Таящийся ужас 2

Кейс Дэвид

Райли Дэвид

Лоувери Брюс

Мэтесон Ричард

Мэсси Крис

Ноес Альфред

Моррис Рене

Гилфорд Чарльз Бернард

Тимперли Розмари

Кэмпбел Дж. Рэмсей

Дерлет Август

Мартин Барри

Хилд Хейзел

Раф А. Дж.

Клаус Питер

Нолан Уильям Фрэнсис

Ланжелен Джордж

Уоддел Мартин С.

Эйткен Дэвид Лермонт

Кифовер Джон

Вильямс Рэймонд

Грей Далчи

Хиллери Алэн

Грант Дэвид

Стокер Брэм

Джепсон Эдгар

Госворт Джон

Джозеф Майкл

Бертен Эдди

Эверс Ганс

Хайсмит Патриция

Кифовер Джон

Прилепи к стене улыбку

 

 

Джон Кифовер

ПРИЛЕПИ К СТЕНЕ УЛЫБКУ

Теперь ничто не мешало ему вознестись ввысь, гордо воспарить над землей и взглянуть на окно того самого дома, к которому он держал сейчас путь. А ведь именно в этот миг, за тем окном, в той комнате находилось нечто такое, о чем он раньше не мог даже мечтать, — к тому же оно было значительно прекраснее всех прилепленных к стене улыбок.

Его окружали сгущавшиеся сумерки, и он почти бежал по склону холма к дому, оставив далеко позади и залив Монтерей, и стоявший на его берегу на Кэннери-Роу ресторан, в котором он день-деньской занимался мытьем посуды. Соскоблив с последней сковороды следы нагара и ополоснув последнюю кастрюлю, он отвернулся от исходившей паром струи воды, пару раз взмахнул над головой рукой, видимо — на прощание, приподнял лицо и даже попытался улыбнуться, после чего бросился прочь из кухни, предоставляя поварам и официантам возможность недоумевать по поводу столь странного поведения. Дело в том, что раньше Добби никогда не имел привычки махать кому-либо рукой, а тем более отрывать взгляд от пола. Да, подобного, пожалуй, не было еще никогда, и они впервые заметили этот жест где-то с неделю назад. Кроме того, все прекрасно знали, что улыбаться он попросту не мог.

И никто из этих людей даже не догадывался о том, что теперь у него появилась тайна. Она обосновалась в его комнате совсем недавно и в перспективе вполне могла самым существенным образом изменить всю его жизнь. Он называл ее Пегги-Энн, хотя и знал, что она ненастоящая.

В этом районе буквально все знали Добби — худющего, сутулого мужчину, неизменно одетого в голубые джинсы, вечно смотревшего себе под ноги и ежедневно курсирующего между своим жильем и ресторанной кухней, где его всегда поджидала гора грязной посуды. Добби и вправду никогда не поднимал взгляда, предпочитая направлять его на уличный тротуар или на струю горячей воды; соседи шутили, что в лицо ему могли заглянуть лишь немытые тарелки и сковородки, да разве что собственные башмаки. Он был очень сутулым, но горба у него не было, хотя за глаза его почти все почему-то называли не иначе как Горбун с Кэннери-Роу…

Лицо Добби можно было назвать страшным. Что делать: когда-то совсем еще маленький мальчуган заинтересованно потянулся рукой к стоящей на плите кастрюле с кипятком… Одним словом, и лицо, и вся голова были ошпарены кипящей водой. Кухню тогда огласил истошный вопль ребенка.

С той поры прошло немало лет, но стерлись лишь воспоминания о случившемся, а шрамы остались. Словно цементными или стеклянными полосами они стянули его лицо, и уже с давних пор, задолго до своёго приближающегося тридцатилетия он оставил даже всякие попытки улыбнуться. Раньше, когда такое желание хотя бы изредка возникало, он делал все, на что был способен, но вместо улыбки на лице появлялось нечто совершенно иное, такое, что заставляло встречных людей отворачиваться и поспешно удаляться. «Бедняга, — думали они при этом, — бедняга Добби…», но все же старались не задерживаться подле него. Чему же удивляться, поговаривали соседи, что ему так нравится эта «согбенная» работа — ведь она позволяет ему весь день стоять, уткнувшись лицом в клубы пара.

Повезло Добби, пожалуй, лишь в одном — ему не надо было бриться. И об этом не раз судачили обитатели Кэннери-Роу.

Гораздо хуже было, однако, другое — и для него самого, и для тех людей, которые отворачивались и проходили мимо: они и сами не могли, не решались улыбаться ему, разве что самую малость, на какую-то долю секунды, но это, как говорится, было не в счет. Вот и получалось, что Добби не улыбался сам и не получал улыбок от других. Со временем он прекратил всякие попытки изобразить улыбку хотя бы собственному отражению в зеркале.

Позднее он стал обращать внимание на улыбки, застывшие на страницах иллюстрированных журналов. Долгими вечерами он просиживал у себя в комнате, положив журналы на колени, и, опустив взгляд, любовался этими улыбками. И ни разу при этом не попытался улыбнуться им в ответ — ему казалось, что так делать не следует.

И вот однажды он вооружился парой ножниц и принялся вырезать из журналов лучшие на его взгляд улыбки. Он складывал их — свои улыбки — в маленькие коробочки, накрывая каждую кусочком розовой бумаги, как рождественские открытки. Вырезая улыбки и складывая их, он словно приобретал их в собственность: теперь они принадлежали только ему — так же, как все другие люди имели право на свои улыбки. Ни единой душе не рассказал он о своем увлечении, поскольку опять же считал, что так делать не надо. Пусть он уродлив и все это знают, но не хотелось, чтобы его к тому же считали и сумасшедшим.

А потом, примерно пару месяцев назад, его посетила еще одна, замечательная, как ему показалось, идея. Он подумал, что может иначе использовать доселе сокрытые в коробках улыбки и сделать так, чтобы наслаждаться ими всякий раз, когда переступает порог собственной квартиры. Даже не спросив разрешения квартирной хозяйки, он обклеил улыбками все стены. Они все уместились: большие и маленькие, даже одна лошадиная улыбка. И так — по всем стенам, сплошной хоровод улыбок.

Но он по-прежнему не мог улыбнуться им в ответ, и ему это казалось неправильным.

Однажды хозяйка все же заглянула в его комнатенку, и когда увидела, во что превратил ее Добби, отчаянно запыхтела и налилась гневом. Это была крупная женщина, гораздо более массивная, чем Добби, коренастая, почти квадратная, раза в два его старше, овдовевшая, издерганная и от всего этого, как ему казалось, загрубевшая. В общем, он ее явно побаивался. Он бы давно уже съехал с этой квартиры, но жилье было довольно дешевое, хозяйка поддерживала его в чистоте, а когда он только поселился здесь, женщина даже попыталась было пару раз улыбнуться ему, но вскоре оставила эти попытки. С тех пор она стала вести себя в точности, как остальные окружающие: отворачивалась и старалась побыстрее пройти мимо.

— Добби, — проговорила она, — тебе придется отклеить эти свои бумажки с моих обоев.

Она так и сказала: «бумажки». «Мои улыбки — бумажки», — подумал он.

Пришлось подчиниться, но он постарался сделать это как можно аккуратнее, чтобы не порвать ни одну. Те, что уцелели, он так же аккуратно разложил по коробочкам. Грустное это было занятие, очень неприятное и тяжелое, и он наверняка бы после этого съехал с квартиры, если бы… если бы она не была его домом. Ведь у всех других людей был свой дом, так разве не должен быть свой дом и у него?

Даже после того как ему пришлось отклеить улыбки со стен и уложить их в коробочки, Добби не переставал останавливаться у мусорных ящиков в поисках выброшенных журналов с яркими иллюстрациями. Возвращаясь с работы, он заглядывал почти в каждую урну и так медленно доходил до своего жилья, располагавшегося в старом, облупившемся доме, построенном в викторианском стиле.

И вот однажды, когда он в очередной раз совершал свой обход, на глаза ему попался улыбающийся манекен — это было позади универмага на Лайтхауз-авеню.

Прежде всего он увидел ее улыбку. Она выглядывала из-под крышки глубокого мусорного ящика и улыбалась ему. Он подошел ближе, остановился и стал смотреть на нее; она продолжала все так же улыбаться, не стараясь ни отвести взгляда, ни отвернуться, как делали все остальные.

— Привет, — проговорил Добби, которого все это очень забавляло.

Неожиданно Добби обнаружил, что и он смог улыбнуться ей в ответ, и хотя его улыбка никогда не была похожа на настоящую, она и после этого не отвернулась и не ушла прочь. Она продолжала улыбаться ему. Улыбалась, улыбалась, улыбалась. Большая, счастливая кукла — вот что это такое было.

Важнее всего было то, что в ее присутствии он тоже мог улыбаться, и теперь это не казалось ему чем-то дурным или неправильным.

— Привет, — повторил он, продолжая свою невинную игру. Он знал, что она ненастоящая.

О, разумеется, ему попадались и другие куклы-манекены, он часто видел их в витринах магазинов, и почти все они улыбались. Он не раз останавливался и подолгу смотрел на них, радуясь тому, что они улыбаются, немного ревнуя их за это, но все же наслаждаясь тем, что они были такие прекрасные. Но те куклы были другие — те, что стояли в витринах; все они были разодеты в шикарные наряды, такие гордые, сияющие, новые и безликие. Одним словом — для публики. А эта улыбающаяся кукла, которую он нашел, совсем, похоже, замерзла, была раздета, без одной ноги, да и вообще смотрелась в своем мусорном баке такой несчастной, никому не нужной.

И она улыбалась ему, никому больше — только ему!

И тогда Добби решил принести ее к себе домой, притащить в свою убого обставленную комнатенку. Потом он сходил в магазин и купил ей красное платье и шляпу; отыскал где-то новый кукольный парик, выкрасил его в черный цвет и приладил на голове манекена. Поставить ее он решил в углу, за письменным столом — так совсем не было видно, что одна нога у нее отбита. Утром перед уходом на работу он убирал ее в шкаф — приходилось прятать ее, чтобы не дай Бог хозяйка не увидела. Вечером же, возвращаясь домой, он снова водружал ее на прежнее место за столом, и она улыбалась ему. А он ей. Он назвал ее Пегги-Энн; в том, что у нее должно быть собственное имя, он нисколько не сомневался.

Все обитатели Кэннери-Роу заметили происшедшую с Добби перемену, спорили о ее причинах и дивились тому, как быстро все случилось, буквально за какие-то несколько дней. Добби же, естественно, ни словом не обмолвился никому о своей улыбающейся Пегги-Энн. Иначе все они засмеяли бы его — об улыбках тут и говорить не приходилось, — подумали бы, что он действительно свихнулся. Все согласились с тем, что у Добби-то, оказывается, есть сила воли и настоящий характер, ему надоело все время ходить как-то бочком, уткнувшись взглядом в землю, — нет, сейчас он даже изредка распрямлялся и поднимал глаза. Да и его шляпа теперь уже не так низко была надвинута на лоб, а кроме того, он время от времени помахивал встречным рукой. Что касается самого Добби, то он стал уже подумывать о том, чтобы оставить свое место в ресторане и подыскать что-нибудь более приличное.

Какое же это было прекрасное чувство — чертовски прекрасное — спешить домой навстречу своей Пегги-Энн, как и все другие люди бежать к себе домой, поднимая гордый взгляд к собственному окну!

Однажды он, как обычно за последнюю неделю, летел, не чуя под собой ног, домой. Когда он взобрался на свой этаж, сердце его билось, как птица в клетке. С улыбкой на лице он распахнул дверь комнаты — теперь он уже почти забыл, что такое жить и не улыбаться, — и тут же поспешил к своему шкафу. Открыв его, он протянул руку, потом заглянул внутрь и снова пошарил рукой — улыбка постепенно сходила с его лица. Еще, еще и еще раз он провел рукой по внутренней стенке шкафа и тихонько позвал:

— Пегги-Энн? — Затем уже громче: — Пегги-Энн!

Пегги-Энн исчезла.

Он слышал доносившиеся с лестницы тяжелые шаги квартирной хозяйки, но почти не обращал на них внимания, многократно повторяя это имя, заглядывая под кровать, за письменный стол, снова в гардероб.

— Пегги-Энн!

— Это я взяла вашу Пегги-Энн, если вы вздумали так ее назвать, — проговорила хозяйка, тяжело вваливаясь в комнату. — Взяла и выбросила. А следующим будете вы. Собирайте свое барахло и выматывайтесь. — Слова ее, подобно сосулькам, вонзились, ему в мозг. — Это что такое, а? То ли кукла, то ли женщина — и это в моей-то комнате?! Стыд-позор, срам один. Да это же извращение!

Сосулька повернулась в мозгу.

— Где же она? Где она?

— Где же ей еще быть? На помойке, конечно. И больше вы ее сюда не принесете. Разодели ее, как шлюху, да еще держали в моей комнате. Одно слово — шлюха! Ну ничего, я ее хорошенько пообтрепала. Тоже мне — Пегги-Энн!

Но Добби уже не слышал ее — он кубарем скатился по лестнице, с треском распахнул входную дверь в дом и бросился вперед — взгляд его ни разу даже не опустился на землю.

Он увидел ее еще издали, даже не успев добежать до мусорного бака. Все ее лицо было разбито, и она, как палка, стояла внутри, подпирая головой крышку. Улыбка… разбито… крышка… Он остановился перед ней, а сосулька в мозгу продолжала свое дело.

Прикоснувшись к ее разбитым губам, он пробормотал:

— Пегги-Энн.

Он еще раз прикоснулся и постарался сделать так, чтобы она улыбнулась.

Губы стали крошиться.

— Пегги-Энн, — снова позвал он, чувствуя, как ладонь наполняется какими-то крошками.

Он даже не догадывался, что хозяйка стоит у него за спиной, пока женщина не заговорила:

— На помойке ей и место, одно слово. Я ее хорошенько молотком исколотила, чтобы уж наверняка.

Добби издал протяжный крик и изо всех сил обрушил свой кулак на лицо живой женщины. Он продолжал кричать и бить ее, кричать и бить, покуда она не потеряла сознание. Или вообще не умерла.

А потом, чуть позже, но еще до того как собрать все, что осталось от Пегги-Энн, и потащиться куда-то через двор, не поднимая глаз от земли, он наклонился и попытался — но безуспешно — пальцами сложить губы квартирной хозяйки, заставить ее улыбнуться ему и Пегги-Энн. Ему показалось, что это надо было сделать.

Но теперь и женщина тоже не улыбалась, хотя, чуть подумав, он решил, что это правильно.

 

Рэймонд Вильямс

ГРОБОВЩИКИ

Худые, длинные, белые пальцы Сэмюеля Пила аккуратно вложили блестящий бронзовый шуруп в маленькое отверстие. Чуть удерживая его левой рукой за шляпку, он принялся энергично вращать отвертку, издавая при каждом повороте резкое хрипловатое покряхтывание. Затем он выпрямился и принялся разглядывать собственное творение. Большая бронзовая ручка располагалась точно на том месте, где ей и полагалось быть, и стала дополнительным украшением на безукоризненно отполированной стенке деревянного гроба. Затем он просунул тонкие пальцы внутрь рукоятки, энергично покачал ее, но она даже не шелохнулась, прочно схваченная шурупами. Он снова крякнул — на сей раз с видимым удовлетворением. Это была последняя ручка, и теперь ему оставалось лишь прикрепить к крышке гроба маленькую бронзовую табличку, после чего работу можно было считать завершенной. Пальцы нащупали лежавшую на верстаке тонкую пластинку, поднесли ее к глазам.

Джон Вильям Эдмундс

1786–1839

Каждая буква и цифра были отчетливо видны и ясно читались. «Да, — подумал он, — неплохую работу я проделал. Жаль только, что они не захотели добавить еще что-нибудь, например „Скончался в возрасте 53 лет“ или „Доктор медицины“, — тогда и заплатили бы побольше». Его мысли прервал неожиданный стук киянки по рукоятке стамески. Он обернулся и увидел своего напарника, работавшего за засыпанным стружками верстаком.

