Огюст Вилье де Лиль-Адан (1838–1889) — крупнейший прозаик французского символизма. В своих романах и драмах стремился «обосновать логикой» иррациональные видения, введя их в рамки некоей мистико-идеалистической системы. В некоторых произведениях (роман «Грядущая Ева», 1886) сближается с новым типом литературы — научной фантастикой.
Предзнаменование
Однажды зимним вечером, когда в компании приятелей, склонных к рефлексии, мы пили чай, сидя возле яркого огня в доме одного из наших друзей, барона Ксавье де ла В*** (бледного молодого человека, который после долгих лет, проведенных им в юности на военной службе в Африке, стал отличаться излишней слабохарактерностью и незаурядным поведением, выражавшимся в крайней вспыльчивости), разговор коснулся предметов весьма мрачных: речь зашла о природе совпадений — необычайных, поразительных, таинственных, таких, какие случаются в жизни некоторых людей. — Вот одна история, — обратился к нам хозяин дома, — которую я не собираюсь истолковывать. Она достоверна. Быть может, она произведет на вас некоторое впечатление.
Мы закурили сигареты и выслушали следующий рассказ.
— Случилось это в период осеннего солнцестояния 1876 года, как раз когда все возрастающее число беспричинных смертей — скажем так, излишне скоропостижных — начало возмущать парижских буржуа и изрядно их тревожить.
Однажды вечером, около восьми часов, вернувшись домой после чрезвычайно занимательного спиритического сеанса, я вновь испытал воздействие наследственного сплина: меня охватила мрачная одержимость, разрушившая и превратившая в ничто усилия медицины.
Напрасно я по совету докторов многократно потреблял питье Авиценны, напрасно поглощал центнеры железа во всех его видах и, отринув всяческие удовольствия, словно новый Робер д’Арбриссель, заставил опуститься ртуть в градуснике моих кипящих страстей до температуры самоедов, ничто не возымело результата! — Что ж! Решительно, приходится делать вывод, что я являюсь существом молчаливым и угрюмым! Но также следует признать, что, невзирая на неврастеническую внешность, я, как говорится, достаточно крепко скроен, раз после стольких процедур не утратил способность любоваться звездами.
Итак, в тот вечер, оказавшись у себя в комнате и раскуривая сигару от свечи в у зеркала, я заметил, что был смертельно бледен. По этой причине я погрузился в просторное старинное кресло, обитое гранатовым бархатом, где бег часов, наполненных долгими мечтаниями, казался мне менее обременительным. Сплин одолел меня, я был подавлен, даже начал ощущать некоторое недомогание. И, полагая невозможным развеять сумрачное настроение посредством каких-либо светских развлечений, — особенно среди ужасных хлопот столичной жизни, — я решил попытаться уехать из Парижа, отправиться куда-нибудь подальше, на природу, где для разнообразия заняться физическими упражениями и полезными для здоровья вылазками на охоту.
Как только эта мысль пришла мне в голову, в ту самую минуту, когда я решил осуществить ее, в памяти моей всплыло давно забытое имя старого друга — аббата Мокомба.
«Аббат Мокомб!..» — прошептал я.
Моя последняя встреча с этим ученым священником состоялась перед его отъездом в длительное паломничество в Палестину. Потом до меня дошла весть о его возвращении. Мокомб жил в скромном доме приходского священника в маленькой деревушке в Нижней Бретани.
Быть не может, чтобы в его доме не нашлось какой-нибудь комнатенки или клетушки! Наверняка из своих путешествий привез он несколько старинных книг! И ливанские редкости! Держу пари, что на озерах возле соседних усадеб гнездятся дикие утки!.. Большего и желать нечего… Но если я хотел успеть до первых холодов насладиться сказочным зрелищем, кое являют нам в последнюю половину октября скалы, поросшие одевшимся в багрянец лесом, восхитительно долгими октябрьскими вечерами побродить по лесистым вершинам, мне следовало поспешить!
Часы пробили девять.
Я встал и стряхнул пепел с сигары. Затем решительно надел шляпу, дорожный плащ и перчатки; взяв чемодан и ружье, я задул свечи и вышел, бесшумно закрыв на три оборота старый замок с секретом, являющийся гордостью моей двери.
Спустя три четверти часа поезд, направлявшийся в Бретань, увозил меня в деревушку Сен-Мор, бывшую приходом аббата Мокомба; на вокзале я даже выкроил минутку набросать и отправить письмо, в котором предупреждал святого отца о своем приезде.
На следующее утро я был в Р***, откуда до Сен-Мора не более двух лье.
Я хотел ночью как следует выспаться (чтобы уже завтра на рассвете отправиться побродить с ружьем), а так как мне казалось, что даже непродолжительная сиеста после завтрака может дурно повлиять на мой ночной сон, я, несмотря на усталость, решил бодрствовать и в оставшееся время нанес несколько визитов своим бывшим однокашникам. К пяти часам исполнив долг вежливости, я приказал хозяину гостиницы «Золотое солнце», где я остановился, оседлать мне коня, и когда солнце стало клониться к закату, передо мной уже замаячили первые деревенские хижины.
По дороге я воскрешал в памяти облик аббата, у которого намеревался пожить несколько дней. Время, истекшее с нашей последней встречи, путешествия, события, произошедшие с той поры, и привычка к уединению должны были повлиять на его характер и внешность. Мне казалось, что он совсем поседел. Я вспомнил свои продолжительные занимательные беседы с ученым священником — и с надеждой стал мечтать о долгих вечерах, которые мы проведем вместе.
«Аббат Мокомб, — без устали твердил я про себя, — великолепная мысль!»
Расспрашивая о жилище аббата у стариков, пасших вдоль дороги скот, я убедился, что кюре — как надлежит образцовому исповеднику милосердного Господа — снискал глубокую привязанность своей паствы, и когда мне указали дорогу к его дому, весьма удаленному от кучки лачуг и хижин, являвших собой деревушку Сен-Мор, я направился в указанную сторону.
Я приехал.
Деревенский облик дома, окна с переплетами и зеленые жалюзи, три ступени из песчаника, плющ, клематисы и чайные розы, цеплявшиеся за стены и доползавшие до самой крыши, где из трубы, увенчанной флюгером, вылетало светлое облачко дыма, соответствовали моим представлениям о гостеприимстве, здоровье и безмятежном спокойствии. Деревья в соседнем фруктовом саду просовывали сквозь решетчатую ограду свои ветви, побуревшие по воле причудницы-осени. В двух окнах второго этажа сверкали отблески заходящего солнца; между окнами помещалась ниша с изображением какого-то праведника. Я бесшумно спешился; привязав лошадь к калитке и окинув любопытным взором окрестности, я взялся за дверной молоток.
Вдали, над дубовыми лесами и одиноко растущими соснами, куда слетались на ночлег запоздалые птицы, ослепительно сиял горизонт; воды дальнего пруда, заросшего камышами, отражали бесконечно величественное небо; воздух был недвижен; погрузившись в тишину, окутавшую безлюдные равнины, природа была столь прекрасна, что я застыл, не выпуская из рук молотка, застыл в оцепененье.
О путник, размышлял я, тот, кто не имеет пристанища для грез своих и кому на утренней заре после долгого пути под равнодушными звездами не является земля Ханаанская с пальмами и журчащими ручьями, ты, кто был столь радостен в начале пути, а теперь опечалился, — сердце, созданное для иных дорог, нежели те, горечь которых ты разделяешь вместе с нечестивыми собратьями, — смотри! Здесь можно сесть на камень уныния! Здесь оживают мертвые сны, опережая погребальный час! Если ты воистину жаждешь умереть, подойди: здесь созерцание неба приведет тебя к забвению!
Я ощущал крайнюю усталость, когда напряженные нервы возбуждаются от малейшего раздражения. Рядом со мной упал лист; я вздрогнул от его мимолетного шороха. И бескрайний простор, открывшийся моим глазам, околдовал меня! Зачарованный, я сел возле двери.
Так как вечер становился прохладным, то через несколько минут я вернулся к реальности. Я быстро встал и, глядя на приветливый дом, снова взялся за дверной молоток.
