Многие отечественные историки вплоть до сегодняшнего дня продолжают судить о структуре сельского социума по старым «ленинским заветам», исходя из поголовья скота в хлеву крестьянина, игнорируя при этом его собственное понимание своего места в обществе. Поэтому тема крестьянской идентичности в советский период является сравнительно новым направлением исследований в российском крес-тьяноведении. Под идентичностью мы понимаем собственную характеристику индивида с точки зрения его принадлежности к какой-либо социальной общности (экономической, политической, этнической, возрастной, профессиональной и т. п.). Обращение исследователей к изучению идентичности (в том числе и крестьянской) в последние годы обусловлено как общим интересом к социокультурной тематике, так и рядом более конкретных историографических сдвигов, способствующих активному освоению этой темы сегодня. Прежде всего следует упомянуть о связи вопроса о крестьянской идентичности с более широкой проблемой — социальной стратификацией колхозной деревни. Последний сюжет советскими историками изучался сравнительно слабо (обычно о социальной дифференциации жителей села говорили применительно к доколхозной деревне) — в силу того, что согласно идеологическим постулатам в Советском Союзе должно было формироваться бесклассовое общество. Сегодня постепенно происходит заполнение этой историографической ниши. В зарубежной историографии интерес к идентичности советского человека связан с работами историков «школы советской субъективности», поставивших в повестку дня вопрос о характере коммуникации индивида и власти в Советском Союзе. Связь индивида с режимом была, по их мнению, чуть ли не главным звеном в цепочке факторов, способствовавших в конечном итоге устойчивости советского политического режима. Для нас тема крестьянской идентичности также чрезвычайно важна, поскольку позволяет понять, из установок какого рода исходили жители села в оценках власти, ее акций и эмиссаров? Другими словами, этот вопрос звучит так: продолжало ли российское крестьянство в 1930-е годы оставаться крестьянством в узком смысле этого слова, то есть сохраняло ли оно сословные в своей основе характеристики корпоративного сознания? Взгляд сквозь призму идентичности позволяет понять природу политических представлений крестьянства.
Изучение идентичности «сталинских крестьян» сегодня только началось, поэтому преждевременно говорить о результатах, подводить итоги дискуссий. Анализ характера крестьянской саморепрезентации в большинстве своем является вспомогательным сюжетом в различных концепциях социальной истории российского села. Современное состояние историографического пространства в этом вопросе можно охарактеризовать, обратившись к четырем концепциям, которые образно можно назвать опорными столпами строящегося здания.
Одним из недавних обращений к теме идентичности российского крестьянства в 1920-е — 1930-е годы мы обязаны исследовательнице из Сыктывкара — Г. Ф. Доброноженко. Основным объектом изучения в ее объемном труде, подводящем итог длительных исследований истории северного крестьянства, стал многоаспектный анализ использования дефиниции «кулак» в политическом дискурсе и административных практиках центральных и местных органов власти. Г. Ф. Доброноженко справедливо отмечает, что характерный для отечественной историографии подход, связанный с поисками некоего слоя деревенской буржуазии и выделением экономических признаков кулачества как социального слоя крестьянства, сегодня представляется тупиковым, поскольку современные исследования социального состава раскулаченных в 1930-е годы крестьян ясно показывают, что власть при определении социальных категорий далеко не всегда исходила из имущественных критериев. «Кулаки, — по мнению исследовательницы, — есть социальная группа сельского населения, сконструированная по идейно-политическим критериям для устранения потенциальных и реальных противников большевистской политики в деревне». В контексте настоящего исследования для нас особенный интерес представляет содержащийся в книге Г. Ф. Доброноженко анализ представлений крестьянства европейского Севера о бедности и богатстве в 1920-е годы. Автор справедливо указывает, что они отличались от официальных. Кулаком в деревне считали не просто зажиточного крестьянина, а того, чей материальный достаток был нажит «неправильным», с точки зрения крестьян, путем. Бедность в крестьянском сознании также имела свои градации. Крестьянское сообщество терпимо относилось к беднякам, ставшим жертвами различного рода конъюнктурных, природных и социальных факторов, и отрицательно — к беднякам-лодырям, не умеющим и не желающим работать. Таким образом, применение социальных дефиниций в деревне имело скорее моральный, нежели материальный оттенок. К сожалению, Г. Ф. Доброноженко не рассматривает представления крестьян о социальных группах в своей среде, существовавшие в более поздний период, в 1930-е годы. Вне ее внимания остаются и проблемы идейно-политической коммуникации власти и крестьянства, индоктринации пропаганды, использования крестьянством категорий большевистского политического дискурса. Социальные дефиниции в языке власти и языке деревни развиваются, словно они не пересекались, параллельно друг другу. Чуть ли не единственная взаимосвязь в этой схеме заключается в том, что государство навязывает крестьянскому сообществу различные классовые категории для того, чтобы дезинтегрировать его с целью дальнейшего осуществления репрессивной политики. В результате Г. Ф. Доброноженко, возможно, сама того не замечая, по сути, приходит к известному выводу В. П. Данилова об «антисоциальности сталинизма».
Как это ни покажется странным, но у Г. Ф. Доброноженко есть нечто общее с концепцией «приписывания к классу» Ш. Фицпатрик. Такое сходство заключается прежде всего в признании последней роли государства как основного фактора формирования социальной структуры общества, категорий социальной идентичности членов такового. В основе этого стремления большевистского режима к классификации общества в соответствии с постулатами марксистской идеологии, по мнению Ш. Фицпатрик, как и у Г. Ф. Доброноженко, лежало стремление режима определить своих потенциальных друзей и врагов, стремление правящей партии укреплять собственную власть. Наиболее оригинальной идеей в концепции Ш. Фицпатрик является мысль о том, что объектом подобного «приписывания» являлись социальные группы, которые по своим базовым характеристикам (юридический статус, набор прав и обязанностей перед государством) более соответствовали прежним дореволюционным сословиям, нежели классам в марксистском понимании этого слова. В среде крестьянства Ш. Фицпатрик выделяет два таких квазисословия: колхозников и единоличников. В отличие от Г. Ф. Доброноженко, Ш. Фицпатрик все же предполагает наличие механизмов коммуникации между властью и обществом, делающих «советские сословия» не просто понятиями из большевистского политического дискурса, но и полноценными маркерами отдельных социальных слоев советского общества. Аргументируя этот тезис, американская исследовательница указывает, в частности, на практики стигматизации (то есть приписывания к негативно оцениваемой социальной группе, например, кулакам) как способ социальной борьбы и приписывание к положительно оцениваемому «трудовому» классу, как инструмент социальной мобильности. Вместе с тем, несмотря на то что Ш. Фицпатрик удалось довольно хорошо объяснить механизм появления социальных категорий в советском политическом дискурсе, она не показывает место этого механизма в реальной эволюции советского общества. Таким образом, вопрос о реальном классообразовании (если таковое имело место), по собственному признанию Ш. Фицпатрик, остается открытым.
Другого взгляда на природу социальной стратификации села в 1930-е годы придерживается в своих работах вологодская исследовательница М. Н. Глумная. Предметом анализа в серии статей стали колхозы (а точнее, колхозная система), которые, по ее мнению, «являлись не только производственными предприятиями, но и специфическим способом существования деревенского социума». По мысли М. Н. Глумной, создание колхозной системы вело к формированию новых для жителей села социальных статусов и ролей, каналов социальной мобильности. Таким образом, источником социальной стратификации в данной схеме выступает не столько государство, сколько появившиеся на селе на рубеже 1920-х — 1930-х годов социальные институты. М. Н. Глумная не отрицает большого влияния государственной политики и политической пропаганды на процессы социальной стратификации, но оно — в ее понимании — опосредовано колхозной системой. Выбор института колхозов как системообразующего для структуры деревенского социума тоже вполне оправдан, поскольку единоличные хозяйства к концу 1930-х годов практически полностью прекратили свое существование в северной деревне. М. Н. Глумная пишет о том, что прежнее деление крестьян постепенно теряло актуальность. Блестящий по своей глубине анализ внутренних отношений в колхозах европейского Севера позволил М. Н. Глумной выделить четыре основных группы среди колхозников 1930-х годов: управленцы, специалисты, передовики производства (ударники, стахановцы), рядовые колхозники. Каждая из названных групп отличалась степенью участия в управлении колхозом, возможностями доступа к материальным благам, характером трудовой деятельности, осознанием собственных интересов.
