Сегодня в историографии советского крестьянства 1930-х годов, несмотря на ряд предпринятых в последние годы попыток коренного изменения историографического поля, доминирующим остается подход, суть которого в осмыслении отношений в системе государство — крестьянство. В рамках этой проблематики наиболее спорным является вопрос о характере, движущих силах и последствиях коллективизации. Дискуссии по этому поводу продолжаются. В частности, в программу проходившей в сентябре 2008 года, юбилейной XXXI сессии симпозиума по аграрной истории Восточной Европы были включены содержащие противоположные оценки коллективизации доклады известных российских историков аграрников Э. М. Щагина и Н. Л. Рогалиной. Эти же вопросы активно обсуждаются на страницах российских научных журналов. Тем не менее, несмотря на продолжение дискуссий, историографическое пространство вопроса о взаимоотношениях советского государства с крестьянством сегодня определяют концепции, изложенные в трудах В. П. Данилова и американской исследовательницы Ш. Фицпатрик. В. П. Данилов, доказывая «антисоциальность сталинизма», писал о том, что советское крестьянство стало объектом и, как следствие, жертвой многоаспектного, насильственного по форме государственного вмешательства. Цели последнего лежали вне мира деревни и задавались амбициями И. В. Сталина и условиями внутриполитической борьбы в ВКП(б).

Ш. Фицпатрик, напротив, подчеркивала наличие раздиравших деревню социальных, культурных и возрастных противоречий. Трагические страницы жизни российского села 1930-х годов, по ее мнению, были обусловлены скорее этим внутренним конфликтом, в котором государственная власть стремилась принять на себя роль внешнего арбитра. Таким образом, в современной историографии данной проблемы сложились два противоположных подхода, приверженцы первого акцентируют исследовательское внимание на государстве, второго — на общественных группах как на факторах развития советской деревни. Эти подходы сегодня формируют круг обсуждаемых вопросов.

Вместе с тем в современных дискуссиях о характере взаимоотношений государства и крестьянства в 1930-е годы не всегда учитывается последующее развитие исторической науки. В связи с этим представляется важным отметить две тенденции. В российской историографии в последние годы все чаще поднимается вопрос об эволюции социальной природы крестьянства. Исследователи отмечают распад основ крестьянской повседневности, исчезновение институтов общественной самоорганизации жителей села в 1930-е годы, изменение типа социальной стратификации, появление внутри сельского социума новых социальных общностей и субобщностей с характерными для них чертами сознания. Обобщая, эти сюжеты можно обозначить как проблему выхода крестьянина из крестьянского состояния, утраты им прежних сословных по своей природе характеристик. Другая тенденция присутствовала главным образом в зарубежной историографии, для которой центральной остается проблематика советского политического режима, связанная с «ревизионистско»-«тоталитаристскими» дискуссиями второй половины 1980-х годов. Однако после публикации работ С. Коткина, которому удалось на уровне глубочайшего синтеза применить достижения этих двух концептов, она приобрела несколько иное звучание. Центральным местом в исследованиях многих зарубежных историков стала тема взаимодействия — посредством языка и различных коммуникативных практик — человека и режима в Советском Союзе. Во главу угла было поставлено явление, которое российский историк С. В. Яров очень точно определил как конформизм. Применение этих новых подходов, как представляется, открывает возможность для обновления отмеченной выше традиционной парадигмы дискуссий в российском крестьяноведении. В контекст этих научных проблем очень логично укладывается осуществленный нами на материалах деревни Русского Севера анализ политического сознания российского крестьянства.

Хорошо известно то колоссальное значение в эволюции советского общества, которое М. Левин придавал крестьянской культуре. Огромные массы крестьян, покинувшие деревню в результате коллективизации, наводнили советские города. Они принесли с собой упрощенное понимание общественной жизни, что способствовало стиранию моральных норм и этических границ в повседневном поведении людей, росту насилия и преступности. В этих условиях формирование сильной центральной власти было естественным, поскольку, с одной стороны, она, дисциплинируя общественную жизнь, отвечала внутренним потребностям общества, с другой — жесткая политическая и социальная иерархия в целом соответствовала примитивным представлениям крестьянской массы об организации власти. Рурализация социального организма городов и архаизация советской политической культуры, по мнению исследователя, стали в итоге одной из причин, предопределивших формирование в России сталинского политического режима.