Но стоило мне вновь окинуть дом рассеянным взором, как я опять остановился; на этот раз я спрашивал себя, не стал ли я жертвой галлюцинации.
Неужели это был тот самый дом, на который я только что смотрел? О какой же древности свидетельствовали сейчас длинные трещины, видневшиеся сквозь поблекшие листья! Строение имело странный вид; квадраты окон, освещенные лучами угасавшего солнца, пламенели ярким светом; гостеприимная дверь приглашала меня подняться по лестнице с тремя ступенями; однако, сосредоточив свое внимание на ее серых плитах, я разглядел, что они были отполированы совсем недавно и на них еще сохранились следы вырезанных букв; тут я отчетливо понял, что плиты эти принесены с соседнего кладбища — чьи черные кресты теперь виднелись совсем рядом, в сотне шагов отсюда. И дом, как мне показалось, изменился настолько, что от одного только вида его бросало в дрожь, а стук молотка, в испуге выпущенного мною из рук, скорбным эхом отозвался внутри этого жилища, словно предвестник похоронного звона.
Такие зрительные картины зависят, скорее, от состояния духа, нежели от физических причин и мгновенно исчезают. Нет, я не сомневался ни секунды, что стал жертвой подавленного настроения, о котором уже упоминал. Страшно торопясь увидеть человеческое лицо, одним появлением своим способное рассеять видение, я не стал долее ждать и отодвинул щеколду. — Я вошел.
Дверь, приводимая в движение часовой гирей, сама закрылась за мной.
Я очутился в длинном коридоре, в дальнем конце которого, со свечой в руке, спускалась по лестнице старая домоправительница Нанон.
— Господин Ксавье!.. — обрадованно воскликнула она, узнав меня.
— Добрый вечер, милая Нанон! — ответил я, спешно вручая ей чемодан и ружье.
(Плащ свой я забыл в номере гостиницы «Золотое солнце».)
Я поднялся по ступеням. Через минуту я уже сжимал в объятиях своего старого друга.
После первых же слов аббат и я ощутили сердечное волнение и щемящую тоску о прошлом. Нанон принесла нам лампу и сообщила, что ужин готов.
— Дорогой Мокомб, — начал я, беря аббата под руку и спускаясь по лестнице, — дружба, основанная на разуме, по сути своей вечна, и я вижу, что мы оба разделяем этот взгляд.
— Христианские умы объединены необычайно близким, божественным родством, — ответил он мне. — Бесспорно. Однако в этом мире существуют верования гораздо менее «разумные», и у них находятся сторонники, жертвующие ради них своей кровью, своим счастьем, своим долгом. Но это настоящие фанатики! — завершил он с улыбкой. — Так выберем же верование самое полезное, ибо мы свободны и этим обязаны нашей вере.
— В сущности, — отвечал я ему, — тайна заключена даже в том, что дважды два будет четыре.
Мы прошли в столовую. Во время еды аббат ласково упрекнул меня в забывчивости, так как я долго не давал о себе знать, и познакомил меня с деревенскими обычаями.
Он описал мне окрестности, рассказал два или три анекдота о владельцах ближайших замков.
Он поведал мне о своих собственных охотничьих подвигах и успехах в рыбной ловле: словом, он был сама любезность и исполнен задорного очарования.
Нанон, этот стремительный гонец, суетилась, буквально порхала вокруг нас, и шелест ее огромного чепца напоминал хлопанье крыльев. Когда за кофе я принялся раскуривать сигару, Мокомб, в прошлом драгунский офицер, последовал моему примеру; после первых затяжек неожиданно воцарилась тишина, и я принялся внимательно разглядывать моего хозяина.
Священнику было около сорока пяти лет, это был мужчина высокого роста. Длинные седеющие волосы легкими кудрями обрамляли его худое и волевое лицо. В глазах светился вдохновенный ум. Черты лица его отличались правильностью и суровостью; его худое тело устояло перед натиском годов; его длинная сутана прекрасно на нем сидела. Речи его, содержательные и дружелюбные, произносились прекрасным звонким голосом, свидетельствовавшим о здоровых легких. Мне показалось, что он отличается отменным здоровьем: бремя годов почти не коснулось его.
Он пригласил меня в маленькую гостиную, служившую одновременно библиотекой.
Из-за нехватки сна путешественники предрасположены к дрожи; вечер был весьма холодным, настоящим предвестником зимы. Так что, когда возле моих ног занялась охапка побегов виноградной лозы, брошенная в очаг вместе с двумя или тремя поленьями, я почувствовал себя значительно лучше.
Поставив ноги на подставку для дров и удобно устроившись в креслах, кожаная обивка которых давно потемнела, мы, разумеется, говорили о Боге.
Я устал; я слушал, но не отвечал.
— Подводя итог, — сказал мне Мокомб, вставая, — мы являемся в мир, чтобы доказать — нашими делами, нашими мыслями, нашими словами и нашей борьбой с Природой, — доказать, что в нас достаточно веса.
И он закончил цитатой из Жозефа де Местра: «Между Человеком и Богом стоит только Гордыня».
— И все же, — сказал я ему, — мы имеем честь существовать (мы, избалованные дети Природы) в век, освещенный Разумом!
— Но лучше предпочтем ему вечный Свет, — ответил он с улыбкой.
Со свечами в руках мы дошли до лестничной площадки.
Длинный коридор, параллельный такому же коридору внизу, отделял спальню хозяина от отведенной мне комнаты — он настоял, чтобы самому проводить меня в нее. Мы вошли; он спросил, не нуждаюсь ли я в чем-либо, а когда мы подошли друг к другу, чтобы обменяться рукопожатиями и пожелать спокойной ночи, пляшущий свет моей свечи упал на его лицо. И тут я вздрогнул!
В комнате, возле кровати, стоял умирающий! Лицо напротив меня не могло быть лицом человека, с которым я вместе ужинал! Или же оставалось предположить, что раз оно все-таки показалось мне знакомым, значит, в истинном своем обличье человек этот предстал передо мной только в эту минуту. В голове моей билась единственная мысль: глядя на аббата, я второй раз испытывал ощущение странного совпадения: оно уже охватывало меня при взгляде на его дом.
Созерцаемое мною лицо было необычайно, поистине мертвенно-бледно, а веки опущены. Может, этот человек забыл о моем присутствии? Или он молился? Отчего он вел себя подобным образом? Внешность аббата столь внезапно изменилась, что я невольно закрыл глаза. Когда я вновь открыл их, добрейший аббат все еще стоял передо мной — но теперь я узнал его! Превосходно! Его дружеская улыбка рассеяла остатки моего беспокойства. Видение было столь кратковременным, что я даже не счел нужным упомянуть о нем. Некое неожиданное потрясение — своего рода галлюцинация.
Мокомб еще раз пожелал мне доброй ночи и удалился.
Оставшись один, я подумал: «Глубокий сон — вот что мне требуется!»
Немедленно ко мне подкралась мысль о смерти; поручив свою душу Господу, я лег в постель.
Одной из особенностей крайней усталости является невозможность мгновенно уснуть. Все охотники испытали подобное состояние. Это факт общеизвестный.
Я надеялся быстро и крепко заснуть. В эту ночь мне хотелось как следует выспаться. Но через десять минут я вынужден был признать, что нервное напряжение отнюдь не собирается спадать. Я слышал тиканье часов, резкое пощелкивание и потрескивание дров. Часы мертвых. Каждый едва уловимый ночной шорох действовал на мой организм подобно электрическому разряду.
В саду, на ветру, шуршали черные ветви. Каждую секунду листья плюща скреблись в мое окно. Похоже, слух мой необычайно обострился, как это бывает у людей, умирающих от голода.
«Я выпил две чашки кофе, — подумал я, — и вот результат!»
И, оперевшись на подушку, я принялся пристально смотреть на пламя свечи, стоявшей возле меня на столе. Уставившись сквозь завесу ресниц на огонек, я напряженно разглядывал его, что служило доказательством совершеннейшей рассеянности мыслей.
В изголовье моей кровати висела маленькая кропильница из раскрашенного фарфора с самшитовой ручкой. Неожиданно мне захотелось освежить веки; я смочил их святой водой, а затем погасил свечу и закрыл глаза. Надвигался сон: напряжение спало.
