INFERNALIANA. Французская готическая проза XVIII–XIX веков

Казот Жак

Мериме Проспер

де Бальзак Оноре

де Мопассан Ги

Вилье де Лиль-Адан Огюст

Борель Петрюс

Барбе д'Оревильи Жюль-Амеде

Нодье Шарль

де Нерваль Жерар

Берту Самюэль-Анри

Рабу Шарль

Буше де Перт Жак

Виньон Клод

Зенкин Сергей Николаевич

САМЮЭЛЬ-АНРИ БЕРТУ

 

 

Самюэль-Анри (или, наоборот, Анри-Самюэль) Берту (1804–1891) был чрезвычайно плодовитым литератором и журналистом: издавал журнал «Мюзе де фамий», являлся одним из главных сотрудников крупнейшей газеты «Пресс». Немногочисленные его фантастические новеллы публиковались в первой половине 1830-х годов.

 

Соната дьявола

Когда-то, давным-давно, жил в Аугсбурге музыкант по имени Ньезер, который с одинаковым искусством умел делать музыкальные инструменты, сочинять мелодии и их же исполнять. За это почитали его не только в родном городе, но и по всей Швабии. Правда, был он при этом несметно богат, а это обстоятельство никогда не вредит художникам, даже самым искусным. Иные его собратья по ремеслу, менее удачливые, чем он, поговаривали, будто состояние свое он приобрел не слишком почтенными средствами; но у него были друзья, которые всегда умели им ответить, что все это сплетни, распространяемые завистниками. Единственной наследницей Ньезера была его дочь, чья красота и невинная прелесть уже сами по себе могли служить достаточным приданым, не будь даже заманчивых надежд на щедрость ее отца. Своими ласковыми голубыми глазами, кроткой улыбкой и множеством отменных душевных качеств Эстер стяжала себе не меньшую славу, чем Ньезер своими богатствами, совершенством своих струнных инструментов и чудодейственным талантом. Однако, несмотря на все свое благосостояние и на всеобщее уважение, которое оно ему снискало, несмотря на свою славу музыканта, старый Ньезер был во власти глубокой печали. Эстер, единственное его дитя, последний отпрыск многих поколений музыкантов, едва способна была отличить одну ноту от другой, и это являлось для него источником горестных размышлений; с грустью думал он о том, что не оставит после себя никого, кто унаследует его музыкальный дар, который ценил он не меньше, чем свои богатства. Однако, по мере того как Эстер подрастала, он стал утешаться мыслью, что, уж ежели не суждено ему быть отцом дочери-музыкантши, он сможет, по крайней мере, стать дедушкой музыканта в следующем поколении. И как только Эстер достигла надлежащего возраста, он принял необыкновенное решение — отдать ее руку вместе с двумястами тысячами флоринов приданого тому, кто сочинит самую лучшую сонату и лучше всех сыграет ее. Об этом его решении немедленно было объявлено по городу, и тут же назначен был день состязания музыкантов. Ходили слухи, будто Ньезер поклялся при этом, что сдержит свое обещание даже в том случае, если соната окажется сочиненной самим дьяволом и им же будет исполнена. Возможно, это была не более как шутка, но лучше бы старому Ньезеру никогда не произносить этих слов. Так оно или не так, говорили люди, только ясно теперь, что он дурной человек, да к тому же еще и богохульник.

Как только в Аугсбурге стало известно о решении Ньезера, весь город пришел в сильнейшее волнение. Немало музыкантов, которые до этого и помыслить бы не смели о подобной чести, не колеблясь, объявили себя претендентами на руку Эстер; ибо, независимо от ее девичьих прелестей и флоринов ее отца, тут речь шла уже об их репутации музыкантов, а у кого недоставало таланта, в тех говорило тщеславие. Одним словом, не было в Аугсбурге музыканта, который не возжелал бы по той или другой причине выступить на этом ристалище, где наградой победителю объявлена была красота.

Утром, в полдень, даже ночью оглашались улицы Аугсбурга благозвучными аккордами. Из каждого окна неслись звуки сочиняемой сонаты; в городе только и было разговоров, что о приближающемся состязании и о возможных победителях. Какая-то музыкальная лихорадка охватила жителей города. В каждом доме Аугсбурга игрались или напевались полюбившиеся мелодии. Часовые, стоя в карауле, мурлыкали себе под нос сонаты, лавочники отбивали такт, стуча аршинами по прилавку, а их покупатели, забыв о цели своего прихода, начинали им вторить. Говорили, будто даже священники бормотали нечто в темпе аллегро, выходя из исповедальни, а на обратной стороне одного листка, на котором епископ набросал свою проповедь, будто бы обнаружены были несколько записанных тактов, и тоже в довольно оживленном темпе.

Среди этого всеобщего волнения один только человек оставался в стороне от бушевавших вокруг него страстей. То был Франц Гортлинген. Столь же мало способный к музыке, как и Эстер, он отличался в высшей степени великодушным характером и слыл одним из самых благонравных юношей во всей Швабии. Франц любил дочь музыканта, он предпочитал ее всем девушкам на свете, а та, со своей стороны, предпочла бы голос Франца, произносящий ее имя с добавлением ласковых слов, всем самым распрекрасным сонатам, когда-либо написанным между Рейном и Одером.

Наступил канун открытия музыкального состязания, а Франц так ничего и не пытался предпринять ради осуществления своих желаний. Да и что мог он сделать? За всю свою жизнь он не сочинил ни одной музыкальной фразы. Напеть под аккомпанемент клавесина какой-нибудь простенький мотив было nec plus ultra его музыкальных возможностей. Уже под вечер вышел он из дома и побрел по городу. Все лавки были закрыты, и на улицах не было ни души. Однако кое-где за окнами еще виднелся свет свечи, и доносившиеся отовсюду звуки инструментов, настраиваемых для завтрашнего состязания, которому суждено было навеки отнять у Франца его любимую, время от времени достигали его слуха. Порой он останавливался у какого-нибудь окна, чтобы послушать, и ему даже случалось различить сквозь стекла лица музыкантов, выражавшие удовлетворение плодами своих усилий и воодушевленные ожиданием успеха.