Рассматривая советский общественно-политический строй, следует однако учитывать обратную сторону этого процесса — советская власть также влияла на эволюцию социокультурного облика крестьянства. В частности, немецкий исследователь И. Баберовски в стремлении политической элиты СССР к культурной гегемонии видел одну из основных предпосылок коллективизации. Само крестьянство по своей природе было последним сословием Российской империи, выжившим в огне революции и Гражданской войны. Его интеграция в социокультурное пространство новой России и социальную модель советского общества объективно было не менее сложной задачей, чем использование ресурсов деревни для форсированной индустриализации страны. Целям включения крестьянства в социальный и культурный проект большевиков во многом служили усилия советской политической пропаганды, которая в 1930-е годы играла важнейшую роль в процессе политической коммуникации власти и крестьянства. Значение пропаганды в замкнутом медийном пространстве деревни сложно переоценить. Прежде всего, она сообщала крестьянину доступную для его понимания информацию о событиях, происходящих в стране и мире. Пропаганда также предлагала жителю села возможные стратегии поведения в новой, непривычной для него ситуации. Этот аспект особенно важен, если учесть масштабность и необратимость перемен происходивших в жизни села в 1930-е годы. Рисуя яркие образы тех или иных социальных общностей, будь то «кулаки» или «сталинские ударники», пропаганда тем самым конструировала социальную реальность села, становилась фактором общественной эволюции. Наконец, политическая пропаганда давала «в руки» крестьянина грозное оружие для решения своих повседневных проблем, сведения личных счетов и борьбы за свое существование в непростой перенасыщенной злобой и конфликтами жизни деревни 1930-х годов. В конечном итоге пропаганда предоставляла индивиду определенный «символ веры», оставляя ему возможность в определенных границах формировать отношение к последнему.

Тем самым власть ставила крестьянина в ситуацию сложного психологического выбора. Этот выбор не являлся одномоментным, осуществлять его крестьянину приходилось практически ежедневно, в процессе повседневной жизни. Сталинское государство, в свою очередь, словно подталкивая индивида по ступенькам этой невидимой, состоящей из череды повседневных решений лестницы, способствовало тому, чтобы крестьянин дал приемлемый для власти ответ. Можно обозначить несколько граней такого индивидуального выбора. Во-первых, крестьянин был волен принимать или отвергать информацию, предлагаемую пропагандой. Однако последнее служило индикатором явной нелояльности советской общественно-политической системе. В этом случае человек рисковал стать жертвой карательной политики государства, быть насильственно удаленным из мира деревни, поставить под угрозу благополучие себя и своих близких. Другая грань выбора заключалась в том, что именно выбирать из идей, звучавших в агитационных материалах. Здесь крестьянство Русского Севера продемонстрировало изрядную избирательность. Так, на рубеже 1920-х — 1930-х годов из двух составляющих пропагандистского концепта коллективизации большей поддержкой пользовалась «классовая» составляющая, поскольку она позволяла крестьянам бороться за свою жизнь и благосостояние среди хаоса будней «великого перелома». В середине 1930-х годов оказались востребованы идеи ударничества, ставшего механизмом социальной мобильности крестьянства. Репрессивная пропаганда также находила свою аудиторию среди жителей села, поскольку могла выступать в качестве инструмента регулирования внутренних конфликтов в деревне. Разумеется, крестьянин чаще поддерживал те пропагандистские концепты, которые в той или иной степени соответствовали его потребностям. Все дело в том, что власть создавала условия, подкреплявшие пропагандистские лозунги и соответствующие этим потребностям индивида. Крестьянину нужно было сделать лишь правильный выбор. Наконец, еще одна грань выбора — как именно использовать полученную информацию. Крестьянин мог интерпретировать ее, пересказав как похабный анекдот своему собрату по деревне, подвергая себя тем самым риску, отмеченному выше. Крестьянин также мог просто поднять руку, голосуя на деревенском собрании и таким образом продемонстрировать свою лояльность власти. А мог и проявить активность, например, взяв повышенные обязательства в соцсоревновании или написав «письмо во власть» о «вредительстве» в своем колхозе. Выбор, как поступать, оставался за индивидом, но вообще-то власть поощряла подобную активность. Таким образом, шаг за шагом создавались условия для участия крестьянина в повседневных практиках власти. Характер политической коммуникации в 1930-е годы в целом служил подобного рода интеграции индивида и власти.

Здесь уместно задуматься над вопросом, как подобная коммуникация меняла личность самого крестьянина? Не следует, переоценивая адаптивные возможности крестьянства, полагать, что оно, сумев приспособить государственную политику под свои нужды, само осталось прежним. Соучастие в деятельности государства не происходило для индивида бесследно. Становясь частью колхозного сообщества, трудясь в сфере общественного производства, принимая участие в стахановском движении, поддерживая различные акции государства (выборы в советы, соцсоревнование, репрессии), крестьянин начинал иначе, чем прежде, осознавать свое место в обществе.