Я начал засыпать.
Ко мне в дверь трижды отрывисто постучали.
«Кто там?» — воскликнул я, вскакивая.
И сообразил, что уже успел задремать. Я не помнил, где я находился. Мне казалось, что я в Париже. Бывает дремота, дарующая нам спасительное забвение. Поэтому тотчас, позабыв о причине своего пробуждения, я сладостно потянулся, пребывая в полном неведении о том, где я.
— А кстати, — внезапно вслух спросил я, — стучали или нет? И кто бы это мог быть?..
Только произнеся эту фразу, я наконец вспомнил, что нахожусь не в Париже, а в Бретани, в доме священника, аббата Мокомба.
В мгновение ока я очутился посреди комнаты.
Первое, что я ощутил одновременно с холодом в ногах, был бьющий в глаза свет. Над церковью, прямо напротив окна, сияла полная луна и, минуя белые занавески, проливала на пол в углу свое мертвенное бесцветное пламя.
Было никак не меньше полуночи.
Мысли мои болезненно обострились. Что же это все-таки было? Мрак царил необычайный.
Едва я направился к двери, из замочной скважины вырвалась крохотная светящаяся точка и принялась блуждать у меня по руке и рукаву.
В коридоре кто-то был: кто-то действительно постучал.
И все же в двух шагах от двери я резко остановился.
Меня поразила природа точки, скользившей по моей руке. Она горела холодным, зловещим, бесцветным пламенем. Но как могло случиться, что в щель под дверью не пробивалось ни единого отблеска? Свет, происходивший из замочной скважины, напоминал мне фосфоресцентное свечение глаз совы!
В эту минуту ночной ветер донес бой часов на церковной колокольне.
— Кто там? — вполголоса спросил я.
Свет погас — я сделал шаг…
Тут дверь распахнулась — широко, медленно, беззвучно.
В коридоре, прямо напротив меня, высилась черная фигура — священник в треугольной шляпе. Луна полностью освещала его, за исключением лица: я видел лишь горящие зрачки его немигающих глаз, пристально взиравших на меня.
От посетителя веяло дыханием иного мира, появление его угнетало мне душу. Парализованный ужасом, мгновенно достигшим пароксизма, я безмолвно созерцал скорбную фигуру.
Внезапно священник медленно протянул ко мне руку. В руке он держал тяжелый бесформенный сверток. Это был плащ. Большой черный плащ; дорожный плащ. И он протягивал этот плащ, словно предлагая мне его!..
Я закрыл глаза, чтобы не видеть этого человека. О! Я не хотел его видеть! Но какая-то ночная птица с пронзительным криком пролетела между нами, и воздух, взбудораженный ее крылами, ударил мне в глаза, заставив меня раскрыть их. Птица продолжала летать по комнате.
И тогда — со сдавленным хрипом, ибо сил для крика у меня не было, — я обеими руками судорожно вцепился в дверь, захлопнул ее и в исступлении повернул ключ; волосы мои встали дыбом!
Странно, но мне показалось, что все мои действия не произвели никакого шума.
Большего организм мой вынести не смог: я пробудился. Я сидел в собственной кровати, вытянув перед собой руки; я весь закоченел; лоб покрылся испариной; сердце гулко и глухо билось в грудной клетке.
«Ах, — сказал я себе, — какой страшный сон!»
Однако беспокойство не проходило. Мне понадобилось немало времени, прежде чем я осмелился протянуть руку, чтобы найти спички: я боялся нащупать в темноте иную холодную длань, хватающую мою и сдавливающую ее дружеским рукопожатием.
Услышав, как спички с шумом посыпались на железную подставку подсвечника, я нервно вздрогнул. Потом зажег свечу.
В ту же секунду я почувствовал себя лучше: свет, это божественное трепетание, разгоняет мрак и успокаивает страхи.
Чтобы полностью прийти в себя, я решил выпить стакан холодной воды и спрыгнул с кровати.
Проходя мимо окна, я заметил луну, как две капли воды похожую на луну из моего сна, хотя мне казалось, что перед тем, как лечь спать, ее на небе не было; затем, со свечой в руке, я подошел к двери и, исследовав замочную скважину, убедился, что ключ был повернут изнутри, чего я перед сном явно не делал.
Эти открытия побудили меня задуматься. Мне казалось, что положение вещей начало приобретать характер весьма необычный. Я снова лег, облокотился на подушку и попытался доказать себе, что все случившееся было всего лишь ярко выраженным приступом сомнамбулизма, но чем больше доводов я приводил, тем верил в них все меньше и меньше. Наконец волна усталости нахлынула на меня, усыпила мои черные мысли и, невзирая на снедавшую меня тревогу, швырнула меня в объятия сна.
Когда я проснулся, комнату мою освещало ласковое солнце.
Стояло прекрасное утро. Часы мои, висящие у изголовья кровати, показывали десять часов. В сущности, чтобы вселить в нас бодрость, нужен всего лишь погожий день и лучистое солнышко! Особенно когда с улицы долетает разлитый в воздухе аромат и все окрестные поля, деревья, колючие заросли, рвы, заросшие цветами, мокрыми от утренней росы, полнятся свежим ветром!
Я торопливо оделся, совершенно позабыв о мрачном начале ушедшей ночи.
Окончательно придя в себя после омовения холодной водой, я вышел из комнаты.
Аббат Мокомб находился в столовой: сидя перед накрытым столом, он, ожидая меня, читал газету.
Мы пожали друг другу руки.
— Как вам спалось, дорогой Ксавье? — спросил он меня.
— Великолепно! — рассеянно ответил я (по привычке не придавая своим словам никакого значения).
Истинным было мое ощущение сильного голода: и все.
Вошла Нанон, неся нам завтрак.
За завтраком мы вели содержательные и одновременно беззаботные разговоры: только праведники умеют искренне радоваться и делиться своей радостью с другими.
Внезапно мне вспомнился мой сон.
— Да, кстати, — произнес я, — дорогой аббат, сегодня ночью я видел странный сон — непонятный и… как бы это сказать? Погодите… захватывающий? удивительный? пугающий? Оставляю определение на ваше усмотрение! Судите сами.
И, очищая яблоко, я во всех подробностях начал рассказывать ему о пугающем видении, омрачившем мой первый сон.
В тот момент, когда я дошел до описания движений священника, протянувшего мне плащ, прежде чем я начал свою фразу, дверь столовой распахнулась. В самый разгар беседы, с бесцеремонностью, присущей домоправительницам сельских священников, в свете солнечных лучей вошла Нанон и, прервав меня, вручила мне конверт.
— Вот какое-то «очень срочное» письмо, парень из деревни только что принес его для господина! — сказала она.
— Письмо! Уже! — воскликнул я, забыв о своей истории. — Это от отца. Что же могло случиться? Дорогой аббат, надеюсь, вы позволите мне незамедлительно прочесть его?
— Разумеется! — ответил аббат Мокомб, также позабыв о моем рассказе и непонятным образом воспылав таким же, как и я, интересом к письму. — Без сомнения!
Я распечатал конверт.
Итак, неожиданное появление Нанон с письмом отвлекло наше внимание от предыдущего разговора.
— Увы, — произнес я, — мой дорогой хозяин, предосаднейшее обстоятельство: едва прибыв, я вынужден уехать.
— Но почему? — спросил аббат Мокомб, отставляя полную чашку.
— Мне предписано возвращаться как можно скорее: речь идет об одном судебном разбирательстве, тяжбе необычайной важности. Я полагал, что дело будет слушаться только в декабре; так вот, мне сообщают, что процесс начнется через две недели, а так как только я могу привести в порядок необходимые бумаги, посредством которых мы полагаем выиграть тяжбу, мне надо ехать!.. О, как это грустно!
— Решительно, досадно! — воскликнул аббат. — Случится же такое!.. По крайней мере, обещайте мне, что как только все завершится… Великое дело — избавление от недуга; я надеялся хотя бы в малом поспособствовать вам… но вы ускользаете от меня! А я уж думал, сам Господь послал мне вас…
— Дорогой аббат, — воскликнул я, — я оставляю вам мое ружье! Через три недели я вернусь и, если вы позволите, останусь у вас на несколько недель.