Томас Картер производил впечатление настоящего гиганта и вообще больше походил на кузнеца, чем на плотника. Сейчас его громоздкая фигура склонилась над крышкой гроба. Чуть поигрывали мышцы на крупных, даже толстых руках — он тоже наносил последние штрихи. Томас был отменным гробовщиком, но этот удался ему особо. А дело все заключалось в том, что гроб предназначался для покойного доктора Эдмундса — того самого человека, который в течение долгих и ужасных шести лет пользовал его больную мать, пока она медленно угасала у них на глазах. Для того самого доктора Эдмундса, который столько раз возился с его, Томаса, бесчисленными порезами, ссадинами и ушибами — то стамеска соскользнет, то молоток соскочит… И сейчас Томас в единственной доступной ему форме выражал доктору Эдмундсу всю свою благодарность и восхищение: делал для него гроб, в котором тому предстоит пролежать до тех пор, пока в Судный день Господь не призовет его к себе.

Сэмюель повернулся снова к своей пластинке, чтобы прикрутить ее к крышке гроба, когда дверь мастерской широко распахнулась и на пороге показался их хозяин — мистер Клайв Торнвуд.

— Что, не готово еще? — заметался по помещению его высокий пронзительный голос. — Напоминаю, что похороны завтра, а не через месяц.

Он засеменил по мастерской, проворно переступая своими паучьими ножками и быстро оглядывая черными глазами-бусинками проделанную работу.

— Гм, а что, ничего, а, Томас? Неплохо ты постарался, — проговорил он, быстро проводя пальцем по стенке гроба. — Сэмюель, а где пластинка? — снова заголосил он.

— Сэр, я как раз собирался ее приделать, — ответил тот, снова беря в руку отвертку.

— Гм, ну ладно, ладно. Давайте, только ничего не забудьте. Через час нам уже надо быть в доме покойника, — проговорил он и исчез так же быстро, как и появился, а через несколько секунд оба мастера услышали цокот копыт — хозяин отъехал от мастерской.

Немного позже тем же вечером трое мужчин медленно брели по булыжной мостовой — рядом с ними ехала повозка, на которую был водружен сверкающий лаком гроб. Подъехав к дому доктора, они с мрачными и серьезными лицами сняли свою поклажу и аккуратно пронесли ее в освещенную свечами переднюю гостиную. Сестра вдовы сообщила, что та очень устала за день и потому не может к ним выйти, однако если им что-нибудь понадобится, они смогут найти ее на кухне. Когда дверь за ней закрылась, они перенесли гроб на специально подготовленные для него подставки. Тело покойного лежало на столе, укрытое белой простыней.

— Так, подходите, пора начинать, — проговорил Торнвуд, сдергивая саван. — Я возьмусь за голову, ты, Сэмюель, бери ноги, а Томас поддержит снизу за поясницу. Томас, ты слышал, что я сказал? Берись за середину.

Томас медленно шагнул вперед с выражением глубокой скорби на лице. Его тяжелая нижняя челюсть заметно подрагивала, а на глазах поблескивали слезы. Доктор был одет в свой лучший черный костюм, через жилет тянулась толстая золотая цепь, конец которой утопал в кармашке, где лежали также золотые часы. На фоне темного облачения его сухая белая кожа, казалось, светилась в слабом мерцании свечей.

Они осторожно уложили покойника в гроб, затем столь же старательно расправили складки его одежды.

— Порядок, — сказал хозяин мастерской. — Сэмюель, закрывай крышку, а я пошел в «Три колокола». Ты идешь, Томас?

Томасу казалось, что он напрочь лишился голоса. Он лишь покачал головой, не отрывая взгляда от доброго, изборожденного морщинами лица, которое ему так часто приходилось видеть улыбающимся, радостным и которое сейчас выглядело таким бледным и безжизненным.

— А, ну ладно, сам разберешься. Как ты, Сэмюель?

— Сэр, здесь на пару минут работы — я догоню вас.

— Добро. Я закажу для тебя кружку эля.

Он повернулся и вышел, оставив двух работников рядом с гробом. Но если Томас нежным взглядом всматривался в лицо доктора, то внимание Сэмюеля явно больше привлекло то, что он увидел на теле покойного. Его наметанный глаз давно подметил и часы, и тяжелую цепь, а сейчас он неотрывно уставился на громадный камень, который украшал перстень, надетый на палец левой руки доктора Эдмундса. Если бы Томас ушел с хозяином, все эти вожделенные предметы уже перекочевали бы в его карманы, это уж точно.

— Томас, я и один здесь управлюсь. По-моему, тебе немного не по себе, — лукаво проговорил он.

Пожалуй, Томас даже не расслышал его слов и лишь снова покачал головой. Сэмюель тихонько выругался: ему никак не хотелось терять ни часы, ни перстень.

«Впрочем, ладно, — подумал он, — не получится сейчас — потом сделаю все, как надо».

— Ну ладно, тогда я пошел, — сказал он и повернулся спиной к Томасу. После этого он полез в карман, но вынул из него не обычные длинные шурупы, которыми всегда привинчивал крышку гроба, а другие, примерно вполовину короче. Надвинув крышку на гроб, он привычными движениями вогнал шурупы в узенькие дырочки. Покончив с этим, он удовлетворенно ухмыльнулся и пошел в сторону «Трех колоколов».

Сэмюель Пил каждый день мечтал об этом сладостном моменте, однако прошли долгих два месяца после похорон доктора, прежде чем их деревушку и всю округу накрыл густой, плотный туман. Ближе к полуночи он вышел из своего дома, плотно обмотав лицо от воздействия липкой влаги и прижимая к телу припрятанную под плащом лопатку с короткой рукояткой. Действовать приходилось с большой осторожностью: временами кладбища патрулировались, а ему пока не хотелось расставаться с жизнью, болтаясь на виселице. Он медленно, почти на ощупь брел по сырым, затянутым туманом улочкам, пока наконец рука не нащупала замшелую стену местного кладбища. Туман оказался настолько густым, что он едва мог различить одно, максимум два надгробия кряду. Наконец он нашел то, что искал, — могилу доктора Джона Вильяма Эдмундса. Он снял плащ, аккуратно уложил его на землю рядом с могилой, вытащил из кармана свечу, зажег ее, после чего вынул лопатку.

Он довольно долго копал желтую сырую глину, прежде чем металл лопатки наконец скользнул по гладкой поверхности гроба. Он улыбнулся, тыльной стороной ладони вытер со лба крупные градины пота и решил немного передохнуть. «В общем-то, — подумал он, — пока все шло гладко». Основную часть работы приходилось выполнять на ощупь, потому что клубящийся вокруг туман едва позволял различить даже слабое пламя свечи. И все же до гроба он добрался достаточно быстро. Снять крышку теперь было плевым делом, тем более, что он столь предусмотрительно подумал о том, чтобы выбрать нужные винты. Ему удастся довольно быстро взять и часы, и перстень, после чего он наконец выберется из этой осклизлой ямы, побросает в нее комья глины и наконец вернется домой, где сможет насладиться обретенным богатством.

Он сгреб с крышки остатки земли и вставил в узкий зазор между корпусом и крышкой гроба кончик лезвия лопаты. Уверенным движением, навык в котором приходит лишь с годами, он нажал и одновременно чуть повернул рукоятку лопаты — крышка откинулась на сторону, шурупы полетели в разные стороны. Он наклонился и принялся ощупывать содержимое гроба. Алчущие пальцы скользнули по чему-то влажному, скользкому, отдаленно напоминавшему на ощупь лицо. Затем они соскользнули ниже, прошлись вдоль жесткого ряда жилетных пуговиц, все время ощущая прикосновение к себе каких-то маленьких, совсем крошечных и невидимых сейчас существ. Найти толстую цепь не составило большого труда, и уже через несколько секунд она вместе с часами перекочевала в его карман. «Так, а теперь перстень», — подумал он и сдвинулся чуть в сторону. Пальцы пробежались по сырой, липкой ладони покойника, наткнулись на что-то мокрое, похожее на слизняка, и отшвырнули его в сторону. Послышался слабый хлюпающий звук, когда неведомое создание шлепнулось на дно гроба. «Ага, вот он!» Кончиками пальцев он нащупал массивный перстень, вцепился в него, потянул на себя… но безрезультатно. Перстень даже не шелохнулся. Тогда он обеими руками обхватил ладони доктора и понял, что они сильно распухли. Проклиная про себя мертвеца, он притянул его руку к себе и, зажав желанный палец одной своей рукой, а тыльную часть ладони другой, принялся тянуть их в разные стороны, одновременно выкручивая и изламывая. Послышался хруст ломаемой кости и после нескольких дополнительных отчаянных рывков Сэмюелю наконец удалось оторвать палец доктора. Он поспешно сунул перстень в карман, а палец бросил обратно в гроб. Распрямившись, он ногой затолкал крышку гроба на место, выкинул лопатку из могилы и начал выкарабкиваться наружу. Жирная, осклизлая, размокшая от ночной влаги и тумана глина не позволяла зацепиться, хоть как-то ухватиться за нее, пальцы соскальзывали и, казалось, сама яма не позволяла ему выбраться из нее. После нескольких отчаянных попыток он ухитрился подпрыгнуть и выкарабкаться наверх, основательно перепачкавшись в жидкой земле. Наскоро побросав землю в могилу, он собрал свои вещи и, все так же окутываемый плотным туманом, побрел назад к деревне.

Спустя неделю после своего ночного похождения Сэмюель сидел в «Трех колоколах» и громко хохотал над какой-то грубой шуткой. Он был пьян, потому что праздновал успешную продажу часов и цепи — сделка состоялась в тот же день. Сначала ему хотелось загнать и перстень, но потом он передумал. Было в этом украшении что-то эдакое, нравилось оно ему, так что расставаться с перстнем он не захотел. Вплоть до сегодняшнего дня оно лежало у него дома, но, коль скоро часы с цепью «ушли», можно было и покрасоваться. Притом перстень настолько плотно сел ему на палец, что, как он ни старался, снять его потом так и не удалось. «Что ж, — подумал он, — значит, это само Провидение. Перстень теперь навеки мой!»

— А ну-ка, бармен, плесни в нее еще! — хмельно воскликнул он, громко ударяя кружкой о стойку бара и опуская ее прямо в лужу пива.

Он стоял, упершись обоими локтями о крепкую дубовую стойку, и водил хмельным взором по полной фигуре помощницы бармена, которую звали Сэлли. Сэмюель собирался уже опрокинуть в себя очередную порцию пива, когда в таверну вошел Томас.

— Эй, Томас, дружище, иди-ка сюда! Выпей со мной! — прокричал он.

Томас Картер пронес свое громоздкое тело сквозь нестройные ряды шатающихся посетителей и остановился рядом со стойкой.

— Что ж, можно хлебнуть немного эля, — пробормотал он своим низким грудным голосом.

Вскоре настроение у него заметно улучшилось, и он даже время от времени чему-то посмеивался. В один из моментов попойки, когда окосевший взгляд Сэмюеля неотрывно уткнулся в мелькавшие в разрезе платья Сэлли пышные груди, веселую улыбку словно ветром сдуло с лица Томаса. Он резко поднял веки, и его в общем-то трезвые глаза сразу же ухватили видневшийся на пальце дружка источник ярко-зеленого сияния. Он знал этот перстень, ведь ему так часто приходилось видеть, когда, доктор Эдмунде перевязывал ему какую-нибудь рану или подносил ко рту больной матери чашу с лекарственным снадобьем. Затем он перевел взгляд с перстня на его обладателя, и глаза его сузились, губы поджались, однако Томас смог подавить в себе гнев и теперь ждал.

Перед закрытием таверны Сэмюель нетвердой походкой вышел на улицу, крепко держась за руку человека, чуть ли не в два раза превосходившего его ростом и силой. Он смеялся и пел, тогда как напарник его хранил молчание.

— Эй, Томас, ты куда? Мы же прошли наш поворот. Ты что, набрался, как судья? — Сэмюель захихикал над собственной шуткой и громко икнул.

— Нет, мы идем правильно, — спокойно прозвучал глубокий голос Томаса, который почти нес тело своего приятеля по усаженной деревьями неширокой дороге.

— Нет! Нет! Нет! Нет! Нет! Да послушай же ты, Фома неверующий! — Он снова зашелся в смехе от своего чувства юмора. Между тем Томас провел его чуть дальше, пока они не оказались перед дверями длинного приземистого строения.

— Да ты совсем рехнулся, Томас! Что мы, сейчас работать будем? Ведь это же… — он неожиданно замер на полуслове, заметив выражение лица своего компаньона. В этот момент его настиг удар громадного кулака: Сэмюель не успел даже попытаться увернуться как почувствовал, будто лицо его взорвалось изнутри, и тут же шмякнулся спиной на деревянный пол. Широченная ручища ухватила его за волосы, подтянула кверху, и прежде, чем пьяненький мастер заметил дьявольский огонь, полыхавший в глазах Томаса Картера, он почувствовал, как ему в живот словно вонзилось пушечное ядро, потом еще и еще раз, пока он снова не оказался на пыльном полу. Какая-то сила подтянула его за плечи; он было начал вставать на ноги, но тут же его голова резко дернулась от очередного сокрушительного удара, и прежде, чем он снова рухнул, спасительная мгла окутала его сознание.

Постепенно выплывая из сплошного темного туннеля забытья, Сэмюель Пил увидел яркий свет, бивший ему в глаза. Чувствовал он себя отвратно, его подташнивало, лицо полыхало обжигающей болью. Кто-то с силой дернул его за палец. Распахнув глаза, он увидел, что Томас пытается стянуть с его руки зеленый перстень. Сэмюель попробовал было отдернуть руку, но та даже не сдвинулась с места, запястье застыло, словно парализованное. И тут он обнаружил, что то же самое было и с другой рукой обе они оказались зажатыми в тисках, укрепленных на верстаке Томаса. «Да что он там вытворяет с моими руками? — подумал Сэмюель. — Зачем-то даже на колени встал… Может, сошел с ума? Какого черта он стаскивает этот перстень? Ах, вот в чем дело: и Томасу приглянулась эта штуковина, захотелось отнять ее у меня. Но у него нет на это права, перстень принадлежит мне!»

— Ничего не выйдет, Томас, — прошлепал он разбитыми губами. — Это мое кольцо, оставь его, слышишь? Оставь!

Томас с шумом выдохнул через заросшие волосами ноздри и отпустил руку Сэмюеля.

— Томас, я домой хочу, — захныкал Сэмюель. — Отведи меня домой.

Тот не произнес ни слова, а затем наклонился над верстаком и взял с него одну из самых острых своих стамесок. Сэмюель неподвижным взором уставился на острый конец инструмента, который Томас приблизил к его пальцу, на который был надет перстень, после чего занес чернеющую массу тяжелого молотка. Хруста перерубаемой кости он не расслышал — лишь похожая на выстрел боль пулей пронзила его мозг. Из раны на деревянный верстак полилась густая кровь. От боли на глаза нахлынули слезы, удар молотом прошелся по его ушам, из глотки вырвался хриплый крик. Тем временем Томас снял перстень с отрубленного пальца, тщательно вытер его от крови и сунул себе в карман.

— Томас, Томас… — отчаянная мольба Сэмюеля эхом металась под потолком мастерской.

Между тем Томас сохранял полнейшее спокойствие — рука его снова потянулась к инструментам. Еще один точный, размеренный удар — хряп! — и очередной палец свалился на верстак, оставляя за собой кровавый след. Молоток поднимался опять и опять, нанося удар за ударом, когда Сэмюель, лишившись способности переносить эту чудовищную боль, потерял сознание.

