить ее.

— Какое же?

— Побои. Я этим вылечил десятка с два баб в одной деревне, где появилось это ужасное русское сумасшествие — кликушество; одна начнет выкликать, за ней — другая, через три дня все бабы в деревне — кликуши. Только побоями я их и вылечил. (Возьмите рябчика, они очень нежны.) Граф так и не позволил мне попробовать.

— Как? Вы думали, что он согласится на такой отвратительный способ лечения?

— Ну, ведь он почти не знает своей матери, а потом — это было бы для ее же блага. Но признайтесь, профессор: вы никогда не поверили бы, что от страха можно сойти с ума?

— Положение графини было ужасно… Очутиться в лапах такого свирепого зверя!

— А сын — не в мамашу. Около года тому назад он попал совершенно в такое же положение и благодаря своему хладнокровию вышел из него невредимым.

— Из когтей медведя?

— Медведицы, притом такой огромной, каких давно не видывали. Граф бросился на нее с рогатиной. Не тут-то было; ударом лапы она откинула рогатину, схватила графа и повалила его на землю так же легко, как я опрокинул бы эту бутылку. Но, не будь глуп, он притворился мертвым… Медведица понюхала его, понюхала, а потом, вместо того чтобы растерзать, лизнула. У него хватило присутствия духа не шелохнуться — и она пошла прочь своей дорогой.

— Медведица приняла его за мертвого. Говорят, что эти звери не трогают трупов.

— Нужно этому верить на слово и воздерживаться от проверки на личном опыте. Но кстати о страхе, позвольте мне рассказать одну севастопольскую историйку. Мы сидели впятером или тестером за кувшином пива, позади походного лазарета славного пятого бастиона. Караульный кричит: «Бомба!» Все мы бросились плашмя наземь… впрочем, не все: один из нас по имени… ну, да ни к чему его называть… один молодой офицер, только что к нам прибывший, остался на ногах, с полным стаканом в руке, как раз в тот момент, когда бомба разорвалась. Она оторвала голову моему приятелю, бедному Андрею Сперанскому, славному малому, и разбила кувшин; к счастью, он был почти пуст. После взрыва мы поднялись и увидели в дыму нашего товарища, который допивал последний глоток пива как ни в чем не бывало. Мы сочли его за героя. На следующий день я встречаю капитана Гедеонова, только что выписавшегося из лазарета. Он говорит мне: «Я обедаю сегодня с вами и, чтобы отпраздновать свой выход из лазарета, ставлю шампанское». Мы садимся за стол. И молодой офицер, что пил пиво, тоже с нами. Он не знал, что будет шампанское. Около него откупоривают бутылку… Паф! Пробка летит прямо ему в висок. Он вскрикивает и падает в обморок. Поверьте, что этот смельчак и в первом случае страшно перепугался, а если продолжал тянуть пиво, вместо того чтобы спрятаться, то потому, что потерял голову и продолжал делать чисто автоматические движения, в которых не отдавал себе отчета. В самом деле, профессор, машина, называемая человеком…

— Господин доктор! — сказал вошедший в залу слуга. — Жданова говорит, что ее сиятельство не желают кушать.

— Черт бы ее подрал! — заворчал доктор. — Иду… Сейчас я накормлю мою чертовку, профессор, а потом, если вы ничего не имеете против, мы могли бы сыграть с вами в преферанс или в дурачки.

Я выразил ему свое сожаление по поводу того, что не умею играть в карты, и, когда он отправился к своей больной, я прошел к себе в комнату и стал писать письмо мадемуазель Гертруде.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Ночь была теплая, и я оставил открытым окно, выходившее в парк. Написав письмо и не чувствуя еще никакой охоты спать, я стал снова пересматривать литовские неправильные глаголы, стараясь в санскрите найти причины их различных неправильностей. Я с головой ушел в эту работу, как вдруг заметил, что кто-то с силой потряс одно из деревьев около моего окна. Послышался треск сухих веток, и мне почудилось, будто какое-то очень тяжелое животное пытается взобраться на дерево. Под живым впечатлением рассказов доктора о медведях я поднялся не без некоторой тревоги и в нескольких шагах от окна, в листве дерева, увидел человеческое лицо, ярко освещенное моей лампой. Явление это продолжалось один момент, но необыкновенный блеск глаз, с которыми встретился мой взгляд, поразил меня несказанно. Я невольно откинулся назад, потом подбежал к окну и строго спросил непрошеного гостя, что ему нужно. Но он тем временем уже начал торопливо спускаться с дерева; ухватившись за толстую ветку, он повиснул на мгновение в воздухе, затем соскочил на землю и тотчас же скрылся. Я позвонил; вошел слуга. Я рассказал ему о случившемся.

— Господину профессору, наверно, почудилось.

— Нет, я уверен в том, что говорю, — возразил я. — Боюсь, не забрался ли в парк вор.

— Этого не может быть, сударь.

— Тогда это кто-нибудь из обитателей замка?

Слуга широко раскрыл глаза и ничего не ответил. Наконец он спросил, не будет ли каких приказаний. Я велел ему затворить окно и лег в постель.

Спал я очень крепко и не видел во сне ни воров, ни медведей. Я заканчивал свой утренний туалет, когда в дверь постучали. Отворив дверь, я увидел перед собой рослого и красивого молодого человека в бухарском халате, с длинной турецкой трубкой в руке.

— Я пришел извиниться, профессор, — сказал он, — за плохой прием, оказанный мною такому почтенному гостю. Я — граф Шемет.

Я поспешил ответить, что, напротив, могу только поблагодарить его почтительнейшим образом за его великолепное гостеприимство, и спросил, избавился ли он от своей мигрени.

— Почти что, — ответил он и прибавил с печальным выражением лица: — До следующего приступа. Прилично ли вас здесь устроили? Не забывайте, что вы находитесь в варварской стране. В Самогитии не приходится быть очень требовательным.

Я уверил его, что чувствую себя превосходно. Разговаривая с ним, я не мог удержаться, чтобы не рассматривать его с несколько беззастенчивым люб опытством. В его взгляде было что-то странное, невольно напомнившее мне взгляд человека, которого я накануне видел на дереве.

«Но может ли это быть, — думал я, — чтобы граф Шемет лазал ночью по деревьям?»

У него был высокий, хорошо развитый, хотя несколько узкий лоб. Черты лица были совершенно правильны, только глаза были слишком близко посажены один к другому, так что, как мне казалось, между их слезными железами не поместился бы еще один глаз, как того требует канон греческой скульптуры. Взгляд у него был проницательный. Наши глаза, помимо нашей воли, несколько раз встречались, и мы оба неизменно отводили их в сторону с некоторым смущением. Вдруг граф, расхохотавшись, воскликнул:

— Да, вы меня узнали!

— Узнал?

— Конечно! Вчера вы поймали меня на большой шалости.

— О, граф!

— Целый день я сидел, не выходя, у себя в кабинете с головной болью. Вечером мне стало лучше, и я вышел пройтись по саду. Я увидел свет в ваших окнах и не мог сдержать своего любопытства… Конечно, я должен был бы сказать, кто я, и представиться вам, но положение было такое смешное… Мне стало стыдно, и я удрал… Вы не сердитесь, что я помешал вам работать?

Своим словам он хотел придать шутливый характер, но он краснел, и, очевидно, ему было неловко. Я постарался, как мог, убедить его, что не сохранил ни малейшего неприятного впечатления от этой первой нашей встречи, и, чтобы переменить разговор, спросил, правда ли, что у него есть Самогитский катехизис отца Лавицкого.

— Возможно. По правде сказать, я не очень хорошо знаю отцовскую библиотеку. Он любил старинные книги и всякие редкости. А я читаю только современные произведения. Но мы поищем, профессор. Итак, вы хотите, чтобы мы читали Евангелие по-жмудски?

— А разве вы не находите, граф, что перевод Священного Писания на местный язык крайне желателен?

— Разумеется. Однако разрешите мне маленькое замечание: среди людей, знающих только жмудский язык, не найдется ни одного грамотного.

— Может быть, но позвольте возразить вам, ваше сиятельство, что главным препятствием к распространению грамотности является именно отсутствие книг. Когда у самогитских крестьян будет печатная книга, они захотят ее прочесть и научатся грамоте. Это уже случалось со многими дикими народами… я, конечно, отнюдь не хочу применять это наименование к здешним жителям… К тому же, — добавил я, — разве не прискорбно, что иной раз целый язык исчезает, не оставив после себя никаких следов? Вот уже тридцать лет, как прусский язык стал мертвым языком. А недавно умер последний человек, говоривший по-корнийски…

— Печально! — прервал меня граф. — Александр Гумбольдт рассказывал моему отцу, что он видел в Америке попугая, который один только знал несколько слов на языке племени, ныне поголовно вымершего от оспы. Вы разрешите подать чай сюда?

Пока мы пили чай, разговор шел о жмудском языке.

Граф не одобрял способа, каким немцы напечатали литовские книги. И он был прав.

— Ваш алфавит, — говорил он, — не подходит для нашего языка. У вас нет ни нашего ж, ни нашего л, ни нашего ы, ни нашего ё. У меня есть собрание дайн, напечатанных в прошлом году в Кенигсберге, и я с большим трудом угадываю слова — так странно они изображены.

— Ваше сиятельство, конечно, имеет в виду дайны, изданные Лесснером?

— Да. Довольно посредственная поэзия, не правда ли?

— Пожалуй, он мог бы найти что-нибудь и получше. Согласен, что сборник этот, в том виде как он есть, представляет интерес чисто филологический. Но я уверен, что если хорошенько поискать, то можно найти и более благоуханные цветы вашей народной поэзии.

— Увы, я очень сомневаюсь в этом, несмотря на весь мой патриотизм.

— Несколько недель тому назад я достал в Вильне действительно превосходную балладу, притом исторического содержания… Ее поэтические достоинства замечательны!.. Вы разрешите мне ее прочесть вам? Она при мне.

— Пожалуйста.

Он попросил у меня позволения курить и глубже уселся в кресло.

— Я чувствую поэзию, только когда курю, — сказал он.

— Баллада называется Три сына Будрыса.

— Три сына Будрыса? — переспросил граф с некоторым удивлением.

— Да, ваше сиятельство знает лучше меня, что Будрыс — лицо историческое.

Граф пристально посмотрел на меня своим странным взглядом. В нем было что-то непередаваемое, какая-то смесь робости и дикости, производившая на человека непривычного почти тягостное впечатление. Чтобы избежать его, я поспешил начать чтение.

«Три сына Будрыса

Старый Будрыс на дворе своего замка кличет троих сыновей своих, кровных литовцев, как и он. Говорит им:

— Дети! Давайте корм вашим боевым коням, седла готовьте, точите сабли да копья.

Слышно, что в Вильне войну объявили на три стороны солнца. Ольгерд пойдет на русских, Скиргелло — на соседей наших, поляков, Кейстут ударит на тевтонов.

Вы молоды, сильны и смелы: идите воевать. Да хранят вас литовские боги! На этот раз я не пойду на войну, но дам вам совет: трое вас, и три перед вами дороги.

Один из вас пусть идет с Ольгердом на Русь, к Ильменю-озеру, под стены Новогорода. Там полным-полно горностаевых шкур и узорных тканей. Рублей у купцов — что льду на реке.

Второй пусть идет с Кейстутовой конною ратью. Кроши крестоносцев-раз-бойников! Янтаря там — что морского песку, сукна там горят и блестят, других таких не найти. У попов на ризах рубины.

Третий за Неман пусть отправляется вместе с Скиргелло. На том берегу жалкие сохи да плуги. Зато наберет он там добрых коней, крепких щитов и сноху привезет мне. Польские девицы, детки, краше всех полонянок. Резвы, как кошки, белы, как сметана, под темною бровью блестят звездами очи.

Когда я был молод, полвека назад, я вывез из Польши красивую полоняночку, и сделалась она мне женою. Давно ее уж нет, а я все не могу посмотреть в ту сторону, не вспомнив о ней!

Благословил он молодцов, а те уже в седлах, с оружием в руках. Тронулись в путь. Осень приходит, следом за нею зима. Они все не возвращаются. Старый Будрыс уже думает, что они погибли.

Закрутились снежные вихри. Всадник приближается, черной буркой прикрывает драгоценную поклажу.

— Там мешок у тебя? — говорит Будрыс. — Полон, наверно, новгородскими рублями?

— Нет, отец. Привез я тебе сноху из Польши.

В снежном облаке приближается всадник, бурка у него топорщится от драгоценной поклажи.

— Что это, сынок? Немецкий янтарь?

— Нет, отец. Привез я тебе сноху из Польши.

Разыгралась снежная буря. Всадник скачет, под буркой драгоценную хоронит поклажу… Но еще не показал он добычи, как Будрыс уже гостей созывает на третью свадьбу».

— Браво, профессор! — воскликнул граф. — Вы отлично произносите по-жмудски. Но кто вам сообщил эту прелестную дайну?

— Одна девица, с которой я имел честь познакомиться в Вильне у княгини Катажины Пац.

— А как зовут ее?

— Панна Ивинская.

— Панна Юлька! — воскликнул граф. — Ах, проказница! Как я сразу не догадался? Дорогой профессор! Вы знаете жмудский и всякие прочие языки, вы прочитали все старые книги, но вас провела девочка, читавшая одни только романы. Она перевела вам на жмудский язык, и довольно правильно, одну из прелестных баллад Мицкевича, которой вы не читали, потому что она не старше меня. Если угодно, я могу показать вам ее по-польски, а если вы предпочитаете великолепный русский перевод, я вам дам Пушкина.

Признаться, я растерялся. Представляю себе радость дерптского профессора, напечатай я как подлинную дайну эту балладу о сыновьях Будрыса.

Вместо того чтобы позабавиться моим смущением, граф с изысканной любезностью поспешил переменить тему разговора.

— Так что вы знакомы с панной Юлькой? — спросил он.

— Я имел честь быть ей представленным.

— Что вы о ней думаете? Говорите откровенно.

— Чрезвычайно милая барышня.

— Вы говорите это из любезности.

— Очень хорошенькая.

— Гм…

— Ну конечно! Какие у нее чудесные глаза!

— Н-да!..

— И кожа необыкновенной белизны!.. Я вспоминаю персидскую газель, где влюбленный воспевает нежную кожу своей возлюбленной. «Когда она пьет красное вино, — говорит он, — видно, как оно струится в ее горле». Когда я смотрел на панну Ивинскую, мне пришли на память эти строки.

— Может быть, панна Юлька и представляет собою подобный феномен, но я не слишком уверен, есть ли у нее кровь в жилах… У нее нет сердца!.. Она бела как снег — и как снег холодна!

Он встал и молча принялся ходить по комнате — как мне показалось, для того чтобы скрыть свое волнение. Вдруг он остановился.

— Простите, — сказал он, — мы говорили, кажется, о народной поэзии…

— Совершенно верно, граф.

— Нужно согласиться все-таки, что она очень мило перевела Мицкевича… «Резва, как кошка… бела, как сметана… блестят звездами очи…» Это ее собственный портрет. Вы согласны?

— Вполне согласен, граф.

— Что же касается до этой проделки… совершенно неуместной, разумеется… то ведь бедная девочка ужасно скучает у своей старой тетки. Она живет как в монастыре.

— В Вильне она выезжала в свет. Я видел ее на полковом балу.

— Да, молодые офицеры — вот подходящее для нее общество. Посмеяться с одним, позлословить с другим, кокетничать со всеми… Не угодно ли вам посмотреть библиотеку моего отца, профессор?

Я последовал за ним в большую галерею, где находилось много книг в прекрасных переплетах, но, судя по пыли, покрывавшей их обрезы, открывались они редко. Можете судить о моем восторге, когда одним из первых томов, вынутых мною из шкафа, оказался Catechismus Samogiticus! Я не мог сдержаться и испустил радостный крик. Вероятно, на нас действует какая-то таинственная сила притяжения, которую мы сами не сознаем… Граф взял книгу, небрежно перелистал ее и надписал на переднем чистом листе: «Профессору Виттенбаху от Михаила Шемета». Не могу выразить словами, как я был восхищен и тронут подарком; я мысленно дал обещание, что после моей смерти драгоценная книга эта послужит украшением библиотеки университета, где я обучался.

— Смотрите на эту библиотеку как на ваш рабочий кабинет, — сказал мне граф, — здесь вам никто не будет мешать.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

На следующий день после завтрака граф предложил мне прогуляться. Он собирался посетить со мной один капас (так называют литовцы могильные холмы, известные в России под названием курганов), весьма известный в округе, так как в древности у него сходились в некоторых торжественных случаях поэты и колдуны (это было тогда одно и то же).

— Могу предложить вам очень спокойную лошадь, — сказал граф. — К сожалению, туда нельзя проехать в коляске: дорога такая, что ее не выдержит ни один экипаж.

Я бы предпочел остаться в библиотеке и делать выписки, но, не считая себя вправе противоречить желаниям моего гостеприимного хозяина, согласился. Лошади ждали нас у крыльца. Во дворе слуга держал собаку на сворке. Граф остановился на минуту и, обернувшись ко мне, спросил:

— Вы знаете толк в собаках, профессор?

— Очень мало, ваше сиятельство.

— Зоранский староста — у меня есть там земля — прислал мне этого спаниеля, о котором он рассказывает чудеса. Разрешите мне посмотреть его?

Он кликнул слугу, и тот подвел собаку. Это было великолепное животное. Собака уже привыкла к слуге и весело прыгала, живая, как огонь. Но в нескольких шагах от графа она вдруг поджала хвост и стала пятиться, словно на нее напал внезапный страх. Граф погладил собаку — она жалобно завыла. Посмотрев на нее с минуту глазом знатока, граф сказал:

— Думаю, будет хорошая собака. Взять ее на псарню!

И он вскочил на коня.

— Профессор! — обратился ко мне граф, когда мы выехали на въездную аллею замка. — Вы, конечно, заметили, как испугалась меня собака. Я хотел, чтобы вы это видели своими глазами… В качестве ученого вы должны уметь разгадывать загадки. Почему животные меня боятся?

— Вы, граф, оказываете мне много чести, принимая меня за Эдипа. Я просто скромный профессор сравнительного языкознания. Быть может…

— Заметьте, — прервал он меня, — что я никогда не бью ни лошадей, ни собак. Меня бы мучила совесть, если бы я ударил хлыстом бедное животное, не сознающее своих поступков. А между тем вы не поверите, какое отвращение внушаю я лошадям и собакам. Чтобы приручить их, мне требуется вдвое больше труда и времени, чем кому-либо другому. Например, вот эта лошадь, на которой вы едете, — сколько времени бился я с ней, чтобы ее объездить! А теперь она кротка, как ягненок.

— Мне думается, граф, что животные — хорошие физиономисты и что они сразу замечают, любит их человек, которого они видят в первый раз, или нет. Я подозреваю, что вы цените животных только за ту пользу, которую можно извлечь из них. Между тем есть люди, от природы имеющие пристрастие к определенным животным, и те это сейчас же замечают. У меня, например, с детства какая-то инстинктивная любовь к кошкам. Редко бывает, чтобы кошка убежала, когда я хочу приласкать ее, и еще ни разу ни одна кошка меня не оцарапала.

— Весьма возможно, — сказал граф. — Действительно, у меня нет того, что называется пристрастием к животным… Они не лучше людей… Я вас везу в лес, где сейчас в полном расцвете звериное царство, в маточник, великое лоно, великое горнило жизни. По нашим народным преданиям, никто еще не изведал его глубин, никто не мог проникнуть в сердцевину этих лесов и болот, исключая, конечно, господ поэтов и колдунов, которым нет преград. Там республика зверей или конституционная монархия — не сумею сказать, что именно. Львы, медведи, лоси, зубры (наши бизоны) — все это зверье мирно живет вместе. Мамонт, сохранившийся там, пользуется особенным уважением. Кажется, он у них председатель сейма. У них строжайший полицейский надзор, и если кто-нибудь провинится, его судят и подвергают изгнанию. Виновное животное попадает тогда из огня да в полымя. Оно принуждено бежать в человеческие области. И не многие это выносят.

— Прелюбопытное сказание! — воскликнул я. — Но вы упомянули о зубре. Действительно ли это благородное животное, которое описано Цезарем в его Записках и на которое охотились меровингские короли в Компьенском лесу, еще водится, как я слышал, в Литве?

— Безусловно. Отец мой собственноручно убил одного зубра, конечно, с разрешения правительства. Вы могли видеть его голову в большом зале. Сам я не встречал зубров ни разу; думаю, что они чрезвычайно редки. Зато у нас тут полным-полно волков и медведей. Предвидя возможность встретиться с одним из этих господ, я взял с собой этот инструмент (он указал на ружье в черкесском чехле, висевшее у него за плечами), а у моего конюшего за седлом двустволка.

Мы начали углубляться в чащу. Вскоре узкая тропинка, по которой мы ехали, пропала. Ежеминутно приходилось объезжать огромные деревья, низкие ветки которых преграждали нам путь. Некоторые из них, засохшие от старости, свалились на землю, образовав словно вал с колючими заграждениями, переправиться через который не представлялось возможности. Местами нам попадались глубокие болота, покрытые водяными лилиями и ряской. Дальше встречались лужайки, где трава сверкала как изумруд. Но горе тому, кто ступил бы на них: богатая и обманчивая растительность их обыкновенно прикрывает топи, готовые поглотить навеки и коня и всадника. Из-за трудной дороги мы должны были прервать беседу. Я изо всех сил старался не отставать от графа и удивился, с какою безошибочной точностью, без компаса, держал он правильное направление, которого следовало держаться, чтобы добраться до капаса. Очевидно, он с давних пор охотился в этих дебрях.

Наконец мы увидели холм посреди обширной поляны. Он был довольно высок, окружен рвом, который еще можно было явственно различить, несмотря на кустарники и обвалы. По-видимому, здесь уже производились раскопки. На вершине я заметил остатки каменного строения; некоторые камни были обожжены. Большое количество золы, перемешанной с углем, и валявшиеся там и сям осколки грубой глиняной посуды свидетельствовали, что на вершине кургана в течение долгого времени поддерживали огонь. Если верить народным преданиям, некогда на капасах происходили человеческие жертвоприношения. Но ведь любой из угасших религий приписывают эти ужасные обряды, и я сомневаюсь, чтобы подобное мнение о древних литовцах можно было подтвердить историческими свидетельствами.

Мы уже спускались с холма и собирались сесть на наших лошадей, которых оставили по ту сторону рва, как вдруг увидели, что навстречу нам идет какая-то старуха с клюкой и с корзиной на руке.

— Добрые господа! — сказала она, поравнявшись с нами. — Подайте милостыньку, Христа ради. Подайте на шкалик, чтобы согреть мое старое тело.

Граф бросил ей серебряную монету и спросил, что она делает в лесу, так далеко от жилья. Вместо ответа она указала на корзину, полную грибов. Хотя мои познания в ботанике весьма ограниченны, все же мне показалось, что большая часть этих грибов была ядовитой породы.

— Надеюсь, матушка, — сказал я, — вы не собираетесь их есть?

— Эх, барин! — отвечала старуха с печальной улыбкой. — Бедные люди едят что Бог пошлет.

— Вы не знаете наших литовских желудков, — заметил граф, — они луженые. Наши крестьяне едят все грибы, какие им попадаются, и чувствуют себя отлично.

— Скажите ей, чтоб она не ела хоть этого agaricus necator, который я вижу у нее в корзине! — воскликнул я.

И я протянул руку, чтобы выбросить один из самых ядовитых грибов, но старуха проворно отдернула корзину.

— Берегись! — сказала она голосом, полным ужаса. — Они у меня под охраной… Пиркунс! Пиркунс!

Надо вам сказать, что «Пиркунс» — самогитское название божества, которое русские почитали под именем Перуна; это славянский Юпитер-громовержец. Меня удивило, что старуха призывает языческого бога, но еще больше изумился я, увидев, что грибы начали приподниматься. Черная змеиная голова показалась из-под них и высунулась из корзины, по крайней мере, на фут. Я отскочил в сторону, а граф сплюнул через плечо по суеверному обычаю славян, которые, подобно древним римлянам, верят, что таким способом можно отвратить влияние колдовских сил. Старуха поставила корзину на землю, присела около нее на корточки и, протянув руку к змее, произнесла несколько непонятных слов, похожих на заклинание. С минуту змея оставалась неподвижной, затем обвилась вокруг костлявой руки старухи и исчезла в рукаве бараньего полушубка, который вместе с дырявой рубашкой составлял, по-видимому, весь костюм этой литовской Цирцеи. Старуха посмотрела на нас с торжествующей усмешкой, как фокусник, которому удалась ловкая проделка. Лицо ее выражало и хитрость и тупость, что нередко встречается у так называемых колдунов, по большей части одновременно и простофиль и плутов.

— Вот, — сказал мне граф по-немецки, — образчик местного колорита: колдунья зачаровывает змею у подножия кургана в присутствии ученого профессора и невежественного литовского дворянина. Это могло бы послужить неплохим сюжетом для жанровой картины вашему соотечественнику Кнаусу… Хотите, чтобы она вам погадала? Прекрасный случай.

Я ответил, что ни под каким видом не стану поощрять подобное занятие.

— Лучше я спрошу ее, — сказал я, — не может ли она что-либо рассказать относительно любопытного поверья, о котором вы мне только что сообщили. Матушка! — обратился я к старухе. — Не слыхала ли ты чего насчет уголка этого леса, где звери будто бы живут дружной семьей, не зная людской власти?

Старуха утвердительно кивнула головой и ответила со смехом, простодушным и вместе с тем лукавым:

— Я как раз оттуда иду. Звери лишились царя. Нобль, лев, помер; они будут выбирать нового царя. Поди попробуй, — может, тебя выберут.

— Что ты, матушка, говоришь? — воскликнул со смехом граф. — Знаешь ли ты, с кем говоришь? Ведь барин (как бы это сказать по-жмудски: «профессор»?)… барин великий ученый, мудрец, вайделот.

Старуха внимательно на него посмотрела.

— Ошиблась, — сказала она, — это тебе надо идти туда. Тебя выберут царем, не его. Ты большой, здоровый, у тебя есть когти и зубы.

— Как вам нравятся эпиграммы, которыми она нас осыпает? — обратился ко мне граф. — А дорогу туда ты знаешь, бабушка? — спросил он у нее.

Она показала рукой куда-то в сторону леса.

— Вот как? — воскликнул граф. — А болота? Как же ты через них перебралась? Должен сказать вам, профессор, что в тех местах, куда она указывает, находится непролазное болото, целое озеро жидкой грязи, покрытое зеленой травой. В прошлом году раненный мною олень бросился в эту чертовскую топь. Я видел, как она медленно, медленно засасывала его… Минуты через две от него были видны только рога, а вскоре и они исчезли, да еще две мои собаки в придачу.

— Я ведь не тяжелая, — сказала старуха, хихикая.

— Тебе, я думаю, не стоит никакого труда перебраться через болота — верхом на помеле.

Злобный огонек мелькнул в глазах старухи.

— Добрый барин! — снова заговорила она тягучим и гнусавым голосом нищенки. — Не дашь ли табачку покурить бедной старушке? Лучше бы тебе, — добавила она, понизив голос, — в болоте броду искать, чем ездить в Довгеллы.

— В Довгеллы? — вскричал граф, краснея. — Что ты хочешь сказать?

Я не мог не заметить, что это название произвело на него необычайное действие. Он явно смутился, опустил голову и, чтобы скрыть свое замешательство, долго возился, открывая кисет, привязанный к рукоятке охотничьего ножа.

— Нет, не езди в Довгеллы, — повторила старуха. — Голубка белая не для тебя. Верно я говорю, Пиркунс?

В ту же минуту голова змеи вылезла из ворота старого полушубка и потянулась к уху своей госпожи. Наученная, без сомнения, таким штукам, гадина зашевелила челюстями, будто шептала что-то.

— Он говорит, что моя правда, — добавила старуха.

Граф сунул ей в руку горсть табаку.

— Ты знаешь, кто я такой? — спросил он.

— Нет, добрый барин.

— Я — помещик из Мединтильтаса. Приходи ко мне на днях. Я дам тебе табаку и водки.

Старуха поцеловала ему руку и быстрым шагом удалилась. Мы тотчас потеряли ее из виду. Граф оставался задумчивым; он то завязывал, то развязывал шнурки своего кисета и не отдавал себе отчета в том, что делает.

— Вы будете надо мной смеяться, профессор, — начал он после долгого молчания. — Эта подлая старуха гораздо лучше знает меня, чем она уверяет, и дорога, которую она мне только что показала… В конце концов, тут нечему удивляться. Меня в этих краях решительно все знают. Мошенница не раз видела меня по дороге к замку Довгеллы… Там есть девушка-невеста; она и заключила, что я влюблен в нее… Ну, а потом, какой-нибудь красавчик подкупил ее, чтобы она предсказала мне несчастье… Это совершенно очевидно. И все-таки… ее слова, помимо моей воли, меня волнуют. Они почти пугают меня… Вы смеетесь, и вы правы… Дело в том, что я хотел поехать в замок Довгеллы к обеду, а теперь я колеблюсь… Нет, я совсем безумец. Решайте вы, профессор. Ехать нам или не ехать?

— Конечно, я воздержусь высказывать свое мнение, — ответил я со смехом. — В брачных делах я плохой советчик.

Мы подошли к лошадям. Граф ловко вскочил в седло и, отпустив поводья, воскликнул:

— Пусть лошадь за нас решает!

Лошадь без колебания тотчас же двинулась по узкой тропинке, которая после нескольких поворотов привела к мощеной дороге, а эта, последняя, шла уже прямо в Довгеллы. Через полчаса мы были у крыльца усадьбы.

На стук копыт наших лошадей хорошенькая белокурая головка выглянула из-за занавесок окна. Я узнал коварную переводчицу Мицкевича.

— Добро пожаловать, — сказала она. — Вы приехали как нельзя более кстати, граф Шемет. Мне только что прислали из Парижа новое платье. Вы меня не узнаете, такая я в нем красивая.

Занавески задернулись. Подымаясь на крыльцо, граф пробормотал сквозь зубы:

— Уверен, что эту обновку она надевает не для меня…

Он представил меня госпоже Довгелло, тетке панны Ивинской; она приняла меня чрезвычайно любезно и завела разговор о моих последних статьях в Кенигсбергской научно-литературной газете.

— Профессор приехал пожаловаться вам на панну Юлиану, сыгравшую с ним очень злую шутку, — сказал граф.

— Она еще ребенок, профессор; вы должны ее простить. Часто она приводит меня в отчаяние своими шалостями. Я в шестнадцать лет была рассудительнее, чем она в двадцать. Но, в сущности, она добрая девушка и с большими достоинствами. Прекрасная музыкантша, чудесно рисует цветы, говорит одинаково хорошо по-французски, по-немецки и по-итальянски… Вышивает…

— И пишет стихи по-жмудски! — добавил со смехом граф.

— На это она не способна! — воскликнула госпожа Довгелло.

Пришлось рассказать ей о проделке ее племянницы.

Госпожа Довгелло была образованна и знала древности своей родины. Беседа с нею доставила мне чрезвычайно большое удовольствие. Она усиленно читала наши немецкие журналы и имела весьма здравые представления о лингвистике. Признаюсь, время пролетело для меня незаметно, пока одевалась панна Ивинская, но графу Шемету оно показалось очень длинным; он то вставал, то снова садился, смотрел в окно или барабанил пальцами по стеклу, как человек, теряющий терпение.

Наконец через три четверти часа в сопровождении гувернантки-француженки появилась панна Юлиана. В своем новом платье, описание которого потребовало бы специальных знаний, каковыми я не обладаю, она выступала с грацией и с некоторой гордостью.

— Ну что, разве я не хороша? — спросила она графа, медленно поворачиваясь, чтобы он мог видеть ее со всех сторон.

Сама она не глядела ни на графа, ни на меня; она глядела только на свое платье.

— Что это значит, Юлька? — сказала госпожа Довгелло. — Ты не здороваешься с профессором? А ведь он на тебя жалуется.

— Ах, профессор, — воскликнула девушка с очаровательной гримаской, — что же я такое сделала! Вы хотите наложить на меня епитимью?

— Мы сами на себя наложили бы епитимью, если бы лишили себя вашего общества, — ответил я ей. — Я совсем не собираюсь жаловаться на вас; напротив, я в восторге оттого, что благодаря вам узнал о новом и блестящем возрождении литовской музы.

Она склонила голову и закрыла лицо руками, стараясь, однако, не испортить свою прическу.

— Простите, я больше не буду! — проговорила она тоном ребенка, который тайком полакомился вареньем.

— Нет, я не прощу вас, дорогая панна, — сказал я ей, — пока вы не исполните одного обещания, данного мне в Вильне у княгини Катажины Пац.

— Какого обещания? — спросила она, поднимая голову, со смехом.

— Вы уже позабыли? Вы мне обещали, что, если мы встретимся в Самогитии, вы мне покажете какой-то народный танец, который вы очень расхваливали.

— А, русалку? Я чудесно ее танцую, и вот как раз подходящий кавалер.

Она подбежала к столу с нотами, порывисто перелистала какую-то тетрадку, поставила ее на пюпитр фортепьяно и обратилась к своей гувернантке:

— Душенька, сыграйте это! Allegro presto.

Не присаживаясь, она сама проиграла ритурнель, чтобы дать темп.

— Пойдите сюда, граф Михаил; как истый литовец, вы должны хорошо плясать русалку… Но только, слышите: извольте плясать ее по-деревенски!

Госпожа Довгелло пыталась протестовать, но напрасно. Граф и я, мы оба настаивали. У него были на то свои причины, так как его роль в этом танце, как вы сейчас увидите, была из самых приятных. Разобрав несколько тактов, гувернантка объявила, что, пожалуй, справится с этим танцем, похожим на вальс, хотя и очень странным. Панна Ивинская, отодвинув стулья и стол, чтобы они ей не мешали, схватила своего кавалера за воротник и потащила на середину залы.

— Имейте в виду, профессор, что я, с вашего позволения, изображаю русалку.

Она низко присела.

— Русалка — это водная нимфа. В каждом из болот с черной водой, которыми славятся наши леса, есть своя русалка. Не подходите к ним близко, не то вынырнет русалка, еще прекраснее меня, если это возможно, и увлечет вас на дно, а там, уж наверно, загрызет вас…

— Да это настоящая сирена! — воскликнул я.

— Он, — продолжала панна Ивинская, указывая на графа Шемета, — молодой рыбак, простачок, который попался в мои когти, а я, чтобы продлить удовольствие, его зачаровываю, танцуя вокруг него… Да, но чтобы все было по правилам, мне нужен сарафан! Какая досада!.. Уж вы извините меня за этот нехарактерный костюм, без местного колорита… Вдобавок еще я в туфельках! Невозможно танцевать русалку в туфельках… да еще на каблуках.

Она приподняла платье и, весьма грациозно тряхнув красивой маленькой ножкой, не без риска показать икру, отправила одну из туфелек в дальний угол гостиной. За первой туфлей последовала вторая, и панна Ивинская осталась на паркете в шелковых чулках.

— Готово, — сказала она гувернантке.

И танец начался.

Русалка носится вокруг своего кавалера. Он простирает руки, чтобы схватить ее, но она пробегает под ними и ускользает. Все это прелестно, музыка полна движения и очень своеобразна. Танец заканчивается тем, что, когда кавалер думает уже схватить русалку и поцеловать, она, сделав прыжок, хлопает его по плечу, и он падает к ее ногам как мертвый… Но граф придумал другой конец: он сжал проказницу в своих объятиях и поцеловал ее на самом деле. Панна Ивинская испустила легкий крик, густо покраснела и упала на диван, надувши губки и жалобно восклицая, что он сжал ее, как настоящий медведь, а он, мол, такой и есть. Я заметил, что такое сравнение не понравилось графу, так как напомнило ему о семейном несчастье; чело его омрачилось. Зато я от души поблагодарил панну Ивинскую и расхвалил ее танец, — на мой взгляд, танец был в античном вкусе и напоминал греческие священные пляски. Мою речь прервало появление слуги, возвестившего прибытие генерала и княгини Вельяминовых. Панна Ивинская прыгнула с дивана к своим туфелькам, поспешно сунула в них ножки и побежала встречать княгиню, сделав перед гостьей один за другим два глубоких реверанса. Я заметил, что при каждом из них она ловко оправляла туфельки на ногах.

Генерал привез с собой двух адъютантов и, подобно нам, рассчитывал на приглашение к столу. Думаю, что во всякой другой стране хозяйка дома была бы немного смущена нежданным посещением шести проголодавшихся гостей, но запасливость и гостеприимство в литовских семьях таковы, что наш обед не запоздал, кажется, и на полчаса. Только, пожалуй, слишком много было всяких пирогов, и горячих и холодных.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Обед прошел очень весело. Генерал сообщил нам чрезвычайно интересные подробности относительно кавказских языков, из коих одни принадлежат к арийской, а другие к туранской группе, хотя между различными тамошними народностями существует значительное сходство в нравах и обычаях. Да и меня самого заставили порассказать о своих путешествиях. Дело в том, что граф Шемет, расхвалив мое умение ездить верхом, заявил, что ему еще не доводилось встречать ни духовное лицо, ни профессора, который столь легко мог бы перенести такой большой путь, какой мы проделали сегодня. Я должен был объяснить, что, имея поручение от Библейского общества изучить наречие чарруа, я провел три с половиной года в Уругвайской Республике, почти не слезая с лошади и живя в пампасах среди индейцев. Между прочим, пришлось мне упомянуть и о том, как, проплутав однажды трое суток в бесконечных степях, не имея чем утолить голод и жажду, я должен был последовать примеру сопровождавших меня гаучо, а именно — вскрыть моей лошади жилу и пить ее кровь.

Все дамы вскрикнули от ужаса. Генерал заметил, что калмыки в подобных крайностях поступают так же. Граф спросил меня, как мне понравился этот напиток.

— Морально, — ответил я, — он вызвал во мне глубокое отвращение, но физически он мне очень помог, и ему я обязан тем, что имею честь обедать сегодня здесь. Многие европейцы (я хочу сказать — белые), которые долго жили среди индейцев, к нему привыкают и даже входят во вкус. Мой дорогой друг, дон Фруктуосо Ривера, президент Уругвайской республики, редко упускает случай полакомиться этим напитком. Я вспоминаю, как однажды, направляясь в полной парадной форме на конгресс, он проезжал мимо ранчо, где пускали кровь жеребенку. Он остановился, сошел с лошади и попросил чупон, то есть глоток крови, а после этого произнес одну из самых блестящих своих речей.

— Ваш президент — мерзкое чудовище! — воскликнула панна Ивинская.

— Простите, дорогая панна, — возразил я ей, — это человек отлично воспитанный и выдающегося ума. Он превосходно владеет несколькими индейскими наречиями, чрезвычайно трудными; в особенности это касается языка чарруа, в котором глагол имеет бесчисленное количество форм в зависимости от переходного или непереходного его употребления и даже в зависимости от общественного положения разговаривающих.

Я собирался привести некоторые любопытные подробности относительно спряжения в языке чарруа, но граф прервал меня, спросив, в каком месте следует делать надрез лошади, чтобы выпить ее крови.

— Ради Бога, дорогой мой профессор, — воскликнула с притворным ужасом панна Ивинская, — не говорите ему! Он способен зарезать всю свою конюшню, а когда лошадей не хватит, съест нас.

После этой шутки дамы со смехом встали из-за стола, чтобы приготовить кофе и чай, покуда мы будем курить. Через четверть часа генерала потребовали в гостиную. Мы все хотели пойти вместе с ним, но нам было объявлено, что дамы требуют кавалеров поодиночке. Вскоре из гостиной донеслись до нас взрывы смеха и аплодисменты.

— Панна Юлька проказит, — заметил граф.

Вскоре пришли за ним самим. Снова смех, и снова аплодисменты. Затем наступил мой черед. Когда я входил в гостиную, я увидел на всех лицах серьезное выражение, не предвещавшее ничего хорошего. Я приготовился к какой-нибудь каверзе.

— Профессор! — обратился ко мне генерал самым официальным тоном. — Наши дамы находят, что мы оказали слишком большое внимание шампанскому, и соглашаются допустить нас в свое общество не иначе, как подвергнув предварительно некоторому испытанию. Оно заключается в том, чтобы пройти с завязанными глазами с середины комнаты до этой стены и дотронуться до нее пальцем. Задача, как видите, несложная, надо только идти прямо вперед. В состоянии вы пройти по прямой линии?

— Думаю, что да, генерал.

Панна Ивинская тотчас накинула мне на глаза носовой платок и крепко-накрепко завязала его на затылке.

— Вы стоите посреди гостиной, — сказала она. — Протяните руку… Так! Бьюсь об заклад, что вам не дотянуться до стенки.

— Шагом марш! — скомандовал генерал.

Нужно было сделать всего пять-шесть шагов. Я стал двигаться очень медленно, убежденный, что наткнусь на какую-нибудь веревку или табурет, предательски поставленный мне на дороге, чтобы я споткнулся. Я слышал заглушенный смех, что еще увеличивало мое смущение. Наконец, по моим расчетам, я подошел вплотную к стене, но тут мой палец, который я вытянул вперед, погрузился во что-то липкое и холодное. Я отскочил назад, сделав гримасу, заставившую всех расхохотаться. Сорвав повязку, я увидел подле себя панну Ивинскую, державшую горшок с медом, в который я ткнул пальцем, думая дотронуться до стенки. Мне оставалось утешаться тем, что оба адъютанта вслед за мной подвергались такому же испытанию и вышли из него не с большим успехом, чем я.

Весь остаток вечера панна Ивинская безудержно резвилась. Насмешливая, проказливая, она избирала жертвой своих шуток то одного из нас, то другого. Я все же заметил, что чаще всего ее жертвой оказывался граф, который, надо сказать, нисколько на это не обижался и, казалось, находил даже удовольствие в том, что она его дразнила. Напротив, когда она вдруг нападала на одного из адъютантов, граф хмурился, и я видел, как глаза его загорались мрачным огнем, в котором действительно было что-то наводящее страх. «Резва, как кошка, бела, как сметана». Мне казалось, что этими словами Мицкевич хотел нарисовать портрет панны Ивинской.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Разошлись мы поздно. Во многих знатных литовских семьях вы можете увидеть великолепное серебро, прекрасную мебель, драгоценные персидские ковры, но там не найдется, как в нашей милой Германии, хорошего пуховика для усталого гостя. Будь он богач или бедняк, дворянин или крестьянин, славянин отлично может уснуть и на голых досках. Поместье Довгеллы не составляло исключения из общего правила. В комнате, которую отвели нам с графом, стояло только два кожаных дивана. Меня это не испугало, так как во время моих странствий мне нередко приходилось спать на голой земле, и воркотня графа насчет недостаточной цивилизованности его соотечественников меня даже позабавила. Слуга стащил с нас сапоги и подал халаты и туфли. Граф снял сюртук и некоторое время молча ходил по комнате, потом остановился перед диваном, на котором я уже растянулся, и спросил:

— Как вам понравилась Юлька?

— Очаровательна.

— Да, но какая кокетка!.. Как, по-вашему, ей действительно нравится тот блондинчик-капитан?

— Адъютант?.. Откуда мне знать?

— Он фат… и потому должен нравиться женщинам.

— Я не согласен с таким выводом, граф. Хотите, я вам скажу правду? Панна Ивинская гораздо больше хочет нравиться графу Шемету, чем всем адъютантам, вместе взятым.

Он покраснел и ничего не ответил, но мне казалось, что слова мои были ему очень приятны. Он еще немного походил по комнате молча, затем посмотрел на часы и сказал:

— Ну, надо ложиться. Уже поздно.

Он взял свое ружье и охотничий нож, который принесли к нам в комнату, спрятал их в шкаф, запер и вынул ключ.

— Пожалуйста, спрячьте его, — сказал он, к величайшему моему удивлению, протягивая мне ключ, — я могу позабыть. У вас, конечно, память лучше, чем у меня.

— Лучшее средство не забыть оружия, — заметил я, — это положить его на стол возле вашего дивана.

— Нет… Говоря откровенно, я не люблю иметь подле себя оружие, когда сплю… И вот почему. Когда я служил в гродненских гусарах, мне как-то пришлось ночевать в одной комнате с товарищем. Пистолеты лежали на столе около меня. Ночью я просыпаюсь от выстрела. В руках у меня пистолет. Я, оказывается, выстрелил, а пуля пролетела в двух вершках от головы моего товарища… Я так и не мог вспомнить, что мне пригрезилось.

Рассказ этот меня несколько смутил. То, что я не получу пулю в голову, в этом я был уверен; но, глядя на высокий рост и геркулесовское сложение моего спутника, на его мускулистые, поросшие черными волосами руки, я должен был признать, что ему ничего не стоило бы задушить меня этими руками, если ему пригрезится что-нибудь дурное. Во всяком случае, я постарался не выказать никакого беспокойства и ограничился тем, что, поставив свечку на стул возле моего дивана, стал читать Катехизис Лавицкого, который захватил с собою. Граф пожелал мне спокойной ночи и улегся на свой диван. Повернувшись раз пять или шесть с одного бока на другой, он, по-видимому, задремал, хотя принял такую позу, как поминаемый у Горация спрятанный в сундук любовник, у которого голова касается скрюченных колен:

…Turpi clausus in area.

Contractum genibus tangas caput.

Время от времени он тяжело вздыхал и издавал странный хрип, что я приписывал неудобному положению, которое он избрал, засыпая. Так прошло, может быть, с час. Я и сам начал дремать. Закрыв книгу, я улегся поудобнее, как вдруг странный смех моего соседа заставил меня вздрогнуть. Я взглянул на графа. Глаза его были закрыты, все тело дрожало, а из полуоткрытых уст вырывались невнятные слова:

— Свежа!.. Бела!.. Профессор сам не знает, что говорит… Лошадь никуда не годится… Вот лакомый кусочек!..

Тут он принялся грызть подушку, на которой лежала его голова, и в то же время так громко зарычал, что сам проснулся.

Я не двигался на своем диване и притворился спящим. Однако я наблюдал за графом. Он сел, протер глаза, печально вздохнул и почти целый час не менял позы, погруженный, по-видимому, в раздумье. Мне было очень не по себе, и я решил, что никогда не буду ночевать в одной комнате с графом. В конце концов усталость все же превозмогла мое беспокойство, и когда утром вошли в нашу комнату, мы оба спали крепким сном.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

После завтрака мы вернулись в Мединтильтас. Оставшись наедине с доктором Фребером, я сказал ему, что считаю графа больным, что у него бывают кошмары, что он, быть может, лунатик и в этом состоянии может оказаться небезопасным.

— Я все это заметил, — отвечал мне доктор. — При своем атлетическом телосложении он нервен, как хорошенькая женщина. Может статься, это у него от матери… Утром она была чертовски зла… Я не очень-то верю рассказам об испугах и капризах беременных женщин, но достоверно, что графиня страдает манией, а маниакальность может передаваться по наследству…

— Но граф в полном рассудке, — возразил я. — У него здравые суждения, он образован, признаюсь, гораздо более, чем я ожидал; он любит читать…

— Согласен, согласен, дорогой профессор, но часто он ведет себя очень странно. Иногда он целыми днями сидит запершись у себя в комнате: нередко бродит по ночам, читает какие-то невероятные книги… немецкую метафизику… физиологию… бог знает что. Еще вчера ему прислали тюк книг из Лейпцига. Говоря начистоту, Геркулес нуждается в Гебе. Тут есть очень хорошенькие крестьянки… В субботу вечером, побывавши в бане, они сойдут за принцесс… Любая из них не отказалась бы развлечь барина. В его годы да чтоб я, черт возьми!.. Но у него нет любовницы, и он не женится… Напрасно! Ему необходима «разрядка».

Грубый материализм доктора оскорблял меня до последней степени, и я резко оборвал разговор, заявив, что от всей души желаю графу Шемету найти достойную его супругу. Признаюсь, я был немало удивлен, узнав от доктора о склонности графа к философским знаниям. Чтобы этот гусарский офицер и страстный охотник интересовался метафизикой и физиологией — это никак не укладывалось у меня в голове. А между тем доктор говорил правду, и я в тот же день имел случай убедиться в этом.

— Как вы объясняете, профессор, — вдруг спросил меня граф к концу обеда, — да, как вы объясняете дуализм, или двойственность, нашей природы?

Видя, что я не совсем понимаю его вопрос, он продолжал:

— Не случалось ли вам, оказавшись на вершине башни или на краю пропасти, испытывать одновременно искушение броситься вниз и совершенно противоположное этому чувство страха?..

— Это можно объяснить чисто физическими причинами, — сказал доктор. — Во-первых, утомление, которое вы испытываете после подъема, вызывает прилив крови к мозгу, который…

— Оставим кровь в покое, доктор, — нетерпеливо вскричал граф, — возьмем другой пример. У вас в руках заряженное ружье. Перед вами стоит ваш лучший друг. У вас является желание всадить ему пулю в лоб. Мысль об убийстве вызывает в вас величайший ужас, а между тем вас тянет к этому. Я думаю, господа, что если бы все мысли, которые приходят к нам в голову в продолжение одного часа… я думаю, что если бы записать все ваши мысли, профессор, — а я вас считаю мудрецом, — то они составили бы целый фолиант, на основании которого, быть может, любой адвокат добился бы опеки над вами, а любой судья засадил вас в тюрьму или же в сумасшедший дом.

— Никакой судья, граф, не осудил бы меня за то, что я сегодня утром больше часа ломал себе голову над таинственным законом, по которому приставка сообщает славянским глаголам значение будущего времени. Но если бы случайно мне в это время пришла в голову другая мысль, в чем заключалась бы моя вина? Я не более ответствен за свои мысли, чем за те внешние обстоятельства, которые их вызывают. Из того, что у меня возникает мысль, нельзя делать вывод, что я уже начал ее осуществлять или хотя бы принял такое решение. Мне никогда не приходила в голову мысль убить человека, но если бы она явилась, то ведь у меня есть разум, чтобы отогнать ее!

— Вы так уверенно говорите о разуме! Но разве он всегда, как вы утверждаете, на страже, чтобы руководить нашими поступками? Для того чтобы разум заговорил в нас и заставил себе повиноваться, нужно поразмыслить, — следовательно, необходимы время и спокойствие духа. А всегда ли вы располагаете тем и другим? В сражении я вижу, что на меня летит ядро; я отстраняюсь и этим открываю своего друга, ради которого я охотно отдал бы свою жизнь, будь у меня время для размышления…

Я пробовал напомнить ему о наших обязанностях человека и христианина, о долге нашем подражать воину из Священного Писания, всегда готовому к бою; наконец, я ему указал, что, непрестанно борясь со своими страстями, мы приобретаем новые силы, чтобы их ослабить и над ними господствовать. Боюсь, что я только заставил его умолкнуть, но вовсе не убедил его.

Я провел в замке еще дней десять. Мы еще раз побывали в Довгеллах, но без ночевки. Как и в первый раз, панна Ивинская резвилась и вела себя балованным ребенком. Графа она завораживала, и я не сомневался, что он влюблен в нее по уши. Вместе с тем он вполне сознавал ее недостатки и не обманывал себя на ее счет. Он знал, что она кокетка, ветреница, равнодушная ко всему, что не составляло для нее предмета забавы. Часто я замечал, что ее легкомыслие причиняет ему душевное страдание, но стоило ей проявить к нему малейшую ласку, как он все забывал, его лицо озарялось, и он сиял от счастья. Накануне моего отъезда он попросил меня в последний раз съездить с ним в Довгеллы — может быть, потому, что я занимал разговором тетку, пока он гулял по саду с племянницей. Но у меня было еще много работы, и, как он ни настаивал, я должен был, извинившись, отказаться. Он возвратился к обеду, хотя и просил нас не дожидаться его. Он сел за стол, но не мог есть. В течение всего обеда он был мрачен и в дурном настроении. Время от времени брови его сдвигались, и глаза приобретали зловещее выражение. Когда доктор оставил нас, чтобы пройти к графине, граф последовал за мной в мою комнату и высказал все, что было у него на душе.

— Я очень жалею, — говорил он, — что покинул вас и поехал к этой сумасбродке, — она смеется надо мной и интересуется только новыми лицами. Но, к счастью, теперь между нами все кончено; мне все это глубоко опротивело, и я больше не буду с ней встречаться.

Он по привычке походил некоторое время взад и вперед по комнате, затем продолжал:

— Вы, может быть, подумали, что я влюблен в нее? Доктор, дурак, уверен в этом. Нет, я никогда не любил ее. Меня занимало ее смеющееся личико… Я любовался ее белой кожей… Вот и все, что есть в ней хорошего… особенно кожа… Ума — никакого. Я никогда не видел в ней ничего, кроме красивой куколки, на которую приятно смотреть, когда скучно и нет под рукой новой книги… Конечно, ее можно назвать красавицей… Кожа у нее чудесная… А скажите, профессор, кровь, что течет под этой кожей, наверно, будет получше лошадиной крови? Как вы думаете?

И он расхохотался, но от его смеха мне стало как-то не по себе.

На следующий день я распрощался с ним и отправился продолжать свои изыскания в северной части палатината.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Занятия мои продолжались около двух месяцев, и могу сказать, что нет ни одной деревушки в Самогитии, где я бы не побывал и не собрал каких-нибудь материалов. Да будет мне позволено воспользоваться этим случаем и поблагодарить жителей этой области, в особенности духовных лиц, за то поистине заботливое содействие, которое они оказали моим исследованиям, и за те превосходные добавления, которыми они обогатили мой словарь. После недельного пребывания в Шавлях я намеревался отправиться в Клайпеду (порт, который мы называем Мемелем), чтобы оттуда морем вернуться домой, как вдруг я получил от графа Шемета следующее письмо, доставленное мне его егерем:

«Господин профессор!

Разрешите мне написать Вам по-немецки. Я бы наделал еще больше ошибок, если бы стал писать Вам по-жмудски, и Вы потеряли бы ко мне всякое уважение. Не знаю, впрочем, питаете ли Вы его ко мне и теперь, но только новость, которую я собираюсь Вам сообщить, вряд ли его увеличит. Без дальних слов — я женюсь, и Вы догадываетесь, на ком. „Юпитер смеется над клятвами влюбленных“. {395} Так же поступает и Пиркунс, наш самогитский Юпитер. Итак, я женюсь 8-го числа ближайшего месяца на панне Юлиане Ивинской. Вы будете любезнейшим из смертных, если приедете к нам на свадьбу. Все крестьяне из Мединтильтаса и окрестных деревень соберутся на праздник и будут до отвала наедаться говядиной и свининой, а когда напьются, то будут танцевать на лужке справа от известной Вам аллеи. Вы увидите костюмы и обычаи, достойные Вашего внимания. Своим приездом Вы доставите мне громадное удовольствие, и Юлиане тоже. Добавлю, что Ваш отказ поставил бы нас в самое затруднительное положение. Как Вам известно, мы с моей невестой исповедуем евангелическую религию, а пастор наш, живущий в тридцати милях отсюда, прикован к месту подагрой. Смею надеяться, что Вы не откажетесь приехать и вместо него совершить обряд. Примите уверения, дорогой профессор, в искренней моей преданности.

Михаил Шемет».

В конце письма в виде постскриптума было прибавлено довольно изящным женским почерком по-жмудски:

«Я, литовская муза, пишу по-жмудски. Со стороны Михаила было дерзостью сомневаться в том, что Вы одобрите его выбор. И правда, нужно быть такой безрассудной, как я, чтобы согласиться выйти за него. 8-го числа ближайшего месяца, господин профессор, Вы увидите довольно шикарную новобрачную. Это уже не по-жмудски, а по-французски. Только не будьте рассеянны во время церемонии».

Ни письмо, ни постскриптум мне не понравились. Я находил, что жених и невеста выказывают непростительное легкомыслие в такой торжественный момент их жизни. Однако имел ли я право отказаться? К тому же, признаться, обещанное зрелище весьма меня соблазняло. Без сомнения, среди большого количества дворян, которые съедутся в замок Мединтильтас, я встречу людей образованных, которые снабдят меня полезными сведениями. Мой жмудский словарь был уже достаточно богат, но значение многих слов, которые я слышал от простых крестьян, еще оставалось для меня не вполне ясным.

Всех этих соображений, взятых вместе, было достаточно, чтобы заставить меня принять приглашение графа, и я ответил ему, что утром 8-го числа прибуду в Мединтильтас. И как же мне пришлось в этом раскаяться!