Еще одна модель социальной стратификации российской деревни была недавно предложена известными историками-аграрниками М. А. Безниным и Т. М. Димони. Не акцентируя особо свои идейные симпатии, эти авторы исходят из постулатов классической марксистской теории, а именно из тех ее разделов, которые были посвящены первоначальному накоплению капитала. В соответствии с этим формирование на селе новых социальных слоев в XX веке, по мнению М. А. Безнина и Т. М. Димони, является естественным следствием социально-экономических процессов развития деревни. Политический фактор отступает на второй план. Государственное влияние на социальную инфраструктуру села в этой концепции не просто опосредованно, оно выступает лишь в качестве инструмента объективных процессов первоначального накопления. В силу этих концептуальных рамок названные авторы пытаются обнаружить категории жителей села, соответствующие марксистскому классовому анализу, не только в политическом дискурсе (как это представлено в концепции Ш. Фицпатрик), но и непосредственно в жизни деревенского социума. В частности, в одной из своих публикаций М. А. Безнин и Т. М. Димони выделили следующие категории, присущие, по их мнению, сельскому социуму России 1930-х — 1980-х годов: протобуржуазия (председатели колхозов, директора совхозов, директора МТС); менеджеры (бригадиры, заведующие фермами); интеллектуалы (агрономы, зоотехники, механики); рабочая аристократия (механизаторы, комбайнеры, трактористы); сельский пролетариат и полупролетариат. Ряд групп получили у авторов сравнительно более или менее развернутый анализ. К числу прочих отличительных особенностей, характерных для «протобуржуазии», авторы концепции относят и наличие особого самосознания. М. А. Безнин и Т. М. Димони утверждают, что от других слоев сельского социума представителей протобуржуазии отличала высокая степень ответственности за сельхозпредприятие (восприятие его как «своего», «кровного»), склонность к теневым способам экономического регулирования (официально использовать многие приемы ведения хозяйственной деятельности в условиях СССР было невозможно), «тихое сопротивление» вмешательству в жизнь предприятий со стороны партийных и совет — ских органов (своего рода борьба за власть в сфере экономических отношений), внешний облик (стремление хорошо одеваться) и стиль поведения. В результате, по мнению авторов, в среде председателей колхозов и директоров совхозов формировался новый тип субкультуры и идентичности. В целом же, несмотря на всю оригинальность социальной модели, предложенной вологодскими историками, представляется, что их данным несколько тесно в рамках марксистской классовой схемы. Даже в приведенной структуре состава социальных групп деревенского сообщества проглядывают признаки более дифференцированной, скорее профессиональной, нежели классовой модели стратификации. Еще один упрек, который, вероятно, можно предъявить авторам этой концепции, заключается в том, что конечный результат они переносят на весь процесс социальной эволюции. Авторы так увлечены описанием характеристик социальных групп, которые должны сформироваться в результате процессов первоначального накопления, что порой, в силу наличия уже готовой модели стратификации, не замечают тех реальных общностей, которые существовали в 1930-е годы.
Таким образом, в современной историографии складывается проблематика непосредственно социальной истории российского села. Сегодня формируются узловые проблемы этого историографического поля. Разногласия вызывает вопрос о происхождении и основных движущих факторах формирования социальных групп в российской деревне, характере и формах участия власти в этом процессе. Другим вопросом, относительно которого также нет единого мнения, является вопрос о характере стратификационной системы сельского социума (то есть, по сути, о характере самого российского общества), то, какую структуру она отражала: социалистическую, квазисословную, протокапиталистическую или профессиональную. Ответ на эти вопросы чрезвычайно важен, поскольку он позволит понять природу советского крестьянства. В нашем случае с помощью анализа идентичности мы попытаемся взглянуть на социальную природу северного крестьянства его глазами.
При анализе категорий крестьянской идентичности следует учитывать, что исследователь вряд ли сможет получить окончательный ответ, определив набор строгих признаков, соответствующих той или иной социальной дефиниции в крестьянском сознании. Такой законченной полноты и определенности в крестьянских воззрениях никогда не существовало, поэтому, изучая указанную в заголовке тему, вероятно, следует учитывать, как минимум, три обстоятельства. Во-первых, это социальная, культурная, возрастная неоднородность самого крестьянства. Вряд ли следует ожидать, что стремящийся избежать гнета государственных повинностей крестьянин-единоличник и сельский активист, проникнувшийся под влиянием советской прессы духом «классовой битвы», одинаково понимали дефиницию «кулак». Другой шкалой градации социальных оценок являлся характер ситуации, в которой оказывался крестьянин. Один и тот же человек публично и в кругу близких мог высказывать различные, порой прямо противоположные оценки. Наконец следует учитывать, что на оценки крестьян оказывала влияние структура советского политического дискурса. Наполнение значений маркеров социальной идентичности менялось в зависимости от текущей ситуации. Все эти обстоятельства при анализе настоящей темы ограничатся следующими задачами: во-первых, рассмотреть базовые характеристики социальной и политической идентичности крестьянства Русского Севера в 1930-е годы, во-вторых, проследить изменения в этой сфере, происходившие в период формирования колхозной системы, определить их характер и основные векторы движения.
1. Социальная идентичность
Важнейшим маркером социальной идентичности для подавляющего большинства жителей села на протяжении всех 1930-х годов оставалось понятие «крестьянин» («крестьянство»). Несмотря на все превратности судьбы, изменения юридического статуса, характера производственной активности и социальной организации на селе, колхозники продолжали считать себя крестьянами. Вероятно, в сохранение устойчивости этой социальной дефиниции свою лепту внесли как сила традиции, так и высоко оцениваемый политической пропагандой статус крестьянства в иерархии социальных групп советского общества.
Крестьянская идентичность жителей села проявлялась прежде всего в их антагонизме по отношению к городскому населению. Порой такая трактовка расходилась с официальной пропагандой. В частности, в период сплошной коллективизации агитпроповская машина нередко вещала о союзе пролетариата и крестьянства в борьбе с эксплуататорским классом — кулачеством. В данном случае селяне готовы были скорее признать отсутствие антагонизмов внутри мира деревни (безусловно имевших место), нежели допустить мысль об общности своих интересов с жителями города (см. об этом в первом параграфе гл. 2 настоящей работы). Таким образом, представление о крестьянстве как о единой социальной общности порой оказывалось сильнее пропагандистских трактовок, в которых структура сельского социума трактовалась исходя из критериев марксистско-ленинского классового анализа. Противопоставление себя миру города было характерным и для периода формирования колхозной деревни. «Деревня сеет хлеб, но голодует, зато город торгует», «Коров держать — масло городу отдавать, а самим воду хлебать», — говорили между собой члены колхоза им. Калинина Шенкурского района в 1934 году. В 1937 году та же мысль звучала в высказываниях жителей Нижне-Кулойского сельсовета Верховажского района. «Пролетариат перевыполняет план промышленности, а мы сидим голодные», — говорили они. О неэквивалентности обмена между городом и деревней говорил на одном из собраний И. К. Тургин, крестьянин из Грязовецкого района: «Нас кругом обманывают, обвешивают, посылают запакованные товары неполновесные. Рабочему дают все, а мужику ничего». Этот антагонизм нашел отражение и в деревенской частушке 1930-х годов. «Ныне служащие ходят все в суконных пиджаках, пятилетку выполняют на голодных мужиках», — распевали школьники в Каргопольском районе. География даже описанных выше случаев свидетельствует о распространенности подобных взглядов среди жителей села. Конечно, в первую очередь в них отражался протест крестьянства против политики государственного ограбления деревни, но не увидеть общности сельских жителей, их противопоставление себя миру города (вплоть до отдельных атрибутов последнего) здесь также трудно.
Другим важным признаком принадлежности к крестьянству в воззрениях жителей села была трудовая деятельность в сфере сельскохозяйственного производства. Иногда даже под словом «крестьянство» они понимали не определенный социальный слой, а вид трудовой активности. Так, например, описывая хозяйственную деятельность одного из фигурантов политического дела, свидетель И. говорил: «Ранее занимался крестьянством, потом имел подсобное предприятие».
Особенно часто ссылка на трудовой характер деятельности встречается в крестьянских «письмах во власть». Показательно в этом отношении письмо группы жителей Нижне-Матигорского сельсовета Холмогорского района. Пытаясь доказать несправедливость раскулачивания, проведенного в отношении их хозяйств, они следующим образом аттестовали характер своей деятельности: «Онегин Иван Егор[ович] с малых лег работает, трудится не покладая рук. Своими собственными руками построил дом со скотным двором и вся биография его трудовая», «Михаил Петров… с малых лет работал в чужих людях в работниках и все время работал день и даже ночь», «Леонтьев Николай Михайлович… трудовой крестьянин… никогда не выпьет вина, сам себя оскудняет в пище». Подобные характеристики можно обнаружить и в других письмах крестьян в государственные органы. М. Д. Ламов в письме в редакцию «Крестьянской газеты» так описывал свое хозяйство: «Самое трудолюбивое хозяйство, работая и день, и ночь и отказывая себе во всем и всю жизнь…» М. Н. Улитин, житель Кубино-Озерского района, в письме в Севкрайком в 1932 году так объяснил свой материальный достаток: «…нажитое потом с мозолистых рук, перенося нужду и горе». Разумеется, в «письмах во власть» крестьяне, как правило, стремились доказать неэксплуататорский характер своих хозяйств, поэтому особо акцентировали свой трудовой статус, однако постоянство обращения к этому аргументу, проявляющееся вплоть до схожести формулировок, позволяет считать этот признак еще одним устойчивым «маяком» в крестьянском сознании.
Элементом крестьянского самосознания в 1930-е годы было также стремление к свободе хозяйственной деятельности. Именно это лежало в основе циркулировавших в северной деревне на рубеже 1920-х — 1930-х годов крестьянских лозунгов о необходимости отмены классового налогообложения, развитии индивидуального крестьянского хозяйства, введении свободы торговли и даже призывов к возрождению капитализма. Распространенность в крестьянской среде подобных взглядов была одной из причин первоначального неприятия колхозов. Для жителя села, привыкшего видеть в крестьянском дворе центр хозяйственной жизни и основу благосостояния семьи, идея колхоза, основанного на непосредственной производственной деятельности, выглядела по меньшей мере странно. Сложнее обнаружить этот элемент крестьянского сознания в колхозной деревне, где свобода хозяйственной деятельности была в принципе невозможна. Тем не менее она есть. Об этом, в частности, говорит отмечаемая в современных исследованиях колхозной деревни широко распространенная практика «прирезок» земельных участков к личному подсобному хозяйству колхозников, с которой власти пытались безуспешно бороться в течение всего десятилетия. Об этом же свидетельствуют и случаи «развода» колхозных коров, которые также имели место в северной деревне. Интересное описание такого «развода» скота содержится в следственных показаниях жены председателя одного из колхозов Кубино-Озерского района:
«3 или 4 апреля 1932 года утром во время обеда приходит к нам в квартиру гражданин нашей деревни Грудин Сергей Иванович с газетой в руках и после пришел Никаноров Александр. Грудин читает газету и говорит вот газета пишут, что у каждого колхозника должна быть корова, веди с колхозного двора Яковлевна корову и ничего не будет. После чего читал газету и Никаноров. А Сергей говорит твой муж председатель колхоза, то защищает свою шкуру, но не дает разводить коров. В это время к нам набежало баб более 10, то им Сергей читает газету и говорит понимаете бабы газету, что каждый колхозник обязан иметь корову и вышел с бабами вместе на улицу и я вышла с ними. То на улице уговорились вести коров… И с этого сразу же разбежались разводить коров и развели с ним вместе и я увела свою корову. Но на следующий день всех коров свели обратно на колхозный двор. И еще вместе с нами вновь коров Милешин Иван и Левашев Василий Васильевич на принципах добровольности. Но продержали на колхозном дворе 2 1/2 недели. Левашев Вас. В. увел корову со двора с женою Екатериной Ивановной. И только лишь сегодня 6 января 1933 года Левашев Василий вторично свел корову на колхозный двор».