Так постепенно распадались нормы крестьянской идентичности. Переставали быть ценностью сам по себе сельский образ жизни, связь сельского жителя с деревней. В литературе отмечалось бытование еще в 1920-е годы среди крестьянской молодежи мнения о бесперспективности жизни в деревне. Коллективизация значительно усилила эти настроения, и в северной деревне в 1930-е годы они распространились практически повсеместно. Лучшим доказательством этого может служить массовое бегство крестьян в города, резко возросшие в 1930-е годы темпы урбанизации. Обесценивалось значение труда в сельскохозяйственном производстве. Подлинной обузой для крестьянина становилось его стремление к свободе хозяйствования. Единоличники, чуть ли не до последней возможности пытавшиеся отстоять этот элемент крестьянской идентичности, становились объектами жесткого налогового и полурепрессивного давления со стороны государства. По завершении коллективизации, в материальном отношении значительно нивелировавшей достаток крестьянских хозяйств, теряла значение для селян и прежняя модель внутренней дифференциации жителей деревни, основанная и на крестьянских представлениях о бедности и богатстве. Дефиниции «бедняк» или «кулак» становились политическими ярлыками, не имеющими в представлениях сельских жителей реального соотношения с какими-либо социальными общностями. Взамен уходящим в прошлое социальным группам приходили новые (сталинские ударники, администрация колхозов), с характерными для них признаками профессиональной идентичности. Постепенно все более значимым для носителей этих идентичностей становились связь с определенным местом в общественном производстве коллективных хозяйств, профессиональные знания (владение техникой, знание агрикультуры, управленческой стратегии), отношения внутри трудового коллектива. Разумеется, в 1930-е годы эти процессы были далеки от своего завершения, однако взаимодействие с властью в корне изменяло социальную природу крестьянина. Вместе с тем мы не можем обнаружить столь динамичных изменений в сфере политических ценностей крестьянства. В большинстве своем жители деревни Русского Севера продолжали оценивать власть, исходя из категорий справедливости, законности, порядка, в своей основе соответствующих нормам крестьянской идентичности.

Это дает повод усомниться в одном из выводов В. П. Данилова, полагавшего, что политическая сфера крестьянского сознания была наиболее подвержена изменениям. Этой мысли, как нам представляется, противоречит сам уклад крестьянской жизни. Удаленность от центров политической борьбы, низкий уровень образования, патриархальность общественно-политической жизни в деревне (так, еще в 1920-е годы крестьянская поземельная община продолжала сохранять роль системообразующего института в жизни села) делали его субъектом, слабо заинтересованным в своем участии в политической жизни страны. В 1930-е годы этот индифферентизм только углубился. В период коллективизации крестьянин в значительно большей степени был заинтересован в том, чтобы не попасть в число «кулаков», чем разбираться в том, прав ли И. В. Сталин или его оппоненты в споре о путях развития сельского хозяйства. Впоследствии, став колхозником, крестьянин стремился скорее сохранить этот статус, нежели пытаться получить достоверную информацию об эволюции советской политической системы. По большому счету крестьянину были безразличны судьбы бывших «вождей», оказавшихся в конце 1930-х годов на скамье подсудимых (даже если нотки сочувствия к ним порой и проскальзывали в крестьянских разговорах), гораздо важнее для него было самому не оказаться случайно записанным во «вредители» или «враги народа». Крестьянин действовал, исходя из своих конкретных интересов, которые на тот момент были связаны со сферой социальных представлений в гораздо большей степени, чем с политикой. Собственно говоря, такого результата посредством различного рода коммуникативных механизмов от крестьянина добивалось и сталинское государство. Этим оно решало одновременно две задачи. Во-первых, катализируя процессы социальной эволюции крестьянства, оно подчеркивало прогрессивность и социальную ориентированность советского общественно-политического строя. Во-вторых, предоставляя возможности социального роста, ретушировало отсутствие политических свобод и реальное бесправие крестьянства, ставшего в 1930-е годы жертвой ускоренной индустриализации и милитаризации государства. Разумеется, все социальные дефиниции в Советском Союзе 1930-х годов имели свой политический подтекст, но само по себе это обстоятельство не девальвирует факт незначительности эволюции крестьянина как субъекта политики. Процессы трансформации социальных основ крестьянской ментальности развивались гораздо динамичнее.