— Не стоит так волноваться, — заметил аббат Мокомб.
— О! Речь идет о всем моем состоянии! — возразил я.
— Господь наше богатство! — просто сказал Мокомб.
— А как бы я стал жить завтра, если…
— Завтра нам неведомо, — ответил он.
Мы отправились прогуляться по саду и побродить в окрестностях дома.
Весь день аббат не без гордости знакомил меня со своими скудными сельскими сокровищами. Затем, пока он служил мессу, я в одиночестве бродил по округе, с наслаждением вдыхая чистый и прозрачный воздух. Присоединившись ко мне, Мокомб вкратце рассказал мне о своем путешествии в Святую землю; до захода солнца время пролетело незаметно.
Настал вечер. После простого ужина я сказал аббату Мокомбу:
— Друг мой, скорый поезд отбывает ровно в девять часов. Отсюда до Р*** добрых полтора часа пути. Чтобы уладить свои дела в гостинице и вернуть хозяину коня, мне потребуется еще полчаса; итого два часа. Сейчас семь: я незамедлительно еду.
— Я немного провожу вас, — сказал священник. — Эта прогулка будет полезна для моего здоровья.
— Да, кстати, — поглощенный своими мыслями, промолвил я, — вот адрес моего отца (в Париже я живу в его доме), чтобы мы могли писать друг другу.
Нанон взяла мою визитную карточку и засунула ее за рамку зеркала.
Спустя три минуты мы с аббатом покинули его жилище и направились по проселочной дороге. Свою лошадь я, разумеется, вел под уздцы.
Мы постепенно превращались в две тени.
Через пять минут в лицо нам ударила пронизывающая изморось — мелкий дождь, частый и очень холодный, сопровождаемый сильными порывами ветра.
Я резко остановился.
— Друг мой, — сказал я аббату, — остановитесь! Решительно, я этого не перенесу. Ваша жизнь бесценна, а этот ледяной ливень очень вреден для здоровья. Возвращайтесь. Под таким дождем вы наверняка промокнете до костей. Возвращайтесь, прошу вас.
Вспомнив о своей верной пастве, аббат довольно быстро согласился с моими доводами.
— Так я уношу с собой ваше обещание, дорогой друг? — спросил он. А так как я протянул ему руку, добавил: — Минуточку! Полагаю, вам еще долго ехать — а дождь такой пронизывающий!
Он поежился. Мы стояли рядом, неподвижно, разглядывая друг друга, словно двое случайных путников.
В эту минуту за холмами, над вершинами елей взошла луна, осветив песчаные равнины и леса на горизонте. Она залила нас своим сумрачным и бледным светом, этим мертвенным и бесцветным пламенем. На дорогу легли громадные тени — наши и нашей лошади. А со стороны старинного кладбища с каменными крестами, со стороны древних полуразрушенных надгробий, каких немало в кантонах Бретани, оттуда, где в кронах деревьев расселись зловещие птицы, обитающие в лесу Мертвецов, — с той стороны я услышал жуткий крик: пронзительный и тревожный писк вороньей стаи. Сова с фосфоресцентными глазами, огоньки которых вспыхивали среди ветвей вечнозеленого дуба, взлетела и промчалась между нами, подхватив этот крик.
— Послушайте, — продолжал аббат Мокомб, — я-то через минуту буду дома; поэтому пожалуйста — возьмите этот плащ!
— Это очень важно!., очень! — проникновенно добавил он. — Вы вернете мне его с мальчиком из гостиницы, он каждый день приходит в деревню… Прошу вас.
С этими словами аббат протянул мне свой черный плащ. Из-за тени, отбрасываемой его треугольной шляпой, я не мог видеть его лица; но я различал его немигающие глаза, пристально взиравшие на меня.
И так как я безвольно смежил веки, он накинул плащ мне на плечи и старательно и заботливо застегнул его. Потом, воспользовавшись моим молчанием, он поспешил к своему жилищу и вскоре исчез за поворотом дороги.
Собрав остатки душевных сил, привычным движением я вскочил на лошадь. И замер.
Я был на проселочной дороге один. До меня долетали тысячи деревенских шорохов. Подняв голову, я увидел огромное мертвенно-бледное небо, где друг за другом плыли бесчисленные тусклые облака, скрывая за собой луну, — природа уединялась. Я прямо и прочно сидел в седле, хотя, уверен, был бледен как полотно.
«Спокойствие, — сказал я себе, — не надо волноваться! У меня жар, и я сомнамбула. Всего-навсего».
Я попытался пожать плечами: какая-то непонятная тяжесть помешала мне.
И тут откуда-то снизу, из чащи печального леса с жутким отрывистым клекотом в воздух поднялась вереница орланов и, громко хлопая крыльями, пролетела над моей головой. Они летели в сторону дома священника и видневшейся вдали колокольни: ветер донес до меня их печальные крики. Честное слово, я испугался. Почему? Возможно, когда-нибудь кто-нибудь объяснит мне это! Я бывал под обстрелом, моя шпага не раз скрещивалась со шпагой противника; нервы мои закалены, быть может, лучше, нежели нервы самых бесстрастных флегматиков; однако я со всем смирением утверждаю, что тут я испугался — испугался по-настоящему. Отчего даже несколько вырос в собственных глазах. Вольно же тем, кто не страшится подобных вещей.
Итак, закрыв глаза, бросив поводья и судорожно вцепившись в конскую гриву, я молча вонзил шпоры в бока несчастного животного; за моей спиной по воздуху развевался плащ; я чувствовал, что лошадь моя мчится изо всех сил: она летела во весь опор. Время от времени я что-то глухо кричал ей в ухо, тем самым невольно передавая ей свой суеверный ужас, от которого я, сам того не замечая, дрожал всю дорогу. Таким образом, мы меньше чем за полчаса долетели до города. От стука копыт по мостовой предместья я поднял голову — и вздохнул свободно!
Наконец-то дома! Освещенные окна лавок! В окнах силуэты людей! Кругом прохожие!.. Я выбрался из царства кошмаров!
В гостинице я устроился перед жарко пылавшим огнем. Болтовня ломовых извозчиков привела меня в состояние, близкое к экстазу. Покинув владения Смерти, я сквозь растопыренные пальцы смотрел на огонь. Осушил стакан рому. Вновь обрел уверенность в себе.
Я чувствовал, что вернулся в реальную жизнь.
Мне даже стало немножко стыдно за свою панику.
А как же мне стало спокойно, когда я исполнил поручение аббата Мокомба! С какой светлой улыбкой смотрел я на черный плащ, передавая его хозяину гостиницы! Галлюцинации рассеялись. Я охотно был готов изобразить из себя, как говорит Рабле, «веселого малого».
Плащ, о котором шла речь, не показался мне ни необычным, ни особенным, — не считая того, что он был очень стар и во многих местах чрезвычайно тщательно зачинен, заштопан и залатан. Несомненно, беспредельное милосердие побуждало аббата Мокомба раздавать в качестве милостыни деньги, необходимые для покупки нового плаща: по крайней мере, я объяснял это так.
— Все будет сделано наилучшим образом! — сказал хозяин гостиницы. — Мальчик сейчас отправляется в деревню: он уже собрался уходить; еще до десяти часов он доставит плащ господину Мокомбу.
Час спустя я уже сидел в вагоне, положив ноги на грелку, закутавшись в свой вновь обретенный дорожный плащ, раскуривая дорогую сигару и слушая свист паровозного гудка, я говорил себе:
«Решительно, этот гудок нравится мне гораздо больше, чем крики сов».
Должен признаться, я немного сожалел, что пообещал аббату вернуться.
И вот я заснул крепким сном, полностью выкинув из головы те события, которые отныне рассматривал как случайные совпадения.
Мне пришлось провести шесть дней в Шартре, чтобы сверить кое-какие документы, которые впоследствии способствовали благоприятному исходу нашей тяжбы.
Наконец, одурев от писанины и крючкотворства, в полном упадке сил я вернулся в Париж — вечером, ровно через семь дней после своего отъезда к аббату.
Я отправился прямо к себе домой, куда и прибыл около девяти часов. Войдя, я увидел в гостиной отца. Он сидел возле круглого одноногого столика, на котором стояла лампа. В руке он держал распечатанное письмо.