Документ хорошо передает внутреннюю борьбу в душе простого сельского труженика, показывает противоречия между установкой, основанной на историческом опыте независимого хозяйствования, и конъюнктурными обстоятельствами ситуации, в которой он оказался. Дилемма заключалась даже не столько в том, вести или не вести корову на колхозный двор, а скорее в сохранении основ крестьянской идентичности. С одной стороны, давила устоявшаяся практика крестьянского хозяйствования, с другой — страх наказания. Последний не был лишен смысла, поскольку государство старалось пресекать рецидивы прежних хозяйственных традиций. Документ отразил и определенный результат этого ментального противоречия. Коровы оказались на колхозном дворе, а участники их «развода» — на скамье подсудимых. В условиях сталинской юстиции 1930-х годов крестьянам нередко не оставалось ничего более, чем просто печалиться по утраченной свободе: «В скором времени все переменится и мы опять заживем по старому», «Доживем, что и мы опять будем хозяевами своего положения», — говорили между собой крестьяне в 1930-е годы. Однако времени вспять не повернуть, а вместе с ним уходил в прошлое и тот социальный тип сельского труженика, который мы привыкли называть крестьянином.
Проживание в сельской местности, труд на земле и претензия на хозяйственную самостоятельность были основами идентичности большинства жителей села, нормой крестьянского общежития. Вместе с тем крестьянское сообщество обладало также специфическими представлениями о своей социальной неоднородности. Было бы наивным полагать, что деление крестьян на бедняков, середняков и кулаков привнесено в российскую деревню советским политическим режимом вместе с коллективизацией или же являлось следствием развития капиталистических отношений в пореформенной деревне, как полагал В. И. Ленин. Деление сельских жителей на «лучших», «середних», «худых» и т. п. фиксируется еще в источниках XIV–XV вв. Как впоследствии оказалось, такая структура внутреннего деления крестьянства может быть легко интерпретирована в соответствии с категориями большевистского классового дискурса. Поэтому нет ничего удивительного, что такое разделение крестьянства всячески подчеркивалось в партийных дискуссиях и налоговом законодательстве 1920-х годов. Внутри сельского социума разделение на «бедняков», «середняков» и «кулаков» тоже было прочно укоренившимся. Особенно актуальной тема принадлежности к той или иной группе крестьянства стала на рубеже 1920-х — 1930-х годов в связи с волной государственного наступления на деревню. Государственные органы были завалены крестьянскими письмами с просьбой о пересмотре социальных категорий.
Поскольку в большинстве из них содержалась просьба о переводе в категорию середняков, есть смысл более подробно рассмотреть аргументацию одного из таких писем с целью определения социальных признаков группы середняков в крестьянском сознании. В 1931 году житель дер. Сурковская Вожегодского района М. С. Куперов обратился в Краевой исполнительный комитет с просьбой о выведении его хозяйства из числа зажиточных. В основе причисления его хозяйства к таковым, «как и в отношении других однодеревенцев-середняков» — по мнению Куперова — лежал «грубый антисередняцкий перегиб». В своем письме он ссылается на материальное положение семьи (1 лошадь, 1 корова), доказывает, что хозяйство обрабатывается трудовыми усилиями его семьи, говорит об отсутствии излишков сельскохозяйственного производства, пишет о своей политической благонадежности. Свое нежелание вступать в колхоз М. С. Куперов объясняет тем, что в последний вошел «ряд лиц резко враждебно настроенных» против него. Это письмо интересно не только логичностью и систематичностью аргументации автора, но еще и тем, что в нем нашли отражение все названные выше основные характеристики крестьянской идентичности: ассоциация автора с такими же как он членами деревенского социума, трудовой характер деятельности, претензия на самостоятельность хозяйствования. По сути, М. С. Куперов доказывает (возможно, и не ставя перед собой такой цели), что его середняцкое хозяйство полностью соответствует норме крестьянских представлений о таковом.
Иначе относились жители села к зажиточным и бедняцким хозяйствам. Прежде всего обращает на себя внимание встречающееся порой расхождение между составом раскулаченных в первые годы сплошной коллективизации крестьян и теми, кого сами жители села сами уверенно считали кулаками. Так, в одном частном письме, адресованном брату-студенту, — источнике, сравнительно менее политически пристрастном, нежели «письма во власть» и документы политического контроля, мы читаем: «Митя, у нас в деревне раскулачены следующие: 1) Леня Анкиндюшков, 2) Федя Гришин, 3) Федор Гаврилов, 4) кулак Николай Михайлович, 5) Паша Блинов и выселены из домов все» Рассматривая содержащуюся в письме социальную характеристику, следует учитывать, что ее автором был молодой человек, судя по письму, вполне благожелательно настроенный к идее колхозов. Последнее еще более подчеркивает различие в официальной и крестьянской трактовках кулачества. Сходная же мысль содержится и в письме С. А. Гусарина из Грязовецкого района в Рабоче-крестьянскую инспекцию, в котором просил исключить его отца из числа зажиточных. Доказывая незначительность торговых операций отца, С. А. Гусарин пишет, что при нэпе он «покупал корову-две и водил к кулаку д. Гора Матвею Сергееву. Последний давал рубля 4–5 прибыль». Таким образом, подразумевается, что сам отец автора письма, несмотря на мелкую торговлю, кулаком не считался. Крестьяне хорошо знали, к кому, по их мнению, действительно применима подобная дефиниция. И в этом нет ничего удивительного. В письмах-доносах рубежа 1920-х — 1930-х годов, где идет речь о подобного рода хозяйствах, совсем иначе характеризуются хозяйства крестьян-середняков. Таким является, например, описание коммерческой деятельности семейного клана Домниных из Харовского района. Автор письма Ф. А. Ануфриев следующим образом характеризует деятельность в годы нэпа одного из представителей этого семейства: «Этот [Николай Александрович Домнин. — Н. К.] был известный барышник скота и раньше тоже совместно торговал с братом Иваном Александровичем, а главное ездил по ярмаркам торговал мануфактурой и разным товаром, а также и во время советской власти спекулировал скотом и по нескольку годов нанимал работницу на все лето…» В другом письме его анонимный автор, говоря о главном фигуранте своего послания — А. С. Контяеве, сомневался, кем следует считать последнего: «сыном зажиточника» или «вернее всего кулака» (следует иметь в виду, что в крестьянском восприятии эти определения имели различную смысловую нагрузку). Описывая характер хозяйственной деятельности отца А. С. Контяева, автор письма указывал, что тот «построил смолокуренный завод и стал жить поживать, да добра наживать. За дешевку скупал смолье и дорого продавал смолу». В обоих письмах их авторы подчеркивали неземледельческий характер деятельности как главный источник достатка таких хозяйств. Вероятно, такие хозяйства действительно значительно отличались от среднестатистических, что автоматически делало их владельцев известными на всю округу.
Бедняка в деревне севера практически повсеместно считали лодырем. В источниках подобная характеристика встречается столь часто, что дополнительная аргументация этого тезиса нам кажется излишней. Властью такие характеристики оценивались как «кулацкие» и «антисоветские», однако они отражали восприятие деревенских реалий рядовым крестьянином, для которого бедняк был человеком, который не может и главное — не желает развивать свое хозяйство, интенсивному труду предпочитает пустое безделье. Помимо этого, в крестьянских оценках бедняков проскальзывают нотки снисходительного к ним отношения, как полузависимым, несамостоятельным хозяевам: «Ему нарезали покос, но он держится за кулака, дадут ему рюмку вина, а он что угодно для кулака сделает», «беднота в нашей деревне находится под влиянием кулаков». Такое отношение усугубляло понимание бедняка как неполноценного хозяина, а следовательно и неполноценного крестьянина. Таким образом, кулаками и бедняками крестьяне считали тех, кто при сохранении в большинстве своем черт крестьянской идентичности все же давали возможность увидеть некое пусть даже не столь значительное отклонение от ее норм. В основе этой градации лежали материальные факторы, однако трактуемые сквозь призму соответствия принципам необходимости личного труда на земле и хозяйственной самостоятельности, лежащих в основе крестьянского мировоззрения.
Распространенное среди жителей деревни понимание внутренней дифференциации крестьянства действительно отличалось от принятого в большевистском классовом дискурсе, хотя и использовало с ним одинаковые категории социальной градации. Однако это не значит, что эти две системы оценок развивались параллельно, независимо друг от друга. С одной стороны, представители низовых органов власти сами, по своей сути те же крестьяне, должны были осуществлять принципы классовой теории большевиков в деревне и могли привносить в нее элементы крестьянского понимания. С другой стороны, активно работавшая пропагандистская машина снабжала всех желающих из числа крестьян трактовками (и формулировками), исходящими из лексики партийных дискуссий и законодательства. Судьбоносные изменения, переживаемые деревней на рубеже 1920-х — 1930-х годов, делали актуальным обращение крестьян к различным маркерам социальной стратификации. Ведь порой от грамотного использования этих социальных «бирок» в прямом смысле зависели жизнь и благополучие рядового жителя села. В этом запутанном симбиозе могли сосуществовать самые противоречивые коннотации понимания социальных категорий. Вместе с тем происходило своего рода размывание представлений о границах социальных групп, отрыв дефиниций дискурса от каких-либо реально существующих признаков. Все это усугубляло и без того острые внутридеревенские противоречия. Даже обычно чуткие к проявлениям «классовых антагонизмов» составители политических сводок с удивлением отмечали: «Середняк смотрит на бедняка как на лодыря, бедняк на середняка как на кулака». Разумеется, общим для крестьян в этих условиях было желание избежать отнесения хозяйства к числу «кулаков», «зажиточных» или «деревенской верхушки».