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Подъезжая к замку, я заметил множество дам и господ в утренних туалетах; некоторые расположились на террасе около крыльца, некоторые разгуливали по аллеям парка. Двор был полон крестьян в воскресных нарядах. Вид у замка был праздничный: всюду цветы, гирлянды зелени, флаги, венки. Управляющий провел меня в одну из комнат нижнего этажа, извинившись, что не может предложить мне лучшей. В замок наехало столько гостей, что не было возможности сохранить для меня то помещение, которое я занимал в мой первый приезд. Теперь оно было предоставлено супруге предводителя дворянства. Впрочем, моя новая комната была вполне удобна: она выходила окнами в сад и была расположена как раз под апартаментами графа. Я поспешил облачиться, чтобы обвенчать жениха и невесту. Но ни граф, ни невеста не появлялись. Граф уехал за ней в Довгеллы. Им уже давно пора было приехать, но туалет невесты — дело не такое простое, и доктор предупредил гостей, что завтрак будет предложен лишь после совершения церковного обряда, а те, кто боится проголодаться, поступят благоразумно, подкрепившись у специально устроенного буфета, уставленного всякими пирогами и крепкими напитками. Когда люди долго чего-нибудь ждут, они непременно начинают злословить. Две мамаши хорошеньких дочек, приглашенные на свадьбу, изощрялись в насмешках над невестой.

Было уже за полдень, когда приветственный залп холостых ружейных выстрелов возвестил о ее прибытии, и вслед за тем на дороге показалась парадная коляска, запряженная четверкою великолепных лошадей. Лошади были в мыле; нетрудно было догадаться, что опоздание произошло не по их вине. В коляске находились только невеста, госпожа Довгелло и граф. Он сошел и подал руку госпоже Довгелло. Панна Ивинская сделала движение, полное грации и детского кокетства, будто она хочет закрыться шалью от любопытных взглядов, устремленных на нее со всех сторон. Тем не менее она привстала в коляске и хотела опереться на руку графа, как вдруг дышловые лошади, испуганные, быть может, дождем цветов, которым крестьяне осыпали невесту, или вдруг почувствовав ужас, который граф Шемет внушал животным, заржали и встали на дыбы; колесо задело за камень у крыльца; казалось, что несчастье неотвратимо. Панна Ивинская слегка вскрикнула… И вдруг все успокоились. Схватив ее на руки, граф взбежал с ней на крыльцо так легко, как будто он нес голубку. Мы все аплодировали его ловкости и рыцарской галантности. Крестьяне бешено кричали «Виват!», а невеста, вся зардевшись, смеялась и трепетала одновременно. Отнюдь не спеша освободиться от своей прелестной ноши, граф с торжеством показывал ее обступившей его толпе…

Внезапно на крыльце показалась высокая, бледная, исхудавшая женщина; одежда ее была в беспорядке, волосы растрепаны, черты лица искажены ужасом. Никто не заметил, откуда она появилась.

— Медведь!.. — пронзительно закричала она. — Медведь! Хватайте ружье!.. Он тащит женщину! Убейте его! Стреляйте! Стреляйте!

То была графиня. Приезд молодой привлек всех на крыльцо, во двор, к окнам замка. Даже женщины, присматривавшие за сумасшедшей, забыли о своих обязанностях; оставшись без присмотра, она проскользнула на крыльцо и явилась, никем не замеченная, среди нас. Произошла тяжелая сцена. Пришлось ее унести, несмотря на ее крики и сопротивление. Многие из гостей не знали об ее болезни. Пришлось им объяснить. Гости долго еще продолжали перешептываться. Лица омрачились. «Дурной знак!» — говорили люди суеверные, а таких в Литве немало.

Между тем панна Ивинская попросила себе пять минут, чтобы приодеться и надеть подвенечную фату, — процедура эта длилась добрый час. За это время лица, не знавшие о болезни графини, успели расспросить людей, осведомленных о причине и всех подробностях ее недуга.

Наконец невеста появилась в великолепном уборе, осыпанная бриллиантами. Тетка представила ее всем присутствующим. Когда же наступило время идти в церковь, вдруг, к моему великому изумлению, госпожа Довгелло в присутствии всего общества дала такую звонкую пощечину своей племяннице, что даже те, внимание которых в эту минуту было отвлечено, обернулись. Пощечина эта была принята с полнейшей покорностью, и никто не выказал ни малейшего удивления; только какой-то человек, одетый в черное, записал что-то на принесенном им листе бумаги, а некоторые из присутствующих с видом полнейшего равнодушия дали свою подпись. Лишь по окончании церемонии мне объяснили, что сие означало. Если бы я знал об этом заранее, я не преминул бы возвысить свой голос священнослужителя против этого ужасного обычая, целью которого является создать повод для развода на том основании, что будто бы бракосочетание состоялось лишь вследствие физического принуждения, примененного к одной из сочетающихся сторон.

Совершив обряд, я счел своим долгом обратиться с несколькими словами к юной чете с целью вразумить их относительно всей важности и святости соединивших их обязательств, и так как я еще не мог забыть неуместного постскриптума панны Ивинской, я напомнил ей, что она вступает в новую жизнь, где ее ждут не забавы и радости юношеских лет, но важные обязанности и серьезные испытания. Мне показалось, что эта часть моего обращения произвела на молодую и на всех тех, кто понимал по-немецки, большое впечатление.

Ружейные залпы и радостные крики встретили свадебный кортеж при выходе его из церкви. Затем все двинулись в столовую. Завтрак был превосходный, гости изрядно проголодались, и сначала не было слышно ничего, кроме стука ножей и вилок. Но вскоре шампанское и венгерское развязали языки, раздался смех, даже крики. Тост за здоровье молодой был принят с шумным восторгом. Только что опять все уселись, как поднялся старый пан с седыми усами и заговорил громовым голосом:

— С прискорбием вижу я, что наши старинные обычаи забываются. Никогда отцы наши не стали бы пить за здоровье новобрачной из стеклянных бокалов. Мы пивали за здоровье молодой из ее туфельки и даже из ее сапожка, потому что в мое время дамы носили сапожки из красного сафьяна. Покажем же, друзья, что мы еще истые литвины. А ты, сударыня, соблаговоли мне дать твою туфельку.

Новобрачная покраснела и ответила, сдерживая смех:

— Возьми ее сам, пан… Но в ответ пить из твоего сапога не согласна.

Пану не нужно было повторять два раза. Он галантно опустился на колени, снял белую атласную туфельку с красным каблучком, налил в нее шампанского и быстро и ловко выпил, пролив себе на платье не больше половины. Туфелька пошла по рукам, и все мужчины пили из нее, не без труда, впрочем. Старый пан потребовал туфельку себе как драгоценную реликвию, а госпожа Довгелло приказала горничной возместить изъян в туалете ее племянницы.

За этим тостом последовало множество других, и вскоре за столом стало так шумно, что я счел не совсем удобным оставаться в таком обществе. Я незаметно встал из-за стола и вышел на воздух освежиться. Но и там мне представилось зрелище не особенно поучительное. Дворовые люди и крестьяне, угостившись пивом и водкой, были по большей части пьяны. Не обошлось дело без драк и разбитых голов. На лужайке валялись пьяные, и общий вид праздника весьма напоминал поле битвы. Мне любопытно было посмотреть вблизи на народные танцы, но плясали почти исключительно какие-то разнузданные цыганки, и я счел для себя неприличным находиться в этой кутерьме. Итак, я вернулся в свою комнату, почитал немного, затем разделся и вскоре заснул.

Когда я проснулся, замковые часы пробили три. Ночь была светлая, хотя луна была подернута легкою дымкою. Я пытался опять заснуть, но безуспешно. Как всегда в подобных случаях, я хотел взять книгу и позаняться, но не мог найти поблизости спичек. Я встал и принялся ощупью шарить по комнате, как вдруг какое-то темное тело больших размеров пролетело мимо моего окна и с глухим шумом упало в сад. Первое впечатление было, что это человек, и я подумал, что кто-нибудь из наших пьяниц вывалился из окна. Я открыл окно и посмотрел в сад, но ничего не увидел. Я зажег свечку и, улегшись снова в постель, стал просматривать свой словарь, покуда мне не подали утренний чай.

Около одиннадцати я вышел в гостиную. У многих были подпухшие глаза и помятые физиономии; я узнал, что из-за стола разошлись действительно поздно. Ни граф, ни молодая графиня еще не появлялись. Гости отпускали шуточки, но к половине двенадцатого начали перешептываться, сначала тихо, потом все громче и громче. Доктор Фребер решился наконец послать камердинера постучать графу в дверь. Через четверть часа вернулся взволнованный слуга и сообщил доктору Фреберу, что он стучал раз десять, но не мог добиться ответа. Госпожа Довгелло, я и доктор стали совещаться, как поступить. Беспокойство лакея передалось и мне. Мы втроем направились к комнате графа. У дверей мы застали перепуганную горничную молодой графини, уверявшую, что случилась беда, так как окно госпожи отворено настежь. Я с ужасом вспомнил о тяжелом теле, упавшем перед моим окном. Мы принялись громко стучать. Никакого ответа. Наконец лакей принес лом, и мы взломали дверь… Нет, у меня не хватает духу описать зрелище, которое нам предстало! Молодая графиня лежала мертвая на своей постели; ее лицо было растерзано, а открытая грудь залита кровью. Граф исчез, и с тех пор никто больше его не видел.

Доктор осмотрел ужасную рану молодой женщины.

— Эта рана нанесена не лезвием! — вскричал он. — Это укус!..

Профессор закрыл тетрадь и задумчиво стал смотреть в огонь.

— И это все? — спросила Аделаида.

— Все! — отвечал мрачно профессор.

— Почему же вы назвали эту повесть Локис? — продолжала она. — Ни одно из действующих лиц не носит этого имени.

— Это не имя человека, — сказал профессор. — А ну-ка, Теодор, вам понятно, что значит локис?

— Совершенно непонятно.

— Если бы вы постигли законы перехода санскрита в литовский язык, вы бы признали в слове локис санскритское arkcha или rikscha. В Литве локисом называется зверь, которого греки именовали arktos, римляне — ursus, а немцы Bar. Теперь вы поймете и мой эпиграф:

Miszka su Lokiu

Abu du tokiu.

Известно, что в Романе о Лисе медведь называется Damp Brun. Славяне зовут его Михаилом, по-литовски Мишка, и это прозвище почти вытеснило родовое его имя локис. Подобным же образом французы забыли свое неолатинское слово goupily или gorpil, заменив его именем renard. Я мог бы привести вам много других примеров…

Но тут Аделаида заметила, что уже поздно, и мы разошлись.

 

КЛОД ВИНЬОН

 

Клод Виньон — имя одного из персонажей бальзаковской «Человеческой комедии» (литератора по профессии), ставшее псевдонимом Ноэми Рувье (1832–1888), жены видного политического деятеля Третьей республики Мориса Рувье; она была известна как скульптор, художественный критик и беллетрист.

Ее фантастические новеллы принадлежат традиции моралистической фантастики (сверхъестественные события служат расплатой за прегрешения и преступления героя), но, в отличие от Бальзака, писательница в духе натурализма подчеркивает полубессознательный характер преступления: решающий шаг совершается преступником как бы в помрачении сознания, помимо его хладнокровных расчетов.

 

Десять тысяч франков от дьявола

I

Читатель, ты слишком хорошо знаешь своего Бальзака, а следовательно, и пансион Воке, чтобы у нас могло возникнуть желание нарисовать бледную копию этого заведения. Однако заглянуть сюда нам придется, ибо именно здесь начинается наша история. Что ж, тем хуже! Герой наш проживает в меблированных комнатах, а меблированные комнаты — это всегда подобие пансиона Воке! Итак, перенеситесь мысленно на одно мгновение в вонючую клоаку улицы Нев-Сент-Женевьев. В очередной раз представьте себе сырую столовую, стены которой навеки пропитались отвратительным запахом жареного лука и тушеного чернослива; дряхлую мебель, щербатую посуду, грязные салфетки; а затем лестницу со сбитыми ступенями, холодные, бедно обставленные комнаты. Главное же, вспомните обитателей пансиона! Одиноких стариков, что дотягивают здесь остаток жизни, полной лишений, или же пытаются скрыть внезапно подступившую нищету; людей, отвергнутых обществом, что прозябают, подобно моллюскам, ибо им не удалось умереть и никто их не убил; юношей из провинции, которых скупость или бедность родных принудила решать извечную проблему: жить и учиться в Париже на тысячу двести франков в год.

Вообразили? А теперь спуститесь уровнем ниже. Пусть дом станет еще более мерзким, а нищета — еще более отталкивающей. Замените мамашу Воке грязным стариком, который сожительствует с кухаркой. Само заведение расположите на улице Копо в глубине двора, Пуаре сделайте еще более забитым, а Мишоно — более дряхлой и злобной, Растиньяка же — совсем обездоленным. Тогда вы получите представление о меблированных комнатах для особ обоего пола и прочих, чьим содержателем в 1840 году являлся господин Бюно.

За полный пансион нужно выложить шестьсот франков. Выводы делайте сами!

Стол уже накрыт, и за ним расположились в различных позах, указывающих на особенности характера, привычки или увечья, хорошо знакомые нам персонажи.

Однако среди них выделяется новое лицо — не столь увядшее, как у прочих, но печальное и равнодушное.

Можно догадаться, что это существо сродни своим товарищам по судьбе. Наверняка у него то же самое прошлое. Без сомнения — то же самое будущее.

Это вновь Пуаре, но помоложе годами — Пуаре в момент, когда свершается превращение человека в заводной механизм.

Господину Нежо всего лишь пятьдесят. Он маленького роста, пожалуй, склонен к полноте и сильно облысел. Оставшиеся волосы еще не поседели, но уже приобрели неопределенный цвет — нечто среднее между белым, серым и каштановым. У него квадратный подбородок, толстые чувственные губы, крупный изогнутый нос, маленькие тусклые глаза. Его выпуклый, испещренный глубокими морщинами лоб принадлежит к числу тех жалких лбов, что выражают упрямство, а не волю, усталость, а не работу мысли — выродившийся лоб, как у быка, который долго влачил ярмо; как у существ, которые читают в преддверии своего будущего ту же надпись, что грешники Данте на пороге ада: «Оставь надежду всяк сюда входящий!»

В момент, когда мы видим его среди обитателей меблированных комнат, супницу уже унесли со стола, и господин Бюно пускает по кругу тарелку с только что разрезанным на жилистые куски неизбежным вареным мясом.

Постояльцы, утолив первый голод, начинают переговариваться между собой, вежливо осведомляясь о новостях и о здоровье — проявляя интерес к катару госпожи такой-то и к прогулке сидящего рядом господина.

— Обезьян в Ботаническом саду сегодня выпускали?

— Нет, для них слишком холодно. Говорят, маленькая самочка уистити сдохла. Зато привезли нового шимпанзе.

— Бедное животное! А вы, господин Нежо, ходили смотреть на шимпанзе?

— Вы же знаете, у меня совсем нет времени, господин Бюно. Меня ждет работа! Я ведь не живу на всем готовеньком, подобно этим господам.

— Верно. Ах, как нужны деньги! Вечная проблема. Кстати, пока вас не было, принесли письмо… адресовано вам! Такое, знаете ли, занятное письмо! На нем тридцать шесть почтовых штемпелей, на конверте полно адресов, поскольку оно гоняется за вами уже два месяца! Из Америки. Но не волнуйтесь так, я не стал его брать! Три франка за доставку, спасибо!

— Вы не стали брать письмо из Америки! — вскричал один из студентов, сидевших в конце стола, в то время как Нежо всего лишь бросил на Бюно взгляд, в котором удивление боролось с равнодушием. — Из страны, где всегда может найтись какой-нибудь дядюшка! Ну, если бы вы со мной так обошлись, папаша Бюно, то, признаюсь вам не без огорчения, — добавил юноша с комичной серьезностью, — я бы немедленно порвал все отношения с вашей лачугой!

— Но его же можно взять у почтальона! А у вас есть родственники в Америке, господин Нежо?

— Думаю, да, — ответил тот, сохраняя прежнюю безучастность.

— Вы думаете? Черт возьми! Вы должны бы знать!

— Когда-то у меня был брат…

— В Америке?

— Не знаю… вполне возможно, что теперь он в Америке. За тридцать лет много воды утекло!

— У вас есть брат! Тридцать лет вы не имели от него вестей, и вот вам приходит письмо из Америки, гулявшее по многим адресам! Какая жизненная драма, папаша Нежо! — вновь вмешался студент, ударив кулаком по столу. — Да ведь это же наследство, упавшее на вас с неба! Вы превратитесь в Креза! Папаша Нежо, вы должны устроить нам пирушку!

— Великолепно! — воскликнул другой студент. — Не так уж глупо было отослать письмо назад… из-за него Бюно мог потерять постояльца! Ему совсем не улыбается, чтобы нахлебники его разбогатели! Стоит пролиться сюда золотому дождю… и хоп! Никого больше не останется.

Молодые люди захлопали; те из стариков, что еще не вполне отупели, ответили на шутку жалкой улыбкой. Остальные же, не замечая ничего вокруг, продолжали пережевывать мясо с равномерностью автоматов. В пансионе Бюно обретались такие существа, которые не подняли бы головы даже при пушечном выстреле или звоне набата.

— Так что же, господин Нежо, послать за письмом? — спросил Бюно.

— Гм! Гм!

— Как? Вы колеблетесь? Вам предлагают состояние, а вы не желаете брать? У вас брат в Америке — брат, который вам написал! — и сердце ваше бьется не чаще одного удара в час? Папаша Нежо, даже устрица проявила бы больше пыла!

— Состояние! Состояние! Весьма возможно, наоборот, деньги будут просить у меня! Доминик был в свое время изрядным мотом… а я всегда был человеком разумным и бережливым… в конце концов, три франка — это три франка!

Молодые люди со всех концов стола начали переглядываться, безмолвно сговариваясь подстрекнуть добряка, дабы тот послал за злополучным письмом. На голову Нежо обрушился ураган шуток и подтруниваний.

— Послушайте, старина, уступите ваши права. Если патрон одолжит мне три франка до будущего месяца, я уплачу за ваше письмо и ваше наследство. Что скажете?

— Еще бы, три франка за американского дядюшку — это совсем недорого. Вступаю в долю с взносом в тридцать су… конечно, тоже в долг!

— Даю двадцать! При условии участия в дележе наследства в соответствии с взносом!

— Что ж, это уже четыре франка, и у нас есть лишних двадцать су! Мы купим на них стаканчик грога для папаши Нежо, нашего благодетеля!

— Довольно, господа, позабавились, и будет! — вмешался господин Бюно, обращаясь к студентам тоном властного добродушия, почти по-отечески.

— Позабавились? Но ведь это очень серьезно! Мы желаем получить это письмо и заплатим за доставку!

— Быть может, господин Нежо считает, что мы слишком зарвались? Надо умерить наши аппетиты. Удовлетворимся тем, что дадим три франка под тысячу процентов…

Нежо сохранял прежнее бесстрастие.

— А я предлагаю всем сброситься, чтобы получить завтра утром письмо… при условии, что патрон громко и внятно прочтет его! — вскричал один из молодых людей, больше других раздраженный этим тупым равнодушием.

— Жертвую пятьдесят сантимов, — добавил другой, бросая монетку на жестяную подставку для графина, бывшую некогда ярко-красного цвета, а теперь совершенно облезлую. — Ну, дамы и господа, тряхните карманом! Три франка! Всего лишь три франка! Нам нужно набрать три франка! Осталось собрать два франка пятьдесят сантимов!

Студент поднялся и обошел стол, звеня монеткой в деревянной плошке наподобие бродячих акробатов, расхваливающих свои трюки перед деревянными подмостками на Елисейских полях. Все молодые люди внесли свою лепту. Да и старые постояльцы машинально кинули в плошку свои су.

— Ура, господа! Мы имеем теперь эти драгоценные три франка! Патрон, передаю их вам. Под тысячу процентов, Нежо! Иными словами, вам придется заплатить тридцать франков из наследства.

— Рассказывайте после этого о добродетельных, расчетливых людях, которые умеют вести свои дела! Вот перед вами Нежо, кассир, бухгалтер, живой счетчик, — великий дока в вопросах дебета и кредита — и он закладывает свое имущество, пусть даже гипотетическое, на двадцать четыре часа из расчета тридцать тысяч процентов в месяц. На таких условиях, дорогой мой, я готов ссужать вас в течение года!

Постояльцы меблированных комнат господина Бюно с бессмысленным видом внимали всем этим цифрам, посмеиваясь над шутками веселых студентов. Никому из них никогда бы и в голову не пришло принять всерьез предположение, что три франка способны принести тридцать, а за год — в триста шестьдесят раз больше.

Сам же Нежо следил за расчетами с видом знатока, вознаградив шутников одобрительным кивком.

— При таком подходе, господа, — сказал он, — вы завладели бы наследством! К несчастью, вам предстоит потеря трех франков, вот и все! Однако вы сами этого захотели!

— Этот Нежо уже и мечтать не способен! — воскликнул один из студентов, сворачивая салфетку, поскольку ужин завершился. — Этот моллюск уже смирился с тем, что придется жить и умереть на своих камнях. Папаша, ведь вам всего пятьдесят! В конце концов, у вас еще есть будущее! А когда имеешь триста франков ренты, когда сидишь за своими гроссбухами с утра до вечера, чтобы получить дополнительные шестьсот, когда проводишь все дни с первого января по тридцать первое декабря в уютном доме Бюно, необходимо искать прибежище в будущем, ибо только оно спасает от настоящего, нужно возлагать надежды свои на случай, поскольку ничего другого не предвидится!

— Да уж, случай! От этого должника ничего не дождешься, господа!

— Э, не всегда, папаша, не всегда! Лишь случай может увеличить капитал на тысячу процентов за одни сутки! До завтра и удачи всем нам!

Студенты ушли; старики поднялись к себе порознь или сбившись в группы: одни собирались лечь, другие — сыграть партию в пикет или в безик. Бюно удалился на кухню.

Владелец же пресловутого письма взял шляпу с намерением выйти на улицу — ибо после ужина он отправлялся к мелкому торговцу по соседству, дабы вновь заняться приходо-расходной книгой. Но им овладела, помимо его воли, некая задумчивость, и он, поглощенный своими мыслями, принялся расхаживать по опустевшей столовой.

«В конце концов, — говорил он себе, — случались вещи куда более невероятные! Что, если я вдруг разбогатею? Я, Франсуа Нежо! Что бы я сделал в таком случае?» — мысленно вопрошал он себя, озираясь вокруг.

Пытаясь ответить на этот вопрос, он услышал, как пробило восемь часов в приюте Милосердия.

— Прекрасно! — вскричал он, бросаясь к выходу. — Не хватает мне опоздать! Вот сумасшедшие юнцы!

Этот заключительный возглас положил конец честолюбивым устремлениям, зародившимся было в мозгу Нежо. Он поспешил к своей работе, завершив же ежедневные труды, отправился спать с механическим постоянством кривой лошади, которая в течение десяти лет вращает один и тот же мельничный жернов.

Жалкое впечатление производил этот человек с пожелтевшей лысиной, тусклым взором, шаркающей походкой. Никогда, быть может, не воплощались в столь законченном облике посредственный ум, ограниченный кругозор, неудачливость и множество других свойств, которые заставили это существо влачить тягостное существование в бесконечной бесплодной работе.

Однако Франсуа Нежо был в высшей степени одарен теми общественными добродетелями, что способствуют обретению и приумножению богатства — терпением, бережливостью, доходящей до скупости, самодисциплиной, полным отсутствием страстей. Одно лишь чувство руководило им всю жизнь, одна лишь сила побуждала к действию — боязнь потерпеть крах, ужас перед нищетой.

Но, в силу странного противоречия, которое встречается гораздо чаще, чем думают, Нежо обрек себя на самые тяжкие лишения, дабы спастись от нужды. Никогда, даже в юные годы, не уступал он голосу желания. Никогда не забывал о будущем в суете настоящего. В двенадцать лет он уже копил деньги, что выдавал ему отец на мелкие расходы. В двадцать, по окончании трехлетней стажировки в коммерческой фирме, стал вкладывать свое жалованье приказчика в дело патрона, не притрагиваясь даже к процентам и оставляя себе лишь сумму, необходимую на жизнь, — настолько потрясла его судьба старшего брата, наделавшего долгов, промотавшего наследство и вынужденного отплыть в дальние страны в надежде хоть там преуспеть.

В сфере гастрономической он не позволял себе никаких излишеств, довольствуясь тем, что, помимо скудного семейного стола, делил иногда трапезу со своим патроном Гобеном. В карты больше одного экю не проигрывал — а потом долго корил себя за подобное безумное расточительство. Что до женщин, то он всегда смотрел с ужасом на этих существ, которые неизбежно ввели бы его в расход, — и запретил себе даже думать о браке, пока не станет обладателем надежного состояния.

Жениться без средств к существованию казалось ему преступнейшим легкомыслием — ведь нищета угрожала бы уже не ему одному, а семье! В его глазах нищета была худшим из несчастий, вещью постыдной и гадкой — почти злодейством!

Но когда он сидел за конторкой, положив перо за ухо и раскрыв свой гроссбух, восхищенный взор его постоянно следил за женой патрона, восседавшей прямо перед ним во всем блеске своих нарядов.

Иметь подобную жену, одевать ее в шелковые платья с кружевами, водить в театр и дважды в год на бал в Ратушу — высшего счастья и представить было нельзя. Он вечно подсчитывал свои сбережения, несколько возросшие благодаря жалкому отцовскому наследству, прикидывая, сколько лет остается ему ждать, дабы дойти до этих Геркулесовых столпов благосостояния.

К несчастью, даже вместе с процентами капитал увеличивался так медленно, что нечего было надеяться обрести до старости эту радость, предназначенную людям более удачливым, чем он.

В отчаянии он обращал к жене патрона мечты своей юности. Это лицо в обрамлении величественного чепчика с крыльями казалось ему верхом совершенства; он не мог оторвать глаз от этой тонкой талии, затянутой в изящный корсет. Хотя бедную женщину никак нельзя было назвать красавицей, для несчастного бухгалтера она превратилась в пленительную Беатриче, украшенную всеми добродетелями, в образец для сравнений, к которому Нежо обращался каждый раз, когда желал выразить — мысленно или во всеуслышание — свое мнение о той или иной особе женского пола. Дама могла быть симпатичной или уродливой, глупой или умной — иными словами, она либо походила, либо не походила на мадам Гобен, вот и все!

Так прошли годы — в отупляющей работе, в вечных помыслах об экономии и в немом восхищении перед женой патрона, чьи прелести не меркли для приказчика, невзирая на бег времени. Настал день, когда Нежо исполнилось сорок лет: он потерял два зуба, но зато приобрел брюшко и множество седых волос.

Теперь он мог бы жениться, ибо стал совладельцем своего патрона — пятая часть фирмы отныне принадлежала ему. Однако поначалу он никак не решался, затем долго выбирал среди предлагаемых ему невест ту, которая больше всего напоминала бы мадам Гобен, — короче говоря, ничего не успел сделать к тому дню, когда неслыханная, ужасающая, оглушительная катастрофа разом опрокинула здание его надежд, уничтожив одним ударом накопленные таким трудом сбережения.

Господин Гобен, подобно своему приказчику, стремился разбогатеть и с этой целью пустился в финансовые спекуляции, которые в конце концов привели его к банкротству. По договору между несостоятельным должником и кредиторами несчастный Нежо получил смехотворную сумму — триста франков ренты!

Таким образом, после тридцати лет каторжной работы, после добровольного отказа от всех радостей жизни он стал нищим — произошло именно то, чего он больше всего опасался! Отныне он должен был терпеть лишения не из бережливости, а вынужденно! Отныне ему предстояло зарабатывать на хлеб насущный, а не копить средства для сытой праздной жизни!

Сначала Нежо думал, что лучше было бы умереть; затем понял, что даже отчаяние не дает ему права сидеть сложа руки, и стал обдумывать, каким образом увеличить свой доход в сто экю. Итак, договорившись с двумя-тремя мелкими фирмами, у которых не было своего бухгалтера, он начал вести для них приходо-расходные книги. Это приносило ему шестьсот франков, уходивших в оплату за пансион в доме Бюно, тогда как оставшиеся триста предназначались для расходов на одежду, стирку и прочее. При этом он еще ухитрялся откладывать большую часть этой суммы.

Вот так, вследствие этих простых обстоятельств и самого хода жизни, чуждой потрясений и страстей, человек, одаренный здоровьем и умом, был превращен в отупевшее существо, с которым мы познакомились в начале нашего повествования.

На следующее утро, когда колокольчик призвал на завтрак в столовую всех постояльцев дома Бюно, письмо из Америки уже красовалось на большой тарелке, поставленной посреди стола, словно ваза — точнее, словно плотина, призванная умерить аппетит самых прожорливых студентов.

— Кто будет читать? — вскричали молодые люди разом.

И каждый из них осмотрел конверт, обнюхал его, пересчитал марки со штемпелями.

— Слушайте, Нежо, а вдруг брат просто решил известить вас о своей женитьбе?

— Боже мой, это вполне возможно, — жалобно ответил бухгалтер. — Только бы не просил у меня взаймы… Боюсь, что бедный Доминик очень нуждается!

— Ну-с, сейчас мы все узнаем, — воскликнул, ломая печати, студент, державший послание в руках. — Папаша Бюно, прочтите нам это в качестве почетного председателя нашего собрания!

Бюно надел очки, раскрыл конверт и начал читать письмо вслух:

«Дорогой брат,

Ты, должно быть, полагаешь, что я умер, поскольку уже тридцать лет не получал от меня вестей; я же, выводя эти запоздалые строки, не слишком надеюсь дождаться ответа. Если же ответ придет, знаю заранее, что подтвердятся мои предположения о жестокой утрате. Родителей наших, конечно, уже нет на свете, и совесть грызет меня, ибо я не удосужился облегчить, хотя бы посредством письма, их последние мгновения. Если же, паче чаяния, они живы, будь моим ходатаем перед ними, дорогой Франсуа, выпроси у них прощения сыну, который не переставая их любить и у которого осталось лишь одно желание — загладить свои провинности. Друг мой, не верь, что очерствело и загрубело сердце того, кто, подобно мне, пытался нажить богатство в далеких краях, а не писал только потому, что множество забот отвлекало от добрых побуждений. И вот, хвала Господу, я добился успеха. Я, как принято говорить, преуспел и хочу теперь разделить счастье свое с родными мне людьми. Я очень богат, Франсуа… богат настолько, что во Франции состояние мое сочли бы чрезмерным. Однако в письме опасаюсь пересылать слишком значительную сумму, ибо послание может и не добраться до тебя. Итак, прилагаю пока вексель на десять… тысяч… франков…»

Бюно умолк, поскольку от удивления голос у него пресекся, письмо же выпало из рук на тарелку.

Тогда из сложенных пополам страниц медленно выскользнул листок бумаги, частично заполненный от руки и частично отпечатанный типографским способом; на полях была наклеена марка, а графы посредине — исписаны мелким почерком.

Нежо схватил вексель под победный вопль студентов и протянул руку за письмом, чтобы прочесть его самому.

«Не сочти, будто я посылаю это на бедность, дорогой брат, ибо помню, как ты был бережлив и как усерден в работе. Несомненно, ты тоже достиг по меньшей мере благополучия, и, если наши родители еще живы, они не должны ни в чем нуждаться рядом с тобой. Однако во Франции десять тысяч франков составляют изрядную сумму, и если ты, против всяких ожиданий, не добился удачи, я был бы рад, если бы эти деньги тебе помогли. Если же ты, напротив, богат, то сумеешь оплатить любую прихоть жены или же увеличишь приданое одной из дочек (ведь ты, полагаю, женат, отец семейства)!»

— Добрый брат! Изумительный брат! — пробормотал Нежо, вытирая глаза. — Десять тысяч франков! Подумать только!

«…Если же это напрасные мечты, если ты холост и беден, то, может быть, тебе стоило бы решиться на путешествие, приехать сюда, чтобы помочь мне в моей обширной торговле и стать совладельцем дела? Тебе пятьдесят лет, если я не разучился считать. В этом возрасте еще можно чувствовать себя молодым, и тебя не должны пугать несколько тысяч лье по морю. Ты найдешь здесь родных и друзей, поскольку у меня они есть. Моя жена, образованная и умная американка, прекрасно разбирается в коммерции и быстро введет тебя в курс дела. Моя дочь — девочке всего восемнадцать лет, дорогой Франсуа, она красива, изящна, остроумна — полюбит тебя, ведь ты ей дядя. Америка прекрасная страна, а в Новом Орлеане климат вовсе не такой ужасный, как утверждают. Работая в моих магазинах, где продаются товары из всех стран мира, ты за пять-шесть лет сколотишь себе состояние. Подумай над этим предложением, если во Франции тебе живется не так хорошо, как хотелось бы, если у тебя есть желание путешествовать, если, наконец, ты хочешь вновь увидеться с братом, который оставил тебя юношей, почти ребенком, а теперь превратился в бородатого старикана — брата, который уезжал, словно солдат удачи, унося с собой три рубашки и проклятие кредиторов, а теперь стал одним из самых значительных лиц среди коммерсантов Нового Света.

Прощай или до свиданья. Напиши мне сразу же, как получишь это письмо вместе с его содержимым. С какой радостью прочту я твой ответ! С какой радостью услышу отзвук мира, оставленного мной… а также благословение первой моей семьи!

Доминик Нежо. Новый Орлеан… марта 18… года».

— Браво! Брави! Брава! Брависсимо! — кричали студенты, заглушая друг друга. — Вот это брат! Ах, если бы этот брат был моим дядюшкой! Нежо, скорее езжайте в Америку и возьмите нас с собой как своих детишек!

— Да, дражайший господин Нежо, жизнь полна неожиданных поворотов, — флегматично заметил Бюно, который ясно видел в этом взрыве энтузиазма неизбежную потерю постояльца. — То густо, то пусто! Теперь вы богаты, и вам больше не нужно заниматься двойной бухгалтерией, чтобы заплатить за пансион…

— Наверняка ему вообще не придется за это платить, — язвительно заметила одна из старух, до сего времени не принимавшая никакого участия в суете вокруг письма. — Быть может, он уже сегодня съедет!

— Неужели вы считаете нашего друга Нежо настолько скаредным? Конечно же он отщипнет из своего нового богатства кусочек и для нас! — тут же парировали студенты. — Разумеется, он будет счастлив угостить нас хорошим ужином…

— И заплатить должок в тридцать франков!

— А может быть, как человек основательный, он не станет торопиться и даст нам шестьдесят франков завтра, девяносто послезавтра, сто двадцать через три дня…

Ошеломленный и оглушенный письмом брата, Франсуа Нежо, не зная еще, верить ли ему своим ушам и глазам, держал в руке вексель на десять тысяч франков, вертя его во все стороны, почти обнюхивая и облизывая, не сводя с него взора, словно не в силах понять, настоящий он или нет.

Даже если бы бедный бухгалтер стал внезапно обладателем золотого руна из сада Гесперид, он бы меньше удивился. Поэтому поздравления и выкрики сотрапезников сначала доходили до него как некий смутный рокот голосов. Но когда от общих рассуждений перешли к конкретным требованиям, когда он осознал, что его просят вернуть одолженные под немыслимый тысячный процент три франка, то негодующе вскинулся, готовый протестовать против такого наглого ростовщичества.

Хотя на голову ему нежданно-негаданно свалилось богатство, он даже в кошмарном сне не мог бы себе представить, что отдаст тридцать франков за три, взятые в долг на сутки.

— Ах, так! Нежо не желает платить? — осведомился один из студентов, в тоне которого явственно прозвучала угроза.

Все поднялись со своих мест. Отупевшие старые постояльцы меблированных комнат, обретя на мгновение энергию, поддержали молодых людей, а Бюно даже возмущенно всплеснул руками.

— Минутку, дамы и господа, — пробормотал богач Нежо, видя, что стал объектом общего осуждения, — я, разумеется, оплачу расходы на праздничный ужин… если, конечно, вексель примут к оплате сегодня, — добавил он поспешно.

— Так-то лучше! — сказал Бюно. — В таком случае я прикажу подать жареную утку, шоколадное мороженое, несколько бутылок бордо…

— Сперва посмотрим, верно ли составлен вексель, — воскликнул один из юношей. — Дайте-ка мне вашу бумажонку, Нежо.

Тот не отдал, а скорее позволил забрать у себя чек, а сам, побледнев, осунувшись, почти лишившись чувств, откинулся на спинку стула. От внезапного испуга у него мучительно заныло сердце.

Если вексель фальшивый… если почтовые марки приклеены для вида… если письмо не более чем гнусная шутка этих проклятых студентов, то…

Все это длилось всего минуту… жуткую минуту, когда Нежо, балансируя на краю пропасти, отделяющей богатство от нищеты, вдруг с необыкновенной ясностью понял, как отличаются друг от друга два понятия — быть или не быть!

Вексель, который держала у него над головой безжалостная рука, плавно опустился ему на колени.

— Полный порядок! — вскричало десять голосов одновременно.

Оставшись наедине со своим сокровищем, Нежо обхватил голову руками, словно пытаясь удержать невнятные мысли, вихрем проносившиеся в мозгу.

Будто по мановению волшебной палочки, письмо разом пробудило совсем было угасшие умственные способности бухгалтера. Он чувствовал, что возрождается к жизни… у этого существа без прошлого, у этого старика, не знавшего молодости, вдруг пробудилось множество не ведомых ему прежде страстей…

Нежо не замечал, какая странная работа совершается в его душе, но ощущал пробуждение новых желаний. Перечитывая письмо брата, он восторженно преувеличивал размеры своего состояния:

«Значит, теперь я богат! По-настоящему богат! Ведь у меня есть десять тысяч франков, и я могу позволить себе все… А когда потрачу их, поеду в Америку, если захочу, и там меня будет ждать целый капитал!

Если же предпочту остаться, то можно поместить их под хороший процент… без всякого труда я получу от шестисот до восьмисот франков ренты… это покроет все мои расходы… я мог бы жить, ни о чем не тревожась, а если бы стал работать, то приобрел бы лишние деньги.

Прекрасно можно было бы жить… да… но это все же не богатство!

Однако и в плавание пускаться бы не пришлось!

Ба! У меня есть еще время подумать! А сегодня я богат! Десять тысяч франков! Десять тысяч франков в руках! Кругленькая сумма! Хочу тратить деньги не считая!»

— Бюно!

Хозяин меблированных комнат не ответил — вероятно, просто не услышал зова.

«Конечно же я устрою им ужин! Но незачем жаться, подсчитывать, сколько бутылок выпито, заказывать обыкновенное жаркое… Желаю устроить такой пир, какой только богачи могут себе позволить! И, клянусь Богом, я на славу угощу этих добрых людей!»

— Бюно!

«Что едят эти богачи, что предпочитают из изысканных тонких блюд?»

— Бюно! Бюно! — завопил он во всю мощь своих легких.

Наконец явился Бюно, крайне удивленный тем, что его отрывают от дела в час, когда никакой еды не полагалось, и настроенный дать отповедь человеку, позволившему себе столь властный тон.

Но едва он узнал новоявленного богача, как недовольство его преобразилось в услужливую улыбку.

— Что такое, господин Нежо? — спросил он.

— Что вы готовите на ужин? — осведомился Нежо безапелляционно. — Мне пришлось звать вас трижды!

— О, как мы стали строги… Я велел приготовить то, о чем говорил — жареную утку, шоколадное мороженое… еще будет мясо в горшочке, салат…

— Эка невидаль!

— Почему «эка невидаль»?

— Потому. Все это слишком обыденно, мой милый. Я такое уже едал.

— Даже так? — произнес Бюно в изумлении. — Но тогда закажите то, что вам хочется.

— Мне нужны дорогие яства… необыкновенные…

— Жареные морские языки? Снежки? — робко подсказал хозяин меблированных комнат.

— Что-нибудь получше!

— Прекрасно! Гусь под оливковым соусом? Пунш? Потаж с тартинками по-итальянски?

— Уже теплее. Не бойтесь предложить мне наилучшее из того, что есть. Я плачу за все!

— Черт возьми! Быть может, заказать ужин в ресторане Шеве…

— В ресторане Шеве? А почему бы и нет? Ведь богатые люди заказывают там ужин?

— Очень богатые люди. Не думаю, чтобы вы…

— Ошибаетесь, друг мой. По правде говоря, то, что предложили вы, мне не подходит! Это вульгарно! Чтобы выставить все это на стол, вовсе не нужно иметь в кармане десять тысяч франков! Поразмыслив, я пришел к выводу, что закажу ужин в ресторане Шеве, как только получу свои деньги… А вы извольте проследить, чтобы в вашей конуре подали пристойные приборы!

И Нежо вышел, не простившись и хлопнув дверью.

— Да он возомнил себя миллионером со своими десятью тысячами франков! — пробормотал в ярости Бюно.

Когда бухгалтер переступил порог меблированных комнат и оказался на булыжной мостовой улицы Копо, сжимая в кармане вексель на десять тысяч франков, он вдохнул полной грудью, ощущая прежде неведомое наслаждение жизнью. Солнце казалось ему золотым слитком, небо широко раскинулось над головой, весь Париж будто преобразился.

Никогда не стремился он к обладанию множеством вещей, совершенно для него недоступных из-за нищеты. Он не знал даже тех радостей, что позволены всякому. Ибо для того, чтобы к ним приобщиться, нужны как относительная праздность, так и некоторая степень свободы — а несчастный Нежо провел всю жизнь за каторжной неблагодарной работой.

Какая бы ни была погода, он тащился к своему гроссбуху, втянув голову в плечи и не отрывая глаз от земли, влача свою ношу и закусив недоуздок под свист хлыста нужды, словно извозчичья лошадь, покорная кнуту безжалостного кучера. Поэтому он даже не замечал, сколь изумителен тенистый Ботанический сад, какие сокровища хранит Париж на зависть всей Европы. Для него город замыкался в пространстве между четырьмя точками: рынком вин, бульваром Сен-Дени и улицей Сент-Оноре, где находились его конторы, а также улицей Копо, укрывавшей в своих недрах меблированные комнаты Бюно.

Но сегодня он помышлял о завоевании мира и потому жаждал познать все его богатства. Вот почему он шел по улице Сен-Виктор, вскинув голову, держа руки в карманах, бессмысленно улыбаясь, разглядывая витрины лавок, время от времени задевая прохожих и спотыкаясь, как пьяный.

Собираясь свернуть с улицы, ведущей к набережной мимо рынка вин, он впервые задался вопросом, куда идти, и вытащил из кармана присланный братом вексель, чтобы узнать адрес банкира. Он увидел имя Ротшильда и чуть ниже надпись — улица Лафит, дом 17.

— Прекрасно! — сказал он. — Улица Лафит! Однако это далеко. Кажется, возле Итальянского бульвара…

«В конце концов, я могу взять экипаж», — добавил он про себя и жестом подозвал проезжавшую мимо карету.

— Кучер, к дому Ротшильда!

— Платим за время или за расстояние, хозяин?

— Господи, конечно, за время! Я никуда не тороплюсь.

— Тем лучше, хозяин. На моих часах одиннадцать двадцать.

Никогда в жизни не сидел Нежо в подобном экипаже. Очень редко он позволял себе воспользоваться омнибусом — если предстоял необычно долгий путь; в фиакре же ездил два-три раза по случаю каких-нибудь значительных событий — свадьбы, крещения или похорон. По чистой случайности карета оказалась чистой и даже претендовала на элегантность: внутри была обита зеленым бархатом с золотыми позументами; окошки были вымыты, а сиденья удобны. Нежо с комфортом разместился в углу, вытянув ноги на меховой подстилке, служившей ковром.

Дав полную волю своему разгоряченному воображению, он погрузился в новые мечты; проезжая по Парижу без опасения ступить в грязь или столкнутьс я с другим прохожим, он мысленно перебирал прошедшие года и приходил к выводу, что ему никогда не улыбалось счастье. Он видел самого себя накануне — как бредет в своем потертом сюртуке, с зонтом под мышкой, угрюмый и озабоченный, всем своим видом напоминая старую канцелярскую крысу — и впервые ощущал эту уродливую, дурно пахнущую бедность. Вся жизнь его выглядела жалким сном. Он вопрошал небесного судию, требуя ответа за эту вечную нужду и за отупляющий труд, что превратили его в старого дурня, каким он был еще вчера, — сегодняшнему богатею порой хотелось швырнуть в того комком грязи… В душе бухгалтера смутно забрезжил порыв к бунту и к отмщению. Потом возникла безумная, бешеная жажда познать все человеческие радости, которые прежде были для него пустым звуком; вернуть хоть на несколько дней молодость, бесследно прошедшую за стенами бухгалтерской комнатки с зарешеченными окнами.

Карета остановилась на улице Лафит перед конторой знаменитого еврейского банкира.

Нежо очнулся посреди своих грез и подождал, пока кучер отворит ему дверь. Ступив на тротуар, он неуверенно взглянул на хозяина экипажа, как бы спрашивая, сколько надо платить. Но тот, разбираясь гораздо лучше своего седока в условиях повременной оплаты, вновь поднялся на козлы, презрительно скосив глаза на этого непривычного к роскоши буржуа.

— Я обожду, чего уж там! — сказал он добродушно.

Бухгалтер был поражен. «Великолепно! — подумал он. — Наверное, всем уже известно, как я богат! Тем лучше! Почему бы мне не поехать домой в карете?»

Он вступил в храм богатства, спрашивая у всех встречных, где находится касса и может ли он в самом деле получить за свой вексель десять тысяч франков.

По мере того как приближалось заветное окошко, он чувствовал, как обжигают ему грудь горячие дуновения страха и надежды. Сейчас должна была исполниться его мечта, но он застыл на пороге, охваченный ужасом при мысли, что все развеется как дым — ему казалось, что пять букв, образующих слово «КАССА», пылают огнем.

Он прижал руку к груди, чтобы унять громко забившееся сердце, и, сделав шаг вперед, еще успел подумать, что никогда прежде не испытывал такого волнения.

Наконец он оказался возле зарешеченного окна и протянул свой вексель. Служащий, пристально взглянув на бумагу, дабы удостовериться, верна ли подпись и о какой сумме идет речь, безмолвно отсчитал десять банкнот по тысяче франков, даже не посмотрев на того, кому они причитались.

Пока производилась эта операция, Нежо ощутил нечто вроде головокружения.

«Неужели мир перевернулся? — мысленно вопрошал он самого себя. — Как? Не я плачу, а мне платят! Не я сижу за решеткой, а другой отсчитывает мне деньги в обмен на ценную бумагу!»

Приказчик равнодушно подал банкноты. Нежо схватил их с жадностью, а затем застыл перед окошком, не сводя глаз со своего двойника.

— Что такое? — воскликнул тот удивленно. — Вексель оплачен, не так ли? Освободите место другим!

Только тут Нежо заметил, что за ним толпятся вновь прибывшие, и поспешно отошел, чтобы надежно спрятать банкноты во внутреннем кармане. Потом он двинулся к двери, но перед этим взглянул в последний раз на окошко с решеткой и на толпу перед кассой; в ушах его в последний раз прозвучал звон золотых монет в железном блюдечке, и он оказался рядом со своей каретой, спрашивая себя, действительно ли это реальный мир или же некая мимолетная фантасмагория, которая испарится при первом ударе колокола.

— Куда вас отвезти, хозяин? — осведомился кучер.

— Ну, домой, — машинально ответил Нежо, — а впрочем, нет… Подождите… Вы знаете, где живет господин Шеве?

— Господин Шеве? Черт возьми! Торговец съестным?

— Да.

— Как же, знаем такого! Поехали!

Кучер подхлестнул свою лошадь, и та устремилась по направлению к Пале-Роялю.

В дороге Нежо несколько успокоился и привел мысли свои в порядок. Он смело вошел к знаменитому ресторатору, у которого готовились лучшие блюда мира, и спросил, можно ли заказать ужин.

— Конечно, — ответил хозяин заведения. — На сколько персон?

— Примерно на двадцать.

— Прекрасно. На какую сумму? Обговорим заранее?

— Как вам угодно! Я заплачу любую цену. Пусть это будет хороший ужин.

— Не желаете ли выбрать меню?

— Какое меню?

— Меню ужина… На жаркое можно было бы подать индейку, фаршированную трюфелями…

— Да, да! — поспешно вскричал Нежо, ибо вспомнил, как ему говорили, что богатые люди считают индейку с трюфелями одним из самых изысканных блюд. — Конечно же, индейку, фаршированную трюфелями!

— А к ней омар под соусом, раковый суп, тушеные перепела, рагу из цесарки, — стал с жаром перечислять ресторатор, который сразу понял, с кем имеет дело.

— Да… да… да… именно это! — повторял Нежо, млея от счастья, ибо прежде даже не слыхал о таких замечательных яствах.

— Затем закуски, вина и подобающий десерт?

— Да… да… Вот мой адрес: улица Копо, меблированные комнаты Бюно. Спросить Франсуа Нежо, брата Доминика Нежо, известного…

— Очень хорошо, этого вполне достаточно, сударь. К которому часу?

— В шесть.

«Полагаю, что сегодня мне удастся славно отужинать, — подумал Нежо, поднимаясь в карету, — и этим беднягам тоже! Надо признать, у папаши Бюно кухня весьма скверная!»

— Куда теперь, хозяин? — спросил кучер.

— Куда хотите… куда ездят богачи.

— На Елисейские поля? В лес?

— Да!

Нежо предоставил кучеру полную свободу, погрузившись в свои мечты и уютно прикорнув в уголке, словно кошка, свернувшаяся в клубок и заурчавшая свою «песню», как выражаются кумушки.

Однако после двух часов прогулки он стал присматриваться к экипажам, сновавшим повсюду, и сравнивать одеяние всадников, гордо гарцевавших по мостовой, со своим. Лишь теперь он заметил, что богатство пока никак не отразилось на его неловких манерах и на бедном костюме с потертыми локтями и лоснящимися коленями.

— Кучер! — вскричал он. — Вези меня к портному… В Пале-Рояль! Полагаю, там можно найти портных!

Когда кучер, остановившись у Двора Фонтанов, запросил восемь франков за четыре часа, бухгалтер едва не подпрыгнул от изумления, но быстро взял себя в руки.

«Разве я не богат?» — сказал он себе.

— Вот, дружище, держите.

— А чаевые?

Нежо, порывшись в карманах, величественно протянул кучеру монетку в пять су.

«Похоже, богачи обязаны давать на чай», — подумал наш бухгалтер.

И удалился, не слушая проклятий кучера, который обзывал его вором.

Он вошел в галерею, очутившись в толпе и поминутно с кем-нибудь сталкиваясь; двигался он наудачу — или, вернее, подчиняясь прихотливым фантазиям Парижа, который уже начинал опьянять его. Каждая лавка притягивала восхищенный взор разбогатевшего бухгалтера. Много раз бывал он в Пале-Рояле, но никогда не обращал внимания на витрины, где гуляющим предлагались всевозможные предметы роскоши. Подобно монаху, коего спросили, находит ли он красивой знаменитую куртизанку, Нежо мог бы ответить о Париже: я видел, но не смотрел!

Теперь же, напротив, он все пожирал глазами: богатые ткани и золотистые фрукты, сверкающие тысячью огней бриллианты и женщин, застывших перед ними в восторге. В одном месте он заказывал жилет, соблазнившись шелковистым узором; в другом покупал золотые часы, цепочку, брелоки — в отмщение за то, что всю жизнь мечтал о подобных вещах, но был не в состоянии их приобрести; еще дальше жадно ухватывал инкрустированную табакерку, булавку для галстука, пенсне, элегантный воротничок.

Постепенно он дошел до пассажей и улицы Вивьен, по-прежнему ощущая себя в этом Париже, словно в царстве фей. Было четыре часа, но стоял туман, со всех сторон зажигались газовые рожки, освещая сквозь мутную дымку красными бликами умирающий день. Нежо шел куда глаза глядят, наивно удивляясь великолепию этого великого города, в котором прожил пятьдесят лет, напоминая тем самым безусого студента, лишь накануне явившегося сюда из своей провинции, поражаясь, с какой легкостью возбужденные люди перед Биржей судили о понижении и повышении курса — эти господа могли позволить себе швыряться деньгами, бездумно удовлетворяя любую свою прихоть.

К бульвару он вышел, уже заказав себе все предметы туалета, но на каждом шагу пленялся еще какой-нибудь вещицей. Наконец он остановился, утомленный блеском золота и мягким шуршанием бархата; карманы его оттопыривались, обе руки были заняты. Теперь ему захотелось поглядеть на богачей, ибо радости богатства он уже познал. Он смешался с толпой праздных прохожих, изящных женщин, приглядываясь к элегантным туалетам и гордой поступи тех, кто имел право подходить к этим королевам моды; одновременно он ухватывал на лету замерзшие слова, если воспользоваться выражением Рабле.

— Можешь ты одолжить мне десять луидоров? — спрашивал один молодой человек у другого. — Я оказался без единого су, вечером ужинаю с Люси, а потом мы отправляемся в театр.

— Какое у вас прелестное манто, дорогая, какие изумительные кружева! — восклицали чуть дальше две женщины, окруженные толпой поклонников.

— Безделица! Всего лишь Шантильи, но совсем недорого, поверите ли? Пятьдесят франков за метр.

— Вчера я проиграл тысячу пятьсот франков в ландскнехт.

— Черт возьми!

— Ба! В прошлом месяце я выиграл две тысячи!

Нежо, оглушенный грохотом экипажей, сверкающими огнями, гулом толпы, с жадностью прислушивался к этим обрывкам фраз и, невзирая на свою робость, постепенно обретал качества подлинного бухгалтера, пытаясь определить реальный вес этих фантастических богатств по цифрам, звучавшим в его ушах.

Он с ужасом высчитывал, сколько тысяч франков ренты нужно иметь, чтобы ужинать с Люси, покупать жене кружева стоимостью пятьдесят франков за метр, проигрывать в один прием несколько сотен, приобретать кареты и прочее. Словно пелена спала с тусклых глаз несчастного кассира, открыв перед ним бесконечную пропасть роскошной жизни; у него закружилась голова, и он, быть может, упал бы в обморок, если бы его не привел в себя грохот пронесшегося мимо экипажа.

Только тут он заметил, что уже совсем темно и что в ресторанах полно посетителей.

«Господь милосердный! — подумал он. — Неужели я опоздал?»

Мысль о том, что богачи имеют право пренебречь пунктуальностью, еще не проникла в сознание бухгалтера.

Он поспешно подозвал карету, поднялся в нее и крикнул кучеру: «На улицу Копо!» — как раз в тот момент, когда пробило шесть часов.

Улица Копо! Какое чудовищное расстояние отделяло ее от Гентского бульвара! Не меньшее, чем бездна между сверкающими витринами и дымной кухней папаши Бюно, между Нежо в жалкой одежде, что возвращался вчера с улицы Сен-Мартен, завершив труды по ведению приходо-расходной книги, и Нежо, который ехал в удобной карете, дабы воздать должное ужину, заказанному в ресторане Шеве!

Совсем недавно рента в шестьсот ливров казалась ему пределом мечтаний; теперь же потребности его и желания возрастали с каждым часом. И вот он грезит уже о миллионах, ощущая неутолимую жажду роскоши и богатства.

Добравшись до меблированных комнат, он увидел, что в этом доме, обычно столь унылом, царит шумное веселье. Подали раковый суп, стол был уставлен изысканными закусками, а из кухни, где суетились поварята, присланные Шеве, доносились непривычные запахи. Бюно носился как угорелый, из кухни в погреб, из погреба в столовую. Старики заметно приободрились, а молодежь единодушно постановила встретить благодетеля бурной овацией. Несколько студентов, не желая упускать случая, привели под разными предлогами своих возлюбленных — и эти дамочки наперебой любезничали со старым бухгалтером.

Нежо на глазах расцветал: он целиком отдался пиршеству, общему веселью и ласкам этих шальных жриц любви, благодаря которым сумел наконец забыть о величественных прелестях мадам Гобен. Никогда он не переживал ничего подобного. Горячая кровь струилась в его жилах, заставляя сердце биться с невиданной силой. Казалось, и тело его помолодело, подобно душе, таким юным и крепким он выглядел — воистину, счастье и надежда действуют как живая вода!

Выйдя из-за стола последним, он поднялся к себе, захмелевший от упоения, очарованный, сытый и пьяный, но по-прежнему жаждущий роскоши и удовольствий. В конце концов сон прервал все мятежные поползновения этой юности, наступившей с опозданием в тридцать лет: Нежо заснул в мечтах об оргиях Сарданапала и гуриях Магомета.

Когда на следующее утро он проснулся в своей спальне — такой голой, такой холодной, такой неподходящей для грез, ему показалось сначала, будто он вернулся в реальный мир после обманчивого сна. Однако постепенно он пришел в себя и нашел подтверждение вчерашним событиям в виде разнобросанных там и сям новых вещей. Вскочив с постели, он схватил жилет, с пьяной небрежностью брошенный на стуле, и алчно запустил руку в карман, чтобы еще раз пересчитать драгоценные банкноты. Но тщетно перебирал он их — из десяти купюр осталось только девять; одна пошла в уплату за ужин и бесчисленные покупки.

«Гм, — подумал бухгалтер, становясь прежним скрягой, — эдак мне хватит лишь на девять дней… вернее, на восемь, потому что я много чего заказал…»

Какое-то мгновение Нежо размышлял, а затем вдруг отбросил все сомнения.

— Какая разница! — воскликнул он. — Ведь в Америке меня ждет новое состояние!