Подтверждает это и рудиментарность политических представлений крестьянства Русского Севера. Один из участников дискуссии, посвященной двум работам: Т. Шанина — «Революция как момент истины» и Д. Филда — «Повстанцы во имя царя», на теоретическом семинаре «Современные концепции аграрного развития» высказал мысль о том, что для русского крестьянства были характерны две модели отношений с властью. В том случае, если власть оценивалась крестьянами как слабая, они бунтовали, если же жители села считали власть сильной, предпочитали повиноваться. Крестьяне в большинстве своем не представляли себе другой модели участия в функционировании власти. Рассмотренные нами материалы 1930-х годов подтверждают жизненность этой парадигмы крестьянского мышления. Соотношение двух моделей репрезентации власти — критической и конформистской — показывает явное преобладание в 1930-е годы второй стратегии. Вспышка социального протеста, всколыхнувшая крестьянство на рубеже 1920-х — 1930-х годов, обусловленная грандиозным по своим масштабам и насильственным по формам государственного вмешательства в жизнь деревни в период сплошной коллективизации, сменилась стагнацией, отказом от активного протеста, апатией крестьянства в отношении государственной политики. При помощи различных форм коммуникации власти удалось направить общественную жизнь села в нужное русло. Этому служили многочисленные кампании, требовавшие от крестьян формального участия, ритуализированные советские праздники, «письма во власть». Последние в историографии, как правило, считались формой социального протеста крестьянства.

Однако проведенный анализ содержащихся в них формул обращения, описания институтов власти, механизма критики, присущего данному виду источника, свидетельствует скорее об обратном. Элементы протеста в таких письмах растворялись в стратегии более масштабного конформистского акта, принимали по отношению к нему подчиненный характер. Этому крестьян учила и многовековая практика петиционного движения, столь же древняя, как и само российское крестьянство. Собственно, социальный протест в 1930-е годы был вытеснен из общественной в сферу частной жизни крестьянства. Преимущественно в узком кругу своих близких крестьяне ругали власть, рассказывали о вождях политические анекдоты, пели матерные частушки, при этом публично продолжая славословить в адрес компартии и советского правительства. Этому их учили как сама жизнь, так и исторический опыт взаимодействия с государством. Победа советской политической элиты над крестьянством состоялась не только благодаря умелому использованию технологий социальной интеграции, но и в силу исторически заложенной в крестьянстве готовности принять сталинскую власть.

Этому способствовали и крестьянские представления, конституирующие в образе центральной власти всесильность и функциональную нерасчлененность, персонифицированный характер и надсослов-ность. Это не проявление «наивного монархизма». Крестьяне вполне осознавали, что государственная политика осуществляется «сверху», а политические лидеры несут ответственность за все ее возможные эксцессы. Тем не менее, если государственная власть соответствовала каноническому образу крестьянских представлений и была способна посредством манипулятивных и репрессивных мер поддерживать этот образ, то есть фактически демонстрировала «маленькому человеку» свою силу, то такой власти следовало повиноваться. Отчасти поэтому социальный протест крестьянства в 1930-е годы в большинстве своем носил формы, дозволенные самой властью. В умах сталинских крестьян продолжал существовать унаследованный от имперской эпохи стереотип подданного. Собственно, ничего иного и не следовало ожидать, поскольку, как показывают наши материалы, процесс социальной трансформации крестьянства, несмотря на все очевидные сдвиги в 1930-е годы, был еще далек от своего завершения. В силу этих особенностей восприятия власти крестьяне почти не представляли возможностей своего участия в деятельности политических институтов в СССР. Слабая заинтересованность в политической жизни обусловливала незнание ими структурной организации и реального механизма системы власти в СССР. Видимо, по этой причине для описания институтов центральной власти в Советском Союзе крестьяне Русского Севера иногда использовали перенос представлений о низших звеньях в цепочке государственного управления на более высокие. Интересно, что наибольшему динамизму в деревне Севера 1930-х годов были подвержены представления о низовом совап-парате и деревенских коммунистах, поскольку они были фактором локальной повседневности, будучи непосредственно связанными с изменениями в структуре сельского социума. Это обстоятельство может служить дополнительным аргументом, подтверждающим неравномерность эволюции основ крестьянского общественного сознания в 1930-е годы, в котором социальные представления динамикой своего развития явно опережали политические.