Медленно приходя в себя, он почувствовал, что свет уже не слепит ему глаза, — вместо этого в ушах стоял оглушающий, надсадный стук, доносившийся откуда-то сверху. Ему показалось, что он различает звуки падающих на дерево комьев земли. Вот опять… Но где он? Сэмюель попытался проверить на ощупь, но тут же сморщился от резкой боли, когда окровавленные обрубки пальцев уткнулись во что-то твердое. «Черт, а как здесь душно-то, — подумал он. — Где я нахожусь?» Звуки падающих комьев постепенно затихали, словно уступая место новому ощущению — все более усиливающемуся запаху свежевырытой земли. И уже через мгновение ему показалось, что сердце в груди перестало биться от пронзившей сознание дикой, чудовищной мысли. Его закапывали в землю, хоронили! Значит, Томас действительно сошел с ума, если вздумал заживо похоронить его. Он отчаянно заколотил обезображенными руками вокруг себя, чтобы убедиться в своей догадке. Широких замахов не получалось — мешало узкое пространство гроба. Сердце его снова бешено заколотилось, ему показалось, что он даже слышит мечущееся под низким сводом деревянного ящика слабое эхо ударов. Невзирая на боль в руках, он забарабанил ими по крышке гроба, но тут же понял, что это бесполезно — ничего не получалось. Звук падающей на крышку земли полностью затих. Все, что он слышал теперь, был лишь свист собственного дыхания да отчаянный стук сердца. Воздух вокруг него постепенно становился все жарче, к нему примешивались запахи затхлости и сырости, присутствие которых с каждой секундой становилось все заметнее; с каждым судорожным движением он бросал свое тело на какие-то сантиметры из стороны в сторону, пока одежда не начала сползать с него, он окончательно запутался в ней и наконец затих, полностью недвижимый. Он широко распахнул рот, чтобы громко закричать и хотя бы этим хоть ненамного заглушить суматошные удары сердца, но вместо истошного вопля услышал лишь какое-то странное, булькающее, совсем жалобное похрипывание, донесшееся из его саднившей глотки. «Ну разве не мог Томас ограничиться тем, что отрубил мне все пальцы? Зачем еще и язык-то вырывать?..» — почему-то подумалось Сэмюелю Пилу в один из последних моментов его жизни.

 

Далси Грей

ПЯТНИСТЫЙ БУЛЬТЕРЬЕР

Лицо ребенка побагровело от гнева, в живых голубых глазах бриллиантами засверкали слезы.

— Вы свинья, мерзкая свинья. Самая настоящая старая скотина! — кричала девочка.

Мисс Дайси с размаху дала ей пощечину, от которой ребенок буквально отлетел в сторону.

— Не смей со мной так разговаривать, ты, маленькая негодная девчонка! Иди наверх и немедленно ложись в постель, — она топнула ногой. — Иди и делай то, что тебе говорят!

— Не пойду, — прорыдала девочка. — И я не негодная. Это вы негодная. И к тому же старая. У вас растут ужасные усы, и я ненавижу вас. — Она лежала на полу в той самой позе, в которой оказалась после удара мисс Дайси.

Женщина бросилась к ней и схватила за платье — сзади, у шеи.

— Делай, что тебе сказано, и немедленно отправляйся в постель! — завопила она.

— Ненавижу вас, ненавижу вас, ненавижу! — все так же со слезами в голосе повторяла девочка.

Лицо мисс Дайси окаменело:

— Сейчас я сделаю так, что у тебя действительно появится повод ненавидеть меня. Ты — самая непослушная и невоспитанная девчонка, с которой мне когда-либо приходилось иметь дело, и я научу тебя, как себя вести, пусть даже для этого мне понадобится целая жизнь.

— Вы врунья, обманщица, вот вы кто, — сказала девочка. — Вы сами сказали, что первый, кто найдет гнездо ржанки, получит яйцо — я первой нашла его, а вы отдали яйцо Найджелу.

— Найджел — хороший мальчик, а ты — противная девчонка.

— Это не имеет никакого значения. Вы пообещали и сами же нарушили свое обещание. Фермер сказал, что мы можем взять только одно яйцо ржанки, так что теперь сколько бы я ни старалась, все будет без толку, зря.

— Найджел носит очки. Сам бы он никогда не нашел гнездо.

— Маменькин сынок этот ваш Найджел, и я ненавижу его.

Мисс Дайси снова вышла из себя:

— Отправляйся в постель, а то получишь хорошую взбучку.

Джанет медленно направилась к двери.

— Когда-нибудь вы сильно пожалеете об этом, — проговорила она.

Мисс Дайси расхохоталась.

Всю дорогу, пока Джанет поднималась по лестнице, цепляясь носком туфли за каждую ступеньку, а потом, шаркая, приближалась к постели, усаживалась на нее и стаскивала обувь, шмыгая одной туфлей о другую, в ушах ее стоял этот смех. Она посмотрела в окно, где на ветке дерева сидел черный дрозд и заливался песней, и снова подумала о том унижении, которое вытерпела от мисс Дайси.

— Свинья. Животное. Корова. Лгунья. Обманщица, — тихо, под нос себе проговорила она. — Животное. Ненавижу тебя, ненавижу. — Она снова горько разрыдалась. — О, мамочка, мамочка, почему тебя нет сейчас в Англии? Я такая несчастная и одинокая. Все ученики проводят свои каникулы дома, а нас с Найджелом отправили к этой проклятой мисс Дайси. Ты даже не знаешь, какая она свинья. Зато я знаю! И ты не знаешь, что Найджел тоже оказался свиньей.

Она медленно склонилась над кроватью и с печальным, несчастным видом полезла рукой под подушку. Да, все в порядке — она здесь. Ее самое главное сокровище. Книжка, которая называлась «Непонятый». В ней говорилось о мальчике, которого всегда любили меньше, чем его брата. Когда этот брат плохо повел себя и в конце концов свалился в пруд, он прыгнул в воду и спас его, а сам утонул. А потом его окружили многочисленные родственники, плакавшие над его телом и отдававшие ему всю свою любовь, которой он так страстно домогался при жизни. Теперь он стал героем. Джанет идентифицировала себя с этим маленьким мальчиком. Она всюду возила эту книжку с собой и постоянно ее перечитывала.

Джанет и Найджел были сводные сестра и брат. Их родители — мать Джанет и отчим — были сейчас за границей (отчим работал в Гане), а дети учились в английской школе. На пасхальные каникулы младшая воспитательница подготовительного класса, в который ходили оба ребенка, предложила, чтобы дети провели эти дни в ее маленьком, очаровательном деревенском домике, естественно, в обмен на довольно приличную сумму денег. Мисс Дайси всегда любила Найджела, а к Джанет относилась с неприязнью, за что девочка платила ей той же монетой и всегда старалась как-нибудь набедокурить или нагрубить воспитательнице. Оба ребенка увлеченно собирали птичьи яйца и отчаянно соревновались друг с другом, кому удастся найти их больше. Узнав об их увлечении, местный фермер действительно разрешил им искать гнезда ржанок, но при этом добавил, что взять можно будет только одно яйцо. По уговору, оно предназначалось тому, кто первым отыщет гнездо. Победила Джанет, но мисс Дайси отдала яйцо Найджелу.

— Свинья-свинья-свинья-корова-корова-корова, — продолжала всхлипывать Джанет. — Ненавижу тебя, Найджел. Обоих вас ненавижу. — Наконец она успокоилась, утерла слезы и принялась читать.

Мисс Дайси услышала, что девочка наконец угомонилась, и вздумала посмотреть, чем она занимается. Она тихонько подкралась к двери и застала ребенка с головой ушедшим в чтение.

— Я сказала, чтобы ты ложилась в постель.

— Я и так в постели.

— Ты прекрасно знаешь, что я имею в виду. Немедленно брось читать и ложись.

— Не хочу!

— Делай, что тебе сказано.

— Не хочу!

— Ну-ка дай сюда книжку.

— Нет.

— Немедленно дай ее мне.

— Нет.

Мисс Дайси выхватила книгу из рук девочки, взглянула на обложку и снова рассмеялась.

— Вот уж действительно! — воскликнула она. — Так я и знала — слезливые, сентиментальные рассказики. Надо же — «Непонятый»! Насколько я понимаю, ты и себя считаешь непонятой?

— Это моя книжка. Отдайте.

— Я ее конфискую.

— Она моя, моя, моя!

Мисс Дайси направилась к двери.

— Она будет моей до тех пор, пока ты не научишься как себя вести! А сейчас немедленно ложись в постель, иначе останешься без ужина.

— Но сейчас ведь только четыре часа.

— А заодно и без чая, — добавила мисс Дайси, захлопывая за собой дверь.

Джанет медленно разделась и легла в постель. Ее буквально трясло от гнева. «Ну, я тебе покажу, — подумала она. — Обязательно покажу, увидишь тогда. Вот тогда ты увидишь». Она зарылась головой в подушку. «Но что я могу сделать?» — задалась она вопросом.

Она долго, непрерывно думала об этом, и наконец в ее головке стала прорисовываться определенная идея.

— Получишь еще у меня, — пробормотала она, осторожно выползла из-под одеяла, тихонько приоткрыла дверь и прислушалась. До нее доносились неразборчивые голоса мисс Дайси и Найджела — оба сидели в столовой. Слышалось негромкое постукивание фарфоровой посуды.

«Алчные создания, — подумала она. — Чай пьют». Она на цыпочках вышла в коридор и быстро добежала до двери в спальню мисс Дайси. Там женщина хранила свою собственную драгоценную коллекцию книг. Она неоднократно говорила детям, что книги эти очень дорогие и что дороже их у нее нет ничего на свете.

Комната мисс Дайси была большой, светлой и прямо-таки вылизанной. Шторы в цветочек, постельное белье в цветочек, а стены и потолок — розовые. На ночном столике рядом с кроватью стояла лампа под розовым абажуром, а еще две точно такие же украшали туалетный столик. Сам столик был сделан в форме почки, покрыт стеклом, а по бокам отделан рюшем; на нем стояли баночки со всевозможными косметическими снадобьями, лежали серебряная щетка для волос, расческа, две подобранные в тон щетки для чистки одежды и ручное зеркало в серебряной раме. Здесь же стояли две фотографии, тоже в рамках: на одной были изображены пожилые мужчина и женщина, сидевшие в саду (очевидно, смекнул ребенок, родители мисс Дайси), а на другой запечатлен молодой и довольно привлекательный мужчина.

На стене слева от кровати располагалась небольшая деревянная книжная полка, уставленная рядами книг в кожаных переплетах.

— Она взяла мою, а я возьму ее, — сказала Джанет.

Она взяла с полки первую попавшуюся книгу и стала листать ее. Это была очень тяжелая книга в красном кожаном переплете с золоченым обрезом. «Что же мне с ней сделать? — думала девочка. — Как сильнее всего досадить мисс Дайси?»

Джанет посмотрела в сторону ванной и открыла дверь, соединяющую ее со спальней мисс Дайси.

— Отлично, — произнесла она вслух, — я испорчу ее книги.

Впрочем, еще до того как войти в комнату, она уже знала, что именно сделает. Но вот как? Сейчас идея прояснилась. Она открыла кран в ванне, всунула затычку и бросила две книги в красных переплетах в воду. К глубокому удовлетворению ребенка очень скоро краска с обложек стала сползать, а сами они намокли, потемнели, стали почти черными. Страницы загибались кверху и при небольшом содействии со стороны Джанет легко отдалялись от переплета. В воде уже плавало несколько листков. Джанет смотрела на происходящее и испытывала громадное удовлетворение. Потом она вернулась в спальню, подхватила вторую порцию книг и тоже швырнула их в воду. В тот момент, когда она собиралась снять с полки третью охапку книг, в комнату вошла мисс Дайси.

Джанет никогда не приходилось видеть, чтобы человек так сердился. Лицо мисс Дайси смертельно побелело, она смотрела на девочку почти безумными глазами. Сначала она принялась драть Джанет уши, а затем, подхватив под руки, чуть не волоком оттащила назад в ее спальню и бросила на кровать.

— Я убью тебя за это, — проговорила она, после чего подняла одну туфлю девочки, задрала ее ночную рубашку и принялась отчаянно колотить. Джанет кричала, но почти рехнувшаяся женщина словно не замечала этих криков и продолжала избивать девочку. Тело ребенка покрылось багровыми полосами и пятнами, на коже появились толстые рубцы, а сама она тщетно пыталась спрятать голову под подушку.

— Я убью тебя! Я убью тебя! — повторяла мисс Дайси.

Найджел, который неслышно подошел к дверному проему, бесстрастно наблюдал происходящее.

Наконец женщина заметила его и, собрав всю свою волю, что стоило ей неимоверных усилий, как можно спокойнее, даже с подобием улыбки на лице, произнесла:

— Найджел! А ты что здесь делаешь?

— Пришел посмотреть, — спокойно ответил мальчик.

— Джанет вела себя очень плохо. Настолько плохо, что я буду вынуждена отправить ее — не хочу больше видеть эту мерзкую девчонку.

— Мне тоже придется уехать, мисс Дайси?

— Не знаю пока, дорогой. Оставим Джанет, а сами давай спустимся в столовую и допьем наш чай.

Они оставили истерично рыдавшего ребенка и спустились вниз.

— А что она сделала? — поинтересовался Найджел.

— Не могу пока тебе этого сказать, но уверяю, это было нечто такое ужасное, что Господь никогда не простит ее.

— А вы ее когда-нибудь простите?

— Никогда!

Найджел положил себе кусок торта.

— А вы довольно сильно отхлестали ее, — заметил он.

— Да, но не сильнее, чем она того заслуживала.

— И вы сказали, что хотите убить ее.

— Нет, мой дорогой, я этого никогда не сделаю.

— Но я же сам слышал.

— Нет, дорогой.

— Ну что ж, ладно, мисс Дайси.

Мисс Дайси снова попыталась изобразить на лице улыбку, но потрясение ее было столь велико, что вместо улыбки получилась какая-то дикая гримаса.

— Она заслужила эту порку, Найджел, — сказала женщина.

— Да, мисс Дайси, — ровным голосом откликнулся Найджел.

Прошло несколько часов. Мисс Дайси почитала Найджелу «Дэвида Копперфильда», сидя с ним в гостиной у камина, потом угостила бутербродом — это было своеобразной добавкой к ужину, — проводила наверх в спальню и уложила в постель, не забыв поцеловать перед сном.

— Джанет вы тоже поцелуете и пожелаете спокойной ночи? — поинтересовался он.

— Нет, дорогой.

— И никогда этого не будете делать?

— Нет, дорогой.

— Ведите себя с ней так, как она того заслуживает, — удовлетворенным тоном проговорил мальчик.

Несмотря на все происшедшее, мисс Дайси была слегка шокирована его словами:

— А разве тебе не хочется, чтобы я ее простила, дорогой?

— Нет. Она мне не нравится.

Они посмотрели друг другу в глаза, после чего женщина снова поцеловала Найджела:

— Ну, а теперь спи.

В десять часов вечера она, как обычно перед сном, спустилась во двор, чтобы проверить, как себя чувствует их сторожевая собака Шеба. Это была четырехгодовалая пятнистая сука бультерера. Мисс Дайси купила ее три года назад, после того как кто-то пытался обокрасть ее квартиру. Собака была необыкновенно сильной для своего размера, с мощными плечами, плоской головой и красноватыми глазами. Животное было довольно нервным, постоянно пребывало в напряжении, и поведение его отличалось крайней непредсказуемостью. Даже сама мисс Дайси побаивалась его. Когда собака впервые появилась в доме, хозяйка, которая всегда считала, что любит животных, решила было позволить ей весь день оставаться в помещении, однако было в поведении Шебы нечто такое, что заставило мисс Дайси усомниться в ее качествах домашней собачонки. Дело в том, что Шеба неотрывно, постоянно смотрела на хозяйку, что бы та ни делала и где бы ни находилась, в результате чего и та невольно поднимала на нее свой взгляд, после чего собака начинала злобно рычать. Пару раз, когда мисс Дайси делала какие-то резкие движения, Шеба даже пыталась кинуться на нее. То же самое происходило, если животное пугалось какого-то неожиданного звука. В общем, после всего этого мисс Дайси стала держать Шебу во дворе, где она сидела в конуре на цепи.

Какое-то подобие удовольствия или признательности собака выказывала лишь один раз в день — когда мисс Дайси где-то около полудня приносила ей еду. Вот и сегодня, когда хозяйка вечером спустилась к ней, Шеба злобно обнажила клыки и издала протяжное рычание.

— Спокойной ночи, Шеба, — твердым голосом проговорила мисс Дайси. Шеба неотрывно смотрела на нее из конуры своими поблескивающими глазами.

Мисс Дайси заперла дверь дома на замок и дополнительный засов. Затем выключила внизу весь свет, поднялась по лестнице, заглянула в спальню Найджела, убедилась, что он спит, потом тихонько подошла к комнате Джанет, откуда не доносилось ни звука, и наконец прошла в свою спальню.