Странное дело! Все страсти, задавленные нищетой в течение пятидесяти лет, внезапно пробудились в нем с неслыханной силой. Он чувствовал себя так, словно им овладели безумные и головокружительные порывы юности. Он грезил о любви, роскоши, скачках, бесчисленных удовольствиях, что соблазняют богатого человека в двадцать лет. Он, быть может, не вполне ясно сознавал, чего хочет, но в воображении его возникал, словно фантасмагория, вчерашний день, и, вспоминая увиденные им развлечения праздных людей, он желал изведать все.

«О да! Да! — говорил он себе. — Жить, чего бы это ни стоило! Насладиться всеми радостями, испить кубок удовольствия до дна, любой ценой вернуть хоть несколько дней украденной юности… а потом уехать! Разве богачи не благоденствуют повсюду? Впрочем, я постараюсь побыстрее сколотить состояние и тогда вернусь… в Париж!»

— В конце концов, я еще не стар! — вскричал, вскинув голову, бедный бухгалтер, который всего сутки назад не осмелился пожертвовать три франка на свое будущее.

II

Прошло три месяца. Перед нами Новый Орлеан. В порту царит суматоха, ибо здесь только что бросил якорь французский корабль. У причала снуют американцы, ожидающие свой товар или знакомых. К кораблю пристают деревянные лодки и шлюпки, принимая багаж путешественников.

Невыносимый зной. На темно-синем небе нет ни облачка. Такой же синевой блистает и море. Солнце обжигает своими лучами толпу, и по земле танцуют короткие черные тени людей.

Вот уже американцы в соломенных шляпах и белых сюртуках окружают вновь прибывших, чтобы первыми узнать, какие вести посылает им старушка Европа. Все кричат, толкаются, мечутся. На причале матросы, негры и грузчики всех цветов кожи складывают багаж на телеги, чтобы отправить их по нужным адресам. Общая суета, грохот, беспорядочная на первый взгляд беготня — представить это может лишь тот, кому знакома повседневная жизнь большого торгового порта.

Среди пассажиров суетится лысый толстяк: сначала он вступил в какой-то спор с помощником капитана, а затем стал отдавать громкие распоряжения матросам.

Это Франсуа Нежо: в уплату за проезд он отдал последние свои экю. Растратив десять тысяч франков, присланных братом, он по дешевке продал ренту, чтобы добраться до Америки. Он приехал с пустыми карманами, зато сердце его переполняет надежда — и он уверенным тоном, несколько даже кичливо, дает приказ доставить багаж в дом «Доминик Нежо и К°».

— Это, сударь, не мое дело! — отвечает матрос, мощным ударом весла направляя лодку к берегу. — Я высажу вас на землю вместе с чемоданами, а там вы сговоритесь с цветными, которые поджидают у причала. Они и доставят вас в город.

Едва ступив на берег, Франсуа крикнул одному из мулатов:

— Я брат господина Доминика Нежо, дружище, отвези меня к нему, да поживее!

Грузчик посмотрел на путешественника с удивлением.

— Неужели ты не знаешь дом Нежо, один из самых богатых в Новом Орлеане? — с презрительной заносчивостью осведомился Франсуа, отчего мулат вжал голову в плечи.

— Дом Нежо! Конечно, сударь, я знаю, — пробормотал тот на диалекте, состоящем из смеси английских и французских слов. — За свою жизнь я немало перетаскал мешков с хлопком и сахаром для дома Нежо… вот только…

— Что? Что «только»?

— О, ничего, сударь, — пролепетал несчастный мулат в явном смятении и покатил тележку быстрее, чтобы не продолжать разговор.

«Здесь меня еще не знают, и все будут поражены, — говорил себе бухгалтер, с трудом поспевая за своим багажом. — Однако имя Нежо производит впечатление! Я привыкну к этой стране, где так легко наживают состояние… И клянусь Богом! Очень скоро станут говорить: дом братьев Нежо… Пожалуй, здесь можно остаться на несколько лет! Если невестка будет со мной любезна, если племянница моя и в самом деле так очаровательна, как пишет добрый Доминик, то богатеть в их обществе будет приятно… Днем станем заниматься делами, а вечера посвятим развлечениям: визиты и приемы, балы, концерты, театры, морские прогулки… Когда-то я недурно плавал… С легкостью покрывал расстояние от моста Берси до Королевского моста. Мне даже помнится, что я был куда сильнее дражайшего Доминика…»

— Приехали, сударь, — сказал мулат, останавливая тележку.

Франсуа Нежо вздрогнул, как если бы его внезапно разбудили; подняв голову, он увидел большие склады, заваленные мешками; повсюду сновали озабоченные люди.

У него сильно забилось сердце, ибо ему предстояло войти в новую семью и в новую жизнь. Тем не менее он решительно толкнул решетчатую дверь со звонком, отделявшую довольно неровный пол склада от мостовой, и пошел между двумя рядами просмоленных ящиков.

— Мне нужен господин Доминик Нежо! — громко произнес он, подойдя к группе людей, обсуждавших цены на колониальные товары.

Услышав это имя, все умолкли и с изумлением уставились на вновь прибывшего. Высокая светловолосая женщина в черном, принимавшая активное участие в деловом разговоре, с живостью обернулась к Франсуа.

— К несчастью, мы потеряли господина Нежо, сударь, — сказала она отрывисто, и голос ее дрогнул от волнения. — Однако я приняла все дела мужа, и вы можете обращаться ко мне по всем вопросам, имеющим отношение к нашей торговле, будь то заказы или поставки, возмещение убытков, выплата куртажных и тому подобное. Будьте добры, пройдите в глубь склада — там вы изложите свое дело приказчикам, они сидят в застекленной конторе. Я сейчас к вам подойду, вот только закончу с этими господами.

Даже молния, упавшая к ногам Франсуа Нежо, не поразила бы его сильнее, чем новость, одним ударом уничтожившая все планы, все надежды на будущее. Он смотрел невидящим взором на энергичное лицо этой женщины с уверенной повадкой и четкой речью — от нее зависела теперь его судьба, и это было для него оглушительным падением.

Услышав слова своей невестки, столь простые и естественные, он почувствовал, как земля уходит из-под ног — все его радужные грезы рассыпались в прах. Нежо, который только что кичливо ступил на американский берег, превратился вдруг в обитателя меблированных комнат Бюно. Он дрожал и робко озирался.

— Мой брат… умер! Вы… моя сестра? — пролепетал несчастный, ухватившись за один из ящиков.

— Ваш брат? — удивленно повторила вдова.

— Но как же так? Мад… дорогая сестрица, неужели он не говорил обо мне? Не известил о моем приезде? О, Доминик! Доминик, дорогой Доминик, мой добрый брат! — вскричал Франсуа, и слезы полились у него из глаз.

Вдова, пристально взглянув на нежданного родственника, без сомнения, обнаружила в этом незнакомце какое-то сходство с мужем, ибо она подошла к нему, протягивая руку.

— Признаюсь, что не ждала вас, братец, — сказала она, — поскольку муж лишь изредка поминал вас. Тем не менее добро пожаловать. Менар! — крикнула она одному из приказчиков, к которым сначала хотела направить Франсуа. — Менар! Будьте так любезны, проводите этого господина в покои моей дочери.

Франсуа Нежо двинулся вслед за приказчиком, а вдова вернулась к разговору, прерванному из-за его появления. Но, видя, что он уже уходит, сочла нужным добавить:

— Мы познакомимся позднее! Менар, голубчик, прикажите внести багаж, оставшийся в дверях!

Нежо шел за приказчиком через склады, по коридорам и лестницам в полубессознательном состоянии, словно бы влекомый судьбой. Глаза его перестали видеть, и он иногда натыкался то на стены, то на мебель. Он был раздавлен двусмысленностью своего положения, неясным будущим, холодной встречей невестки, поэтому почти не думал о племяннице, которую ему предстояло увидеть и которую так расхваливал брат.

Он почти не заметил, как изменился облик дома, едва позади остались складские помещения, уступившие место жилым покоям. Однако простое убранство нижних этажей с их магазинами и конторами не шло ни в какое сравнение с элегантностью и комфортом верхних.

Если бы он сразу обратил внимание на это различие, то сумел бы понять, что живет здесь молодая очаровательная женщина, привыкшая к роскоши и красоте, что именно ее заботами повсюду расставлены цветы, а в клетках щебечут редкостные птицы. Но он ничего не видел, ничего не замечал, и, когда приказчик, открыв дверь, представил его поразительно красивой и необыкновенно изящной девушке, он вскрикнул от удивления, словно бы его внезапно перенесли в совершенно иной мир.

— Мадемуазель, — произнес Менар, — вот господин, которого прислала к вам ваша матушка… кажется, ваш родственник? — добавил он, взглянув вопросительно на Франсуа Нежо.

— Дорогая племянница! — вскричал бывший бухгалтер в подлинном волнении, ибо никак не ожидал после стольких несчастий увидеть подобное восхитительное создание.

Девушка, удивленно взглянув на Франсуа своими большими глазами, поздоровалась, а затем с видимым смущением попыталась найти приветственные слова для свалившегося с неба дядюшки. К счастью, тут вошла ее мать и взяла на себя все объяснение.

— Луиза, — сказала она, — это твой дядя, брат твоего отца. Он прибыл из Франции на «Вулкане», я только что виделась с капитаном. Прими его как должно, ведь я, как ты знаешь, не могу сейчас им заниматься. Мы переговорим после ужина, братец!

— Садитесь же, дядюшка, рядом со мной, чтобы я могла вас рассмотреть и с вами познакомиться! По правде говоря, вы так похожи на дорогого папу, что мне следовало броситься вам на шею, едва вы вошли.

— Дорогая девочка…

— Но вы должны простить меня, ибо виной тому удивление, неожиданность, а также горе, — добавила она с грустью, — ибо это сходство напомнило мне…

— Доминик писал мне, что вы красивы и что примете меня с любовью, дорогая племянница! — произнес Нежо, донельзя взволнованный этими первыми приветливыми словами. — Но…

— Что же, дядюшка? Он вас обманул?

— Вы гораздо красивее, чем я думал, — простодушно ответил бухгалтер.

Луиза Нежо и в самом деле была прелестным созданием. Есть такая совершенная красота, что очаровывает с первого взгляда, ибо в ней заключена идеальная гармония всех черт, которую ничто не нарушает. Луизе было не больше восемнадцати лет; у нее были светлые волосы, но того рыжеватого оттенка, который так любили изображать венецианские художники. Гибкая и стройная, она походила на креолок благодаря своим изящным рукам и ногам; обладала, как и они, способностью двигаться с плавной грациозностью — но в ней не было их томной лени. Напротив, ей была свойственна живость как жестов, так и походки — и это, несомненно, красило ее.

Никогда не доводилось бывшему приказчику мадам Гобен и унылому обитателю меблированных комнат Бюно даже издали увидеть что-либо подобное — никого не мог бы он сравнить с этой восхитительной девушкой.

Он застыл перед ней в изумлении, словно увидел наяву идеал красоты, явившийся ему во сне, — и в это мгновение напрочь забыл обо всех недавних событиях, угрожавших как настоящему его, так и будущему.

Луиза, которая не расставалась с отцом в последние месяцы его жизни, хорошо знала, как сожалел он о том, что слишком долго не подавал о себе вестей семье, оставленной во Франции. Поэтому, когда мать представила ей дядю, она постаралась встретить его как можно более сердечно, дабы хоть этим уплатить отцовский долг.

Именно ради бывшего бухгалтера старалась она быть особо любезной и обольстительной. Сев рядом с ним, она обняла его, наговорила множество комплиментов и всячески обласкала; затем повела его смотреть дом, и тут Франсуа Нежо впервые с восхищением заметил ту атмосферу роскоши и благополучия, которую нельзя создать за один день, ибо достигается она неспешным ходом лет и долгой привычкой к богатству. Девушка назвала ему имена своих любимых птиц, равно как и приказчиков матери — сколько она помнила себя, эти двое стариков, неизменных, как само время, всегда находились на одном и том же месте. Она рассказала ему о городе, об американских нравах, о своих подружках, — словом, обо всем, что могло бы, по ее мнению, вызвать у него интерес.

Для Франсуа Нежо эта еще полудетская болтовня звучала словно небесная музыка: он все больше таял под воздействием приятной беседы и ласковых слов, спрашивая себя, были ли последние три месяца его жизни сном или явью; не свалилось ли на него богатство в меблированных комнатах Бюно с тем, чтобы открыть перед ним новые горизонты, возродить его к жизни, вернуть потерянную юность и счастье, которым он в свое время пренебрег; в душе его вновь забрезжила надежда, он почти успокоился и даже обрел способность радоваться. Он говорил себе, что не следует считать смерть брата крушением всех планов на будущее; что этим двум женщинам явно не под силу управлять делами столь значительной компании — именно он станет им опорой по праву ближайшего родства. Он с восторгом предвкушал, как поселится рядом с очаровательной племянницей, превратившись со временем в ее единственного друга; он уже начинал, как прежде, строить воздушные замки: уже видел себя богатым и счастливым, представлял, как увезет Луизу во Францию, где она будет блистать, словно Полярная звезда, среди парижских светил… но тут раздался удар гонга, призывавший к ужину.

Ему вновь предстояло встретиться с невесткой, а также познакомиться с прочими обитателями дома — тем не менее он последовал за племянницей в столовую почти радостно, почти уверенно.

Мадам Доминик Нежо возвестила о нем как о своем девере. Когда он вошел, она поочередно представила ему сначала двух старых приказчиков, уже давно считавшихся членами семьи, а затем молодого человека, который, появившись последним, сразу же устремился к Луизе.

Итак, вдова сказала:

— Вот господин Менар, вы уже видели его, братец. Это не приказчик, а старый друг нашего дома. Господин Ноден. Он прекрасно разбирается в торговых делах, и я чрезвычайно ценю его советы. Господин Шарль Муатесье, сын Гийома Муатесье из Бостона, мой будущий зять.

Отчего при последних словах у Франсуа Нежо вдруг заныло сердце, а надежды на счастье испарились? Вероятно, никто — и меньше всего он сам — не смог бы этого объяснить, однако в душе его сразу зародилась ненависть к юноше, который, сидя подле Луизы, разговаривал с ней весьма непринужденно, как человек, получивший право на счастье. Это чувство возникло на какое-то мгновение, подобно мысли, что рождается и умирает за четверть секунды, — но мгновения оказалось достаточно, чтобы дядюшка не сумел дружески поздороваться с будущим племянником.

Однако ужин прошел весело, ибо Луиза, общепризнанная королева дома, оживляла беседу своим радостным щебетаньем. Доминик Нежо скончался почти полгода назад, а животворящая природа обладает способностью быстро изгонять печальные воспоминания из юной души. Девушке без труда удавалось быть очаровательной рядом с любимым женихом и дядей, которого ей хотелось приласкать. Старые приказчики, боготворившие ее, во всем ей поддакивали, а ослепленный Нежо смотрел и слушал с восхищением.

Только мадам Нежо выглядела озабоченной. За десертом она посоветовала дочери прогуляться на пирс вместе с приказчиками и Шарлем. Общий разговор продолжался примерно полчаса; затем все вышли, оставив Франсуа наедине с невесткой.

— Увы, братец, — сказала вдова, — вас ожидало здесь жестокое разочарование, не так ли? Вы узнали печальную новость.

— Это правда, сестрица… после такого долгого путешествия я надеялся увидеться с братом, но, к несчастью, опоздал… однако вы… ваша дочь… вы обе так тепло встретили меня, что… я не смею сказать… и потом…

Нежо умолк, не зная, как закончить начатую фразу. Он чувствовал, что наступил момент для объяснений, и не мог унять дрожь.

— Муж почти не рассказывал мне о своей семье, — заговорила вдова, — поэтому вас не должно удивлять, что приезд ваш явился для меня полной неожиданностью. Признаюсь вам даже, что, если бы капитан «Вулкана», а это один из моих друзей, не удостоверил вашу личность, я бы задумалась, стоит ли принимать вас, несмотря на некоторое сходство ваше с братом. Поймите меня правильно, на мне лежит большая ответственность и…

— Но, сестрица, я могу показать вам письмо Доминика. Он сам предложил мне приехать сюда, упомянув и вас, и племянницу, и дела компании, и прочее. Удивительно, что он ничего не сказал вам об этом!

— Господи, да ведь это письмо было отправлено девять месяцев назад. Муж мне что-то такое говорил, но я не придала серьезного значения фантазиям больного… и, должна признаться, совершенно об этом забыла.

— Так прочтите, сестрица, — сказал Нежо, извлекая письмо брата, дабы покончить с неприятным вопросом.

Пока невестка читала, бедный деверь с содроганием и тревогой следил за выражением этого решительного энергичного лица, за облаками, набегавшими на этот широкий лоб.

Его охватывало яростное нетерпение при мысли, что по капризу судьбы будущее оказалось в руках этой женщины, для которой он ничего не значил — еще вчера она даже не задумывалась, существует ли он на свете.

Прочитав письмо, вдова стала вертеть его в руках, находясь в очевидном замешательстве. Наконец она прервала молчание, сказав:

— Итак, братец, вы приехали сюда в надежде заняться коммерцией?

— Ну да, сестрица, — пролепетал Франсуа, заикаясь от волнения.

— А вы разбираетесь в торговых делах?

— Конечно, сестрица, ведь я тридцать лет служил кассиром и бухгалтером.

— Вот как? Это совсем неплохо. Уверена, что вы очень скоро сможете найти приличное место.

— Найти?! — вскричал он, подпрыгнув на стуле, как если бы коснулся электрического провода. — Найти?! Что вы подразумеваете под этим? Я приехал в дом брата, по его приглашению, полагая, что место для меня уже готово!

— Разумеется! Пока я буду стоять во главе компании, вы можете не опасаться за свою судьбу. Но я выдаю дочь замуж по истечении траурного срока, после чего завершаю все дела. Конечно, по моей рекомендации мой преемник может оставить вас… я даже могу внести это как условие договора, если вы желаете…

— Стало быть, — промолвил Нежо, не веря своим ушам, — вы предлагаете мне место приказчика?

— А что же вы еще хотите, братец?

— Значит, — продолжал он вне себя, почти задохнувшись от гнева, — я приезжаю сюда из Франции, продав последнее, чтобы меня вновь приковали к гроссбуху и платили жалкие гроши, которые я и в Париже мог бы иметь! И это при том, что Доминик оставил громадное состояние! Когда же вы удалитесь от дел, забрав свои миллионы и мою племянницу, я останусь на птичьих правах в чужом доме… вдали от Франции! О нет, мадам! Нет, этого не будет!

— А что же будет, сударь? — осведомилась вдова, пристально глядя на него.

— В конце концов, я Франсуа Нежо, родной брат Доминика Нежо, и у вас нет права лишать меня наследства.

— Лишать наследства, братец! — повторила она, не теряя хладнокровия. — Да вы с ума сошли! Поразмыслите об этом спокойно. Мне не хотелось бы начинать наши отношения со ссоры. Давайте вместе рассмотрим наше положение… тогда вы поймете, что большего я для вас сделать не могу.

— Ах, так?

— Именно так. Муж мой, умирая, оставил состояние дочери… ведь это совершенно естественно, не так ли? По какому праву могли бы вы затребовать свою долю? На основании какого закона? Он мог, пока был жив, дарить вам любые суммы… мог бы послать сто тысяч франков вместо десяти, и никто из нас слова бы не сказал. Поверьте, это нам было бы даже приятно. Он мог также выделить вам пай и сделать совладельцем компании. Но могу ли я сегодня лишить дочь части состояния, чтобы отдать вам? Она выходит замуж, и это ее приданое. Я сама намереваюсь уступить ей значительную часть собственного имущества. Как видите, ситуация предельно ясна, и я, к сожалению, не имею права что-либо менять.

Нежо, оглушенный этой логикой, холодным дождем пролившейся на мечты о богатстве, плакал слезами бессильной ярости. Если бы он поддался напору своих страстей, то удушил бы эту женщину, которая спокойно и безжалостно уничтожила все грезы, поставив крест на его будущем и навсегда приковав к зарешеченному окошку кассы, где он провел всю свою жизнь, — ему вновь предстояло стать канцелярской крысой, но при этом он утерял прежнее тупое равнодушие, приобретя взамен только сожаления.

Он попытался было возразить запинающимся голосом, ибо до последней секунды не желал смириться с поражением, но вдова уже поднялась с места, дабы прекратить тягостный спор.

— Поразмыслите, братец, — сказала она в дверях, — и вы признаете, что я права. В любом случае я обеспечу вам вполне пристойное существование, так что вы будете здесь, даже после нашего отъезда, гораздо счастливее, чем во Франции.

Оставшись один, несчастный бухгалтер стал вопить, не в силах справиться со своей мукой. Он заламывал руки, корчился, катался по полу, проклиная небо и взывая к аду. Все упоительные и желанные наслаждения, все радости, к которым он только прикоснулся в предвкушении грядущего счастья, возникли перед его умственным взором, словно хоровод призраков, — заключив его в магическое кольцо, они проносились перед ним в безумном танце, призывно и обольстительно ему улыбаясь; когда же он, изнемогая от жажды обладать ими, бросался к ним, они улетали прочь, смеясь над его порывом, или же растворялись как дым, оставляя взамен раскрытый гроссбух, чернильницу, черную конторку и пюпитр из вытертой кожи.

Если бы в этот момент к нему явился бы сатана — в осязаемом виде, как бывало в прежние времена — и потребовал его душу, то Нежо конечно же отдал бы ее без колебаний и страха, дабы завладеть богатством, к которому увлекал его злокозненный дух… дабы навсегда сбросить с себя обличье приказчика, этот саван из почерневшей бумаги, окутавший его юность…

— Дядюшка! Что вы здесь делаете совсем один? — услышал он вдруг мелодичный голос, а на глаза ему легли две маленькие прохладные ладони. — Вы спите?

Нежо, подняв голову, схватил эти шаловливые ручки и уставился на Луизу, которая с улыбкой потряхивала своими светлыми кудрями.

Потом он усадил ее рядом с собой, стал теребить воланы на белом платье, перебирать розовые тонкие пальцы, поигрывать волосами и жемчужинами в колье, поцеловал ей лоб, глаза, щеки и ринулся прочь словно безумный.

Увы, необходимость — это рок, и сопротивляться ему бесполезно. Тщетно Нежо, с негодованием восприняв условия невестки, метался во все стороны и строил самые фантастические планы. Вскоре после приезда он обрел привычное перо, чернила, черную конторку, изношенный пюпитр, гроссбух из зеленого пергамента с медными уголками, синий и золотой песок, перочинный ножик, шабер и сандарак; ему передали половину обязанностей Нодена, который теперь занимался одной кассой. С восьми утра до шести вечера бухгалтер сводил баланс и производил необходимые записи в Приходно-расходной книге торгового дома Доминика Нежо.

Судьба, вознесшая его на краткий миг, вновь швырнула без всякой жалости за решетчатое окошко, откуда он спасся бегством.

Но пришла она за бедным забитым существом, безобидным и смиренным, не нужным никому и даже самому себе — вернула же на прежнее место человека, жаждущего отмщения за свою неудавшуюся жизнь; проклинающего прошлое, обвиняющего в своих несчастьях Бога и весь мир; человека, отравленного предвкушением наслаждений, которых ему так и не удалось достичь, завидующего чужим богатствам, раздираемого безумными страстями и соблазнами, постоянно возникающими перед ним… и при этом лишенного всякой надежды!

О да! Этот лысый увядший мужчина на пороге старости грезит о вещах невозможных, можно сказать, преступных, сидя между двумя приказчиками своего брата и оттачивая перо. Он почти ничего не говорит, но в безмолвии его таятся грозовые думы. Когда всем кажется, что бухгалтер занят счетами, он вычисляет, каким образом смерть или же другой счастливый случай мог бы даровать ему хоть часть этого огромного богатства, которое лежит совсем рядом, но не дается в руки; когда он сводит ежедневный или месячный баланс, его бунтующее сердце исходит ненавистью к Шарлю Муатесье — этому выскочке, этому чужаку вскоре достанется компания, вписанная в великую книгу человеческого процветания под именем Нежо, а также восхитительное существо, пробудившее сердце двадцатилетнего юноши в теле пятидесятилетнего старика.

Ибо с тех пор, как Нежо увидел Луизу, блистающую молодостью и красотой, в нем произошла разительная перемена. Все его обманутые надежды слились в одну страсть — такую неукротимую, такую безумную и беспощадную, какими бывают страсти стариков, жаждущих возместить ценой этой последней радости навсегда ушедшую юность. Он без памяти влюблен в свою племянницу.

Тщетно старается он убедить себя в моменты просветления, что жизнь его уже ничто не может изменить; что судьба его решена раз и навсегда; что будущее его — это одиночество и нищета; что девушка, хоть и относится к нему дружески, как к дяде, любовь свою уже отдала жениху — невзирая ни на что, он чувствует, как бушуют в нем неукротимые желания, как струится по жилам горяч кровь, ударяя ему в голову и лишая рассудка.

Ночи же его полны прельстительных обманчивых снов: то перед ним волнами плещет золотая река, сметающая все препятствия на его пути и открывающая ему путь в необозримые дали; то Луиза является, прекрасная как никогда, с любовью призывая его к себе.

— А почему бы и нет? — говорит он, проснувшись. — Ведь Луиза и богатство могли бы принадлежать мне! Разве дяде запрещено жениться на племяннице? Кто же мешает мне разом завладеть этими сокровищами? Шарль Муатесье! Чужой для меня человек… жалкое бесполезное создание… Исчезни он завтра, кто вспомнит… Но нет! Я ошибаюсь! Что мне до этого Муатесье? Всякой надежды лишает меня ее мать! Это она бдительно следит за дочерью, охраняя ее богатство и занимаясь устройством ее будущего с дьявольской энергией, с несгибаемой волей!

И Нежо в задумчивости роняет на страницы гроссбуха праздное перо. Он не слышит, как невестка приказывает ему внести новую запись в графу дебета или кредита. Один из приказчиков шепчет на ухо другому:

— Бедняга мало что смыслит в нашем деле, надо будет перепроверить его счета!

Впрочем, иногда он погружается в работу с лихорадочным остервенением, ибо хочет определить истинные размеры богатства, вызывающего у него бешеную зависть, — в такие моменты его способности раскрываются во всей полноте.

Но неизменным остается одно — ненависть ко всему, что окружает Луизу; он ненавидит вдову своего брата, Шарля Муатесье, Менара и Нодена, поскольку те поддакивают хозяйке во всем и без конца говорят о свадьбе Луизы.

Кстати, эти приказчики, отдав компании двадцать лет жизни, вскоре отойдут от дел вместе с мадам Доминик Нежо, получив от нее достойное вознаграждение, — и бухгалтер дрожит от ярости при мысли, что только ему одному придется остаться, хоть он и носит имя богача Нежо — лишь ему суждено до конца нести крест своего гнусного ремесла!

Однако, говорит он себе, если бы она полюбила меня, разве все остальное имело бы значение? Если бы я смог завладеть этим сердцем, этой наивной душой, которая еще не знает жизни! И отчего бы ей не полюбить меня? Пыл моей страсти всколыхнет ее дремлющую душу! В моих словах она услышит биение сердца… Разве сможет так любить этот Муатесье?

Он предпринимает попытки похитить с налета сердце своей племянницы, описывая совершенно иную жизнь — не ту, что ждет ее в Америке вместе с женихом.

— Разве тебе не хотелось бы, — говорит он, — приехать в Париж, где ты стала бы королевой благодаря своим миллионам и своей красоте? Где ты увидела бы празднества, которых пока и представить себе не можешь? Насладилась бы роскошью, не имеющей равных в мире? Где закружилась бы в вихре наслаждений, где экипажи твои затмили бы кареты принцесс?

— О да! — восклицает Луиза, с восторгом целуя пожелтевший лоб своего дяди. — Да, конечно! Мне хочется быть красивой, хочется веселиться, танцевать на балах, жить в Париже! Но Шарль отвезет меня туда!

Нежо, уязвленный в самое сердце, в очередной раз проклинает этого человека, похитившего у него Луизу с миллионами Доминика, и старается сорвать у простодушной девушки еще несколько пылких поцелуев.

— Быть любимой, это великое счастье, дитя! Представь себе бесконечную любовь… которую ты будешь чувствовать ежедневно, ежечасно… эту опьяняющую страсть… безумный восторг… которые сделают мужа твоим рабом… так что он окружит тебя всеми радостями…

— Да ведь Шарль меня сильно любит! — говорит она.

Пока бухгалтер, пожираемый все возрастающим желанием, строил самые невероятные планы, время шло. С каждым днем неотвратимо приближался роковой срок — свадьба Луизы. Весь дом уже занимался подготовкой к торжеству. Казалось, будто мать, угадав, какие дурные мысли терзают деверя, нарочито торопила события.

Нежо испытывал подлинные муки. Если бы это было в его власти, он остановил бы время, запретил бы планам свершаться, а будущему — приходить. Но тщетно цеплялся он за остатки надежды — собственный рассудок твердил ему о бессилии, приводя его в еще большее уныние. Всякая попытка сопротивляться была обречена — и тем не менее он жаждал победы, пусть даже ценой жизни, пусть даже ценой спасения души!

Внезапно по городу распространилась зловещая весть — и тут же опустели излюбленные места для гуляний, а в домах плотно закрылись окна и двери. Стало известно, что с наступлением летней жары явилась за ежегодной данью желтая лихорадка. То и дело несут на кладбище гробы; везде мелькают траурные одеяния; каждый опасается за родных и за себя самого. Ходит слух, что нынешняя хворь гораздо страшнее прежних. Нет дома, из которого не вышла бы похоронная процессия; нет семьи, где не оплакивали бы кого-нибудь из своих.

«Если бы они умерли! — говорил себе Нежо, делая записи в книге под диктовку невестки. — Всего три гроба, чтобы избавить меня от матери и обоих приказчиков!»

И кровь горячей волной ударяла ему в голову. В ушах у него гудело.

«Я бы мгновенно ликвидировал дело! И увез бы ее, потому что я законный опекун по праву родства! А с этим Муатесье я бы церемониться не стал вовсе! И женился бы на Луизе, с ее согласия… или без него, черт возьми!»

— Вы сильно боитесь, господин Ноден? — спросил он соседа слева голосом, сдавленным от волнения.

— Ах, Боже мой, совсем не боюсь! Во-первых, умирать все равно придется, так не все ли равно, от какой напасти… Мне шестьдесят лет, и, клянусь честью, пусть смерть забирает меня, когда ей угодно. Я свое пожил!

— Вы счастливый человек! — вскричал бухгалтер.

— Во-вторых, мы, знаете ли, всего уже навидались. С этим зверем нам уже приходилось иметь дело, и мы его одолели. А желтая лихорадка, доложу вам, редко является дважды к своим жертвам.

— Либо она их забирает с собой, либо милует, — добавил Менар.

— У меня ее не было, друзья, — сказала вдова серьезно, — и мне следует подумать о своих обязанностях. Я должна на всякий случай привести дела в полный порядок. Мы устроим сегодня вечером совет. Сестра моя предупреждена, Муатесье также придет — я сообщу вам о своих распоряжениях на сей счет.

— Дорогая мадам, не надо так пугаться: климат для вас привычен, здоровье у вас крепкое; к тому же при малейших признаках недомогания к вам сбегутся все наши доктора.

— Сестрица!

— О, будьте спокойны, друзья. Вы знаете, что меня трудно вывести из равновесия. Надеюсь, лихорадка меня обойдет стороной, но я обязана исполнить свой долг как глава компании и как мать, вот и все! Ну же, братец, оставьте этот унылый вид и перестаньте трястись от страха.

— Да, господин Франсуа, не надо слушать тех, кто говорит, будто желтая лихорадка обязательно поражает приезжих!

Франсуа Нежо и в самом деле ужасно побледнел. На смену мечтам об эпидемии, которая могла бы в один прекрасный день уничтожить все препятствия и, прежде всего мать, стоявшую между ним и Луизой, явилась ужасная, невыносимая, адская тревога.

«А вдруг я умру? Вдруг на меня, чужеземца, обрушится эта желтая лихорадка? И я окончу свои дни здесь в нищете и безвестности, не обретя ни богатства, ни любви, не вырвавшись на свободу из-за конторки, не изведав радостей жизни? О нет! Это невозможно! А вдруг?»

Вечером в гостиной состоялось нечто вроде семейного совета. Пришла сестра мадам Нежо вместе с мужем. Это была женщина умная и сильная — некогда она вела крупные торговые операции и всегда готова была поддержать смелое начинание. Необычно серьезный Муатесье был очень приветлив со всеми. А Луиза с грустью внимала похоронно-торжественным речам, ибо вдова сочла необходимым пригласить и нотариуса.

— Друзья мои, — сказала мадам Нежо, — я собираюсь продиктовать завещание. Но, умоляю, не воспринимайте это так, будто речь идет о моей кончине. Я чувствую себя превосходно, как никогда, но нужно принять все меры предосторожности, пока не кончилась эпидемия. Если со мной случится несчастье, дела мои должны быть в порядке. Слава Богу, — добавила она с улыбкой, — от самого завещания еще никто не умирал.

Все эти люди, привыкшие относиться к жизни серьезно, ибо им приходилось распоряжаться как своим, так и чужим имуществом, сразу же признали правоту мадам Нежо. Тягостное впечатление исчезло — они занялись делом. Предстояло просто обсудить условия ликвидации компании Нежо, равно как и передачу Луизе родительского состояния. Ноден, Менар и Шарль Муатесье быстро пришли к согласию на сей счет, а затем началось обсуждение семейных планов. Мадам Нежо выразила желание, чтобы дочь сочеталась браком с Шарлем Муатесье немедленно — в случае если лишится матери. Она попросила сестру позаботиться при этом о сироте и принять в своем доме до дня свадьбы. — Мой брат Франсуа Нежо, — добавила она, — заменит тогда моего мужа как законный опекун племянницы.

Впервые имя бухгалтера было упомянуто в ходе решения семейных дел. Быть может, никогда еще он не чувствовал себя таким чужим среди близких своего брата.

Мадам Нежо, конечно, заметила, как исказилось его лицо, и, повернувшись к обоим приказчикам, сказала ободряющим тоном:

— Братец, эти господа могут вам подтвердить, что я, уступая компанию лондонской фирме «Стивенсон и К°», особо оговорила, что за вами будет сохранено нынешнее место. О маленькой ренте, которую выделят вам мои преемники после того, как вы удалитесь на покой, не стоит даже упоминать. Это само собой разумеется.

Нежо склонил голову, не в силах вымолвить ни слова. Ему следовало благодарить, а он задыхался от бешенства. Если бы он мог, то убил бы взглядом всех этих людей, только что поделивших громадное состояние — иными словами, безмятежную праздность и счастливое будущее, к которым лишь его одного не допустили.

«Итак, — думал он, — вот моя судьба! Все та же гнусная работа, что была моим уделом в течение тридцати лет… пока руки смогут держать перо, глаза — различать цифры, а голова — производить подсчеты… а затем жалкий кусок хлеба на старости! Я только пешка в шахматной игре, я — ноль, у которого нет иной функции, как придавать значение предшествующей цифре! Они передают дело в другие руки, унося с собой богатство. Муатесье забирает у меня Луизу… А мое место в углу… Если я им случайно понадоблюсь, за мной придут, как за какой-нибудь старой табуреткой… как за семейным портретом, чтобы потом отослать назад, когда нужды уже не будет! О, я отомщу им!» — шептал он, стискивая зубы и пристально глядя в одну точку.

И ему не приходило в голову, что всего лишь полгода назад нынешняя жизнь показалась бы ему раем!

Когда нотариус записал все, что ему продиктовали, на стол подали легкий ужин. Разговор продолжался, но уже не в таком серьезном тоне. Луиза собственноручно поднесла дядюшке шербету и начала всячески к нему ласкаться. Она понимала, что из всех присутствующих ему досталась самая малая толика счастья. Ей, однако, не удалось прогнать мрачное выражение с его лица, и тогда она шепнула ему на ухо:

— Мы вас будем очень любить, дядя! Если вам станет скучно здесь, вы приедете в нам в Бостон. Ведь правда, Шарль?

Молодой человек, угадав, о чем идет речь, поспешил выразить самые нежные чувства обездоленному дядюшке, но Нежо резко поднялся с места, поскольку был не в состоянии ответить. Его душили мучительные страсти. Потоптавшись в гостиной, он вышел. В душе его был подлинный ад.

При расставании было решено, что Шарль на время эпидемии в последний раз до свадьбы съездит в Бостон. Сестра мадам Нежо предложила Луизе отправиться в загородный дом на одном из островков в устье Миссисипи — говорили, что в тех местах можно было почти не опасаться желтой лихорадки.

Несмотря на уговоры Шарля Муатесье, к этой мысли склонились не сразу. Матери не хотелось расставаться с дочерью даже на мгновение, а Луиза не желала покидать дом в тот момент, когда краткое прощание могло превратиться в вечную разлуку.

Условившись принять решение на следующий день, члены семьи разошлись по своим комнатам.

Нежо заперся на ключ. Он метался в спальне так, будто его преследовали демоны. Прежде он и не подозревал, что сердце человека может быть ареной столь ожесточенной борьбы. Он чувствовал, как в мозгу его вихрем проносятся самые противоречивые устремления, сталкиваясь и изгоняя друг друга. Ему казалось, что некий могучий ураган, похожий на тропические ливни, уносит его прочь от прежних незыблемых основ. Нежо-бухгалтер, равно как и Нежо — прожигатель жизни, никогда не задавался вопросом, что такое совесть, эта неведомая сила, восставшая на борьбу с исступленными страстями.

Кто породил ее? Откуда взялся этот несносный тиран? Надо ли подчиниться ему, преодолев самого себя, пусть даже речь идет о собственной жизни? Или же, напротив, отбросить недостойные сомнения и вцепиться в свое счастье — хотя бы для этого пришлось совершить преступление?

Была полночь; в доме все спали — все, кроме бухгалтера, который не мог обрести покой.

Он вышел из комнаты, ибо стал задыхаться в ней. Словно бесприютная душа, начал он бродить по коридорам.

Двери из плетеных циновок открывались и закрывались бесшумно; густой ковер заглушал шаги. Нежо слышал только свое тяжелое прерывистое дыхание, но даже это его пугало — он предпочел бы не дышать, чтобы в душу проникла царившая вокруг безмятежность.

Все было тщетно. Напротив, чем больше думал он о реальном положении вещей — о Луизе, ее матери, обоих приказчиках и Шарле Муатесье, — тем сильнее клокотала в нем ярость. В какой-то момент он почти потерял способность владеть собой: сам не сознавая, что делает, он тихонько приподнял портьеру, закрывавшую вход в покои племянницы. Через стеклянную дверь с муслиновой занавеской он увидел слабый, словно отблеск опала в тумане, свет ночника.

Взор его невольно устремился к этому огоньку. Мало-помалу он стал различать в темноте предметы — сначала столик, на котором стояла лампа, затем кровать Луизы, потом распятие из эбенового дерева, черневшее на фоне белого полога… И наконец, увидел спящую девушку — она улыбалась во сне, словно ребенок.

Сколько простоял он здесь, не в силах отойти, будто ноги его приросли к ковру? Какие безумные мысли, какие гнусные планы возникли в его мозгу?

Никто не смог бы ответить, ибо время не подчиняется при этом заурядному ходу часов.

Внезапно чья-то рука опустилась ему на плечо.

— Что с вами, братец? — спросила вдова, пристально глядя на него.

Он побледнел, пошатнулся, попятился, уставясь на невестку безумным взором, словно увидел призрак…

— Я… я… я смотрел на нее, — пролепетал он.

— Так вы страдаете бессонницей, братец?

Несчастному казалось, будто он стал жертвой кошмара. Ухватившись за стену, он бормотал что-то нечленораздельное.

Мадам Нежо позвонила. Появились двое слуг.

— Отведите моего деверя в спальню, — сказала она, — и вызовите врача. У него жар.

На следующий день мадам Нежо отвезла Луизу к тетке.

Прописанная врачом микстура, вероятно, оказала свое действие, ибо бухгалтер появился на рабочем месте в установленный час. Ноден и Менар отметили даже, что никогда еще он не проявлял большего рвения.

А Нежо стремился понять наконец, как обстоят дела в компании и насколько успешно продвигается ликвидация. В течение нескольких дней он просматривал старые книги, поднимал прежние счета, составлял балансы и делал репорты, причем трудился с невиданным усердием. Это никого не обеспокоило; в отношениях же его с вдовой брата внешне не произошло никаких перемен.

Между тем время шло. Эпидемия опустошила город, но в доме Нежо никто не заболел. Вдова, оба приказчика и бухгалтер жили в полном согласии: днем занимались поставками и расчетами, вечером же отправлялись гулять по набережной.

Но никогда еще за видимой безмятежностью не скрывалось столько ужасных страстей, несущих угрозу будущему.

Видя, с одной стороны, как мадам Нежо обходит склады, отдает распоряжения и решает все проблемы с присущей ей спокойной уверенностью, как садится в свое кожаное кресло рядом с приказчиками, а с другой стороны — как этот бухгалтер, согнувшись над конторкой, листает гроссбух, щелкает костяшками счетов или чинит перо, никто, конечно, не угадал бы, кому из этих двоих страстно хочется уничтожить другого, хотя бы и ценой вечного проклятия.

Наконец подошел срок, назначенный для свадьбы Луизы.

За два дня до того, как из Бостона должен был приехать Шарль со всеми своими родными, мадам Нежо объявила, что нынешним вечером нужно будет забрать Луизу у тетки.

Стояла прекрасная погода, и путешествие на лодке до островка, где находился загородный дом, обещало быть приятной прогулкой. Когда склады закрылись, мадам Нежо вместе с деверем и приказчиками направилась в порт.

Здесь было множество лодок и шлюпок. Они выбрали длинную изящную пирогу с розово-зеленым спасательным кругом на корме, однако от услуг гребцов отказались. Ноден и Менар умели управляться с веслами, а Нежо заявил, что охотно тряхнет стариной — какие это были счастливые времена, говорил он, когда Доминик учил меня плавать вдоль берега Сены.

Пирога отчалила.

— Что ж, вы-то хоть умеете плавать, господин Нежо, — произнес Ноден, первым садясь за весла.

— Кто лучше, кто хуже, но на воде любой удержится.

— Только не я. Отчего — не знаю, но я так и не смог научиться. Представьте себе, вода внушает мне болезненный страх. Пока я сижу в лодке и гребу, все прекрасно! Но стоит мне оказаться рядом с рыбами, как силы меня оставляют. Я становлюсь беспомощен, будто дитя!

— Весьма странно, ведь вы живете в портовом городе. У вас было множество возможностей преодолеть эту слабость.

— Что только со мной не делали! И родные и друзья всегда поднимали меня на смех… ничего не помогло! А теперь, право, и приниматься за это не стоит, — добавил старый приказчик с улыбкой.

— Но почему? Лучше поздно, чем никогда.

— Да потому, что годы уже не те! — вскричал Менар. — Неужели вы думаете, что после сорока лет, проведенных за конторкой, когда выросло брюхо и замучил ревматизм, можно резвиться в воде, подобно юному писарю?

— Но это же так полезно!

— Благодарю! Хоть я и плавал в свое время как рыба, хоть и выигрывал пари, что не выйду из моря в течение двух часов, теперь, боюсь, буду жалко выглядеть в воде с моей-то подагрой!

— Вот как? — произнес Нежо со странной улыбкой. — Значит, если лодка опрокинется, нам с сестрицей придется вылавливать вас обоих?

— Боюсь, братец, вам нужно будет спасать троих, поскольку я способна плавать только под присмотром моего учителя… и чтобы спасательный шест держали не дальше, чем в четырех метрах от меня.

— К счастью, нам нечего опасаться, — сказал Ноден, показывая на темноголубое небо, где бриллиантовой россыпью сверкали звезды.

— Чудесный вечер! Такого вы в Париже не видели, братец, — произнесла вдова. — Посмотрите на порт весь в огнях… и на маяк, что светится, как солнце… на корабли, что покачиваются на волнах… на волны, что бьются о пирс в клочьях голубоватой пены.

— Вы говорите о Сене! Для американцев это просто грязный ручей, — добавил Менар, уроженец Франции. — Разве можно вернуться в дряхлую Европу, если привык к нашим огромным, бескрайним городам с их ровными широкими улицами? Кто назовет рекой Сену, если увидел Миссисипи с ее восемью устьями?

Нежо не слушал его. Внезапно он погрузился в странную задумчивость: наморщив лоб, как если бы размышлял над каким-то роковым вопросом, он неотрывно глядел на воду.

— О чем вы думаете, братец? — спросила вдова, удивленная его молчанием.

— Да ни о чем… то есть… о нашей прогулке, сестрица.

— Вы сожалеете о Париже?

— Париж! — воскликнул он яростно. — Да, сожалею! Нет на свете другого такого города! В этот порт нужно входить с баржой, нагруженной золотом… это пуп земли, и только там нужно тратить свое богатство… только там понимаешь его цену!

— Вы хотите, чтобы мне захотелось туда, но не старайтесь… для этого я слишком стара.

Разговор иссяк. Менар принял весла у Нодена, и каждый задумался о своем. Ноден отдыхал, посматривая то на небо, где среди звезд уже появился бледный месяц, то на далекие корабли, похожие на ожившие тени, то на портовые огни, то на светящиеся в темноте бакены. Менар сосредоточенно греб. Вдова была заметно встревожена. Ее удивляли необычная пылкость деверя, его странные речи, его очевидное беспокойство.

А Нежо дрожал, как в лихорадке, испытывая неведомое доселе волнение. Кровь стучала ему в виски, и перед его мутным взором плясали красные круги. Он был уже не в силах совладать со своими мыслями, теснившимися в мозгу. Казалось, некий чужеродный дух вошел в него, заставляя конвульсивно содрогаться, подобно одержимым в средние века.

В воображении его возникали безумные мгновенные видения. То он видел Париж во всем блеске роскоши — Париж с его наслаждениями, удовольствиями и соблазнами, опьянившими старого бухгалтера в течение одной недели; то убогую конторку, где лежали его гроссбух и очиненные перья; то Луизу в свадебном платье вместе с Муатесье; то снова Луизу — Луизу в белом, но уже под руку с ним в парижской церкви.

Картины кружились, сменяя друг друга, сливаясь и исчезая, а затем возникая вновь в еще более красочном виде.

Пирога между тем скользила по воде, приближаясь к фарватеру и слегка покачиваясь на волнах; небо было все таким же синим и ясным; в воздухе, пронизанном запахами моря, постепенно стихал, подобно замирающей мелодии, рокот порта.

Нежо в смятении переводил взгляд с невестки на приказчиков.

«Наконец-то! — шептал ему лукавый дух. — Они в твоей власти! Все зависит от тебя… Одним ударом ты можешь избавиться от этой живой преграды, закрывающей путь к богатству и счастью… еще один час… одно мгновение… и судьба твоя решится… ты навеки будешь обречен на жалкое прозябание… Ты увидишь Луизу, чтобы передать ее другому… Безмозглый трус!»

«Так что же? — восклицал в ответ возмущенный голос его души. — Ты хочешь убить их? Ты осмелишься на злодейство?»

О совесть, совесть! Ужасная сила, что звучит в душе человека эхом вечного суда! Совесть, страж Божий, что принуждает виновного к искуплению! Роковой мститель, бесжалостная Немезида, архангел с пылающим мечом, что отсекает добродетель от преступления. О совесть, совесть!

— Пора и вам погрести, господин Нежо, — воскликнул Менар, с облегчением бросая весла. — Уф! Это все же выматывает!

Бухгалтер машинально пересел на носовую скамью и взялся за весла. Не в силах отрешиться от своих лихорадочных раздумий, он принялся за дело так неловко, что пирога начала подпрыгивать на волнах.

Порой лодку захлестывало, порой она кренилась набок из-за неудачного взмаха веслами.

— Как вы плохо гребете, братец! — сказала вдова. — Это не ваши спокойные речки в пятнадцать метров шириной. Здесь подводные камни и отмели, так что будьте внимательны!

— Самые опытные лоцманы боятся устья Миссисипи во время прилива, — добавил Менар, — особенно у фарватера. Сворачивайте налево, да сворачивайте же! Здесь водоворот!

Нежо затрепетал… Водоворот… отмели… подводные камни… «А что, если мы перевернемся? — думал он. — Ведь я-то умею плавать! Я умею плавать!»

— О, дайте-ка я сменю вас, сударь мой! — вскричал Ноден, вскакивая на ноги. — Еще один такой гребок, и мы перевернемся! Дайте мне вес…

Он не успел договорить. Четыре крика прорезали тишину. Пирога исчезла в водовороте, и эхо откликнулось на зловещий всплеск от падения в воду нескольких человек.

Угрюмое безмолвие воцарилось над рекой. Вода, приняв свои жертвы, сомкнулась в кипении волн. Затем на поверхности появились, словно обломки кораблекрушения, перевернутая лодка и весла.

Прошло еще мгновение, и в лодке оказался один из мужчин. Схватив весла, он погнал пирогу к берегу.

На сей раз гребец управлялся с лодкой решительной и уверенной рукой, но при этом очень спешил, словно опасаясь погони.

И не напрасно. Всего лишь через несколько метров пирогу сильно тряхнуло. Раздался жалобный крик, и две скрюченные руки уцепились за борт.

Гребец пошатнулся, будто увидел перед собой палача.

— Братец… братец… помогите! — молила вдова, пытаясь бороться с течением.

Нежо посмотрел на нее налитыми кровью глазами. На какое-то мгновение он заколебался… всего на секунду! Затем, подняв весло, он изо всех сил ударил невестку по голове, отшвырнул тело в реку и принялся грести еще быстрее, спеша покинуть зловещее место.

Оказавшись вблизи от берега, Нежо стал искать глазами пустынный пляж, чтобы причалить незаметно. Теперь он греб очень медленно, опасаясь привлечь к себе внимание; он почти улегся на днище, ибо ему казалось, что небо узрит в нем тень Каина — ступив же на землю, быстро пустил по течению лодку с веслами.

Он крался по набережной, избегая взглядов; выбирал самые глухие улицы и шагал так стремительно, будто хотел, чтобы весь город встал между ним и его жертвами. Миновав последние дома, он уселся под деревом и обхватил голову руками, стараясь собраться с мыслями.

Эти мысли совсем не походили на те, что вынашивал он до убийства. Он избавился от людей, преграждавших ему путь к Луизе и к богатству, но не чувствовал никакой радости — одно только холодное изумление; не было в нем ни яростного стремления похитить племянницу, завладеть состоянием и спастись бегством, ни расчетливости бандита, трезво оценивающего свои шансы на успех или неудачу. Нет, он испытывал лишь страх — еще смутный, но мучительный — и в смятении озирался вокруг, как если бы ожидал увидеть вершителей Господнего суда.

Между тем остатки разума взывали к нему — следовало немедля принять какое-то решение и твердо держаться избранного пути. С каждой минутой опасность возрастала, каждое колебание подталкивало его к пропасти.

Осознав свое положение, он вообразил, будто знает, что делать: нужно явиться в дом брата в мокрой одежде, а затем оповестить власти о случившемся несчастье — обливаясь слезами и клятвенно уверяя, что безуспешно пытался спасти погибших. Однако тут же ему почудилось, будто по пятам за ним гонятся фурии, громко возвещая всем о его преступлении и натравливая на него свору служителей земного правосудия. Порой ему начинало казаться, что он видит ужасный сон, лежа в жару на своей постели, а в соседней комнате дремлет, охраняя его покой, невестка. В какое-то мгновение он дошел до того, что почти уверился, будто кошмар этот тянется очень долго — вот сейчас он проснется на убогом ложе в меблированных комнатах Бюно, под звяканье колокольчика, призывающего на завтрак.

Однако над головой его раздавался шелест совиных крыльев, а издалека доносился постепенно стихающий гул города.

«Что делать? На что решиться? — спрашивал он себя, замирая от ужаса при мысли, что теряет рассудок. — Если это сон, пусть он прекратится! Если это явь, пусть ко мне вернутся силы, чтобы я сумел овладеть богатством и счастьем!»

И он пытался пробудить в себе прежние страсти, угасшие от ужаса; хотел вновь увидеть Луизу, вспомнить Париж с его наслаждениями — но память была бессильна, а воображение оставалось холодным.

Внезапно сквозь безмолвие ночи до него донесся бой часов. Опомнившись, он насчитал одиннадцать ударов.

«Я погиб, — сказал он себе, — если не извещу всех о несчастье и не вступлю в свои права как законный опекун племянницы. Если я не покажусь на люди в течение часа, то стану преступником, которого будут травить, словно дикого зверя, чтобы отдать в руки палача».

Он поднялся и стремительно двинулся по направлению к городу.

Ему понадобилось невероятное усилие воли, дабы решиться на этот поступок, потребовавший от него величайшего мужества. Поэтому он почти бежал по пустынным теперь улицам и примерно к половине двенадцатого подошел к ратуше.

Кровь стучала в его висках так сильно, что едва не лопались жилы; он дрожал и лязгал зубами — но наконец поднял руку к молотку на дверях.

— Вы сошли с ума, если полагаете, что Луиза выйдет замуж за своего дядю! — со смехом воскликнул рядом хорошо знакомый голос.

Рука Нежо бессильно упала; пульс перестал биться; застыв на месте, он уставился в темноту неподвижным взором.

— Чего стоят человеческие расчеты перед Божьим судом! — добавил второй голос.

На сей раз Нежо удалось повернуть голову, и он взглянул назад.

При свете газового рожка он отчетливо увидел Менара и Нодена — взявшись под руку, приказчики переходили улицу.

Они шли беседуя; когда же повернули за угол, Нежо сумел оторвать ноги от земли и бросился следом.

«Неужели я сошел с ума? — спрашивал он себя. — Неужели они живы? Или это были призраки?»

Когда же он добежал до угла улицы, куда свернули приказчики, то увидел лишь тени от фонарей на мостовой.

Пробило полночь.

— Это галлюцинация, это помутнение рассудка! — вскричал несчастный, бессильно рухнув на каменную тумбу и уже не смея идти в ратушу.

«Неужели это они? — подумал он вдруг в радостном изумлении. — Значит, я их не убил? Да нет же! Я сам слышал, как они упали в воду… Они вскрикнули… а я ударил веслом жену брата, которая плыла за мной…»

Размеренные шаги ночной стражи послышались неподалеку. Нежо опрометью бросился бежать, не отрывая взгляда от земли.

Когда он остановился, то с удивлением понял, что стоит у дома брата. Ни звука не доносилось оттуда. Все ставни были закрыты, и сквозь щели не пробивался ни единый лучик света. Был ли то покров траура или сна?

Он подумал было, что надо стучать изо всех сил, дабы разбудить спящих, но в этот момент почувствовал, как зашелестела одежда — будто кто-то прошел совсем рядом с ним.

— Черт возьми, Менар, отчего вы не входите? — нетерпеливо произнес голос Нодена. — Или вы предпочитаете спать под открытым небом?

— Ключи остались там, у меня в кармане, — отвечал голос Менара. — До чего же холодно!

— А где мадам Нежо?

— Все еще там… она придет последней, у нее так болит голова!

Нежо, лишившись чувств, рухнул навзничь.

Когда он открыл глаза, занимался рассвет. Город уже начинал оживать; хлопали двери, грохотали телеги, спешили на работу те, кто занят с самого утра; в доме Нежо негры раскрывали ставни на окнах складов.

Мысли возвращались к бухгалтеру одна за другой; затем возникли воспоминания, похожие на грозных призраков. Он резко приподнялся, намереваясь бежать, как будто страх подхлестнул его.

— Ах, Боже мой! Что вы здесь делаете, дражайший господин Нежо? — раздался веселый приятный голос появившегося на пороге Менара.

Нежо тупо посмотрел на него.

— Неужели вам нравится спать на голой земле? В нашем возрасте это неразумно. Пойдемте, вам надо поскорее вьшить чашечку горячего чая, что ожидает вас в столовой!

Это действительно был Менар — такой, каким всегда его видел Нежо — с оживленным выражением лица, в нанковых брюках, с брелоками на часах, позвякивающими при каждом его движении.

Нежо поднялся, однако лишь с большим трудом сумел устоять на подгибающихся в коленях ногах.

— Значит, я спал тут? — спросил он дрожащим голосом. — Но тогда… все это мне приснилось?

— Ноден! — закричал Менар, оборачиваясь назад. — Ноден!

Подошел второй приказчик, держа руки в карманах; за ухом у него лежало перо.

— Что такое? — спросил он.

— Как вам понравится поведение господина Нежо? Он всю ночь проспал под открытым небом!

— В самом деле? Но если вы запоздали, отчего же не решились постучать, вам бы открыли. А может быть, вы вчера возобновили дружбу с французским вином?

— Где моя сестра? — спросил Нежо, чувствуя, что разум отказывается ему служить, и будучи не в состоянии осознать, спит ли он сейчас или же все случившееся приснилось ночью.

— Мадам Нежо сейчас спустится вниз. Входите же!

— Как она? — обратился Ноден к своему собрату.