Абстрагируясь от логики субъективных переживаний индивида, которому волей судеб довелось жить в эпоху 1930-х годов, можно сказать, что взаимодействие государства и сельского населения в определенной степени соответствовало объективным задачам развития обеих сторон. Сталинское государство, интегрируя крестьянина в свой социальный проект, способствовало обновлению социальной структуры села, вытеснению из крестьянской повседневности и сознания элементов архаики, создавало механизмы социальной мобильности крестьян. Крестьянство, с его простыми, во многом рудиментарными политическими представлениями, посредством различного рода коммуникативных практик включалось в деятельность государства, служило своего рода рабочим материалом для социальной инженерии режима, тем самым становясь многочисленной и не особенно притязательной в политическом отношении социальной опорой сталинизма. Последнее особенно важно, если учесть массовый приток в 1930-е годы крестьян в города и общее окрестьянивание советского общества.

Сказанное позволяет сделать несколько более общих выводов. Политический режим есть сочетание трех необходимых элементов: государства, общества и индивида. Их соотношением в политической жизни страны определяется характер режима. Сталинизм в этом контексте являл собой связь государства и общества. Связующим звеном в этой системе отношений выступал индивид. И государство, и общество с его помощью пытались осуществить собственные объективные задачи. Сталинское государство — посредством включения индивида в свою деятельность — добивалось общественной поддержки собственных целей. Общество в силу происходивших под воздействием государственной политики и пропаганды изменений в идентичности субъекта обновляло свою структуру. Закономерен вопрос: насколько этот механизм взаимодействия соответствовал потребностям самого индивида? Нет сомнения в том, что посредством политической коммуникации «маленький человек» решал свои сиюминутные, насущные задачи. Однако насколько сталинский режим способствовал развитию личности? Существует мнение, что благодаря практикам индивидуализации сталинизм сыграл исключительную роль в ее формировании. Нам все же представляется, что конформистский акт, который лежал в основе механизма политической коммуникации в эпоху Сталина, представлял собой скорее не индивидуализацию, а соотнесение себя с какой-либо общностью, обращение к общим местам политического дискурса. Участие в постепенно ритуализирующихся праздниках, поддержка советских политических и хозяйственных кампаний, использование штампов советской политической пропаганды в «письмах во власть» — все это в каждом конкретном случае предполагало отказ от собственной индивидуальности, растворение в коллективе. Этот вывод подтверждает и результаты сравнительного изучения феномена субъективности. В частности, французский исследователь И. Коэн — на основе сравнительного изучения СССР и Франции — утверждает, что правящая в Советском Союзе партия стремилась к тому, «чтобы партийное и личностное я слились воедино и объединенное я подчинило себе все остальные должностные я, оставив на них свой отпечаток». Испанский мыслитель X. Ортега-и-Гассет две возможные модели внутреннего отношения человека к обществу называл самоуглублением и самоотчуждением. Он писал: «Позволяя окружающему повелевать мной, я перестаю быть самим собой и предаюсь самоотчуждению. Человек самоотчужденный, существует вне себя, лишается своей подлинности, живет мнимой жизнью». Сталинский режим ставил индивида в ситуацию сурового жизненного выбора. Как ни парадоксально, тем самым он лишал человека свободы. Ибо выбор в онтологическом смысле этого понятия — это отсутствие свободы.

В конечном итоге возникшая в 1930-е годы система отношений сталинского государства с основной массой населения страны придавала известную стабильность советскому политическому режиму. Испытание войной подтвердило это хрупкое единство государства и общества. Однако это своеобразное равновесие не могло продолжаться сколько-нибудь долго. Оно уже изначально таило в себе изрядную долю будущих противоречий. Активное воздействие сталинского государства на крестьянство вело к необратимым последствиям: массовому оттоку сельских жителей в города и изменению социальной природы крестьян, оставшихся в деревне. Вслед за социальным перерождением должны были измениться и политические представления сельского жителя, исчезнуть те унаследованные от имперской эпохи сословные по своей природе формы сознания крестьянина, которые предоставляли сталинскому государству известную «свободу действий» в стране. Другими словами, используя технологии социальной инженерии, сталинский режим сам же планомерно аннигилировал свою собственную социальную опору. Возникающие в селе на месте «сталинских крестьян» новые социальные общности несли в своем корпоративном сознании чаяния и интересы, отличные от присущих крестьянству, верно послужившего сталинизму. Дефицит свободы развития личности со временем также превратился в дисбалансирующий систему фактор. Возникшее позже диссидентское движение предопределило моральное дряхление социалистического строя, изживание ценностей и практик повседневной жизни советского общества. Со времен Николая I о могуществе российского Левиафана было принято судить по состоянию нижних конечностей. К 1930-м годам колосс, разумеется, приобулся, однако обувкой этой оказались старые и порядком изношенные крестьянские лапти.