После обмена приветствиями отец сказал:
— Уверен, ты даже не подозреваешь, какую новость я узнал из этого письма! Наш добрый старый аббат Мокомб умер после твоего отъезда.
Эти слова повергли меня в состояние шока.
— Что? — пролепетал я.
— Да, умер, — позавчера, около полуночи, то есть через три дня после твоего отъезда — от простуды, подхваченной на проселочной дороге. Это письмо от старой Нанон. Бедная женщина, похоже, совсем потеряла голову, она дважды пишет одну и ту же фразу… очень странную… о каком-то плаще… Но читай же сам!
Он протянул мне письмо, в котором действительно сообщалось о смерти старого священника — и я прочел эти простые строки:
«Он очень хотел, — и об этом были его последние слова, — чтобы после смерти его похоронили в плаще, который он привез из своего паломничества в Святую землю и который покрывал гробницу».
Вера
Любовь сильнее Смерти — сказал Соломон; да, ее таинственная власть беспредельна.
Дело происходило несколько лет тому назад в осенние сумерки, в Париже. К темному Сен-Жерменскому предместью катили из Леса последние экипажи с уже зажженными фонарями. Один из них остановился у большого барского особняка, окруженного вековым парком; над аркой его подъезда высился каменный щит с древним гербом рода графов д’Атоль, а именно: по лазоревому полю с серебряной звездой посередине, с девизом Pallida Victrix под княжеской короной, подбитой горностаем. Тяжелые двери особняка распахнулись. Человек лет тридцати пяти, в трауре, со смертельно бледным лицом, вышел из экипажа. На ступенях подъезда выстроились молчаливые слуги с канделябрами в руках. Не обращая на них внимания, приехавший поднялся по ступенькам и вошел в дом. То был граф д’Атоль.
Шатаясь он поднялся по белой лестнице, ведущей в комнату, где он в то утро уложил в обитый бархатом гроб, усыпанный фиалками и окутанный волнами батиста, королеву своих восторгов, свое отчаяние, свою бледную супругу Веру.
Дверь в комнату тихонько отворилась, он прошел по ковру и откинул полог кровати.
Все вещи лежали на тех местах, где накануне их оставила графиня. Смерть налетела внезапно. Минувшей ночью его возлюбленная забылась в таких бездонных радостях, тонула в столь упоительных объятиях, что сердце ее, истомленное наслаждениями, не выдержало — губы ее вдруг оросились смертельным пурпуром. Едва успела она, улыбаясь, не проронив ни слова, дать своему супругу прощальный поцелуй, — ее длинные ресницы, как траурные вуали, опустились над прекрасной ночью ее очей.
Неизреченный день миновал.
Около полудня, после страшной церемонии в семейном склепе, граф д’Атоль отпустил с кладбища ее мрачных участников. Потом он затворил железную дверь мавзолея и остался среди мраморных стен, один на один с погребенной.
Перед гробом, на треножнике, дымился ладан; над изголовьем юной покойницы горел венец из светильников, сиявших, как звезды.
Он провел там, не присаживаясь, весь день, и единственным чувством, владевшим им, была безнадежная нежность. Часов в шесть, когда стало смеркаться, он покинул священную обитель. Запирая склеп, он вынул из замка серебряный ключ и, взобравшись на верхний приступок, осторожно бросил его внутрь. Он его бросил на плиты через оконце над порталом. Почему он это сделал? Конечно, потому, что принял тайное решение никогда сюда не возвращаться.
И вот он снова в осиротевшей спальне.
Окно, прикрытое широким занавесом из сиреневого кашемира, затканного золотом, было распахнуто настежь; последний вечерний луч освещал большой портрет усопшей в старинной деревянной раме. Граф кинул взгляд вокруг — на платье, брошенное на кресло накануне, на кольца, жемчужное ожерелье, полузакрытый веер, лежавшие на камине, на тяжелые флаконы с духами, запах которых Она уже никогда не будет вдыхать. На незастеленном ложе из черного дерева, с витыми колонками, у подушки, где среди кружев еще виднелся отпечаток ее божественной, любимой головки, он увидел платок, обагренный каплями крови в тот краткий миг, когда юная душа ее отбивалась от смерти; он увидел раскрытый рояль, где замерла мелодия, которая отныне уже никогда не завершится; индийские цветы, сорванные ею в оранжерее и умирающие теперь в саксонских вазах; а у подножия кровати, на черном мехе, — восточные бархатные туфельки, на которых поблескивал вышитый жемчугом шутливый девиз Веры: «Кто увидит Веру, тот полюбит ее». Еще вчера утром босые ножки его возлюбленной прятались в них, и при каждом шаге к ним стремился прильнуть лебяжий пух туфелек. А там, там, в сумраке, — часы, пружину которых он сломал, чтобы они уже никогда не возвещали о беге времени.
Итак, она ушла!.. Куда же? И стоит ли теперь жить? Зачем? Это немыслимо, нелепо.
И граф погрузился в сокровенные думы.
Он размышлял о прожитой жизни. Со дня их свадьбы прошло полгода. Впервые он увидел ее за границей, на балу в посольстве… Да. Этот миг явственно воскресал перед его взором. Он снова видел ее там, окруженную сиянием. В тот вечер взгляды их встретились. Они смутно почувствовали, что души их родственны и что им суждено полюбить друг друга навеки.
Уклончивые речи, сдержанные улыбки, намеки, все трудности, создаваемые светом, чтобы воспрепятствовать неотвратимому счастью предназначенных друг другу, рассеялись перед спокойным взаимным доверием, которое сразу же зародилось в их сердцах.
Вере наскучили церемонные пошлости ее среды, и она сама пошла ему навстречу, наперекор препятствиям, царственно упрощая тем самым избитые приемы, на которые расходуется драгоценное время жизни.
О, при первых же словах, которыми они обменялись, легковесные оценки безразличных к ним людей показались им стаей ночных птиц, улетающей в привычную ей тьму! Какие улыбки подарили они друг другу! Как упоительны были их объятия!
Вместе с тем натуры они были поистине странные! То были два существа, наделенные тонкой чувствительностью, но чувствительностью чисто земной. Ощущения длились у них с тревожащей напряженностью. Они так полно отдавались им, что совсем забывали самих себя. Зато возвышенные идеи, например понятия о душе, о Бесконечном, даже о Боге, представлялись им как бы в тумане. Сверхъестественные явления, в которые верят многие живущие, вызывали у них всего лишь недоумение; для них это было нечто непостижимое, чего они не решались ни осудить, ни одобрить. Поэтому, ясно сознавая, что мир им чужд, они тотчас же после свадьбы уединились в этом сумрачном старинном дворце, окруженном густым парком, где тонули все внешние шумы.
Здесь влюбленные погрузились в океан того изощренного, изнуряющего сладострастия, в котором дух сливается с таинственной плотью. Они испили до дна все неистовство страсти, всю безумную нежность, познали всю исступленность содроганий. Сердце одного вторило трепету сердца другого. Дух их так пронизывал тело, что плоть казалась им духовной, а поцелуи, как жгучие звенья, приковывали их друг к другу, создавая некое нерасторжимое слияние. Восторги, которым нет конца! И вдруг очарование оборвалось; страшное несчастье разъединило их; объятия их разомкнулись. Что за враждебная сила отняла у него его дорогую усопшую? Усопшую? Нет! Разве вместе с воплем оборвавшейся струны улетает и душа виолончели?
Прошло несколько часов.
Он смотрел в окно, как ночь завладевает небесами; и ночь казалась ему одухотворенной; она представлялась ему королевой, печально бредущей в изгнание, и одна только Венера, как бриллиантовый аграф на траурной королевской мантии, сияла над деревьями, затерянная в безднах лазури.
— Это Вера, — подумал он.
При этом звуке, произнесенном шепотом, он вздрогнул, как человек, которого вдруг разбудили; очнувшись, он осмотрелся вокруг.