— У нее очень болит голова, — ответил Менар.

Нежо вздрогнул. Он стоял, уставившись на обоих приказчиков, не в силах ни двинуться вперед, ни бежать отсюда прочь.

Тогда Ноден, подойдя к бухгалтеру, дружески взял его под руку.

— Пойдемте же! Или вы превратились в статую, мой милый? Поторопитесь! Выпейте чаю, и за работу!

На сей раз Нежо вступил в дом, ибо рука Нодена увлекала его с непреодолимой силой. Несчастному бухгалтеру казалось, будто эти красноватые пухлые пальцы впиваются в плоть, оставляя на коже рубцы, как от стальных щипцов.

На складе все выглядело обыденно. Из-за постоянно хлопающих дверей помещение напоминало громадный сарай, открытый для сквозняков. Негры подметали полы и складывали в штабеля мешки с хлопком. Мулат вытирал пыль со столов в застекленной конторе, где у Нежо, его невестки и обоих приказчиков было по креслу.

Слуги ходили туда-сюда с привычным равнодушием, не обращая никакого внимания на своих господ.

Нежо машинально прошел в столовую — там его ждал завтрак; он выпил залпом горячий чай, съел пару поджаренных хлебцев с маслом и стал прохаживаться по комнате, ощупывая мебель с целью удостовериться, что пребывает в мире реальном.

— Наверное, это было просто помрачение рассудка! — сказал он себе.

Войдя на склад, он увидел, что невестка сидит в своем кресле, беседуя с приказчиками. Ничто не изменилось ни в облике ее, ни в поведении — лишь на виске синело большое пятно.

— Здравствуйте, братец, — сказала она, — сегодня нужно будет закрыть все счета компании Марку, не забудьте об этом!

Нежо сел за конторку, открыл свой гроссбух и, не говоря ни слова, принялся за работу. Рассудок его изнемогал под воздействием невыносимого страха, однако доведенный до автоматизма навык бухгалтера делал свое дело, подобно механизму заведенных часов.

Время от времени его вдруг выводили из умственного оцепенения незнакомые голоса, о чем-то вопрошавшие или требовавшие распоряжений. Он кое-как отвечал, удивляясь, что никто не обращается, как бывало всегда, к вдове или же к приказчикам.

Затем негры и мулаты стали донимать его различными просьбами, с которыми обычно разбиралась только сама мадам Нежо. Капитан торгового судна пришел обговорить условия загрузки сахарным песком; плантатор явился с предложением продать крупную партию хлопка — обоих направили к бухгалтеру, дабы тот принял решение.

Между тем мадам Нежо и оба приказчика, казалось, никуда не отлучались — однако никто из посторонних людей словно бы их не видел.

— Сестрица, — сказал Нежо, почти не понимавший английского, а потому постоянно нуждавшийся в совете, — что мне ответить этому господину, который о чем-то со мной толкует вот уже четверть часа?

— Скажите ему, что сто тюков с хлопком будут отправлены в Вальпараисо не позднее пятнадцатого числа текущего месяца, — промолвила вдова.

— Сестрица, но почему бы вам самой не обсудить с ним это дело?

— Уж очень у меня болит голова, братец.

В полдень удар гонга возвестил о втором завтраке. Нежо вошел в столовую вслед за невесткой и Ноденом, которые о чем-то спорили с Менаром.

Усевшись на свое место, он с удивлением обнаружил, что все блюда ставятся перед ним, хотя никогда прежде ему не поручалось разрезать мясо и дичь.

— Господин Ноден, — спросил он, — отчего вы не раскладываете, как обычно?

— От холода у меня обострился ревматизм, господин Нежо.

— А когда вернется Луиза? — с дрожью осведомился бухгалтер.

— Мы бы привезли ее вчера, если бы не этот мой удар, — отозвалась мать. — Ешьте же, братец!

Но Нежо выронил вилку из рук; судорога прошла по его телу; от ужасной догадки похолодело сердце.

— Неужели я сижу рядом с тремя призраками? — спрашивал он себя.

Он вскочил со стула, намереваясь бежать, однако ужасная длань Нодена ухватила его с той же силой, что и утром.

— Кажется, вы тоже больны, братец, — сказала вдова. — Если вам не хочется есть, берите пример с нас — не ешьте!

Все четверо вернулись на склад. Мадам Нежо и приказчики обошли помещения. Бухгалтер сопровождал их, озираясь вокруг безумным взором, — он заметил, что никто не обращал на этих троих внимания и что сами они не заговаривали ни с рабами, ни с посетителями, то и дело входившими в здание обширной торговой компании.

Когда же они уселись в свои кресла рядом с ним, он почувствовал, что цепенеет от ужаса — хотя в облике их ничего не изменилось, а голоса звучали буднично и привычно. Ноден открывал ящики и подсчитывал деньги. Менар записывал заказы и отмечал совершенные сделки.

Нежо явственно слышал крики возчиков, ругань рабов, грохот нагруженных телег, ворчание мулата, который распоряжался неграми, — словом, знакомый каждодневный шум.

Впрочем, уже начинало темнеть. Постепенно шум умолк, исчезли люди, сновавшие вокруг, наступила ночь.

Негры вновь взялись за ставни, открытые утром, и, негромко напевая, затворили их. Вскоре слышались уже только шаги запоздалых прохожих на улице да стук деревянного молотка, которым заколачивали последние засовы.

Когда осталась распахнутой лишь дверь, ведущая в дом, рабы принесли зажженную лампу и поставили ее на конторку бухгалтера, после чего удалились.

Нежо поднялся, охваченный безумным желанием ринуться следом за ними. Но Ноден успел встать и, прежде чем бухгалтеру удалось ускользнуть, запер дверь на ключ и положил его в карман.

Кровь в жилах Нежо похолодела от страха, ибо теперь он остался один на один со вдовой и приказчиками. Вновь опустившись на стул, он замер, не смея открыть рот и не в силах взглянуть на своих соседей.

Он услышал, как Ноден, открыв ящик, зашелестел купюрами, пересчитывая деньги. А затем все вокруг него погрузилось в безмолвие.

От ужаса он не мог пошевелиться и долго сидел неподвижно. Наконец он медленно повернулся на стуле, намереваясь любой ценой выбраться из этого места, где постепенно сходил с ума. Внезапно рука его натолкнулась на нечто холодное и влажное. Сначала он не решался посмотреть, однако затем все же опустил глаза и испустил вопль.

Невестка и оба приказчика по-прежнему находились возле него — только это были застывшие, мертвенно-бледные тела. Взгляд их был неподвижно уставлен в одну точку, глаза заволокло смертной пеленой, руки и ноги закоченели. Вместо синеватого пятна на виске у вдовы зияла ужасная рана.

Увидев это, бухгалтер вскочил как сумасшедший и стал кричать во весь голос, призывая кого-нибудь на помощь.

Ноден сидел в своем кресле, загораживая выход. В одной руке он сжимал стопку банкнот, а другой крепко держал ключ, сцепив пальцы последним усилием воли.

Нежо кружился в застекленной клетке, ставшей для него пожизненной тюрьмой, словно в адском кругу. Он громко звал на помощь, но в доме было пустынно, и голос его терялся в безмолвии смерти. Он оказался в окружении своих жертв, словно среди вражеского войска. Неподвижные трупы стали прочнейшей стеной, которую он был не в силах преодолеть. Он молился, плакал, рвал на себе волосы, обещал искупить содеянное вечными муками — но ужасное видение не исчезало.

Только временами он чувствовал, как струятся вокруг него капли ледяной и зловонной жидкости.

Чтобы выйти, надо было вырвать ключ из окоченевшей руки кассира, а затем оттолкнуть в сторону труп, мешавший пройти. Нежо, собрав всю свою волю, несколько раз пытался исполнить задуманное. Но едва он касался безжизненного тела, едва ощущал холод воды, каждая капля которой, казалось, пронизывала до костей, как тут же застывал на месте, будто какая-то невидимая сила отталкивала его — и ему приходилось цепляться за решетку, чтобы не упасть.

Так прошли многие часы — долгие, как агония, ужасные, как муки ада.

Наконец посреди ночи Нежо услыхал отдаленный ропот — постепенно нарастающий, как если бы проносился от одной улицы к другой. Это напоминание о жизни придало ему смелости: устремившись вперед, он резко отпихнул труп, вырвал из рук мертвого банкноты и ключ, а затем бегом устремился к дверям склада. Он попытался разглядеть замочную скважину, но перед глазами у него плыли круги — тогда он стал засовывать ключ на ощупь, но дрожащие руки не слушались.

А ропот все приближался.

Казалось, будто собирается некая толпа, постепенно окружая дом. Слышались крики и восклицания.

Нежо с лихорадочной поспешностью вертел ключ в скважине, но открыть не мог. Тогда он начал трясти дверь, наваливаться на нее всем телом, колотить ногами — от страха силы его словно удесятерились. И вот дверь поддалась.

Он уже хотел ступить на порог, но путь ему преградила живая стена. Столпившиеся у дома люди, чьи голоса он слышал изнутри, трепеща и негодуя, требовали мести.

Он не успел еще рассмотреть ни одного лица, разобрать ни одного крика, а чьи-то крепкие руки уже схватили его.

— Именем закона! — торжественно возгласил судебный чиновник.

Оглушенный бухгалтер не оказал никакого сопротивления.

Его оттащили в сторону, открывая проход; двери распахнулись, и пред толпой возникли трое носилок, покрытых черной тканью.

Узнав тела невестки и приказчиков, Нежо испустил последний, пронзительный и отчаянный вопль — ответом же ему был торжествующий крик толпы.

— Это он! — в ярости повторял народ. — Он преступник, убийца!

— Люди видели, что он вернулся один, прячась во тьме, как злодей!

— Он забыл, что прилив, принеся трупы к берегу, разоблачит его преступление!

— Нашли его лодку и окровавленное весло, которым он ударил сестру!

— Вот украденные им деньги! Этот вор хотел скрыться с ними!

Трупы перенесли в часовню, а связанного Нежо пришлось отправить в тюрьму на носилках. Ему предстоял суд. Против него было собрано множество улик, и, если бы он не впал в очевидное для всех помешательство, его неминуемо приговорили бы к смертной казни.

После трех месяцев следствия судья постановил заключить его в отдельную палату сумасшедшего дома.

Там он и умер десять лет спустя.

В свидетельстве о смерти, датированном 18 июля 1850 года, главный врач больницы оставил следующее заключение:

«Скончавшийся сегодня № 72 был помещен в лечебницу для помешанных по решению Уголовного суда в 1841 году. Все это время он был подвержен постоянным приступам страха и слабоумия. В нем не проявлялось ни малейшего проблеска рассудка. Вместе с тем в спокойном состоянии он занимался бесконечными коммерческими расчетами, ведя бухгалтерскую книгу в образцовом порядке. Я проверял его записи и не обнаружил в них ошибок: все цифры абсолютно верны, все балансовые итоги безупречны».

Супруги Муатесье, принадлежащие к католической вере, воздвигли часовню в честь Милосердной Божьей Матери.

 

Плита

I

Вечером 20 декабря 183… года в старинном особняке на улице Сен-Луи в квартале Маре гремело праздничное торжество. У дверей выстроилась вереница карет. Булыжная мостовая отсырела из-за мглистой туманной погоды, а потому двор был устлан коврами, навесы же из тиковой ткани доходили до самого крыльца, чтобы бальные туалеты не пострадали от влаги. Все окна были ярко освещены; уже издали слышались звуки вальсов и кадрилей. Лестничные перила и оконные решетки были увиты гирляндами цветов. Лакеи в ливреях открывали дверцы карет и провожали приглашенных в дом.

Гости съезжались на свадьбу графини де Марнеруа, вдовы генерала, с господином Адольфом Рувьером.

Общество было многолюдным. Со стороны супруги явились представители высшей аристократии, военной элиты, а также видные чиновники на правительственной службе и государственные мужи. Со стороны супруга пришли депутаты левого центра — претенденты на все посты, которым завидуют те, кто их не имеет; художники и знаменитости всякого толка, добившиеся известности в парижских кварталах, расположенных между Одеоном, предместьями Монмартр и Пуасоньер, воротами Сен-Дени и церковью Мадлен.

Новобрачная была молода и изящна, от роду ей было не более двадцати шести лет; она отличалась скорее миловидностью, нежели красотой, скорее элегантностью, нежели хорошим сложением, — словом, то была истинная парижанка, получившая от природы не слишком много, но ставшая восхитительной женщиной благодаря светскому воспитанию. Она выглядела очень счастливой и с трудом скрывала радость от только что заключенного нового брака под маской улыбчивой радушной хозяйки дома, принимающей гостей.

Господин Рувьер, обходя гостиные, подходил ко всем группам и со всеми говорил с видом человека, который обрел пристанище, круг общения и социальный статус — к чему стремился, быть может, уже давно. На вид ему было от тридцати до тридцати пяти лет. Он не выделялся ни красотой, ни уродством, что вполне соответствовало светским условностям; у него было умное лицо и безупречные манеры. Полуадвокат, полулитератор, умевший при случае сочинить стихотворение, часто заводивший философские разговоры и всегда блиставший остроумием в беседе, он без труда завоевывал расположение дам — легко было понять, по какой причине мадам де Марнеруа решила отказаться от свободы, дарованной вдовством.

Среди танцующих и на коленях у старух мелькало третье лицо — судя по всему, главный участник торжества, поскольку появление его вызывало всеобщую шумную радость. Это была прелестная девочка лет пяти-шести; она сновала среди гостей, всех обнимая и поздравляя, а сама получала то конфетку, то поцелуй.

Маргарита де Марнеруа прыгала от восторга, что ее взяли на бал, как взрослую барышню, что мама блистает в роскошных туалетах и что у нее появился папа. Это была счастливая натура, которая редко встречается даже у детей. Она ластилась к отчиму, с улыбкой встречая новую жизнь, открывшуюся перед ней в связи с замужеством матери, — как встретила бы любую перемену, ибо само понятие беды было ей неведомо.

У красавицы Маргариты были кудрявые волосы изумительного пепельного оттенка, необыкновенно белая кожа, губы красные, словно зрелая вишня, черные брови и глаза. Контраст между цветом волос и бровей придавал ее детской прелести особый блеск, некую странную выразительность, благодаря чему это задорное личико надолго врезалось в память.

Ее называли Пакрет в ожидании, пока она подрастет — лишь с возрастом крохотная весенняя звездочка могла превратиться в королевский цветок; старики же говорили, что это имя очень ей подходит, поскольку ее ослепительная улыбка и чистый взгляд приносили радость, подобно апрельским цветам.

Бал был в самом разгаре, и беззаботная девочка служила предметом пересудов для почтенных вдовиц, а также для дам, которые по тем или иным причинам предпочли «подпирать стенку».

— Этот ребенок, — говорили они, — очень весело воспринимает свое несчастье.

— И одаривает улыбками человека, которого сама судьба предназначила ей во враги.

— О! Во враги? Но почему?

— Ах, Боже мой, любое дело имеет свои последствия! Сейчас господин Рувьер счастлив жениться на женщине, чье положение позволит ему удовлетворить все свои амбиции, а поддержать их он сможет благодаря ее нынешнему богатству. Но когда придет срок расчета с Пакрет за проценты по опеке капитала, его положение заметно изменится. Поверьте, видя, как растет девочка, он неизбежно начнет думать о дне, когда к ней отойдет сначала этот дом, затем замок Марнеруа и, наконец, около тридцати тысяч ренты…

— Но это означает, что у мадам Рувьер почти ничего не останется?

— Всего лишь пятнадцать тысяч ренты… ведь она, выйдя замуж вторично, неизбежно теряет пенсию, которую получала как вдова генерала… когда же привыкаешь жить на широкую ногу, подобные деньги — сущая безделица… Достаточно для вдовы, ибо она может сохранить положение в свете, даже отказавшись от прежней роскоши, но не для Рувьера, который жаждет стать значительным лицом и будет стремиться упрочить свои позиции в будущем.

— У мадемуазель де Мейак не было приданого. Она была красива, из хорошей семьи, получила прекрасное воспитание. А граф де Марнеруа был уже немолод, но имел значительное состояние — он женился на ней, поскольку она обладала всеми качествами, которые он ценил. В брачном контракте оговаривалось, что ей завещается вдовья доля в пятнадцать тысяч, если будут дети, — и Пакрет родилась… Вот почему у господина Рувьера есть только двенадцать лет, чтобы чувствовать себя богатым человеком!

— Ба! Ему хватит этих двенадцати лет, чтобы стать депутатом, государственным советником, быть может, даже пэром Франции…

— Да, это лучшее, что он может сделать… между нами говоря, настоящей силы в нем нет. Язык у него хорошо подвешен, но ему не хватает глубины, а его честолюбие явно превышает одаренность… К тому же пэрам Франции и государственным советникам также нужно иметь состояние!

— Он займется спекуляциями на бирже…

— Понятно, что он как-нибудь выкрутится… но ему все же предстоит расстаться с капиталом мадемуазель де Марнеруа!

— Какой красоткой станет Пакрет! Прекрасные черные глаза, необыкновенная живость! До чего же она здоровенькая и крепкая!

— Бабушка от нее без ума. Посмотрите на госпожу де Мейак в ее кресле возле камина. Она просто пожирает внучку глазами.

В самом деле, во всех движениях старухи чувствовалась трепетная нежность к крохотному созданию: девчушка крутилась у нее в ногах, взбиралась на колени, прилаживая то цветок к чепцу, то свой локон к седым волосам.

— У тебя появилась очаровательная дочка, — сказал Рувьеру один из его приятелей-художников.

— Да, — ответил тот рассеянным тоном, — только очень уж шумная, очень избалованная…

Минуту спустя он подошел к камину, чтобы представить теще влиятельного депутата. Пакрет, обхватив его за ноги и хохоча во все горло, назвала его папой.

Госпожа де Мейак, подняв взгляд на зятя, заметила, как у него слегка сдвинулись брови, однако все признаки раздражения тут же исчезли под маской дружелюбия, когда он наклонился, чтобы поцеловать девочку.

Она вздохнула и недоверчиво покосилась на этого человека, которому предстояло стать суровым владыкой для Пакрет, а затем вновь прижала к себе обожаемую внучку.

«Лишь бы он не сделал ее несчастной!» — подумала она.

— Вот эту маленькую шалунью наш друг поместит в пансион… и полугода не пройдет! — сказал художник депутату.

— Вы так думаете? Ах, верно, состояние мадам Рувьер отойдет к мадемуазель де Марнеруа, и Рувьер, не признаваясь в том самому себе, уже ненавидит девочку, которая в один прекрасный день лишит его столь желанного благополучия… ведь, между нами, он лапу сосет, как говорят в народе… у него не всегда есть клиенты, да и тех приходится частенько защищать лишь ради славы, а не ради денег… Что до меня, я убежден: вот уже десять лет он жаждет продать душу дьяволу, но…

— Но дьявол ее не берет? Дурной знак, дорогой мой, для такого честолюбца, как Рувьер! А бедная госпожа де Марнеруа, стало быть, покупает?

— Точнее, платит. Будьте спокойны, теперь, когда у него пятьдесят тысяч ренты, отличные земельные владения и влиятельный салон, он поправит свои дела.

— Кроме того, девочка может умереть! — добавил художник.

Бал завершился с таким же весельем и блеском, как начался. Мало-помалу гости разошлись, и к двум часам ночи в гостиной осталось лишь четверо обитателей дома: супруги Рувьер, госпожа де Мейак и Пакрет, которая заснула на коленях у бабушки.

II

Два года спустя в доме на улице Сен-Луи справляли другое торжество, на сей раз не такое шумное. У дверей не стояли кареты, в гостиных не звучала музыка. Это был семейный праздник в узком кругу.

Поводом его явились крестины.

Десять дней назад мадам Рувьер разрешилась от бремени. Теперь она впервые поднялась и, полусидя на кушетке, принимала участие в ужине, который сервировали в будуаре.

Она возлежала на подушках с измученным лицом; слуги, чьи шаги заглушались толстым ковром, изо всех сил старались, чтобы не звенели бокалы и серебряная посуда. Господин Рувьер говорил вполголоса, дабы не утомить жену, а госпожа де Мейак ревностно ухаживала за дочерью.

Из посторонних для дома лиц присутствовали только господин де Мейак, дядя мадам Рувьер с материнской стороны, и госпожа д’Эйди, ее тетка. Они только что стали крестными новорожденной.

Пакрет же здесь больше не было.

Быть может, ее отдали в пансион, как то предвидели друзья Рувьера? Или же ее удалили на время, чтобы она не мешала матери своим щебетаньем? Или же…

— Вы не поверите, добрый дядюшка и дорогая тетушка, как я счастлива, что вы согласились быть крестными для моей второй дочки, — говорила мадам Рувьер еще слабым и почти скорбным голосом, — ведь вы крестили и первую. Сейчас, когда я закрываю глаза, мне кажется, будто все вернулось на восемь лет назад… будто вновь настал день крещения моей бедной Пакрет… я пытаюсь забыть прошлое… Ах, если бы мне удалось убедить себя, что это был просто сон, что прелестная девочка, которую я все шесть лет видела такой веселой, живой, красивой, родилась на свет только сегодня!

По бледным щекам роженицы скатилось несколько слезинок.

Госпожа де Мейак позвонила, чтобы принесли ребенка.

Она надеялась, что это утешит бедную мать, чье сердце разрывалось от мучительных воспоминаний — да и ей самой трудно было сдержать слезы, готовые хлынуть из глаз.

Вошла миловидная кормилица: она дала грудь младенцу, закутанному в вышитые пеленки с кружевами, а затем поднесла каждому члену семьи новорожденную мадемуазель Полину-Маргариту-Анриетту Рувьер.

Госпожа Рувьер, приподнявшись на кушетке, взяла свое дитя на руки и стала внимательно разглядывать, как делала уже по меньшей мере раз двадцать за прошедшие восемь дней.

— Посмотрите, мама, — сказала она госпоже де Мейак, — какие у нее крохотные черные брови… А глаза какие большие… Я вижу в ней необыкновенное сходство со… со старшей… Мы будем звать ее Маргарита, как ту… и еще Пакрет, пока не вырастет…

— Прошу вас, дорогая, не бередите старые раны, — вскричал господин Рувьер, которому предложение явно не понравилось. — Главное же, не замыкайтесь в своей скорби, постоянно возвращаясь к этому грустному воспоминанию. Давайте будем называть нашу дочь Полиной или Анриеттой, но только не Маргаритой!

— Почему же? Напротив, это имя способно утешить вашу жену, равно как и сходство, очевидное уже для всех! — возразила госпожа де Мейак.

Господин де Рувьер нахмурился.

— Прошу вас, дорогая мама, — произнес он шепотом, склонившись к госпоже де Мейак, — не поощряйте подобные безумства!

— Пакрет, Пакрет! — бормотала госпожа Рувьер, укачивая свое дитя и улыбаясь, хотя из глаз ее текли слезы.

Господин де Рувьер, встав из-за стола, стал ходить взад и вперед по будуару, стараясь сохранить хладнокровие.

— Милый друг, — сказал он наконец, — Пакрет, наша дорогая девочка, конечно же жива… в любом случае у нас нет доказательств противного. Она исчезла, но мы отыщем ее. На поиски брошена вся полиция, и это должно принести результаты. В такой цивилизованной стране, как наша, дети не пропадают бесследно… рано или поздно они находятся.

— Пакрет, Пакрет! — повторяла, не слушая его, госпожа Рувьер, которая, казалось, совершенно забыла о реальном мире, погрузившись в мир грез. — Да, — промолвила она затем, будто во сне, — именно такой была Пакрет, когда родилась… Я вижу ее в пеленках… а на крестинах в длинном платьице… я сама его вышивала, чтобы она выглядела красивой… Потом она выросла… Помню день, когда у нее прорезались первые зубы! Как я тревожилась… как радовалась, когда она пошла своими ножками и в первый раз сказала «мама»… А еще помню день, когда одела ее в белое по обету в честь Богоматери…

Господин Рувьер вновь стал ходить из угла в угол, с трудом сдерживая обуревавшие его чувства — гнев, смешанный с тревогой и страхом. Госпожа де Мейак глухо рыдала в платок. Господин де Мейак и госпожа д’Эйди также плакали.

— Ей было два годика, — продолжала больная в том же сомнамбулическом бреду. — Я сшила ей крохотное белое платьице из муслина… коротенькое, с пышной юбочкой, с вырезом на груди… Мама? Помните, вы надели ей на шею то коралловое колье, в котором она так была похожа на луговые маргаритки? Я рассердилась… ведь по обету красное она не должна была носить!

На сей раз госпожа де Мейак невольно вскрикнула, и бедная мать вздрогнула всем телом, словно внезапно пробудилась от сна.

— Нет, нет! — воскликнула она, целуя новорожденную. — Нет, все это неправда! Пакрет родилась только что, у нее еще нет зубов, она не может говорить, но она вырастет!

Господин Рувьер взял ребенка из рук жены и передал его кормилице.

— Унесите малышку, — сказал он сдержанно, но властно. — Дорогая, — добавил он, беря за руку супругу, — дорогая, вы страдаете, а в вашем положении любые волнения опасны. Вам следует побыть в своей комнате и отдохнуть. Прошу вас, пойдемте.

Госпожа Рувьер поднялась и послушно двинулась вслед за мужем. Когда оба вышли, а кормилица удалилась с младенцем, трое стариков переглянулись. Слезы стояли у них в глазах.

— Никогда моя бедная дочь не утешится, — сказала госпожа де Мейак.

— Но, в конце концов, девочку найдут, живую или мертвую! — воскликнул ее деверь. — Не может же вся полиция королевства оказаться бессильной перед лицом столь неслыханного похищения…

— Шестилетний ребенок, знающий свое имя и адрес, не может исчезнуть таким образом, — добавила госпожа д’Эйди.

— Здесь таится какое-то ужасное преступление, — прошептала бабушка, покачав головой. — Моя бедная внучка мертва!

— Мертва! Сестра, что вы такое говорите! Значит, произошло убийство? Но кто мог быть заинтересован в смерти нашей Пакрет?

— О! Убийство… Нет, это невозможно! Все случилось в тот день, когда мы вернулись из Марнеруа. Мы переезжали сюда на зиму… двери были распахнуты настежь, и девочка легко могла выскользнуть из дома…

— Но тогда кто-нибудь привел бы ее назад… даже если она убежала на улицу и заблудилась… Или прикажете поверить, что бродячие актеры в самом деле воруют детей?

— О, такое возможно и в наше время!

— Бедная малютка могла заиграться во дворе, где есть колодец… и упала туда, поскольку некому было за ней присмотреть.

— Колодец во дворе обшаривали целую неделю!

— Ребенок, потерявшийся вечером в Париже, может упасть в сточную канаву, в подвальное окно, в котлован строящегося дома…

— При этом всегда находят труп!

Старики замолчали, не смея продолжать расследование, к которому приступали уже чуть ли не в сотый раз.

Господин Рувьер, по-прежнему мрачный и взволнованный, вернулся в гостиную.

— Сударыня, — сказал он теще, — прошу вас, уговорите мою жену отказаться от этого безумного намерения. Нельзя давать нашему ребенку имя, навевающее столь печальные воспоминания.

— Зачем мне принуждать свою дочь? Ведь эта иллюзия утешает ее, — возразила госпожа де Мейак.

Господин Рувьер ничего не ответил. Судя по всему, он был крайне недоволен, но страшился выказать свои чувства. После минуты неловкого молчания он вышел.

Госпожа Рувьер стала называть свою дочь Пакрет, невзирая на глухое сопротивление мужа, а старики последовали ее примеру.

Это не было пустой бравадой, ибо никто не посмел бы открыто выступить против недвусмысленного приказа хозяина дома. Однако, по мере того как девочка росла, все более очевидным становилось ее поразительное сходство со старшей сестрой. В особенности большие глаза и черные брови придавали ее лицу необычное выражение, отличавшее некогда Маргариту де Марнеруа. А госпожа Рувьер и госпожа де Мейак утверждали даже, что младшая, хоть и совсем еще маленькая, всеми повадками напоминает исчезнувшую Пакрет. Повторялось все — вплоть до детских болезней. Об этом странном явлении вскоре узнали и друзья, ибо не заметить его было невозможно.

— Это моя Пакрет, — говорила мать. — Старшая умерла, но Господь сжалился надо мной и послал мне в утешение точную ее копию. Душа моей любимой доченьки перешла в это маленькое тельце. Я узнаю ее взгляд, ее улыбку…

Каждый раз, когда разговор переходил на эту тему, господин Рувьер покидал гостиную, слегка пожимая плечами.

— Так вы, стало быть, ненавидели дочь графа де Марнеруа? — спросила его однажды госпожа де Мейак, устремив свой ясный взор ему в глаза.

Рувьер вздрогнул.

— Ненавидел Маргариту? Девочку, которая стала мне дочерью? Я оплакивал ее, как и вы, сударыня!

— Отчего же вас так страшит ее сходство с вашим ребенком?

— Страшит? По правде говоря, сударыня, я перестаю вас понимать, — вскричал Рувьер, сильно побледнев.

— Если бы вам не были столь ненавистны это сходство и порождаемая им иллюзия, которое приносит утешение вашей жене, вы, подобно нам, с радостью бы признали, что вторая Пакрет расцветает на сломанном стебле первой.

— Сударыня, право, я с трудом переношу все эти полумистические, отдающие дурной поэзией бредни. Возможно, подобные галлюцинации и доставляют какое-то удовольствие госпоже Рувьер; мне же совсем не нравится, что моей дочери навязывают имя, выбранное не мной… Но, главное, меня огорчает, что любовь к ней питается только воспоминаниями.

Девочке исполнилось два года.

Пока господину Рувьеру удавалось убедить самого себя, что жена и теща ошибаются, тягостные впечатления не проявлялись внешне — он был еще в состоянии скрывать ужас, порой охватывавший его душу. Но когда малышка пошла и заговорила, отрицать очевидный факт было уже нельзя: она походила на Пакрет как две капли воды — такой знали Пакрет все обитатели дома, все друзья, все слуги, которые изумленно ахали при каждом ее движении.

Тогда Рувьер стал мрачен. После женитьбы он постоянно устраивал роскошные приемы, приглашая к себе людей влиятельных или знаменитых, — теперь же он все реже бывал дома. Выходил раньше, возвращался позже, порой избегая заходить к жене, чтобы поцеловать на ночь свою дочь.

Можно было подумать, что ему тяжело видеть девочку, некогда столь любимую и желанную.

Едва услышав имя Пакрет, донесшееся из коридора или с лестницы, он вздрагивал, словно под ударом электрического разряда.

Когда же обстоятельства вынуждали его находиться вместе с дочкой, он с трудом сносил ее ласки, заставляя себя отвечать на них.

Вне дома он пытался найти забвение в удовольствиях: посещал театры, дружеские вечеринки, безумные оргии, где человек, несчастный в семейной жизни, может на мгновение отрешиться от своих страданий.

Однако время шло, а его загадочный страх лишь возрастал. Тщетно жена старалась его успокоить и вновь привязать к домашнему очагу при помощи ребенка — ведь именно девочка, источник общей радости, могла бы стать залогом крепости их брачного союза. Но господина де Рувьера терзали приступы черной меланхолии, а временами с ним случались вспышки непонятного гнева.

Однажды госпожа Рувьер спросила, неужели ему в самом деле так тяжело слышать имя Пакрет и не следует ли в таком случае сменить его.

— Нет, нет! — поспешно вскричал он и немедленно заговорил о другом.

Была все же сделана попытка приучить девочку к имени Полина, и госпожа Рувьер стала избегать в его присутствии всяческих воспоминаний, навеянных сходством дочерей.

Однако теперь он страдал уже не от чужих видений, а от своих собственных. Каким бы именем ни называли девочку, ему было все равно: когда обитатели дома кричали «Полина, Полина!», в ушах его звучало: «Пакрет, Пакрет!»

Чем быстрее бежали месяцы и годы, тем больше походила она на исчезнувшую сестру. Сохранился портрет Маргариты де Марнеруа, написанный за месяц до таинственной катастрофы, вырвавшей ее из лона семьи, и много раз совершенно посторонние люди, оказавшиеся в гостиной, узнавали на нем девочку, прыгавшую по диванам или носившуюся по коридорам. А старые друзья генерала де Марнеруа приходили в полный восторг от такого несравненного сходства, и вскоре слух об этом распространился повсюду. О странном явлении толковали в салонах — куда бы ни пошел Рувьер, везде заходил разговор об этом.

Вероятно, это и в самом деле причиняло ему муки; быть может, превратилось в род болезненного суеверия — но, как бы то ни было, он впал в еще более мрачное расположение духа, стал необыкновенно раздражителен и порой не мог уже утаить, что дочь внушает ему ужас и ненависть. Он испытывал необъяснимое отвращение к некоторым из ее нарядов, к каким-то ее жестам или же интонациям.

Отныне именно он подмечал черты сходства, возрастающего с каждым днем. Именно он называл ее Пакрет, не в силах устоять перед очевидностью.

— Друг мой, — говорила ему жена, — не могу понять, отчего вас так огорчает это сходство. Ведь если Провидению было угодно забрать у нас дитя, разве не утешительно увидеть его вновь в этой девочке, словно само небо, тронутое нашим горем, решило вернуть нам то, что мы утратили? Я стараюсь забыть… и иногда мне это удается… И мне хотелось бы верить, что Пакрет всего лишь сменила имя, как ее мать.

— Да, вы правы, — отвечал Рувьер в замешательстве, — но меня это вовсе не огорчает… вы ошибаетесь.

Тем не менее день ото дня глаза его все больше тускнели, все более измученным становилось лицо; ничто уже не влекло его — ни богатство, ни почести. Он отдал бы все, чтобы бежать из супружеского дома или же отправить куда-нибудь девочку — но не смел даже заговаривать об этом. Наконец болезнь его обрела все симптомы глубочайшей ипохондрии.

В покоях мадам Рувьер находилась одна комната, некогда заброшенная, а теперь превратившаяся в любимый уголок для девочки, ибо ей разрешили держать там свои игрушки. Все стали называть эту комнату комнатой Пакрет, и мать с бабушкой взяли за обыкновение заниматься здесь вышиваньем, чтобы не расставаться с обожаемой малышкой. Они проводили тут по нескольку часов утром и вечером. Когда госпожа Рувьер не принимала, она порой оставалась там на целый день, а если не ждала домой мужа, приказывала подавать сюда еду.

Эту комнату Рувьер не выносил и старался не входить в нее, если это можно было сделать, не привлекая к себе внимания. Разумеется, попроси он жену избрать другое помещение для своих занятий, та немедленно вернулась бы в будуар. Но он больше всего боялся показать, какой страх вызывает у него эта часть дома; иногда, невольно вздрогнув на пороге, он поспешно объяснял это сквозняком, сыростью или нездоровьем.

Перед камином находилась большая мраморная плита белого цвета — посреди нее виднелась черная инкрустация, очертаниями напоминавшая греческий крест.

Когда госпожа де Мейак и госпожа Рувьер садились по углам камина, Пакрет — поскольку имя это в конце концов возобладало над другими — носилась по этой плите, чтобы вскарабкаться на колени то к матери, то к бабушке.

Рувьер терпеть не мог эту игру и всегда стремился увести дочь подальше от камина; порой он даже уносил ее на руках, пользуясь любыми, самыми невероятными предлогами.

Однажды вечером приехала госпожа д’Эйди, чтобы провести вечер среди родных, — она заняла место перед самым очагом. Дрова едва теплились, ибо стояла ранняя осень. Пакрет, свернувшись клубочком в ногах у троих дам, старательно рисовала ромашку черным мелком на белом камне.

Рувьер, войдя, не сразу ее увидел.

— Где же Пакрет? — спросил он после обычных приветствий.

— Здесь, — ответила мать, показав глазами на плиту.

В комнате была лишь одна зажженная лампа, к тому же прикрытая абажуром — она заливала ярким светом столик для вышиванья, оставляя все прочее в темноте. Если бы не это, то можно было бы увидеть, что взгляд Рувьера стал неподвижным, а волосы дыбом поднялись на голове.

Но в это мгновение девочка, вскочив, ринулась к отцу, заливаясь тем радостным звонким смехом, по которому все ее узнавали.

— Папа, папа, — кричала она, — посмотри, как я рисую свой портрет.

И она повлекла несчастного к камину; затем, встав на колени, обвела пальчиком рисунок — ее белокурая головка, склонившаяся над плитой, казалась золотым венчиком весеннего- цветка.

— Вот и я! Вот и я! — восклицала она, по-детски хохоча.

И тут Рувьер обмяк, лишившись чувств.

Его подняли, дали понюхать флакончик с солями, а потом отнесли в постель.

— Положительно, муж мой страдает от непонятной болезни, — сказала госпожа Рувьер, — и я должна этим заняться. Нужно пригласить к нему доктора.

В самом деле, на следующий день у Рувьера открылся сильный жар, и он стал бредить.

Был призван доктор***, получивший известность в медицинском мире благодаря искусному врачеванию душевных болезней.

Понаблюдав за больным в течение нескольких дней и предписав успокоительное, он известил семью, что у господина Рувьера сильное расстройство рассудка и что его следует оберегать от всяческих треволнений.

Затем он стал расспрашивать, с умением и тактом, по достоинству ценимыми его клиентами, какие причины могли вызвать или обострить недуг.

Однако многие обстоятельства, с тех пор вполне прояснившиеся, тогда осознавались весьма смутно — обитатели дома, еще не собрав факты воедино, упустили множество мелких деталей. Вот почему прославленный эскулап лишь в самых общих чертах узнал историю исчезновения Маргариты де Марнеруа и необычного сходства обеих Пакрет.

Тщательно рассмотрев все сведения, которые смог выведать, он не стал заострять на них внимания, ибо не хотел навести родственников на мысль, которой и сам старался не допускать.

Однако чем дольше изучал он этот больной рассудок, тем сильнее укреплялось в нем роковое подозрение. Было очевидно, что причиной психического расстройства явился страх. Но чем был вызван подобный ужас? Суеверием недалекого ума? Или же голосом преступной совести?

После описанной нами сцены бред у больного не прекращался. Доктор, заметив, как ухудшается состояние его пациента при виде жены и дочери, велел им приходить не слишком часто.

Таким образом, он подолгу оставался в одиночестве у постели господина де Рувьера и мог, не опасаясь нескромных ушей, беседовать с больным в надежде либо получить объяснение, либо добиться признания.

Но ему не удалось услышать ничего, кроме бессвязных двусмысленных фраз.

— Это призрак, — говорил Рувьер, глядя безумным взором, — это не моя дочь… Доктор, это обманчивое видение… Не верьте, что эта девочка с черными бровями и светлыми волосами — существо из плоти и крови… Нет… нет! Не верьте…

Но вот однажды у помешанного, казалось, наступило некоторое просветление; он склонился к врачу с доверительным видом.

— Вы знаете, — сказал он, — тогда она была такая невоспитанная! Сколько от нее было шума! Доктор, вы представить себе не можете, как она была невыносима! В тот день она играла на лестнице и вопила во все горло! От ее крика у меня голова раскалывалась! Я толкнул ее… она скатилась вниз… Я услышал глухой звук… и побежал… побежал изо всех сил…

Безумец вдруг умолк, с ужасом озираясь вокруг.

Врач слушал, приоткрыв рот, не в силах унять дрожь. Он не хотел задавать вопросов из опасения прервать рассказ.

Чтобы побудить больного продолжать и преодолеть сомнения, он повторил последние слова:

— Я услышал глухой звук… и побежал… побежал изо всех сил…

— Да, да! — воскликнул Рувьер. — У нее была пробита голова… она хрипела… ужасно хрипела. Я взял ее на руки… чтобы помочь… Но она хрипела все громче… Могли сбежаться люди… я обхватил ей горло, чтобы она замолчала… и машинально надавил… Она умолкла. И тут я увидел синие следы от своих пальцев у нее на шее. Что мне было делать? Я испугался, доктор, я очень испугался… и спрятал ее… Как могла она воскреснуть?

Доктор чувствовал себя раздавленным под тяжестью этой ужасной тайны. При мысли о кровавых бесчестных деяниях, что были скрыты для всех и погребены в его душе, как в могиле, сердце у него мучительно заныло.

Какие бездны таятся в сердце врача, нотариуса и исповедника!

Доктор делал все, чтобы успокоить безумца, но не мог бороться с причинами болезни. Однако жар удалось сбить при помощи холодных компрессов, и больной впал в состояние полной апатии. Тогда врач предложил госпоже Рувьер поместить мужа в клинику, дабы обеспечить ему всестороннее лечение.

Но молодая женщина не верила, что положение столь опасно. Ей удалось убедить себя, что внешнее спокойствие мужа предвещает выздоровление, и она воспротивилась его отъезду из дома.

— Пока о его болезни знают только в семье. Если же отправить его в клинику доктора***, то всем станет известно, что он потерял рассудок.

Поэтому, как только Рувьер начал поправляться, она переселилась в его спальню и стала ухаживать за ним, стараясь пробудить в нем память.

Доктор все же настоял, чтобы Пакрет временно удалили от отца, и бабушка отвезла ее в загородное имение.

Госпожа Рувьер была неспособна заподозрить в преступлении любимого мужа. Она даже винила себя за то, что способствовала его болезни, постоянно толкуя о сходстве обеих дочерей, для нее уже неразличимых. Теперь она стремилась окружить супруга нежностью и заботой; всеми помыслами ее завладело единственное желание — вернуть его к реальной жизни.

Рувьер, не слыша более никаких упоминаний о Пакрет и совершенно ее не видя, постепенно успокаивался. Вскоре он уже был в состоянии поддерживать разговор и принимать кое-кого из друзей.

Жена сочла, что опасность миновала, и разрешила ему выходить из спальни.

Наконец он вполне поправился и стал вести привычный образ жизни: выезжать в свет, наносить визиты и устраивать приемы у себя.

Подчиняясь бессознательной привычке, которая часто управляет нами помимо воли, госпожа Рувьер по-прежнему занимала комнату Пакрет, ибо врач не дал ей на сей счет никаких указаний.

Когда Рувьер зашел сюда в первый раз, взор его устремился к плите возле камина. Затем он тревожно огляделся, но увидел только свою жену, которая занималась вышиваньем, опустив глаза на свою работу. Ему удалось справиться с волнением — по крайней мере, больше он ничем себя не выдал. Сама госпожа Рувьер ничего не заметила.

Через несколько месяцев последние признаки помешательства исчезли, и Рувьер вновь обрел свое превосходное здоровье. Жена уверилась, что он полностью излечился.

Тогда ей захотелось увидеться с Пакрет, и она написала матери, чтобы та привезла дочь домой.

После своего исцеления Рувьер никогда не заговаривал о ребенке. Но о теще он часто спрашивал, удивляясь, что она так долго отсутствует.

Когда Пакрет оказалась в доме вместе с госпожой де Мейак, госпожа Рувьер решила действовать осторожно, подготовив выздоравливающего к свиданию с девочкой.

Она сидела возле камина в той самой ужасной комнате, а муж ее читал, заняв место напротив.

— Друг мой, — сказала она, — вы не находите, что нам здесь одиноко и что настала пора встретиться с нашими родными?

— Конечно, — ответил он равнодушным тоном. — Рядом с вами одиночество меня не пугает, — добавил он с подобием улыбки, — но мне было бы приятно увидеть вашу мать. Она все еще в Марнеруа?

— Она возвращается вместе с нашей дочкой.

— Вы же знаете, дорогая, что у нас нет больше дочери, — промолвил Рувьер, зловеще нахмурившись.

Госпожа Рувьер посмотрела на него с ужасом. Ее устрашил новый приступ безумия, и она бросилась к нему в объятия.

— Друг мой, — вскричала она, заливаясь слезами, — прошу вас, заклинаю и умоляю, не лишайте меня моей Пакрет, нашей девочки… придите в себя.

Внезапно взгляд Рувьера стал таким же неподвижным и мрачным, как прежде.

— Пакрет умерла! — сказал он.

В это мгновение девочка, вырвавшись из рук бабушки, вбежала в комнату и ринулась между ног отца к плите.

Увидев это, Рувьер обмяк в кресле. Его поразил сильнейший нервный припадок: из горла вырывались какие-то невнятные звуки, а на губах выступила белая пена.

Жена дернула за звонок. Все обитатели дома сбежались в комнату, стали суетиться вокруг безумца, прыскать ему в лицо холодной водой; один же из слуг опрометью бросился за доктором***.

— Прогоните от меня этот призрак! — бормотал больной, к которому вернулся дар речи. — Не желаю больше видеть мертвых!

— Но это ваша дочь, друг мой, она жива! Пакрет, обними же отца, скажи ему, что ты его любишь и вовсе не хочешь умирать.

Пакрет с округлившимися от удивления глазами взобралась на колени к Рувьеру.

Тот вскочил с кресла, отшвырнул от себя девочку, чуть не покалечив ее, и испустил дикий вопль:

— Пакрет умерла… Я убил ее… Она здесь! — закричал он, падая на плиту, словно какой-то куль.

С пола подобрали уже труп. Через несколько месяцев подняли плиту возле камина — священник в это время творил заупокойную службу, — а затем все семейство в трауре проводило на кладбище гроб с детским скелетом.

 

ЖЮЛЬ БАРБЕ Д’ОРЕВИЛЬИ

 

Жюль-Амеде Барбе д’Оревильи (или, в более современном произношении, д’Орвийи, 1808–1889) считается одним из крупнейших французских прозаиков второй половины века. Мотивы колдовства, порчи, сатанизма неоднократно появляются в его романах («Околдованная», 1854; «Шевалье Детуш», 1864).

 

Пунцовый занавес

Really!

Страшно много лет назад я вознамерился поохотиться на водоплавающую дичь в болотах Запада, и, поскольку тогда в краях, где я собирался постранствовать, еще не было железных дорог, мне пришлось сесть в дилижанс на Э., который проходил в двух шагах от замка Рюэйль и в котором находился покамест всего один пассажир. Этим пассажиром, личностью весьма примечательной и знакомой мне по частым встречам в обществе, был человек, именовать которого, с вашего позволения, я буду виконтом де Брассаром. Впрочем, испрашивать на это позволения — бесполезная предосторожность. Те несколько сотен особ, что называют себя в Париже светом, без труда угадают его подлинное имя. Было около пяти часов пополудни. Медлительные лучи солнца освещали пыльную дорогу, окаймленную вереницей тополей и лугами, между которыми несла нас галопом четверка крепких лошадей, чьи мускулистые крупы тяжело вздымались при каждом ударе кнута почтальона — этого олицетворения Жизни, всегда слишком громко щелкающей бичом в начале пути.

Виконт де Брассар был в том периоде земного бытия, когда она перестает усердно орудовать означенным инструментом. Однако он отличался складом характера, достойным англичан (он и воспитывался в Англии), которые, получив смертельную рану, ни за что этого не признают и умирают, утверждая, что они живы. В свете и даже в книгах принято смеяться над притязаниями на молодость, присущими тому, кто оставил позади этот счастливый возраст неопытности и глупости, и такие насмешки заслужены, если подобные притязания приобретают комичную форму, но это далеко не так, когда последние не комичны, а, напротив, внушают почтение, как вдохновляющая их несгибаемая гордость; не стану утверждать, что это не безумство, поскольку такие утверждения бесполезны, но это прекрасно, как очень часто прекрасно безумство! Чувства гвардейца, который «умирает, но не сдается», героичны под Ватерлоо, но не менее героичны они и перед лицом смерти, хотя у нее нет штыков, чтобы привести нас в восхищение. Так вот, для иных душ, скроенных на военный манер, все, как и при Ватерлоо, сводится к одному: ни за что не сдаваться.

Итак, в ту минуту, когда я садился в дилижанс на Э., виконт де Брассар, который не сдался (он живет до сих пор и ниже я расскажу как: это стоит узнать), был одним из тех, кого свет, свирепый, как молодая женщина, бесчестно именует «престарелым щеголем». Правда, у тех, на кого не действуют ни цифры, ни чужие мнения, если речь идет о возрасте, когда у человека может быть лишь то, что у него есть, виконт де Брассар мог сойти просто за красавца без всякого эпитета. По крайней мере, в те времена маркиза де В., знавшая толк в молодых людях и остригшая с дюжину их не хуже, чем Далила Самсона, ничуть не стеснялась носить очень широкий браслет, где меж шахматных квадратов из золота и черни был вделан на фоне синего подбоя кончик виконтова уса, подпаленный не столько временем, сколько дьяволом. Итак, не примысливайте к слову «щеголь» никаких двусмысленных, убогих и жалких определений, ибо тогда вам не составить себе верное представление о моем виконте де Брассаре, в котором все: душевный склад, манеры, черты лица — дышало широтой, основательностью, изобилием и патрицианской неторопливостью, как и подобало самому блистательному денди, которого знавал я, видевший, как впал в безумие Браммел и умер д’Орсе.

Да, виконт де Брассар был истым денди. Будь он им не до такой степени, он безусловно сделался бы маршалом Франции. Еще в молодости он стал одним из самых блестящих офицеров конца Первой империи. Я не раз слышал от его полковых товарищей, что он отличался отвагой Мюрата с примесью Мармона. При таких достоинствах да еще дельной и очень холодной — пока не загремел барабан — голове он в кратчайший срок выдвинулся бы в первые ряды военной иерархии, но дендизм!.. Соедините дендизм с добродетелями офицера — дисциплинированностью, служебным рвением и т. д., и вы увидите, что останется от офицера в таком сочетании и не взлетит ли он на воздух, как пороховой погреб! Если за время своей военной карьеры де Брассар не проделал это по меньшей мере раз двадцать, то лишь потому, что был удачлив, как все денди. Мазарини, а также племянницы кардинала нашли бы ему применение, но совсем по другой причине: де Брассар был блистателен.

Он отличался красотой, которая нужна солдату больше, чем кому-либо другому: без красоты нет молодости, а армия — молодость Франции! Но эта красота, прельщающая не только женщину, но даже самое негодяйку-судьбу, была не единственной покровительницей, простиравшей свою длань над челом де Брассара. Происходил он, кажется, из Нормандии, края Вильгельма Завоевателя, и, как говорят, многих завоевал. После отречения Наполеона он перешел на сторону Бурбонов, что вполне естественно, но во время Ста дней сохранил им верность, что уже совершенно сверхъестественно. Поэтому после второго их возвращения виконт получил крест Святого Людовика из собственных рук Карла X (тогда еще только Мсье).

Сколько за время Реставрации щеголь де Брассар ни нес караул в Тюильри, он всякий раз удостаивался нескольких милостивых слов, если мимо проходила герцогиня Ангулемская. Несчастья отучили ее быть милостивой, но для де Брассара она вновь обретала эту добродетель. Подобный фавор побудил бы министра сделать все, чтобы продвинуть человека, которого так отмечает Мадам, но что, при самом искреннем благожелательстве, можно сделать для чертова денди, который на смотру перед строем полка и при развернутом знамени бросается с обнаженной шпагой на инспектирующего генерала за пустячное замечание по службе! Избавить его от военного суда — и то уже много. Это беззаботное пренебрежение дисциплиной виконт де Брассар выказывал всюду, кроме театра военных действий, где офицер безоговорочно брал в нем верх над денди и где он никогда не уклонялся от своих воинских обязанностей. Известно, например, что, рискуя угодить под длительный арест, он несчетное число раз тайком покидал свой гарнизон, веселился в каком-нибудь городке по соседству и возвращался лишь в дни смотров и нарядов, предупрежденный кем-либо из преданных ему солдат: если начальство не слишком стремилось держать около себя подчиненного, чья натура не мирилась с требованиями дисциплины и рутиной службы, солдаты, напротив, обожали его. С ними он обращался очень хорошо. Он требовал от них одного — быть бесстрашными, щепетильными в вопросе чести и щеголеватыми, то есть являть собой тип былого французского солдата, столь точный и восхитительный образ которого сохранили для нас «Увольнение на день» да три-четыре песенки, представляющие собой подлинные шедевры. Правда, он, пожалуй, чересчур поощрял дуэли между ними, но уверял, что это — наилучший известный ему способ воспитания в них воинского духа.

— Я не правительство, — говаривал он, — и не могу украшать их орденами, когда они отважно дерутся между собой, но зато я раздаватель (де Брассар обладал крупным личным состоянием) наград попроще — перчаток, запасной кожаной амуниции и прочего, — коими они могут украсить себя, не приходя в столкновение с уставом.

Поэтому рота его затмевала своим внешним видом остальные роты гренадерских полков столь прославленной уже тогда гвардии. Таким образом он до предела возвеличивал личность солдата, всегда склонного во Франции к самоуверенности и франтовству, этим двум постоянным вызовам всем окружающим: первая — потому, что она выражается в соответствующем тоне; второе — потому, что возбуждает зависть. Отсюда легко понять, что остальные роты полка завидовали его роте. Солдаты же готовы были драться, чтобы попасть в нее, и опять-таки драться, чтобы не вылететь оттуда.

Таково было при Реставрации исключительное положение капитана виконта де Брассара. А так как, в отличие от империи, уже не существовало такого магического средства, как ежедневное проявление героизма, которым искупается все, никто, разумеется, не мог ни предвидеть, ни предугадать, долго ли еще продлится эта все укрупняющаяся игра в неповиновение, которая удивляла товарищей виконта и которую он вел со своими начальниками с тем же бесстрашием, с каким рисковал жизнью под огнем, если бы революция 1830 года не избавила их от забот, причиняемых (или нет) им де Брассаром, а неосторожного капитана — от унизительного разжалования, с каждым днем все серьезней угрожавшего ему. Тяжело раненный во время Трех дней, он побрезговал вернуться на службу новой династии, потому что презирал Орлеанов. Когда разразилась Июльская революция, отдавшая им над страной власть, которой они не сумели удержать, она застала виконта в постели: он повредил себе ногу на последнем балу у герцогини Беррийской, где танцевал так же, как ходил в атаку. Тем не менее с первым раскатом барабана он поднялся и поспешил к себе в роту, а поскольку из-за вывиха не мог натянуть сапоги, отправился подавлять мятеж так же, как поехал бы на бал, — в лакированных туфлях и шелковых чулках, и в таком виде повел своих гренадеров на площадь Бастилии с приказом очистить бульвар на всей его протяженности. Париж, еще не всхолмившийся баррикадами, выглядел зловеще и грозно. Он был пустынен. Солнце отвесно падало на него, словно предвестник близкого огненного дождя, потому что каждое окно, пока что замаскированное занавесками, готово было начать плеваться смертью.

Капитан де Брассар построил своих людей в две колонны, велев им двигаться вдоль домов как можно ближе к стенам, чтобы каждая из двух находилась под огнем лишь с противоположной стороны улицы, а сам, еще более денди, чем обычно, зашагал посередине мостовой. Хотя от самой площади Бастилии до улицы Ришелье в него справа и слева били из ружей, карабинов и пистолетов, его ни разу не задело, несмотря на ширину его груди, ширину, которую он, пожалуй, чуточку слишком подчеркивал, выпячивая ее под выстрелами, словно красивая женщина, вознамерившаяся прихвастнуть на балу своими персями. Однако, дойдя до Фраскати на углу улицы Ришелье и отдав своему отряду приказ сомкнуться ему в затылок, чтобы взять первую встретившуюся на их пути баррикаду, он получил пулю в свою великолепную и дважды вызывающую грудь — вызывающую как своей широтой, так и блеском длинных серебряных бранденбургов, которые тянулись по ней от плеча к плечу; кроме того, ему перебило руку камнем, что не помешало ему взять баррикаду и дойти до Мадлены во главе своих воодушевленных солдат. Там две дамы, в коляске спасавшиеся из восставшего Парижа, увидев раненого гвардейского офицера, залитого кровью и лежащего на глыбах камня, которые окружали в те дни церковь Мадлены, где еще продолжались строительные работы, предоставили свой экипаж в его распоряжение, и де Брассар позволил им увезти его в Гро-Кайу, штаб-квартиру маршала Рагузского, и по-военному отрапортовал тому: «Господин маршал, мне, вероятно, осталось не больше двух часов, но на эти два часа можете послать меня куда вам заблагорассудится!» Однако капитан ошибся: ему оставалось куда больше двух часов. Пуля, пронзившая ему грудь, не убила его. Я познакомился с ним лет на пятнадцать с лишком позднее, и он утверждал в те поры, что вопреки медицине и врачу, который запретил ему пить, пока не пройдет раневое воспаление, он спасся от верной смерти лишь благодаря бордо.