Анализ ряда крестьянских писем во властные структуры, содержащих жалобу на неправильное «окулачивание», позволяет выделить две группы признаков, соответствие которым свидетельствовало о потенциальной возможности применения к ним репрессий как к «зажиточным» или «кулацким». Во-первых, это экономические признаки (владение мельницей, лавкой, заводом), наличие нескольких голов лошадей и крупного рогатого скота в хозяйстве, наличие сложного сельскохозяйственного инвентаря (веялка, сепаратор и т. д.), активная торговля или ростовщическая деятельность, использование наемного труда в хозяйстве, во-вторых, политические признаки (лояльность по отношению к советской власти, поддержка колхозного строительства, выполнение государственных повинностей). В этом перечне характеристик хорошо заметно влияние на представления крестьян советского политического дискурса. Другим проявлением влияния советских классовых принципов на мир деревни можно считать стремление некоторых крестьян попасть в группу бедноты, ранее не пользовавшуюся уважением в деревне. Опека, проявленная со стороны власти, вела к росту престижа социального статуса бедняка. Так, один из корреспондентов «Крестьянской газеты» в 1929 году писал о появлении так называемых «злоумышленных бедняков», которые использовали «авторитет бедняка» в своих корыстных целях. Автор письма рассказывал, что они «не хотят поднять свое хозяйство с целью полегче работать и это же кушать по сравнению своих товарищей середняков». В апогей сплошной коллективизации эта тенденция еще более усилилась. Сводки сообщают, что крестьяне не только не стремились развивать свое хозяйство, но и разными путями «разбазаривали» свое имущество (проводили «самораскулачивание» в терминологии власти). Порой зажиточники не находили для себя лучшего выхода, чем породниться с беднотой. Участившиеся случаи таких браков привели к тому, что в ряде районов местные власти даже пытались административным путем их запретить. В целом используемые на рубеже 1920-х — 1930-х годов деревенскими жителями категории социальной градации были сложным симбиозом индоктринированных концептов большевистского классового дискурса и этических норм самих крестьян, в котором замысловато переплетались оттенки моральных, экономических и политических коннотаций. Провести строгие границы применения той или иной категории в этом хаосе оценок практически невозможно. Тем не менее все это позволяет говорить о кризисе социальной идентичности, переживаемом населением деревни. Вместе с ним из хаоса эпохи коллективизации возникало и здание новой социальной организации — колхозной системы.
Среди многих других важных изменений, которые принесла коллективизация в жизнь села, было деление крестьянства на колхозников и единоличников. Эти категории быстро стали важными маркерами крестьянской идентичности. Обособленность этих двух групп сельского социума особенно очевидна в первой половине 1930-х годов, в период становления колхозной системы еще не ставшей в то время устойчивой нормой сельской повседневности. Отношения между этими двумя группами крестьянства далеко не всегда бывали добрососедскими. Иногда в их взаимном восприятии проскальзывали и нотки враждебности: «Колхозники не наши товарищи», — говорил в 1933 году один из жителей Няндомского района. Более явно взаимная неприязнь проявлялась в среде деревенской молодежи. Бывало, что членов колхоза — мужчин и женщин — не пускали на деревенские вечеринки или с криками «даешь колхозников, где колхозники» нападали на них во время гуляния. С другой стороны, колхозники считали, что именно их в первую очередь государство должно снабжать товарами; некоторые колхозники завидовали единоличникам — если те, несмотря на все трудности, имели больший достаток. В отдельных случаях антагонизм между крестьянами — членами колхоза и единоличниками принимал полуанекдотические формы. Например, в деревне Харитоновское Вельского района после создания там в 1929 году колхоза сельчане разделились на два враждебных лагеря: одни гордо именовали себя колхозниками, другие — с не меньшей гордостью — общинниками. Праздники они отмечали в разных концах деревни; при встречах колхозников и общинников постоянно возникали ссоры и потасовки, по этой причине женщины в гости друг к другу предпочитали ходить полем, а не деревенской улицей, где легко можно было столкнуться с враждебно настроенной «товаркой» из противоположного лагеря. В итоге столкновения — вплоть до рукопашных — между жителями деревни привели к тому, что в ситуацию вынуждены были вмешаться следственные органы, усилиями которых в деревне и был наведен относительный порядок. Впрочем, не следует преувеличивать враждебность колхозников и единоличников по отношению друг к другу. И те, и другие понимали, что стали жертвами грубого административного вмешательства государства в мир деревни и продолжали считать себя крестьянами. К тому же этот антагонизм уже во второй половине 1930-х годов практически сходит на нет — как только крестьяне осознали, что колхозы «всерьез и надолго», признав тем самым неизбежность своего нового положения.
Даже единоличники, которые после коллективизации сохраняли прежние признаки своего крестьянского статуса, понимали, что они оказались в принципиально новых условиях, будучи объектами ограничительной политики государства. Это неоднократно подчеркивалось в «письмах во власть». «Если крестьянин не идет в колхоз, то его облагают налогом от 100 до 150 руб. и т. д. и сразу просят деньги. Если крестьянин не платит сразу денег, то продают последнюю корову или лошадь», — жаловался И. В. Сталину М. И. Данилов из Леденского района. «Жизнь единоличника — насильно гонят в лес старых и малых на лесоработы, отбирают, зорят, продажа имущества до последнего», — так описывал бедственное положение крестьян И. Д. Пестерев из Кич-Городецкого района. В условиях жесткого налогового и административного давления со стороны государства какая-либо активность в сфере сельскохозяйственного производства оборачивалась против самого крестьянина, то есть, по сути, утрачивался смысл самого крестьянского существования. Об этой проблеме сельского труженика точно написали в письме «отцу народов» В. Беричевский и С. Замараев из Великоустюгского района. В частности, описывая практику «твердых заданий» на единоличников, они спрашивали вождя: «…стоит ли после этого улучшать свое хозяйство, то есть, стоит ли стараться распахать и засеять лишнюю полосу, выкормить лишнюю скотину?… улучшишь свое хозяйство и попадешь в твердозаданцы, так уж не лучше ли жить как попало, да лишний рубль пропить, тогда уж не оверхушат и не дадут твердого задания». Показательно, что житейским идеалом в данном письме выступает модель отношения к труду, которая ранее считалась уделом лодырей да лентяев.
Если к единоличникам советское государство относилось как к своим потенциальным противникам, то колхозники оценивались в большинстве своем лояльными крестьянами. Это осознавали и сами жители села. Недаром в их «письмах во власть» нередко указывалась дата вступления в колхоз — как факт, по их мнению, должный иметь явную положительную оценку в глазах адресатов. Однако новый социальный статус имел свою цену. Вступая в колхоз, помимо имущественных потерь, крестьяне страдали и в ментальном отношении. Ценой политической лояльности для крестьянина стал отказ от свободы хозяйствования. Представление о колхозах как о форме крепостнической, по сути, зависимости было довольно широко распространено в северной деревне 1930-х годов. Его можно обнаружить и в высказываниях единоличников в адрес колхозников, и в характеристиках последними своего собственного положения. «Коллективами разоряете середняков, хотите сделать его рабом», — говорили крестьяне Черевковского района. «У нас теперь барин все отобрал и землю и сенокос и скот. Мы все теперь на барина работаем. Работай, работай, а все что соберешь отдай барину» (Вельский район); «совхозы и колхозы являются второго вида формами угнетения (Вологодский округ); «мы же являемся людьми мучениками ибо в колхоз мы зашли не по доброй воле, а по неволе. Житья нам по за колхозу не стало и таких как мы на всем свете много» (Кич-Городецкий район). Иногда крестьянское самоосознание как зависимых от колхоза касалось не только их хозяйственной деятельности, но переносилось на другие сферы повседневной жизни. Отражение представления о колхознике как о подневольном человеке можно обнаружить в частушке 1930-х годов: «Сероглазый на расстание поиграй в тальяночку / Из колхоза не отпустят боле на гуляночку». Разумеется, отсутствие хозяйственной самостоятельности и слабая материальная заинтересованность в развитии колхозного производства, внеэкономические методы принуждения со стороны власти и колхозной администрации — все это меняло отношение крестьянина к труду. Во всяком случае, на протяжении всего десятилетия государство вело активную и, по всей видимости, безуспешную борьбу с трудовым саботажем (так называемыми «волынками»), Как говорили сами крестьяне, «энтузиазм не рождается из рабства».
Итак, можно констатировать, что в основе деления крестьян на единоличников и колхозников на ментальном уровне лежало представление жителей села о своем месте в системе отношений с государством. Единоличники — в представлениях крестьян — сохраняли за собой, пусть и достаточно иллюзорно, статус независимых хозяйственных субъектов, колхозники же попадали в зависимость от государства, однако взамен приобретали статус лояльных граждан. Именно отношение крестьян к государству выступало в данном случае фактором формирования идентичности. При этом прежние доминанты крестьянской идентичности (такие, как отношение к труду и свобода хозяйственной деятельности) в силу новых обстоятельств частично теряли свою прежнюю роль. По сути происходило разрушение основ крестьянской идентичности жителей села.