Долго бродил так Гортлинген по городу из одного его конца в другой, как вдруг заметил, что находится в квартале, совсем ему незнакомом, хотя он прожил в Аугсбурге всю свою жизнь. Здесь не слышно было уже ничего, кроме шума реки. Но внезапно аккорды какой-то неземной музыки, доносящейся откуда-то издалека, вновь вернули юношу к его тревожным мыслям. Освещенное окно какого-то одиноко стоявшего в стороне домика свидетельствовало, что и здесь тоже кто-то бодрствует, и, поняв, что именно оттуда доносятся звуки, Франц предположил, что это какой-нибудь музыкант все еще готовится к завтрашнему дню. Он направился в ту сторону, откуда раздавались эти звуки, и, по мере того как он приближался к освещенному окну, навстречу ему все громче неслись аккорды, исполненные столь дивной гармонии, что его с каждой минутой охватывало все большее любопытство. Быстро и бесшумно приблизился он к окну. Оно было распахнуто, а в глубине комнаты за клавесином сидел какой-то старик, перед которым лежала раскрытая рукописная нотная тетрадь; он сидел спиной к окну, однако старинное зеркало, висевшее над клавесином, позволяло Гортлингену видеть и лицо музыканта, и каждое его движение. Черты его были исполнены кротости и беспредельной доброты; никогда еще Гортлингену не случалось видеть подобного лица — оно вызывало желание созерцать его вновь и вновь. Старик играл с необыкновенной выразительностью; время от времени он останавливался, чтобы внести в рукопись какое-нибудь изменение, а затем, проверив, как оно звучит, выражал свое удовольствие несколькими словами, которые отчетливо были слышны и напоминали слова благодарственного молебна, но на незнакомом языке.

В первую минуту Гортлинген не мог сдержать негодования при мысли, что этот старик завтра осмелится предстать на конкурсе в качестве одного из претендентов на руку Эстер; но, по мере того как Гортлинген смотрел на него и слушал его игру, юноша чувствовал, как постепенно примиряется с этой мыслью под воздействием несказанно ласкового выражения его лица и неповторимо прекрасного звучания музыки.

Наконец, доиграв один из блестящих своих пассажей, артист заметил, что он не один, ибо Гортлинген, который не в силах был долее сдерживать свои восторги, разразился аплодисментами, заглушая слова, которые вполголоса произносил старик. Музыкант тотчас же встал и распахнул перед Гортлингеном дверь.

— Добрый вечер, господин Франц, — сказал он, — садитесь и скажите, нравится ли вам моя соната и может ли она, на ваш взгляд, рассчитывать на первое место в завтрашнем состязании?

Было столько благожелательности в каждом движении этого старика, голос его звучал так мягко и дружественно, и Гортлинген почувствовал, что в нем не остается уже ни малейшего чувства ревности. Он сел и стал слушать.

— Так, значит, соната моя вам нравится? — спросил старик, закончив игру.

— Увы, — отвечал ему Гортлинген, — почему не дано мне создать что-либо подобное!

— Послушайте меня, — сказал старик. — Ньезер совершил великое преступление, поклявшись отдать свою дочь тому, кто сочинит лучшую сонату, даже если она будет сочинена и сыграна самим дьяволом. Кощунственные слова его были услышаны, их повторяло лесное эхо, их подхватили ночные ветры и донесли на крылах своих до слуха того, кто обитает в долине тьмы. И долина огласилась радостным хохотом дьявола. Но не дремал и гений добра, и, хотя к Ньезеру жалости у него нет, участь Гортлингена и Эстер вызвала его сострадание. Возьмите же эту нотную тетрадь: вам надобно будет завтра войти с ней в залу Ньезера. Там появится некий незнакомец, чтобы принять участие в состязании, его будут сопровождать двое других. Соната эта та самая, которую станут играть они, только моя обладает особым свойством; вы должны улучить подходящий момент и заменить их ноты этими.

Закончив эту удивительную речь, старик взял Гортлингена за руку, незнакомыми улицами вывел его к городским воротам и там оставил.

Возвращаясь домой с нотным свертком в руках, Гортлинген терялся в догадках по поводу этого странного происшествия и с недоумением думал о событиях завтрашнего дня. Было в лице старика нечто такое, что невозможно было не поверить ему, и, вместе с тем, никак не мог он постигнуть, какой толк для него, Франца, может быть в замене одной сонаты другой, раз все равно сам он даже не числится среди претендентов на руку Эстер. Он вернулся к себе, и всю ночь витал пред ним образ Эстер, а в ушах раздавались звуки сонаты старика.

Назавтра, на закате дня, двери дома Ньезера открылись для соискателей. Все музыканты города Аугсбурга устремились туда; множество людей столпились у входа в дом, чтобы поглазеть на них. В назначенный час взял свою тетрадь и Франц и тоже поспешил к дверям Ньезера. Все собравшиеся смотрели на него с жалостью, ибо всем известно было о его любви к дочери музыканта; они тихо говорили друг другу: «Что делает здесь Франц с этой тетрадкой в руке? Уж не думает ли он, бедняга, принять участие в состязании?»

Когда Гортлинген вошел, зала была уже полна претендентов и любителей музыки, которых Ньезер пригласил присутствовать на состязании. И в то время как он проходил по зале со своей нотной тетрадкой в руке, на лицах всех музыкантов возникала улыбка — все они были знакомы между собой, и им хорошо было известно, что он едва способен сыграть обыкновенный марш, не то что сонату, даже если бы как-то исхитрился сочинить ее. И Ньезер тоже улыбнулся, увидев его. Но Эстер, как многие это заметили, встретившись с ним глазами, тайком утерла слезу.