А уж пил он так пил! Денди во всем, он на свой лад оставался им и в питье. Он пил, как русский. Виконт заказал себе великолепный фужер из богемского хрусталя, вмещавший — разрази меня Бог! — целую бутылку бордо, и опустошал его одним духом. Выпив, он неизменно добавлял, что и в остальном блюдет такие же пропорции, и это была правда! Даже в возрасте, когда силы, во всех их проявлениях, идут на убыль и человек замечает, что у него уже нет оснований для фатовства, де Брассар оставался фатом на манер Бассомпьера и был не менее крепок во хмелю, чем тот. Я сам наблюдал, как он дюжину раз подряд опрокидывал свой богемский фужер, и по виконту это было совершенно незаметно. Видел я его и на пирушках, именуемых у порядочных людей «оргиями», и он даже после самых горячительных возлияний не переступал тот предел опьянения, который он с чуточку казарменным изяществом определял как «легкое поддатие», сопровождая эти слова отданием чести по-военному. Не умолчу, коль скоро стремлюсь показать вам, каким человеком был виконт, — что будет небесполезно с точки зрения излагаемой ниже истории, — не умолчу и о том, что знавал семь дам, одновременно бывших любовницами этого блудодея XIX века, как назвал бы его на своем живописном языке XVI век. Де Брассар поэтично называл их «семью струнами своей лиры», и я, разумеется, не одобряю такой музыкально-легковесной манеры оправдывать собственную безнравственность. Но что вы хотите? Не будь капитан виконт де Брассар тем, кого я имел честь описать, история моя оказалась бы куда менее захватывающей и я, вероятно, не дерзнул бы ее вам поведать.

Садясь в двух шагах от замка Рюэйль в дилижанс на Э., я никак уж не рассчитывал найти в нем де Брассара. Мы давным-давно не виделись, и я обрадовался перспективе провести часок-другой с тем, кто еще жил в нашем времени и уже так разительно отличался от людей нашего времени. Виконт де Брассар, который и в доспехах эпохи Франциска I двигался бы так же легко, как в голубом мундире офицера королевской гвардии, ни повадкой, ни пропорциями не походил на самых хваленых нынешних молодых людей. В закатном свете этого солнца долгой, ослепительной и грандиозной элегантности показались бы худосочными и бледными все крошечные полумесяцы моды, что восходят теперь на горизонте! Отличаясь красотой в стиле императора Николая, которого напоминал торсом, хотя уступал ему в правильности черт и обладал не столь греческим профилем, он носил короткую бороду, оставшуюся, как и волосы на голове, черной благодаря какой-то непостижимой тайне ухода за собой или косметики, и борода эта почти доверху закрывала его щеки с кожей здорового мужественного оттенка. Под безупречным благородным лбом, выпуклым, свободным от морщин и белым, словно женское плечо, лбом, широта и горделивость которого еще более подчеркивалась гренадерской шапкой, хотя обычно от нее, как и от каски, шевелюра, особенно на темени, несколько редеет, виконт де Брассар почти таил — настолько глубоко они сидели под надбровными дугами — сверкающие темно-синие глаза, яркие наперекор своей глубине и пронзительные, как два сапфировых острия. Эти глаза не давали себе труда всматриваться — они просто в вас проникали.

Мы пожали друг другу руки, и разговор завязался. Капитан де Брассар изъяснялся звонким голосом и неторопливо: чувствовалось, что отданная им команда была бы услышана во всех концах любого Марсова поля. С детства, как я уже сказал, воспитывавшийся в Англии, он, вероятно, думал по-английски, но эта необременительная, впрочем, медлительность придавала особый колорит его речам и шуткам, а пошутить — и даже чуточку вольно — капитан очень любил: он был скор на язык.

— Капитан де Брассар всегда заходит слишком далеко, — вздыхала графиня де Ф., та хорошенькая вдова, что после смерти мужа признавала только три цвета: черный, фиолетовый и белый. — Нужно, чтобы вокруг него всегда было хорошее общество, иначе нередко может показаться, что сам он принадлежит к дурному. Но зато, когда он в подлинно хорошем обществе, ему даже в предместье Сен-Жермен все сойдет с рук.

Одно из преимуществ беседы в экипаже состоит в том, что, когда говорить больше не о чем, ее можно прервать, никого при этом не обидев. В гостиной такой свободы не бывает. Учтивость обязывает, несмотря ни на что, поддерживать разговор, и карой за это невинное лицемерие нередко является пустота и скука подобных разговоров, в которых дураки, даже молчаливые по натуре (бывают и такие!), лезут из кожи и насилуют себя, лишь бы что-то сказать и выглядеть любезными. В дилижансах каждый одновременно и у себя, и в гостях, а значит, может, не нарушая приличий, погружаться в приятное другим молчание и уходить от беседы в мечты. К несчастью, житейские обстоятельства ужасно однообразны, и в былые времена (ибо это уже былые времена!) людям случалось по двадцать раз садиться в дилижансы — как они теперь по двадцать раз садятся в вагон — и не встретить ни одного интересного и живого собеседника.

Виконт де Брассар обменялся со мной кое-какими соображениями о дорожных происшествиях и особенностях пейзажа, а также воспоминаниями из жизни света, где мы когда-то сталкивались, а затем угасающий день погрузил нас в безмолвие сумерек. Ночь, которая осенью наступает с такой быстротой, как если бы отвесно падала с неба, обдала нас прохладой, и мы закутались в плащи, стараясь поудобней пристроить голову в жестком углу, этом заменителе подушки для путешественника. Не знаю, задремал ли мой спутник в своем, но я в моем не смыкал глаз. Мне так наскучила дорога, по которой я мчался теперь и столько раз прежде, что, укачиваемый движением, я почти не замечал внешних предметов, словно бежавших навстречу нам из мглы. Мы проезжали через небольшие городки, разбросанные вдоль бесконечного шоссе, которое почтальоны по старой памяти называли «чертовой косицей», хотя свою собственную давным-давно остригли. Ночь стала черной, как потухший очаг, и в этой тьме безвестные городки, через которые мы проезжали, обретали странный облик, создававший иллюзию, будто мы на краю света. Все эти ощущения, которые я воспроизвожу здесь в память последних впечатлений от безвозвратно ушедшего порядка вещей, исчезли навсегда и ни у кого больше не возникнут. Сегодня железные дороги с их вокзалами у въезда в город не позволяют больше путешественнику быстрым взором охватить убегающую панораму улиц из окна летящего галопом дилижанса, которому предстоит сменить лошадей и двинуться дальше. В большинстве городов, что мы пересекали, редко встречалась такая запоздалая роскошь, как фонари, и на улицах, разумеется, было еще темнее, чем на пройденных нами дорогах. Там, по крайней мере, над головой во всю свою ширь нависало небо и необъятность просторов рождала какой-то смутный свет, тогда как здесь все: стоящие почти впритык и словно целующиеся дома, тень, отбрасываемая ими на узкие улицы, обрывки неба и редкие звезды, видневшиеся между двумя рядами крыш, — все усугубляло таинственность этих уснувших городков, и единственным, кого можно было встретить у ворот постоялого двора, оказывался конюх с фонарем, который выводил сменных лошадей и застегивал пряжки сбруи, что-то насвистывая и поругивая не в меру упрямых или нетерпеливых животных. Кроме этого да извечно одинакового вопроса кого-нибудь из. пассажиров, спросонья опускавшего окошко и кричавшего в темноту, особенно звонкую в час всеобщего молчания: «Где мы, почтальон?» — не слышалось ни единого звука и не виднелось ни одной живой души ни вокруг, ни в набитом сонными пассажирами дилижансе, ни в сонном городе, где разве что какой-нибудь мечтатель вроде меня силился сквозь стекло своего купе различить фасады выступающих из мрака зданий или устремлялся взглядом и мыслью к одному из еще не погасших окон маленького городка с простыми и упорядоченными нравами, где ночь существует для того, чтобы спать. В бодрствовании человека, пусть даже просто часового, не смежающего век, когда все остальные существа погружены в сон, это оцепенение усталого животного всегда есть нечто внушающее уважение. Но когда ты не знаешь, что побуждает бодрствовать за окном, задернутым занавесями, где свет свидетельствует о жизни и мысли, — это усугубляет поэзию реальности поэзией мечты. Я, по крайней мере, проезжая ночью мимо освещенного окна в уснувшем городе, всякий раз устремлял к этому световому квадрату целый рой мыслей, рисуя себе за шторами сложное сплетение личных связей и драм. Даже теперь, по прошествии стольких лет, я храню в памяти эти навеки запечатлевшиеся в ней печальные озаренные окна и часто, воскрешая их образы в часы раздумья, невольно спрашиваю себя: «Что же таилось за этими занавесями?»

Так вот, одним из таких наиболее врезавшихся мне в память окон (сейчас вы поймете — почему) оказалось окно на улице города Т., через который мы проезжали той ночью. Оно светилось через три дома — как видите, мои воспоминания достаточно отчетливы — от гостиницы, где мы сменили лошадей, но рассматривать его мне довелось дольше, чем обычно. Одно колесо у нашего дилижанса вышло из строя, и пришлось послать за тележником, который давно уже почивал. А поднять с постели тележника в уснувшем провинциальном городе, чтобы заставить его явиться и подтянуть гайку дилижанса, у которого на этой линии нет конкурента, — дело отнюдь не пустячное и минутное. Ведь если тележник спал в своей постели так же крепко, как седоки в нашем дилижансе, разбудить его было очень не просто. За перегородкой купе я слышал храп моих попутчиков в общем отделении, и ни один из пассажиров империала, которые, как известно, маниакально стремятся слезать вниз при малейшей остановке, затем, вероятно (поскольку тщеславие гнездится во Франции повсюду — даже на империале), чтобы показать, с какой легкостью они вскарабкиваются обратно, — ни один пассажир не спустился с империала на землю. Правда, гостиница, перед которой мы стояли, была закрыта. Ужин там не подавали. Кстати, мы поужинали на предыдущей остановке. Гостиница клевала носом, как и мы. В ней не заметно было никаких признаков жизни. Ни один звук не нарушал глубокой тишины, если не считать монотонного и усталого шарканья метлы (в мужских или женских руках — неизвестно: было слишком темно, чтобы разбираться в этом), подметавшей просторный двор немой гостиницы, ворота которой обычно оставались распахнуты. В этом медленном шарканье метлы по камням тоже было нечто сонное или по меньшей мере явственно чувствовалось желание уснуть. Фасад гостиницы был темен, как и прочие дома на улице, где свет виднелся лишь в одном окне, том самом, что я унес в своей памяти и доныне храню в ней. Дом, о котором нельзя даже сказать, что там горел свет — настолько слабо лучи его процеживались через двойной пунцовый занавес, пока таинственным образом пронизывали толщу последнего, представлял собой обширное здание всего в два этажа, но зато расположенное на высоком месте.

— Странно! — заметил виконт де Брассар, словно рассуждая сам с собой. — Можно подумать, что это тот же занавес.

Я повернулся к нему, словно надеялся разглядеть его в темноте нашего купе, но тут, как назло, погас фонарь на козлах, освещавший лошадей и дорогу. Я думал, что виконт спит, но он не спал и был, как и я, поражен видом этого окна; однако в отличие от меня он-то знал, что его поразило.

Тон, которым он заговорил об этом — в сущности, пустяковом — предмете, так решительно отличался от обычного тона моего знакомца и так меня изумил, что, обуреваемый желанием утолить внезапное любопытство и увидеть лицо де Брассара, я чиркнул спичкой, словно мне вздумалось раскурить сигару. Голубоватая вспышка пронзила мрак.

Де Брассар был бледен — не как мертвец, а как сама Смерть.

Почему он побледнел? Странный вид окна, замечание и внезапная бледность человека, который обычно бледнел очень редко, поскольку был сангвиник и волнение выражалось у него в том, что он багровел по самое темя, дрожь — я ее почувствовал, — пробежавшая по его мощному бицепсу, прижатому к моему плечу в тесноте дилижанса, — все это произвело на меня впечатление чего-то тайного, что я, охотник до любопытных историй, сумею, может быть, выведать, если с умом возьмусь за дело.

— Выходит, вы тоже смотрите на это окно, капитан, и, кажется, даже узнали его? — осведомился я непринужденным тоном, который как бы свидетельствует о незаинтересованности в ответе, а на самом деле служит лицемерной маской любопытства.

— Еще бы мне не узнать его, черт возьми! — отозвался он своим обычным звучным голосом, четко произнося слова.

Спокойствие уже вернулось к этому денди, самому последовательному и величественному из всех денди, которые — вам это известно! — презирают всякое волнение как чувство низшего порядка и, в отличие от дурня Гете, не считают, что удивление — достойное состояние человеческого разума.

— Я не часто проезжаю здесь, — невозмутимо продолжал виконт де Брассар, — и даже избегаю этого. Однако существуют вещи, которые не забываются. Их немного, но они есть. Я знал три: первый мундир, который ты надел; первый бой, в котором участвовал; первая женщина, которой обладал. Так вот, для меня это окно — четвертое, чего я не в силах забыть.

Он замолчал и опустил стекло. Не для того ли, чтобы лучше видеть окно, о котором говорил?.. Почтальон, ушедший за тележником, все не возвращался. Сменные лошади тоже запаздывали: их еще не привели с почты. Те же, что нас привезли, вконец измученные, нераспряженные, оцепенели от усталости, спрятали головы между ногами и даже не били нетерпеливыми копытами по молчаливой мостовой в чаянии близкой конюшни. Наш сонный дилижанс походил на зачарованную карету, окаменевшую по манию волшебной палочки феи на какой-то прогалине в лесу Спящей красавицы.

— Как бы то ни было, — сказал я, — для человека с воображением у этого окна есть свое лицо.

— Не знаю, какое у него лицо для вас, — отозвался виконт де Брассар, — зато знаю, какое — для меня. Это окно первой комнаты, которую я занимал в первом своем гарнизоне. Я мечтал в ней — о черт, тому уже тридцать пять лет! — за этим занавесом, который, насколько могу судить, ничуть не изменился за такой огромный срок и освещен теперь так же, как в те поры, когда…

Он вновь замолчал, не желая, видимо, довершать свою мысль, но мне очень хотелось ее прочесть.

— Когда вы младшим лейтенантом учили тактику, капитан, посвящая ей первые бессонные ночи.

— Вы делаете мне слишком много чести, — возразил он. — Я в самом деле был тогда младшим лейтенантом, однако ночи проводил не за тактикой, и если лампа у меня горела в неположенные часы, как выражаются добропорядочные люди, то не затем, чтобы я мог читать маршала Саксонского.

— Но, быть может, затем, чтобы подражать ему, — быстро, как ракетка, отпарировал я.

Он послал мой волан обратно.

— Ну, тогда я еще не подражал маршалу Саксонскому в том, что вы имеете в виду. Это пришло значительно позднее. В ту же пору я был всего лишь мальчишкой, младшим лейтенантом, правда в мундире с иголочки, но страшно неуклюжим и робким с женщинами, хотя они не хотели в это верить, вероятно, из-за моей чертовой физиономии. Я никогда не умел пользоваться преимуществами, которые давала мне у них моя робость… К тому же в те прекрасные дни мне было всего семнадцать. Я только что выпустился из военной школы. Мы ведь выходили из нее в возрасте, в котором вы туда поступаете, потому что продержись император, этот великий расточитель человеческих жизней, чуть подольше — он кончил бы набором в армию двенадцатилетних рекрутов, подобно тому как азиатские султаны заводят себе девятилетних одалисок.

«Если он примется рассуждать об императоре и одалисках, — подумалось мне, — я ничего не узнаю».

— И все же, виконт, — возразил я, — бьюсь об заклад, что вы не сохранили бы доныне воспоминания об окне, что горит вон там, вверху, если бы за его занавесом не таилась для вас женщина.

— И вы не проиграете пари, сударь, — с серьезным видом подтвердил он.

— Ах, черт возьми, — продолжал я, — да я в этом и не сомневаюсь! Для такого человека, как вы, сделать столь живым и священным воспоминание об окне дома, которое вы видите сегодня ночью освещенным на прежний манер в провинциальном городишке, куда вы после первого гарнизона не заезжали и десяти раз, может значить лишь одно из двух: либо вы выдержали здесь осаду, либо штурмом овладели женщиной.

— Тем не менее я не выдерживал здесь осаду, по крайней мере, в военном смысле слова, — ответил он все так же серьезно, но серьезность нередко маскировала у него шутку. — И с другой стороны, можно ли говорить об осаде, когда сдача наступает так быстро? А что касается женщины, взятой штурмом или без такового, я вам уже доложил: в то время я был на это совершенно не способен. Поэтому взята здесь была не женщина, а я сам.

Я поклонился — но разглядел ли он мое движение в темноте купе?

— Берген-оп-Зом и тот брали, — польстил я.

— Да, но семнадцатилетние младшие лейтенанты обычно не уподобляются Берген-оп-Зому ни по неприступности, ни по выдержке.

— Таким образом, — весело заметил я, — еще одна жена Потифара…

— Она была барышней, — поправил он с довольно комичной добросовестностью.

— Прибавилась к общему счету, капитан. Только на этот раз ей попался Иосиф из военных, который не убежал…

— Который, напротив, убежал сломя голову, хотя слишком поздно и к тому же перетрусив, — отпарировал он с совершенным хладнокровием. — Причем перетрусив так, что теперь я понимаю фразу маршала Нея, которую слышал своими ушами и которая в устах такого человека, признаюсь, несколько утешила меня: «Хотел бы я посмотреть на за… (он произнес слово полностью), который посмеет уверять, что ему никогда не было страшно!»

— История, в которой вы испытали это чувство, должно быть, необычайно любопытна, капитан!

— Еще бы! — бесцеремонно буркнул он. — Если вам интересно, я могу ее рассказать, потому что она — событие, которое въелось в мою жизнь, как кислота в сталь, и навсегда легло черным пятном на все мои беспутные радости… Да, беспутство не всегда идет на пользу! — добавил он с меланхоличностью, поразившей меня в этом чудовищном жизнелюбце, так напоминавшем мне греческий бриг с двойной медной обшивкой.

И де Брассар поднял опущенное стекло, то ли опасаясь, что голос его разнесется слишком далеко и рассказ услышат снаружи, хотя вокруг нашего неподвижного и словно всеми забытого дилижанса не было ни души, то ли потому, что равномерное шарканье метлы, с нажимом выскабливавшей просторный двор гостиницы, казалось капитану неподобающим аккомпанементом к его повествованию; а я весь превратился в слух, следя только за голосом собеседника, ловя в нем малейшие оттенки, потому что в темном закрытом купе не мог видеть лицо виконта, и еще напряженней вглядываясь в окно с пунцовым занавесом, которое поблескивало все тем же колдовским светом и о котором рассказывал мой знакомец.

— Итак, мне было семнадцать, и я только что вышел из военной школы, — продолжал капитан. — Выпущенный младшим лейтенантом в заурядный армейский пехотный полк, ожидавший с присущим моменту нетерпением приказа выступить в Германию, где развертывалась та кампания императора, которую историки нарекли кампанией тысяча восемьсот тринадцатого года, я успел лишь заехать в родную провинцию, чтобы обнять старика отца, и, явившись в городок, где мы сейчас находимся, присоединился к своему батальону, потому что весь гарнизон этой дыры с несколькими, самое большее, тысячами обитателей состоял из двух первых батальонов нашего полка. Два других были расквартированы в поселениях по соседству. Вы, вероятно, лишь проезжаете через этот городишко, возвращаясь на свой Запад, и потому не представляете себе, что значит — или, по крайней мере, значило тридцать лет назад — быть вынужденным прозябать здесь, как был вынужден я. Это был, несомненно, наихудший гарнизон, куда мог меня для начала упрятать случай, который всегда рисуется мне в обличье дьявола, а тогда олицетворялся для меня в образе военного министра. Гром небесный, какое убожество! Не помню места, где мне было бы скучней и тоскливей. Однако, упоенный собственным мундиром, чувством, не известным вам, но знакомым всякому, кто носил форму, я почти не страдал от того, что позднее нашел бы невыносимым. Что мне, в сущности, было до этого унылого провинциального захолустья? В конце концов, я жил не столько им, сколько своим мундиром, шедевром Томассена и Пье, от которого был в восторге. Этот сводивший меня с ума наряд украшал и расцвечивал для меня весь мир — пусть это покажется вам преувеличением, но это правда — и был, в полном смысле слова, настоящим моим гарнизоном. Когда я слишком уж скучал в этом городе, неподвижном, неинтересном и мертвенном, я надевал парадную форму, расправлял аксельбанты, и вид моего нагрудника обращал скуку в бегство. Я походил на тех женщин, что прихорашиваются, даже когда они одни и никого не ждут. Я наряжался… ради самого себя. В каком-нибудь укромном уголке Променада, где я приобрел обыкновение прогуливаться часа в четыре пополудни, не нуждаясь ни в чьем обществе, чтобы чувствовать себя счастливым, я одиноко любовался своими эполетами и темляком сверкавшей на солнце сабли, и грудь мою распирало так же, как позднее на Гентском бульваре, когда, идя под руку с женщиной, я слышал у себя за спиной: «Согласитесь, вот настоящая офицерская выправка!» К тому же в этом небогатом городишке, чуждом коммерции и прочим видам деловой предприимчивости, жили одни лишь старинные, почти разоренные семьи, дувшиеся на императора за то, что он, как они выражались, не заставил разбойников-революционеров вернуть награбленное, и по этой причине не очень-то жаловавшие офицеров. Итак, ни собраний, ни балов, ни вечеров, ни танцев. В лучшем случае — по воскресеньям, если после заутрени выдавалась хорошая погода, — жалкий кусок Променада, где матери выгуливали и выставляли напоказ своих дочек до двух дня — часа обедни, когда первый удар сзывающего к ней колокола сметал со злополучного Променада все юбки. Эта дневная служба, к которой, кстати сказать, мы никогда не ходили, на моих глазах превратившаяся при Реставрации в воинскую мессу, присутствовать при коей было обязано все полковое начальство, внесла хоть какое-то оживление в мертвенную унылость гарнизонного быта. Она стала выходом для нас, здоровяков, пребывавших в том возрасте, когда страсть к женщинам занимает такое большое место в жизни. Кроме офицеров стоявшей под ружьем роты, все остальные рассеивались по нефу церкви и располагались кто где горазд. Почти всегда мы занимали позицию позади самых хорошеньких женщин, приходивших к мессе в уверенности, что там на них будут глазеть, а мы по мере сил развлекали их, вполголоса, но так, чтобы нас слышали, обсуждая прелесть их мордашек и нарядов. Ах, воинская месса, завязке скольких романов я был на ней свидетелем! Сколько раз я видел, как в муфты девушек, оставляемые ими на стульях, когда они преклоняли колени рядом с мамашами, всовывались записочки, ответы на которые мы находили в тех же муфтах в следующее воскресенье! Но при императоре воинской мессы не было. Следовательно, никакой возможности общения с приличными девицами этого городка, где они оставались для нас всего лишь тайными мечтами, более или менее надежно упрятанными под заметный еще издали вуаль! Возместить такую полную недоступность самой интересной части города Т. тоже было нечем. Известные вам караван-сараи, о которых не говорят в хорошем обществе, были совершенно омерзительны. Кафе, где так часто топят тоску, порождаемую сокрушительной пустотой гарнизонной службы, находились в таком состоянии, что человек, мало-мальски уважающий свои, эполеты, не дерзал туда и ногой ступить. В этом городишке, где теперь, как всюду, распространилась роскошь, не было даже гостиницы, в которой мы, офицеры, могли бы завести собственный полковой стол без боязни быть ограбленными, как в лесу, так что многие из нас отказались от общения с товарищами и обосновались на частном пансионе у небогатых буржуа, сдававших им квартиру возможно подороже и тем самым добавлявших малую толику к обычной скудости своего стола и скромности своих доходов.

Я был из таких офицеров. Один мой товарищ, квартировавший в «Конной почте», а «Конная почта» помещалась тогда на этой улице, вон там, через несколько домов отсюда, и, будь сейчас день, вы увидели бы еще на ее фасаде выцветшее золотое солнце, наполовину вставшее над горизонтом из свинцовых белил и окруженное циферблатом в виде надписи «С добрым утром», — один мой товарищ подыскал мне квартиру по соседству с собой вон за тем окном, которое горит так высоко над нами и производит на меня сегодня ночью такое впечатление, словно оно всегда было моим и я расстался с ним лишь вчера. Я не стал возражать. Он был старше меня годами, дольше служил в полку, и ему нравилось с первых дней моей офицерской жизни направлять первые шаги неопытного, да к тому же беспечного юнца. Я уже доложил вам, что мне было безразлично все, кроме упоения мундиром, служившего мне опорой, чувства, всякого представления о котором скоро лишитесь вы, люди эпохи мирных конгрессов и философско-гуманитарных фарсов, и ожидания канонады в первом бою, где мне предстоит (извините меня за солдатское выражение!) лишиться своей военной невинности. Я был поглощен только двумя этими мыслями, особенно второй, потому что она сулила надежду, а мы ведь живем скорее тем, чего у нас нет, нежели тем, что у нас есть. Я, словно скупец, любил свой завтрашний, а не сегодняшний день и вполне понимаю верующих, которые устраиваются в этом мире так, как путник устраивается в каком-нибудь притоне, где ему предстоит провести всего одну ночь. Никто столь не схож с монахом, как солдат, а я был солдатом. За исключением часов еды, а столовался я у людей, которые сдали мне жилье и которых я вскоре вам опишу, да ежедневных нарядов и учений, я проводил большую часть времени дома, валяясь на широченном диване, обтянутом синим сафьяном, прохладность которого казалась мне после учения холодной ванной и с которого я поднимался лишь затем, чтобы поупражняться в фехтовании да сразиться в империал со своим соседом напротив — Луи де Меном, человеком менее ленивым, чем я: он откопал среди городских гризеток довольно смазливую девчонку, ставшую его любовницей и, по его словам, помогавшую ему убивать время. Однако мои познания по части женщин не очень-то побуждали меня подражать моему приятелю Луи. Тому, что я знал на этот счет, я выучился самым вульгарным способом — там же, где все остальные воспитанники Сен-Сира в дни увольнения. К тому же бывают люди, чей темперамент пробуждается поздно. Разве вы не знавали Сен-Реми, самого отчаянного повесу в городе, знаменитом своими повесами, того Сен-Реми, которого мы прозвали Минотавром не за рога, хотя они украшали и его, поскольку он убил любовника жены, а за неуемные аппетиты?

— Да, знавал, — ответил я, — но уже старым, хотя по-прежнему неисправимым и все глубже погрязавшим в разврате с каждым новым годом, обрушивавшимся ему на голову. Черт возьми, еще бы мне не знать Сен-Реми, этого великого доки, выражаясь языком Брантома!

— Верно, это был действительно брантомовский персонаж, — подхватил виконт. — Так вот, Сен-Реми уже стукнуло двадцать семь, а он еще не прикасался ни к рюмке, ни к юбке. Он сам это подтвердит, если захотите. По части женщин он в двадцать семь лет был невинен, как грудной младенец, и хотя не сосал больше кормилицу, но не пил ничего, кроме молока и воды.

— Он недурно наверстал упущенное! — вставил я.

— Да, — согласился де Брассар, — и я тоже. Но мне было легко наверстывать. Период благоразумия ограничился для меня пребыванием в этом городе, и хотя я уже лишился абсолютной девственности, о которой говорит Сен-Реми, жил я тем не менее как истинный мальтийский кавалер, каковым и был по рождению, Вы этого не знали? От одного из своих дядей я даже унаследовал бы его командорство, не произойди Революция, упразднившая орден, ленту которого, несмотря на это, я иногда позволяю себе надевать. Фатовство!..

Что до хозяев, которых я себе выбрал, сняв у них комнату, — продолжал виконт, — это были самые законченные буржуа, каких только можно себе представить. Их было всего двое — муж и жена, оба пожилые люди отнюдь не дурного тона, как раз напротив. В отношении меня они проявляли ту учтивость, которой больше не встретишь, особенно в их классе, и которая как бы напоена ароматом ушедшей эпохи. Я был не в том возрасте, когда наблюдаешь за ближним просто затем, чтобы наблюдать, и два эти старика слишком мало интересовали меня, чтобы мне взбрело на ум углубляться в их прошлое, тем более что общался я с ними самым поверхностным образом всего два часа в сутки — днем за обедом и вечером за ужином. Ничто из этого прошлого не угадывалось и по их разговорам при мне, потому что касались они обычно горожан и мелких событий в Т., о которых они ставили меня в известность: муж — с чуточку веселой злоречивостью, жена, особа весьма набожная, — более сдержанно, хотя, понятное дело, с не меньшим удовольствием. Тем не менее я, насколько помнится, слышал о том, как в молодости муж путешествовал бог весть на чей счет, зачем и как; вернувшись, он женился на своей теперешней супруге, которая его ждала. В общем, это была очень достойная пара, кроткого нрава и спокойной судьбы. Жена проводила дни за вязанием рубчатых чулок для мужа, а тот, помешанный на музыке, пиликал на скрипке старинные сочинения Виотти в чердачной комнатушке, как раз надо мной. Возможно, когда-то они были богаче. Возможно, потеря состояния, которую они силились скрыть, вынуждала их брать пансионера, но, кроме последнего, это ничем не подтверждалось. Все в их жилище дышало достатком тех домов былых времен, что изобилуют приятно пахнущим бельем, тяжелой серебряной посудой и мебелью, которую следует отнести скорее к недвижимости, — так мало заботит хозяев мысль о том, что ее следовало бы заменить. Мне у них жилось преотлично. Кормили у них хорошо, и я широко пользовался позволением вставать из-за стола, едва я наедался «по самую бороду», как выражалась их старая служанка Олива, оказывая мне серьезную честь применением слова «борода» к кошачьим усикам младшего лейтенанта-мальчишки, еще не переставшего расти.

Я уже прожил в этом доме около полугода на тот же лад, что его хозяева, даже словом не намекнувшие о существовании особы, которую мне вскоре предстояло увидеть. Однажды, спускаясь в установленный час к обеду, я заметил в углу столовой женщину. Приподнявшись на цыпочки, она вешала за ленты на крючок свою шляпу с таким видом, словно чувствует себя здесь как дома и только что откуда-то вернулась. До предела изогнувшись, чтобы зацепить шляпу за очень высоко прибитый крюк, она являла глазам восхитительную талию запрокинувшей голову танцовщицы, и эта талия, словно сверкающими латами, была схвачена (в полном смысле слова — так туго ее обладательница зашнуровывалась!) спенсером из зеленого шелка с бахромчатой оторочкой, ниспадавшей на ее белое платье, одно из тогдашних платьев, облегавших бедра и не стеснявшихся выставлять их напоказ, если, конечно, было что выставлять. Услышав, как я вошел, она с еще поднятыми руками повернула голову, дав мне возможность увидеть ее лицо, но выполнила свое движение так, как будто меня не было в комнате, проверила, не измяты ли случайно ленты шляпки, разгладила их, и все это неторопливо, тщательно, почти дерзко, потому что я стоял рядом и, прежде чем поздороваться, ожидал, пока на меня обратят внимание; наконец она оказала мне честь окинуть меня взором черных, очень холодных глаз, которым волосы, подстриженные под Тита и локонами спускавшиеся на лоб, придавали глубину, сообщаемую взгляду подобной прической. Я не знал, кто она и как могла появиться здесь в такое время. Мои хозяева никогда не приглашали к обеду гостей. Однако она, видимо, явилась именно к обеду: стол был накрыт на четыре персоны. Но как я ни удивился, увидев ее здесь, удивление мое неизмеримо возросло, когда я узнал, кто она, то есть когда мои хозяева, войдя в столовую, представили мне незнакомку как свою дочь, которая только что вышла из пансиона и будет отныне жить вместе с нами.

Их дочь! Невозможно было представить себе, что у подобных людей такая дочь! Конечно, прекраснейшие девушки мира могут рождаться в любой семье. Я знавал таких, да и вы, без сомнения, тоже. Физиологически самый уродливый субъект способен произвести на свет самого красивого ребенка. Но она!.. Между нею и родителями лежала пропасть, разделяющая разные расы… Впрочем, физиологически, раз уж я позволяю себе такое высокопарное педантское слово вашего — не моего — времени, заметить это можно было лишь по ее виду, странному для девушки столь юного возраста: он отличался неким, очень трудноопределимым, бесстрастием. Без этого о ней сказали бы: «Красивая девушка!» — и думали потом не больше, чем о любой красивой девушке, которую встречаешь случайно и о которой говоришь такие слова, а после и не вспоминаешь. Но эта манера держаться, отделявшая ее не только от родителей, но вообще от обычных людей, чьи чувства и страсти были, казалось, ей чужды, — эта манера изумляла настолько, что вы разом прирастали к месту. «Инфанта с болонкой» Веласкеса, если вы ее знаете, могла бы дать вам известное представление о таком виде, нет, не гордом, не презрительном, не надменном, потому что гордый, презрительный, надменный вид говорит ближним, что они все же существуют, коль скоро кто-то дает себе труд презирать их и не считаться с ними, тогда как такой вид просто означает: «Вы для меня вообще не существуете!» Признаюсь, ее лицо и в первый день, и долго потом заставляло меня задаваться вопросом, который неразрешим для меня даже сегодня: как столь великолепное создание могло произойти от толстяка в желто-зеленом сюртуке и белом жилете, с лицом цвета женина варенья, с шишкой на затылке, нависавшей над шейным платком из вышитого муслина, и похожим на бормотание выговором? Отец, правда, меня не особенно смущал, поскольку отцы в подобных вопросах никого не смущают, но и роль матери также представлялась необъяснимой. Мадемуазель Альбертина (так звали высокомерную эрцгерцогиню, свалившуюся на этих буржуа с неба, как если бы оно решило подшутить над ними), которую родители ради экономии на лишнем слоге именовали Альбертой, и эта последняя сокращенная форма куда лучше подходила к ее лицу и всей внешности, — мадемуазель Альбертина, казалось, не могла быть дочерью ни своего отца, ни своей матери. На первом обеде, равно как и на следующих, она произвела на меня впечатление пристойно воспитанной девицы, чуждой жеманства и обычно молчаливой: говорила она хорошо, но ровно столько, сколько нужно, и за эту грань не переступала. К тому же, обладай она даже сильным умом, хотя такого я за ней не заметил, я все равно не узнал бы этого: за нашими обедами вряд ли представился бы подходящий случай убедиться в ее уме. Присутствие девушки по необходимости ограничило злословие стариков. Они перестали сплетничать о маленьких городских скандалах. За столом теперь говорили исключительно о вещах, столь же, в полном смысле слова, интересных, как дождь или вёдро. А поскольку мадемуазель Альбертина или Альберта, первоначально так поразившая меня своим бесстрастием, ничего иного предложить мне не могла, я вскоре им пресытился. Встреть я ее в обществе, к которому привык и в котором следовало бы ее увидеть, такое бесстрастие, несомненно, задело бы меня за живое. Но для меня она не была девушкой, за которой я мог поухаживать… хотя бы только глазами. Состоя на пансионе у ее родителей, я занимал по отношению к ней весьма деликатную позицию, и любой пустяк мог сделать эту позицию ложной. Мы с ней были в жизни недостаточно близки и недостаточно далеки, чтобы она могла чем-то стать для меня, и вскоре совершенно естественно и непринужденно я начал отвечать на ее бесстрастие полным безразличием.

Позиция наша — как с ее, так и с моей стороны — ни разу не изменилась. Между нами не было ничего, кроме самой холодной вежливости и самых сдержанных слов. Она была для меня всего-навсего еле различимым образом; а чем был для нее я? За столом, а встречались мы только там, она чаще глядела на пробку графина или сахарницу, чем на меня. То, о чем она говорила — всегда очень уместно и очень правильно, — было совершенно незначительно и не давало никакого ключа к ее характеру. Да и зачем мне был подобный ключ? Проживи я так всю жизнь, мне и в голову не пришло бы заглянуть в душу этой спокойной и дерзкой девицы с таким неуместным видом инфанты. Для этого потребовалось обстоятельство, о котором я собираюсь вам поведать и которое поразило меня как удар молнии, да еще без грома!

Однажды вечером, примерно через месяц после возвращения мадемуазель Альберты домой, мы приступали к обеду. Я сидел рядом с ней и обращал на нее так мало внимания, что даже не заметил одной повседневной подробности, которая должна была бы меня поразить: девушка всегда садилась рядом со мной, а не между отцом и матерью. Однако когда я расстилал салфетку у себя на коленях… — нет, в жизни не передать мне ни то, что я ощущал, ни то, насколько был изумлен! — я почувствовал, как под столом ее рука отважно коснулась моей. Мне показалось, что я вижу сон, вернее, ничего не показалось. У меня было только одно невероятное ощущение: ее рука сама бесстрашно искала мою, скользнув даже под салфетку! Это было столь же неслыханно, сколь неожиданно. Вся моя воспламенившаяся кровь отлила от сердца к руке, словно выкачанная прикосновением девушки, а затем бешено, словно подгоняемая насосом, вновь прихлынула к сердцу. Перед глазами у меня все поплыло, в ушах зазвенело. Я, должно быть, ужасно побледнел. Мне показалось, что я вот-вот потеряю сознание, что весь растворюсь в невыразимом вожделении, рожденном во мне тугой плотью этой чуточку крупноватой и сильной, как у юноши, руки, охватившей мою. А поскольку — как вам известно — вожделение в первом возрасте жизни на свой лад боязливо, я сделал попытку высвободиться из стиснувших меня пальцев, но их обладательница, прекрасно сознавая, какое наслаждение она властно мне дарит, сама удержала мою руку, побежденную, равно как моя задохнувшаяся от восторга воля, пламенным пожатием Альберты! С тех пор минуло тридцать пять лет, и вы не откажете мне в чести поверить, что моя рука несколько пресытилась женскими пожатиями, но стоит мне предаться этому воспоминанию, как во мне возрождается чувство, испытанное мной от прикосновения руки Альберты, с таким сумасшедшим и властным деспотизмом охватившей мою. Пронизанный трепетом, который эта рука, обвившая мою, селила во всем моем существе, я боялся выдать свои ощущения перед отцом и матерью, чья дочь у них на глазах осмеливается… Стыдясь, однако, выказать меньше мужества, чем смелая девушка, которая рисковала погубить себя, но маскировала свое безрассудство невероятным самообладанием, я до крови прикусил себе губу, сверхъестественным усилием подавив дрожь желания, которая могла все раскрыть бедным, ничего не подозревающим родителям, и тогда мои глаза, не замечавшие до тех пор рук Альберты, отыскали вторую из них, которая в этот момент невозмутимо подвертывала колесико лампы, только что поставленной на стол, поскольку уже начало смеркаться. Я взглянул на нее. Вот она — сестра той, что сейчас факелом прожигает мою, разливая у меня в жилах бесчисленные обжигающие языки огня. Чуточку пухлая, но с длинными точеными пальцами, кончики которых приобрели розоватую прозрачность в отвесно падающих на них лучах света, эта рука не дрожала и налаживала лампу с несравненной точностью, уверенностью, непринужденностью и томным изяществом.

Однако долго так длиться не могло. Руки были нужны нам, чтобы есть. Рука мадемуазель Альберты освободила мою, но в то же мгновение нога девушки не менее красноречиво, с такой же властностью, страстью и непререкаемостью наступила на мою и осталась там на все время этого слишком краткого обеда, который показался мне одной из тех паровых бань, где сперва невыносимо жарко, но где вскоре осваиваешься и начинаешь чувствовать себя настолько хорошо, что тебе верится, будто и грешникам на адских угольях может быть так же свежо и приятно, как рыбам в воде.

Предоставляю вам судить, с аппетитом ли я ужинал в тот день и много ли вмешивался в болтовню честных хозяев, которые в безмятежности своей не догадывались о таинственной и грозной драме, разыгрывавшейся под их столом. Они ничего не заметили, но могли кое-что заметить, и я решительно тревожился за них, да, за них, и гораздо больше, чем о себе и девушке: в семнадцать лет бываешь ведь и честен и сострадателен… Я спрашивал себя: «Она что, бесстыдна? Или безумна?» — и уголком глаза посматривал на нее, безумицу, которая весь ужин выглядела принцессой на придворной церемонии и сохраняла на лице такое спокойствие, как если бы движение ее ноги, придавившей мою, не выразило и не сделало всех безумств, какие может выразить и сделать подобное движение. Не скрою, своим хладнокровием она поразила меня еще больше, чем безрассудством. Я прочел немало легкомысленных книг, где авторы не щадят женщину. Я получил воспитание в военной школе. По крайней мере, теоретически я из фатовства мнил себя не меньшим ловеласом, чем все очень молодые люди, находящие себя интересными и сорвавшие уже за дверями и на черных лестницах десяток-другой поцелуев с губ горничных своих мамаш. Но поведение Альберты вышибало из седла весь мой апломб семнадцатилетнего ловеласа. Оно выходило за рамки всего, что я читал и слышал о лживости женщин, той плотной маске, под которой они таят свои самые сильные и глубокие чувства. Подумать только, Альберте было всего восемнадцать! Да и было ли? Из пансиона, о котором я не имел никаких оснований думать дурно, она вынесла такие же нравственные правила, что и у ее набожной матери, самолично выбравшей это заведение для своего чада. Полное отсутствие всякого — скажем так — сдерживающего начала, полное бесстыдство, несокрушимое самообладание в поступках, самых неосмотрительных для девушки, ни словом, ни жестом не предупредившей мужчину, во власть которого она отдавала себя столь неслыханными авансами, — все это разом представилось мне, и притом вполне отчетливо, несмотря на полный хаос в моих чувствах. Но ни в ту минуту, ни потом я не пустился в философствования насчет происшедшего. Я отнюдь не внушил себе искусственного отвращения к этой девушке, так рано закосневшей во зле. К тому же ни в моем тогдашнем возрасте, ни много позже мужчина не считает развратницей ту, что с первого взгляда бросается ему на шею. Напротив, мы это скорее склонны считать вполне естественным и если все-таки говорим: «Бедная женщина!» — такая наша сострадательность уже свидетельствует о большой скромности. Наконец, пусть я был робок, но дураком выглядеть не хотел. А это для француза главное основание совершать без угрызений совести самые скверные поступки. Я, конечно, ни минуты не сомневался, что эта девушка испытывает ко мне отнюдь не любовь. Любовь не проявляет себя с такой беззастенчивостью и бесстыдством, и я прекрасно понимал, что чувство, внушенное мне, тоже не любовь. Но любовь или нет, а это было то, чего я вожделел. Когда мы встали из-за стола, я уже решился. Рука Альберты, о которой я не думал еще за минуту до того, как она сжала мою, вселила в самые недра моего существа желание обладать Альбертой всей целиком, обвить ее, как ее рука обвилась вокруг моей.

Я бешено взлетел к себе наверх и, когда размышление несколько остудило меня, задался вопросом, что нужно сделать, чтобы, как выражаются в провинции, всерьез свести интригу с такой дьявольски вызывающей девицей. Я приблизительно знал, — как каждый мужчина, который не пробовал узнать это лучше, — что она не расстается с матерью, работает обычно рядом с ней за одной и той же шифоньеркой в оконном проеме столовой, служившей нам заодно гостиной, что в городе у нее нет подруг, которые навещали бы ее, и что из дому она выходит только с родителями к заутрене и обедне. Не слишком ободряюще, верно? Я начал жалеть, что еще так мало пожил с двумя этими стариками, с которыми обходился, правда, не высокомерно, но с тою рассеянной и подчас невнимательной вежливостью, какую мы проявляем к тем, кто представляет для нас второстепенный житейский интерес; но тут же сообразил, что не могу теперь резко изменить свое отношение к ним, иначе они заподозрят то, что я хочу от них скрыть. Случай поговорить с Альбертой я мог бы найти лишь при встрече на лестнице, поднимаясь к себе или спускаясь вниз, но на лестнице нас могли увидеть и подслушать. Написать ей — вот единственный способ, остававшийся мне в столь упорядоченном и тесном доме, где один задевал другого локтем, и коль скоро рука бесстрашной девушки сумела так удачно нащупать под столом мою, она, не слишком церемонясь, примет подсунутую ей записку, каковую я настрочил. Это было соответствующее моменту послание мужчины, испившего первый глоток счастья и требующего повторить этот глоток. Вот только для передачи письма надо было ждать завтрашнего обеда; ожидание показалось мне долгим, но наконец желанный обед все-таки настал. Зажигательная рука, прикосновения которой я ждал целые сутки, снова, разумеется, как накануне, тронула под столом мою руку. Как я предвидел, Альберта нащупала записку и взяла ее. Но я не предвидел, что с надменностью всепрезирающего безразличия она опустит ее в вырез корсажа, коротким сухим движением расправив на нем загнувшееся кружево, — все это совершенно естественно и с такой быстротой, что мать, не отрывавшая глаз от разливаемого ею супа, не заметила маневра, а дуралей папаша, поглощенный мыслями о своей скрипке и вечно ротозейничавший, когда он на ней не играл, подавно ничего не увидел.

— Мы вообще никогда ничего не видим, капитан! — весело перебил я, потому что его история, на мой взгляд, все больше начинала смахивать на игривое гарнизонное похождение: я ведь не представлял себе, что последует дальше! — Вот, к примеру, на днях в Опере в ложе рядом с моей находилась женщина, видимо, той же породы, что ваша девица. Правда, ей было больше восемнадцати, но, даю вам слово, я редко встречал особ, державшихся с такой же величественной целомудренностью. До самого конца представления она просидела неподвижно, словно на гранитном пьедестале. Она ни разу не посмотрела по сторонам, но, без сомнения, все видела через свое обнаженное и очень белое плечо, потому что в моей ложе, то есть позади и меня и нее, располагался молодой человек, с виду, как и дама, столь же безразличный ко всему, кроме даваемой в тот вечер оперы. Могу засвидетельствовать, что он не позволил себе никакого ломания, к которому обычно прибегают мужчины, рисуясь перед женщинами в общественных местах, и которое можно бы назвать «объяснениями на дистанции». Только когда спектакль кончился и в пустеющих ложах поднялась характерная шумная сутолока, дама встала, застегивая бурнус, и я услышал, как она бросила мужу самым отчетливым и по-семейному повелительным тоном: «Анри, подайте мою накидку», — и за спиной Анри, бросившегося выполнять приказ, протянула руку и взяла у молодого человека записку так же просто, как приняла бы свой веер или букет от супруга. Когда бедняга разогнулся, держа в руках атласный капюшон, тот хоть и был пунцового цвета, но все же менее пунцов, чем лицо мужа, с риском апоплексического удара кое-как выудившего его из-за банкеток. Ей-богу, полюбовавшись на это, я ушел в убеждении, что мужу лучше бы не подавать накидку жене, а напялить себе на голову, чтобы прикрыть ею то, что на ней вот-вот вырастет.

— Ваша история недурна, — довольно прохладно отозвался виконт де Брассар, которому в другое время она, вероятно, доставила бы большое удовольствие, — но дайте мне все же завершить мою. Признаюсь, что с такой девушкой я ни минуты не тревожился о судьбе своей записки. Не отходи мать ни на шаг от дочери, та все равно найдет случай прочесть мое послайие и ответить на него. Я даже рассчитывал на целую череду таких разговоров в письмах, на эту маленькую, устроенную под столом почту, как вдруг, входя на другой день в столовую с приятной, льстящей всему моему существу уверенностью в том, что немедленно получу недвусмысленный ответ на мою вчерашнюю записку, не поверил своим глазам: прибор мадемуазель Альбертины был переставлен и она сидела там, где ей надлежало бы сидеть всегда, — между отцом и матерью. Чем вызвана подобная перемена? Не произошло ли что-либо такое, чего я не знаю? Неужели родители что-то заподозрили? Альберта сидела напротив меня, и я уставился на нее с неотрывной настойчивостью человека, который хочет быть понятым. В глазах у меня читались десятки вопросительных знаков, но взор девушки был, как обычно, нем, спокоен и равнодушен. Она смотрела на меня и словно не видела. Я никогда не встречал ничего более тревожащего, чем этот невозмутимый взгляд, который взирал на вас как на вещь. Я кипел от любопытства, досады, беспокойства, разочарования и всяческих волнений, не догадываясь, почему женщина, настолько владеющая собой, что казалось — у нее под тонкой кожей не нервы, а мускулы, не уступающие моим, не осмеливается сделать знак, который бы предупредил меня, навел меня на мысль, сказал мне, — коль скоро между нами установилось взаимопонимание, — что мы сообщники, посвященные в одну и ту же тайну: между нами любовь, не имеющая ничего общего с любовью. Я спрашивал себя: неужели женщина, чьей руки и ноги я касался вчера под столом, — та, что спрятала мою записку за корсаж так же естественно, как если бы воткнула туда цветок? Она уже наделала такого, что вряд ли затруднилась бы послать мне ответный взгляд. Но нет! Ничего. Обед прошел, а она так и не глянула на меня. Взор, которого я ждал, который хотел зажечь своим взором, так и не воспламенился. «Она, конечно, найдет способ ответить», — успокаивал я себя, встав из-за стола, поднимаясь к себе в комнату и ни на миг не допуская, что особа, давшая столь неслыханные авансы, способна отступить, чего-нибудь убояться и чем-то не пожертвовать, когда речь идет о ее увлечениях, словом, — будем, черт возьми, откровенны! — не допуская мысли, что я не стал одним из таких увлечений.

«Если ее родители не возымели подозрений, — заключил я, — и перемена места за столом произошла случайно, завтра я снова буду сидеть рядом с ней». Но ни назавтра, ни в следующие дни меня не сажали больше рядом с мадемуазель Альбертой, которая с тем же непроницаемым лицом и тем же невероятно непринужденным тоном рассуждала о пустяках и трюизмах, о коих обычно толковали у этих мелких буржуа. Как вы понимаете, я наблюдал за ней с позиции заинтересованного человека. Вид у нее был ничуть не огорченный, тогда как я ужасно злился, злился до ярости, которую следовало скрывать, хотя она разрывала мне сердце. И этот постоянный ее вид отдалял меня от нее еще больше, чем вставшая между нами шутка за столом. Я так ожесточился, что в конце концов перестал бояться скомпрометировать ее и вперял в большие ледяные и по-прежнему непроницаемые глаза девушки угрожающе пламенную тяжесть своего взгляда. Что означает ее поведение? Уловку? Кокетство? Очередной каприз или просто-напросто… глупость? Позже я познал женщин и такой породы — сперва вспышка чувственности, потом тупость. «Если бы люди умели выбирать момент!» — говаривала Нинон. Не упустил ли я этот момент? И все-таки я ждал. Чего? Слова, знака, рискованного пустяка, сказанного шепотом после еды под шум отодвигаемых стульев, но, так как ничего подобного не происходило, я дал волю сумасбродным догадкам, самым нелепым фантазиям, какие только можно измыслить. Я вбил себе в голову, что ввиду множества препятствий, встающих между нами дома, она пришлет мне письмо по почте, исхитрившись бросить конверт в почтовый ящик, когда выйдет в город с матерью; я дважды в день начинал беситься за час до того, как почтальон проследует мимо дома. За этот час я раз десять сдавленным голосом осведомлялся у старухи Оливы: «Нет ли мне письма, Олива?» — на что та невозмутимо отвечала: «Нет, сударь, нету». Возбуждение мое в конце концов стало слишком острым. Обманутое желание перерастает в ненависть. Я возненавидел Альберту и, движимый ненавистью обманутого желания, стал приписывать девушке мотивы, более всего способные пробудить во мне презрение к ней, потому что, ненавидя, всегда жаждешь и презирать. Презрение — нектар для ненависти. «Трусливая дрянь боится написать мне?» — твердил я про себя. Как видите, я опустился до бранных слов. Я мысленно оскорблял ее, не думая, что, оскорбляя, возвожу напраслину. Я даже силился не думать больше о девушке, обстреливая ее отборными казарменными выражениями в разговорах с де Меном. Крайность, до которой она меня довела, подавила во мне всякую рыцарственность, и я выложил в подробностях все свое приключение добрейшему Луи, который выслушал меня, пощипывая длинные светлые усы, и без стеснения — мы в двадцать седьмом полку не были моралистами! — посоветовал мне:

«Делай как я — клин клином вышибают. Возьми в любовницы швеечку и не думай больше о своей чертовой девице!»

Но я не последовал совету Луи. Для этого я был чересчур задет. Узнай она, что я завел себе любовницу, она, пожалуй, вообразит, что я вознамерился уязвить ее сердце или тщеславие. Но она этого не узнает! Да и откуда ей это узнать? Поселить любовницу у себя, как Луи в своей «Почтовой гостинице», означало бы порвать с добрыми людьми, у которых я квартировал и которые немедленно попросили бы меня поискать себе другое пристанище, а я не собирался отказываться, раз уж мне больше ничего не светило, от возможности вновь коснуться руки или ноги этой чертовки Альберты, которая после всего, на что она решилась, оставалась для меня все той же величаво-неприступной Великой Мадемуазель.

«Скажи лучше — недоступной», — потешался надо мной Луи.

Прошел целый месяц, и вопреки своей решимости выказать себя столь же забывчивым и равнодушным, как Альберта, противопоставить мрамор мрамору и холод холоду, я жил теперь в непрерывном напряжении, словно человек в засаде, хоть я и ненавижу сидеть в ней даже на охоте! Да, сударь, дни мои превратились в сплошное сидение в засаде. Я ждал в засаде, спускаясь к обеду в надежде застать Альберту в столовой одну, как в первый раз. В засаде за обедом, когда в упор или искоса ловил ее взгляд, ясный и адски спокойный, не избегавший моего, но не отвечавший ему. В засаде после обеда, потому что теперь, встав из-за стола, я ненадолго задерживался, чтобы взглянуть, как дамы вновь берутся за работу в оконном проеме, и, если она уронит что-нибудь — наперсток, ножницы, кусочек ткани, иметь возможность поднять вещь, подать ей и коснуться ее руки, чье касание не стиралось у меня из памяти. В засаде у себя в комнате, куда я возвращался, чая услышать в коридоре поступь той ноги, что с такой непререкаемой решительностью коснулась моей. В засаде даже на лестнице, где уповал ее встретить и где, к вящему моему конфузу, старая Олива застала меня стоящим на часах. В засаде у окна — того самого, что вы видите, — к которому я прирастал, когда Альберта с матерью собирались выйти, и от которого отходил не раньше, чем она возвращалась, — и все это впустую. Выходя из дому, закутанная в девичью шаль в белую и красную полоску, она ни разу не повернула свою дразнящую грудь, а возвращаясь — неизменно рядом с матерью, — не подняла глаз на окно, за которым я ждал. Такова была злополучная муштровка, на которую она меня обрекла. Разумеется, мне известно, что женщины всех нас вынуждают более или менее раболепствовать, но не в таких же пределах! Старый фат во мне, которому давным-давно пора бы умереть, до сих пор возмущается всем этим! Ах, я больше не думал, какое счастье носить мундир! Каждый день, исполнив служебные обязанности, я спешил домой после учения или смотра, но уже не для того, чтобы пачками проглатывать мемуары или романы, единственное тогда мое чтение. Я больше не навещал Луи де Мена. Я не прикасался к своим рапирам. У меня не было такого лекарства, как табак, который усыпляет жизнедеятельность и которым располагаете вы, молодые люди, пришедшие мне на смену. Тогда в двадцать седьмом полку курили только солдаты в караулке, играя в бриск на барабане. Итак, тело мое было праздным, и тоска грызла мне сердце (не знаю, впрямь ли сердце) на диване, который не дарил меня больше прохладой, столь отрадной на его шести квадратных футах, где я метался, как львенок, чующий поблизости свежее мясо.

Так было днем, так было и большую часть ночи. Я ложился поздно. Потерял сон. Мне не давала спать эта Альберта, сперва зажегшая в моих жилах пламя преисподней, а затем отдалившаяся от меня, словно поджигатель, который даже не повернет голову, чтобы глянуть на устроенный им и бушующий сзади пожар. Я опускал, вот как сегодня вечером, — тут виконт провел перчаткой по стеклу дилижансного окошка и отер уже заблестевшую на нем влагу, — тот же пунцовый занавес на том же окне, забранном теми же, что сейчас, ставнями, чтобы соседи, а они в провинции особенно любопытны, не могли заглянуть в глубину помещения. Это была комната той эпохи, комната времен империи с простым, ненаборным паркетом, без ковров и с мебелью вишневого дерева, отделанного бронзой: головы сфинксов по четырем углам кровати, львиные лапы на ножках и плоские морды львов на всех ящиках комода и секретера с пропущенными через их зеленоватые пасти медными кольцами вместо ручек. У стены, рядом с кроватью, между окном и дверью в просторную туалетную, стоял квадратный обрешеченный медью ночной столик из вишни порозоватей, чем остальная мебель, и с мраморной верхней доской; напротив камина помещался большой обитый синим сафьяном диван, о котором я вам уже столько порассказал. Во всех углах этой высокой вместительной комнаты висели угловые этажерки — подделки под китайский лак, и на одной из них, таинственное и белое на фоне царящей по углам темноты, высилось подражание старинному бюсту Ниобеи, столь удивительное у таких заурядных буржуа. Но разве непостижимая Альберта не еще более удивительна? На стенах, обшитых панелями и покрытых сверху желтоватыми белилами, не красовалось ни картин, ни гравюр. Я развесил там лишь свое оружие, уложив его на длинных державках из золоченой меди. Сняв эту большую комнату-тыкву, — как элегантно выразился лейтенант Луи де Мен, не склонный поэтизировать предметы обихода, — я попросил поставить посреди нее большой круглый стол, который завалил военными картами, книгами и бумагами, — он заменял мне бюро. За ним я писал, когда было что писать.