Параллельно менялись и представления о внутренней дифференциации крестьянства северной деревни, постепенно теряло свое значение разделение по имущественному признаку. Нагляднее всего утрату прежнего значения социальных маркеров демонстрирует эволюция понятия «кулак» в политическом дискурсе 1930-х годов. По данным современных исследований, после сплошной коллективизации реальных кулаков на селе не осталось, «великий перелом» нивелировал крестьянство. Однако государство продолжало свое наступление на «зажиточные слои деревни»: на места рассылались строгие предписания об обложении в индивидуальном порядке, твердых заданиях и прочих «антикулацких мерах». Эти «меры» способствовали выявлению новых жертв — так же, как и активно проводившиеся в первой половине 1930-х годов чистки колхозов от «кулацкого элемента». Следует иметь в виду, что в этой «охоте» на очередных врагов колхозного строя принимали непосредственное участие и сами крестьяне. Вряд ли можно однозначно судить о мотивах последних (вероятно, в каждом случае они были индивидуальны), однако несомненно, что ярлык «кулак» активно использовался представителями крестьянского сообщества в своих целях. Порой при определении потенциальных противников колхозного строя жители села доходили до забавной эквилибристики. Критерием отнесения того или иного хозяйства в категорию «кулацкого» могло стать не только наличие каких-либо материальных и политических признаков, но само отношение человека к кулачеству. Например, в показаниях свидетеля по одному из политических дел в 1931 году был приведен ряд характеристик односельчан, которые, по всей видимости, непосредственно кулаками не числились.
Рассмотрим подробнее эти характеристики, дающие представления о своего рода степенях принадлежности к кулачеству: «Вохмятин Сергей Емельянович брат кулака, хотя жил от него уже давно по разделу. Но и сам он крепкий середняк, судимый в 1930 году за растрату в кооперативе, был приказчиком. Дети его сейчас комсомольцы, один животноводом, а Павел счетоводом». Таким образом, автор этой характеристики подчеркивает тесные родственные связи Вохмятина с кулачеством и наличие материального достатка («крепкий середняк»), напоминает о его нелегальных операциях в кооперативе. Вполне вероятно, Вохмятин не был членом колхоза, поскольку это особо не оговаривается, а в качестве таковых названы только его дети. Другая характеристика: «Фукалов Борис Андрианович, личность неблагонадежная, вступив в коммуну в 1930 году, из нее выходил, организовал ТОЗ, там ничего не вышло. Развалив дело, снова влился в коммуну. Он родственник Тарасовым. Его сестра за Тарасовым Тимофеем Николаевичем». Герой этого описания является членом колхоза и активистом коллективизации, но, по мнению его односельчанина, против него говорят неблагонадежность и наличие родственных связей с кулаками. Третья характеристика: «Зам. председателя коммуны Кокорин Прокопий Иванович, в прошлом бедняк, но женатый на дочери кулака. Жена привела хорошее приданое и он сейчас крепкий середняк уже даже и идеологически отклонился от бедняка. Он хитрый и умеет подмазываться». Политическое лицо Кокорина, с точки зрения власти, почти безупречно. Он бедняк и занимает высокий пост в колхозе, однако автор характеристики пытается доказать, что это всего лишь маска, которой умело пользуется ее обладатель благодаря своей житейской смекалке. Как видим, в 1930-е годы в кулаки с легкостью мог быть зачислен любой житель села. Этому способствовала теснота и прозрачность мира деревни, где родственные связи, материальный достаток, политические убеждения и даже индивидуальные свойства личности были хорошо известны всему крестьянскому сообществу. При необходимости подобного рода оттенки неблагонадежности могли быть умело использованы при определении уровня налогообложения и осуществлении иных практических мероприятий.
Результатом такого, амбивалентного использования понятия «кулак» в первой половине 1930-х годов стала практика «окулачивания» самых разных в имущественном отношении крестьянских хозяйств. Так, если верить «письмам во власть», в число зажиточных попали даже крестьяне, которые до начала сплошной коллективизации числились бедняками и батраками. Это явление весьма точно отразилось в частушке того времени: «Раньше по миру ходил, собирал краюшки / А советская власть перевела в верхушки». Крестьяне в шутку говорили, что таким образом партия собирается выполнить свой лозунг — сделать всех колхозников зажиточными. Сам термин «кулак» постепенно начинает входить в обиход вне связи с какими-либо материальными признаками. Так, в письме членов Двиницкой парторганизации Тотемского района в Севкрайком ВКП(б) в категорию «кулак» попали и те, кто вообще не занимался сельским хозяйством. Судя по описанию занятий этих так называемых «кулаков», ими оказались бывшие крестьяне, после коллективизации не нашедшие себе места в новых условиях и жившие за счет банального разбоя и кражи скота. Тем не менее автор писема утверждает: «Кулачество — преступники, забирают под свое влияние остальную часть единоличников, которые их прикрывают. Запугивают, угрожают колхозников и сельскую общественность, продолжают расхищать скот, воруют имущество». Показательно, что между социальными маркерами «кулак» и «преступник» ставится знак равенства. Кулак по своей сути здесь — это антисоциальный элемент, оказавшийся за бортом колхозной системы. Впрочем, с не меньшей легкостью кулаками могли быть названы и руководители колхозов. Такую оценку руководителям своего колхоза им. Димитрова Вожегодского района дал В. П. Шабаков только потому, что те «все время празднуют религиозные праздники и в пьяном виде ходят по деревне и орут похабные частушки с матюгами». Ссылка на наличие кулаков среди колхозников присутствует и в других источниках. Таким образом, слово «кулак» в 1930-е годы из социального маркера превращается в политической жупел, в обобщенном виде обозначающий любого противника власти и колхозного строя, становится инструментом стигматизации жителями села друг друга. Это понятие в 1930-е годы уже не имеет строгих социальных границ. Фактически кулаком мог быть назван любой житель села вне зависимости от имущественного положения, политических взглядов, места в колхозном социуме и т. д. Разумеется, в таком качестве его уже невозможно соотнести с какой-либо социальной группой в деревне. В результате терялся всякий смысл использования этого термина как категории социальной градации крестьянства. Вместе с тем высвободившееся ментальное пространство занимали новые социальные категории.
Пожалуй, самым показательным примером формирования нового типа идентичности в северной деревне 1930-х годов могут служить «сталинские ударники» (стахановцы, передовики производства). То обстоятельство, что образ ударников во многом конструктом советской политической пропаганды, нисколько не свидетельствует об искусственности черт идентичности данной социальной общности. Напротив, активное агитационное воздействие, помноженное на перспективу повышения социального статуса и материального благосостояния, довольно быстро принесло результаты. Уже применительно к середине 1930-х годов можно говорить о специфической социальной группе сталинских ударников внутри колхозного социума — со свойственными им представлениями о своем месте внутри колхозной системы. Ударники отличали себя как от рядовых колхозников, так и от представителей колхозной администрации. В деревне существовало даже выражение «выделиться ударником». Формированию чувства обособленности служили также периодически организуемые властью и различного уровня слеты ударников, и переписка с ними. Анализ ряда писем ударников в структуры власти позволяет выделить несколько черт, характерных для представителей данной общности. Прежде всего это подчеркивание высокой значимости их личных трудовых усилий для общественного производства (перевыполнение норм выработки, участие в соцсоревновании). И конечно, для того чтобы стать сталинским ударником, необходимо было добросовестно трудиться. Другая характерная черта — социальная и политическая активность (поддержка советских хозяйственно-политических кампаний, займов, выборов в советы и т. п., выступления на собраниях колхоза). Еще одной характерной для ударников чертой было стремление к участию в управлении колхозом (участие в работе правления и различного рода комиссий). Порой ударники, пытавшиеся по делу и не без него вмешиваться в колхозные дела, а также не гнушавшиеся критикой колхозной администрации, вызывали острую неприязнь среди руководителей колхоза. Это их свойство являлось одной из важных причин конфликтов в колхозной жизни. Тем не менее думается, что в большинстве случаев и те, и другие могли вполне ладить между собой. В-четвертых, для ударников было характерно стремление к повышению своего профессионального уровня. Они просили партийных руководителей из числа своих адресатов направить их на сельскохозяйственные животноводческие курсы, прислать необходимую литературу по специальности. В письмах ударники подчеркивали свое участие в работе агрокружков, применение технических новшеств в своей практической деятельности. Наконец, еще одной, свойственной для данной группы чертой была забота о колхозной собственности, борьба с нерадивым отношением к ней и воровством. Так, сталинские ударницы М. Т. Разгулова и А. И. Задорина, каждая по собственной инициативе, готовы были по ночам выходить на улицу, дабы отлавливать мелких расхитителей колхозного имущества. Разумеется, подобное поведение становилось причиной неприязненного отношения односельчан к ударникам. Впрочем, у такой неприязни были основания более глубокие, чем это может показаться на первый взгляд. Сталинские ударники действительно обладали набором установок сознания, значительно их отличавших от рядовых колхозников.
Другая социальная группа, о формировании специфических признаков которой следует вести речь, это руководители коллективных хозяйств. В их отношении, в отличие от сталинских ударников, сложно сказать, осознавали ли они в 1930-е годы общность своих интересов, уж слишком пестрым был состав председательского корпуса в этот период. Среди них были и городские жители — рабочие-двадцатипятитысячники, присланные в деревню для создания колхозов, местные активисты и просто люди, случайно оказавшиеся во главе коллективных хозяйств при их создании. Так, М. П. Марков, председатель колхоза «Октябрь» Великоустюжского района, в 1933 году просил Севкрайком ВКП(б) освободить его от занимаемой должности: «…я совершенно малограмотный и руководить не могу». Он просил крайком прислать им опытного председателя, так как «из своей среды выбрать некого». Высокой оставалась и сменяемость председательского корпуса. Однако в конце 1930-х годов в письмах председателей колхозов в структуры власти уже чувствуется заинтересованность в руководящей должности. П. Е. Бардеев, председательствовавший в сельхозартели им. Калинина Вожегодского района в 1929–1937 годах и снятый с должности в 1937 году, занялся «хождением» по различным инстанциям, сбором бумаг, инициацией работы комиссий для перепроверки своей деятельности с целью опротестовать решение правления, отказываясь работать на лесозаготовках как рядовой колхозник. Руководящий пост не только позволял избежать тяжелого физического труда, но и открывал перспективы материального обогащения. На использование председателями колхозных средств в целях личной выгоды нередко обращали внимание крестьяне в своих «письмах во власть». С другой стороны, дабы заинтересовать крестьян работой в колхозном хозяйстве, председатели часто были вынуждены идти на незаконное, с точки зрения власти, авансирование колхозников до выполнения обязательств перед государством. Это был оправданный риск, позволявший добиться определенных экономических результатов, интенсифицировать труд людей, слабо заинтересованных в развитии общественного производства. Таким образом, среди руководителей колхозов уже в 1930-е годы зарождалось чувство связи с подведомственным им хозяйством, претензия на особый статус, связанный с отрывом от постоянного физического труда, навыки деловой хватки.