Примерно в три часа ночи она проснулась; потому что услышала слабое поскрипывание половиц. Она села в постели, нащупала халат, подошла к двери и распахнула ее.

В предрассветной мгле она различила силуэт Джанет, которая тихонько спускалась по лестнице, держа в руке свой чемодан.

Резко вспыхнул свет.

— Джанет! — позвала женщина. — Что это ты надумала?

Девочка побежала.

— Джанет, вернись. Немедленно иди сюда.

Джанет продолжала спускаться, только сейчас мисс Дайси заметила, что та прихрамывает. Она бросилась за ней и догнала уже в холле.

— Куда это ты идешь?

— Я уезжаю, — ответила Джанет. — Я не останусь здесь ни минуты.

— Возвращайся в постель.

— Нет.

— И куда же ты пойдешь посреди ночи?

— Пойду в полицию и покажу им свои синяки.

Мисс Дайси испугалась, а испугавшись, снова сильно рассердилась:

— Ты себя отвратительно вела и была за это наказана.

— Мне кажется мисс Дайси, что вы немного сумасшедшая, — сказала девочка.

Они смотрели друг на друга: обе были разгневаны, обе были напуганы, каждая люто ненавидела другую.

Мисс Дайси снова подхватила девочку под руки, так же почти волоком подняла ее наверх, затолкала в спальню и заперла на ключ. Джанет заколотила по двери, все время громко крича.

— Кричи сколько хочешь! — мисс Дайси сама перешла на крик. — Никто тебя не услышит.

Она спустилась вниз и налила себе немного бренди.

— Вот ведь маленькая сучка! — со злобой в голосе громко проговорила она. — Точно сучка! Как она только осмелилась!

Вместе с тем она поняла, что попала в довольно неприятную ситуацию. Если бы девочке действительно удалось убежать и добраться до полицейского участка, где она показала бы все свои синяки и царапины, для мисс Дайси настали бы черные времена. Она сидела перед электрическим камином и дрожа обдумывала свое положение. Разумеется, девчонку она никуда отсюда не выпустит, это ясно. Более того, это жизненно важно. Если только… если только… произошел бы какой-нибудь несчастный случай. Вот только какой?

Полчаса спустя она вышла во двор, неся в руке предназначавшиеся для Шебы два куска сырого мяса.

— Хорошая девочка Шеба, — проговорила она, — хорошая девочка, — голос ее звучал мягко. Она дала собаке один кусок, после чего отстегнула цепь и повела изумленное, полусонное животное в дом. Шеба не сопротивлялась.

Остановившись перед дверью комнаты Джанет, она еще раз повторила:

— Хорошая собачка, хорошая, — после чего распахнула дверь, швырнула внутрь второй кусок, втолкнула туда же собаку и быстро заперла комнату на ключ.

Чуть позже она услышала истошный вопль, вслед за ним ужасное рычание, но вскоре в доме вновь воцарилась тишина.

На следующее утро, когда Найджел наслаждался своим завтраком, мисс Дайси завела с ним разговор:

— Знаешь, Найджел, я должна сказать тебе нечто очень печальное, даже страшное.

Найджел молча посмотрел на нее, держа в руке вилку с нанизанным на нее куском ветчины.

— Ты ничего не слышал ночью? — спросила женщина.

— Что именно, мисс Дайси.

— Ну, какой-нибудь шум?

— Может и слышал. А почему вы спрашиваете?

— С ней произошло нечто ужасное, совсем ужасное. Ты помнишь, что вчера я была вынуждена наказать Джанет?

— Да, мисс Дайси.

— Мне кажется, она так и не поняла, за что ее наказывают. Ну вот, мне кажется, что она решила отомстить и потому спустилась во двор, подошла к конуре Шебы и спустила ее с цепи.

— Правда, мисс Дайси?

— Да, а потом привела ее к себе в комнату. Ты же помнишь, я рассказывала тебе, какая у меня нервная собака, как она злится, если кто-то смотрит на нее, и что именно поэтому я никогда не пускаю ее в дом?

— Да, мисс Дайси.

— Мне кажется, Джанет на это и рассчитывала. Она привела собаку в дом, думая, что она набросится на меня. Но получилось, наверное, так, что она сама напугала Шебу, та набросилась на нее и загрызла насмерть.

— Насмерть? — спокойно переспросил Найджел.

— Да. Бедная, несчастная Джанет умерла.

— А где сейчас Шеба?

— Там же, у нее в комнате. Придется ее тоже убить.

— Бедная Шеба.

И вновь мисс Дайси потрясла реакция Найджела.

— Да, действительно, такая бедняжка, — согласилась она. — Но видишь ли, Найджел, тебе наверняка придется что-то рассказать полицейским, и я хотела бы, чтобы ты пересказал им все то, о чем мы сейчас с тобой говорили.

— А про вчерашний день мне им что сказать?

— Я тебе и про это скажу, но только ты должен будешь пересказать им все слово в слово; хорошо, дорогой?

— А можно я возьму себе коллекцию яиц Джанет? Тем более, что она умерла?

Мисс Дайси невольно изумилась и посмотрела на него в упор.

— Да, дорогой, конечно же, возьми ее.

— И еще один кусочек омлета, хорошо?

— Ну разумеется. Возьми мой — я не голодна.

Воцарилась долгая пауза, пока Найджел наконец не заговорил:

— Пожалуй, нам придется хорошенько обмозговать, что говорить про всё ее синяки, ссадины и другие следы, правда?

Мисс Дайси почувствовала, как у нее замирает сердце.

— Что ты хочешь сказать? — спросила она.

— Я понимаю, конечно, мисс Дайси, мне всего одиннадцать лет, но дураком меня еще никто не называл, — промолвил мальчик. — Кстати, для начала не могли бы вы в эту неделю дать мне побольше карманных денег?

 

Алэн Хиллери

ПЕПЕЛИЩЕ

Доктор Фрэнк Морроу устало откинулся на спинку стула, отодвинул от себя микроскоп и вздохнул. День был жаркий — браслет его дорогих часов сильно врезался в запястье, оставив влажный вдавленный след.

— Половина восьмого, — пробормотал он. — Хватит! И так чертовски вымотался.

Доктор был высоким худощавым мужчиной, весьма неплохо сохранившимся для своих пятидесяти пяти лет. Его маленькие изящные руки пятнадцать лет назад сослужили ему неплохую службу, создав репутацию талантливого и преуспевающего хирурга. Сейчас он полностью оставил практику и переключился на научную работу, занявшись исследованиями, связанными с пересадкой органов. И, надо отдать должное, немало преуспел и на этом поприще. Одним словом, все шло нормально, но сейчас он действительно чертовски устал.

И не мудрено. История эта тянулась уже целых шесть месяцев — шесть долгих, мучительных месяцев, превратившихся в сплошную, бесконечную пытку. А началось все с того, что как-то раз он раньше времени вернулся с работы…

Женился он поздно. Женщины вообще мало интересовали его, и он обращал на них внимание — по-настоящему пристальное внимание, — лишь когда они попадали к нему на операционный стол или обслуживали его в ресторане: он всегда опасался, как бы в один прекрасный день кто-нибудь из них не облил супом его брюки.

Но Мелани оказалась совсем другой женщиной. Будучи почти на четверть века моложе его, она тем не менее сумела свести к минимуму эту возрастную разницу. Впервые за всю свою не очень уж короткую жизнь доктор Морроу почувствовал себя по-настоящему счастливым именно благодаря Мелани. Он был по уши влюблен в свою молодую жену и безгранично ей предан. Личная жизнь предстала перед ним в совершенно новом свете, и он действительно был счастлив от того, что теперь ее заполняли не только обеды в ресторанах и беседы с приятелями по работе, но и совместные визиты к друзьям и знакомым, прогулки на яхте и прочие радости удачного супружества. К своему удивлению он заметил, что его все чаще тянет домой, и порой с трудом заставлял себя досидеть до конца рабочего дня, хотя в этом и не было особой необходимости. Однако доктор предпочитал соблюдать установленный порядок. И вот однажды он решил отложить на следующий день не очень срочную работу, сел в машину и, купив по дороге цветов, поехал домой.

Идя по дорожке сада к дому, он с удивлением заметил, что входная дверь распахнута настежь. На ступеньках крыльца стоял молодой человек и разговаривал с женщиной, силуэт которой четко вырисовывался в дверном проеме.

— Да, Роберт, — мелодичный голос Мелани словно таял в вечернем воздухе, — благодарю вас. Это было великолепно! Да, пожалуйста, приходите и завтра вечером. Нет-нет, он придет не раньше десяти, так что у нас будет уйма времени.

Слова эти ножом полоснули по сердцу доктора Морроу. Он быстро отступил в кусты и замер, ожидая, когда незнакомец пройдет мимо.

После того случая были и другие, различавшиеся лишь небольшими вариациями. Решив не показывать свою осведомленность о происходящем, Морроу до полуночи просиживал в лаборатории, хотя работа его от этого практически не продвигалась. Да и неудивительно — мысли его были заняты другим. В воображении нескончаемо множились сочиненные им же самим образы, приобретшие за истекшие полгода особую живость и красочность: его милая, его божественная Мелани, скинув маску лицемерия, которую она носила в общении с ним, нежно воркует с молодым человеком, забыв про его любовь, растоптав его чувство, предав их счастье…

И все эти долгие, мучительные дни он не мог избавиться от гнетущего чувства несправедливости, от ощущения собственного бессилия и подавленности. Постепенно в его мозгу стала зреть и набирать силу другая мысль, которая, как ему казалось, имела большее право на существование, нежели горькие переживания и выматывающее долготерпение.

И этот день настал.

Доктор Морроу поднялся со стула, выключил в лаборатории свет, прошел в свой маленький кабинет и начал делать какие-то пометки на листочке блокнота.

Часом позже он вышел из здания — пружинящей, помолодевшей походкой, с улыбкой на губах.

Прошла неделя. Как-то утром супруги мирно сидели за столом и завтракали. Просмотрев газетные страницы, посвященные модам и светским сплетням, Мелани дошла до отдела объявлений — о свадьбах, днях рождения, кончинах. Интересного там было мало, и она уже собиралась перевернуть страницу, как вдруг увидела нечто странное. Она трижды перечитала это объявление, отказываясь верить собственным глазам.

Скончалась миссис Мелани Морроу, тридцатилетняя супруга и нежная спутница доктора Фрэнка Морроу. Смерть наступила внезапно, в их доме. Похороны пятнадцатого, в 11 утра. Приглашаются только близкие. Пожалуйста, без цветов.

— Фрэнк, — еле слышно прошептала она, — это ты поместил объявление о…

— Естественно я, дорогая, — с отсутствующим видом подтвердил доктор.

— Но Фрэнк, — в ее голосе слышалась близкая паника. — Что все это значит? Ты решил так пошутить?

— Нет, моя милая, это не шутка.

— Но почему, зачем? Что ты хоч… — она не смогла договорить. Сокрушительным ударом муж выбил ей передние зубы, и она потеряла сознание.

Доктор Морроу быстро перетащил потерявшую сознание Мелани в соседнюю комнату и осторожно положил на диван. Потом со свойственной ему тщательностью он выбрал шприц, иглу и, взглянув на часы, ввел какую-то жидкость в вену Мелани.

— Вот так-то, моя милая, неверная женушка, — приговаривал он. — Полежи пока здесь — твое время еще не наступило.

Похоронное бюро, куда он заблаговременно позвонил, работало оперативно и уже через полчаса прислало своих сотрудников. После тривиальных слов утешения в адрес убитого горем мужа они незамедлительно приступили к своим обязанностям. Приехавший вскоре после них врач — давний друг доктора Морроу быстро составил заключение о смерти и выдал разрешение на захоронение. Сидя с ним в кабинете, Морроу с тревогой прислушивался к голосам служителей похоронного бюро — не дай Бог, если они что-нибудь обнаружат… Но он сделал все как надо: укол подействовал великолепно, и сотрудники похоронного бюро с уверенностью проделывали обычные манипуляции над трупом, проявляя при этом присущий им профессионализм.

После их ухода Морроу вновь остался наедине с женой, тело которой было обряжено в роскошный саван. На небольшой подушке покоилась голова с аккуратно уложенными огненно-рыжими волосами.

Улыбнувшись, он осторожно отвернул края савана, достал толстую швейную иглу и накрепко пришил руки жены к ее груди; потом так же старательно сшил вместе бедра и ступни. Работал он быстро, с вдохновением, как когда-то в годы молодости делал свою лучшую операцию, а когда наконец закончил, аккуратно обрезал концы ниток и расправил складки савана. Потом опять вдел нитку в иголку и старательно сшил губы. После этого доктор налил себе полный стакан виски.

Процедура похорон прошла спокойно, как и планировалось. Присутствовали лишь самые близкие друзья, в круг которых доктора ввела Мелани. Горестные покачивания голов, скорбно прижатые к груди руки, белоснежные платочки, поминутно подносимые к уголкам глаз. Под конец кортеж автомашин медленно проследовал к городскому крематорию. Ларчик с личными вещами усопшей покоился на крышке гроба. Играла похоронная музыка…

В назначенное время чья-то рука нажала нужную кнопку, и гроб стал плавно опускаться в черный люк.

Глубоко внизу служащий крематория, увидев гроб, легонько присвистнул:

— Красота! Но дело есть дело. И если уж эти чертовы буржуа поставили меня на это место, я сделаю все, чтобы не только отработать свои денежки, но и разбогатеть.

Он даже крякнул от удовольствия: хорошо сказано, хотя никто и не слышит. Затем резким движением он распахнул створки печи и, толкнув гроб, покатившийся на металлических горизонтальных роликах, быстро затворил створки. Лязгающий, тягучий звук понесся ввысь, ударяясь о стены подвала, лифта и, наконец, траурного зала, к тому времени уже опустевшего.

Мелани тоже услышала этот звук. В сущности, это было ее первым ощущением, первым соприкосновением с реальной действительностью после долгого забытья. Поначалу она ничего не могла понять и лишь чувствовала себя странно стесненной — руки, ноги, рот и… темнота, скрывавшая очертания гроба. Она попыталась было приподнять его крышку, хотела закричать, но, как только нитки врезались в мякоть ее губ, внезапно поняла все: и тот некролог в газете, и удар мужа, и… неожиданно быстро нарастающий жар.

Боже праведный, да ведь она в гробу, ее сжигают! Сжигают заживо!!! Слепая паника охватила Мелани, она вся задрожала, тело ее изогнулось, она попыталась повернуться в одну сторону, потом в другую… Должно быть, так сражается душа грешника в чистилище, разрывая кожу, выдергивая из собственного тела куски мяса — нитки все же поддавались! — она уже заливалась собственной кровью, начинавшей закипать на дне гроба.

Поздно! Языки сильного пламени начисто проели его тонкие стенки и набросились на беззащитное тело. Последним ощущением женщины было медленное течение двух густых струй — то было все, что осталось от ее лопнувших глаз…

Получасом позже служащий крематория отложил газету, выключил газ и привычным жестом смахнул в лоток скопившийся в печи пепел.

Часы пробили пять, когда доктор Морроу разделался с пятой порцией спиртного. «Отличный денек, — подумал он. — Раз и навсегда покончил с неверной женушкой. Теперь можно спокойно заняться работой, от которой пришлось ненадолго отключиться. И ради кого? Ради этой?!»

Резкий стук в дверь прервал его раздумья: кому это он мог понадобиться в такой день?

В дверях стоял Роберт — тот самый тайный посетитель Мелани. Под мышкой он держал завернутый в бумагу широкий плоский предмет.

— Добрый вечер, доктор, — приветливо улыбаясь проговорил он. — Во-первых, поздравляю вас с днем рождения, а во-вторых, вот, пожалуйста, — он протянул Морроу сверток.

«Черт, со всеми этими делами совсем забыл, что у меня сегодня день рождения, — подумал доктор. — Но что все это значит? И что он мне сует?»

— Что это такое? — раздраженно спросил он.

— Как что? А вы разве не знаете? Хотя, понимаю. Видите ли, я художник… — начал объяснять он, одновременно разворачивая бумажные листы и доставая из них большой поясной портрет Мелани.