Ньезер объявил, что соперники могут подходить к нему и записывать свои имена и что всем им предстоит тянуть жребий, дабы определить порядок выступлений. Последним подошел какой-то чужестранец. И сразу все, словно подчиняясь некой неведомой силе, расступились, пропуская его. Никто доселе не видел его, никто не знал, откуда он явился. Лицо его было столь отталкивающим, а взгляд столь страшным, что сам Ньезер не мог удержаться и шепнул дочери: «Надеюсь, что не его соната окажется самой лучшей».

— Начнем состязание, — промолвил Ньезер. — И я клянусь, что отдам дочь свою, которую все вы видите здесь, рядом со мной, вместе с приданым в двести тысяч флоринов тому из вас, кто сочинил лучшую сонату и сумеет лучше всех сыграть ее.

— И вы сдержите свою клятву? — спросил чужестранец, подойдя вплотную к Ньезеру и глядя ему прямо в лицо.

— Я сдержу ее, — отвечал аугсбургский музыкант, — даже если соната эта окажется сочиненной самим дьяволом во плоти и будет им же сыграна.

Все молча содрогнулись. Один лишь чужестранец улыбнулся. Первый жребий выпал ему. Он сразу сел за клавесин и развернул ноты. Какие-то два человека, которых никто до этой минуты не видел, тотчас же стали подле него со своими инструментами. Все глаза устремились на них. Подали знак, и, когда музыканты откинули головы, чтобы взять первый аккорд, все с ужасом увидели, что у всех троих одно и то же лицо. Трепет прошел по всему собранию. Никто не осмеливался даже слова шепнуть соседу, но каждый, закрывшись плащом, поторопился выскользнуть из залы, и вскоре в ней никого уже не оставалось, кроме троих музыкантов, продолжавших играть свою сонату, да Гортлингена, который не позабыл совета, данного ему стариком. Старый Ньезер все так же сидел в своем кресле, но и он теперь дрожал от страха, вспоминая о роковой своей клятве.

Гортлинген стоял рядом с музыкантами, и как только те доиграли до конца страницу, он ловким движением смело заменил ее своими нотами. Адская гримаса искривила черты всех троих, и, словно эхо, издалека донесся чей-то стон.

Рассказывают, будто после того, как пробило полночь, добрый старик вывел из зала Гортлингена и Эстер, но соната все продолжала звучать. И прошли годы. Эстер и Гортлинген стали мужем и женой, и состарились, и дошли до предела своих жизней. А странные музыканты все играют и играют, и старый Ньезер, как уверяют некоторые, до сих пор еще сидит в своем кресле, отбивая им такт.

 

Старинный перстень

 

Дорогой Эдуард! Вот уже пятнадцать лет нас объединяет самая преданная дружба.

Вернее будет сказать, что вот уже пятнадцать лет ты поддерживаешь меня, утешаешь меня, что все пятнадцать лет ты, будучи человеком столь солидным и положительным, будучи настолько выше страстных заблуждений нашего возраста, — терпеливо слушаешь и неотступно утешаешь в печали несчастного юношу, которого необузданное воображение беспрестанно влечет все дальше от жизни реальной и благоразумной и который, под властью таинственной, непреодолимой и роковой силы, все больше отдается неистовству романтической чувствительности.

Слушай же, Эдуард: теперь, более чем когда-либо прежде, я нуждаюсь в этой дружбе.

Слушай, ибо я пишу, не решаясь зайти к тебе, чтобы сказать это, — настолько мне стыдно. Я напишу тебе рассказ, которому ты не поверишь. У всякого слушателя он вызывает смех и презрительную гримасу, из-за него меня считают безумным… Но тебе, мой друг, тебе не будет смешно, правда же, нисколько? Ты не скажешь мне, что я сумасшедший, выдумщик, фанатик? Это страшно огорчило бы меня, а ведь ты так боишься меня огорчать…

А потом, пусть они дают мне все эти оскорбительные прозвища, которые приводят меня в отчаяние, заставляя в исступлении сжимать кулаки и топать ногами; или пусть поклянутся, что верят мне, — то, что я сам испытал, и то, что я видел, от этого не станет менее достоверным. О, если бы я только мог подвергнуть это сомнению!.. Но воспоминание об этой отвратительной сцене преследует и терзает меня… я не могу от него избавиться… нет, это невозможно… Вот оно, снова здесь!..

Ах, Эдуард, жалости достоин тот, кто, как я, страдает и не может заставить поверить своим страданиям! Поистине, жалости достоин!

Друг мой, ты не знаешь всех моих душевных мук! Тебе известны препятствия, стоящие на пути моей женитьбы на Лауре; тебе известно, как с каждым днем они становятся все более многочисленными и непреодолимыми; но то, чего ты не знаешь, Эдуард, совсем не знаешь, — это то, что любовь, сопровождаемая такими мучениями, испугала девушку. С ужасом заглянула она в будущее — и с сожалением обернулась назад. Я прочел в ее сердце: она предпочла счастье бесцветного, но благополучного существования горькому упоению страстной нежности — возвышенной, но чреватой волнениями и смутами.

Тогда я принял решение страдать в одиночестве, не связывать судьбы этого хрупкого создания с тяготеющим надо мною роком. Я написал ей, что отрекаюсь от нее, коль скоро любовь моя стоит ей таких переживаний.

В ответном письме, влажном от слез, она писала, что принимает мою жертву…

О, я совершенно чистосердечно предлагал ей это, право же, небо тому свидетель!.. И тем не менее — Эдуард, дорогой мой, я не в силах передать тебе, какую боль она причинила мне, принимая эту жертву!

Ты часто говорил мне, что доброе дело или великое проявление мужества укрепляют душу и облегчают жертвы, приносимые из чувства долга.

Друг мой, признаюсь тебе, ничего подобного я не ощущал!