В целом отношение в деревне как к сталинским ударникам, так и к представителям колхозной администрации было отрицательным. И те и другие в 1930-е годы не пользовались уважением в среде крестьянства. Правда, М. Н. Глумная считает, что отношение сельского сообщества к ударникам было все же более теплым, чем к «начальству»: «Высокий заработок передовиков давался им тяжелым трудом, и для многих это все же было очевидно, в то время как высокие доходы управленцев в глазах крестьян казались “легким хлебом”, вызывали злобу и зависть». Однако многочисленные материалы свидетельствуют о враждебном отношении жителей села к сталинским ударникам. Их высмеивали, их трудовой энтузиазм публично поносили матерной бранью, упрекали в особых отношениях с представителями власти и колхозной администрацией (совместное пьянство, интимные связи), вредили в работе (тупили пилы, замазывали коров навозом), угрожали, наносили мелкие телесные повреждения (бросались картошинами в лицо, обливали кипятком), избивали. При этом следует учитывать, что в деревне передовиков производства считали людьми, находящимися под особым покровительством власти, открытое преследование которых чревато судебной ответственностью. В отношении рядового крестьянства к сталинским ударникам чувствуются злоба и зависть, ничуть не меньшие, чем к представителям управленческого аппарата колхозов, жалобы на которых властью поощрялись. В этом отчасти сказывалось стремление к уравнительности, присущее крестьянской психологии, в силу которого жители села воспринимали колхозное руководство как плохих начальников (то есть людей, которым — согласно их социальному статусу — доступны определенные привилегии), а ударников — как равных себе, но сумевших оторваться, выйти, что называется, «из грязи в князи». В целом в отношении сельского социума 1930-х годов к руководству колхозов и передовикам производства — помимо конкретных противоречий, существовавших в их жизни, — легко можно увидеть сопротивление изменению крестьянской идентичности, новым установкам в сознании отдельных представителей села, формирующимся в процессе изменения практики общественных и хозяйственных отношений в деревне, а также под воздействием пропагандистских лозунгов. Связь как колхозной администрации, так и ударников с общественным производством в крупном хозяйстве не соответствовала крестьянским представлениям о значении личных трудовых усилий в индивидуальном хозяйстве как факторе семейного благосостояния. Опора тех и других на власть, зависимость от последней — все это меняло представления о крестьянской самостоятельности, автономности по отношению к чуждому миру города.
Идентичности сталинских ударников и представителей председательского корпуса были новыми явлениями в жизни села. Именно поэтому, нарушая устоявшиеся стереотипы крестьянского сознания, они вызывали столь острое сопротивление крестьянского социума. Однако это было только начало происходящих в сознании жителей деревни изменений. Практики новых хозяйственных и общественных отношений, связанные с функционированием колхозной системы, так или иначе вторгались в повседневную жизнь крестьянства, требовали осмысления и оценки. Так, несмотря на негативное отношение к существовавшей в колхозах оплате по трудодням, звучавшее в деревенском фольклоре (например, в частушке: «Задушевная подружка не гонись за трудодням / Тебе на осень достанется соломы килограмм»), вопрос об их начислении, судя по документам 1930-х годов, волновал крестьян. Разговоры о правильности начисления трудодней и влиянии на заработок колхозников разного рода субъективных отношений фиксируется в источниках еще первой половины 1930-х годов. К концу 1930-х годов эта тема сравнительно часто встречается в крестьянских «письмах во власть» и других источниках, что свидетельствует об осознании колхозниками взаимосвязи между трудом в колхозном хозяйстве и личным благосостоянием. Иногда фактором распространения представлений нового типа могли выступать и традиционные для крестьянской психологии уравнительные мотивы. Колхозники косо смотрели на тех, кто пытался уклониться от активного труда в хозяйстве колхоза или выполнения повинностей, особенно в тех случаях, когда им самим приходилось работать до «седьмого пота». Про таких говорили: «Он разлагал трудовую дисциплину. Когда задумал выполнить данный ему наряд, так выполнит, а не задумал так не пойдет»; «На работу эта группа выходила после всех, мы уже выходили на работу, а они еще только начинают завтракать». Пренебрежение работой, отлынивание вызывали явное раздражение у колхозников.
Постепенно новые практики отношений и связанные с ними оценки действительности проникали в повседневную жизнь жителя села, становились частью его внутреннего мира. В крестьянской среде постепенно начинали формироваться профессиональные идентичности, важными элементами которых становились место индивида в общественном производстве, взаимоотношения в трудовом коллективе, регулирующая роль государства в системе трудовых отношений. Этот процесс шел неравномерно. Кто-то быстрее воспринимал новые реалии (как сталинские ударники и председатели, руководящий аппарат колхозов), другие предпочитали жить по «дедовским заветам». Столкновение различных принципов и представлений о социальной действительности и месте в ней рядового жителя села рождало конфликт ценностей в их сознании. В определенной мере его следствием был рост конфликтности в повседневной жизни деревни 1930-х годов, присущая ей в то время атмосфера «неудержимой злобы». Разумеется, в 1930-е годы процесс формирования новых типов идентичности был далек от своего завершения. Но уже тогда в сознании жителей села стали заметны черты, свойственные для новой модели организации сельского социума, в своих основных характеристиках отличные от того типа идентичности, который следует называть крестьянским.
2. Политические ценности и приоритеты
Обращение к абстрактным политическим понятиям, партийным программам, умозрительным построениям и другим атрибутам «большой» политики практически не присутствовало — за отдельными исключениями — в политическом дискурсе северной деревни 1930-х годов. Этому было несколько причин. Прежде всего это оторванность крестьян от политической жизни, их малообразованность, присущая крестьянскому мышлению инертность. На свою политическую неподкованность указывали и сами крестьяне. Житель деревни Коротово Приозерного района А. М. Пирогов в 1933 году писал в Севкрайком ВКП(б): «Если товарищ найдете в моем письме что либо неподходящее с Вашими взглядами и постановкой дела, то я заранее перед Вами извиняюсь, так как я беспартийный, живу в деревне и в политике разбираюсь плохо, а потому в этой части мне надо учиться». Ссылку на политическую безграмотность можно встретить и в других крестьянских «письмах во власть». Другой причиной являлись особенности политического режима в стране с присущими ему гомогенностью официального дискурса, закрытостью дискуссий, претензией на тотальность пропагандистской картины мира, отсутствием всякой открытой политической борьбы. Во всяком случае, мы не обнаружили каких-либо следов деятельности среди крестьян организованной оппозиции в 1930-е годы — если последняя вообще имела место в СССР. В оценках политической действительности крестьянин исходил из своих, в большинстве своем примитивных, представлений о политике. К этому следует добавить, что проблемы политики, видимо, чаще всего не воспринимались крестьянами как что-то насущное, то, без чего нельзя обойтись в повседневной жизни.
Тем не менее политика иногда вторгалась в их жизнь. В своих «письмах во власть» крестьяне нередко апеллировали к понятию «справедливость». Колхозник из Лешуконского района Г. М. Беляев свою жалобу на исключение его из колхоза начинает так: «Во имя революционной законности, во имя правосудия и искоренения несправедливости обращаюсь к вам…» Житель деревни Конищево П. П. Аркадьев взывал к справедливости, жалуясь на обложение его хозяйства чрезмерно высокой ставкой по хлебозаготовкам, и утверждал, что такое отношение к нему является антагонизмом между коренными и пришлыми жителями Конищева, поскольку все домохозяйства деревни, по его мнению, «имеют уравнение, как наделом землею пашни и колхоза, так и прочими касательно крестьянского быта угодьями в равном количестве». Ю. Ф. Логинова из Тотемского района писала в «Крестьянскую газету» по поводу возвращения несправедливо отнятого у нее во время коллективизации дома. Житель Верховажского сельсовета Вельского района Г. И. Матов доказывал, что в силу «мести, злобы и личных счетов несправедливо обложен твердым заданием». Разумеется, в каждом подобном случае справедливость крестьяне трактовали в свою пользу, однако все же в подобного рода аргументации чувствуется отсылка к представлению о равноправии всех жителей деревни перед лицом власти. По-видимому, в еще более конфликтной форме этот мотив звучал, как ссылка на правду. В частности, на этот аргумент ссылались в своих жалобах раскулаченные крестьяне. Жители деревни Турово Вологодского района в письме к И. В. Сталину рассказывали о бесчинствах местных активистов «великого перелома», доказывали, что их письмо — «чистейшая и не опровержимая правда». В другом подобном обращении крестьяне Холмогорского района писали о том, что ждут «то время, когда действительно будет существовать революционная правда». Апелляцию к ценности правды можно встретить и в письмах колхозников. Так, сталинская ударница А. И. Задорина, поссорившись с руководителем местной партийной ячейки, писала в своем письме секретарю Севкрайкома ВКП(б) Д. А. Конторину: «Я борюсь за правду кто бы не был коммунист или рядовой». В. П. Шабаков из колхоза им. Димитрова, конфликтовавший с председателем и другими руководителями колхоза, рассказывая о ситуации, в которой оказался, писал: «Выходит, так что “Правда ходит в лаптях, а кривда в лакированных сапогах”». Во всех указанных случаях отсылка к правде звучит как аргумент против откровенной несправедливости, творимой людьми, облеченными властью, особое положение которых позволяет не только совершить неэтичный, с точки зрения крестьян, поступок, но и благодаря своему статусу скрыть следы своего деяния. Таким образом, категория правды в воззрениях крестьян, по сути, предполагала более чувствительное отношение к справедливости.