Как верно он уловил выражение ее глаз, поворот головы и эти искорки света в медно-золотистых волосах…

— Так вот, — продолжал он, — ваша жена пригласила меня с тем, чтобы к вашему дню рождения я написал ее портрет. Мы хотели держать все это в тайне, чтобы получился настоящий сюрприз. Приходилось работать вечерами, пока вы были в лаборатории. Целых полгода вкалывал, но, думаю, вам понравится.

Комната бешено закружилась, стены, как живые, двинулись на доктора Морроу. Он с трудом поднял веки, и взгляд его упал на изящную надпись, притаившуюся в левом нижнем углу портрета:

«Фрэнку, моей единственной любви, от Мелани».

 

Дэвид Грант

ЛЕТУЧИЕ МЫШИ

Позади дома Уиндропов находился большой сад, в дальнем конце которого стоял деревянный сарай. Поначалу его использовали для хранения садового инвентаря и всякого хлама, который когда-нибудь мог пригодиться, но сейчас помещение было целиком предоставлено в распоряжение восьмилетнего сына Уиндропов — Мэрвина. При этом родители мальчика преследовали двойную цель: во-первых, у Мэрвина появлялся свой собственный закуток, где он мог делать что угодно, устраивать любой беспорядок, а заодно постепенно приучаться к самостоятельности; во-вторых же, сарай должен был стать тем местом, где родители могли оставить сына, уходя в гости и не желая слишком травмировать его психику своим отсутствием. Таким образом они обретали возможность сходить в театр, на танцы или встретиться с друзьями. Вскоре отец с матерью не без удовольствия заметили, что чем бы ни занимался Мэрвин в сарае, это обычно настолько увлекало его, что он с полнейшим безразличием относился к отсутствию родителей, как бы долго их не было дома.

Главным увлечением Мэрвина, пожалуй, было коллекционирование разных животных и наблюдение за их поведением. Было похоже, что мальчик действительно заинтересовался животным миром и со временем при помощи и содействии отца (добиться которого, правда, ему удалось лишь после долгих упрашиваний) он добился неплохих результатов в разведении всевозможных маленьких живых созданий, начиная от кроликов и кончая гусеницами. Мальчик проводил в сарае долгие часы, внимательно наблюдая за передвижениями животных, изучая их привычки, всматриваясь в детали подчас короткой, но весьма насыщенной жизни, прекращавшейся тихой и незаметной смертью.

Впрочем, эта идея с сараем имела и свою негативную сторону: Мэрвин стал привыкать к подобному быстрому и легкому избавлению от родительской опеки и слишком быстро становился самостоятельным, а его любовь к мамочке и папочке столь же стремительно переключалась на животных, взлелеянных им в дальнем конце сада. Впрочем, если у четы Уиндропов порой и возникали робкие сомнения по этому поводу, то они недолго их мучили, быстро улетучиваясь в атмосфере приятного времяпрепровождения. Они даже считали себя счастливчиками оттого, что судьба подарила им ребенка, которого вполне можно было оставить одного, ничуть не тревожась за его благополучие. Как и всякий ребенок, Мэрвин не видел во всем этом ничего плохого, так что все могло бы идти своим чередом, не причиняя никому ни беспокойства, ни тем более вреда, не случись однажды серьезной неприятности, которая впервые продемонстрировала мальчику всю степень его покинутости.

В первое время, после того как Мэрвин завладел сараем, родители неизменно появлялись в его дверях и робко сообщали сыну о том, что собираются куда-то пойти; позднее они стали приходить в сарай уже готовыми к уходу и коротко бросали: «Ну ладно, Мэрвин, мы пошли». Обычно увлеченный своей коллекцией или каким-нибудь занятием, мальчик также бурчал им что-то в ответ — на том диалог и завершался. Заметив почти полное отсутствие интереса к ним со стороны сына, родители вскоре вообще перестали наведываться в сарай; изредка информировали его за обеденным столом о своих планах, но чаще не делали даже этого и просто тихонько уходили, предоставляя сына самому себе.

Как-то вечером они по обыкновению тайком ушли то ли в гости, то ли в кино, а мальчик в это время увлеченно переделывал ящик из-под апельсинов, конструируя из него клетку для недавно пойманного ужа. Начинало смеркаться, и он зажег свет, работая все с той же самозабвенной увлеченностью, которой стали отличаться все его действия в периоды одиночества. Лампочка была довольно слабая, и мальчику пришлось низко наклониться, состругивая излишки дерева неловко зажатой в руке стамеской. Неожиданно лезвие соскочило, на левой руке показалась кровь, а все тело пронзила острая боль. Стамеска свалилась на пол, а Мэрвин кинулся прочь из сарая, громко крича от боли и потрясения. Он стал пробираться через сад к дому, часто спотыкаясь и не переставая плакать; рука плетью свисала вдоль тела, кровь капала на землю. Наконец добравшись до дома, он кинулся наверх — к родителям. Его окружала темнота.

— Мамочка! Папочка! Я порезался! — кричал он, но так и не услышал никакого ответа. Ребенок немного подождал, перевел дыхание и почти успокоился, охваченный изумлением оттого, что родители не спешат к нему на помощь. Потом он позвал еще раз, но ответа опять не дождался. Тогда он стал рыскать по дому, заглядывая в каждую комнату и не переставая звать мать и отца. В конце концов Мэрвин вбежал в свою спальню и, содрогаясь от душивших его рыданий, повалился на кровать. Его правая, неповрежденная рука судорожно вцепилась в покрывало, да так, что побелели суставы пальцев. Не в силах больше плакать, он немного успокоился, продолжая с шумом всхлипывать, глотая воздух и пытаясь справиться с собой.

Борясь с болью и охватившим его потрясением, мальчик сжал зубы и, набравшись смелости, посмотрел на раненое запястье. Каким-то чудом он не задел артерию, но из раны продолжала течь кровь, и боль пронизывала всю руку. Мэрвин неотрывно смотрел на нее, и месяцы самостоятельной жизни словно всплыли на поверхность его сознания. Наконец он почти твердым шагом вышел из комнаты, отстранив порезанную руку, и направился в сторону ванной. Там он открыл кран с холодной водой и сунул ладонь под струю.

От соприкосновения раны с леденящей влагой ребенок едва не лишился сознания, однако природная воля помогла ему выдержать. После этого он вынул из шкафчика над раковиной пузырек с йодом, зубами вытащил пробку и нетвердой рукой полил рану бурой жидкостью. Боль была дикой. И снова, сжав зубы, он пересилил боль, понимая, что все эти меры действительно необходимы. Лицо мальчика приобрело сероватый оттенок, но взгляд оставался твердым, когда он, отыскав бинт, принялся неловко обматывать им рану, припоминая, как это когда-то делала мать. Только сейчас мать не пришла к нему на помощь — ни она, ни отец не помогли ему! Этого он им никогда не забудет.

В конце концов мальчику удалось кое-как перебинтовать кисть и затянуть примитивный узел. Кровь, смешиваясь с йодом, продолжала сочиться сквозь марлю, однако его это уже почти не волновало: он чувствовал слабость от потери крови и потрясения, вызванного не столько самой травмой, сколько тем обстоятельством, что остался один и был вынужден сам оказывать себе помощь, тогда как это было обязанностью других. Снова доковыляв до своей спальни, он рухнул на кровать и потерял сознание.

Уиндропы очень приятно провели вечер и вернулись домой за полночь. Едва войдя в дом, они сразу же увидели первые признаки случившегося. Стоявший в холле маленький столик был опрокинут, а лежавшие на нем газеты оказались перепачканными кровью. Кровавые следы они находили буквально в каждой комнате. Супруги замерли, объятые ужасом, и безмолвно созерцали страшную картину, пока миссис Уиндроп с криком «Мэрвин!» не кинулась вверх по лестнице, куда тянулась дорожка багровых капель. В ванной они обнаружили лужу крови, после чего поспешили в спальню Мэрвина — мальчик как в лихорадке метался по постели, лицо его побледнело и покрылось потом. Поврежденная рука лежала на подушке, успевшей глубоко пропитаться кровью.

Родители вызвали по телефону врача, который по прибытии, в свою очередь, позвонил в «скорую помощь». Затем он с каменным лицом выслушал их сбивчивые объяснения случившегося. Впрочем, узнал он от них довольно мало, поскольку они сами толком ничего не знали. Взгляд, которым он окидывал то отца, то мать, был столь явно осуждающим, что его одного, пожалуй, было бы достаточно, чтобы наказать чету Уиндропов, хотя в тот момент они и понятия не имели о том, что ждет их впереди.

Руку, хотя и с большим трудом, удалось спасти, но пользоваться ею мальчик теперь практически не мог, и она свисала вдоль тела, способная лишь толкать и подтягивать отдельные предметы, да и то если они были не очень тяжелые. Раскаяние родителей было искренним, и они делали все возможное, лишь бы хоть как-то искупить свою вину за ту ужасную ночь. И все же они не могли не заметить, что в сердце сына не осталось даже и намека на былую любовь к ним — теперь он практически не покидал сарая, все свое время уделяя животным. С матерью и отцом маленький Уиндроп держал себя исключительно вежливо, подчас даже приветливо, но со стороны могло бы показаться, что он является их другом, а отнюдь не восьмилетним сыном. Их наконец прорезавшийся интерес к нему мальчик воспринимал с оттенком некоторого снисхождения, что, конечно же, ранило родителей. Улыбался он теперь редко, да и то лишь общаясь со своими питомцами. Когда он смотрел на них, сидящих в своих маленьких клетках, в его взгляде сквозили нежность и теплота, так резко контрастировавшие с ненавистью, таившейся в глазах при общении с родителями. Под взглядами родителей, эта враждебность мгновенно исчезала и ее сменяло нечто иное, огорчавшее их отнюдь не меньше, глухое безразличие.

Отец стал частенько наведываться в сарай, чтобы взглянуть, чем занимается сын, продемонстрировать интерес к его увлечениям и, возможно, завоевать симпатию, однако всякий раз замечал, что на любую его фразу или действие тот реагировал с неизменным равнодушием и холодностью. При этом Мэрвин практически не замечал присутствия отца, стоявшего в узеньком сарае, и вступал в разговор с ним лишь для того, чтобы коротко ответить на тот или иной вопрос, после чего снова с головой уходил в наблюдение за животными.

Усилия старшего Уиндропа оказались явно запоздалыми и потому, естественно, потерпели полную неудачу. Уязвленный отношением к нему сына, он испытывал одновременно чувство досады и огорчения: кому же понравится, если тебя ни в грош не ценят и демонстративно предпочитают общаться с животными, а не с тобой.

— Это все из-за зверья, — сказал он как-то жене. — Надо будет от них избавиться. До тех пор, пока они живут в сарае, он на нас и взгляда не поднимет. Да, определенно надо будет с ними что-то сделать.

— Мы не можем так поступить, — возразила миссис Уиндроп. — Кроме них, у него не осталось ничего в жизни. Избавиться от них — значит лишить его последней радости.

— Ну что за ерунду ты говоришь, — с раздражением проворчал супруг. — Что значит: не осталось ничего? А мы с тобой?

— В этом я не особенно уверена, — с сомнением в голосе проговорила женщина. — В любом случае, мне кажется, что дело здесь отнюдь не в его зверях.

«Да, ей-то что, — подумал Уиндроп. — С ней он так не разговаривал…»

— А вот ты взяла бы и сама сходила туда, а заодно и посмотрела, как обстоят дела, — предложил он жене. — Поговоришь с ним, а то у меня больше сил нет выносить его взгляд.

Недолго думая, миссис Уиндроп направилась к сараю. Мэрвин увлеченно возился со своим ужом. Увидев эту картину, мать в испуге откинулась назад и уперлась спиной о дверной косяк. По презрительному взгляду сына она, однако, поняла, что змея неядовитая, и нерешительно сказала:

— Привет!

Мэрвин положил ужа обратно в ящик и повернулся к черепахе. Матери не оставалось ничего другого, как молча смотреть ему в спину. Рассерженная, она поджала было губы, но тут же постаралась взять себя в руки, повернула голову и окинула взглядом стоявшие кругом коробки и ящики, увидев хомяков, кроликов, ежика, гусениц, чуть похожих на миниатюрные пушистые комочки, ворона и даже одноухого кота, безмятежно умывавшегося в углу сарая.

— Бог ты мой, сколько у тебя сейчас зверюшек! — проговорила она с деланным восторгом.

Уголки рта Мэрвина чуть дрогнули. Он уже отвык не только замечать родителей, но даже вспоминать про их поступки, тем более прошлые, однако в глубине души был убежден, что в том несчастном случае именно мать повела себя, как настоящая злодейка. Он еще может как-то понять отца — мужчина есть мужчина, — но ее не простит никогда. И сейчас она не заметила блеснувшей в глазах сына искорки ненависти, а потому повернулась и указала на дальний угол сарая:

— А там у тебя что?

Этот угол Мэрвин завесил старыми мешками, которые закрывали почти все пространство от потолка до пола, оставляя сверху и снизу лишь небольшие полосы.

Мэрвин оставил вопрос матери без ответа.

— Что у тебя там? — настойчиво повторила она.

— Мыши, — спокойно ответил мальчик.

— Какие мыши?

— Летучие.

— Что, летучие мыши?

— Да, летучие мыши.

— А, понимаю, — нараспев проговорила женщина, спиной двигаясь к двери. — А я и не знала, что можно держать в неволе летучих мышей.

— Можно, — сказал Мэрвин, провожая ее долгим взглядом.

Миссис Уиндроп попыталась было сделать вид, что отнеслась к этому сообщению, как к самой банальной вещи, хотя на самом деле почему-то почувствовала необъяснимый страх. Летучие мыши, которых она толком никогда и в жизни-то не видела, олицетворяли для нее нечто отталкивающее, мерзкое. Она представила себе их маленькие, похожие на обычные мышиные тела, выпученные незрячие глаза, пронзительный писк и стремительный, на первый взгляд хаотичный полет. Она где-то читала, что некоторые из них даже пьют кровь людей и животных. Другую живность она еще могла как-то стерпеть, хотя отдельные особи заставляли ее невольно вздрагивать, когда она смотрела на них, извивающихся в своих клетках или переползающих с одного растения на другое, однако при мысли о летучих мышах подумала, что это уже слишком.

— Скоро будем обедать, — резко проговорила миссис Уиндроп и вышла из сарая.

Мэрвин прошел в угол и откинул край одного из мешков. Со стропил свисали целые гроздья летучих мышей. Внешне они казались более крупными, чем живущие в Англии особи, хотя, возможно, это было игрой света, отбрасывавшего на стены длинные тени. Мальчик с любовью посмотрел на них, а затем как бы случайно провел рукой по своему горлу. Он почти ничего не почувствовал, но знал, что они там — две крошечные ранки, малюсенькие царапины, от прикосновения к которым сердце его неизменно наполнялось радостью. Что же тут поделаешь: друзей нужно кормить…

Вернувшись в дом, миссис Уиндроп не замедлила проинформировать мужа:

— Теперь и летучих мышей завел.

— Летучих мышей? А их что, тоже можно содержать?

— Выходит, что можно.

Мэрвин сказал ей правду: он умел их содержать в неволе. Действительно, животные чувствовали себя великолепно, хотя самому ему приходилось от этого страдать. Его молодой организм стал довольно быстро поправляться после того несчастного случая, он стремительно набирался сил, улучшился цвет лица. Однако спустя некоторое время опять появилась бледность, он начал чахнуть, увядать, словно пережил новую трагедию. Могло показаться, что его мальчишеское тельце словно усыхает…

Рано или поздно это не ускользнуло и от внимания родителей, которые со свойственной им неловкостью и чопорностью попытались было заговорить с ним. Они заставляли его больше есть и гулять на свежем воздухе, дольше спать, но были по-прежнему не в силах выносить взгляд сына и сквозившие в нем молчаливое презрение и извечный упрек, так что им, по сути дела, не оставалось ничего иного, кроме как оцепенело наблюдать и молчаливо терпеть. Для себя родители решили, что все это — последствия памятной трагедии, и в глубине души все же надеялись, что со временем все поправится.

Но однажды, совершенно случайно миссис Уиндроп заметила на горле Мэрвина те самые две отметинки.