Так вот, однажды вечером, вернее ночью, я то метался по дивану около этого большого стола, то рисовал при свете лампы — не для того, чтобы отвлечься от единственной, поглощавшей меня уже целый месяц мысли, а, напротив, чтобы еще глубже погрузиться в нее, потому что рисовал я голову загадочной Альберты, лицо дьяволицы, которой был одержим, как, по словам святош, человек бывает одержим нечистым. Было поздно. Улица, где каждую ночь проезжали в противоположном направлении два дилижанса — один без четверти два, другой в половине третьего и оба останавливались у «Почтовой гостиницы» для смены лошадей, — улица была безмолвна, как глубь колодца. Я расслышал бы, как пролетает муха, но если таковая и жила у меня в комнате, то сейчас она безусловно спала в каком-нибудь уголке окна или складке плотного занавеса из крученого шелка, который я отцепил от подхватной розетки и который неподвижно и отвесно висел перед окном. Единственный звук в окружавшей меня полной и глубокой тишине производил я сам карандашом и растушевкой. Да, я рисовал Альберту — и один Бог знает, с какой ласковостью руки и пламенным тщанием. Внезапно, без всякого щелчка в замке, который насторожил бы меня, дверь слегка приоткрылась со скрипом, всегда издаваемым несмазанными петлями, да так и осталась приотворенной, словно сама устрашилась изданного ею звука. Я оторвал глаза от рисунка, решив, что плохо запер дверь, коль скоро она сама беспричинно открывается, издавая жалобный скрип, от которого вздрагивает бодрствующий и просыпается спящий. Я встал из-за стола, собираясь закрыть дверь, но из приотворенной она стала полуоткрытой, причем произошло это все так же медленно и с тем же пронзительным скрипом, который разнесся по немому дому, а когда она распахнулась настежь, я увидел Альберту, которая, несмотря на все предосторожности, продиктованные ей, по всей видимости, страхом, так и не добилась, чтобы эта треклятая дверь не скрипела.

О гром Господень! И те, кто верит в видения, еще смеют разглагольствовать о них! Самое сверхъестественное видение не потрясло бы меня больше, не нанесло бы мне более сильный удар в сердце, мгновенно повторенный безумным сердцебиением, чем вид Альберты, входящей сквозь распахнутую дверь и перепуганной скрипом, который та издала, открываясь, и снова издаст, если девушка ее закроет. Не забывайте: мне еще не было восемнадцати! Она, вероятно, заметила мой ужас, вызванный ее испугом, энергичным жестом остановила крик удивления, который мог вырваться у меня и вырвался бы, конечно, без ее жеста, и заперла дверь, но уже не медленно, потому что именно от медленности петли так и скрипели; избежать этого ей не удалось, скрип прозвучал снова, отчетливо, откровенно, пронзительно, но зато стих быстрее, и, припав ухом к замочной скважине, Альберта прислушивалась, не отвечает ли ему иной шум, потревожней и пострашнее. Мне показалось, что она шатается. Я бросился навстречу и принял ее в объятия.

— Не промах, однако, ваша Альберта! — сказал я капитану.

— Быть может, вы полагаете, — продолжал он, словно не слыша моего насмешливого замечания, — что она упала в мои объятия от ужаса, от страсти, потеряв голову, как девушка, спасающаяся от подлинного или ложного преследователя и уже не сознающая, что она делает, отваживаясь на последнее безрассудство и предавая себя демону, который таится в каждой женщине и был бы ее безраздельным повелителем, не будь рядом с ним двух его соперников — трусости и стыда. Нет, все было иначе, и вы ошибаетесь, не поверив мне. В Альберте не было даже вульгарного и нахального малодушия. Обнял ее не я — скорее она меня. Первым ее движением было спрятать лицо на моей груди, но она тут же подняла голову и посмотрела на меня большими, нет, огромными глазами, словно чтобы убедиться, что тот, кого она обнимает, действительно я. Она была страшно бледна — такой бледной я никогда ее не видел, но ее величавые, словно у принцессы, черты не дрогнули. Они оставались тверды и неподвижны, как у медали. Только слегка выпятившиеся губы выражали потерянность, но не такую, что свидетельствует о наставшем или близящемся счастье. И в этой потерянности в подобную минуту было нечто настолько мрачное, что, дабы ничего не замечать, я напечатлел на ее прекрасных алых и припухлых губах сокрушительно крепкий поцелуй властного и торжествующего желания. Рот Альберты приоткрылся, черные, бездонно черные глаза, длинные ресницы, которые почти касались моих, не закрылись, даже не мигнули, но в глубине их, как и на губах, мелькнула — я это видел! — тень безумия. Подхваченную огненными поцелуями, словно ее приподняли мои губы, прильнувшие к ее губам, вобранную в меня нашим слившимся в одно дыханием, беззаветно прижавшуюся ко мне, я отнес ее на синий сафьяновый диван, служивший мне вот уже месяц решеткой Святого Лаврентия, где я метался, думая о ней, и сафьян сладострастно затрещал под ее нагою спиной, потому что Альберта была наполовину нага. Она ведь встала с постели, и, чтобы попасть ко мне, ей — поверите ли? — пришлось пробраться через спальню родителей. Она сделала это на цыпочках, выставив руки вперед, чтобы не удариться о мебель, которая могла бы загреметь и разбудить стариков.

— Ого! — восхитился я. — Даже в траншее трудно вести себя мужественней. Она была достойна стать любовницей солдата.

— И она стала ею этой же ночью, — подхватил виконт, — стала так же неистово, как я, а в своем неистовстве я могу поручиться. Но все равно от расплаты мы не ушли. В самых пылких наших порывах ни она, ни я были не в силах забыть ужас положения, в которое Альберта поставила нас обоих. В лоне блаженства, которое она пришла искать для себя и подарить мне, она была словно ошеломлена поступком, совершенным ею, однако, с таким твердым желанием и упрямой решимостью. Меня это не удивило. Я сам был ошеломлен. Когда девушка прижимала меня к груди так, что я чуть не задыхался, я испытывал страшную душевную тревогу, хотя не говорил и не показывал этого. Сквозь ее вздохи и поцелуи в грозной тишине, нависшей над этим уснувшим и доверчивым домом, я прислушивался, не произошло ли самое ужасное — не проснулась ли ее мать, не проснулся ли отец. Я даже посматривал через плечо, я впивался глазами в дверь позади нас, откуда она из боязни наделать шуму не вынула ключ: вдруг дверь вновь распахнется и мне предстанут из мрака две бледные и негодующие головы Медузы — лица столь дерзко и низко обманутых нами стариков, эти образы попранного гостеприимства и справедливости. Все, вплоть до сладострастного потрескивания синего сафьяна, сыгравшего мне зорю любви, заставляло меня трепетать от испуга. Рядом с моим сердцем, словно второе его биение, стучало сердце Альберты. Это опьяняло и отрезвляло одновременно, но это было страшно. Позднее я привык. Безнаказанное повторение неслыханной вольности приучило меня хранить спокойствие, совершая ее. Живя под постоянной угрозой быть застигнутым, я перестал считаться с ней. Я больше о ней не думал. Я думал только о том, как насладиться счастьем. С первой же нашей чудовищной ночи, которая перепугала бы любую другую женщину, Альберта решила, что будет приходить ко мне две ночи подряд через каждые две ночи, поскольку я приходить к ней не мог: в ее девичьей спальне была лишь одна дверь — в комнату родителей, и регулярно появлялась у меня, как мы условились, но так и не преодолела скованности первого раза. Она не закалилась в опасности, подстерегавшей нас каждую ночь. Она по-прежнему — даже у меня на груди — оставалась молчалива, редко объяснялась со мной на словах, хотя в остальном, как вы понимаете, была красноречива, и когда позднее, обретя спокойствие, благодаря привычке к опасности и удаче, я попробовал разговаривать с ней, как говорят с любовницей, о том, что произошло между нами, о сдержанности, необъяснимой и нелепой, коль скоро я уже держал Альберту в объятиях, и пришедшей на смену ее первоначальной смелости, словом, когда я обратил к ней все ненасытные «почему?» любви, которые, может быть, являются по сути своей лишь любопытством, она отвечала мне только долгими объятиями. Ее печальный рот был молчалив во всем… кроме поцелуев. Бывают женщины, твердящие: «Я гублю себя из-за вас»; бывают другие, хнычущие: «Ты будешь меня презирать»; и все это — различные способы выразить фатальность любви. Альберта была не такая. Она просто молчала. Странное поведение, еще более странная особа! Она казалась мне массивной прочной мраморной крышкой, накаливаемой изнутри. Я надеялся, что настанет минута, когда мрамор лопнет от палящего жара, но он не утрачивал своей негибкой прочности. В те ночи, когда Альберта приходила, у нее не прибавлялось ни самозабвенности, ни разговорчивости — позволю себе церковное выражение — она оставалась столь же трудноисповедуемой, что и в первый свой приход. Я ничего не мог из нее вытянуть, разве что какое-нибудь односложное словцо, сорванное моей настойчивостью с ее прекрасных губ, сводивших меня с ума, тем более что днем они становились еще холодней, и безразличное словцо не проливало света на это существо, казавшееся мне большим сфинксом, чем все вместе взятые сфинксы, чьи изображения полнили мою ампирную комнату.

— Но все-таки, — перебил я снова, — должно же это было прийта к какому-нибудь концу. Вы — человек сильный, а сфинксы — животные сказочные. В жизни они не встречаются, и вы рано или поздно обнаружили, что же таилось в нутре этой бабенки?

— Конец? Да, он наступил, — сказал виконт де Брассар, внезапно опустив окошко купе, словно его монументальной груди стало нечем дышать и ему нужен был воздух, чтобы завершить рассказ. — Но нутро, как вы выразились, этой непонятной девушки не раскрылось и тогда. Наша любовь, связь, интрига — называйте как хотите — подарила нам, вернее мне, ощущения, которых я больше не испытывал с женщинами, любимыми мной сильнее, чем Альберта, потому что она, возможно, не любила меня, а я — ее. Я никогда толком не понимал, что у меня к ней и что у нее ко мне, а ведь это длилось больше полугода.

За эта полгода я познал одно — такое счастье, о котором даже не имел представления в молодости. Я познал счастье тех, кто таится. Я познал наслаждение тайным сообществом, которое само по себе, даже без надежды на успех, способно сплачивать неисправимых заговорщиков. За родительским столом, равно как всюду, Альберта неизменно оставалась ее высочеством инфантой, так поразившей меня при первом нашем знакомстве. Ее нероновское лицо под иссиня-черной копной волос, тугие завитки которых спускались до самых бровей, не обличало никаких следов греховной ночи, не обнаруживало ни малейшего румянца стыда. А я, хоть и силившийся выглядеть столь же непринужденным, что она, но десять раз — уверен в этом — выдавший бы себя, имей я дело с наблюдательными людьми, горделиво и почти чувственно упивался мыслью, что сам наделен этим великолепным безразличием и что Альберта пошла бы ради меня на все низости страсти, если бы страсть могла толкать на низости. Никто на свете не знал нашей тайны, и это было восхитительно. Да, никто, даже мой приятель Луи де Мен, с которым я стал скрытен с тех пор, как сделался счастлив. Он, разумеется, обо всем догадался, потому что сам стал скрытен не меньше, чем я. Он ни о чем меня не спрашивал. Я без труда вернулся к нашим прежним с ним привычкам — прогулкам по Променаду в парадной и повседневной форме, игре в империал, фехтованию и пуншу. Черт возьми, когда знаешь, что счастье в образе прекрасной девушки, сердце которой ноет без тебя, как от зубной боли, из ночи в ночь в один и тот же час неизменно приходит к тебе, это приятно упрощает дневное ожидание.

— Но, выходит, родители Альберты спали, как семеро в пещере? — насмешливо заметил я, резко прервав шуткой размышления старого денди, чтобы не подать виду, что я слишком захвачен, а так оно и было, его историей, потому что шутка — единственный способ заставить денди хоть немного уважать вас.

— Значит, вы полагаете, будто я расцвечиваю рассказ тем, чего не было на самом деле? — спросил виконт. — Но я же не романист! Иногда Альберта не появлялась. Дверь, смазанные петли которой стали теперь податливы, как вата, не открывалась целую ночь, и это означало, что мать ее проснулась и окликнула дочь или отец заметил, как та на ощупь пересекает комнату. Всякий раз, однако, быстрый, как шпага, мозг Альберты успевал изобрести подходящий предлог: ей стало нехорошо… она искала сахар впотьмах, чтобы никого не разбудить…

— Такие мозги не столь уж редки, как вы, видимо, полагаете, капитан, — снова перебил я. Меня так и подмывало перечить ему. — В конце концов, ваша Альберта была ничуть не находчивей той девицы, что в спальне своей почивавшей за пологом бабушки принимала любовника, влезавшего через окно, и за неимением синего сафьянового дивана без церемоний устраивалась с ним на ковре. Вы знаете эту историю не хуже, чем я. Однажды ночью от преизбытка счастья девушка, видимо, вздохнула громче обычного и разбудила бабушку, которая окликнула ее из-за полога: «Что с тобой, детка?» — так что девица чуть не лишилась чувств на груди у любовника, но тем не менее отозвалась со своего места: «У меня вылезла планшетка корсажа, бабушка, и мешает мне наклониться, а я ищу иголку, упавшую на ковер».

— Да, история мне знакома, — согласился виконт де Брассар, которого я рассчитывал осадить таким сравнением с его Альбертой. — Насколько мне помнится, упомянутая вами девица была из Гизов. Она вышла из положения, как подобало особе ее имени, но вы не сказали, что с этой ночи она перестала открывать окно любовнику, которым был, кажется, господин де Нуармутье, а вот Альберта после подобных страшных волнений приходила на следующую ночь снова и, как ни в чем не бывало, бросала вызов опасности. Я был тогда всего лишь младшим лейтенантом с довольно посредственными успехами в математике, которой занимался очень мало, но каждому, кто способен хотя бы к наипростейшему расчету из теории вероятностей, было очевидно, что в один прекрасный день, вернее ночь, наступит развязка.

— О да, — подхватил я, припомнив, что он говорил до того, как приступил к своей истории, — развязка, которая научила вас чувству страха, капитан.

— Совершенно верно, — подтвердил он еще более серьезным тоном, контрастировавшим с легкомысленностью моего. — Вы сами убедились, — верно? — что с первого соприкосновения наших рук под столом до той ночи, когда Альберта как привидение возникла в моих полураспахнутых дверях, она не домогалась от меня душевных излияний. Она вселяла в меня трепет, внушала мне страх, но все это оставалось в рамках того состояния, которое бывает, когда вокруг свищут пули и ядра прорезают воздух, а ты все идешь вперед. Так вот, это было нечто иное. Это был страх, полный, всепоглощающий страх, и притом не за Альберту, а за себя, и только себя. Я испытывал нечто такое, от чего сердце, наверно, бледнеет так же, как щеки; решительно, это была паника, обращающая в бегство целые полки. Ваш собеседник своими глазами видел, как, бросив поводья, на полном карьере удирали шамборанцы, героические шамборанцы, обезумевший от страха поток которых увлек с собой полкового командира и офицеров. В ту пору я, правда, еще ничего не повидал, но уже изведал то, что считал невозможным.

Вот послушайте. Была ночь. При той жизни, которую мы вели, это могло произойти только ночью, долгой зимней ночью. Не скажу, что это была одна из наиболее спокойных наших ночей. Вообще-то ночи у нас всегда проходили спокойно. Они стали такими, потому что были счастливыми. Мы как бы спали на заряженной пушке. Мы не испытывали ни малейшей тревоги, предаваясь любви на острие сабли, перекинутой через пропасть, словно мост над адом у турок. Альберта пришла раньше обыкновенного, чтобы побыть со мною подольше. Когда она появлялась у меня, первую ласку, первый любовный порыв я отдавал ее не обутым, как обычно, в зеленые или зеленоватые туфельки ногам, предмету ее кокетства и моего восторга, потому что она шла босиком, чтобы не наделать шуму, и коченела от холода, ступая по кирпичам длинного коридора, который вел от спальни стариков к моей комнате, расположенной на другом краю дома. Я согревал эти ножки, заледеневшие ради меня, покинувшие ради меня теплую постель, что могло стать причиной жестокого воспаления легких. Я знал, как возвращать им, бледным и застывшим, тепло и розоватость или алый оттенок, но в эту ночь все ухищрения оказались бессильны. Мои губы не сумели напечатлеть на очаровательно изогнутом подъеме ступни похожий на пунцовый цветок след, который мне так нравилось там оставлять. Альберта в эту ночь была еще влюбленней и молчаливей, чем обычно. Томность и сила ее объятий заменяли ей речь, причем так выразительно, что я, не переставая говорить, сам изливал ей свое безумие и опьянение, но не понуждал ее больше ни отвечать мне, ни вообще прибегать к словам. Я слышал ее через объятия. И вдруг перестал слышать. Руки ее больше не прижимали меня к сердцу, и я решил, что она в беспамятстве, а это нередко случалось с ней, хотя и тогда объятия ее не утрачивали своей судорожной силы. Мы с вами не жеманницы. Мы — мужчины и можем говорить по-мужски. Из опыта я знал, как протекают у Альберты пароксизмы сладострастия, которые, начинаясь, не прерывали моей ласки. Я просто выжидал у нее на груди, когда к ней вернется сознание, и пребывал в горделивой уверенности, что она придет в чувство под воздействием моего чувства и что молния, поразившая девушку, воскресит ее новым своим ударом. Но мой опыт обманул меня. Я смотрел на нее, прильнувшую ко мне на синем диване, и ловил момент, когда ее глаза, исчезнувшие под крупными веками, вновь явят мне свой прекрасный огненно-черный бархат и зубы, сжимавшиеся и скрежетавшие так, что чуть не крошилась эмаль, при малейшем прикосновении моих губ к ее щеке, а потом, но уже более длительно — к плечам, наконец разомкнутся и дадут дорогу дыханию. Но глаза не раскрылись, зубы не разжались. Холод поднялся от ног к устам, и я почувствовал его под своими губами. Ощутив этот грозный холод, я приподнялся на локте и всмотрелся в Альберту; затем рывком высвободился из ее рук, одна из которых упала на тело, а другая свесилась до полу с дивана, на котором мы лежали. Перепуганный, но все еще сохраняя ясность ума, я положил ладонь ей на сердце. Никакого движения крови — ни на пульсе, ни в висках, ни в сонных артериях. Всюду смерть и уже устрашающее окаменение.

Я был уверен: она мертва — и не хотел этому верить. Человеческий мозг противопоставляет иногда вот такое тупое упрямство даже полной ясности и очевидности судьбы. Альберта умерла. От чего? Я не знал. Я ведь не врач. Но она была мертва, и хотя позднее я убедился в бесполезности всего, что я мог предпринять ночью, я предпринял все, что мне казалось столь безнадежно бесполезным. Несмотря на полное отсутствие у меня всего необходимого — знаний, инструмента, лекарств, я вылил ей на лоб все свои туалетные флаконы. Я решительно хлопал ее по щекам с риском поднять на ноги дом, где нас всегда бросало в дрожь от малейшего шума. От одного из своих дядей, командира эскадрона в четвертом драгунском, я слышал, как он спас одного своего приятеля от апоплексии, бросив ему кровь с помощью ланцета, которым делают ту же операцию лошадям. Оружия у меня в комнате было полно. Я схватил кинжал и обезобразил им ослепительную руку девушки, но кровь не потекла. Несколько капель ее тут же свернулись. Ни поцелуи, ни вдувание воздуха в рот, ни укусы не смогли гальванизировать ту, что стала трупом под моими лобзаниями. Не соображая уже, что я делаю, я лег ничком на тело, прибегнув к средству, которым (как повествуется в старинных рассказах) пользуются чудотворцы-воскрешатели: я не надеялся вновь разжечь пламя жизни, но поступал так, словно надеялся. И тогда на этом мертвом теле мне пришла в голову мысль, еще бессильная оторваться от хаоса, в который меня погрузила переворачивающая душу скоропостижная кончина Альберты, — такая мысль, что меня охватил страх.

О, какой страх, какой беспредельный страх! Альберта испустила дух у меня, и смерть ее раскроет все. Что со мной будет? Что делать? При этой мысли я в прямом смысле слова ощутил, как мерзкая лапа страха вцепилась мне в волосы, превратившиеся в иглы. Позвоночник мой растаял, став некой ледяной грязью, и я напрасно пробовал бороться с этим чувством. Я твердил себе, что нельзя терять хладнокровие, что я, в конце концов, к тому же военный. Я стиснул голову руками и, хотя мозги переворачивались у меня в голове, силился обдумать ужасное положение, в коем оказался, и остановить, привести в порядок, взвесить мысли, вертевшиеся у меня под черепной коробкой, как некие безжалостные волчки, но все неизменно упиралось в одно — труп, что находился у меня в комнате, в бездыханное тело Альберты, которая не могла больше вернуться к себе в спальню и которую мать найдет завтра утром в комнате офицера мертвой и обесчещенной. Мысль о матери, чью дочь я, быть может, убил тем, что опозорил ее, сжимала мне сердце еще сильнее, чем даже мысль о трупе девушки. Скрыть смерть нельзя, но нет ли средства скрыть бесчестье, подтвержденное пребыванием тела у меня в комнате? Вот вопрос, что я задавал себе, вот пункт, на котором сосредоточился мой разум. По мере того как я взвешивал эту возможность, трудность ее осуществления все возрастала, принимая совершенно немыслимые размеры. Кошмарная галлюцинация! Временами мне казалось, что тело Альберты заполняет всю комнату и мне оттуда не выйти. Ах, не будь ее спальня расположена позади родительской, я рискнул бы перенести девушку на ее постель. Но мог ли я с трупом на руках проделать то же, что так безрассудно проделывала она при жизни, и осмелиться пересечь комнату, которой не знал, куда никогда не заглядывал и где чутким старческим сном спали родители несчастной? И однако, голова моя была в таком состоянии, страх перед завтрашним днем, когда покойницу найдут в моей комнате, так яростно пришпоривал меня, что безрассудная, безумная мысль перенести Альберту в ее спальню овладела мной, как единственное средство спасти честь бедной девушки, избежать оскорбительных упреков отца и матери и избавить меня от позора. Вы мне не верите? Впрочем, я и сам себе не верю, вспоминая об этом. У меня достало сил поднять труп и за руки взвалить его себе на плечи. Ужасная ноша, ей-богу, еще более тяжкая, чем свинцовое одеяние грешников в Дантовом аду! Попробовали бы вы, как я, протащить на себе это бремя плоти, которая еще час назад воспламеняла мне кровь, а теперь леденила ее. Надо пронести его на себе, чтобы понять, что это такое! Сгибаясь под грузом, я распахнул дверь и, босой, как Альберта, чтобы ступать потише, углубился в коридор, в конце которого находилась дверь в спальню моих хозяев. Ноги у меня подгибались, на каждом шагу я останавливался и вслушивался в тишину ночного дома, которой я больше не слышал из-за отчаянного сердцебиения. Это тянулось долго. Вокруг — ни шороха. Шаг, другой, третий… Но когда я подошел вплотную к грозной двери, порог которой мне предстояло переступить и которую Альберта, направляясь ко мне, лишь притворила, чтобы найти ее полуоткрытой при возвращении, когда я услышал долгое ровное дыхание двух стариков, почивавших с полным доверием к жизни, смелость моя иссякла. Я не решился переступить через чернеющий порог и нырнуть в темноту. Я попятился, я чуть было не побежал назад, невзирая на испуг. К себе я вернулся в еще большем смятении. Я вновь положил Альберту на диван, опустился рядом с ним на колени и опять стал задавать себе отчаянные вопросы: «Как быть? Что будет?» Растерянность моя была настолько всеобъемлющей, что у меня даже мелькнула жестокая и нелепая мысль выбросить за окно тело той, что полгода была моей любовницей! Можете презирать меня! Я распахнул окно, отодвинул занавес, который вы видите, и заглянул в мрачную пропасть, на дне коей таилась улица. Ночь выдалась очень темная. Мостовой было не видно. «Все решат, что это самоубийство», — подумал я, подхватил Альберту и поднял ее. Но тут тьму моего безумия прорезала молния здравого смысла. «Откуда она бросилась? Откуда она упала, если завтра ее найдут под моим окном?» — спросил я себя. Неосуществимость замышленного отрезвила меня, как пощечина. Я закрыл окно, шпингалеты которого заскрипели. Задернул оконный занавес, умирая от страха из-за наделанного мною шума. К тому же за окно ли, на лестницу, в коридор — куда бы я ни отправил труп, этот вечный обвинитель, кощунство мое окажется бесполезным. При осмотре тела все вскроется, а глаза матери, настороженные жестокой вестью, увидят и то, что врач или следователь захотят от нее скрыть. Переживания мои были невыносимы, и при полной подавленности моей деморализованной (словечко императора, которое я уразумел много позже!) воли случайный взгляд на оружие, блестевшее по стенам комнаты, сразу же навел меня на мысль положить всему конец выстрелом из пистолета. Но что вы хотите? Буду откровенен: мне было семнадцать, и я любил… свою саблю. Я был солдатом по склонности и семейной традиции. Я еще не нюхал пороха и жаждал его понюхать. Я мечтал о военной карьере. В полку у нас потешались над Вертером, героем нашего времени, внушавшим нам, офицерам, лишь снисходительную жалость. Мысль обо всем этом, помешавшая мне покончить с собой и тем избавиться от низкого страха, который по-прежнему не отпускал меня, повлекла за собой другую, показавшуюся мне выходом из тупика, где я корчился. «А что, если пойти к полковнику? — сказал я себе. — Полковой командир — воплощение отцовства в армии». Я оделся, как по тревоге, когда играют сбор. Из солдатской осторожности прихватил с собой пистолеты. Мало ли что может случиться! С чувством, какое бывает только в семнадцать лет, а в семнадцать лет все мы чувствительны, я поцеловал молчаливые, как при жизни, уста прекрасной покойницы, которая целых полгода дарила мне самые опьяняющие милости, и на цыпочках опустился по лестнице дома, где оставил за собой смерть. Задыхаясь, как беглец с поля боя, я потратил битый час (по крайней мере, мне так показалось!) на то, чтобы снять засовы с входной двери и повернуть толстенный ключ в огромном замке, потом с осторожностью вора запер зверь и со всех ног помчался к полковнику.

Я звонил к нему, как звонят на пожар, гремел, как горн при попытке неприятеля захватить полковое знамя. Я опрокинул на своем пути все, включая вестового, пытавшегося воспрепятствовать мне ворваться в такой час в спальню его хозяина, и, едва полковник проснулся от поднятого мной громового грохота, я выложил ему все. Быстро и бесстрашно, потому что время не терпело, я исповедался ему до конца и без утайки, умоляя его спасти меня.

Полковник был настоящий человек! Он с одного взгляда оценил глубину ужасной пропасти, в которой я барахтался. Он сжалился над самым юным из своих детей, как он назвал меня, и думаю, что я пребывал тогда в состоянии, действительно внушавшем жалость. С самым крепким французским ругательством он ответил, что мне надлежит незамедлительно исчезнуть из города, а остальное он берет на себя и сразу после моего отъезда увидится с родителями покойной, но что я должен сесть в дилижанс, который через десять минут будет менять лошадей у «Почтовой гостиницы», и отправиться в указанный им город, куда он мне напишет. Он снабдил меня деньгами, потому что захватить с собой свои я забыл, сердечно приложился седыми усами к моим щекам, и через десять минут после нашей встречи я вскарабкался (другого свободного места не нашлось) на империал дилижанса, следовавшего тем же маршрутом, что и экипаж, везущий нас ныне; а затем мы галопом пролетели под окном (вы представляете, какие взгляды я на него бросал!) мрачной комнаты, в которой я оставил мертвую Альберту и которая была освещена точно так же, как сейчас.

Сильный голос де Брассара немного сел, и виконт замолчал. У меня пропала охота шутить. Однако тишина длилась недолго.

— А дальше? — полюбопытствовал я.

— Дальше — ничего, — ответил он. — Я долго терзался обостренным любопытством. Я слепо выполнил инструкции полковника. Я с нетерпением ждал письма, которое известило бы меня, что он предпринял и что случилось после моего отъезда. Я прождал с месяц, но в конце его получил от полковника, который больше привык писать саблей по неприятельским физиономиям, не письмо, а приказ о переводе. Мне предписывалось отправиться в уходивший на войну тридцать пятый полк и в течение суток явиться к новому месту службы. Бесконечная новизна кампании, да еще первой, сражения, в коих я участвовал, усталость и, сверх нее, амурные похождения помешали мне написать полковнику и заглушили жестокое воспоминание об истории с Альбертой, хотя так и не стерли ее из моего сердца. Я успокаивал себя тем, что со дня на день встречу полковника и он наконец введет меня в курс того, что мне хотелось узнать, но полковник во главе своей части пал под Лейпцигом. Луи де Мена тоже убили, еще месяцем раньше. Рано или поздно, хоть это и довольно греховное свойство, — добавил капитан, — здоровая душа погружается в дремотное состояние, может быть, именно потому, что она здоровая… Пожиравшее меня желание узнать, что произошло после моего отъезда, поостыло во мне, и я успокоился. Теперь, спустя много лет я мог бы, никем не узнанный, поскольку сильно изменился, вернуться в этот городок и хотя бы навести справки о том, что здесь известно о моем трагическом похождении и какие о нем просочились сведения. Но меня всегда удерживало нечто, что, разумеется, надо считать не боязнью общественного мнения — над ним я смеялся всю жизнь, а скорее чем-то вроде былого страха, который я не хотел испытать вторично.

И этот денди, без всякого дендизма поведавший мне столь подлинную и печальную историю, снова замолчал. Я погрузился в размышления, навеянные его рассказом, и понял, что виконт де Брассар, цвет дендизма, притом что этот цвет не душистый горошек, а гордый красный мак, этот грандиозный — на английский манер — поглотитель кларета, — человек, как все, гораздо более глубокий, чем он кажется с виду. Я вспомнил его слова в начале рассказа о черном пятне, которое всю жизнь омрачало его беспутные наслаждения, и тут, к вящему моему удивлению, капитан внезапно сдавил мне плечо.

— Ну-ка, взгляните на занавес! — молвил он.

По комнате, вырисовываясь на ткани, промелькнула гибкая тень женщины.

— Тень Альберты! — сказал де Брассар и с горечью добавил: — Сегодня ночью случай что-то чересчур насмешлив.

Занавес снова стал пустым светло-красным квадратом. Тем временем тележник, сажавший на место ступицу, пока капитан длил свое повествование, закончил работу. Сменные лошади стояли наготове и с фырканьем выбивали искры из мостовой. Кучер в каракулевой шапке по самые уши и с подорожной в зубах взял вожжи, вскарабкался на империал, опустился на свое сиденье и громким голосом бросил в ночь повелительное:

— Пошел!

Мы тронулись и вскоре миновали таинственное окно с пунцовым занавесом, которое я теперь постоянно вижу во сне.

 

ОГЮСТ ВИЛЬЕ ДЕ ЛИЛЬ-АДАН

 

Огюст Вилье де Лиль-Адан (1838–1889) — крупнейший прозаик французского символизма. В своих романах и драмах стремился «обосновать логикой» иррациональные видения, введя их в рамки некоей мистико-идеалистической системы. В некоторых произведениях (роман «Грядущая Ева», 1886) сближается с новым типом литературы — научной фантастикой.

 

Предзнаменование

 

Однажды зимним вечером, когда в компании приятелей, склонных к рефлексии, мы пили чай, сидя возле яркого огня в доме одного из наших друзей, барона Ксавье де ла В*** (бледного молодого человека, который после долгих лет, проведенных им в юности на военной службе в Африке, стал отличаться излишней слабохарактерностью и незаурядным поведением, выражавшимся в крайней вспыльчивости), разговор коснулся предметов весьма мрачных: речь зашла о природе совпадений — необычайных, поразительных, таинственных, таких, какие случаются в жизни некоторых людей. — Вот одна история, — обратился к нам хозяин дома, — которую я не собираюсь истолковывать. Она достоверна. Быть может, она произведет на вас некоторое впечатление.

Мы закурили сигареты и выслушали следующий рассказ.

— Случилось это в период осеннего солнцестояния 1876 года, как раз когда все возрастающее число беспричинных смертей — скажем так, излишне скоропостижных — начало возмущать парижских буржуа и изрядно их тревожить.

Однажды вечером, около восьми часов, вернувшись домой после чрезвычайно занимательного спиритического сеанса, я вновь испытал воздействие наследственного сплина: меня охватила мрачная одержимость, разрушившая и превратившая в ничто усилия медицины.

Напрасно я по совету докторов многократно потреблял питье Авиценны, напрасно поглощал центнеры железа во всех его видах и, отринув всяческие удовольствия, словно новый Робер д’Арбриссель, заставил опуститься ртуть в градуснике моих кипящих страстей до температуры самоедов, ничто не возымело результата! — Что ж! Решительно, приходится делать вывод, что я являюсь существом молчаливым и угрюмым! Но также следует признать, что, невзирая на неврастеническую внешность, я, как говорится, достаточно крепко скроен, раз после стольких процедур не утратил способность любоваться звездами.

Итак, в тот вечер, оказавшись у себя в комнате и раскуривая сигару от свечи в у зеркала, я заметил, что был смертельно бледен. По этой причине я погрузился в просторное старинное кресло, обитое гранатовым бархатом, где бег часов, наполненных долгими мечтаниями, казался мне менее обременительным. Сплин одолел меня, я был подавлен, даже начал ощущать некоторое недомогание. И, полагая невозможным развеять сумрачное настроение посредством каких-либо светских развлечений, — особенно среди ужасных хлопот столичной жизни, — я решил попытаться уехать из Парижа, отправиться куда-нибудь подальше, на природу, где для разнообразия заняться физическими упражениями и полезными для здоровья вылазками на охоту.

Как только эта мысль пришла мне в голову, в ту самую минуту, когда я решил осуществить ее, в памяти моей всплыло давно забытое имя старого друга — аббата Мокомба.

«Аббат Мокомб!..» — прошептал я.

Моя последняя встреча с этим ученым священником состоялась перед его отъездом в длительное паломничество в Палестину. Потом до меня дошла весть о его возвращении. Мокомб жил в скромном доме приходского священника в маленькой деревушке в Нижней Бретани.

Быть не может, чтобы в его доме не нашлось какой-нибудь комнатенки или клетушки! Наверняка из своих путешествий привез он несколько старинных книг! И ливанские редкости! Держу пари, что на озерах возле соседних усадеб гнездятся дикие утки!.. Большего и желать нечего… Но если я хотел успеть до первых холодов насладиться сказочным зрелищем, кое являют нам в последнюю половину октября скалы, поросшие одевшимся в багрянец лесом, восхитительно долгими октябрьскими вечерами побродить по лесистым вершинам, мне следовало поспешить!

Часы пробили девять.

Я встал и стряхнул пепел с сигары. Затем решительно надел шляпу, дорожный плащ и перчатки; взяв чемодан и ружье, я задул свечи и вышел, бесшумно закрыв на три оборота старый замок с секретом, являющийся гордостью моей двери.

Спустя три четверти часа поезд, направлявшийся в Бретань, увозил меня в деревушку Сен-Мор, бывшую приходом аббата Мокомба; на вокзале я даже выкроил минутку набросать и отправить письмо, в котором предупреждал святого отца о своем приезде.

На следующее утро я был в Р***, откуда до Сен-Мора не более двух лье.

Я хотел ночью как следует выспаться (чтобы уже завтра на рассвете отправиться побродить с ружьем), а так как мне казалось, что даже непродолжительная сиеста после завтрака может дурно повлиять на мой ночной сон, я, несмотря на усталость, решил бодрствовать и в оставшееся время нанес несколько визитов своим бывшим однокашникам. К пяти часам исполнив долг вежливости, я приказал хозяину гостиницы «Золотое солнце», где я остановился, оседлать мне коня, и когда солнце стало клониться к закату, передо мной уже замаячили первые деревенские хижины.

По дороге я воскрешал в памяти облик аббата, у которого намеревался пожить несколько дней. Время, истекшее с нашей последней встречи, путешествия, события, произошедшие с той поры, и привычка к уединению должны были повлиять на его характер и внешность. Мне казалось, что он совсем поседел. Я вспомнил свои продолжительные занимательные беседы с ученым священником — и с надеждой стал мечтать о долгих вечерах, которые мы проведем вместе.

«Аббат Мокомб, — без устали твердил я про себя, — великолепная мысль!»

Расспрашивая о жилище аббата у стариков, пасших вдоль дороги скот, я убедился, что кюре — как надлежит образцовому исповеднику милосердного Господа — снискал глубокую привязанность своей паствы, и когда мне указали дорогу к его дому, весьма удаленному от кучки лачуг и хижин, являвших собой деревушку Сен-Мор, я направился в указанную сторону.

Я приехал.

Деревенский облик дома, окна с переплетами и зеленые жалюзи, три ступени из песчаника, плющ, клематисы и чайные розы, цеплявшиеся за стены и доползавшие до самой крыши, где из трубы, увенчанной флюгером, вылетало светлое облачко дыма, соответствовали моим представлениям о гостеприимстве, здоровье и безмятежном спокойствии. Деревья в соседнем фруктовом саду просовывали сквозь решетчатую ограду свои ветви, побуревшие по воле причудницы-осени. В двух окнах второго этажа сверкали отблески заходящего солнца; между окнами помещалась ниша с изображением какого-то праведника. Я бесшумно спешился; привязав лошадь к калитке и окинув любопытным взором окрестности, я взялся за дверной молоток.

Вдали, над дубовыми лесами и одиноко растущими соснами, куда слетались на ночлег запоздалые птицы, ослепительно сиял горизонт; воды дальнего пруда, заросшего камышами, отражали бесконечно величественное небо; воздух был недвижен; погрузившись в тишину, окутавшую безлюдные равнины, природа была столь прекрасна, что я застыл, не выпуская из рук молотка, застыл в оцепененье.

О путник, размышлял я, тот, кто не имеет пристанища для грез своих и кому на утренней заре после долгого пути под равнодушными звездами не является земля Ханаанская с пальмами и журчащими ручьями, ты, кто был столь радостен в начале пути, а теперь опечалился, — сердце, созданное для иных дорог, нежели те, горечь которых ты разделяешь вместе с нечестивыми собратьями, — смотри! Здесь можно сесть на камень уныния! Здесь оживают мертвые сны, опережая погребальный час! Если ты воистину жаждешь умереть, подойди: здесь созерцание неба приведет тебя к забвению!

Я ощущал крайнюю усталость, когда напряженные нервы возбуждаются от малейшего раздражения. Рядом со мной упал лист; я вздрогнул от его мимолетного шороха. И бескрайний простор, открывшийся моим глазам, околдовал меня! Зачарованный, я сел возле двери.

Так как вечер становился прохладным, то через несколько минут я вернулся к реальности. Я быстро встал и, глядя на приветливый дом, снова взялся за дверной молоток.

Но стоило мне вновь окинуть дом рассеянным взором, как я опять остановился; на этот раз я спрашивал себя, не стал ли я жертвой галлюцинации.

Неужели это был тот самый дом, на который я только что смотрел? О какой же древности свидетельствовали сейчас длинные трещины, видневшиеся сквозь поблекшие листья! Строение имело странный вид; квадраты окон, освещенные лучами угасавшего солнца, пламенели ярким светом; гостеприимная дверь приглашала меня подняться по лестнице с тремя ступенями; однако, сосредоточив свое внимание на ее серых плитах, я разглядел, что они были отполированы совсем недавно и на них еще сохранились следы вырезанных букв; тут я отчетливо понял, что плиты эти принесены с соседнего кладбища — чьи черные кресты теперь виднелись совсем рядом, в сотне шагов отсюда. И дом, как мне показалось, изменился настолько, что от одного только вида его бросало в дрожь, а стук молотка, в испуге выпущенного мною из рук, скорбным эхом отозвался внутри этого жилища, словно предвестник похоронного звона.

Такие зрительные картины зависят, скорее, от состояния духа, нежели от физических причин и мгновенно исчезают. Нет, я не сомневался ни секунды, что стал жертвой подавленного настроения, о котором уже упоминал. Страшно торопясь увидеть человеческое лицо, одним появлением своим способное рассеять видение, я не стал долее ждать и отодвинул щеколду. — Я вошел.

Дверь, приводимая в движение часовой гирей, сама закрылась за мной.

Я очутился в длинном коридоре, в дальнем конце которого, со свечой в руке, спускалась по лестнице старая домоправительница Нанон.

— Господин Ксавье!.. — обрадованно воскликнула она, узнав меня.

— Добрый вечер, милая Нанон! — ответил я, спешно вручая ей чемодан и ружье.

(Плащ свой я забыл в номере гостиницы «Золотое солнце».)

Я поднялся по ступеням. Через минуту я уже сжимал в объятиях своего старого друга.

После первых же слов аббат и я ощутили сердечное волнение и щемящую тоску о прошлом. Нанон принесла нам лампу и сообщила, что ужин готов.

— Дорогой Мокомб, — начал я, беря аббата под руку и спускаясь по лестнице, — дружба, основанная на разуме, по сути своей вечна, и я вижу, что мы оба разделяем этот взгляд.

— Христианские умы объединены необычайно близким, божественным родством, — ответил он мне. — Бесспорно. Однако в этом мире существуют верования гораздо менее «разумные», и у них находятся сторонники, жертвующие ради них своей кровью, своим счастьем, своим долгом. Но это настоящие фанатики! — завершил он с улыбкой. — Так выберем же верование самое полезное, ибо мы свободны и этим обязаны нашей вере.

— В сущности, — отвечал я ему, — тайна заключена даже в том, что дважды два будет четыре.

Мы прошли в столовую. Во время еды аббат ласково упрекнул меня в забывчивости, так как я долго не давал о себе знать, и познакомил меня с деревенскими обычаями.

Он описал мне окрестности, рассказал два или три анекдота о владельцах ближайших замков.

Он поведал мне о своих собственных охотничьих подвигах и успехах в рыбной ловле: словом, он был сама любезность и исполнен задорного очарования.

Нанон, этот стремительный гонец, суетилась, буквально порхала вокруг нас, и шелест ее огромного чепца напоминал хлопанье крыльев. Когда за кофе я принялся раскуривать сигару, Мокомб, в прошлом драгунский офицер, последовал моему примеру; после первых затяжек неожиданно воцарилась тишина, и я принялся внимательно разглядывать моего хозяина.

Священнику было около сорока пяти лет, это был мужчина высокого роста. Длинные седеющие волосы легкими кудрями обрамляли его худое и волевое лицо. В глазах светился вдохновенный ум. Черты лица его отличались правильностью и суровостью; его худое тело устояло перед натиском годов; его длинная сутана прекрасно на нем сидела. Речи его, содержательные и дружелюбные, произносились прекрасным звонким голосом, свидетельствовавшим о здоровых легких. Мне показалось, что он отличается отменным здоровьем: бремя годов почти не коснулось его.

Он пригласил меня в маленькую гостиную, служившую одновременно библиотекой.

Из-за нехватки сна путешественники предрасположены к дрожи; вечер был весьма холодным, настоящим предвестником зимы. Так что, когда возле моих ног занялась охапка побегов виноградной лозы, брошенная в очаг вместе с двумя или тремя поленьями, я почувствовал себя значительно лучше.

Поставив ноги на подставку для дров и удобно устроившись в креслах, кожаная обивка которых давно потемнела, мы, разумеется, говорили о Боге.

Я устал; я слушал, но не отвечал.

— Подводя итог, — сказал мне Мокомб, вставая, — мы являемся в мир, чтобы доказать — нашими делами, нашими мыслями, нашими словами и нашей борьбой с Природой, — доказать, что в нас достаточно веса.

И он закончил цитатой из Жозефа де Местра: «Между Человеком и Богом стоит только Гордыня».

— И все же, — сказал я ему, — мы имеем честь существовать (мы, избалованные дети Природы) в век, освещенный Разумом!

— Но лучше предпочтем ему вечный Свет, — ответил он с улыбкой.

Со свечами в руках мы дошли до лестничной площадки.

Длинный коридор, параллельный такому же коридору внизу, отделял спальню хозяина от отведенной мне комнаты — он настоял, чтобы самому проводить меня в нее. Мы вошли; он спросил, не нуждаюсь ли я в чем-либо, а когда мы подошли друг к другу, чтобы обменяться рукопожатиями и пожелать спокойной ночи, пляшущий свет моей свечи упал на его лицо. И тут я вздрогнул!

В комнате, возле кровати, стоял умирающий! Лицо напротив меня не могло быть лицом человека, с которым я вместе ужинал! Или же оставалось предположить, что раз оно все-таки показалось мне знакомым, значит, в истинном своем обличье человек этот предстал передо мной только в эту минуту. В голове моей билась единственная мысль: глядя на аббата, я второй раз испытывал ощущение странного совпадения: оно уже охватывало меня при взгляде на его дом.

Созерцаемое мною лицо было необычайно, поистине мертвенно-бледно, а веки опущены. Может, этот человек забыл о моем присутствии? Или он молился? Отчего он вел себя подобным образом? Внешность аббата столь внезапно изменилась, что я невольно закрыл глаза. Когда я вновь открыл их, добрейший аббат все еще стоял передо мной — но теперь я узнал его! Превосходно! Его дружеская улыбка рассеяла остатки моего беспокойства. Видение было столь кратковременным, что я даже не счел нужным упомянуть о нем. Некое неожиданное потрясение — своего рода галлюцинация.

Мокомб еще раз пожелал мне доброй ночи и удалился.

Оставшись один, я подумал: «Глубокий сон — вот что мне требуется!»

Немедленно ко мне подкралась мысль о смерти; поручив свою душу Господу, я лег в постель.

Одной из особенностей крайней усталости является невозможность мгновенно уснуть. Все охотники испытали подобное состояние. Это факт общеизвестный.

Я надеялся быстро и крепко заснуть. В эту ночь мне хотелось как следует выспаться. Но через десять минут я вынужден был признать, что нервное напряжение отнюдь не собирается спадать. Я слышал тиканье часов, резкое пощелкивание и потрескивание дров. Часы мертвых. Каждый едва уловимый ночной шорох действовал на мой организм подобно электрическому разряду.

В саду, на ветру, шуршали черные ветви. Каждую секунду листья плюща скреблись в мое окно. Похоже, слух мой необычайно обострился, как это бывает у людей, умирающих от голода.

«Я выпил две чашки кофе, — подумал я, — и вот результат!»

И, оперевшись на подушку, я принялся пристально смотреть на пламя свечи, стоявшей возле меня на столе. Уставившись сквозь завесу ресниц на огонек, я напряженно разглядывал его, что служило доказательством совершеннейшей рассеянности мыслей.

В изголовье моей кровати висела маленькая кропильница из раскрашенного фарфора с самшитовой ручкой. Неожиданно мне захотелось освежить веки; я смочил их святой водой, а затем погасил свечу и закрыл глаза. Надвигался сон: напряжение спало.

Я начал засыпать.

Ко мне в дверь трижды отрывисто постучали.

«Кто там?» — воскликнул я, вскакивая.

И сообразил, что уже успел задремать. Я не помнил, где я находился. Мне казалось, что я в Париже. Бывает дремота, дарующая нам спасительное забвение. Поэтому тотчас, позабыв о причине своего пробуждения, я сладостно потянулся, пребывая в полном неведении о том, где я.

— А кстати, — внезапно вслух спросил я, — стучали или нет? И кто бы это мог быть?..

Только произнеся эту фразу, я наконец вспомнил, что нахожусь не в Париже, а в Бретани, в доме священника, аббата Мокомба.

В мгновение ока я очутился посреди комнаты.

Первое, что я ощутил одновременно с холодом в ногах, был бьющий в глаза свет. Над церковью, прямо напротив окна, сияла полная луна и, минуя белые занавески, проливала на пол в углу свое мертвенное бесцветное пламя.

Было никак не меньше полуночи.

Мысли мои болезненно обострились. Что же это все-таки было? Мрак царил необычайный.

Едва я направился к двери, из замочной скважины вырвалась крохотная светящаяся точка и принялась блуждать у меня по руке и рукаву.

В коридоре кто-то был: кто-то действительно постучал.

И все же в двух шагах от двери я резко остановился.

Меня поразила природа точки, скользившей по моей руке. Она горела холодным, зловещим, бесцветным пламенем. Но как могло случиться, что в щель под дверью не пробивалось ни единого отблеска? Свет, происходивший из замочной скважины, напоминал мне фосфоресцентное свечение глаз совы!

В эту минуту ночной ветер донес бой часов на церковной колокольне.

— Кто там? — вполголоса спросил я.

Свет погас — я сделал шаг…

Тут дверь распахнулась — широко, медленно, беззвучно.

В коридоре, прямо напротив меня, высилась черная фигура — священник в треугольной шляпе. Луна полностью освещала его, за исключением лица: я видел лишь горящие зрачки его немигающих глаз, пристально взиравших на меня.

От посетителя веяло дыханием иного мира, появление его угнетало мне душу. Парализованный ужасом, мгновенно достигшим пароксизма, я безмолвно созерцал скорбную фигуру.

Внезапно священник медленно протянул ко мне руку. В руке он держал тяжелый бесформенный сверток. Это был плащ. Большой черный плащ; дорожный плащ. И он протягивал этот плащ, словно предлагая мне его!..

Я закрыл глаза, чтобы не видеть этого человека. О! Я не хотел его видеть! Но какая-то ночная птица с пронзительным криком пролетела между нами, и воздух, взбудораженный ее крылами, ударил мне в глаза, заставив меня раскрыть их. Птица продолжала летать по комнате.

И тогда — со сдавленным хрипом, ибо сил для крика у меня не было, — я обеими руками судорожно вцепился в дверь, захлопнул ее и в исступлении повернул ключ; волосы мои встали дыбом!

Странно, но мне показалось, что все мои действия не произвели никакого шума.

Большего организм мой вынести не смог: я пробудился. Я сидел в собственной кровати, вытянув перед собой руки; я весь закоченел; лоб покрылся испариной; сердце гулко и глухо билось в грудной клетке.

«Ах, — сказал я себе, — какой страшный сон!»

Однако беспокойство не проходило. Мне понадобилось немало времени, прежде чем я осмелился протянуть руку, чтобы найти спички: я боялся нащупать в темноте иную холодную длань, хватающую мою и сдавливающую ее дружеским рукопожатием.

Услышав, как спички с шумом посыпались на железную подставку подсвечника, я нервно вздрогнул. Потом зажег свечу.

В ту же секунду я почувствовал себя лучше: свет, это божественное трепетание, разгоняет мрак и успокаивает страхи.

Чтобы полностью прийти в себя, я решил выпить стакан холодной воды и спрыгнул с кровати.

Проходя мимо окна, я заметил луну, как две капли воды похожую на луну из моего сна, хотя мне казалось, что перед тем, как лечь спать, ее на небе не было; затем, со свечой в руке, я подошел к двери и, исследовав замочную скважину, убедился, что ключ был повернут изнутри, чего я перед сном явно не делал.

Эти открытия побудили меня задуматься. Мне казалось, что положение вещей начало приобретать характер весьма необычный. Я снова лег, облокотился на подушку и попытался доказать себе, что все случившееся было всего лишь ярко выраженным приступом сомнамбулизма, но чем больше доводов я приводил, тем верил в них все меньше и меньше. Наконец волна усталости нахлынула на меня, усыпила мои черные мысли и, невзирая на снедавшую меня тревогу, швырнула меня в объятия сна.

Когда я проснулся, комнату мою освещало ласковое солнце.

Стояло прекрасное утро. Часы мои, висящие у изголовья кровати, показывали десять часов. В сущности, чтобы вселить в нас бодрость, нужен всего лишь погожий день и лучистое солнышко! Особенно когда с улицы долетает разлитый в воздухе аромат и все окрестные поля, деревья, колючие заросли, рвы, заросшие цветами, мокрыми от утренней росы, полнятся свежим ветром!

Я торопливо оделся, совершенно позабыв о мрачном начале ушедшей ночи.

Окончательно придя в себя после омовения холодной водой, я вышел из комнаты.

Аббат Мокомб находился в столовой: сидя перед накрытым столом, он, ожидая меня, читал газету.

Мы пожали друг другу руки.

— Как вам спалось, дорогой Ксавье? — спросил он меня.

— Великолепно! — рассеянно ответил я (по привычке не придавая своим словам никакого значения).

Истинным было мое ощущение сильного голода: и все.

Вошла Нанон, неся нам завтрак.

За завтраком мы вели содержательные и одновременно беззаботные разговоры: только праведники умеют искренне радоваться и делиться своей радостью с другими.

Внезапно мне вспомнился мой сон.

— Да, кстати, — произнес я, — дорогой аббат, сегодня ночью я видел странный сон — непонятный и… как бы это сказать? Погодите… захватывающий? удивительный? пугающий? Оставляю определение на ваше усмотрение! Судите сами.

И, очищая яблоко, я во всех подробностях начал рассказывать ему о пугающем видении, омрачившем мой первый сон.

В тот момент, когда я дошел до описания движений священника, протянувшего мне плащ, прежде чем я начал свою фразу, дверь столовой распахнулась. В самый разгар беседы, с бесцеремонностью, присущей домоправительницам сельских священников, в свете солнечных лучей вошла Нанон и, прервав меня, вручила мне конверт.

— Вот какое-то «очень срочное» письмо, парень из деревни только что принес его для господина! — сказала она.

— Письмо! Уже! — воскликнул я, забыв о своей истории. — Это от отца. Что же могло случиться? Дорогой аббат, надеюсь, вы позволите мне незамедлительно прочесть его?

— Разумеется! — ответил аббат Мокомб, также позабыв о моем рассказе и непонятным образом воспылав таким же, как и я, интересом к письму. — Без сомнения!

Я распечатал конверт.

Итак, неожиданное появление Нанон с письмом отвлекло наше внимание от предыдущего разговора.

— Увы, — произнес я, — мой дорогой хозяин, предосаднейшее обстоятельство: едва прибыв, я вынужден уехать.

— Но почему? — спросил аббат Мокомб, отставляя полную чашку.

— Мне предписано возвращаться как можно скорее: речь идет об одном судебном разбирательстве, тяжбе необычайной важности. Я полагал, что дело будет слушаться только в декабре; так вот, мне сообщают, что процесс начнется через две недели, а так как только я могу привести в порядок необходимые бумаги, посредством которых мы полагаем выиграть тяжбу, мне надо ехать!.. О, как это грустно!

— Решительно, досадно! — воскликнул аббат. — Случится же такое!.. По крайней мере, обещайте мне, что как только все завершится… Великое дело — избавление от недуга; я надеялся хотя бы в малом поспособствовать вам… но вы ускользаете от меня! А я уж думал, сам Господь послал мне вас…

— Дорогой аббат, — воскликнул я, — я оставляю вам мое ружье! Через три недели я вернусь и, если вы позволите, останусь у вас на несколько недель.

— Не стоит так волноваться, — заметил аббат Мокомб.

— О! Речь идет о всем моем состоянии! — возразил я.

— Господь наше богатство! — просто сказал Мокомб.

— А как бы я стал жить завтра, если…

— Завтра нам неведомо, — ответил он.

Мы отправились прогуляться по саду и побродить в окрестностях дома.

Весь день аббат не без гордости знакомил меня со своими скудными сельскими сокровищами. Затем, пока он служил мессу, я в одиночестве бродил по округе, с наслаждением вдыхая чистый и прозрачный воздух. Присоединившись ко мне, Мокомб вкратце рассказал мне о своем путешествии в Святую землю; до захода солнца время пролетело незаметно.

Настал вечер. После простого ужина я сказал аббату Мокомбу:

— Друг мой, скорый поезд отбывает ровно в девять часов. Отсюда до Р*** добрых полтора часа пути. Чтобы уладить свои дела в гостинице и вернуть хозяину коня, мне потребуется еще полчаса; итого два часа. Сейчас семь: я незамедлительно еду.

— Я немного провожу вас, — сказал священник. — Эта прогулка будет полезна для моего здоровья.

— Да, кстати, — поглощенный своими мыслями, промолвил я, — вот адрес моего отца (в Париже я живу в его доме), чтобы мы могли писать друг другу.

Нанон взяла мою визитную карточку и засунула ее за рамку зеркала.

Спустя три минуты мы с аббатом покинули его жилище и направились по проселочной дороге. Свою лошадь я, разумеется, вел под уздцы.

Мы постепенно превращались в две тени.

Через пять минут в лицо нам ударила пронизывающая изморось — мелкий дождь, частый и очень холодный, сопровождаемый сильными порывами ветра.

Я резко остановился.

— Друг мой, — сказал я аббату, — остановитесь! Решительно, я этого не перенесу. Ваша жизнь бесценна, а этот ледяной ливень очень вреден для здоровья. Возвращайтесь. Под таким дождем вы наверняка промокнете до костей. Возвращайтесь, прошу вас.

Вспомнив о своей верной пастве, аббат довольно быстро согласился с моими доводами.