Упоминание других ценностей в политическом дискурсе крестьянства встречается значительно реже. Из свобод крестьян Русского Севера в 1930-е годы похоже волновали только свобода торговли и «свобода развития», то есть, по сути, только свобода хозяйственной деятельности. Общие отсылки к закону и законности обычно не предполагали чего-то большего, нежели соответствия действий местных представителей власти довольно аморфно понимаемой и порой превратно трактуемой (опять же в свою пользу) государственной политике. Упоминания о порядке связаны прежде всего с проблемой бесхозяйственности в колхозах. О социализме и коммунизме в 1930-е годы крестьяне Севера говорили, по всей видимости, редко, используя эти понятия главным образом как риторический прием в своих обращениях в органы власти. Последнее вряд ли можно объяснить только политической неразвитостью крестьян. Московская исследовательница Т. П. Миронова, изучавшая общественное сознание российского крестьянства в 1920-е годы, отмечала, что тема построения социализма являлась вопросом, широко обсуждаемым жителями села в период нэпа, однако к концу десятилетия крестьяне, похоже, разочаровались в идее светлого социалистического будущего. «В 1929 г. уже никто [на селе. — Н. К.] не обсуждал каким будет социализм, письма крестьян в основном отражали недовольство советской властью, неверие и неприятие социализма», — писала в своей диссертации Т. П. Миронова. Это неверие точно выразил житель Усть-Кубинского района И. А. Лапин, критиковавший в 1936 году советских пропагандистов: «…вводят в заблуждение колхозников. Колхозники и без них понимают, что до социализма далеко, а о коммунизме и думать нечего». Действительно, реальные условия колхозной жизни плохо соотносились с образами рая на земле, которые рисовала советская пропаганда. Политические ценности крестьян Русского Севера в целом не выходили из рамок норм, обусловленных специфическими чертами крестьянской идентичности, были своего рода вторичными продуктами крестьянского мышления по отношению к ценностям земли, труда, равноправия, являвшихся главными доминантами общественного сознания сельских жителей. В 1930-е годы крестьянин продолжал осознавать себя человеком, далеким от большой политики, прибегающим к ее идейному инструментарию лишь по мере практической потребности, упрощая при этом его многообразие до ограниченного набора доступных своему пониманию идиологем.
Тем не менее определенные изменения в плане понимания жителем села своего места в политическом мире, пусть даже и не такие существенные, как в сфере социальной идентичности, все же происходили. И связаны они были прежде всего с усилением степени интеграции индивида и власти в процессе различного рода коммуникативных практик, а также деятельности новых социальных институтов (в частности, колхозов), в свою очередь, также предоставляющих индивиду определенный набор подобных практик. Поскольку мы рассмотрели ряд конкретных ситуаций подобной коммуникации во второй главе книги, то здесь не будем подробно рассматривать частные аспекты идейно-политического взаимодействия власти и крестьянства, а попытаемся обрисовать общую линию эволюции жителя села, как политического субъекта в 1930-е годы.
Наверное, наиболее существенным изменением в организации социального пространства северной деревни в 1930-е годы стало массовое создание колхозов. В это время каждый крестьянин был поставлен перед насущным выбором: вступать или не вступать в колхоз. Как мы уже отмечали выше, отношение к коллективным хозяйствам среди крестьянства Русского Севера на рубеже 1920-х — 1930-х годов было крайне отрицательным. В предельно сжатой форме мнение жителей села относительно вступления в колхоз можно выразить поговоркой, бытовавшей во время коллективизации в Вологодском округе Северного края: «Дурак тот крестьянин, который идет в колхоз». В ряде случаев для того чтобы сформировать коллективы, поборникам «великого перелома» приходилось в качестве альтернативы предлагать упорно не желавшим коллективизироваться крестьянам арест и отправку их на Соловки и прочие «перспективы» подобного свойства. Не случайно в деревенской частушке 1930-х годов пелось: «Последний раз с милым гуляю в это воскресенице / Меня-то приняли в колхоз, его на выселение». Вероятно, не всегда этот выбор стоял так однозначно жестко, тем не менее власть с помощью репрессивных мер, а впоследствии налогового пресса в отношении единоличников добилась своего.
Уже вскоре после коллективизации жители села смогли осознать более выгодное положение обладателей статуса колхозника. Покидать колхоз они теперь не желали. Так, один из колхозников следующим образом описывал колхозные порядки: «…нас стариков гонят везде на работу. Такую дают не под силу, меня заперли в перевозочную артель за грузом, ездить где надо, мешки таскать, у меня опять образовалась вторая грыжа выше пупа, а то говорят с колхоза вон если не поедешь». Выходит, человек готов был терпеть лишения и физическую боль, лишь бы сохранить статус колхозника. Об этом же красноречиво свидетельствуют и письма крестьян, пытавшихся обжаловать их исключение из колхоза. «За глаза» колхозную жизнь крестьяне могли поносить, однако за колхоз они предпочитали держаться. Членство в колхозе — при всех очевидных его издержках — все же предоставляло жителю села в 1930-е годы определенные гарантии (пусть даже минимальные) от возможных эксцессов государственной репрессивной политики, становилось залогом относительной стабильности в жизни. Вместе с тем, вступая в колхоз, крестьянин включался в социальный проект большевиков, присоединялся к массе таких же «строителей социализма» в деревне. Может показаться парадоксальным, но такое отношение к колхозам свидетельствовало о том, что власть выполнила важный пункт своей программы, доказав наконец упрямым крестьянам все преимущества коллективных хозяйств.
Другой формой интеграции крестьянина в советскую политическую систему являлось стахановское движение. Отношение большинства крестьян к труду вне своего личного хозяйства хорошо известно. Показательно в этом плане отношение жителей северной деревни к лесозаготовкам, на которые крестьян «загоняли из-под палки», порой используя ту же, как и в случае с принуждением к вступлению в колхоз, угрозу отправить на Соловки. В отдельных случаях крестьяне Севера публично изъявляли готовность нанести себе телесные повреждения или оказать вооруженное сопротивление представителям власти лишь бы избежать этого ярма. Отношение к колхозному труду тоже стало «притчей во языцех». М. Н. Глумная даже написала специальную статью, посвященную бесхозяйственности в колхозах. По ее данным, в большинстве своем колхозники работали в колхозе «неспешно», без всякого внимания к агрокультуре и скоту, проявляя полнейшее безразличие к результатам своего труда. Исключение составляли, по мнению исследовательницы, только сталинские ударники. Приобщение крестьянина к этой субобщности внутри колхозного социума творило просто чудеса в плане повышения производительности труда. Так, житель Усть-Кубинского района А. А. Архипов, страстно желая стать передовиком, писал секретарю Вологодского обкома ВКП(б) П. Т. Комарову: «…мне 25 лет, сейчас у меня средняя производительность за полмесяца 133 %, хочу быть передовиком, поэтому взял на себя обязательство поднять производительность труда [до] 160 % и выполнить за сезон 230 норм, вызвал всех лесорубов нашего участка, вызов мой лесорубы приняли и обязались выполнить план 4 квартала к дню выборов в местные советы депутатов трудящихся и мы это сделаем». О «волынке» в таких условиях не могло идти и речи. Показательно, что помимо обещания ударно работать, А. А. Архипов, подчеркнуто привязывал производственную деятельность к событиям в политической жизни страны. В этом — вся суть советской социально-политической модели, где успешная трудовая деятельность могла служить показателем лояльности государству, а социальный статус обязательно обладал своими политическими коннотациями.
Статус «сталинского ударника» также имел свою ценность. Несмотря на негативное отношение представителей крестьянского сообщества к носителям этого звания, за него боролись и стремились удержать. Интересные факты трепетного отношения к званию ударника содержатся в письме председателя колхоза «Новая жизнь» Кич-Городецкого района А. И. Лепихиной к первому секретарю Севкрайкома ВКП(б) В. И. Иванову. Поводом для письма послужило то обстоятельство, что А. И. Лепихина — ударница и председатель колхоза — не была выбрана на третий краевой слет сталинских ударников как представляется, по причине весьма банальной: число вакансий делегатов слета было ограничено, и на слет отправляли только одну бригаду. Однако это шокировало А. И. Лепихину. В эмоциональном порыве она писала краевому лидеру: «Я больше всех борюсь за животноводство и за все отвечаю целиком и полностью. Все таки я Владимир Иванович осталась недовольна, когда раздавали банты и книжки сталинским ударникам, так они веселятся, а я вышла в коридор да и заплакала, мою работу недооценили…» Могло ли отсутствие банта до слез расстроить взрослого человека? Все дело в том, что бант — это символ, за которым стояли поездки на слеты и курорты, более высокий заработок и социальный престиж, забота и покровительство со стороны власти. Бант был символом перспективы и позитивной программой будущей жизни, одной из немногих возможностей, предоставленных властью жителям села, чтобы выкарабкаться из нищеты и социального бесправия колхозной действительности 1930-х годов. И крестьяне это прекрасно осознавали.