Но я познал, по крайней мере, справедливость другого твоего наблюдения: что только искусство заглушает и заговаривает душевную боль. Когда мы отождествляем себя с вымышленными персонажами, когда приписываем им свои горести, когда заставляем их плакать от наших несчастий, когда чувства и муки, которые трогают нас, становятся общими, — тогда кажется, что мы больше не страдаем в одиночестве, а изливаем наши страдания на груди друга, и какой-то тайный голос жалеет, подбадривает и утешает.

Однажды, два месяца тому назад, я всю ночь писал при ярком свете лампы. Мысли стремительно бежали друг за другом. Страницы, покрытые моими размашистыми каракулями, громоздились кучей на бюро; они были полны мрачных размышлений, невероятных событий, отрывистых фраз без продолжения, которые не могли бы заинтересовать никого, кроме меня и тебя, — тебя, дорогой Эдуард, кому небывалая дружба доверила мои сумасбродные идеи, плоды пылкого воображения, и мои приступы отчаяния.

Когда наступило утро, у меня еще кипела кровь и голова тяжелела, но я смог освободиться от самого себя на целую ночь, — а это долгий срок.

Накануне я распорядился, чтобы мне приготовили ванну, ибо доктор Фремон настоятельно советовал мне принимать ванны как можно чаще. Я успевал только дойти до ванной комнаты, поскольку в лампе моей не было больше масла, и едва я вошел в воду, как в последний раз вспыхнул огонек и я остался в полной темноте.

И тут, дорогой Эдуард, я хочу повторить то, о чем только что умолял тебя: не смейся надо мною, не подвергай сомнению то, что сейчас прочтешь, — это причинило бы мне такую боль!

Погрузившись в ванну, я сразу ощутил блаженство: тело мое, разгоряченное долгой бессонной ночью, было расслаблено, приятная прохлада освежила меня, охладила пылающий от горестных переживаний лоб, на котором наконец выступили капельки испарины. Течение мыслей не прекратилось вовсе, но замедлилось, глаза закрывались, и постепенно я забылся сном.

Некоторое время я пребывал в этом восхитительном состоянии, как вдруг рядом со мною послышалось неясное бормотание: мне даже почудился какой-то свет, проникающий сквозь веки. Но мне было так хорошо, что я не способен был ни приоткрыть глаза, ни пошевелиться, ни вымолвить слово, и, как ни удивительно было ощущавшееся около меня движение, я не мог собраться с силами, чтобы выяснить его причину.

И вдруг послышался удар, будто раскат грома, но только гораздо более сухой и душераздирающий.

Я вмиг проснулся, подброшенный этим звуком: передо мной стояло отвратительное существо и насмешливо глядело на меня — без сомнения, нечеловеческим оком.

Смотреть на этот призрак было свыше всяких сил, вид его причинял мне невыразимые страдания, я изнемогал.

Он протянул левую руку и показал мне старинный перстень — ты его знаешь, — я купил его у одного еврея.

Он еще ближе поднес перстень к моим глазам, как бы желая дать мне возможность удостовериться вполне, что это тот самый: я успел разглядеть знакомые узоры массивной оправы и два изображения животных, выгравированные на камне черного цвета.

После этого призрак поднял правую руку, показал три пальца и произнес слово «три». Перед тем как исчезнуть, он нанес мне страшный удар по голове.

Придя в сознание, я обнаружил, что лежу в своей постели, окруженный заботливыми слугами. Они сбежались, привлеченные пронзительным криком, и застали меня полузахлебнувшимся в ванне: еще несколько секунд — и было бы поздно… Ах, зачем они вернули меня к жизни!

Обретя дар речи, я велел слуге принести шкатулку, в которой хранились мои драгоценности, и среди них — роковой перстень.

Услыхав это приказание, он побледнел и задрожал всем телом. Лицо его исказила горькая усмешка.

— Будь я проклят, — пробормотал он, — вы все знаете!

Я решил, что этот несчастный имеет в виду только что приснившийся мне сон (ибо мне все еще казалось, что это был сон).

И тут в голове у меня, как молния, пронеслась другая идея, совершенно нелепая, но я сразу же увлекся ею: недавнее видение — шутка, подстроенная друзьями. Они, должно быть, подкупили Антуана.

— Да, я знаю все! — вскричал я. — И ты будешь наказан по заслугам!

Антуан в отчаянии вышел. Спустя несколько минут раздался выстрел.

Я бросился в его комнату… Он лежал с простреленной головой.

Для меня он оставил письмо: «Мой господин, я, презренный негодяй, похитил все ваши драгоценности. Я навлек на себя позор и теперь умираю».

При чтении этого письма меня охватило лихорадочное возбуждение и какое-то невыносимое изнеможение. Меня уложили в постель в весьма плачевном состоянии.

Всю ночь перед глазами у меня плясал вчерашний призрак. Эдуард, это такая же правда, как и то, что я верую в Бога! Теперь уже он показывал только два пальца и произносил своим вибрирующим голосом слово «два»!

Теперь мне стали слишком понятны его таинственные речи и жесты: злосчастный перстень должен был стоить жизни трех человек. Одного из них рок уже настиг.

Мне доложили, что, пока я выздоравливал, меня несколько раз спрашивала какая-то бедно одетая женщина с младенцем на руках. Она неотступно умоляла позволить ей переговорить со мною.

Я распорядился, чтобы ее пропустили, если она снова появится. Через час ее ввели ко мне.

Взглянув на эту молодую женщину — бледную, едва державшуюся на ногах, с покрасневшими от слез глазами, я понял, что несчастная много страдала, и причиною ее страданий были скорее муки душевные, нежели телесные недуги.

— Антуан любил меня, — произнесла она.

Тут у нее подкосились ноги, и, не окажись рядом кресла, она упала бы на пол.

— Это из-за меня он совершил кражу; из-за меня он и погиб. Я… Вот его сын…

Рыдания бедной женщины надрывали мне душу.