— Так я уношу с собой ваше обещание, дорогой друг? — спросил он. А так как я протянул ему руку, добавил: — Минуточку! Полагаю, вам еще долго ехать — а дождь такой пронизывающий!

Он поежился. Мы стояли рядом, неподвижно, разглядывая друг друга, словно двое случайных путников.

В эту минуту за холмами, над вершинами елей взошла луна, осветив песчаные равнины и леса на горизонте. Она залила нас своим сумрачным и бледным светом, этим мертвенным и бесцветным пламенем. На дорогу легли громадные тени — наши и нашей лошади. А со стороны старинного кладбища с каменными крестами, со стороны древних полуразрушенных надгробий, каких немало в кантонах Бретани, оттуда, где в кронах деревьев расселись зловещие птицы, обитающие в лесу Мертвецов, — с той стороны я услышал жуткий крик: пронзительный и тревожный писк вороньей стаи. Сова с фосфоресцентными глазами, огоньки которых вспыхивали среди ветвей вечнозеленого дуба, взлетела и промчалась между нами, подхватив этот крик.

— Послушайте, — продолжал аббат Мокомб, — я-то через минуту буду дома; поэтому пожалуйста — возьмите этот плащ!

— Это очень важно!., очень! — проникновенно добавил он. — Вы вернете мне его с мальчиком из гостиницы, он каждый день приходит в деревню… Прошу вас.

С этими словами аббат протянул мне свой черный плащ. Из-за тени, отбрасываемой его треугольной шляпой, я не мог видеть его лица; но я различал его немигающие глаза, пристально взиравшие на меня.

И так как я безвольно смежил веки, он накинул плащ мне на плечи и старательно и заботливо застегнул его. Потом, воспользовавшись моим молчанием, он поспешил к своему жилищу и вскоре исчез за поворотом дороги.

Собрав остатки душевных сил, привычным движением я вскочил на лошадь. И замер.

Я был на проселочной дороге один. До меня долетали тысячи деревенских шорохов. Подняв голову, я увидел огромное мертвенно-бледное небо, где друг за другом плыли бесчисленные тусклые облака, скрывая за собой луну, — природа уединялась. Я прямо и прочно сидел в седле, хотя, уверен, был бледен как полотно.

«Спокойствие, — сказал я себе, — не надо волноваться! У меня жар, и я сомнамбула. Всего-навсего».

Я попытался пожать плечами: какая-то непонятная тяжесть помешала мне.

И тут откуда-то снизу, из чащи печального леса с жутким отрывистым клекотом в воздух поднялась вереница орланов и, громко хлопая крыльями, пролетела над моей головой. Они летели в сторону дома священника и видневшейся вдали колокольни: ветер донес до меня их печальные крики. Честное слово, я испугался. Почему? Возможно, когда-нибудь кто-нибудь объяснит мне это! Я бывал под обстрелом, моя шпага не раз скрещивалась со шпагой противника; нервы мои закалены, быть может, лучше, нежели нервы самых бесстрастных флегматиков; однако я со всем смирением утверждаю, что тут я испугался — испугался по-настоящему. Отчего даже несколько вырос в собственных глазах. Вольно же тем, кто не страшится подобных вещей.

Итак, закрыв глаза, бросив поводья и судорожно вцепившись в конскую гриву, я молча вонзил шпоры в бока несчастного животного; за моей спиной по воздуху развевался плащ; я чувствовал, что лошадь моя мчится изо всех сил: она летела во весь опор. Время от времени я что-то глухо кричал ей в ухо, тем самым невольно передавая ей свой суеверный ужас, от которого я, сам того не замечая, дрожал всю дорогу. Таким образом, мы меньше чем за полчаса долетели до города. От стука копыт по мостовой предместья я поднял голову — и вздохнул свободно!

Наконец-то дома! Освещенные окна лавок! В окнах силуэты людей! Кругом прохожие!.. Я выбрался из царства кошмаров!

В гостинице я устроился перед жарко пылавшим огнем. Болтовня ломовых извозчиков привела меня в состояние, близкое к экстазу. Покинув владения Смерти, я сквозь растопыренные пальцы смотрел на огонь. Осушил стакан рому. Вновь обрел уверенность в себе.

Я чувствовал, что вернулся в реальную жизнь.

Мне даже стало немножко стыдно за свою панику.

А как же мне стало спокойно, когда я исполнил поручение аббата Мокомба! С какой светлой улыбкой смотрел я на черный плащ, передавая его хозяину гостиницы! Галлюцинации рассеялись. Я охотно был готов изобразить из себя, как говорит Рабле, «веселого малого».

Плащ, о котором шла речь, не показался мне ни необычным, ни особенным, — не считая того, что он был очень стар и во многих местах чрезвычайно тщательно зачинен, заштопан и залатан. Несомненно, беспредельное милосердие побуждало аббата Мокомба раздавать в качестве милостыни деньги, необходимые для покупки нового плаща: по крайней мере, я объяснял это так.

— Все будет сделано наилучшим образом! — сказал хозяин гостиницы. — Мальчик сейчас отправляется в деревню: он уже собрался уходить; еще до десяти часов он доставит плащ господину Мокомбу.

Час спустя я уже сидел в вагоне, положив ноги на грелку, закутавшись в свой вновь обретенный дорожный плащ, раскуривая дорогую сигару и слушая свист паровозного гудка, я говорил себе:

«Решительно, этот гудок нравится мне гораздо больше, чем крики сов».

Должен признаться, я немного сожалел, что пообещал аббату вернуться.

И вот я заснул крепким сном, полностью выкинув из головы те события, которые отныне рассматривал как случайные совпадения.

Мне пришлось провести шесть дней в Шартре, чтобы сверить кое-какие документы, которые впоследствии способствовали благоприятному исходу нашей тяжбы.

Наконец, одурев от писанины и крючкотворства, в полном упадке сил я вернулся в Париж — вечером, ровно через семь дней после своего отъезда к аббату.

Я отправился прямо к себе домой, куда и прибыл около девяти часов. Войдя, я увидел в гостиной отца. Он сидел возле круглого одноногого столика, на котором стояла лампа. В руке он держал распечатанное письмо.

После обмена приветствиями отец сказал:

— Уверен, ты даже не подозреваешь, какую новость я узнал из этого письма! Наш добрый старый аббат Мокомб умер после твоего отъезда.

Эти слова повергли меня в состояние шока.

— Что? — пролепетал я.

— Да, умер, — позавчера, около полуночи, то есть через три дня после твоего отъезда — от простуды, подхваченной на проселочной дороге. Это письмо от старой Нанон. Бедная женщина, похоже, совсем потеряла голову, она дважды пишет одну и ту же фразу… очень странную… о каком-то плаще… Но читай же сам!

Он протянул мне письмо, в котором действительно сообщалось о смерти старого священника — и я прочел эти простые строки:

«Он очень хотел, — и об этом были его последние слова, — чтобы после смерти его похоронили в плаще, который он привез из своего паломничества в Святую землю и который покрывал гробницу».

 

Вера

 

Любовь сильнее Смерти — сказал Соломон; да, ее таинственная власть беспредельна.

Дело происходило несколько лет тому назад в осенние сумерки, в Париже. К темному Сен-Жерменскому предместью катили из Леса последние экипажи с уже зажженными фонарями. Один из них остановился у большого барского особняка, окруженного вековым парком; над аркой его подъезда высился каменный щит с древним гербом рода графов д’Атоль, а именно: по лазоревому полю с серебряной звездой посередине, с девизом Pallida Victrix под княжеской короной, подбитой горностаем. Тяжелые двери особняка распахнулись. Человек лет тридцати пяти, в трауре, со смертельно бледным лицом, вышел из экипажа. На ступенях подъезда выстроились молчаливые слуги с канделябрами в руках. Не обращая на них внимания, приехавший поднялся по ступенькам и вошел в дом. То был граф д’Атоль.

Шатаясь он поднялся по белой лестнице, ведущей в комнату, где он в то утро уложил в обитый бархатом гроб, усыпанный фиалками и окутанный волнами батиста, королеву своих восторгов, свое отчаяние, свою бледную супругу Веру.

Дверь в комнату тихонько отворилась, он прошел по ковру и откинул полог кровати.

Все вещи лежали на тех местах, где накануне их оставила графиня. Смерть налетела внезапно. Минувшей ночью его возлюбленная забылась в таких бездонных радостях, тонула в столь упоительных объятиях, что сердце ее, истомленное наслаждениями, не выдержало — губы ее вдруг оросились смертельным пурпуром. Едва успела она, улыбаясь, не проронив ни слова, дать своему супругу прощальный поцелуй, — ее длинные ресницы, как траурные вуали, опустились над прекрасной ночью ее очей.

Неизреченный день миновал.

Около полудня, после страшной церемонии в семейном склепе, граф д’Атоль отпустил с кладбища ее мрачных участников. Потом он затворил железную дверь мавзолея и остался среди мраморных стен, один на один с погребенной.

Перед гробом, на треножнике, дымился ладан; над изголовьем юной покойницы горел венец из светильников, сиявших, как звезды.

Он провел там, не присаживаясь, весь день, и единственным чувством, владевшим им, была безнадежная нежность. Часов в шесть, когда стало смеркаться, он покинул священную обитель. Запирая склеп, он вынул из замка серебряный ключ и, взобравшись на верхний приступок, осторожно бросил его внутрь. Он его бросил на плиты через оконце над порталом. Почему он это сделал? Конечно, потому, что принял тайное решение никогда сюда не возвращаться.

И вот он снова в осиротевшей спальне.

Окно, прикрытое широким занавесом из сиреневого кашемира, затканного золотом, было распахнуто настежь; последний вечерний луч освещал большой портрет усопшей в старинной деревянной раме. Граф кинул взгляд вокруг — на платье, брошенное на кресло накануне, на кольца, жемчужное ожерелье, полузакрытый веер, лежавшие на камине, на тяжелые флаконы с духами, запах которых Она уже никогда не будет вдыхать. На незастеленном ложе из черного дерева, с витыми колонками, у подушки, где среди кружев еще виднелся отпечаток ее божественной, любимой головки, он увидел платок, обагренный каплями крови в тот краткий миг, когда юная душа ее отбивалась от смерти; он увидел раскрытый рояль, где замерла мелодия, которая отныне уже никогда не завершится; индийские цветы, сорванные ею в оранжерее и умирающие теперь в саксонских вазах; а у подножия кровати, на черном мехе, — восточные бархатные туфельки, на которых поблескивал вышитый жемчугом шутливый девиз Веры: «Кто увидит Веру, тот полюбит ее». Еще вчера утром босые ножки его возлюбленной прятались в них, и при каждом шаге к ним стремился прильнуть лебяжий пух туфелек. А там, там, в сумраке, — часы, пружину которых он сломал, чтобы они уже никогда не возвещали о беге времени.

Итак, она ушла!.. Куда же? И стоит ли теперь жить? Зачем? Это немыслимо, нелепо.

И граф погрузился в сокровенные думы.

Он размышлял о прожитой жизни. Со дня их свадьбы прошло полгода. Впервые он увидел ее за границей, на балу в посольстве… Да. Этот миг явственно воскресал перед его взором. Он снова видел ее там, окруженную сиянием. В тот вечер взгляды их встретились. Они смутно почувствовали, что души их родственны и что им суждено полюбить друг друга навеки.

Уклончивые речи, сдержанные улыбки, намеки, все трудности, создаваемые светом, чтобы воспрепятствовать неотвратимому счастью предназначенных друг другу, рассеялись перед спокойным взаимным доверием, которое сразу же зародилось в их сердцах.

Вере наскучили церемонные пошлости ее среды, и она сама пошла ему навстречу, наперекор препятствиям, царственно упрощая тем самым избитые приемы, на которые расходуется драгоценное время жизни.

О, при первых же словах, которыми они обменялись, легковесные оценки безразличных к ним людей показались им стаей ночных птиц, улетающей в привычную ей тьму! Какие улыбки подарили они друг другу! Как упоительны были их объятия!

Вместе с тем натуры они были поистине странные! То были два существа, наделенные тонкой чувствительностью, но чувствительностью чисто земной. Ощущения длились у них с тревожащей напряженностью. Они так полно отдавались им, что совсем забывали самих себя. Зато возвышенные идеи, например понятия о душе, о Бесконечном, даже о Боге, представлялись им как бы в тумане. Сверхъестественные явления, в которые верят многие живущие, вызывали у них всего лишь недоумение; для них это было нечто непостижимое, чего они не решались ни осудить, ни одобрить. Поэтому, ясно сознавая, что мир им чужд, они тотчас же после свадьбы уединились в этом сумрачном старинном дворце, окруженном густым парком, где тонули все внешние шумы.

Здесь влюбленные погрузились в океан того изощренного, изнуряющего сладострастия, в котором дух сливается с таинственной плотью. Они испили до дна все неистовство страсти, всю безумную нежность, познали всю исступленность содроганий. Сердце одного вторило трепету сердца другого. Дух их так пронизывал тело, что плоть казалась им духовной, а поцелуи, как жгучие звенья, приковывали их друг к другу, создавая некое нерасторжимое слияние. Восторги, которым нет конца! И вдруг очарование оборвалось; страшное несчастье разъединило их; объятия их разомкнулись. Что за враждебная сила отняла у него его дорогую усопшую? Усопшую? Нет! Разве вместе с воплем оборвавшейся струны улетает и душа виолончели?

Прошло несколько часов.

Он смотрел в окно, как ночь завладевает небесами; и ночь казалась ему одухотворенной; она представлялась ему королевой, печально бредущей в изгнание, и одна только Венера, как бриллиантовый аграф на траурной королевской мантии, сияла над деревьями, затерянная в безднах лазури.

— Это Вера, — подумал он.

При этом звуке, произнесенном шепотом, он вздрогнул, как человек, которого вдруг разбудили; очнувшись, он осмотрелся вокруг.

Предметы в комнате, доселе тускло освещенные ночником, теплившимся в потемках, теперь, когда в вышине воцарилась ночь, были залиты синеватыми отсветами, а сам ночник светился во тьме, как звездочка. Эта лампада, благоухавшая ладаном, стояла перед иконостасом, фамильной святыней Веры. Там, между стеклом и образом, на русском плетеном шнурке висел старинный складень из драгоценного дерева. От его золотых украшений на ожерелье и другие драгоценности, лежавшие на камине, падали мерцающие отблески.

На венчике Богоматери, облаченной в небесные ризы, сиял византийский крестик, тонкие красные линии которого, сливаясь, оттеняли мерцание жемчужин кроваво-алыми бликами. С детских лет Вера с состраданием обращала взор своих больших глаз на ясный лик Божьей Матери, переходивший в их семье из рода в род. Но, увы, она могла любить ее только суеверной любовью, и, в задумчивости проходя мимо лампады, она порою простодушно обращалась к Пречистой Деве с робкой молитвой.

Граф взглянул на образ, и это горестное напоминание тронуло его до глубины души; он вскочил с места, поспешно задул священное пламя, ощупью в сумраке отыскал шнурок и позвонил.

Вошел камердинер — старик, одетый во все черное; лампу, которая была у него в руках, он поставил перед портретом графини. Обернувшись, он содрогнулся от суеверного ужаса, ибо увидел, что хозяин, стоя посреди комнаты, улыбается как ни в чем не бывало.

— Ремон, — спокойно сказал граф, — мы с графиней сегодня очень устали, подай ужин в десять часов. Кстати, мы решили с завтрашнего дня еще более уединиться. Пусть все слуги, кроме тебя, сегодня же вечером покинут дом. Выдай им жалованье за три года вперед, и пусть уходят. Потом запри ворота на засов; внизу, в столовой, зажги канделябры; прислуживать нам станешь ты один. Отныне мы никого не принимаем.

Старик дрожал и внимательно смотрел на графа.

Граф закурил сигару, потом вышел в сад.

Сначала слуга подумал, что от непомерного, безысходного горя разум его господина помутился. Он знал его еще ребенком; сейчас он понимал, что внезапное пробуждение может оказаться для этого спящего наяву роковым ударом. Его долг прежде всего — сохранить слова графа в тайне.

Он поклонился. Стать преданным соучастником этой трогательной иллюзии? Повиноваться?.. Продолжать служить им, не считаясь со Смертью? Что за страшная мысль!.. Не рассеется ли она к утру?.. Завтра, завтра, — увы!.. Однако как знать?.. Быть может!.. Впрочем, это благочестивый замысел. И по какому праву он, слуга, берется судить господина?

Он удалился, в точности выполнил данные ему распоряжения, и с этого вечера началось загадочное существование графа.

Надо было создать страшную иллюзию.

Неловкость, сказывавшаяся в первые дни, вскоре исчезла. Ремон сначала с изумлением, а затем со своего рода благоговением и нежностью старался держаться естественно и так преуспел в этом, что не прошло и трех недель, как он сам порою становился жертвою своего рвения. Истина тускнела. Иной раз голова у него начинала кружиться, и ему приходилось напоминать самому себе, что графиня в самом деле скончалась. Он все глубже и глубже погружался в эту мрачную игру и то и дело забывал действительность. Вскоре ему уже мало стало одних размышлений, чтобы убедить себя и опомниться. Он чувствовал, что в конце концов безвозвратно подпадет под власть страшного магнетизма, которым граф все более и более насыщал окружающую их обстановку. Его охватывал ужас, ужас смутный и тихий.

Д’Атоль действительно жил в полном неведении о смерти своей возлюбленной. Образ молодой женщины до такой степени слился с его собственным, что он беспрестанно чувствовал ее присутствие. То, в ясную погоду, он, сидя на скамейке в саду, читал вслух ее любимые стихотворения, то вечерами у камина, за столиком, где стояли две чашки чая, он беседовал с Иллюзией, которая сидела, улыбаясь, в кресле против него.

Пронеслось много дней, ночей, недель. Ни тот, ни другой не отдавали себе отчета в том, что происходит с ними. А теперь начались странные явления, и тут трудно было различить, где кончается воображаемое и где начинается реальное. В воздухе чувствовалось чье-то присутствие — чей-то образ силился возникнуть, предстать в каком-то непостижимом пространстве.

Д’Атоль жил двойственной жизнью, как ясновидец. Порою перед его взором, словно молния, мелькало нежное, бледное лицо; вдруг раздавался тихий аккорд, взятый на рояле; поцелуй прикрывал ему рот в тот миг, когда он начинал говорить; чисто женские мысли рождались у него в ответ на его собственные слова; в нем происходило такое раздвоение, что он чувствовал возле себя, как бы сквозь еле ощутимый туман, благоухание своей возлюбленной, от которого у него кружилась голова; а по ночам, между бодрствованием и сном, ему слышались тихие-тихие речи: все это служило ему предвестием. То было отрицание Смерти, возведенное в конечном счете в какую-то непостижимую силу.

Однажды д’Атоль так ясно почувствовал и увидел ее возле себя, что протянул руки, чтобы ее обнять, но от этого движения она развеялась.

— Дитя! — прошептал он, вздыхая.

И он снова уснул как любовник, обиженный шаловливой, задремавшей подругой.

В день ее именин он шутки ради добавил цветок иммортели в букет, положенный им на подушку Веры.

— Ведь она воображает, будто умерла, — молвил он.

Силою любви граф д’Атоль восстанавливал жизнь своей жены и ее присутствие в одиноком особняке, и благодаря его непоколебимой, всепобеждающей воле такое существование приобрело в конце концов некое мрачное и покоряющее очарование. Даже Ремон, постепенно привыкнув к новому укладу, перестал ужасаться.

То на повороте аллеи промелькнет черное бархатное платье, то веселый голосок позовет графа в гостиную, то утром, при пробуждении, как прежде, прозвучит колокольчик — все это стало для него привычным; покойница, казалось, как ребенок, играет в прятки. Это было вполне естественно: ведь она чувствовала, что горячо любима.

Прошел год.

В канун годовщины граф, сидя у камина в комнате Веры, читал ей флорентийскую новеллу «Каллимах». Он закрыл книгу и, беря чашку чаю, сказал:

— Душка, помнишь Долину Роз, берег Лана, замок Четырех Башен?.. Эта история тебе напомнила их, не правда ли?

Д’Атоль встал и, бросив взгляд на голубоватое зеркало, заметил, что он бледнее обычного. Он вынул из вазочки жемчужный браслет и стал его внимательно рассматривать. Ведь Вера только что, раздеваясь, сняла его с руки. Жемчужины были еще теплые, и блеск их стал еще нежнее, словно они были согреты ее теплом. А сибирское ожерелье с опалом в золотой оправе, который был до того влюблен в прекрасную грудь Веры, что болезненно бледнел, если молодая женщина на некоторое время забывала о нем! Некогда графиня особенно любила этот камень за его верность!.. Сегодня опал сиял, словно графиня только что рассталась с ним; он еще весь был пронизан очарованием прекрасной усопшей. Кладя ожерелье и драгоценный камень на прежнее место, граф случайно дотронулся до батистового платка, кровавые пятна на котором были еще влажны и алы, как гвоздики на снегу!.. А тут, на рояле, кто же перевернул страницу прозвучавшей некогда мелодии? Вот как? И святая лампада в киоте тоже натеплилась? Да, золотистое пламя таинственно освещало лик Богоматери с прикрытыми глазами. А восточные, только что сорванные цветы, высившиеся в старинных саксонских вазах, — чья же рука поставила их здесь? Комната казалась веселой и полной жизни, жизни более значительной и напряженной, чем обычно. Но графа ничто не могло удивить. Все это казалось ему вполне естественным, и он не обратил внимания даже на то, что бьют часы, остановившиеся год тому назад.

А в тот вечер можно было подумать, что графиня Вера, преисполненная любви, порывается вернуться из бездны мрака в эту комнату, благоухающую от ее присутствия. Так много осталось здесь от нее самой! Ее влекло сюда все, что составляло суть ее жизни. Здесь все дышало ее очарованием; долгие неистовые усилия воли ее супруга, по-видимому, рассеяли вокруг нее туманные путы Невидимого!

Она была принуждена вернуться. Все, что она любила, находилось здесь.

Ей, должно быть, хотелось снова улыбнуться самой себе в этом таинственном зеркале, где она столько раз любовалась своим лилейным лицом! Нежная усопшая, вероятно, содрогнулась там, под фиалками, среди погасших факелов; божественная усопшая испугалась своего одиночества в склепе при виде серебряного ключа, брошенного на каменные плиты. Ей тоже захотелось вернуться к нему. Но воля ее растворялась в клубах ладана и в отчужденности. Смерть — окончательное решение только для тех, кто питает надежду на небеса; а ведь для нее и Смерть, и Небеса, и Жизнь — все заключалось в их объятиях. И призывный поцелуй мужа влек к себе в сумраке ее уста. А звуки затихшей мелодии, былые пылкие речи, ткани, облекавшие ее тело и еще хранившие его благоухание, магические драгоценности, льнувшие к ней и полные таинственного благоволения, главное же — царившее вокруг могучее и непреложное ощущение ее присутствия, которое передавалось даже неодушевленным предметам, — все призывало ее сюда, все уже так долго и так неотступно влекло ее сюда, что, когда она исцелилась наконец от дремоты Смерти, здесь недоставало только Ее одной.

О, идеи — это живые существа!.. Граф как бы наметил в воздухе очертания своей возлюбленной, и пустота эта непременно должна была заполниться единственным одномерным ей существом, иначе Вселенная распалась бы в прах. В тот миг возникла окончательная, непоколебимая, полная уверенность, что она тут, в комнате! Он был уверен в этом твердо, как в своем собственном существовании, и все вокруг него было тоже убеждено в этом. Ее видели здесь! И так как теперь недоставало только самой Веры — осязаемой, существующей где-то в пространстве, то она непременно должна была оказаться здесь, и великий Сон Жизни и Смерти непременно должен был приоткрыть на мгновение свои неисчислимые врата! Дорога воскресения была верою проложена до самой усопшей! Задорный взрыв мелодичного смеха весело сверкнул, осветив брачное ложе; граф обернулся. И вот перед его взором явилась графиня Вера, созданная волею и памятью; она лежала, неуловимая, облокотившись на кружевную подушку; рука ее поддерживала тяжелые черные косы; прелестный рот был полуоткрыт в райски-сладострастной улыбке; словом, она была несказанно прекрасна, и она смотрела на него, еще не совсем очнувшись от сна.

— Рожэ! — окликнула она возлюбленного, и голос ее прозвучал как бы издалека.

Он подошел к ней. Их уста слились в божественной радости — неисчерпаемой, бессмертной!

И тогда они поняли, что действительно представляют собою единое существо.

Каким-то посторонним веянием пронеслось время над этим экстазом, в котором впервые слились небо и земля.

Вдруг граф д’Атоль вздрогнул, словно пораженный неким роковым воспоминанием.

— Ах, теперь припоминаю, — проговорил он. — Что со мною? Ведь ты умерла?

В тот же миг мистическая лампада перед образом погасла. В щель между шторами стал пробиваться бледный утренний свет, свет нудного, серого, дождливого дня. Свечи померкли и погасли, от рдеющих фитилей поднялся едкий чад; огонь в камине скрылся под слоем теплого пепла; цветы увяли и засохли в несколько минут; маятник часов мало-помалу снова замер. Очевидность всех предметов внезапно рассеялась. Опал умер и уже не сверкал; капли крови на батисте, лежавшем возле него, тоже поблекли; а пылкое белое видение, тая в отчаянных объятиях графа, который всеми силами старался удержать его, растворилось в воздухе и исчезло. Рожэ уловил отчетливый слабый, далекий прощальный вздох. Граф встрепенулся; он только что заметил, что он один. Мечта его внезапно рассеялась, он одним-единственным словом порвал магическую нить своего лучезарного замысла. Теперь все вокруг было мертво.

— Все кончено, — прошептал он. — Я утратил ее! Она одна! По какому же пути мне следовать, чтобы обрести тебя? Укажи мне дорогу, которая приведет меня к тебе!

Вдруг, словно в ответ ему, на брачное ложе, на черный мех упал какой-то блестящий металлический предмет: луч отвратительного земного света осветил его… Покинутый наклонился, поднял его, и блаженная улыбка озарила его лицо: то был ключ от склепа.

 

Пытка надеждой

 

Как-то вечером, на закате, почтенный Педро Арбуэс д’Эспила, шестой приор доминиканцев Сеговии, третий Великий Инквизитор Испании — в сопровождении fra редемптора (главного палача) и предшествуемый двумя служителями Божьими, несшими фонари, спустился в подземную темницу, расположенную на самом дне подвалов Официала Сарагосы. Ключ со скрежетом повернулся в замке тяжелой двери; пришедшие очутились в зловонной in расе, где сумрак, сочившийся в крохотное отверстие на потолке, выходящее в верхнюю камеру, позволял различить почерневшую от крови скамью, жаровню, кувшин. На куче нечистот, прикованный к вделанным в стену кольцам, с железным ошейником вокруг шеи сидел человек в лохмотьях, чей одичавший вид не позволял определить его возраст.

Этим узником был не кто иной, как ребе Азер Абарбанель, арагонский еврей, обвиненный в ростовщичестве и неподобающем высокомерии по отношению к странствующим монахам, за что вот уже более года его ежедневно подвергали пыткам. Однако он отказался отречься от своей веры, и «заблуждение его было столь же упорным, как и его кожа».

Обладая тысячелетней родословной, — а как известно, все истинные евреи ревниво относятся к кровным узам, — он происходил, согласно Талмуду, от Гофониила и Ипсибои, жены этого последнего из судей Израилевых; гордость за своих далеких предков придавала ему стойкости и помогала выдерживать самые изощренные издевательства.

Итак, почтенный Педро Арбуэс д’Эспила, у которого при одной лишь мысли о том, что столь стойкая душа сама отвергает свое спасение, на глаза наворачивались слезы, подойдя к трясущемуся раввину, произнес следующие слова:

— Сын мой, возрадуйтесь: наконец-то ваши испытания в этом мире подошли к концу. Видя, как вы упорствуете, я с сожалением должен был дозволить применить к вам строгие методы убеждения, ибо увещевания, коими обязан я вразумлять моих ближних, не безграничны. Вы уподобились непокорной смоковнице, которая, неоднократно отказываясь плодоносить, рискует иссохнуть… но один лишь Господь может вынести решение о душе вашей. Может быть, бесконечное милосердие Его засверкает для вас в последний час! Мы обязаны надеяться на это! Тому есть примеры… Да будет воля Его! Итак, сегодня вечером отдыхайте с миром. Завтра вы станете участником auto da fe: это означает, что вас подвергнут quemadero, костру, упреждающему Вечное пламя; его разводят — и вам это известно, сын мой, — вокруг осужденных, и наступления смерти приходится ждать, по крайней мере, два (часто три) часа, ибо мы предусмотрительно оборачиваем голову и грудь искупающих свои заблуждения тряпками, смоченными в холодной воде. Вас будет всего лишь сорок три. Судите сами, когда вас поместят в последний ряд, у вас будет время, дабы воззвать к Богу и умолять его подвергнуть вас крещению огнем, исходящим от Святого Духа. Так уповайте же на просветление и спите.

Завершив эту речь, дом Арбуэс знаком приказал освободить несчастного от цепей, а затем ласково обнял его. Следом настала очередь fra редемптора, который смиренно попросил еврея простить его за страдания, причиненные ему во имя искупления; потом раввина поочередно, не снимая капюшонов, заключили в объятия оба служителя. Когда церемония была завершена, узник, совершенно сбитый с толку, был оставлен в темноте один.

* * *

Ребе Азер Абарбанель, отупевший от страданий, с пересохшим ртом, некоторое время бездумно взирал на запертую дверь. — «А запертую ли?..» Эти слова, неожиданно для него самого, пробудили в его бессвязных мыслях смутные образы. Дело в том, что он увидел, как на мгновение в просвете между стеной и дверью мелькнул свет фонарей. Робкая искра надежды, пробившаяся через его ослабевший рассудок, взволновала его существо. Он пополз навстречу замеченному им необычному явлению! И очень медленно, с бесконечными предосторожностями просунув палец в просвет, он потянул дверь на себя. О чудо! По какой-то странной случайности служитель, запиравший его камеру, повернул большой ключ немного раньше, чем произошло соприкосновение дверного края с каменным косяком. Таким образом ржавый язычок замка не вошел в гнездо, и дверь сама встала на прежнее место.

Раввин осмелился выглянуть наружу.

Под покровом синеватой темноты он прежде всего различил высящиеся полусводом землистого цвета стены с выбитыми в камне винтообразными ступенями; прямо же напротив него громоздились пять или шесть каменных плит, своего рода черная паперть, за которой открывался просторный коридор, где снизу просматривалось только несколько арок.

Итак, он дополз до края этой паперти. Да, перед ним действительно был коридор, и какой длинный! Бледный, словно отблеск сновидения, свет ослепил его: под сводами, одна за другой, висели чадящие масляные лампы, в них то и дело вспыхивали тусклые огни, окрашивая блеклой синевой воздух, — конец коридора терялся далеко во мраке. И нигде, ни с одной стороны — ни одной двери! Только слева от него, на уровне пола, несколько забранных частой решеткой отдушин, помещенных в углублениях стены, пропускали сумеречный свет — судя по кровавым полосам, ложившимся на каменные плиты пола, за стенами темницы садилось солнце. А какая жуткая тишина!.. Однако там, в глубине этого сумрака, мог находиться выход, ведущий на свободу! Искорка надежды еврея упорно не угасала: она была последней.

Итак, не раздумывая, он рискнул выползти в коридор и, минуя отдушины, постарался слиться с темными камнями стен. Он продвигался медленно, всем телом вжимаясь в пол, — и сдерживая крики боли, когда задевал свежую незажившую рану.

Внезапно раздалось шлепанье сандалий — и эхом прошелестело под сводами каменной галереи. Он содрогнулся; к горлу подкатил страх; зрение помрачилось. Как же так? Неужели это конец? Он съежился, на корточках заполз в какое-то углубление, и, полумертвый, принялся ждать.

По коридору торопливо шел служитель. Грозный, с опущенным капюшоном, он промелькнул, сжимая в руке приспособление для вытягивания жил, и исчез. От сильного потрясения, словно стальным обручем сдавившего раввина, жизненные силы окончательно оставили его, и около часа он сидел, не в состоянии даже пошевелиться. В ужасе представив себе, какие зверские пытки ему уготованы, если его снова схватят, он чуть было не решил вернуться обратно в камеру. Но надежда по-прежнему нашептывала ему в душу свое волшебное быть может, несущее утешение в самых горестных печалях! И чудо произошло! Он перестал сомневаться! Он пополз дальше, навстречу призраку спасения. Изнуренный страданиями и голодом, дрожа от страха, он двигался вперед! Но бесконечный склеп коридора, казалось, таинственным образом становился все длиннее! И он, продолжая движение, неотрывно вглядывался во тьму, туда, где должен был находиться спасительный выход.

Но вот снова зазвучали шаги, на этот раз менее торопливые и более тяжелые. Возле него в сером сумраке возникли две черно-белые фигуры инквизиторов в широкополых шляпах с загнутыми полями. Инквизиторы вполголоса переговаривались, размахивая руками: было ясно, что они ведут спор по какому-то очень важному вопросу.

От этого зрелища ребе Азер Абарбанель закрыл глаза: сердце его колотилось так, словно вот-вот разорвется; от ужаса он покрылся холодным потом, и лохмотья его промокли; застигнутый врасплох, он замер под чадящей лампой, прижавшись к стене и вознося молитву Богу Давидову.

Приблизившись к нему, оба инквизитора остановились прямо под лампой — наверняка совершенно случайно, сообразно течению спора. Слушая своего собеседника, один из них повернулся и уставился на раввина! И от этого взгляда, невидящее выражение которого несчастный сначала не разглядел, он почувствовал, как раскаленные щипцы вновь язвят его истерзанную плоть; он снова превратился в истошный вопль и кровоточащую рану! Когда монашеская сутана слегка коснулась его, он, изнемогающий, весь задрожал, тяжело дыша и мигая глазами. Но странное и одновременно естественное явление: инквизитор, поглощенный спором, глубоко озабоченный собственными доводами и аргументами собеседника, смотрел на еврея и не видел его!

В самом деле, через несколько минут оба зловещих спорщика, вполголоса продолжая разговор, размеренным шагом продолжили свой путь в ту сторону, откуда приполз пленник; они его не заметили!.. У узника же от пережитого потрясения в голове промелькнула мысль: «Раз они не видели меня, значит, я уже мертв?» Жуткое ощущение вывело его из состояния оцепенения: глядя перед собой на стену, он увидел, прямо напротив собственных глаз, чужие злобные зрачки, наблюдавшие за ним!.. В безмерном ужасе он резко отпрянул: волосы его поднялись дыбом!.. Но тревога была напрасна. Медленно ощупав камни, он убедился: это был отразившийся в его глазах отблеск глаз инквизитора, сверкавший двумя пятнышками на стене.

В путь! Надо было торопиться к цели, которая воображению его (без сомнения, болезненному) казалась освобождением! К тому полумраку, до которого оставалось не более тридцати шагов. Итак, быстро, как только возможно, он продолжил свой тернистый путь, опираясь то на руки, то на колени, то двигаясь ползком; и вскоре он достиг неосвещенной части жуткого коридора.

Внезапно руки несчастного, упершиеся в пол, почувствовали холод: причиной его был сильный сквозняк, выбивавшийся из-под двери, расположенной в конце коридора. — Боже! только бы эта дверь выходила на улицу! У жалкого беглеца закружилась голова, надежда опьяняла все его существо! Он сверху донизу окинул взором дверь, однако из-за царящего кругом полумрака не сумел разглядеть ее как следует. Он принялся ощупывать ее: ни засовов, ни замочных скважин. — Задвижка!.. Он выпрямился; задвижка поддалась усилию его руки; тяжелая дверь беззвучно отворилась.

* * *

— «Аллилуйя!..» — с бесконечным вздохом облегчения прошептал раввин, стоя на пороге и глядя на открывшуюся перед ним картину.

Дверь выходила в сад, над которым раскинулось ночное звездное небо! Кругом царила весна, свобода, жизнь! За садом простирался сельский пейзаж, протянувшийся до самых гор, чьи извилистые синеватые хребты вырисовывались на горизонте; там было спасение! — О! бежать! Он был готов бежать всю ночь под сенью этих лимонных деревьев, чей запах одурманивал его. В горах он был бы спасен! С благоговением ловил он свежий воздух; ветер воскрешал его, легкие обретали способность дышать! В наполнившемся радостью сердце звучали слова Veni foras Лазаря! И, дабы возблагодарить Бога, ниспославшего ему эту милость, он, простирая перед собой руки, возвел очи к небу. Воистину это было исступление.

Вдруг ему показалось, что тени его собственных рук повернулись к нему самому, и он почувствовал, как эти призрачные руки обвивают его и заключают в объятия, как кто-то нежно прижимает его к груди. В самом деле, подле него высилась чья-то фигура. Доверчиво он перевел на нее взор — и затрепетал, обезумевший, с потухшими глазами, содрогаясь, хватая ртом воздух и пуская слюну от страха.

Ужас! Он находился в объятиях самого Великого Инквизитора, почтенного Педро Арбуэса д’Эспилы, взиравшего на него глазами, полными слез, и с видом доброго пастыря, нашедшего заблудшую овцу!..

Угрюмый священник с таким рвением, любовно, прижимал к сердцу несчастного еврея, что грубое волокно власяницы, скрытой под монашеской рясой, царапало грудь доминиканца. И ребе Азер Абарбанель, закатив глаза и хрипя от страха в объятиях аскетичного дома Арбуэса, начал смутно догадываться, что все случившееся с ним в этот роковой вечер было всего лишь очередной пыткой, пыткой Надеждой! Удрученно взглянув на него, Великий Инквизитор укоризненно покачал головой и, обжигая его своим горячим, нездоровым из-за постов дыханием, зашептал ему на ухо:

— Ну зачем же так, дитя мое! Завтра, быть может, вас ожидает спасение… а вы захотели нас покинуть!

 

ГИ ДЕ МОПАССАН

 

В обширном творчестве Ги де Мопассана (1850–1893) «страшные» новеллы занимают небольшое, но важное место. Свидетельствуя о зарождении психического расстройства, ставшего причиной преждевременной гибели писателя, они вместе с тем демонстрируют «натуралистическую» трактовку готической фантастики (например, в «Орля» одержимость призраком описывается как гипноз и как своего рода инфекционная болезнь).

 

Рука трупа

Однажды вечером, месяцев восемь тому назад, у одного из моих друзей, Луи Р., собралось несколько школьных друзей. Мы пили пунш, курили, болтали о литературе и живописи, то и дело обмениваясь шутками, как водится в компании молодых людей. Вдруг распахнулась дверь, и, как ураган, влетел один из друзей моего детства.

— Угадайте, откуда я! — воскликнул он.

— Пари держу, из Мабиля! — ответил один.

— Нет, ты слишком весел, ты, верно, занял где-то деньжонок, или похоронил дядюшку, или удачно заложил часы, — заметил другой.

— Ты нализался, — сказал третий, — и, почуяв, что у Луи пунш, явился еще раз промочить горло.

— Вы не угадали, я приехал из П… в Нормандии, где провел целую неделю, и привез оттуда своего друга, известного преступника; разрешите представить его вам!

С этими словами он вытащил из кармана кисть человеческой руки, кисть, с которой была содрана кожа. Рука была ужасна: черная, высохшая, очень длинная, как бы скрюченная. На необычайно развитых мускулах оставались сверху и снизу полоски кожи, похожей на пергамент, на концах пальцев торчали желтоватые острые ногти. От всего этого на целую милю пахло преступлением.

— Представьте себе, — рассказал мой друг, — недавно распродавали пожитки одного старого колдуна, известного во всей округе: он каждую субботу, оседлав помело, отправлялся на шабаш, занимался белой и черной магией, напускал порчу на коров, отчего у них молоко становилось синим, а хвосты закручивались винтом, как у компаньона святого Антония. Старый негодяй питал большую привязанность к этой руке, которая, по его словам, принадлежала одному знаменитому преступнику, казненному в тысяча семьсот тридцать шестом году за то, что он спихнул вниз головой в колодец свою законную жену (в чем я лично вины не нахожу), а обвенчавшего их священника повесил на колокольне. После этого двойного подвига он пустился во все тяжкие и в течение своей столь же короткой, сколь и богатой событиями жизни ограбил с дюжину путешественников, задушил дымом в монастыре десятка два монахов, а в женской обители устроил гарем.

— Но что ты собираешься делать с этой гадостью? — спросили мы.

— Черт побери, сделаю ее ручкой для звонка, чтобы пугать кредиторов!

— Мой друг, — сказал Генри Смит, высокий и весьма флегматичный англичанин, — по-моему, эта рука — просто-напросто мясо, консервированное по новому способу; советую тебе сварить из нее бульон.

— Не шутите, господа! — с величайшим хладнокровием возразил студент-медик, наполовину уже пьяный. — А ты, Пьер, послушайся моего доброго совета и по-христиански похорони эту часть трупа, иначе владелец еще явится к тебе за нею; к тому же у него могут быть скверные привычки; ведь ты знаешь пословицу: «Кто убил — вновь убьет».

— А кто пил — снова пьет! — подхватил хозяин и налил студенту огромный стакан пунша; тот одним духом осушил его и свалился под стол, мертвецки пьяный, что было встречено оглушительным хохотом. Пьер произнес, подняв свой стакан и кланяясь руке:

— Пью за предстоящий визит твоего владельца!

Затем мы заговорили о другом и вскоре разошлись по домам.

На следующий день около двух часов я проходил мимо дома, где жил Пьер, и зашел к нему. Он читал, покуривая.

— Ну, как поживаешь? — спросил я.

— Отлично! — ответил он.

— А где же рука?

— Рука? Разве ты не видел ее на шнурке звонка, к которому я ее вчера вечером прицепил, вернувшись домой? Кстати, представь себе, какой-то идиот в полночь принялся трезвонить у моей двери, наверное, просто из озорства, я спросил, кто там, но мне ничего не ответили; я снова улегся и заснул.

В это время позвонили. То был домовладелец, грубый и неприятный субъект. Войдя, он даже не поздоровался.

— Милостивый государь, — сказал он моему другу, — извольте немедленно убрать эту падаль, которую вы повесили на шнурок звонка, иначе я буду вынужден отказать вам от квартиры.

— Милостивый государь, — ответствовал Пьер с чрезвычайной серьезностью, — вы оскорбляете руку, которая этого не заслужила; знайте, что она принадлежала благовоспитанному человеку.

Хозяин повернулся и вышел, не простившись. Пьер последовал за ним, отвязал руку и прицепил ее к шнурку звонка над своей постелью.

— Так будет еще лучше, — заметил он, — эта рука, подобно словам траппистов: «Брат, придется умереть!» — будет наводить меня на серьезные мысли каждый вечер, перед сном.

Через час я ушел от него и вернулся домой. Ночью я спал плохо, был взволнован, нервничал и несколько раз внезапно просыпался; одно время мне даже казалось, что ко мне кто-то забрался, и я вставал, чтобы заглянуть под кровать и в шкафы. Наконец к шести часам утра я задремал, но тут же соскочил с постели, разбуженный яростным стуком в дверь. Это был слуга моего друга, полуодетый, бледный и дрожащий.

— О сударь, — воскликнул он, рыдая, — моего бедного хозяина убили!

Я наскоро оделся и побежал к Пьеру. Дом был полон народу, все бегали взад и вперед, взволнованно спорили, обсуждая и объясняя происшествие на все лады. С большим трудом я добрался до спальни; дверь была заперта, но я назвал себя, и меня впустили. Четверо агентов полиции стояли посреди комнаты с записными книжками в руках, тщательно все исследуя; по временам они тихо переговаривались и что-то записывали; два врача беседовали возле постели, на которой без сознания лежал Пьер. Он был еще жив, но ужасен на вид. Глаза вышли из орбит, расширенные зрачки, казалось, неотрывно, с невыразимым ужасом глядели на что-то чудовищное, неведомое; пальцы были скрючены. Тело было до подбородка укрыто простыней. Приподняв ее, я увидел на шее следы пяти глубоко вонзившихся в тело пальцев; несколько капель крови алело на рубашке. В этот момент меня поразило одно: случайно взглянув на шнурок звонка над постелью, я увидел, что на нем уже не было руки с содранной кожей. По-видимому, доктора сняли ее, чтобы не путать людей, входящих в комнату раненого, ибо рука была поистине ужасна. Я не стал осведомляться, куда она девалась.

Приведу теперь помещенное на следующий день в газете описание этого преступления, со всеми подробностями, какие полиции удалось установить.

Вот что я там прочитал:

«Молодой Пьер Б., студент-юрист, принадлежавший к одной из известнейших нормандских фамилий, стал вчера жертвой ужасного нападения. Юноша вернулся домой около десяти часов вечера и отпустил своего слугу Бонвена, сказав ему, что устал и ляжет спать. Около полуночи слуга был разбужен звонком хозяина, трезвонившим изо всей силы. Испугавшись, он зажег свечу и стал ждать. С минуту звонок молчал, а затем зазвонил опять, и так отчаянно, что слуга, сам не свой от испуга, бросился будить привратника; последний побежал за полицией, и через четверть часа полицейские уже взламывали дверь.

Страшное зрелище представилось их глазам: мебель была опрокинута, все указывало на то, что между преступником и его жертвой происходила ожесточенная борьба. Посреди комнаты неподвижно лежал на спине молодой Пьер Б.

Тело его было сведено судорогой, лицо смертельно бледно, зрачки страшно расширены; на шее виднелись глубокие отпечатки пальцев. По мнению доктора Бурдо, вызванного немедленно, напавший, очевидно, обладал невероятной силой; руки его, по-видимому, были необыкновенно худы и жилисты, ибо пальцы, следы которых походили на пять отверстий от пуль, почти сомкнулись сквозь шею. Нет никаких указаний ни на личность убийцы, ни на причину преступления».

На другой день в той же газете сообщалось:

«Г-н Пьер Б., жертва ужасного злодеяния, о котором мы вчера сообщали, пришел в себя после двух часов настойчивых усилий доктора Бурдо. Его жизнь вне опасности, однако рассудок внушает серьезную тревогу; ни малейших следов убийцы по-прежнему не обнаружено».

Действительно, мой бедный друг сошел с ума; целых семь месяцев я ежедневно навещал его в больнице, но рассудок к нему уже не вернулся. В бреду у него вырывались странные слова и, как всех сумасшедших, его мучила навязчивая мысль: ему все время казалось, что его преследует призрак. Однажды за мной прибежали, сообщив, что Пьеру стало хуже; я поспешил прийти и нашел его уже в агонии. В течение двух часов он был совершенно спокоен; затем вдруг, соскочив с кровати, хотя мы пытались удержать его, он закричал, размахивая руками, в припадке непреодолимого ужаса: «Убери ее! Убери ее! Она меня душит! Помогите! Помогите!»

Пьер с воплями дважды обежал комнату и упал ничком мертвый.

Так как он был сиротой, то мне поручили отвезти его тело в нормандскую деревушку П., где хоронили всех членов его семьи. Это была та самая деревня, откуда Пьер приехал в тот вечер, когда мы пили пунш у Луи Р., и показал нам руку с содранной кожей. Тело его положили в свинцовый гроб, и четыре дня спустя я печально прогуливался со старым кюре, его первым учителем, по маленькому кладбищу, где рыли могилу. Погода была чудесная, солнце сияло в голубом небе, птицы распевали в терновых кустах, на откосе, где мы детьми столько раз собирали ежевику. Мне вспомнилось, как мы пробирались вдоль изгороди и пролезали в хорошо известную нам дыру, вон там, в самом конце участка, где хоронят бедняков. Потом мы возвращались домой с почерневшими от ягод губами и щеками. Я взглянул на кусты; на них было множество ягод. Машинально я сорвал одну и поднес ко рту. Кюре открыл требник и бормотал свои Oremus, а в конце аллеи слышались удары заступов: могильщики рыли яму. Вдруг они позвали нас, кюре закрыл молитвенник, и мы отправились узнать, что им нужно. Оказалось, что они нашли гроб. От удара заступа крышка слетела, и мы увидели скелет огромного роста, который лежал на спине и как будто угрожающе смотрел на нас пустыми глазницами. Мне стало не по себе; не знаю почему, меня охватил страх.

— Вот те на! — воскликнул один из могильщиков. — Поглядите-ка, у этого молодца отрезана кисть! — И, подняв лежавшую рядом со скелетом большую иссохшую руку без кисти, он протянул ее нам.

— Он как будто смотрит на тебя, — заметил другой, смеясь, — и вот-вот вцепится в горло, чтобы ты отдал ему руку!

— Друзья мои, — сказал кюре, — оставьте мертвеца почивать с миром и закройте гроб; могилу для нашего бедного Пьера мы выроем в другом месте.

Назавтра все было кончено, и я уехал в Париж, оставив старому кюре пятьдесят франков на панихиду за упокой души того, чей прах нам пришлось случайно потревожить.

 

Орля

…………………………

8 мая. — Изумительный день! Все утро я провалялся на траве под исполинским платаном — он растет у моего дома, укрывает его, окутывает широкой своей сенью. Люблю этот край, мне легко в нем дышится, потому что здесь мои корни, те глубокие, восприимчивые корни, которые накрепко привязывают нас к земле, где появились на свет и умерли наши предки, привязывают к привычному ходу мыслей и привычной еде, к обыкновениям и кушаньям, к оборотам речи, говору крестьян, к запахам вот этой почвы, этих деревень, даже к самому воздуху.

Люблю свой дом, где прошло все мое детство. Из окон видна Сена, она течет вдоль садовой ограды по ту сторону проезжей дороги, в моих, можно сказать, владениях — большая, широкая река, усеянная проплывающими судами, катит воды из Руана в Гавр.

Вдали слева — Руан, огромный город, над его синими крышами высится островерхое племя готических колоколен. Их великое множество, и хрупких и кряжистых, над всеми царит чугунный шпиц собора, и бессчетные колокола полнят прозрачную синь чудесным благовестом заутрени, чей гулкий металлический зов, чья бронзовая песнь доносится до меня в дыхании ветра, то еле различимая, когда он замирает, то явственная, когда он набирается сил.

Как хорошо было сегодня утром!

Часов около одиннадцати мимо садовой решетки проплыл длинный караван торговых судов; их тащил буксирчик с муху величиной, он натужно хрипел и плевался густыми клубами дыма.

Вслед за двумя английскими шхунами, чьи алые флаги зыбились на фоне неба, появился горделивый бразильский трехмачтовый парусник, белоснежный, немыслимо чистый, весь сверкающий. Я непроизвольно отвесил ему поклон, так мне был приятен весь его облик.

11 мая. — Последние дни меня немного лихорадит; как-то неможется, вернее, тоскуется.

Откуда они, эти таинственные флюиды, которые безмятежную радость превращают в уныние, спокойную уверенность — в душевную тревогу? Словно воздух, незримый воздух вокруг нас кишит какими-то непостижимыми Силами, и мы все время ощущаем их таинственное соседство. Я просыпаюсь, у меня чудесное настроение, хочется запеть во все горло. Почему? Я отправляюсь побродить у реки, но почти сразу поворачиваю и спешу домой с таким стеснением в груди, как будто меня ждет недобрая весть. Почему? Холодный ли ветер, коснувшись кожи, раздражил мои нервы и омрачил душу? Очертания ли облаков, или облик дня, столь переменчивый облик нашего мира вещей, промелькнув перед глазами, смутил мои мысли? Кто ответит на этот вопрос? Быть может, все, что нас окружает, все, что мы видим, не глядя, осязаем, не отдавая себе отчета, к чему прикасаемся, не дотрагиваясь, с чем сталкиваемся, не замечая, — все оказывает на нас, на наши чувства и через них на мозг и даже на душу влияние мгновенное, потрясающее и необъяснимое?

Как глубока тайна Незримого! В нее не проникают наши столь несовершенные чувства, наши глаза, не умеющие различать ни слишком малого, ни слишком большого, ни слишком близкого, ни слишком далекого, ни насельников звезд, ни насельников капли воды… Наши уши вводят нас в обман, ибо колебания воздуха они доносят до нас под маской звуков и, точно волшебники, чудесным образом превращают движение в ноты разной высоты, тем самым рождая музыку, наделяя певучестью немое шевеление природы… Наше обоняние менее чутко, чем обоняние собаки… Наш вкус едва распознает возраст вина!

Будь у нас другие органы чувств, которые осчастливили бы нас другими чудесами, сколько всякой всячины открыли бы мы еще вокруг себя!

16 мая. — Решительно, я болен! А так хорошо себя чувствовал весь прошлый месяц! У меня лихорадка, жестокая лихорадка, вернее лихорадочное возбуждение, изматывающее душу не меньше, чем тело. Не могу избавиться от невыносимого ощущения нависшей опасности, от страха не то перед неминуемым несчастьем, не то перед близкой смертью, от предчувствия беды, которое, без сомнения, есть признак еще не распознанного недуга, тлеющего в крови, в самых недрах нашего существа.

18 мая. — Только что вернулся от своего врача — я пошел к нему потому, что совершенно лишился сна. Он нашел, что пульс у меня учащен, зрачки расширены, нервы напряжены, но никаких угрожающих симптомов не обнаружил. Прописал душ и бромистый калий.

25 мая. — Никакого улучшения! Сам не пойму, что со мной творится. Чуть начинает смеркаться, как меня охватывает непонятная тревога, словно в ночи таится какая-то страшная угроза. Я наскоро обедаю, потом берусь за книгу, но не понимаю ни слова, буквы прыгают перед глазами. Тогда я принимаюсь мерить шагами гостиную, сердце сжимает безотчетная и непреодолимая боязнь — боязнь уснуть, боязнь лечь в постель.

Часов в десять я поднимаюсь в спальню. Едва переступив порог, сразу дважды поворачиваю ключ в замке, запираюсь на все задвижки: мне страшно… Чего?.. До сих пор я не знал никаких страхов… Распахиваю шкапы, заглядываю под кровать… прислушиваюсь… прислушиваюсь… К чему?.. Не удивительно ли, что ничтожное недомогание, какое-нибудь расстройство кровообращения, небольшой застой или, скажем, раздражение нервного волоконца, словом, мелкие неполадки в работе нашего живого механизма, такого несовершенного и хрупкого, превращают весельчака в меланхолика, храбреца в труса? Наконец я укладываюсь в постель и жду прихода сна, как приговоренный — прихода палача. Я жду, дрожа от ужаса; сердце у меня колотится, в ногах судороги, меня знобит, хотя от простынь пышет жаром, и вдруг проваливаюсь в забытье, как в бездонную яму, полную стоячей воды, без надежды из нее вынырнуть. Я не чувствую, как бывало, приближения этого коварного сна, который прячется где-то рядом, следит за мной, вот-вот прыгнет мне на голову, закроет глаза, превратит в ничто.

Я сплю… долго сплю… несколько часов… потом мне начинает сниться сон… нет, не сон — кошмар… Я отлично сознаю, что лежу в постели и сплю… сознаю и понимаю… и вместе с тем чувствую, что кто-то подходит ко мне, оглядывает меня, ощупывает, влезает на кровать, коленями придавливает грудь, обеими руками хватает за горло и сжимает… сжимает изо всех сил… стараясь задушить…

Я пытаюсь освободиться, но мое тело сковано чудовищным бессилием, парализующим нас в кошмарах, хочу крикнуть — и не могу, хочу пошевелиться — и не могу, задыхаясь, делаю отчаянные попытки повернуться на бок, сбросить это существо, которое расплющивает меня, не дает вздохнуть — и не могу.

Внезапно я просыпаюсь, обезумев от ужаса, весь в поту. Зажигаю свечу. В комнате никого нет.

После такого приступа, а повторяются они еженощно, я наконец спокойно засыпаю и сплю до рассвета.

2 июня. — Мне стало еще хуже. Что все-таки со мной происходит? Бром не помогает. Душ не помогает. Сегодня утром я решил довести себя до полного изнеможения, хотя и без того совершенно разбит, и отправился на прогулку в Румарский лес. Сперва мне показалось, что свежий воздух, легкий, прозрачный, напоенный запахами трав и листвы, обновляет кровь, обновляет душевные силы. Я пошел широкой, проложенной для охотников дорогой, потом свернул в узкую, ведущую к Ля Буй аллейку меж деревьев-исполинов, которые сплелись наверху ветвями, заслонив от меня небо плотным темно-зеленым, почти черным пологом.

И тут меня забила дрожь, но не от холода, а от непонятной тревоги.

Я ускорил шаги, мне было не по себе одному в этом лесу, было страшно, беспричинно, бессмысленно страшно от такого безлюдья. И вдруг мне почудилось, что кто-то идет за мной, крадется след в след, так близко, что вот-вот коснется меня.

Я круто повернулся. Ни души. Только уходящая вдаль прямая, широкая аллея, пустынная, обсаженная высокими деревьями — пустынная до жути. И в другую сторону она тоже тянулась, нескончаемо длинная, однообразная, страшная.