Интеграции с властью служили и многочисленные кампании репрессивного и полурепрессивного характера (раскулачивание, чистки колхозов, показательные процессы над вредителями). Если взглянуть на деревню 1930-х годов в целом, то может показаться, что ее жители в течение всего десятилетия непрестанно с кем-нибудь боролись — сначала с кулаками, затем с вредителями, наконец, в конце десятилетия с «врагами народа». Тем не менее отношение жителей северной деревни к государственной репрессивной политике все же изменялось и весьма значительно. Если на рубеже 1920-х — 1930-х годов в политическом дискурсе крестьянства среди прочих присутствовали и идеи крестьянской солидарности перед лицом власти, а помощь кулакам порой оказывали местные представители соваппарата и даже коммунисты, то в конце десятилетия свидетельства подобной взаимоподдержки встречаются крайне редко, более того, крестьяне почти повсеместно заговорили о «подрывной работе» и «вредительстве». Вообще рост конспиративистских настроений в деревне, как кажется, является темой, заслуживающей особого внимания. Здесь отметим лишь самые общие вехи эволюции этого феномена. Так, в середине 1930-х годов в среде деревенских жителей активно муссировалась тема вредителей, действовавших под прикрытием колхозной организации. Например, ударница Е. Кулакова из Пинежского района, выступая на втором краевом слете сталинских ударников животноводства, говорила: «В докладе Вашем [первого секретаря Севкрайкома ВКП(б) В. И. Иванова. — Н. К.] не отражены заслуги сталинских ударников в борьбе с классовым врагом, а у нас их много. Сами бригадиры не ведут борьбы с классовыми врагами. Бригадир наш, зная о классовых врагах, не хочет мне давать сведения о них».
Следуя логике Кулаковой, бригадир должен был сообщать ей сведения о «врагах», о деятельности которых было не известно ей самой. Данный эпизод ясно показывает, насколько вероятностны были по своей природе такие конспирологические домыслы. В другом случае председатель колхоза «Октябрь» Великоустюжского района писал в Севкрайком ВКП(б): «Недавно исключили из колхоза 2-х хозяйств, которые систематически вели подрывную работу среди скотниц и других колхозников. Агитировали, чтобы колхозники не ходили на работу, хлеба и на деньги дадут, чтобы скотницы хуже кормили и ухаживали за обобществленным стадом». В данном случае прозвучавшие обвинения более конкретны, вполне возможно, что среди колхозников существовало недовольство работой в колхозе. Но есть ли в последнем что-либо политическое? В современном понимании политического проступка — вряд ли, однако в сталинском СССР, где общество и государство постепенно становились диалектическим единством, любое движение индивида вне общего вектора движения могло обозначать антигосударственный акт. В этих условиях сформулировать политическое обвинение становилось делом совсем не сложным. Пожалуй, ярчайшим примером этого может служить громкий политический процесс о «Контрреволюционном вредительстве в сельском хозяйстве Междуреченского района». Проходившие по делу свидетели из числа сельских жителей обвиняли лиц, оказавшихся на скамье подсудимых, в нарушении устава сельхозартели, мелком воровстве, грубости, матерной брани — во всем, кроме собственно контрреволюционной деятельности. В результате обвиняемые были осуждены за то, что «хотели парализовать хозяйственную жизнь колхозов, дискредитировать колхозный строй в глазах колхозников, <…> проводили ставку троцкистских и бухаринских реставраторов капитализма». Однако пропаганда, участие в обсуждении политических процессов меняли людей. Документы конца 1930-х годов демонстрируют чуть ли не суеверный страх перед деятельностью «врагов», их поиски везде и всюду. Так, в 1937 году житель Хоробрицкого сельсовета Емецкого района, выступая на колхозном собрании, так объяснял недостатки в организации уборочных работ: «…мало уделено внимания на политическую бдительность и не замечаем тех людей, которые тормозят этому положению, которые ведут свою политику, как например, церковная двадцатка, которая по видимому имеется и у нас. Как на 28 августа в праздник (Преображения) в 2 часа ночи мной было услышано в доме колхозника божественное пение (молитвы) в 3 голоса. <…> Затяжка [уборочной кампании. — Н. К.] получилась в том, что может эти люди внушали в колхозников ни колхозные речи, ни советские речи, а кулацкие речи, как ранний уход и поздний выход на работу». Таким образом, хозяйственные неудачи колхоза объяснялись возможной антисоветской агитацией возможно существующей церковной двадцатки. В другом случае работник Вохомской МТС, беспокоясь по поводу нехватки на станции запчастей для техники, писал в редакцию «Крестьянской газеты»: «Надо тут посмотреть откуда нам части идут. Тут вредят этому делу». И далее по тексту письма добавлял для пущей убедительности: «…еще не все враги народа вытасканы с корнем, стараются создать недовольство масс к Советской власти, оставить массы без хлеба и продукции, понизить трудодень колхозника». Возможно, политические обвинения отчасти служили для самооправдания, снятия ответственности с самих ораторов или авторов писем. Другим мотивом могло быть сведение «личных счетов» и борьба за «место под солнцем». Наконец, нельзя исключать того, что эти люди стремились обезопасить себя или просто шли «в ногу со временем». Причины поддержки репрессивных акций власти могли быть различными, так же как заботы, чаяния, порывы и страхи отдельно взятого человека. Однако в любом случае крестьянин вновь вступал во взаимодействие с властью, ждал от последней реакции на свои поступки. В 1941 году один из жителей Вельского района просил «проверить» члена местного сельсовета И. Ф. Трапезникова только потому, что узнал о его судимости в прошлом. «Я автор сего письма не знал хорошо, но теперь узнал и удостоверяю. А посему решился сообщить», — писал он. В этих словах чувствуются заискивание и робость, словно у ребенка, совершившего поступок, который желали увидеть его родители и ждущего, что его теперь похвалят. Так же и советский политический режим, используя то «ремень», то «конфетку», осуществлял политическое воспитание крестьянства. В этой системе взаимоотношений главной политической ценностью крестьянства становились лояльность и связь с целями общества-государства.
* * *
Структурный кризис, пережитый Россией в первой трети XX века, сегодня все чаще связывается с кризисом идентичностей, обусловленным сменой моделей стратификации российского социума, переходом от сословного к профессионально организованному обществу. Новые типы идентичности, не связанные с сословной структурой, появились еще в конце XIX столетия. В 1930-е годы вместе с коллективизацией эти процессы ворвались в российскую деревню, где вплоть до этого времени сохранялось немало рудиментов прежнего общественного строя. Само крестьянство, по сути, являлось последним, сохранившим свои основные социальные характеристики, сословием российского общества. Длительность процессов социальной эволюции в российской деревне можно объяснить событиями так называемой «общинной революции», в ходе которой, по мнению современных историков, произошла консервация институтов и практик, присущих крестьянскому сообществу. В 1920-е годы эта тенденция выразилась в господстве крестьянской поземельной общины в общественной жизни села, индивидуального крестьянского хозяйства в сфере сельскохозяйственного производства, норм крестьянской идентичности в ментальности сельских жителей. Основные черты идентичности крестьянина состояли в его представлениях о связи с сельским образом жизни, необходимости непосредственно личного труда в сфере сельскохозяйственного производства, претензии на хозяйственную самостоятельность. Для данного типа идентичности была характерна и определенная модель внутренней градации сельского населения, основанная на представлениях о бедности и о богатстве, которые в свою очередь соотносились с принципами моральной экономики крестьянства.
Кризис идентичностей, охвативший российское общество в первой трети XX века, однако, был всеобъемлющ по своим проявлениям и необратим по последствиям — изменялась структура всего общества, и крестьянство как его часть также не могло избежать своей участи. В 1930-е годы, после завершения коллективизации, активизировались процессы социального перерождения крестьянства. В основе этого механизма лежало многоаспектное государственное вмешательство в жизнь села. Разумеется, власть преследовала цели укрепления собственного господства в стране, однако в качестве инструмента режим активно использовал социальную политику и политическую пропаганду. Устранение из общественной жизни крестьянства таких традиционных для него институтов, как община и церковный приход, повсеместное создание хозяйственных организаций нового типа — колхозов, вели к существенным изменениям в повседневности сельских жителей. Активная трансляция политической пропагандой социальных дефиниций, характерных для «социалистического» общества, меняли понимание крестьянами своего места в окружающей их социальной реальности. Интегрируя крестьянство в новую политическую реальность, режим изменял и его самосознание. В целях сохранения лояльности режиму, формирования позитивной жизненной перспективы крестьянин включался в деятельность новых институтов и практик, привнесенных на село властью, пользовался штампами и категориями советской политической пропаганды. В связи с этим менее приоритетными для него становились собственно крестьянские ценности — такие как земля, труд, хозяйственная свобода. В прошлое уходило традиционное деление на бедняков, середняков и кулаков. Сами эти понятия превращались в политические ярлыки, мало связанные с реальными социальными категориями деревни. Вместо них формировались новые социальные общности со свойственными для них типами идентичности. Проанализированные нами материалы позволяют говорить о появлении в деревне Русского Севера как минимум двух групп с новым типом идентичности сталинских ударников и представителей колхозной администрации. В сознании представителей этих групп все больший вес имели профессиональные навыки, постепенно осознавались разделение труда и ориентация на определенное место в общественном производстве, важное значение приобретали трудовые отношения внутри коллектива. Все это позволяет говорить о появлении у представителей этих общностей первых ростков профессиональной идентичности.
Вместе с тем следует отметить, что в 1930-е годы эти процессы были отнюдь не завершены. Крестьянский социум в большинстве своем продолжал ассоциировать себя с прежним социальным типом, с явной неприязнью воспринимая происходящие в деревне изменения. Сами характерные черты новых идентичностей даже у ударников и руководителей колхозов были еще весьма аморфны и слабо выражены. Тем не менее поддержанные властью процессы социальной трансформации крестьянства набирали обороты. Житель села, постепенно утрачивая характерные черты крестьянской идентичности, все более становился (в том числе и на уровне осознания себя) частью рождающегося в муках структурного кризиса профессионально стратифицированного сообщества.