— Вот, сударь, возьмите этот перстень: это единственное, что оставалось у меня из его подарков. Я еще не продала его, чтобы было на что жить. Возьмите его обратно, прошу вас, но не заявляйте на меня в суд. Что станет с моим ребенком? Это единственная радость, которая у меня остается! Что станет с сыном бедного Антуана, если меня бросят в тюрьму?

Она протягивала мне перстень, а я, отягощенный воспоминанием о своем видении, приходя в отчаяние от сознания, насколько точно сбывается сказанное призраком, леденея от ужаса при мысли о несчастиях, предсказанных им на будущее, — я оставался недвижим, погруженный в свои мрачные мысли.

Бедное создание! Она решила, что я отвергаю ее мольбы, бросилась к моим ногам и схватила мою руку, омывая ее слезами.

Горе несчастной вывело меня из задумчивости. «Надо уничтожить этот перстень, — воскликнул я, — чтобы он никому больше не принес гибели. Дайте его, дайте скорее!»

Ребенок, играя, отобрал у матери перстень, который она неосторожно выпустила из рук, и поднес к губам.

Вдруг он испустил стон и упал, тело его содрогнулось в конвульсиях — и вот уж мать сжимает в объятиях труп!

В оправе перстня был заключен смертельный яд.

И над головой обезумевшей от горя матери появился ужасный призрак, преследующий меня… На этот раз он ничего не произнес, но его длинная рука показывала один палец.

Кто станет третьей жертвой?..

Эдуард! Впервые меня осенила мысль — мысль, которую само небо внушило мне; я думаю, она справедлива.

Что, если мне положить конец несчастьям, которые приносит этот дьявольский перстень? Я потерял все, что привязывало меня к земле. Существование обременяет меня, оно мне в тягость.

Что, если я, отвратив рок, угрожающий кому-то другому, по своей воле навлеку его на собственную голову?

Призрак предсказывал эту неизбежность, и я слишком хорошо понимаю, что надо верить этим предсказаниям. Нужна еще одна жертва, только одна! Неужели Провидение покарало бы меня, если бы я пожертвовал собой в такой момент?

Давно уже мне хотелось освободиться от жизни. Удерживал меня страх небесной кары. Теперь Господь благословит меня на гибель.

Вот он! Призрак возвращается! Он подает мне знак, что я могу умереть.

Прощай!

 

Обаяние

 

Было четыре часа пополудни: море, оставляя за собой сухой берег, издавало лишь глухой ропот, и только на самом краю горизонта еще раскачивались едва заметные волны.

Порт Дюнкерка был охвачен оживленной деятельностью: толпы рыбачек, с корзинами на спинах и сетями в руках, в закатанных выше колена красных юбках из плотной шерсти, топтали босыми ногами плотный песок, обнажившийся после отлива, и их невнятные, ни на что не похожие крики сливались с грохотом повозок, с руганью моряков, звучавшей на самых разных наречиях, с размеренными жалобными песнями матросов, разгружавших суда, и с множеством других не отличимых друг от друга звуков. Юнги в прорезиненных беретах, торговцы, иностранцы, дамы, закутанные в серые и черные мантильи (которые в этих краях называют cape), пассажиры в самых изысканных костюмах пробегали по территории порта, сталкивались, расходились, собирались в компании, выходили на мол, — а лучи заходящего солнца озаряли все вокруг красноватым светом, проникавшим сквозь спущенные паруса, снасти, флаги и возвышавшиеся со всех сторон мачты.

Но вся эта красочная картина не привлекала ни малейшего внимания молодого человека, стремительно пересекавшего порт.

Еще бы!.. Все чувства его были поглощены той неистовой и беспредельной радостью, которой столь редко случается переполнять мужскую грудь: для этого надо быть молодым и влюбленным.

Почти не обращая внимания на игру солнечного света, Поль (так звали молодого человека) не считал нужным даже смотреть себе под ноги. Однако ему не мешало бы оглядываться по сторонам, поскольку уже дважды его настойчиво окликнули, и в конце концов он очутился в объятиях господина, невозмутимо и с отчетливым английским акцентом обращавшегося к нему:

— Поль, вы в своем уме?

— Сидней, друг мой, это вы! Здесь! Я думал, вы в Лондоне… Сам Бог послал мне вас! О, я счастливейший из людей!

Вслед за подобным началом, которое преподаватель риторики назвал бы вступлением ex abrupto, [47]Сразу, без предварительного объяснения (лат.).
Поль схватил столь своевременно встреченного друга под руку и принялся рассказывать о причине своей радости. Ничто так не способствует оживленному повествованию, как скорый шаг, и Поль так проворно повлек за собою своего слушателя, что тот вскрикнул:

— Черт побери! Разве вы не знаете, что у меня в ноге пуля?

Этот вопль заставил Поля некоторое время идти медленнее, но тотчас же он снова стал прибавлять шагу, и когда собеседники дошли до гостиницы, в которой остановился сэр Сидней, лоб англичанина покрывала испарина.

— Друг мой, — произнес он, останавливаясь, с типично британской важностью, — я вижу, что блаженство столь же словоохотливо, как и несчастье. Вы только что просили руки мадемуазель Треа; ее отец, господин Вандермудт, дал вам, слава Богу, свое согласие — вот в двух словах те признания, которые вы мне поверяете уже более часа. Позавчера я выехал из Лондона, а сегодня утром — из Кале; дела задерживают меня здесь на две недели. Теперь же я собираюсь ужинать. Желаете ли составить мне компанию?

Поль, смеясь, принял предложение, а затем в течение всего ужина не прекращал говорить о Дреа, об очаровательной Треа, и не отставал от сэра Сиднея, требуя, чтобы тот согласился сегодня же быть представленным господину Вандермудту.

Сэр Эдвард Сидней в конце концов уступил. Он вышел в кабинет, плотно закрыв за собой дверь, из-за которой и появился по прошествии некоторого времени одетым так элегантно и со вкусом, что даже самый изысканный dandy ни к чему не смог бы придраться.