Предметы в комнате, доселе тускло освещенные ночником, теплившимся в потемках, теперь, когда в вышине воцарилась ночь, были залиты синеватыми отсветами, а сам ночник светился во тьме, как звездочка. Эта лампада, благоухавшая ладаном, стояла перед иконостасом, фамильной святыней Веры. Там, между стеклом и образом, на русском плетеном шнурке висел старинный складень из драгоценного дерева. От его золотых украшений на ожерелье и другие драгоценности, лежавшие на камине, падали мерцающие отблески.
На венчике Богоматери, облаченной в небесные ризы, сиял византийский крестик, тонкие красные линии которого, сливаясь, оттеняли мерцание жемчужин кроваво-алыми бликами. С детских лет Вера с состраданием обращала взор своих больших глаз на ясный лик Божьей Матери, переходивший в их семье из рода в род. Но, увы, она могла любить ее только суеверной любовью, и, в задумчивости проходя мимо лампады, она порою простодушно обращалась к Пречистой Деве с робкой молитвой.
Граф взглянул на образ, и это горестное напоминание тронуло его до глубины души; он вскочил с места, поспешно задул священное пламя, ощупью в сумраке отыскал шнурок и позвонил.
Вошел камердинер — старик, одетый во все черное; лампу, которая была у него в руках, он поставил перед портретом графини. Обернувшись, он содрогнулся от суеверного ужаса, ибо увидел, что хозяин, стоя посреди комнаты, улыбается как ни в чем не бывало.
— Ремон, — спокойно сказал граф, — мы с графиней сегодня очень устали, подай ужин в десять часов. Кстати, мы решили с завтрашнего дня еще более уединиться. Пусть все слуги, кроме тебя, сегодня же вечером покинут дом. Выдай им жалованье за три года вперед, и пусть уходят. Потом запри ворота на засов; внизу, в столовой, зажги канделябры; прислуживать нам станешь ты один. Отныне мы никого не принимаем.
Старик дрожал и внимательно смотрел на графа.
Граф закурил сигару, потом вышел в сад.
Сначала слуга подумал, что от непомерного, безысходного горя разум его господина помутился. Он знал его еще ребенком; сейчас он понимал, что внезапное пробуждение может оказаться для этого спящего наяву роковым ударом. Его долг прежде всего — сохранить слова графа в тайне.
Он поклонился. Стать преданным соучастником этой трогательной иллюзии? Повиноваться?.. Продолжать служить им, не считаясь со Смертью? Что за страшная мысль!.. Не рассеется ли она к утру?.. Завтра, завтра, — увы!.. Однако как знать?.. Быть может!.. Впрочем, это благочестивый замысел. И по какому праву он, слуга, берется судить господина?
Он удалился, в точности выполнил данные ему распоряжения, и с этого вечера началось загадочное существование графа.
Надо было создать страшную иллюзию.
Неловкость, сказывавшаяся в первые дни, вскоре исчезла. Ремон сначала с изумлением, а затем со своего рода благоговением и нежностью старался держаться естественно и так преуспел в этом, что не прошло и трех недель, как он сам порою становился жертвою своего рвения. Истина тускнела. Иной раз голова у него начинала кружиться, и ему приходилось напоминать самому себе, что графиня в самом деле скончалась. Он все глубже и глубже погружался в эту мрачную игру и то и дело забывал действительность. Вскоре ему уже мало стало одних размышлений, чтобы убедить себя и опомниться. Он чувствовал, что в конце концов безвозвратно подпадет под власть страшного магнетизма, которым граф все более и более насыщал окружающую их обстановку. Его охватывал ужас, ужас смутный и тихий.
Д’Атоль действительно жил в полном неведении о смерти своей возлюбленной. Образ молодой женщины до такой степени слился с его собственным, что он беспрестанно чувствовал ее присутствие. То, в ясную погоду, он, сидя на скамейке в саду, читал вслух ее любимые стихотворения, то вечерами у камина, за столиком, где стояли две чашки чая, он беседовал с Иллюзией, которая сидела, улыбаясь, в кресле против него.
Пронеслось много дней, ночей, недель. Ни тот, ни другой не отдавали себе отчета в том, что происходит с ними. А теперь начались странные явления, и тут трудно было различить, где кончается воображаемое и где начинается реальное. В воздухе чувствовалось чье-то присутствие — чей-то образ силился возникнуть, предстать в каком-то непостижимом пространстве.
Д’Атоль жил двойственной жизнью, как ясновидец. Порою перед его взором, словно молния, мелькало нежное, бледное лицо; вдруг раздавался тихий аккорд, взятый на рояле; поцелуй прикрывал ему рот в тот миг, когда он начинал говорить; чисто женские мысли рождались у него в ответ на его собственные слова; в нем происходило такое раздвоение, что он чувствовал возле себя, как бы сквозь еле ощутимый туман, благоухание своей возлюбленной, от которого у него кружилась голова; а по ночам, между бодрствованием и сном, ему слышались тихие-тихие речи: все это служило ему предвестием. То было отрицание Смерти, возведенное в конечном счете в какую-то непостижимую силу.
Однажды д’Атоль так ясно почувствовал и увидел ее возле себя, что протянул руки, чтобы ее обнять, но от этого движения она развеялась.
— Дитя! — прошептал он, вздыхая.
И он снова уснул как любовник, обиженный шаловливой, задремавшей подругой.
В день ее именин он шутки ради добавил цветок иммортели в букет, положенный им на подушку Веры.
— Ведь она воображает, будто умерла, — молвил он.
Силою любви граф д’Атоль восстанавливал жизнь своей жены и ее присутствие в одиноком особняке, и благодаря его непоколебимой, всепобеждающей воле такое существование приобрело в конце концов некое мрачное и покоряющее очарование. Даже Ремон, постепенно привыкнув к новому укладу, перестал ужасаться.
То на повороте аллеи промелькнет черное бархатное платье, то веселый голосок позовет графа в гостиную, то утром, при пробуждении, как прежде, прозвучит колокольчик — все это стало для него привычным; покойница, казалось, как ребенок, играет в прятки. Это было вполне естественно: ведь она чувствовала, что горячо любима.
Прошел год.
В канун годовщины граф, сидя у камина в комнате Веры, читал ей флорентийскую новеллу «Каллимах». Он закрыл книгу и, беря чашку чаю, сказал:
— Душка, помнишь Долину Роз, берег Лана, замок Четырех Башен?.. Эта история тебе напомнила их, не правда ли?
Д’Атоль встал и, бросив взгляд на голубоватое зеркало, заметил, что он бледнее обычного. Он вынул из вазочки жемчужный браслет и стал его внимательно рассматривать. Ведь Вера только что, раздеваясь, сняла его с руки. Жемчужины были еще теплые, и блеск их стал еще нежнее, словно они были согреты ее теплом. А сибирское ожерелье с опалом в золотой оправе, который был до того влюблен в прекрасную грудь Веры, что болезненно бледнел, если молодая женщина на некоторое время забывала о нем! Некогда графиня особенно любила этот камень за его верность!.. Сегодня опал сиял, словно графиня только что рассталась с ним; он еще весь был пронизан очарованием прекрасной усопшей. Кладя ожерелье и драгоценный камень на прежнее место, граф случайно дотронулся до батистового платка, кровавые пятна на котором были еще влажны и алы, как гвоздики на снегу!.. А тут, на рояле, кто же перевернул страницу прозвучавшей некогда мелодии? Вот как? И святая лампада в киоте тоже натеплилась? Да, золотистое пламя таинственно освещало лик Богоматери с прикрытыми глазами. А восточные, только что сорванные цветы, высившиеся в старинных саксонских вазах, — чья же рука поставила их здесь? Комната казалась веселой и полной жизни, жизни более значительной и напряженной, чем обычно. Но графа ничто не могло удивить. Все это казалось ему вполне естественным, и он не обратил внимания даже на то, что бьют часы, остановившиеся год тому назад.
А в тот вечер можно было подумать, что графиня Вера, преисполненная любви, порывается вернуться из бездны мрака в эту комнату, благоухающую от ее присутствия. Так много осталось здесь от нее самой! Ее влекло сюда все, что составляло суть ее жизни. Здесь все дышало ее очарованием; долгие неистовые усилия воли ее супруга, по-видимому, рассеяли вокруг нее туманные путы Невидимого!
Она была принуждена вернуться. Все, что она любила, находилось здесь.