В тот день она сидела на кухне и лущила горох, а Мэрвин пришел из сарая, чтобы умыться. Он был бледнее обычного, глаза его горели как в лихорадке. Встав у раковины, мальчик взял мыло и открыл воду. Мать подняла на него взгляд и заметила на коже сына следы от двух уколов, причем ей показалось — она судила по их виду, — что нанесены они буквально несколько минут назад. Миссис Уиндроп подошла к Мэрвину и, запрокинув его голову, стала рассматривать пятнышки.

— Откуда это у тебя? — спросила она.

Мэрвин раздраженно откинул голову назад, его бледные щеки покрыл румянец.

— Ниоткуда, — словно отрезал он и твердо посмотрел на мать.

Ей не удалось выдержать его взгляд. Когда мальчик вышел из кухни, она глубоко задумалась. «Что это было? Может, его укусило в саду какое-то насекомое? Конечно, его определенно кто-то укусил».

…Летучие мыши! Она неожиданно вспомнила про них, безмолвно свисавших с потолка в углу сарая, и судорожно вздохнула, когда в мозгу у нее зародилась фантастическая идея. Она тотчас же бросилась к мужу и рассказала ему обо всем, включая и свои догадки.

— Ты должен поговорить с Мэрвином, — заключила женщина. — Ты просто обязан проявить твердость и заставить его все тебе рассказать.

Муж попытался было отмахнуться:

— Сколько бы я его ни расспрашивал, он все равно ничего не говорит. Да и потом, мне лично это кажется слишком нелепым.

Однако чуть позже старший Уиндроп все же решился пойти к сыну и расспросить его об этих отметинах, причем не столько ради выяснения самого этого вопроса, сколько чтобы доказать и сыну, и, главное, самому себе, что он остается старшим в доме и имеет над ним какую-то власть.

В тот же вечер он вошел в спальню сына. Мальчик отдыхал. Вид Мэрвина шокировал отца: тело его буквально таяло, угасало, а бледно-матовое лицо почти светилось на фоне слабо освещенных стен.

— Мэрвин, пожалуйста, позволь мне осмотреть твое горло.

Тот не пошевельнулся.

— Мэрвин, эти отметины у тебя на коже… — Уиндроп подошел к кровати и склонился над сыном, который лежал неподвижно и в упор смотрел на него. Мальчик попытался было отвернуться, когда отец присел к нему на кровать, взял голову в свои ладони и в свете настольной лампы принялся рассматривать его шею.

— Откуда у тебя это?

Молчание.

— Так, ладно, — проговорил Уиндроп, заранее отказываясь от новых расспросов, понимая их очевидную бесполезность. — Мне ты ничего сказать не хочешь. Что ж, хорошо, тогда я сам скажу тебе кое-что. Так вот, не только этих летучих мышей, но и остального зверья в сарае больше не будет. Ясно? А потом я собственными руками сломаю, в порошок сотру всю эту чертову хибару. Понял?!

— Нет! — из глубины тщедушного тела мальчика вырвался истошный вопль, глаза его готовы были вылезти из орбит. Он приподнялся на локтях, и Уиндроп буквально отшатнулся, ощутив исходившую от сына волну беспредельной ненависти. Он поспешно встал, но перед уходом решил еще раз подтвердить свои намерения.

— Да, — твердым голосом проговорил он и вышел из комнаты.

Мэрвин снова откинул голову на подушку. Что же он будет делать без своего сарая? Куда денутся летучие мыши? Кто их будет кормить? Где они найдут достаточно крови?..

Ответа на эти вопросы он не находил.

В тот вечер Уиндропы ложились спать в гораздо более приподнятом настроении, чем в предыдущие дни. Что и говорить, решение было принято, а после его воплощения в жизнь они смогут продумать и осуществить новые меры с целью вернуть себе былое расположение сына, тем более что тогда их попытки уже не будут стеснены каким-либо пагубным внешним воздействием. Еще немного поболтав, супруги вскоре уснули.

Мэрвин терпеливо ждал у себя в комнате. Решив, что время настало, он тихонько подошел к двери родительской спальни и осторожно постучал. Не услышав ответа, он так же тихонько приоткрыл ее и заглянул внутрь. Мать и отец спали. Снова прикрыв дверь, мальчик поспешил вниз, выскочил из дома и бросился через сад к сараю.

Еще издали он расслышал пронзительный писк — летучие мыши явно поджидали его. Он распахнул деревянные двери, и крылатые животные выпорхнули наружу, закружили в ночном небе, беспрерывно попискивая и иногда подлетая к одинокой фигуре мальчика, словно желая ласково прикоснуться к нему, прошептать на ухо что-то сокровенное..?

Мэрвин побрел назад к дому, и летучие мыши последовали за ним, все так же кружа над головой, иногда улетая куда-то вдаль, но всякий раз возвращаясь. Подойдя к дому, он на секунду остановился, поднял руку.

— А сейчас потише, — проговорил он полушепотом. Попискивание мгновенно смолкло.

Странная процессия пересекла порог дома: маленький, худой мальчик с бледным лицом, одетый в помятую пижаму, и безмолвный рой летающих зверей с похожими на лисьи мордочками. Мэрвин медленно шел по коридору, пока наконец не достиг дверей родительской спальни. Он остановился и оглянулся: все его друзья с ним, ни одна не отстала. Чуть вымученно он широко улыбнулся, толкнул створки дверей и посмотрел на безмолвную летающую массу крыльев, шкур, зубов…

— Ну, мышки, давайте, — тихо проговорил он.

 

Брэм Стоукер

ИНДИАНКА

В те времена Нюрнберг хранил остатки былого величия, нарушить которое не могли даже бесчисленные толпы туристов. Эрвин еще не исполнял «Фауста», да и само название города едва ли было знакомо большинству, путешествующей публики. Мы с женой вторую неделю наслаждались медовым месяцем и, естественно, хотели, чтобы кто-то разделил с нами нашу безмятежность. Поэтому неудивительно, что мы с нескрываемой радостью приняли в свою компанию симпатичного Элиаса Хатчесона — доселе абсолютно незнакомого нам парня из американской Небраски, с которым случайно познакомились во Франкфурте. Хатчесон сказал нам, что давно мечтал посмотреть на руины сожженного много веков назад маленького городка, расположенного неподалеку от Нюрнберга, однако долгое путешествие в одиночку способно вогнать любого активного и интеллигентного человека, коим он и является, в страшную тоску. Мы быстро уловили намек и предложили объединить усилия.

Сравнивая потом наши записи, мы обнаружили, что держались тогда очень робко, осторожно, словно изо всех сил пытались скрыть от окружающих упоение своим супружеством, хотя нередко эффект наших усилий оказывался смазанным, и мы то разом умолкали, то начинали говорить одновременно.

Как бы то ни было, мы стали путешествовать втроем и очень скоро убедились, что не ошиблись, пригласив Хатчесона разделить компанию. Присутствие постороннего человека начисто устранило поводы для редких ссор молодоженов, и нам с Амелией частенько приходилось искать уединения в самых странных, на первый взгляд, местах. Более того, как утверждает моя жена, с тех пор она стала настойчиво рекомендовать своим подругам приглашать на медовый месяц компаньона.

Одним словом, наша троица дружно осваивала Нюрнберг, и мы с Амелией искренне заслушивались живыми пояснениями нашего заокеанского друга и старомодными оборотами его речи, когда он рассказывал о своих многочисленных путешествиях, которые вполне могли бы дать материал для целого романа.

К концу отдыха оставался только один объект нашего интереса, который мы до сих пор не облазили вдоль и поперек, — Бург. И в назначенный день мы отправились в путешествие вдоль наружной крепостной стены, окружавшей древний город с востока.

Бург располагался на возвышавшейся над городом скале, с северной стороны его окружал неимоверный глубины ров. Нюрнберг должен был бы гордиться тем, что эту стену никому так и не удалось разрушить, иначе бы красота города заметно поблекла. Ров у подножия стены уже несколько столетий не использовался по своему прямому назначению, и сейчас в нем уютно расположились чайные плантации и фруктовые сады, причем некоторые из деревьев поднялись на достаточно внушительную высоту.

Прогуливаясь по прогретой июльским солнцем вершине стены, мы частенько останавливались, чтобы полюбоваться раскинувшейся перед нами изумительной панорамой зелени и света. Особенно великолепное зрелище представляла собой безбрежная равнина, на которой расположились небольшие городки и деревни; равнину окаймляла цепь голубых холмов, достойных кисти Клода Лорейна. Налюбовавшись этим зрелищем, мы начали разглядывать его строения с бесчисленными и весьма причудливыми остроконечными фронтонами и широкими красными крышами с прорубленными в мансардах оконцами и многочисленными ярусами. Справа от нас высилась громада Бурга, а за ней виднелась мрачная Башня пыток — возможно, самое интересное место в городе. Веками традиции нюрнбергской «Железной Девы» воплощали в себе ужасы и жестокость, на которые способен только человек. Бродя по Нюрнбергу, мы с нетерпением ожидали, когда же настанет черед Башни, и наконец дождались этого часа.

Во время одной из остановок мы подошли к самому краю возвышавшейся над рвом стены и заглянули вниз. Нам казалось, что до садов каких-то пятнадцать-двадцать метров; солнечные лучи неистово били по кронам деревьев. Жара разморила нас, времени было достаточно, и мы не спешили.

Прямо под нами у стены мы заметили темное пятно — большую черную кошку, уютно развалившуюся под солнцем. Возле нее весело резвился крошечный черный комочек — ее котенок. Мамаша то приподнимала кончик хвоста как игрушку для дитя, то слегка отталкивала его лапой, как бы поощряя к продолжению игры. Желая поддержать их забаву, Хатчесон поднял с земли внушительных размеров булыжник и прицелился.

— Смотрите, сейчас я брошу рядом с ними этот камень — пусть погадают, откуда он свалился.

— Будьте осторожны, — сказала моя жена. — Не задеть бы маленького.

— Уж если кто и заденет, мадам, то только не я. У меня меткий глаз. И вообще я нежен и ласков, как цветущая вишня. Обидеть беспомощное существо для меня все равно что оскальпировать младенца. Не беспокойтесь, я брошу достаточно далеко от них.

Он перегнулся через край парапета, вытянул руку на полную длину и разжал пальцы.

Вероятно, есть на свете какая-то неведомая сила, меняющая и искажающая наше представление о размерах и расстояниях, а может, дело было в том, что стена оказалась не совсем отвесной, — во всяком случае через несколько мгновений камень с глухим стуком, донесшимся до нас сквозь слой тугого жаркого воздуха, обрушился на голову котенка, из которой во все стороны брызнули крошечные мозги. Кошка-мать бросила ввысь резкий взгляд, и мы увидели, как ее глаза — настоящий зеленый огонь — уставились на Хатчесона. Затем она посмотрела на котенка, на его безжизненное тельце — совершенно неподвижное, если не считать мелкого конвульсивного подрагивания вытянутых лап, — по которым струились тонкие, как волоски, ручейки крови. Издав приглушенный вопль, так похожий на крик человека, она склонилась над своим чадом и принялась зализывать страшную рану, время от времени издавая глухой стон.

Внезапно она, казалось, поняла, что котенок мертв и вновь посмотрела вверх, на нас. Никогда мне не забыть этого взгляда, выражающего, пожалуй, всю ненависть на свете. Ее зеленые глаза сверкали ярким пламенем, острые белые зубы сияли в ореоле алой влаги, тягуче капавшей с губ и уголков пасти. Сжав челюсти, она до предела выдвинула когти на обеих передних лапах и прыгнула почти вертикально вверх, явно пытаясь достать нас. На излете вывернувшись дугой, она — опять дикая случайность? — рухнула на труп котенка, и ее черная шелковистая спина и бока повернулись к нам, поблескивая кровью и мозгами малыша.

Лицо Амелии страшно побелело, и я поспешил отвести ее от края стены. Усадив жену на скамью, я вернулся к Хатчесону, который продолжал молча разглядывать разъяренное животное.

— Пожалуй, это самая лютая тварь, которую я когда-либо видел, — признался он. — Лишь однажды мне довелось видеть еще большую ярость, правда, тогда это был человек, женщина. Одна индианка из апачей сводила счеты с бандитом по кличке Щепка — эту кличку он получил за то, что буквально разорвал ее младенца, которого его головорезы похитили во время одного из своих рейдов, а матери устроили пытку огнем — медленное поджаривание на горящих лучинах. Тогда эта индианка бросила на него такой взгляд, что он, казалось, должен бы был прорасти на морде Щепки. Целых три года она преследовала бандита, пока наконец ее соплеменники не схватили его и не передали ей. Тогда-то мне и довелись увидеть ту улыбку на ее лице — наш отряд ворвался в индейский лагерь, и, обнаружив Щепку, я сразу понял, что он вот-вот испустит дух. По его лицу ползла последняя судорога, и мне почему-то показалось, что ему отнюдь не жаль уходить из этой жизни. Крутой он был парень, и за все им содеянное я никогда бы не протянул ему руки — ведь он был белым человеком, во всяком случае казался таковым. Однако я думаю, что за свои злодеяния он получил сполна.

Слушая Хатчесона, я заметил, что кошка продолжает отчаянные попытки запрыгнуть на стену. Снова и снова она разбегалась и бросалась почти вертикально вверх, иногда достигая значительной высоты. Похоже, её нимало не беспокоила та боль, которую она должна была испытывать, всякий раз тяжело падая на землю. Напротив, она с удвоенной энергией, даже какой-то рьяностью, повторяла свои попытки, а облик ее с каждым разом становился все более угрожающим.

Хатчесон был добрым малым — мы с женой неоднократно отмечали проявления его искреннего сочувствия и к животным, и к разумным существам, — и сейчас можно было видеть, что он не остался равнодушным к этим взрывам отчаянной ярости осиротевшего животного.

— Представляю, что должна чувствовать эта бедняга, — проговорил он. — Ну-ну, малышка, извини, я же не хотел, просто так вышло. Хотя тебе, конечно, от этого не легче. Нет, правда, раньше со мной ничего подобного не случалось. Вот до чего доводят дурацкие игры взрослых! Похоже, мне с моими руками-крюками даже с кошками нельзя играть. Послушайте, полковник, — как я успел заметить, он весьма свободно награждал людей подобными званиями и титулами, — я не хочу, чтобы у вашей жены из-за этого случая сложилось превратное обо мне мнение. Честное слово, я никак не ожидал, что так получится.

Он подошел к Амелии и пространно извинился. Моя жена заверила его в том, что не сомневается в случайности этой смерти. Хотя, конечно, и очень прискорбной. Мы все подошли к краю стены и заглянули вниз.

Потеряв Хатчесона из виду, кошка пересекла ров и сейчас сидела на его противоположном краю. Вся ее поза свидетельствовала о том, что она готова в любое мгновение броситься вперед.

И действительно, едва заметив нашего друга, она прыгнула с дикой, почти недоступной для понимания яростью, которая выглядела бы гротескной, не будь столь реальной. Вновь приблизившись к стене, она не стала предпринимать новых попыток взобраться на нее и лишь неотрывно смотрела на Хатчесона, словно надеялась на то, что ненависть и лютая злоба могут дать ей крылья, на которых она смогла бы преодолеть разделявшее их расстояние.

Амелия чисто по-женски всерьез восприняла все происходящее и озабоченно порекомендовала Хатчесону:

— Вам надо быть настороже. Будь это животное поближе, оно бы не преминуло попытаться убить вас. Посмотрите, у нее глаза настоящего убийцы.

Хатчесон беззаботно рассмеялся.

— Извините, мадам, просто не мог сдержаться. Мужчина, воевавший с медведями-гризли, страшится обычной кошки!

Услышав его смех, животное неожиданно изменило поведение. Оставив попытки запрыгнуть или вскарабкаться на стену, оно снова подошло к мертвому котенку и принялось лизать его как живого.

— Смотрите! — воскликнул я. — Вот она — реакция слабого существа на присутствие настоящего мужчины. Даже эта зверюга в разгар лютой ярости распознала голос господина и подчинилась ему.

— Как индианка… — пробормотал Хатчесон, и мы продолжили нашу прогулку по крепостной стене.