Сэр Эдвард выглядел лет на сорок: на первый взгляд его безупречная осанка, ровные зубы восхитительной белизны, густые светлые волосы и изящные манеры производили самое выгодное впечатление и сразу располагали к себе. И лишь внимательный наблюдатель мог обнаружить в глазах сэра Эдварда некоторую асимметричность, которая придавала взору странное выражение, оставлявшее в недоумении тех, кому удавалось его уловить.

По-французски сэр Сидней изъяснялся необыкновенно легко, хотя и выговаривал некоторые звуки слегка хрипло и неотчетливо. Стеснение, испытываемое им при ходьбе с тех пор, как он был ранен в левую ногу, было едва заметно и даже не лишено некоторой грации, а потому не только не портило его, но и наделяло той привлекательностью, какой обычно обладают шрамы солдата.

Добавим также, что это ранение не было единственным, поскольку он испытывал некоторые затруднения и при движениях правой рукой, постоянно облаченной в перчатку.

Портрет мадемуазель Треа будет более краток: единственная дочь, балованный ребенок, чьи прелестные капризы способны будут и привести мужа в отчаяние, и сделать его счастливейшим человеком в мире; воспитанная романами, подобно всем провинциальным барышням, а потому легко теряющая голову по малейшему поводу, она не любила подолгу рассуждать и воображала свой идеал в образе кавалерийского офицера в эполетах и с боевым крестом на груди, при появлении которого любой часовой сразу берет в ружье.

Надо признать, что выйти за Поля она согласилась как без особого сожаления, так и без особой радости, сказав себе: вот милый юноша, который будет любить меня так сильно, как только сможет, скорее всего очень нежно; жизнь с этим человеком, может быть, и не станет блаженством, но позволит избежать многих превратностей судьбы.

Отец мадемуазель Треа ни по авторитету, ни по состоянию не мог быть причислен к «сливкам общества» — его можно было бы назвать благополучным буржуа, не более; поэтому девушка почувствовала себя крайне польщенной, когда Поль с несвойственной ему торжественностью представил сначала господину Вандермудту, а затем и самой мадемуазель Треа «господина полковника сэра Эдварда Сиднея, наследного владельца Сидней-Холла».

В сравнении с буржуазной непосредственностью Поля изысканные манеры сэра Сиднея особенно впечатляли и сразу же внушили Треа боязливую неуверенность в себе и уважение к сэру Эдварду. На этот раз она не осмеливалась щебетать без умолку, изменив своей обычной очаровательной развязности, исполненной как наивного простодушия, так и хитроумного расчета. Треа держалась в тени и лишь скромно отвечала на вопросы.

Великим событием следующего дня стал для нее визит сэра Эдварда, уже без сопровождения, так как Поль в то же утро уехал по важному делу, которое требовало его отсутствия, по крайней мере, в течение месяца.

С одной стороны, Треа не хотелось выглядеть дурочкой, а с другой — она не могла побороть впечатления превосходства, производимого сэром Эдвардом. Ей было лестно общаться с таким выдающимся человеком, однако именно его значительность подавляла ее самым жестоким образом.

Склонность сэра Эдварда быстро увлекаться чем-либо никак не противоречила его опытности и здравомыслию, а, скорее, дополняла, если не продолжала, эти качества. Страстно очарованный грацией и простодушием Треа, он пообещал себе накануне, что это прелестное создание не будет принадлежать Полю. Будучи человеком богатым и влиятельным, сэр Эдвард привык потакать своим малейшим прихотям. Отъезд Поля как нельзя лучше способствовал осуществлению его планов, остальное уже зависело от него самого. Он принялся за дело с уверенностью человека, полагающегося на свой ум и жизненный опыт, и с осторожностью пылкого влюбленного, который так сильно желает добиться взаимности, что не опасается отказа.

Полковник заметил впечатление превосходства, которое он произвел на Треа, но и не подумал помочь ей от этого избавиться — таков был его замысел. Он показал себя таким возвышенным и вел себя так любезно, что Треа почувствовала, как очаровывает ее исходящее от него мягкое обаяние, — обаяние, которое, хоть и не уничтожало полностью, но несколько затушевывало гнетущее ощущение его превосходства.

Последующие дни сэр Эдвард усердно продолжал ухаживать за Треа. При этом он никогда не говорил о любви; он поступал лучше — вел себя таким образом, что его любовь нельзя было не заметить.

Нужно было незаметно вынудить невесту Поля отказать тому, чьи права уже были признаны и самой Треа, и ее отцом. Необходимость совершить предательство охлаждала пыл воодушевленной барышни и разрушала ее романтические мечтания. И потом, какой грандиозный скандал вызовет этот разрыв! По городку пойдут сплетни! На нее начнут показывать пальцем, придется выносить саркастические усмешки и гнусные измышления!..

Полковник прекрасно понимал, в чем причина терзаний Треа — он словно читал ее мысли.

Он понимал и умело продолжал обольщать девушку, исподволь заставляя все время сравнивать его с Полем. Разумеется, Треа постоянно приходилось мысленно признавать преимущество сэра Эдварда перед тем, другим, который, хоть и был моложе, но не обладал ни одним из блестящих качеств своего соперника.

И все же сэр Эдвард мог бы остаться ни с чем, если бы не обратил себе на пользу романтическую натуру Треа, пробудив в ней порыв великодушия, под влиянием которого постепенно рассеивались мысли о неизбежности предательства.

Он сумел извлечь выгоду и из обычных для него приступов меланхолии, которую легко можно было представить как глубокую душевную тоску. Изображая мрачное отчаяние, но не проронив при этом ни единой жалобы, он заинтриговал девушку, вызвал у нее сочувствие и тот исполненный нежности интерес, который, совершенно не походя на жалость, является полным подобием любви, с тем едва уловимым отличием, что люди менее опасаются его последствий, а потому быстрее оказываются в его власти, тем более что окутывающая его тайна обладает особой притягательностью.