Ей, должно быть, хотелось снова улыбнуться самой себе в этом таинственном зеркале, где она столько раз любовалась своим лилейным лицом! Нежная усопшая, вероятно, содрогнулась там, под фиалками, среди погасших факелов; божественная усопшая испугалась своего одиночества в склепе при виде серебряного ключа, брошенного на каменные плиты. Ей тоже захотелось вернуться к нему. Но воля ее растворялась в клубах ладана и в отчужденности. Смерть — окончательное решение только для тех, кто питает надежду на небеса; а ведь для нее и Смерть, и Небеса, и Жизнь — все заключалось в их объятиях. И призывный поцелуй мужа влек к себе в сумраке ее уста. А звуки затихшей мелодии, былые пылкие речи, ткани, облекавшие ее тело и еще хранившие его благоухание, магические драгоценности, льнувшие к ней и полные таинственного благоволения, главное же — царившее вокруг могучее и непреложное ощущение ее присутствия, которое передавалось даже неодушевленным предметам, — все призывало ее сюда, все уже так долго и так неотступно влекло ее сюда, что, когда она исцелилась наконец от дремоты Смерти, здесь недоставало только Ее одной.
О, идеи — это живые существа!.. Граф как бы наметил в воздухе очертания своей возлюбленной, и пустота эта непременно должна была заполниться единственным одномерным ей существом, иначе Вселенная распалась бы в прах. В тот миг возникла окончательная, непоколебимая, полная уверенность, что она тут, в комнате! Он был уверен в этом твердо, как в своем собственном существовании, и все вокруг него было тоже убеждено в этом. Ее видели здесь! И так как теперь недоставало только самой Веры — осязаемой, существующей где-то в пространстве, то она непременно должна была оказаться здесь, и великий Сон Жизни и Смерти непременно должен был приоткрыть на мгновение свои неисчислимые врата! Дорога воскресения была верою проложена до самой усопшей! Задорный взрыв мелодичного смеха весело сверкнул, осветив брачное ложе; граф обернулся. И вот перед его взором явилась графиня Вера, созданная волею и памятью; она лежала, неуловимая, облокотившись на кружевную подушку; рука ее поддерживала тяжелые черные косы; прелестный рот был полуоткрыт в райски-сладострастной улыбке; словом, она была несказанно прекрасна, и она смотрела на него, еще не совсем очнувшись от сна.
— Рожэ! — окликнула она возлюбленного, и голос ее прозвучал как бы издалека.
Он подошел к ней. Их уста слились в божественной радости — неисчерпаемой, бессмертной!
И тогда они поняли, что действительно представляют собою единое существо.
Каким-то посторонним веянием пронеслось время над этим экстазом, в котором впервые слились небо и земля.
Вдруг граф д’Атоль вздрогнул, словно пораженный неким роковым воспоминанием.
— Ах, теперь припоминаю, — проговорил он. — Что со мною? Ведь ты умерла?
В тот же миг мистическая лампада перед образом погасла. В щель между шторами стал пробиваться бледный утренний свет, свет нудного, серого, дождливого дня. Свечи померкли и погасли, от рдеющих фитилей поднялся едкий чад; огонь в камине скрылся под слоем теплого пепла; цветы увяли и засохли в несколько минут; маятник часов мало-помалу снова замер. Очевидность всех предметов внезапно рассеялась. Опал умер и уже не сверкал; капли крови на батисте, лежавшем возле него, тоже поблекли; а пылкое белое видение, тая в отчаянных объятиях графа, который всеми силами старался удержать его, растворилось в воздухе и исчезло. Рожэ уловил отчетливый слабый, далекий прощальный вздох. Граф встрепенулся; он только что заметил, что он один. Мечта его внезапно рассеялась, он одним-единственным словом порвал магическую нить своего лучезарного замысла. Теперь все вокруг было мертво.
— Все кончено, — прошептал он. — Я утратил ее! Она одна! По какому же пути мне следовать, чтобы обрести тебя? Укажи мне дорогу, которая приведет меня к тебе!
Вдруг, словно в ответ ему, на брачное ложе, на черный мех упал какой-то блестящий металлический предмет: луч отвратительного земного света осветил его… Покинутый наклонился, поднял его, и блаженная улыбка озарила его лицо: то был ключ от склепа.
Пытка надеждой
Как-то вечером, на закате, почтенный Педро Арбуэс д’Эспила, шестой приор доминиканцев Сеговии, третий Великий Инквизитор Испании — в сопровождении fra редемптора (главного палача) и предшествуемый двумя служителями Божьими, несшими фонари, спустился в подземную темницу, расположенную на самом дне подвалов Официала Сарагосы. Ключ со скрежетом повернулся в замке тяжелой двери; пришедшие очутились в зловонной in расе, где сумрак, сочившийся в крохотное отверстие на потолке, выходящее в верхнюю камеру, позволял различить почерневшую от крови скамью, жаровню, кувшин. На куче нечистот, прикованный к вделанным в стену кольцам, с железным ошейником вокруг шеи сидел человек в лохмотьях, чей одичавший вид не позволял определить его возраст.
Этим узником был не кто иной, как ребе Азер Абарбанель, арагонский еврей, обвиненный в ростовщичестве и неподобающем высокомерии по отношению к странствующим монахам, за что вот уже более года его ежедневно подвергали пыткам. Однако он отказался отречься от своей веры, и «заблуждение его было столь же упорным, как и его кожа».
Обладая тысячелетней родословной, — а как известно, все истинные евреи ревниво относятся к кровным узам, — он происходил, согласно Талмуду, от Гофониила и Ипсибои, жены этого последнего из судей Израилевых; гордость за своих далеких предков придавала ему стойкости и помогала выдерживать самые изощренные издевательства.
Итак, почтенный Педро Арбуэс д’Эспила, у которого при одной лишь мысли о том, что столь стойкая душа сама отвергает свое спасение, на глаза наворачивались слезы, подойдя к трясущемуся раввину, произнес следующие слова:
— Сын мой, возрадуйтесь: наконец-то ваши испытания в этом мире подошли к концу. Видя, как вы упорствуете, я с сожалением должен был дозволить применить к вам строгие методы убеждения, ибо увещевания, коими обязан я вразумлять моих ближних, не безграничны. Вы уподобились непокорной смоковнице, которая, неоднократно отказываясь плодоносить, рискует иссохнуть… но один лишь Господь может вынести решение о душе вашей. Может быть, бесконечное милосердие Его засверкает для вас в последний час! Мы обязаны надеяться на это! Тому есть примеры… Да будет воля Его! Итак, сегодня вечером отдыхайте с миром. Завтра вы станете участником auto da fe: это означает, что вас подвергнут quemadero, костру, упреждающему Вечное пламя; его разводят — и вам это известно, сын мой, — вокруг осужденных, и наступления смерти приходится ждать, по крайней мере, два (часто три) часа, ибо мы предусмотрительно оборачиваем голову и грудь искупающих свои заблуждения тряпками, смоченными в холодной воде. Вас будет всего лишь сорок три. Судите сами, когда вас поместят в последний ряд, у вас будет время, дабы воззвать к Богу и умолять его подвергнуть вас крещению огнем, исходящим от Святого Духа. Так уповайте же на просветление и спите.
Завершив эту речь, дом Арбуэс знаком приказал освободить несчастного от цепей, а затем ласково обнял его. Следом настала очередь fra редемптора, который смиренно попросил еврея простить его за страдания, причиненные ему во имя искупления; потом раввина поочередно, не снимая капюшонов, заключили в объятия оба служителя. Когда церемония была завершена, узник, совершенно сбитый с толку, был оставлен в темноте один.
* * *
Ребе Азер Абарбанель, отупевший от страданий, с пересохшим ртом, некоторое время бездумно взирал на запертую дверь. — «А запертую ли?..» Эти слова, неожиданно для него самого, пробудили в его бессвязных мыслях смутные образы. Дело в том, что он увидел, как на мгновение в просвете между стеной и дверью мелькнул свет фонарей. Робкая искра надежды, пробившаяся через его ослабевший рассудок, взволновала его существо. Он пополз навстречу замеченному им необычному явлению! И очень медленно, с бесконечными предосторожностями просунув палец в просвет, он потянул дверь на себя. О чудо! По какой-то странной случайности служитель, запиравший его камеру, повернул большой ключ немного раньше, чем произошло соприкосновение дверного края с каменным косяком. Таким образом ржавый язычок замка не вошел в гнездо, и дверь сама встала на прежнее место.