Время от времени заглядывая через край парапета, мы замечали, что кошка неотступно следует за нами. Поначалу она то и дело возвращалась к котенку, но когда расстояние между ними увеличилось, взяла его в зубы и уже с этой ношей продолжала свое шествие. Правда, спустя некоторое время мы увидели, что она снова одна; видимо, спрятала труп где-нибудь в укромном месте. Эта настойчивость лишь усилила тревогу Амелии, которая еще пару раз ненавязчиво повторила свое предупреждение. Американец продолжал отшучиваться, но, заметив, что женщина не на шутку встревожена, сказал:

— Мадам, повторяю, не стоит преувеличивать опасность этой зверушки. Ну что вы, в самом деле! И потом, я достаточно бдителен и вооружен, — он улыбнулся и похлопал себя по кобуре пистолета на поясе. — Чтобы покончить с вашим беспокойством, я просто пристрелю эту драную кошку, вздумавшую раздражать благородных дам, хотя и рискую оказаться в полиции за ношение оружия без специального разрешения.

С этими словами он посмотрел вниз, И кошка, заметив его, с негромким урчанием скрылась в зарослях высоких цветов.

— Ручаюсь, — продолжал Хатчесон, — что у этой зверюги достаточно хорошо развито чувство самосохранения. Боюсь, больше мы ее не увидим. Сейчас она вернется к своему котенку и устроит панихиду.

Амелии не хотелось продолжать этот разговор, а Хатчесон, видимо из сочувствия к ней, также отказался от прежнего намерения пристрелить кошку.

Недолго посовещавшись, мы отошли от стены и направились к деревянному мосту, соединявшему Бург с пятиугольным зданием Башни пыток. Проходя по нему, мы, однако, не заметили, что кошка продолжает преследовать нас. При виде нас к ней будто вернулась прежняя свирепость, и она опять попыталась отчаянным прыжком заскочить на стену. Хатчесон не сдержал смеха.

— Прощай, старушка! Извини, что попортил тебе нервы. Впрочем, время — лучший лекарь. Будь здорова!

Заканчивая долгую прогулку по прекрасному ансамблю готической архитектуры, мы почти забыли про неприятный утренний эпизод. Раскидистые и благоухающие в цвету лимонные деревья, шелест листвы и дивная красота простиравшегося перед нами ландшафта почти стерли из памяти инцидент с котенком.

В этот день мы оказались единственными посетителями Башни пыток, и эта малолюдность была нам явно на руку, поскольку предоставляла практически неограниченное время, чтобы тщательно разглядеть каждый экспонат. Да и старый служитель Башни, чувствовалось, несколько оживился, увидев в нас единственных поставщиков чаевых в этот день. Естественно, он был готов выполнить любую нашу просьбу.

Башня пыток была мрачным местом, несмотря на то что тысячи посетителей неизбежно привносили в ее атмосферу оттенок живого веселья и радости. Когда мы вошли, она буквально излучала волны мрачного недружелюбия, и нам даже показалось, что страшная история башни каким-то образом воплотилась в осевшей на ее стенах вековой ныли. Сначала мы осмотрели нижнюю часть помещения. Когда-то она таила в себе лишь беспроглядный мрак, и сейчас солнечный свет, проникавший в нее через открытые двери, как бы утопал в толще стен, чуть оттеняя их грубую каменную кладку. Глубокие борозды и царапины на стенах, будь они живыми, наверняка смогли бы поведать о многих тайных злодеяниях и боли. Чадящее пламя длинной свечи на стене уже начинало действовать нам на нервы, и поэтому мы откровенно обрадовались, когда служитель проводил нас по деревянной лестнице к выходу на залитую солнцем площадку.

Едва миновав перекидной мост, связывавший обе части башни, Амелия неожиданно резко прижалась ко мне. Страх ее был вполне обоснован, потому что это строение казалось еще более зловещим, чем предыдущее. Света здесь, правда, было больше — ровно настолько, чтобы разглядеть угрюмое обрамление окружавших нас стен. Создатели башни как бы намекали, что лишь им, каменщикам, работавшим наверху, были доступны радости яркого света и окружавшей их панорамы. Еще внизу мы заметили, что здесь были прорублены оконца, правда маленькие, глубоко утопленные в толщу стен, но все же окна, тогда как остальным помещениям приходилось довольствоваться лишь крохотными отверстиями-бойницами. Некоторые из них были расположены так высоко под потолком, что, даже подняв головы, мы могли разглядеть лишь крохотные кусочки неба.

В нишах, в беспорядке прислонясь к стенам, стояли бесчисленные мечи, палаши, сабли и другое оружие с широкими лезвиями и острыми краями. Неподалеку помещалось несколько деревянных колод, на которых когда-то рубили головы; местами дерево было испещрено глубокими бороздами с неровными, потрескавшимися от времени краями — здесь топор палача, пробив плоть жертвы, вонзался в колоду. По кругу на стенах в неуловимом для неискушенного глаза порядке висели несчетные орудия пыток, один вид которых, видимо, никого не мог оставить равнодушным. Цепи, обросшие тонкими иглами, от прикосновения которых все тело пронизывала резкая, жгучая, как удар бича, боль, канаты с тугими узлами, на первый взгляд совсем не страшные, но оставлявшие после нескольких ударов на теле кровоточащие раны, шириной с ладонь. «Пояса», «башмаки», «перчатки», «воротники», которые при желании истязателей могли вдвое уменьшаться в размерах; железные корзины, стискивавшие человеческую голову и превращавшие ее в сплошное кровавое месиво; крюки и ножи с длинными рукоятками — обычное оружие тогдашних стражей порядка.

Увидев эти и многие другие орудия пыток, Амелия была на грани обморока. В какое-то мгновение, видимо, почувствовав головокружение, она присела на один из «стульев пыток», но затем резко вскочила, тут же сбросив с себя остатки предобморочного состояния. Мы сделали вид, что она просто побоялась испачкать платье, а Хатчесон в подтверждение этой версии добродушно рассмеялся.

Однако центральным объектом этого сосредоточия ужасов был, несомненно, особый механизм, известный под названием «Железная Дева». Располагался он в самом центре помещения. Это было грубое, похожее на колокол металлическое «туловище» — оно лишь весьма отдаленно напоминало женскую фигуру, и только фантазия его создателя, отлившего некое подобие человеческого лица, оправдывала название этого монстра. Проржавевшее снаружи покрытие «Девы» покрывал толстый слой пыли; в середине корпуса — примерно на талии — красовалось большое кольцо, через которое была продета веревка, одним концом закрепленная за впаянный в стену камеры крюк. Служитель потянул за веревку и показал, что с ее помощью статуя раскрывалась — передняя часть откидывалась наподобие двери, открывая доступ внутрь, где мог в полный рост уместиться взрослый человек. По толщине дверь ничуть не уступала основному корпусу фигуры, так что служителю пришлось всем телом откинуться назад, натягивая веревку. Кроме того, в конструкции «Девы» была одна деталь — центр тяжести двери размещался несколько сбоку, из-за чего при малейшем ослаблении противовеса она наглухо захлопывалась.

Внимательно осматривая корпус «Девы», мы заметили, что изнутри она вся покрылась ржавчиной, которая рыжим пухом выстилала чрево дьявольского сооружения. Но лишь приблизившись и заглянув внутрь, мы поняли, в чем заключалось истинное и главное предназначение «Железной Девы».

На внутренней стороне двери были укреплены длинные металлические шипы — массивные у основания и острые у концов.

Располагались они таким образом, что захлопывавшаяся перед отчаявшимся узником дверь своей громадной массой вгоняла шипы в его тело: два верхних шипа пронзали глазницы, а нижние разрывали сердце и другие жизненно важные органы.

Услышав столь подробное объяснение, моя жена вновь почувствовала себя дурно, так что мне пришлось проводить ее вниз и усадить на скамью. Вернувшись минут десять спустя, я все же уговорил Амелию продолжить осмотр, пообещав не показывать больше подобных страстей. Мы застали Хатчесона стоявшим перед дверью «Девы». Наш друг пребывал в явно философском настроении.

— Знаете, — проговорил он, — о чем я подумал, пока вы отсутствовали? Мои старые знакомые — Щепка и та индианка — видимо, были уверены, что превзошли всех и вся в искусстве причинять человеческому существу физические мучения. Бедняги! Знай они, что человечество еще за несколько веков до их появления на свет произвело на свет подобную железную куклу, им пришлось бы оставить свои детские забавы с поджариванием человека на огне лучины. Не отказался бы я подарить — что ему, что ей — пару вещиц из тех, что висят там на стенах.

Произнеся эти слова, он снова о чем-то задумался, после чего продолжал:

— А знаете, мне захотелось на минутку залезть внутрь. Интересно узнать, что чувствует человек в подобной ситуации.

— Нет, прошу вас! — воскликнула Амелия. — Это слишком ужасно.

— Думаю, мадам, что испытание собственных чувств меня не шокирует. Мне доводилось бывать в нескольких переделках, так что я успел приобрести некоторый опыт, а заодно и выдержку. Помните, я рассказывал вам, как провел ночь в утробе дохлой лошади, пока вокруг полыхала загоревшаяся от молнии прерия? В другой же раз мне пришлось залезть в брюхо сдохшего полмесяца назад буйвола — залезть, да еще и виду не показывать, что я там нахожусь, иначе разбушевавшиеся индейцы непременно набили бы уже мне живот камнями. Так что, как говорится, не привыкать.

Поняв, что он действительно настроился на этот эксперимент, я посоветовал ему не мешкать и поскорее завершить свою затею.

— Понял, понял, генерал, — кивнул он. — Но я, пожалуй, еще не готов. Думаю, те несчастные, кому пришлось оказаться моими предшественниками, попадали в эту «Деву» не по своей воле. Наверняка ведь существовал обычай связывать их, чтобы они и пальцем не могли пошевелить. Мне хочется, чтобы все было по правилам.

Он вынул золотую монету и кинул ее служителю:

— Возьми, хранитель ужасов, и не очень мучай свою совесть. Ведь я пока не собираюсь устраивать собственные похороны.

Старик для виду недолго посопротивлялся затее Хатчесона, потом достал из кармана толстую веревку и связал Хатчесона по рукам, а когда тот втиснулся внутрь «Девы», — по ногам. Амелия со страхом взирала на эту процедуру, однако не решалась проронить ни слова.

Наконец служитель закончил работу, и теперь Хатчесон стоял спеленутый, как дитя, и столь же беззащитный. По его лицу блуждала тщеславная улыбка.

— Черт побери, — пробормотал он, — а здесь все же тесновато. У нас гробы и те делают попросторнее. Эй, старик, а теперь отвязывай веревку от крюка и бери в руки, да только держи покрепче! Потом начнешь потихоньку отпускать и притворять дверцу. Интересно, как все это будет выглядеть…

— Нет-нет, прошу вас, — снова взмолилась Амелия. — Я не смогу этого вынести.

Но американец заупрямился.

— Послушайте, полковник, — обратился он ко мне, — а почему бы мадам немного не подышать свежим воздухом? В самом деле, надо поберечь ее нервы, даже если я и оказался за восемь тысяч миль от собственного дома, чтобы немного поразвлечься. В конце концов, мужчина не может все время ходить, как ухоженный баран на ферме. Давайте быстренько все это проделаем, а потом вместе посмеемся над этой забавой.

Не знаю, то ли любопытство оказалось сильнее, то ли что еще, но Амелия решила остаться — прижавшись ко мне и уцепившись за мой локоть, она неотрывно смотрела на Хатчесона. Тем временем служитель начал медленно отпускать веревку, и дверь стала постепенно приближаться всеми своими шипами к телу узника. Лицо Хатчесона светилось возбуждением, он внимательно всматривался в надвигающиеся на его глаза иглы.

— Похоже, я не испытывал ничего подобного со дня отъезда из Нью-Йорка, — бормотал он. — Ну что это за континент — Европа! Сюда бы пару индейских банд. Эй, судья! — прокричал он служителю, — помедленнее, я ведь плачу деньги, так что дай мне возможность насладиться зрелищем!

Похоже, служитель унаследовал от своих далеких предков навыки истязателя — его движения, то приближавшие, то удалявшие от Хатчесона зловещую дверь, снова стали действовать Амелии на нервы, и без того довольно напряженные. Взглянув на нее, я неожиданно заметил, что она не обращает никакого внимания на манипуляции служителя — взгляд ее словно прирос к чему-то в глубине камеры. Проследив за ним, я увидел черную кошку, притулившуюся в дальнем углу помещения. Животное сверкало зелеными глазами, горевшими как сигнал опасности, и цвет их еще более усиливался на фоне подсохшей красной влаги, покрывавшей мохнатую спину и ощерившуюся пасть.

— Опять она! — воскликнул я. — Смотрите, та самая кошка!..

Не успел я закончить фразу, как животное одним махом преодолело разделявшее нас пространство и оказалось рядом с «Железной Девой». Сейчас она походила на ликующего демона, оказавшегося рядом со своим хозяином — покровителем зла. Глаза излучали ненависть, вставшая дыбом шерсть чуть ли не вдвое увеличивала ее действительные размеры, хвост метался из стороны в сторону словно у тигра, видящего перед собой добычу. Хатчесон тоже заметил ее, и, как мне показалось, глаза его засверкали изумленным восторгом.

— Черт побери! Эта «Индианка» объявила нам войну! Что ж, посражаемся, дорогая. Только пока выпроводите ее наружу, а то я со всеми этими веревками и пальцем не смогу пошевелить, если она захочет выцарапать мне глаза. Эй, старик, не забывай про веревку!

Теперь Амелия уже сама попросила проводить ее наружу. Я обнял супругу за талию и повел к выходу, краем глаза успев заметить, что кошка, выгнув спину, изготовилась для прыжка на своего врага.

Однако произошло совсем другое. Неожиданно для всех нас она с диким, даже каким-то адским воем бросилась вперед — на служителя, нацелив вытянутые когти прямо ему в лицо. Когти эти до сих пор стоят у меня перед глазами — длинные, как клинки, которыми она с безжалостной силой вцепилась в лицо бедного старика. Еще один взмах — и от его левого глаза чуть ли не до подбородка протянулась красная, слезящаяся бурой кровью полоса.

С криком ужаса и боли служитель отпрянул к стене, выпустив веревку из рук. Я бросился вперед, но было уже поздно — подобно молнии длинный жгут метнулся сквозь кольцо, и ничем не сдерживаемая громада металла с оглушающим звоном и лязгом соединилась с корпусом «Девы».

За какое-то мгновение перед случившимся я заметил застывшее на лице Хатчесона выражение безмерного ужаса. В его глазах мелькнула смертельная тоска по чему-то, мне неведомому…

С губ несчастного не сорвалось ни единого звука.

Шипы сработали отменно. Когда я все же набрался сил и открыл створку двери, то понял, что конец, к счастью, был почти мгновенным — шипы настолько глубоко вошли в тело Хатчесона, что буквально разрезали его череп на три равные части. Ниже я смотреть не стал…

Лишенное опоры, но продолжавшее оставаться связанным тело вывалилось наружу и с мокрым, чавкающим звуком грохнулось на пол у моих ног, вытянувшись во всю длину. Голова повернулась и застыла, лицо устремило вертикально вверх безжизненный взгляд.

Я подскочил к жене, подхватил ее, так как понял, что обморок неизбежен, и вывел наружу. Положив ее на скамью, бросился обратно.

Наш служитель сидел, прислонившись к деревянной колонне и, оглашая помещение глухим стоном, старался хоть как-то сдерживать носовым платком струившуюся по лицу кровь.

Кошка сидела на лице Хатчесона, с довольным видом вылизывая, как у котенка, кровь из пустых глазниц нашего мертвого спутника.

Думаю, никто не посчитает меня жестоким за то, что схватив один из стоявших у стены мечей, я рубанул по этой чертовой ведьме — куски разлетелись в разные стороны.

 

Эдгар Джепсон

Джон Госворт

УНИКАЛЬНЫЙ ШАНС

«Немедленно приезжай. Предстоит операция. Возможно, уникальный шанс. Лучше спецрейсом, Линкольн, Кингс-Кросс, 9.30. Не подведи. Клэверинг».

Именно так была составлена телеграмма, которую я вторично перечитал, сидя в поезде, уносившем меня из Лондона.

