Андрей Белый — один из первых прозаиков XX века, пишущий после выхода теории относительности. Его поэтика немыслима без новой космологии. Теософская космология Рудольфа Штайнера строилась еще в ньютоновском мире, поэтому она была решительно изгнана из «Москвы» и «Петербурга». Космос этих романов зиждется на прочном фундаменте четырехмерного континуума Эйнштейна и Минковского.

В отличие от космоса Ньютона, где все материальные реалии, в принципе, можно увидеть глазом, в крайнем случае через телескоп или микроскоп, в мире Эйнштейна все, что мы видим, «неправильно». Человеческий глаз «не видит» четырехмерия. Мы не различаем взором и, в принципе, не можем видеть, каким именно обраэом искривлено наше трехмерное пространство. Еще Иван Карамазов и Кириллов в «Бесах» возмущались ограниченностью человеческого зрения, видящего лишь три измерения.

Для Андрея Белого это обстоятельство особой важности. Его художественное зрение рвется к иной реальности. Вот почему он прибегает к весьма распространенной метафоре искривленного пространства — к сияющей сфере.

В живописи начала ХХ века «сферичность», искривленность земного изображения стала общепринятой условностью, приближающей наше зрение к невидимому.

К этому приему, сознательно его декларируя, прибегал, в частности, Петров-Водкин.

Андрей Белый в книге «Мастерство Гоголя» утверждал, что автор «Невского проспекта» видел мир сферически искривленным. В доказательство приводится то место из «Невского проспекта», где дыбится мостовая и дома опрокидываются на прохожих.

Прав или не прав Белый, наделяя Гоголя таким зрением, но все пространство «Москвы» и «Петербурга» выстроено сферично. Любая плоскость, любой объем оживают в глазах профессора математики — главного героя «Москвы». Петербургский мир сенатора, наоборот, подчеркнуто плоский или кубический. Глава о Петербурге в романе так и названа:

«Квадраты, параллелепипеды, кубы». Наступает момент битвы кубов со сферой. Сенатору захотелось вернуть миру былую определенность:

«Глядя мечтательно в ту бескрайность туманов, государственный человек из черного куба кареты вдруг расширился во все стороны и над ней воспарил; и ему захотелось, чтоб вперед пролетала карета, чтобы проспекты летели навстречу — за проспектом проспект, чтобы вся сферическая поверхность планеты оказалась охваченной, как змеиными кольцами, черновато-серыми домовыми кубами; чтобы вся, проспектами притиснутая земля, в линейном космическом беге пересекла бы необъятность прямолинейным законом, чтобы сеть параллельных проспектов, пересеченная сетью проспектов, в мировые бы ширилась бездны плоскостями квадратов и кубов; по квадрату на обывателя, чтобы… чтобы…

После линии всех симметричностей успокаивала его фигура — квадрат».

Его нереальность, неестественность именно в этой рабской прикованности к ограниченному зрению. Лишь в момент взрыва, когда все разлетается, искривляется, убегает, этот мир приобретает истинную реальность.

В космологии А. Эйнштейна даны разные модели нашей вселенной. Одна из них — сфера (в конечном итоге Эйнштейн остановился на этой модели расширяющейся вселенной, предложенной русским космологом Фридманом).

Надо ли говорить, до какой степени она соответствует всей композиции в зрительной перспективе «Москвы»:

«— Ассимптота — черта… Концом зонтика ткнул. …приближающаяся к гиперболе… Руки развел он: …и не совпадающая… Меж обоими грань: грань миров: мира нашего и… и… искал выражения — гиперболического…»

Эту сферу всегда видел мысленным взором профессор и, как ни странно, интуитивно прозревала дочь Мандро Лизаша. Туда вдруг выворачивалась комнатушка, и все было пронизано и заполнено ее светом.

«Что же делать: «оттуда» жила.

Здесь влачилась русалкой больною. Немела порой; и — разыгрывалось, что идет коридором, во тьме; все скорее, скорее, скорее — спешила, летела; и чувствовала — коридор расширяется в ней, оказавшись распахнутым телом, вернее распахом сплошным ощущений телесных, как бы отстающих от мысли, как стены ее замыкающих комнат; и переживала мандровской квартирою тело.

Отсюда в мыслях — бежала, бежала, бежала, бежала.

И — знала: сидит; все же бежала: в прозаривание, из которого били лучи; точно солнце всходило; спешила к восходу: понять, допонять; будто «я» разрывалося, став сквозняками мандровской квартиры; «оттуда» блистало ей солнце, составленное из субстанции «я», обретающих осмыслы в «мы», составляющих солнечный шар.

Этот солнечный шар называла она своей родиной…

— Лизаша, вы здесь? — выходила из двери мадам Вулеву. И огромная сфера сжималась до точки…

Так сознаньем вы вернуться из мандровской квартиры умела… но стоило сделать движение — сфера сжималась до точки: до нового выпрыга».

Сфера, видимая в мечтах Лизаши, как раз и была реальной картиной мира, в то время как обыденное, бытовое зрение давало хаотичный мир крыш, заборов, стен домишек, являющихся здесь как бы последней инстанцией бытия. Ослепление профессора приобретает такой же символический смысл, как взрыв бомбы в «Петербурге». Профессора хотят лишить вселенского видения. Даже сферическая форма глаза становится символом устремленности зрения за пределы, но разрушение этой живой сферы не дает результата. Мысленным взором ослепленный Коробкин видит все тот же сферический четырехмерный мир.