Раввин осмелился выглянуть наружу.
Под покровом синеватой темноты он прежде всего различил высящиеся полусводом землистого цвета стены с выбитыми в камне винтообразными ступенями; прямо же напротив него громоздились пять или шесть каменных плит, своего рода черная паперть, за которой открывался просторный коридор, где снизу просматривалось только несколько арок.
Итак, он дополз до края этой паперти. Да, перед ним действительно был коридор, и какой длинный! Бледный, словно отблеск сновидения, свет ослепил его: под сводами, одна за другой, висели чадящие масляные лампы, в них то и дело вспыхивали тусклые огни, окрашивая блеклой синевой воздух, — конец коридора терялся далеко во мраке. И нигде, ни с одной стороны — ни одной двери! Только слева от него, на уровне пола, несколько забранных частой решеткой отдушин, помещенных в углублениях стены, пропускали сумеречный свет — судя по кровавым полосам, ложившимся на каменные плиты пола, за стенами темницы садилось солнце. А какая жуткая тишина!.. Однако там, в глубине этого сумрака, мог находиться выход, ведущий на свободу! Искорка надежды еврея упорно не угасала: она была последней.
Итак, не раздумывая, он рискнул выползти в коридор и, минуя отдушины, постарался слиться с темными камнями стен. Он продвигался медленно, всем телом вжимаясь в пол, — и сдерживая крики боли, когда задевал свежую незажившую рану.
Внезапно раздалось шлепанье сандалий — и эхом прошелестело под сводами каменной галереи. Он содрогнулся; к горлу подкатил страх; зрение помрачилось. Как же так? Неужели это конец? Он съежился, на корточках заполз в какое-то углубление, и, полумертвый, принялся ждать.
По коридору торопливо шел служитель. Грозный, с опущенным капюшоном, он промелькнул, сжимая в руке приспособление для вытягивания жил, и исчез. От сильного потрясения, словно стальным обручем сдавившего раввина, жизненные силы окончательно оставили его, и около часа он сидел, не в состоянии даже пошевелиться. В ужасе представив себе, какие зверские пытки ему уготованы, если его снова схватят, он чуть было не решил вернуться обратно в камеру. Но надежда по-прежнему нашептывала ему в душу свое волшебное быть может, несущее утешение в самых горестных печалях! И чудо произошло! Он перестал сомневаться! Он пополз дальше, навстречу призраку спасения. Изнуренный страданиями и голодом, дрожа от страха, он двигался вперед! Но бесконечный склеп коридора, казалось, таинственным образом становился все длиннее! И он, продолжая движение, неотрывно вглядывался во тьму, туда, где должен был находиться спасительный выход.
Но вот снова зазвучали шаги, на этот раз менее торопливые и более тяжелые. Возле него в сером сумраке возникли две черно-белые фигуры инквизиторов в широкополых шляпах с загнутыми полями. Инквизиторы вполголоса переговаривались, размахивая руками: было ясно, что они ведут спор по какому-то очень важному вопросу.
От этого зрелища ребе Азер Абарбанель закрыл глаза: сердце его колотилось так, словно вот-вот разорвется; от ужаса он покрылся холодным потом, и лохмотья его промокли; застигнутый врасплох, он замер под чадящей лампой, прижавшись к стене и вознося молитву Богу Давидову.
Приблизившись к нему, оба инквизитора остановились прямо под лампой — наверняка совершенно случайно, сообразно течению спора. Слушая своего собеседника, один из них повернулся и уставился на раввина! И от этого взгляда, невидящее выражение которого несчастный сначала не разглядел, он почувствовал, как раскаленные щипцы вновь язвят его истерзанную плоть; он снова превратился в истошный вопль и кровоточащую рану! Когда монашеская сутана слегка коснулась его, он, изнемогающий, весь задрожал, тяжело дыша и мигая глазами. Но странное и одновременно естественное явление: инквизитор, поглощенный спором, глубоко озабоченный собственными доводами и аргументами собеседника, смотрел на еврея и не видел его!
В самом деле, через несколько минут оба зловещих спорщика, вполголоса продолжая разговор, размеренным шагом продолжили свой путь в ту сторону, откуда приполз пленник; они его не заметили!.. У узника же от пережитого потрясения в голове промелькнула мысль: «Раз они не видели меня, значит, я уже мертв?» Жуткое ощущение вывело его из состояния оцепенения: глядя перед собой на стену, он увидел, прямо напротив собственных глаз, чужие злобные зрачки, наблюдавшие за ним!.. В безмерном ужасе он резко отпрянул: волосы его поднялись дыбом!.. Но тревога была напрасна. Медленно ощупав камни, он убедился: это был отразившийся в его глазах отблеск глаз инквизитора, сверкавший двумя пятнышками на стене.
В путь! Надо было торопиться к цели, которая воображению его (без сомнения, болезненному) казалась освобождением! К тому полумраку, до которого оставалось не более тридцати шагов. Итак, быстро, как только возможно, он продолжил свой тернистый путь, опираясь то на руки, то на колени, то двигаясь ползком; и вскоре он достиг неосвещенной части жуткого коридора.
Внезапно руки несчастного, упершиеся в пол, почувствовали холод: причиной его был сильный сквозняк, выбивавшийся из-под двери, расположенной в конце коридора. — Боже! только бы эта дверь выходила на улицу! У жалкого беглеца закружилась голова, надежда опьяняла все его существо! Он сверху донизу окинул взором дверь, однако из-за царящего кругом полумрака не сумел разглядеть ее как следует. Он принялся ощупывать ее: ни засовов, ни замочных скважин. — Задвижка!.. Он выпрямился; задвижка поддалась усилию его руки; тяжелая дверь беззвучно отворилась.
* * *
— «Аллилуйя!..» — с бесконечным вздохом облегчения прошептал раввин, стоя на пороге и глядя на открывшуюся перед ним картину.
Дверь выходила в сад, над которым раскинулось ночное звездное небо! Кругом царила весна, свобода, жизнь! За садом простирался сельский пейзаж, протянувшийся до самых гор, чьи извилистые синеватые хребты вырисовывались на горизонте; там было спасение! — О! бежать! Он был готов бежать всю ночь под сенью этих лимонных деревьев, чей запах одурманивал его. В горах он был бы спасен! С благоговением ловил он свежий воздух; ветер воскрешал его, легкие обретали способность дышать! В наполнившемся радостью сердце звучали слова Veni foras Лазаря! И, дабы возблагодарить Бога, ниспославшего ему эту милость, он, простирая перед собой руки, возвел очи к небу. Воистину это было исступление.
Вдруг ему показалось, что тени его собственных рук повернулись к нему самому, и он почувствовал, как эти призрачные руки обвивают его и заключают в объятия, как кто-то нежно прижимает его к груди. В самом деле, подле него высилась чья-то фигура. Доверчиво он перевел на нее взор — и затрепетал, обезумевший, с потухшими глазами, содрогаясь, хватая ртом воздух и пуская слюну от страха.
Ужас! Он находился в объятиях самого Великого Инквизитора, почтенного Педро Арбуэса д’Эспилы, взиравшего на него глазами, полными слез, и с видом доброго пастыря, нашедшего заблудшую овцу!..
Угрюмый священник с таким рвением, любовно, прижимал к сердцу несчастного еврея, что грубое волокно власяницы, скрытой под монашеской рясой, царапало грудь доминиканца. И ребе Азер Абарбанель, закатив глаза и хрипя от страха в объятиях аскетичного дома Арбуэса, начал смутно догадываться, что все случившееся с ним в этот роковой вечер было всего лишь очередной пыткой, пыткой Надеждой! Удрученно взглянув на него, Великий Инквизитор укоризненно покачал головой и, обжигая его своим горячим, нездоровым из-за постов дыханием, зашептал ему на ухо:
— Ну зачем же так, дитя мое! Завтра, быть может, вас ожидает спасение… а вы захотели нас покинуть!