Чувство овладевало Треа на глазах, но полковнику все равно приходилось спешить, поскольку скоро должен был вернуться Поль, а вместе с ним — забытые угрызения совести и стыд перед неизбежностью сказать ему в лицо: «Я люблю другого, хотя и обещала вам стать вашей женой».

Возможность вступить в решающую схватку представилась на следующий день: полковник остался с Треа наедине. Девушка завела непринужденную и доверительную беседу, разговаривая с еще не осознанной, а может быть, нарочно скрываемой, нежностью, что придавало разговору особое очарование.

Она назвала кого-то счастливым человеком и после этого начала говорить о счастье.

— Счастливый человек!.. — промолвил полковник. — Многих называют счастливцами, но ни роскошь, ни занимаемое положение, ни блеск славы не смогли бы сделать завидной участь этих людей, если бы открылось, как они страдают. И тогда не пожелали бы их участи даже те, кому приходится довольствоваться ложем из соломы и куском черного хлеба на обед.

Я знаю человека, которому завидовали все: завидовали его обходительным манерам, изысканному вкусу, громкому имени, а главное — состоянию, способному удовлетворить самые невероятные желания. И тем не менее он был несчастлив!

Страдание его не было ни выставляемым напоказ, ни намеренно преувеличенным: какие бы жизненные блага он ни вкушал, они не приносили ему ни малейшего удовольствия.

Жестокая, неутихающая боль притупляет душевные свойства так же, как притупляет она ощущения физические; разница в том, что телесные раны иногда заживают, душевные же — никогда.

Он любил, был влюблен в женщину — в ангела, пожертвовавшего ему всем: счастьем, прошлым, будущим, совестью… Он был достоин этой жертвы!

Да, он был ее достоин, ибо не считал любовь легкомысленной борьбой удовольствия и тщеславия, чем-то вроде поединка, в котором нужно прибегать к разного рода уловкам и где можно оттачивать свое мастерство, дуэлью, после которой расходятся холодными и безразличными друг другу.

Быть неразлучными навек, даже в несчастий и отчаянии, он ради нее, она ради него, — вот что значило для него любить и вот что значило любить для нее.

Несчастные безумцы!

Она была отдана другому, и тот, зная об их любви, жестоко отомстил за свои непризнанные права! Она подарила своему возлюбленному лишь нежность, которую только он мог уловить и на которую только он мог ее вдохновить… Но что с того! Она принадлежала другому, и телом и душой. Мысли, воображение, желания, мечты — все досталось другому.

И тот, другой, этого потребовал. Он потребовал соглашения, которое она подписала, несчастная, неопытная девушка, ведомая за руку родителями.

Он предложил несчастному… тому, чью историю я вам рассказываю… выбор: изгнание для него или бесчестие для нее!

Позволить предать ее бесчестию!.. Этот мир смеялся бы над ее падением, как ад над падением ангела!

Он удалился в изгнание. В течение пяти лет лишь двое знали о том, где он нашел убежище: преданный друг — и она сама.

Наконец она вновь стала свободной: соглашение, по которому она была отдана другому, было разорвано: ведь одна только смерть может разорвать такое соглашение.

Он получил письмо, которое призывало: «Приезжай! Отныне я могу быть твоей!»

Твоей!..

Вместе, всегда быть вместе! Не разлучаться более, не ожидать как великого счастья писем, приходящих столь редко, писем, отправленных не ею, а верным другом, в которых говорилось: «Видел ее. Она любит и плачет».

Твоей!..

Отныне вместе, все время вместе! Сплетенные руки, губы, раскрытые для поцелуя!..

Открыть всему миру свою любовь! Сказать: «Я защищу ее, окутаю ее своею нежностью! Она принадлежит мне; я принадлежу ей! Она — моя жена! Она станет матерью моих детей!»

Дети — какое это счастье! Как будто вновь появляешься на свет! Стать еще ближе друг другу благодаря детям! Детям, которые будут любить меня так же, как она любит меня, и которых я буду любить так же, как люблю ее!..

«Едем, едем! Быстрее! Вот деньги — пришпорьте коней! Поторапливайтесь!»

Никогда еще никто не преодолевал с такой быстротой двести миль, которые разделяли моего героя и его возлюбленную.

Он приезжает, бежит к ней в дом: «Где она?» Его останавливают, пытаются с ним говорить — «Оставьте меня, оставьте!.. Она, только она нужна мне!»

Он расталкивает всех этих людей, отодвигает их в стороны и вбегает к ней… Вот она!

Она спит.

Возле нее висит распятие, перед которым она вчера молилась за своего возлюбленного. Ведь теперь она может за него молиться: ее любовь целомудренна и добродетельна.

Он не осмеливается ее разбудить: ее сон так невинен! Прелестное лицо с закрытыми глазами так изящно!

Как она бледна! И вот следы страданий… Ведь она ужасно страдала из-за него, так, как только может страдать женщина: отчаяние, тревога, бесчестие — и все это из любви к нему!

Обнять ее! Нужно заключить ее в объятия!

Но губы ее — холодны, глаза — закрыты!..

Она мертва!..

— Несчастный! — воскликнула Треа, горячо взволнованная рассказом.

— О да! Несчастный, — повторил Сидней, — глубоко несчастный! Ибо после десяти лет безнадежного отчаяния, после того как он поверил, что сердце его разбито навсегда и не способно более любить, он вновь полюбил, такого же ангела, как та, ушедшая.

— Но эта девушка может заставить его позабыть страдания, она может заставить трепетать от радости сердце, иссушенное отчаянием…

— Треа, она любит другого! Другой будет обладать ею!

Он закрыл лицо обеими руками.

Девушка уронила голову на грудь полковнику, прижавшись к ней лицом. Он нежно взял ее ослабевшую руку и покрыл поцелуями и слезами.

Одна за другой текли минуты.