Я зажмурился. Почему? Упершись каблуком в землю, начал кружиться быстро-быстро, как волчок. Чуть было не упал — пришлось открыть глаза: деревья качались, земля плыла, я вынужден был сесть. Ну, а потом уже не мог сообразить, с какой стороны я пришел. Дикий поступок! Дикий! Дикий! Я ничего не соображал. Свернул наобум вправо и добрел до той самой дороги, которая привела меня в глубь леса.

3 июня. — Ужасная ночь. Уезжаю на несколько недель. Небольшое путешествие, безусловно, вернет мне равновесие.

2 июля. — Я вернулся. Совершенно здоров. К тому же поездка была очень удачная. Впервые побывал на горе Сен-Мишель.

Какой открывается вид, если, как я, попадаешь в Авранш к концу дня! Город стоит на холме. Меня повели на самую окраину, в городской сад, — там я даже вскрикнул от изумления: меж обрывистых берегов широко раскинулась бухта, она простирается куда только достает глаз, теряясь в дымчатой дали. И посреди этой необъятной желтой бухты, под золотым светоносным небом мрачно вздымается на песчаном острове удивительная остроконечная гора. Солнце только что скатилось в море, и на пламенеющем небе рисовался причудливый силуэт этой скалы, увенчанной причудливым сооружением.

Я отправился туда на рассвете. Был отлив, как и накануне вечером, и я не отрываясь смотрел на вырастающее с каждым моим шагом необыкновенное аббатство. Я шел несколько часов и наконец добрался до каменной громады, несущей на себе небольшое селение и большую церковь. Одолев узкую, крутую улочку, я вошел в эту готическую обитель, прекраснейшую из всех воздвигнутых Богу на земле, — целый город, несчетное множество низких палат, придавленных сводами, и высоких галерей на хрупких колоннах. Я вошел в это гигантское творение рук человеческих, выстроенное из гранита и, словно кружево, невесомое, покрытое башнями, стройными колоколенками, которые оплетены бегущими вверх лестницами, связаны друг с другом изящными резными арками и стремятся в небо — днем синее, ночью черное — всеми прихотливыми своими верхушками, где топорщатся химеры, черти, небывалые звери, чудовищные цветы.

Добравшись до вершины, я сказал моему провожатому-монаху:

— Как вам, должно быть, хорошо здесь, святой отец!

— Ветры у нас очень сильные, сударь, — ответил он, и мы начали беседовать, поглядывая, как прилив, набегая на песок, покрывает его стальной кольчугой.

Монах рассказал немало историй, старинных историй, связанных с этим краем, — преданий, разумеется, преданий.

Одно из них произвело на меня особенное впечатление. Местные жители, горцы, утверждают, будто в песках по ночам слышны человеческие голоса, а потом блеяние двух коз: одна блеет громко, другая потише. Скептики возражают им, что это кричат морские птицы — их крики напоминают то блеяние, то человеческие стоны. Но рыбаки стоят на своем: когда им случалось припоздниться, они неподалеку от этого затерянного в глуши городка встречали среди дюн в часы отлива дряхлого пастуха, который, закрыв лицо плащом, вел за собой двух коз, одну с мужским лицом, другую с женским; седые, длинноволосые, они ни на секунду не умолкали — то ссорились на непонятном языке, то вдруг начинали во всю мочь блеять.

— И вы верите этому? — спросил я монаха.

— Не знаю, — вполголоса ответил он.

Но я не унимался:

— Если бы на земле водились существа совсем не похожие на нас, разве мы уже давным-давно не убедились бы в этом? Как же случилось, что их никогда не видели вы? Никогда не видел я?

— Но мы не видим и стотысячной доли того, что существует, — заметил он. — Возьмем, к примеру, хотя бы ветер: нет у природы силы неодолимее, он валит с ног людей, опрокидывает здания, с корнем вырывает деревья, вздымает морские валы высотой с гору, обращает в прах утесы, бросает на рифы большие суда, он убивает, он свистит, стонет, мычит — а вы его видели? И можете ли вы его увидеть? Меж тем он существует!

Что я мог возразить на столь простой довод? Передо мной был мудрец, может быть, простак, я не взялся бы утверждать ни того, ни другого, но возразить ему не мог. Мне и самому приходили в голову такие мысли.

3 июля. — Плохо спал: в здешнем воздухе, очевидно, разлито какое-то тлетворное влияние, неможется не только мне, но и моему кучеру. Вернувшись вчера домой, я обратил внимание на его болезненную бледность.

— Что с вами, Жак? — спросил я у него.

— Никак не могу отдохнуть по-настоящему, сударь, все дневные силы ночь съедает. Как вы уехали, так на меня это и нашло.

Хотя другие слуги чувствуют себя отлично, боюсь, как бы не началось у меня снова.

4 июля. — Снова началось, это ясно. Опять все те же кошмары. Нынче ночью кто-то сидел у меня на груди и, прижавшись губами ко рту, высасывал мою жизнь. Да, он тянул ее у меня из горла, точь-в-точь как пиявка. Потом, насосавшись, встал, а я проснулся до того обессиленный, измученный, опустошенный, что руки не мог Поднять. Если так будет продолжаться еще несколько дней, непременно уеду.

5 июля. — Может быть, я сошел с ума? То, что произошло, чему я был свидетель прошлой ночью, не укладывается ни в какие рамки, у меня голова идет кругом, когда я об этом думаю.

Вечером, по нынешнему своему обыкновению, я запер дверь на ключ. Мне захотелось пить, я налил себе полстакана воды и при этом случайно обратил внимание, что графин полон до самой стеклянной пробки.

Я лег и, как со мной бывает теперь, на меня навалился мучительнейший сон, из которого часа через два я был вырван еще более мучительным пробуждением.

Представьте себе человека, которому снится, будто его убивают, и который просыпается оттого, что ему всадили нож между ребер: он хрипит, истекает кровью, не может вздохнуть, чувствует, что умирает, пытается что-то понять — вот так проснулся и я.

Когда я наконец пришел в себя, мне снова захотелось пить; я зажег свечу, подошел к столику, где стоял графин, и наклонил горлышко над стаканом: оттуда не вытекло ни единой капли. Графин был пуст! Абсолютно пуст! Сперва я не сообразил, в чем дело, потом вдруг понял и был так потрясен, что тут же сел, вернее упал, на стул. Потом вскочил и огляделся, опять сел, до умопомрачения удивленный и напуганный этим прозрачным, пустым графином. Я не сводил с него глаз, пытаясь найти разгадку. Руки у меня дрожали Кто выпил воду? Кто? Я сам, конечно? Кто же еще, как не я? Выходит, я лунатик, я живу, сам того не подозревая, двойной таинственной жизнью, которая невольно наводит на мысль, что в каждом из нас два существа или что в часы, когда душа скована сном, некое чуждое существо, незримое и непостижимое, одушевляет наше порабощенное тело, и оно повинуется ему, как нам самим, больше, чем нам самим.

Кто поймет мой отвратительный страх? Кто поймет ощущения человека, который в здравом уме и твердой памяти глядит, смертельно испуганный, на стеклянный графин, откуда, пока он спал, исчезла вода? Я просидел на стуле до самого утра, не решаясь перебраться в постель.

6 июля. — Я схожу с ума. Ночью опять кто-то выпил всю воду из графина — вернее, я сам ее выпил.

Я? Так ли? А кто же еще? Кто? Боже милостивый! Или я схожу с ума? Кто подаст мне руку помощи?

10 июля. — Какие потрясающие опыты я проделал за эти дни!

Решительно, я сошел с ума! И все же…

Шестого июля, перед тем как лечь, я поставил на стол вино, молоко, хлеб и землянику.

Кто-то выпил… я выпил всю воду и немного молока. Вино, хлеб, земляника не тронуты.

Седьмого июля повторил опыт с теми же результатами.

Восьмого июля поставил все, кроме воды и молока. Ни к чему не притронулись.

Наконец, девятого июля поставил только воду и молоко, тщательно обернув графины белой кисеей и обвязав пробки тесьмою. Потом натер рот, бороду, руки графитом и лег в постель.

Сразу уснул каменным сном; проснулся от непередаваемого ужаса. Во сне я, очевидно, ни разу не пошевелился — на простынях ни единого пятнышка. Вскочил и бросился к столу. Кисея по-прежнему белоснежна. Дрожа от страшного предчувствия, развязал тесьму. Вся вода выпита! Все молоко выпито! Боже мой! Боже!..

Немедленно уезжаю в Париж.

12 июля. — Париж. Какое странное затмение нашло на меня в последние дни! То ли я стал жертвой собственного разгулявшегося воображения, то ли я и впрямь лунатик или, может быть, находился под воздействием силы, уже общепризнанной, хотя до сих пор не разгаданной, которую называют внушением. Так или иначе, смятение мое граничило с помешательством, но сутки в Париже — и я опять здравомыслящий человек.

Вчера после деловых и дружеских визитов, которые ободрили и оживили меня, я закончил вечер во Французской комедии. Давали пьесу Дюма-сына, и этот острый, могучий ум исцелил меня окончательно. Нет, одиночество пагубно для тех, чье сознание в безустанной работе. Нам необходимо жить в окружении людей, мыслящих и высказывающих свои мысли. Долгое уединение понуждает нас населять пустоту призраками.

В гостиницу я возвращался в отличном расположении духа. Шагая по людным бульварам, я со снисходительной усмешкой вспоминал недавние свои страхи — я ведь думал, да, да, серьезно думал, что под одной крышей со мной поселился некто незримый! До чего же убог наш мозг: он теряет руль и ветрила, стоит ему столкнуться с самым ничтожным, но непонятным явлением!

Вместо того, чтобы сделать простейший вывод: «Я не понимаю следствия, потому что не улавливаю причины», — мы тут же начинаем громоздить какие-то жуткие тайны и сверхъестественные влияния!

14 июля. — День Республики. Гулял по улицам. Как ребенок развлекался, глядя на флаги и фейерверк. Хотя что может быть глупее вот такого веселья по декрету правительства в заранее установленный день! Народ — безмозглое стадо, порою он тупо терпелив, порою свирепо непокорен. Ему говорят: «Веселись!» — и он веселится. Ему говорят: «Иди, сражайся с соседом!» — и он сражается. Ему говорят: «Голосуй за императора!» — и он голосует за императора. Ему говорят: «Голосуй за республику!» — и он голосует за республику.

Погонщики не умнее стада, только они повинуются не людям, а принципам, которые уже по одному тому нелепы, пустопорожни и лживы, что они принципы, то есть некие положения, почитаемые безошибочными и неколебимыми, — это в нашем-то мире, где и свет — иллюзия и звук — иллюзия.

16 июля. — Я глубоко взволнован тем, чему был свидетелем вчера.

Я обедал у госпожи Сабле, моей кузины, — ее муж командует в Лиможе 76-м егерским полком. Кроме меня, там были две молодые женщины и муж одной из них, доктор Паран; он серьезно занимается изучением нервных болезней и теми поразительными явлениями, которые стали известны сейчас в связи с опытами гипноза и внушения.

Он подробно рассказал нам об удивительных результатах, полученных как английскими учеными, так и врачами нансийского медицинского института.

Факты, о которых он поведал нам, показались мне до того ни с чем не сообразными, что я тут же выразил полное свое неверие в них.

— Мы стоим сейчас, — утверждал он, — на пороге открытия одной из величайших загадок природы. Я разумею, одной из величайших ее загадок на Земле, потому что, несомненно, у нее без числа еще более великих — вне наших пределов, в иных мирах. С тех пор, как человек начал мыслить, с тех пор, как научился устно и письменно выражать свою мысль, он непрерывно ощущает дыхание чего-то таинственного, чего-то неуловимого для его маловосприимчивых, несовершенных органов чувств и пытается возместить их бессилие напряженной работой разума. Пока этот разум пребывал в первобытном состоянии, соприкосновение с незримым порождало в нем самый что ни на есть заурядный страх. Страху и обязаны своим возникновением народные верования в сверхъестественное, легенды о блуждающих духах, о феях, гномах, выходцах из могил и даже, смею сказать, легенда о Боге, затем что ничего нет беспомощнее, тупее, нелепее, чем эти рожденные жалким умишком насмерть перепуганных тварей понятия о Боге-творце, какая бы религия их ни придумала. Всего лучше сказал об этом Вольтер: «Бог создал человека по своему образу и подобию, и человек не остался у него в долгу».

Но немногим более века назад люди начали мало-помалу прозревать. Месмер и другие ученые направили нас по пути совершенно неизведанному, и тому уже лет пять или шесть мы достигли результатов поистине потрясающих.

Моя кузина, тоже полная недоверия, улыбалась.

— Хотите, я попробую вас усыпить? — сказал доктор Паран.

— Что ж, попробуйте.

Она уселась в кресло, и доктор стал пристально смотреть на нее, стараясь загипнотизировать. Мне меж тем стало вдруг не по себе, сердце учащенно забилось, во рту пересохло. Я видел, что веки у госпожи Сабле смыкаются, рот кривится, дыхание становится все тяжелее.

Через десять минут она уже спала.

— Сядьте за ее спиной, — обратился ко мне доктор.

Я сел. Он вложил ей в руки визитную карточку и сказал:

— Это зеркало. Что вы в нем видите?

— Вижу моего кузена, — ответила она.

— Что он делает?

— Пощипывает усы.

— А сейчас?

— Вынимает из кармана фотографию.

— Чья это фотография?

— Его собственная.

Она не ошиблась! И вручили мне эту фотографию нынче вечером, перед самым моим уходом из гостиницы.

— В какой позе он снят?

— Он стоит, в руке у него шляпа.

В этой визитной карточке, в этом куске белого картона она видела мое отражение, как в зеркале!

Перепуганные дамы наперебой восклицали:

— Довольно! Довольно! Довольно!

Но доктор повелительно сказал:

— Завтра вы встанете в восемь утра, пойдете в гостиницу к кузену и попросите у него взаймы пять тысяч франков: их у вас требовал ваш муж, и он напомнит вам о деньгах перед следующей своей поездкой.

Потом он ее разбудил.

Размышляя по дороге в гостиницу об этом весьма любопытном сеансе гипноза, я все больше приходил к убеждению, что, должно быть, тут кроется какое-то надувательство — разумеется, не со стороны моей безупречно прямодушной кузины, которую я знал с детства не хуже родной сестры, а со стороны врача. Не держал ли он украдкой зеркала перед уснувшей женщиной, которой для отвода глаз дал в руки визитную карточку? Настоящие фокусники и не то еще проделывают!

Итак, я вернулся к себе в номер и лег спать.

Утром около половины девятого меня разбудил мой лакей:

— Сударь, вас спрашивает госпожа Сабле — ей срочно надобно поговорить с вами.

Я второпях оделся, и ее провели ко мне.

Она была чем-то встревожена, села, не поднимая вуалетки, и, потупившись, сказала:

— Кузен, дорогой! Вы можете оказать мне великую услугу.

— Какую, кузина?

— Очень совестно обращаться к вам с этим, но у меня нет выхода. Мне позарез нужны, понимаете, позарез, пять тысяч франков.

— Вам? Вы это серьезно?

— Да, мне, вернее, моему мужу. Он поручил мне достать их.

От удивления я даже стал заикаться. И спрашивал себя: не сговорилась ли она с доктором Параном подшутить надо мной, не комедия ли это, заранее обдуманная и хорошо разыгранная?

Но, пристально вглядевшись в лицо кузины, я понял, что никакой игры тут нет. Она вся дрожала от волнения, так тяжко дался ей этот визит ко мне, и я видел, что она вот-вот разрыдается.

Зная, что госпожа Сабле женщина очень богатая, я продолжал:

— Как же так? У вашего мужа нет под рукой пяти тысяч франков? Подумайте хорошенько. Вы уверены, что он поручил вам занять их у меня?

Она помолчала, словно усиленно рылась в памяти, потом сказала:

— Да… да… уверена…

— Он написал вам об этом?

Она опять помолчала, пытаясь вспомнить. Я чувствовал, какого мучительного напряжения ей это стоит. Она не помнила. Знала только, что должна взять у меня взаймы пять тысяч франков для мужа. И решилась солгать.

— Да… написал.

— Но когда? Вчера вы мне ни словом об этом не обмолвились.

— Письмо пришло сегодня утром.

— Нельзя ли его прочесть?

— Нет… нет… это невозможно… оно предназначено только мне… касается вещей слишком личных… Я… я сожгла его.

— Так что ж, ваш муж залез в долги?

И опять она ответила не сразу.

— Не знаю, — еле слышно сказала она.

— Я не располагаю сейчас пятью тысячами франков, дорогая кузина, — резко сказал я.

Она даже застонала.

— Прошу вас, прошу, достаньте их для меня!..

Госпожа Сабле была в неописуемом смятении. Голос у нее изменился, она молитвенно сложила руки, плакала, всхлипывала, не смея ослушаться жестокого и непререкаемого приказа.

— Умоляю вас!.. Знали бы вы, как мне тяжело!.. Я сегодня же должна достать деньги!

Я сжалился над ней.

— Скоро вы их получите, обещаю.

— Благодарю вас! Благодарю! Вы очень добры! — вскричала она.

— Вы хорошо помните вчерашний вечер? — спросил я ее напоследок.

— Да.

— Помните, что доктор Паран вас усыпил?

— Да.

— Ну так вот, это он внушил вам, что вы должны сегодня утром прийти ко мне и попросить пять тысяч франков. Сейчас вы просто повинуетесь его внушению.

— Но ведь деньги нужны моему мужу, — немного подумав, возразила она.

Битый час я пытался разубедить ее, но так и не мог.

Не успела она выйти от меня, как я помчался к доктору. Он уже собирался уходить и с улыбкой выслушал мой рассказ. Потом спросил:

— Ну как, теперь вы уверовали?

— Пришлось уверовать.

— Пойдемте к вашей родственнице.

Она уже дремала, сидя в шезлонге, вид у нее был бесконечно утомленный. Пристально глядя на нее, врач одной рукой сжал ей кисть, другую поднес к ее глазам, пока она не закрыла их, не в силах противиться его магнетическому взгляду.

— Вашему мужу больше не нужны пять тысяч франков, — сказал доктор Паран, как только она уснула. — И вы забудете, что просили их у вашего кузена, а если он напомнит вам, не поймете, о чем речь.

Потом он ее разбудил. Я вытащил из кармана бумажник.

— Я принес, дорогая моя, деньги, которые вы просили сегодня утром.

Она пришла в такое недоумение, что я не решился настаивать. Тем не менее я сделал попытку напомнить ей утренний разговор, но она категорически все отрицала, сочла, что я ее дурачу, и под конец чуть было не обиделась.

…………………

Только что вернулся в гостиницу. Не стал завтракать, так вывел меня из равновесия этот случай.

19 июля. — Почти все, кому я рассказывал об опыте доктора Парана, поднимали меня на смех. Не знаю, что и думать. Мудрец сказал когда-то: «А что, если…»

27 июля. — Обедал в Буживале, потом отправился в «Бал гребцов». Решительно, наши мысли целиком зависят от обстановки. Когда находишься в «Лягушатне», вера в сверхъестественное кажется пределом бессмыслицы… А на вершине горы Сен-Мишель?.. Или в Индии?.. Как неодолимо влияние среды и места! На будущей неделе вернусь домой.

30 июля. — Вчера вернулся. Все идет как нельзя лучше.

2 августа. — Ничего нового. Погода отличная. Дни напролет гляжу, как течет Сена.

4 августа. — Ссоры между слугами: кто-то из них будто бы бьет по ночам посуду в буфетах. Лакей обвиняет кухарку, та — экономку, экономка — их обоих. А кто истинный виновник? Загадка не из легких.

6 августа. — На этот раз я в здравом уме. И видел… да, да, собственными глазами видел!.. Сомнений больше нет… Меня до сих пор бьет озноб… до сих пор волосы шевелятся от страха!.. Я видел!..

В два часа дня, когда вовсю светило солнце, я гулял по розарию, по дорожке, обсаженной осенними розами, которые уже начинают зацветать.

На розовом кусте сорта «воин-исполин» распустились три великолепных розы, я остановился, чтобы полюбоваться ими, и с полной отчетливостью увидел, как совсем близко от меня стебель одной из этих роз вдруг склонился, словно его пригнула незримая рука, а затем сломался, словно та же рука сорвала цветок! Потом роза описала кривую — казалось, кто-то поднес ее к лицу понюхать — и застыла в прозрачном воздухе: жуткое алое пятно, неподвижно висящее в пустоте в трех шагах от меня.

Я потерял голову и, рванувшись к цветку, попытался его схватить! Напрасный труд: роза исчезла. Моя злость на себя не поддается описанию, потому что разумный, здравомыслящий человек просто не имеет права на такие галлюцинации.

И все-таки галлюцинация ли это? Я взглянул на розовый куст, и мне тут же бросился в глаза сломанный стебель меж двух нетронутых роз!

И тогда я побрел домой, потрясенный до самых основ: как у меня нет сомнений, что на смену дня придет ночь, так нет сомнений и в том, что рядом со мной существует Некто невидимый, что он пьет воду и молоко, дотрагивается до вещей, поднимает их, переставляет с места на место, то есть вполне материален, хотя и неуловим для наших органов чувств, и живет этот некто в моем доме, под одной крышей со мной.

7 августа. — Ночь прошла спокойно. Он выпил всю воду из графина, но не нарушал моего сна.

Хочу понять, действительно ли я сумасшедший. Только что, гуляя по берегу под палящим солнцем, я задавал себе этот вопрос, но не мельком и туманно, как прежде, а трезво и в упор. Я знавал в своей жизни сумасшедших, встречал среди них людей, сохранивших ясность сознания, понятливых и даже проницательных во всем, кроме одного-единственного пункта. О любых вопросах они судили здраво, основательно и беспристрастно, но стоило их рассудку внезапно наткнуться на подводную скалу мании — и он давал трещину, разваливал-ся на куски, погружался в грозный, бушующий океан, где шквальный ветер, и туманы, и громады волн, океан, который называется умопомешательством.

И конечно, я счел бы себя сумасшедшим, безусловно сумасшедшим, если бы не видел, что со мной происходит, не сознавал бы этого, не анализировал бы своего состояния с полнейшим хладнокровием. Итак, если я и подвержен галлюцинациям, способность рассуждать у меня сохранилась. В моем мозгу угнездился какой-то неведомый недуг, один из тех, над природой и происхождением которых бьются нынешние физиологи, и вот этот-то недуг пробил глубокую брешь в моем разуме, в стройности и последовательности моих мыслей. Подобные состояния бывают во сне, когда любые фантасмагории мы принимаем как нечто вполне естественное, потому что чувство реальности — наше проверочное устройство — погружено в забытье, меж тем как воображение продолжает бодрствовать и работать. Не поврежден ли какой-нибудь неприметный клавиш у меня в мозгу? Люди, попавшие в катастрофу, порою совершенно забывают имена собственные, или глаголы, или цифры, или только даты. Нынче уже вполне доказано, что у любой частицы нашего сознания есть свое собственное, отведенное ей место. Что ж удивляться, если моя способность отделять действительность от галлюцинаций бывает иной раз нарушена?

Вот о чем я думал, прогуливаясь по берегу реки. Солнце зажигало искрами воду, дарило несказанную прелесть земле, полнило меня любовью к жизни, к ласточкам, чей резвый полет — радость моих глаз, к прибрежным травам, чей шелест — услада моего слуха.

Но мало-помалу я стал чувствовать необъяснимую тревогу. Казалось, какая-то потусторонняя сила наваливается на меня, останавливает, загораживает дорогу, велит повернуть назад. Мне нестерпимо хотелось домой — это чувство знакомо людям, у которых болен кто-то близкий: стоит им отлучиться, как они уже не могут отделаться от мысли, что за время их отсутствия больному стало хуже.

Итак, я против собственной воли поспешил домой, твердо уверенный, что там меня ждет дурная весть — письмо или даже депеша. Но не было ни того, ни другого, и это поразило и обеспокоило меня больше, чем если бы мне снова примерещилось какое-нибудь ни с чем не сообразное видение.

8 августа. — Вчерашний вечер был ужасен. Он больше ничем не выдает себя, но я чувствую, что он здесь, рядом, что он шпионит за мной, глядит на меня, проникает в каждую мою пору, завладевает моей волей; вот такой, затаившийся, он еще страшнее, чем когда заявляет о себе, незримом и неотступном, любыми сверхъестественными явлениями.

Тем не менее ночью я спал.

9 августа. — Ничего нового, и все-таки мне страшно.

10 августа. — Новостей нет, но что будет завтра?

17 августа. — По-прежнему ничего нового; не могу больше жить у себя с этим страхом, с этим вечным ожиданием. Уеду.

12 августа, десять часов вечера. — С самого утра хотел уехать, но так и не мог. Хотел утвердить свободу своей воли простейшим и легчайшим способом: выйти из дому, сесть в карету, сказать кучеру, чтобы вез меня в Руан, — и не мог. Почему?

13 августа. — Есть недуги, которые как бы ломают все пружины нашего существа, парализуют все силы, расслабляют все мышцы; кости тогда подобны мясу, мясо подобно воде. А у меня таким недугом поражена душа, этого нельзя понять, с этим нельзя смириться. Ни энергии, ни мужества, ни малейшей власти над собою, ни малейшей способности проявить собственную волю. Ее нет у меня, Некто подменил мою волю своей, и я ему подчиняюсь.

14 августа. — Я погиб! Некто вселился в меня и правит моей душой. Некто диктует мне все поступки, все мысли, все движения! Я уже как бы не существую, я только насмерть испуганный и рабски покорный зритель собственной жизни. Я решаю пойти погулять — и не могу: он не хочет, и вот я сижу, пригвожденный к креслу, и трясусь от страха. Я решаю доказать себе, что все-таки сам распоряжаюсь собой, пытаюсь встать, хотя бы приподняться с кресла — и не могу: я прикован к этому креслу, а оно прилипло к полу, и никакая сила не сдвинет нас с места.

А потом я вдруг чувствую, что должен, должен, должен пойти в сад, набрать земляники и съесть ее! И я иду. Набираю земляники и съедаю! О Боже! Боже! Боже! Существуешь ли ты? Если существуешь, спаси меня, освободи, приди на помощь! Даруй мне, Господи, прощение! Сжалься, смилуйся, спаси меня! Какая это мука! Какое терзание! Какой ужас!

15 августа. — Вот так была одержима и порабощена моя бедная кузина, когда пришла ко мне просить пять тысяч франков. Чужая воля подчинила ее себе, словно в нее вселилась чья-то душа, душа-тунеядка, душа-тиранка! Быть может, это светопреставление?

Но кто, кто правит мною? Кто бродит вокруг меня, незримый и непознаваемый, не нашего, не человеческого роду и племени?

Значит, Невидимки существуют? Но почему тогда, с тех пор как стоит мир, они ни разу не дали о себе знать так явственно, как сейчас мне? Я никогда не читал ни о чем похожем на то, что происходит в моем доме. Если бы мне убежать из него, скрыться, уехать и вовеки не возвращаться, я был бы спасен! Но я не могу.

16 августа. — Сегодня мне удалось вырваться на два часа совсем как арестанту, который нежданно-негаданно обнаружил, что его камера не заперта: у меня вдруг появилось ощущение, что я свободен, что он куда-то отлучился. Не теряя ни минуты, я приказал заложить карету и уехал в Руан. Какое это счастье — сказать кому-то, кто тебе повинуется: «В Руан!»

Первым делом в Руане я заехал в библиотеку и попросил дать мне с собой объемистый трактат доктора Германа Герештауса о невидимых обитателях нашего мира в былые и нынешние времена.

Затем, садясь в карету, я хотел сказать: «На вокзал!» — но крикнул: «Домой!» — да, да, не проговорил, а крикнул так громко, что на меня оглянулись прохожие, — после чего буквально упал на сиденье, вне себя от отчаяния. Он выследил меня и снова осилил.

17 августа. — Какая ночь! Господи, какая ночь! И вместе с тем мне, пожалуй, следует радоваться. До часу ночи я неотрывно читал. Герман Герештаус, доктор философии и теогонии, весь свой труд посвятил невидимым существам, которые в действительности либо в воображении бродят вокруг нас и так или иначе дают нам о себе знать. Он рассказал об их происхождении, о круге влияния и могущества. Но тот, кто преследует меня, вовсе на них не похож. Мне кажется, что человек, едва научившись мыслить, стал предчувствовать и бояться появления существа более сильного, чем он, своего преемника в нашем мире, и, ощущая его превосходство, но не умея ответить на вопрос, каков же этот новый владыка, придумал, замирая от ужаса, небывалое племя потусторонних тварей, неясных призраков, детищ страха.

Итак, до часу я читал, а потом сел у открытого окна: ночной ветерок, чуть колебля воздух, освежал мне лоб и мысли.

Было тепло, было чудесно! Как наслаждался бы я прежде такой ночью!

Безлунный сумрак. В бездне черного неба, мерцая, искрились звезды. Кто населяет эти миры? Какие создания, какие твари, животные, растения? Если обитатели этих дальних миров наделены даром мысли, знают ли они то, что нам неведомо? Способны ли на то, что для нас недостижимо? Видят ли незримое нам? Не явится ли когда-нибудь, преодолев пространство, один из них на землю, не завоюет ли ее, как некогда норманны, переплыв море, поработили более слабые племена?

Мы, люди, так беспомощны, безоружны, так невежественны и жалки на этом вечно крутящемся комочке грязи, разведенном каплей воды!

Вдыхая ночную свежесть, я все думал и думал об этом, пока не уснул.

Минут через сорок меня вырвало из забытья странное, прежде не испытанное ощущение. Все еще скованный сном, я открыл глаза и сперва не заметил ничего необычного, но внезапно мне почудилось, будто страница раскрытой на столе книги сама собой перевернулась. Ветер к этому времени стих. Удивившись, я стал ждать. И вот не прошло четырех минут, как я увидел, да, да, увидел, что еще одна страница сперва приподнялась, а потом легла на предыдущую, словно ее перевернула чья-то рука. В кресле никто, казалось, не сидел, но я понял, что это он, он занял мое место и читает мою книгу! Одним прыжком — прыжком вышедшего из повиновения зверя — я перемахнул через всю комнату с единственным желанием схватить его, задушить, убить!.. Но тут кресло опрокинулось, точно кто-то успел отбежать в сторону… стол покачнулся, лампа упала и погасла, окно захлопнулось, как будто ночной вор, застигнутый врасплох, выскочил из него, обеими руками ухватившись за створки…

Итак, он удрал, он испугался меня… Он — меня!

Значит… значит… не завтра, так послезавтра… или когда-нибудь еще… я смогу наконец повалить его на землю и растоптать! Не случается разве, что псы кусают своих хозяев, перегрызают им горло?

18 августа. — Целый день размышлял над этим. О да, конечно, я согнусь перед ним в три погибели, буду исполнять все его желания, все прихоти, стану тише воды ниже травы… Он сильнее меня. Но придет час…

19 августа. — Теперь я знаю… знаю… знаю все досконально! Только что прочитал об этом в Научном обозрении: «Из Рио-де-Жанейро получено любопытное сообщение. В провинции Сан-Паулу свирепствует эпидемия безумия, подобная той прилипчивой форме помешательства, которая в средние века обрушилась на Европу. Жители в ужасе бегут из своих домов, покидают селения, бросают на произвол судьбы посевы, утверждая, что ими, точно стадом животных, владеют, распоряжаются, помыкают незримые, но осязаемые существа, своего рода вампиры, которые высасывают из них жизнь, пока они спят, а еще пьют молоко и воду, но ни к какой иной пище не прикасаются.

Профессор дон Педро Энрикес вместе с другими учеными медиками отбыл в провинцию Сан-Паулу, чтобы на месте изучить причины и проявления этой небывалой формы помешательства и предложить императору те меры, которые, по его мнению, в наикратчайший срок вернут разум охваченному безумием населению».

Так, так! Я отлично помню тот бразильский красавец трехмачтовик, который восьмого мая проплыл мимо моих окон вверх по Сене! Он так порадовал меня своей красотой, стройностью, белоснежностью! А на нем был Некто, чье племя зародилось в тех краях! И он увидел меня! И увидел мой дом, тоже белый! И спрыгнул с корабля на берег! Боже милосердный!

Теперь я знаю, я восстановил все звенья. Царству человека настал конец.

Он пришел, тот, кого предчувствовали охваченные первобытным ужасом наши простодушные предки, кого изгоняли заклятиями смятенные жрецы, кого непроглядными ночами пытались вызвать и так ни разу не вызвали колдуны, кого вещая боязнь временных хозяев земли облекала то в чудовищные, то в прелестные обличия гномов, духов, гениев, фей, кобальдов. Со временем эти наивные верования, навеянные безотчетным страхом, сменились воззрениями более здравыми людей более проницательных. Его распознал Месмер, а врачи добрых десять лет назад, еще до того, как новый владыка начал воздействовать на людей, определили природу этого воздействия. И начали играть с его оружием, с той таинственной волей, которая, подавляя человеческую душу, превращает ее в рабыню. Они называли ее магнетизмом, гипнозом, внушением… каких только названий не придумывали! Я своими глазами видел, как они, словно неразумные дети, забавлялись силой столь разрушительной! Горе нам! Горе человеку! Он явился, этот… этот… как мне его назвать… этот… мне чудится, он выкрикивает свое имя, но я не могу разобрать… этот… да, выкрикивает… я напрягаю слух… не слышу… повторяет… этот… Орля! Расслышал наконец… да, да, это он… Орля… он явился!..

Ястреб пожрал голубку, волк пожрал ягненка, лев растерзал остророгого буйвола. Человек поразил льва стрелой, мечом, порохом, а Орля одним лишь усилием воли превратит человека в то, во что человек превратил быка и коня: в свое достояние, в своего раба, в свою пищу. Горе нам!

И все-таки животное порой восстает на своего поработителя и убивает его… Я тоже хочу… и у меня достанет сил!.. Но прежде надо его распознать, потрогать, увидеть! Зрение животных, утверждают ученые, отличается от нашего, их глаза не видят того, что видим мы. Вот и мои глаза не различают пришельца, который подчинил меня своей воле.

Почему? Как тут не вспомнить слова монаха на горе Сен-Мишель: «Мы не видим и стотысячной доли того, что существует. Возьмем, например, хотя бы ветер: нет у природы силы неодолимее, он валит с ног людей, опрокидывает здания, с корнем вырывает деревья, вздымает морские валы высотой с гору, обращает в прах утесы, бросает на рифы большие суда, он убивает, он свистит, стонет, мычит — а вы его видели? И можете ли вы его увидеть? Меж тем он существует!»

И еще я подумал: мои глаза так несовершенны, так дурно устроены, что не различают даже твердых тел, если они прозрачны, — скажем, стекла. Пусть на моем пути поставят зеркальное стекло без амальгамы — и я ударюсь о него, как птица, которая, залетев в комнату, разбивается об оконное стекло. Да мало ли в мире такого, что сбивает меня с толку и направляет по ложному пути! Так нечего удивляться моей неспособности увидеть новоявленное существо, к тому же проницаемое для света!

Новоявленное существо! Ну и что же! Оно не могло не возникнуть! С чего мы взяли, что нами все завершится? Да, мы, как и другие твари, созданные до нас, не видим его, но это говорит лишь о том, что оно совершеннее других существ, что его тело сработано искуснее, чем наша плоть, слабосильная и неудачная по самому замыслу, перегруженная органами, вечно изнемогающими от усталости, вечно напряженными, как слишком сжатые пружины, плоть, с трудом черпающая жизненные силы из воздуха, злаков и мяса, подобно растениям, подобно животным, одушевленная машина, подвластная недугам, уродливым изменениям, тлению, одышливая, ломкая, глупая и нелепая, изощренно-топорная, неотесанная и вместе утонченная, набросок существа, которое могло бы стать разумным, несравненным!

Мы так малочисленны в этом мире, мы все, начиная с устрицы и кончая человеком! Почему бы и не зародиться чему-то новому, если уже истекло время, отделяющее последовательное появление разных видов?

Почему бы не зародиться еще одному? Скажем, дереву с огромными цветами, ослепительно яркими и полнящими ароматом целые округи? Или еще одной стихии, отличной от огня, воздуха, земли и воды? Их четыре, всего-навсего четыре этих кормильцев живых существ! Какая малость! Почему не сорок, не четыреста, не четыре тысячи! До чего все у нас нищенское, убогое, мизерное! Как скаредно отпущено, впопыхах задумано, небрежно слеплено! Слон, гиппопотам — воплощение стройности! Верблюд — воплощение изящества!

А бабочка, возразите вы, этот крылатый цветок? Но я представляю себе бабочку огромную, как сотни миров, ее крылья по легкости движений, по форме своей, красоте, раскраске не имеют себе равных… Я вижу ее… Она перелетает со звезды на звезду, освежая их, овевая своим ароматом, негромко и мелодично шелестя… И обитатели тех горних миров восторженно и благоговейно следят за ее полетом!..

Что со мною делается? Это он, он, это Орля вселился в меня и внушает мне эти сумасбродные мысли! Он живет во мне, становится мною… Я убью его!

19 августа. — Я его убью. Мне удалось увидеть его! Вчера вечером я сидел за столом и прикидывался, будто не отрываясь пишу. И не сомневался, что он начнет бродить вокруг меня, будет подбираться все ближе, ближе, так близко, что, может быть, я смогу коснуться, схватить его… И тогда… тогда отчаяние удесятерит мои силы, я пущу в ход руки, колени, грудь, голову, зубы и задушу его, раздавлю, искусаю, раздеру в клочья!..

Я подкарауливал его, все мое существо было до предела напряжено.

Зажег обе лампы, зажег восемь свечей на камине, как будто чем ярче свет, тем легче его увидеть!

Напротив меня моя кровать, старинная дубовая кровать с колонками; направо камин, налево дверь — я долго не прикрывал ее, стараясь завлечь его, а потом тщательно запер, — за спиной высокий зеркальный шкаф: перед этим зеркалом я ежедневно бреюсь и одеваюсь, в нем оглядываю себя всякий раз, когда прохожу мимо.

Итак, я прикидывался, будто пишу, — он ведь тоже следил за мной, — и вдруг у меня появилось чувство, нет, уверенность, что он тут, рядом, что он читает через мое плечо, почти касаясь уха.

Я вскочил, протянул руки и так молниеносно обернулся, что чуть не упал. И вот… В комнате было светло как днем, но своего отражения в зеркале я не увидел… Чистое, незамутненное, прозрачное стекло, пронизанное светом. Я в нем не отражался… хотя стоял напротив! Я видел всю его поблескивающую поверхность, дико глядел на нее и не решался сдвинуться с места, шевельнуть рукой, чувствовал, что он по-прежнему рядом, но по-прежнему недосягаем, он, незримый и все же поглотивший мое отражение!

Как мне стало страшно! И тут я вдруг начал различать себя в зеркале, сперва неясно, точно сквозь туманную дымку или, вернее, сквозь толщу воды, и эта вода медленно-медленно переливалась слева направо, и так же медленно становилось отчетливее мое отражение. Словно какое-то затмение пришло к концу. Прежде между мною и зеркалом стояло нечто расплывчатое, тускло-прозрачное, но не просвечивающее насквозь, потом мало-помалу оно начало светлеть.

Наконец я отразился в зеркале весь и с обычной четкостью.

Я его видел! До сих пор от пережитого ужаса меня колотит озноб.

20 августа. — Его надо убить, но как? У меня нет способа подобраться к нему… Дать яду? Он увидит, что я подмешиваю отраву к воде, к тому же подействуют ли наши яды на того, чье тело незримо? Нет… конечно, нет… Как же тогда?.. Как?..

21 августа. — Вызвал из Руана слесаря и заказал ему железные жалюзи вроде тех, что висят на окнах в нижних этажах парижских особняков: там это защита от воров. Заказал вдобавок такую же решетку на дверь. Он, очевидно, решил, что я трус, но мне наплевать!..

………………………

10 сентября. — Руан, гостиница «Континенталь». Мне удалось… удалось… Но уничтожен ли он? Я видел такое, что у меня душа содрогнулась.

Итак, слесарь навесил железные жалюзи на окна и решетку на дверь, но я не закрывал их до полуночи, хотя уже стало прохладно.

Внезапно я почувствовал, что он явился, и какая это была радость, какая сумасшедшая радость! Не торопясь, я встал со стула, долго кружил по комнате, чтобы он ничего не заподозрил, потом скинул башмаки, небрежно сунул ноги в домашние туфли, опустил жалюзи на окнах, потом ленивым шагом подошел к двери и дважды повернул ключ в замке. Вернулся к окну, запер его на висячий замок, а ключ положил в карман.

Внезапно я ощутил, что он беспокойно снует вокруг меня, что теперь боится уже он и приказывает мне выпустить его. Я почти сдался, но все-таки выдержал характер, прислонился к двери и приоткрыл ее — чуть-чуть, ровно настолько, чтобы пятясь протиснуться в щель; я так высок ростом, что головой касался притолоки, и он не мог проскользнуть мимо меня, уж в этом-то нет сомнений! Я запер его в спальне, он там один, один! Какое счастье! Попался-таки в ловушку! Я сбежал по лестнице, бросился в гостиную, она как раз под спальней, облил керосином из обеих ламп ковер, мебель, что попало, затем поджег и выскочил на улицу, дважды повернув ключ в замке входной двери.

Потом я затаился в глубине сада, среди лавровых кустов. Но как тянулось время! Как тянулось! Кругом черно, немо, недвижно, в воздухе ни дуновения, в небе ни звезды, только смутные кряжи туч, и каким грузом давили мне на душу эти почти неразличимые тучи!

Я не спускал глаз с дома и ждал. Как тянулось время! Я уже начал думать, что огонь сам собою погас или что это он его погасил, он, и в эту секунду одно из оконных стекол в нижнем этаже лопнуло под напором пламени, и огненный язык, огромный огненный язык, оранжево-красный, длинный, мягкий и ласковый, пополз вверх по белой стене, лизнул ее всю до самой крыши. По деревьям, веткам, листве пробежали блики и вместе с ними трепет — трепет страха! Проснулись птицы, завыла собака; мне даже показалось, что рассветает. Лопнуло еще два стекла, и весь нижний этаж дома превратился в чудовищный костер. И тут крик, жуткий, пронзительный, раздирающий уши женский крик ворвался в ночь, и настежь распахнулись два мансардных оконца. Я забыл о прислуге! И вдруг увидел обезумевшие лица, взмахивающие руки…

Ничего не соображая от ужаса, я помчался в деревню с воплем: «Пожар! Пожар! На помощь! На помощь!» Навстречу мне бежали люди, и я вернулся вместе с ними к дому, я хотел все увидеть!

Но вместо дома был костер, жуткий и величественный, грандиозный костер, озарявший землю, и в нем испепелялись люди, испепелялся он. Он, мой пленник, новоявленное Существо, новоявленный властелин. Орля!

Внезапно крыша, вся целиком, рухнула, стены поглотили ее, и огненный столп взметнулся к небу. Через все распахнутые окна этого горнила я видел плещущее пламя и думал: он там, в самом пекле, он мертв…

Мертв? А если?.. Если его тело, проницаемое для света, не поддается тому, что убивает нас, людей?

Если он жив?.. Если одно лишь время властно над невидимым и грозным Существом? Не для того же ему дана эта прозрачная плоть, плоть неощутимая, приравнивающая его к Духам, чтобы и он, как мы, становился жертвой недугов, ранений, немощей, преждевременного уничтожения.

Преждевременное уничтожение! Вот он, источник ужаса, тяготеющего над людским родом! На смену человеку — Орля! На смену тому, кто может умереть в любой день, в любой час, в любую минуту из-за любой малости, явился тот, кто встретит смерть лишь в назначенный день, в назначенный час, в назначенную минуту, встретит ее, когда исчерпает весь отпущенный ему срок!

Ну да… ну да… это ясно… он жив… И значит… значит… мне остается одно — убить себя!..

……………………

Ссылки

[1] О возможной связи двух произведений говорит набрасываемая у Готье картина бесплодного восхождения узника внутри «вавилонской башни», на самом верху которой его, измученного бесконечным подъемом, «ждет люк, крышку которого невозможно открыть». Здесь речь идет не столько об офортах Пиранези, сколько о той сцене из «Мадемуазель де Марсан», где двое героев тщетно пытаются поднять обрушившуюся и запершую их внутри башни крышку люка.

[2] Фрейд Зигмунд. Художник и фантазирование. М., 1995. С. 279. Задолго до Фрейда аналогичную идею забвения, вытеснения одной из частей психического опыта ради другой выразил с замечательной ясностью Теофиль Готье: по словам его героя, об этой вытесненной части он вспоминал «не больше, чем о том, что <…> делал во чреве матери» («Любовь мертвой красавицы»).

[3] См.: Todorov Tzvetan. Introduction a la litterature fantastique. Paris, Seuil, 1970.

[4] Берковский Н. Я. Романтизм в Германии. Л., 1973. С. 489.

[5] Например, в древнеримской обрядности «свадьба — типичное изображение на саркофагах; брачные боги — боги смерти; похоронная процессия и свадебная процессия одинаковы; невесту приводят ночью при факелах, брачная постель уподоблена смертному ложу, и шествие вокруг алтаря аналогично погребальным обрядам». — Фрейденберг О. М. Поэтика сюжета и жанра. Л., 1936. С. 78.

[6] См.: Todorov Tzvetan. Introduction a la litterature fantastique. Paris, Seuil, 1970; Bessiere Irene . Le recit fantastique. Paris, Larousse, 1974.

[7] В другой системе координат эту странную развязку можно понимать как незавершенность «Влюбленного дьявола». На этот счет сам писатель специально объясняется в послесловии к повести.

[8] Строго говоря, есть еще и четвертый свидетель — испанец, который изначально верит в легенду об Инес и именно поэтому сразу отводится, оттесняется на периферию идеологического конфликта как носитель заведомо «неприемлемой» точки зрения.

[9] Эта бравада звучит насмешливым ответом на слова героя другой, более ранней, готической новеллы — «Старинного перстня» Берту, по духу своему похожего скорее на Сержи, нежели на Бутрэ: «Это такая же правда, как и то, что я верую в Бога!»

[10] Во французском тексте новеллы это выражается с помощью особого грамматического приема. Рассказчик излагает происшедшие в Илле события в абсолютном прошедшем времени — passé simple. В противоположность этому другие персонажи-свидетели пользуются в своих рассказах принятым в разговорном языке относительным прошедшим временем — passé composé, которое вносит оттенок личного переживания, субъективности, в отличие от объективных, независимых от говорящего событий, которые составляют значение passé simple. Единственный персонаж новеллы, кроме рассказчика, которому дозволено употреблять passé simple, — королевский прокурор: исключение очень показательное. См. в этой связи лингвостилистический анализ новеллы Мериме: Ratermanis J. В. La perspective temporelle dans la Vénus d’Ille de P. Mérimée // Français moderne, 1963, № 3.

[11] Для Нодье, а также, по-видимому, и для Буше де Перта такого рода сюжеты были связаны со сборником 1822 года «Infemaliana», в котором имелось несколько рассказов о столкновении военных людей с нечистой силой («Вампиры в Венгрии», «Красное привидение»).

[12] Так ограничивается его история в монографии Пьера-Жоржа Кастекса: Castex Pierre-Georges. Le conte fantastique en France de Cazotte à Maupassant. Paris: J. Corti, 1951.

[13] Чего ты хочешь? (ит.) — Слова демона представляют собой итальянский перевод (оправданный местом действия) обычной фразы, с которой обращается дух к вызвавшему его человеку (напр., в «Волшебной лампе Аладдина» из «Тысячи и одной ночи»).

[14] Перевод М. А. Кузмина.

[15] Перевод М. А. Кузмина.

[16] Перевод М. А. Кузмина.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

[17] (Перев. с лат. М. Л. Гаспарова.)

[18] Сны безрассудной толпой играют в обманчивом мраке,

[18] Ложью внушая своей ужас трусливой душе.

[18] (Перев. с лат. Л. Остроумова.)

[19] …О rebus meis…  — Гораций, Эподы, V, 49–50.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

[19] (Перев. с лат. Ф. Петровского.)

[20] Я полагаю, что речь здесь идет не о древнем Корфу, но об острове Корчула, который греки звали Темной Керкирой из-за того вида, какой придавали ему покрывавшие его густые леса. (Примеч. автора.)

[20] Примечание с данными словами введено в текст «Смарры» при издании 1832 г. с пометой «Примечание переводчика»; последний как бы пытается приблизить географические реалии поэмы к родине ее «автора» — «благородного рагузца».

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

[21] (Перев. с лат. Л. Остроумова.)

[22] В «Буре» Шекспира, неподражаемом образце подобных сочинений, человек-чудовище , преданный злым духам, также жалуется на невыносимые судороги, мучающие его перед сном. Странно, что этот физиологический симптом одной из самых жестоких болезней, каким подвержено человечество, не был замечен никем, кроме поэтов. (Примеч. автора.)

[23] От славянского «оголенный» — то ли потому, что они сами голы, как призраки, то ли, напротив, потому, что они оголяют мертвецов. Я пишу «гулы», ибо слово это, освященное переводами «Арабских сказок», нам привычно, а корень у него, вне всякого сомнения, тот же самый. (Примеч. автора.)

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

[24] (Перев. с лат. С. Ошерова.)

[24] Ergo exercentur poenis…  — Вергилий, «Энеида», VI, 739–742 (речь идет о страданиях низших существ на пути к очищению через переселение душ; об этом рассказывает Энею его отец Анхиз в загробном царстве).

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

[25] (Перев. с лат. М. Л. Гаспарова.)

[25] Hie umbrarum tenui stridore volantum…  — из поэмы позднелатинского поэта (IV–V вв. н. э.) Клавдия Клавдиана «Против Руфина», I, 126–128.

[26] И подобно тому, как крутится этот медный шар, пусть, стараниями Венеры, он вернется к моей двери (лат.).

[27] Ведает <колдунья> свойства и трав и льна на стволе веретенном… (Перев. с лат. С. Шервинского.)

[28] Словом turbo называли игрушку, которую мы зовем волчком, — конус, который приводится в движение с помощью хлыста и вертится на острие. В Бургундии turbo называют также trebi (см. «Ноэли» Ламоннуа). (Примеч. автора.)

[28] «Ноэли» Ламоннуа — — поэтический сборник Бернара де Ламоннуа (1641–1728) «Бургундские ноэли», написанный на бургундском диалекте; в оригинале Нодье дает непереводимую цитату из этой книги.

[29] Крутить веретено (волчок) (лат.). У Вергилия такое выражение отсутствует.

[30] Заклятьям дай обратный ход. (Перев. с лат. Н. Гинзбурга.) Гораций, Эподы, XVII, 7.

[31] Нетрудно понять, почему я не пользуюсь ни одним из священных слов карбонариев. Но эмблема, о которой здесь говорит Марио, настолько известна, что я назвал бы ее по имени, не представляющем тайны ни для кого, если б не позабыл благодаря странному совпадению, как она называется по-итальянски, по-немецки и по-французски. Я не знаю, известна ли современному карбонаризму эмблема, знаком которой она была, но самая веточка теперь, как кажется, не в ходу. (Примеч. автора.)

[32] Засахаренная тыква (ит.).

[33] Проклятой башне (ит.).

[34] Рукоплещите, граждане (лат.).  — Обычное обращение к зрителям в конце древнеримской комедии.

[35] Носатые и горбатые (ит.).

[36] Так именуют жителей одного из кварталов Венеции, население которого составляют чернорабочие и ремесленники; это вроде нашего предместья Сен-Марсо. (Примеч. автора.)

[37] Высший довод (лат.).

[38] Комик (исп.).

[39] Мальчик (исп.).

[40] Выдержанного (исп.).

[41] «Убитая девушка» (исп.).

[42] Бесплатно (лат.).

[43] Бульвар в Барселоне (исп.).

[44] Романсеро (исп.).

[45] Пределом (лат.).

[46] Плащ, накидка (фр.).

[47] Сразу, без предварительного объяснения (лат.).

[48] Наемные убийцы (ит.).

[49] В смертный час ( лат .).

[50] Приношения по обету ( лат .).

[51] Испанское ругательство.

[52] Дурак ( ит .).

[53] Последнего аргумента (лат).

[54] «День гнева» (лат.)  — начальные слова одного из католических погребальных песнопений.

[55] Обо всем, доступном познанию (лат.). — Крылатая латинская формула принадлежит итальянскому гуманисту Пико делла Мирандола, в своих тезисах 1486 года утверждавшему возможность с помощью чисел познать все доступное познанию. Насмешливое добавление о «некоторых других предметах» приписывается Вольтеру.

[56] В последний момент жизни, перед самой кончиной (лат.).

[57] Театральный термин, обозначающий реплику в сторону, для себя (ит.).

[58] «Я больше не чувствую своего сердца» (ит.).

[59] «Да здравствует Паола!» (ит.)

[60] «Вот храбрый француз» (ит.).

[61] «Чего хочет прекрасная роза» (ит.).

[62] Палач (исп.).  — Испанское слово отсылает к ранней повести Бальзака «El Verdugo» (1830).

[63] Висельник (исп.).

[64] Пляска, толпа, смерть (лат.).

[65] Красных башмаках (исп.).

[66] Со своей девочкой ( исп .).

[67] Обрученную (исп.).

[68] Домашняя вечеринка (исп.).

[69] Светский бал (исп.).

[70] Ищи, ищи, старый пес! (исп.)

[71] Немыслимая для прочтения (лат.).

[72] Гнездо прелюбодеяния (лат.).

[73] Соименника (исп.).

[74] Тезки (исп.).

[75] Лаборатория (лат.).

[76] Разъяснение (лат.).

[77] Послесловие (лат.).

[78] «О строении человеческого тела» (лат.).

[79] Перевод В. А. Пяста.

[80] Етатура, дурной глаз (ит.).

[81] «Посмотри на Неаполь и можешь умирать» ( ит .).

[82] Золотисто-каштановым (англ.).

[83] Носильщиков (ит.).

[84] Хозяин дома (ит.).

[85] Продавцов воды (ит.).

[86] Бездельники (ит.).

[87] «Я так люблю тебя» (ит.).

[88] Скачки с препятствиями (англ.).

[89] «Увы, не нужно принуждать» ( ит .).

[90] «Angelus» — молитва, обращенная к Богородице.

[91] Иностранца (ит.).

[92] Неприличным (англ.).

[93] Качкавалом (сорт сыра) (ит.).

[94] Невероятно смешной (ит.).

[95] Смешных выходок (ит.).

[96] Етаторе — человек, обладающий дурным глазом, наводящий порчу.

[97] Усмешка (англ.).

[98] «Телодвижения древних, описанные на основе жестикуляции неаполитанцев» (ит.). — Эта книга вышла в Неаполе в 1832 г.

[99] «Памяти сэра Джошуа Варда» (англ.).

[100] Восточная трубка, употребляемая индусами.

[101] «Осторожно — злая собака» ( лат .).

[102] Своего рода античные кафе, где подавали горячие напитки.

[103] Ничто и никто (ист.).  Вероятно, имеется в виду офорт Гойи из цикла «Бедствия войны» (1820) под названием «Nada. Eliodira», изображающий полупогребенный труп в подземелье.

[104] Бандиты (ит.).

[105] Берегись… (лат.)

[106] И ты не познаешь даров Венеры (лат.).  — Вергилий, «Энеида», IV, 33.

[107] Берегись любящей (лат.).

[108] Что скажешь, ученейший муж? (лат.)  — старинная академическая формула; в устах персонажа новеллы представляет собой скорее всего цитату из «Мнимого больного» Мольера (II, 6).

[109] Fecit — сделал; consecravit — посвятил (лат.).

[110] Возлагайте лилии щедрой рукой (лат.).  — Вергилий, «Энеида», VI, 883.

[111] Ты мне за это заплатишь (исп.).

[112] Два сапога — пара; дословно: Мишка и Локис — одно и то же. Michaelium сит Lokide ambo (duo) ipsissimi.

[113] По-русски сумасшедших называют кликушами — от слова клик: вопль, вой.

[114] Рыцарей тевтонского ордена.

[115] См.: Пан Тадеуш Мицкевича и Плененная Польша Шарля Эдмона.

[116] Смертоносный агарик (лат.)  — одна из пород ядовитых грибов.

[117] Дурной перевод слова «профессор». Вайделоты были литовскими бардами.

[118] В быстром темпе (ит.).

[119] Запертый в позорный сундук, где колени мои соприкасались с втянутой в плечи головой (лат.).

[120] Лис (фр.).

[121] Луговая маргаритка. Это имя, распространенное в народе в качестве ласкательного прозвища девочки, соотносится с официальным именем героини новеллы Маргарита (как названия двух родственных цветов — маргаритки и ромашки); кроме того, оно происходит от слова Pâques (Пасха) и подготавливает таким образом мотив мистического «воскресения» одной девочки в лице другой.

[122] Ну и ну! (англ.) — Английский эпиграф (в оригинале без восклицательного знака) двусмыслен: как и русское «в самом деле», он может означать и положительное утверждение, и недоверчивое восклицание.

[123] Бледная победительница (лат.).

[124] «Помолимся» (лат.)  — католическая молитва.

Содержание