В романах А. Белого, как и в живописи Петрова-Водкина, сферическая искривленность обычного пространства стала и символом еще неизведанных возможностей человека, выворачивающегося, прорывающегося к невидимой ранее реальности мироздания.

Теперь о времени. Оно также «другое»: взрывы, толчки, ритмические перебои сплошного речевого потока создают некую мерцающую непрерывность. Здесь нет повествовательной протяженности, все внезапно появляется, внезапно исчезает. Это время пульсирующих точек на поверхности расширяющейся сферы.

Нуль времени, нуль пространства — реальности вселенной, ранее неизвестные, расширяющееся и сжимающееся время — все это и раньше было в искусстве. Один миг вхождения острия копья в рану описан у Гомера плавным повествованием на полстраницы, или мгновение, вмещающее вечность, о котором так вдохновенно говорит Мышкин. Но у Андрея Белого это уже не символ, не условный прием, а сама структура повествования. Все видение автора таково. Андрей Белый дарит нам новое, более тонкое видение пространства и времени, максимально приближенное к вселенной Эйнштейна.

Если привести к знаменателю то, что искал и нашел Белый в этой сфере, то будет несомненна победа художника, открывшего множество степеней доселе неведомой свободы парения в новом космосе.

В расширяющейся сфере условны понятия верха и низа, и М. Бахтин достаточно полно поведал нам, сколь широко пользовалось и пользуется искусство приемом невесомости, где верх и низ относительные явления. Попросту говоря — их нет, ты идешь по небу.

Гораздо реже искусство прикасалось к незыблемым понятиям «внутреннего» и «внешнего», хотя еще в древнеегипетской «Изумрудной скрижали» Гермеса Трисмегиста говорилось: что внизу — вверху. Даже относительность верха и низа все же воспринималась нами скорее как сказка, когда Циолковский рассказывал о невесомости в «Грезах о земле и небе». Заметим — в грезах. Даже сам ученый верит в эту реальность с трудом, что же касается относительности внутреннего и внешнего, то на них Циолковский даже и не замахнулся.

А между тем как есть во вселенной области невесомости, где нет верха и низа, так есть области черных дыр, мысленный подлет к которым смоделирован в знаменитой сфере Шварцшильда. Так вот, подлетая мысленно к черным дырам, чье существование также предсказано теорией относительности, мы окажемся в точке, где «векторы» внутреннего и внешнего станут такими же относительными, как верх и низ в невесомости. Небо — внутренности, а внутренности — небо.

Андрей Белый смоделировал такое выворачивание дважды в «Записках мечтателей», выпущенных издательством «Алконост» в 1919 году.

«Если бы мы вдруг сумели вывернуться наизнанку, увидели б мы вместо мира собственной природы: всеазию или фантазию, а вместо органов (печени, селезенки и почек) почувствовали Венеру, Юпитер: планеты — суть органы».

«Я был над собой, под собой; в точке прежнего «я» — образовалась дыра».

«Образовалась во мне как… спираль: мои думы;…закинь в этот миг свою голову я, не оттенок лазури я видел бы в небе, а грозный и черный пролом… пролом меня всасывал (я умирал в ежедневных мучениях); был он отверстием в правду вещей… становился он синею сферою… тянул меня — сквозь меня; из себя самого излетал я кипением жизни; и делался сферою; многоочито глядящий на центр, находя в нем дрожащую кожу мою; точно косточка сочного персика было мне тело мое; я — без кожи, разлитый во всем, — Зодиак».

Это уже более подробное описание из «Воспоминаний о Блоке», изданных в 1922 году.

О том, что произошло у вершины пирамиды, Андрей Белый рассказал также в своих «Воспоминаниях» (1910–1912 гг.), опубликованных в томе 27—28-м «Литературного наследства» (М., 1937).

В нескольких ступенях от вершины в момент подъема Андрей Белый увидел и почувствовал то, что предстояло ощутить всякому человеку по замыслу создателей пирамиды:

«В этом месте ужасная иллюзия зрения: над головою видишь не более трех-четырех ступеней; вниз — то же самое; ступени загнуты; пирамида видится повешенной в воздухе планетой, не имеющей касания с землей; ты — вот-вот-вот свергнешься через головы тебя держащих людей, головой вниз, вверх пятами; мы вдруг ощутили дикий ужас от небывалости своего положения; это странное физиологическое ощущение, переходящее в моральное чувство вывернутости тебя наизнанку, называют здешние арабы пирамидной болезнью… Для меня же эта вывернутость наизнанку связалась с поворотным моментом всей жизни; последствие пирамидной болезни — перемена органов восприятия; жизнь окрасилась новой тональностью; как будто всходил на рябые ступени одним, сошел же другим».

Здесь человечество впервые соприкоснулось в литературе с неведомой ранее космологической реальностью — относительностью внутреннего и внешнего.

Сказать «внутреннее есть внешнее» или создать математическую модель вывернутого малого пространства так, чтобы оно вместило весь мир, конечно, большое достижение разума, но пережить такое выворачивание, дать его зримый, чувственный образ удалось впервые Андрею Белому.

Я вижу в этом прорыве только первый толчок, только Предвестие нового искусства, которое все еще так и не освоилось в новом мироздании Эйнштейна, не обжило его.

То, что произошло с Андреем Белым на вершине пирамиды Хеопса, я назвал космическим выворачиванием или космической антропной инверсией.