— Треа, — повторял он страстным шепотом, — моя Треа!

Дрожащая, радостная, смущенная, она тихо подняла глаза… И крик сорвался с ее губ, лицо исказилось и белизна покрыла щеки.

Рот Сиднея был широко раскрыт — так, как никогда бы не раскрыл рот человек. Лицо его напряглось в судороге и побагровело. Взгляд был странен и неподвижен. Он стал похож на вампира, готового впиться в жертву…

Он оттолкнул от себя девушку и выскочил из комнаты, но, впрочем, вскоре вернулся с улыбкой на устах.

— У нашего героя случилась судорога от счастья, — объяснил он, — но свежий воздух сразу же вылечил его.

Вскоре его любезность и обаяние мало-помалу рассеяли неприятное впечатление, произведенное этим загадочным происшествием; в конце концов он заставил забыть о нем с помощью мягких шуток, которые постепенно перешли в нежные речи и пламенные заверения.

На следующий день, на рассвете, Сидней подошел к Полю, только что вышедшему из экипажа, и имел с ним долгий разговор, после чего покинул его, чтобы встретиться вновь через час, но уже за городом, с парой дуэльных пистолетов и в сопровождении двух слуг и двух секундантов.

После первого же выстрела сэр Эдвард упал. Пуля попала ему в левую ногу, в которую он однажды уже был ранен. Заметили, как странно подвернулась у него при падении нога — пяткой вперед.

Поль спасся бегством, а свидетели устремились к полковнику, пытаясь помочь ему, но тот завернулся в плащ и наотрез отказался от их помощи. Через некоторое время слуги отнесли его в экипаж, ожидавший в нескольких шагах.

В Лондон был срочно отправлен посыльный, по возвращении которого, еще до исхода ночи, жители Дюнкерка могли с удивлением наблюдать полковника, вставшего с постели, отправившегося к отцу Треа и хромавшего при этом ничуть не больше, чем до дуэли.

По прошествии двух недель сэр Эдвард Сидней, полковник и баронет, сочетался законным браком с мадемуазель Треа Вандермудт.

Молодожены сразу же отбыли в Лондон, к великому сожалению всех сплетников и бездельников, каковых в Дюнкерке было предостаточно, как, впрочем, и в любом другом заштатном городишке, и для которых пересуды составляют главное удовольствие в жизни… разумеется, после удовольствия позлословить на чей-нибудь счет.

* * *

Вот уже год Треа замужем за сэром Эдвардом.

Ради того, чтобы носить его имя, чтобы быть с ним, ей пришлось пожертвовать всем, даже собственными представлениями о порядочности и словом чести, данным другому; пришлось оставить все, даже отца и милую Францию.

Несчастная Треа! Уплатив подобную цену, она рассчитывала обрести счастье, но — увы! — приобрела лишь то, к чему вовсе и не стремилась, — титул и состояние.

Ласковое и нежное воркование влюбленных, еле слышные любовные признания из трепещущих уст, два дыхания, сливающиеся в одно… никогда не расставаться… навеки вместе… — вот оно, то блаженство, которое она так мечтала познать с мужем!

Но вместо этого — сдержанность, таинственная и необъяснимая!.. Как будто он боится быть задушенным в ее объятиях, опасается, что ее поцелуи окажутся укусами!

Он проводит ночи один, вдали от нее, в комнатах, куда, кроме него, не может проникнуть ни одна живая душа!.. Его супруга не засыпает тихо у него в объятиях, прошептав нежное признание; просыпаясь, она не обольщает его сладостной белизной плеч и трепещущей груди!

Постоянная обезнадеживающая сдержанность! Он все время лишает любовь ее самых сладких соблазнов, убивает ее пьянящее обаяние! Он низводит любовное влечение почти до уровня оскорбления!..

Он только что ушел от нее: направился в свои покои, тайна которых известна ему одному, в покои, дверь которых остается для Треа закрытой, несмотря на все ее слезы и мольбы…

Что за таинства свершаются там?

Слишком много странных и пугающих вещей окружают Треа: этот неподвижный, сатанинский взор… эта ужасная судорога в тот вечер, когда она увидела разинутую пасть вампира… смертельная рана, таинственным образом излеченная в мгновение ока… И зачем такая скрытность?.. Не будучи суеверной, Треа все же не может удержаться от мыслей о чем-то сверхъестественном.

Но будь что будет! Уж слишком много безнадежности, слишком много сомнений, тревог! Она — его законная жена: она имеет полное право проникнуть туда, где, быть может, наносится оскорбление священным узам брака, которые связывают ее с мужем по воле неба и закона…

Треа поднимается, делает шаг… но потом, испугавшись задуманного, останавливается…

Подождав немного, она призывает на помощь всю решительность, на какую только способна, и медленно, неверными шагами идет к двери в таинственные покои.

Там она вновь останавливается в нерешительности.

Она наклоняется, прислушивается: не слышно ни единого слова, ни единого движения, ни единого шороха!

Она уже хочет вернуться, как вдруг луна, поднявшись из-за туч, освещает ключ, торчащий в двери!.. Он забыл вынуть ключ!

Она может войти.

И вновь Треа колеблется, испуганно дрожит, то протягивает руку, то резко отводит ее.

Наконец она поворачивает ключ. Медленно толкает дверь. Входит.

Вокруг нее кромешная темнота… Слышится лишь ее частое дыхание и громкий стук сердца.

Только бы хватило смелости приподнять плотные оконные шторы!.. Она подносит руку — материя уступает, падает, и фантасмагорический лунный свет затопляет комнату.

И тут раздаются булькающие звуки: в них слышится угроза. Голый, лысый череп возникает перед ней: череп, в котором вместо одного глаза зияет дыра, а вокруг беззубого рта свисают дряблые щеки, — череп, кошмарный венец искалеченного туловища с двумя обрубками вместо руки и ноги!..

С тех пор Треа лишена рассудка.