Она показалась мне довольно странной. Я знал, что Клэверинг был готов оказать мне любую услугу, поскольку все пять лет нашей совместной работы в больнице Святого Фомы нас связывала близкая дружба, и он прекрасно понимал, что гонорар за операцию в Линкольне окажется весьма кстати для хирурга, совсем недавно обосновавшегося на Харли-стрит . Но что он имел в виду, когда упоминал про возможный уникальный шанс? То, что клиент — какая-то местная шишка, с которого именно на севере может начаться его блистательная карьера? Впрочем, едва ли, поскольку там хватало и своих собственных хирургов. Но если это не проясняет картину, что же вообще может ее прояснить? Я ломал голову над различными вариантами, пока до меня неожиданно не дошло, что поскольку все выяснится не позднее двенадцати часов дня, нелепо мучить себя поисками разгадки в полдесятого, а потому я развернул свой «Таймс» и присоединился к беседе пятерых любителей скачек, оказавшихся со мной в одном купе.

Спецрейсу везде давали зеленую улицу, так что уже в три минуты первого мы подкатили к перрону вокзала в Линкольне. Клэверинг встречал меня, и мы тотчас же бросились навстречу друг другу, продираясь сквозь мощный поток любителей конных состязаний. Я сразу заметил, что вид у моего друга больной, даже очень больной.

— Поговорим по дороге, — сказал он, и мы направились в сторону его машины.

Дом, изумительный дом сельского врача, выстроенный в начале девятнадцатого века и стоявший на главной улице, ранее принадлежал его отцу и деду, также некогда врачам, и изнутри выглядел столь же крепко и солидно как и снаружи. Клэверинг пребывал в возбужденном состоянии и сразу повел меня в операционную, немного старомодную на вид, но оснащенную всем необходимым современным оборудованием, после чего тотчас же перешел к делу, одновременно готовя мне коктейль из виски с содовой.

— Речь идет о моей девушке, — проговорил он, и я заметил, что моему другу словно не хватает воздуха; само по себе это произвело на меня впечатление, ибо, насколько я помнил, особой сентиментальностью он никогда не отличался. — Сильвия Бэрд, чемпионка по плаванию южной Франции, девушка, с которой я помолвлен… но помолвке этой недолго существовать, если не провести срочную операцию. Все это дело полностью выбило нас из колеи, и нет, кажется, ни одного приличного специалиста в округе, который бы не осмотрел её.

Наконец ему удалось взять себя в руки и рассказать мне эту историю во всех деталях; Мисс Бэрд всегда отличалась завидным здоровьем и практически никогда не болела, если не считать кори в детском возрасте, прекрасно играла в гольф и теннис, а иногда даже брала в руки хоккейную клюшку. В конце последнего спортивного сезона она поехала с группой на какие-то сборы на Ривьере, и примерно через полтора месяца после ее возвращения оттуда начались все эти неприятности.

Связаны они были с ее брюшной полостью.

Девушка довольно скоро обратила на это внимание, поскольку болеть не привыкла. Поначалу вроде бы ничто не вызывало особых опасений, но постепенно, хотя и медленно, ситуация стала меняться к худшему. Ни сам Клэверинг, ни приглашенные им для консультации специалисты не могли сказать ничего определенного, хотя, разумеется, предпринимали все казавшиеся им необходимыми меры. Ничего не помогало.

Затем Клэверинг спросил:

— Скажи, ты никогда не видел или не слышал про блуждающую опухоль?

Мне показалось, что его вопрос прозвучал как крик боли.

— Нет, — ответил я со всей определенностью в голосе. — Опухоль не может блуждать.

— А эта может. Посмотри на рентгеновские снимки.

Он выдвинул ящик стола и извлек целую пачку снимков, которые мы тут же принялись рассматривать.

Зрелище было поразительное.

Опухоль существовала, это точно, в зоне толстой кишки, чем-то похожая на спайку и, как заметил Клэверинг, больше напоминала исполненные черными чернилами рекламные рисунки, совершенно непохожие на другие рентгеновские снимки, которые мне когда-либо приходилось видеть. И не было двух снимков, на которых она оставалась бы на одном и том же месте!

В это было невозможно поверить — на некоторых снимках она оказывалась смещенной на добрых двадцать сантиметров.

— Черт побери, — воскликнул я, — почему же ты не оперируешь!

— Я оперировал! Мы оперировали! Операцию проводил Доулинг, а на всем севере нет более классного специалиста. Но когда он вскрыл кишечник, опухоли там не оказалось, и он так и не смог ее отыскать!

Я посмотрел ему в глаза.

— Именно поэтому я и послал за тобой — чтобы еще раз прооперировать ее. Хотя нельзя исключать, что мы слишком запустили процесс и она не перенесет повторную операцию. С нее хватило и одного раза. Но я не знаю второго такого хирурга, кроме тебя, руки которого так быстро орудовали скальпелем. Возможно, тебе удастся успеть.

— Да, да, — мягко проговорил я. — А ты еще написал в телеграмме: «Возможен уникальный шанс».

— Если у тебя получится, можешь считать, что на севере слава и успех тебе обеспечены, — глухим голосом проговорил мой друг.

— Что ж, мне ничего другого не остается. Веди меня к больной.

— Она готова к отправке в больницу, — сказал он. — Там созданы все необходимые условия.

— Правильно. Только, если не возражаешь, я бы съел бутерброд — позавтракать пришлось наспех, а это как-то настраивает на рабочий лад.

— Я позаботился и об этом, — заметил Клэверинг.

Я перекусил бутербродами, и уже через десять минут сестра помогала мне надеть резиновые перчатки. Когда в операционную вкатили пациентку, я понял, что более гнетущего и изможденного выражения на некогда милом лице мне еще видеть не приходилось.

— Она что, голодает у вас?!

— Я понимаю, что ты хочешь сказать, — прежним бесцветным тоном проговорил Клэверинг. — Но причина не в этом.

— Ну так немедленно организуйте переливание крови, пока я закончу приготовления, — буркнул я и продолжил осмотр.

На впалом животе опухоль выпирала, как шишка, и я надавил на нее. Реакция на мое движение оказалась странной и походила на изворачивающееся мускулистое напряжение. Раньше мне никогда не приходилось наблюдать, чтобы опухоль реагировала подобным образом. Я кивнул анестезиологу, и вскоре уже надо было подключаться мне.

Я мысленно поставил перед собой задачу: сразу после вскрытия брюшной полости локализовать опухоль. Едва заметив ее, я взял большую иглу и, пронзив сгусток, буквально пригвоздил его к месту. Мне показалось, что опухоль снова отреагировала на мое действие, хотя остальная поверхность брюшной полости едва колыхнулась.

Я взял инструменты (обычно я начинаю работать тремя — одним действую, а два других зажаты между пальцами, что позволяет оперировать более быстро) и приступил к дальнейшей работе. Сделал, надрез — более длинный, чем обычно, чтобы покрыть им почти всю поверхность опухоли, поскольку мне показалось, что она продолжает подрагивать, и вплотную подобрался к красновато-черной губчатой поверхности прямой кишки, слегка колыхавшейся под пронзившей ее иглой.

Прямо из середины этой извивающейся губки на меня смотрели два неподвижных, немигающих глаза.

Осьминог!

Когда хирург делает операцию, он готов к любым неожиданностям, но я должен был признать, что эти два глаза на какое-то мгновение они показались мне глазами самого дьявола — попросту ошеломили меня. В тот же самый момент до меня дошло, что тварь изо всех сил пытается сорваться с удерживающей ее иглы, напрягая для этого всю силу своих присосков, впившихся в стенки кишки, и если бы металл иглы не выдержал, толку от всех моих поисков и действий было бы мало. За десять последовавших за этим секунд я нанес скальпелем не менее пятидесяти отчаянных ударов по извивающейся губке.

Движение замерло.

Я взял пинцет и извлек массу из тела. Сделать это оказалось совсем нетрудно: присоски уже не функционировали. Никогда я даже подумать не мог, что с такой быстротой, справлюсь с подобной тварью.

— Вот твоя олухоль! — проговорил я и сбросил ее в эмалированный бикс.

Обмякшая и свалявшаяся, словно из нее выпустили воздух, масса походила сейчас на кусок тряпки, застрявшей в водосточной трубе, или на отрезок бычьей кишки. И только глаза продолжали смотреть — так же тупо и неподвижно.

Клэверинг пытался было сдержать позыв к рвоте, но потом все же сдался — зрелище было действительно омерзительное.

Я быстро промыл кишечник пациентки и за десять минут — быстрее, чем когда-либо делал это сам или видел действия других — наложил швы.

Сильвия Бэрд пошла на поправку, хотя на это, естественно, потребовалось определенное время. Впрочем, я был полностью уверен, что она полностью восстановит силы. В конце концов, она ведь невеста Клэверинга.

«Возможен уникальный шанс». А что, разве не так? На следующее утро про случай с осьминогом писали все крупные газеты Англии, а к вечеру — и всего мира, так что мне грех было жаловаться на судьбу.

Но Боже мой, что было бы, не успей я пронзить эту опухоль иглой прежде, чем приступить к самой операции!

 

Майкл Джозеф

ТАЛИСМАН

Все началось с того, что однажды, когда Грей возвращался домой, за ним увязался странного вида изголодавшийся желтый кот. Вид у животного был довольно тщедушный, а большие, напряженно глядящие, янтарного цвета глаза поблескивали в блеклых лучах электрических фонарей на углу улицы. Именно там кот и стоял, когда Грей проходил мимо, удрученно насвистывая себе что-то под нос — сегодняшний визит к Грэнни не принес ему выигрыша ни за одним из столов. Ему даже показалось, что животное подняло на него взгляд и издало негромкий жалостливый звук. Дальше оно уже неотступно следовало за человеком, держась, однако, все время настороже, словно ожидая в любой момент пинка.

Грей и в самом деле сделал полуугрожающий замах ногой, когда, оглянувшись, заметил за спиной желтого кота.

— Если бы ты был черным, — пробормотал он, — я бы, пожалуй, взял тебя с собой, а так — убирайся!

Меланхоличные янтарные глаза слабо блеснули, однако кот даже не пошевелился, а затем все так же настойчиво побрел за Греем. Это могло бы основательно рассердить его, потому как настроение действительно было паршивое, однако он почувствовал какое-то жестокое удовлетворение в том, что судьба отказала ему даже в такой пустяковой милости, как добрая примета. Как и все азартные игроки, он истово верил во всевозможные суеверия, хотя не раз убеждался в полной тщетности всех талисманов. Под подкладкой кармана его пиджака был зашит обезьяний коготь, и он никак не мог набраться смелости выбросить его. Но странно, этот жалкий желтый кот, которому полагалось бы быть черным, отнюдь не вызывал у него естественного в подобных ситуациях раздражения.

Он негромко рассмеялся; это был сдержанный, невеселый смех человека, ведущего борьбу с отчаянным невезением.

— Ну ладно, желтый дьявол, пошли, вместе поужинаем.

Он извлек руку из кармана плаща и поманил животное к себе, однако кот отреагировал на этот жест с таким же безразличием, как и на недавний замах ногой. Он лишь бесшумно скользнул вперед вдоль грязного тротуара, ни на сантиметр не отклонившись от того незримо прочерченного курса, которым до этого столь уверенно следовал.

Вечер выдался сырой, туманный, отчаянно промозглый. Грей зябко поежился и, снова сунув ладони в чуть теплое убежище карманов, немного свел плечи, словно это могло хоть ненамного спасти его от пронизывающего холода.

Он облегченно вздохнул, когда наконец свернул во внутренний дворик, отделявший ледяную улицу от лестничного пролета, который вел к его комнате. Неуклюже ковыляя по жесткому булыжнику двора, он неожиданно обнаружил, что кот куда-то исчез.

Это событие ничуть его не удивило, он даже не задумался над ним, однако уже через несколько минут, оказавшись на верхней площадке довольно обветшалой лестницы, в слабом мерцании одинокой лампочки под потолком разглядел это создание, которое сидело, а точнее, лежало прямо на пороге перед его дверью.

Он сделал неуверенный шаг назад. «Странно», — тихо пробормотал Грей. Кот бесстрастно посмотрел на него своими печальными глазами. Потянувшись над развалившимся на полу животным, он повернул ручку двери.

Желтый кот молча поднялся и вступил в сумрак комнаты. Было что-то неестественное, почти зловещее в его мягких, бесшумных движениях. Чуть подрагивающими пальцами Грей нащупал спичечный коробок и, закрыв за собой дверь, зажег единственную имевшуюся у него свечу.

Он жил в комнатке над проходным двором, который со временем приобрел некоторую популярность благодаря тому, что здесь поселилось немало некогда весьма влиятельных, а ныне сраженных ударами немилосердной судьбы дельцов, промышлявших в районе заводи Мэйфера. Грей даже научился с напускной небрежностью называть свое жилье «квартирой», которая располагалась совсем рядом с жилищем «леди Сьюзен Тиррел».

По сути своей Грей был профессиональным, шулером, хотя он едва ли признался бы в этом даже самому себе. Однако и шулер нуждался в самом обычном человеческом везении. Один вечер сменялся другим, и он наблюдал, как деньги оседают в карманах всяких пижонов, безнадежно наивных юных дилетантов и дуреющих старух, которые были и без того достаточно богаты и по всем законам карточной игры должны были неизменно проигрывать. И все же, играя с ними, Грей — человек, пользовавшийся уважением даже в кругах своей братии, неизменно проигрывал. Он переходил к столам с рулеткой, но и там, даже при соблюдении всех полагавшихся суеверных процедур, его поджидала неудача. Он исчерпал весь свой кредит, и Грэнни заявила ему, что считает его безнадежным неудачником. Сейчас же он замерз, проголодался и пребывал в отчаянии. Скоро даже одежда — последнее сохранившееся у него личное имущество — перестанет давать ему возможность брать деньги в долг, чтобы с наступлением вечера вступить в очередную схватку с фортуной.

В его комнате имелись деревянная кровать и стул, а между ними располагался расшатанный стол. Стул заменял Грею гардероб; на столе стояла свеча и валялось несколько обгоревших спичек, которыми он, лежа в ночи без сна, прикуривал дешевые сигареты. Иногда для этого он пользовался свечой и очень досадовал, когда воск прилипал к кончику сигареты: вообще-то Грей был довольно непривередливым человеком. Абсолютно голые стены, если не считать приставленного к одной из них старого буфета, пришпиленного календаря «Спортинг лайф», да нескольких журнальных репродукций. Ковра на полу не было, а от пустого камина к краю кровати тянулась полоска гладкого линолеума.

Поначалу Грей не увидел кота, но потом, когда пламя свечи разгорелось, его гротескная тень заколыхалась по стене. Животное устроилось в дальнем конце кровати.

Запалив от свечи одну из старых спичек, он поднес ее к маленькой газовой плитке — единственному предмету роскоши в комнате. Стоимость газа входила в те несколько шиллингов, которые он еженедельно платил за аренду помещения. Иногда Грей зажигал плитку, чтобы немного согреться. Для приготовления пищи он ею почти не пользовался, поскольку виски (которое он доставал по договоренности с одним из привратников Грэнни); хлеб и сыр, составлявшие его ежедневное меню, разогревать вообще не надо было.

Кот зашевелился и, бесшумно спрыгнув на пол, осторожно приблизился к плитке, после чего растянулся рядом с ней, выставив напоказ свое тощее желтое тело, и принялся негромко, но как-то грустно мяукать.

Грей выругался, прошел к буфету и вынул из него кружку. Переложив хлеб к себе на тарелку, он вылил из кружки немного остававшегося в ней молока на дно фаянсовой хлебницы.

Кот приступил к трапезе — не алчно, но с той яростной скоростью, которая выдает сильные голод и жажду. Грей лениво наблюдал за этой сценой, одновременно наливая себе в чашку виски. Выпил, налил еще. Затем он стал раздеваться, соблюдая при этом максимум осторожности, стараясь хоть ненамного продлить срок пользования своим изрядно поношенным смокингом.

Кот поднял на него свой взгляд. Снимая рубашку, под которой с учетом того, что жилета у него не было, была надета еще одна, шерстяная, Грей испытал определенную неловкость, по-настоящему ощущая воздействие янтарных кошачьих глаз. Охваченный безумным порывом, он вылил виски из своей чашки в блюдце с молоком.

— Делиться так делиться, — воскликнул он. — Пей же, ты!

И тогда желтый кот заворчал на него: послышался мерзкий, зловещий звук, и Грей на какое-то мгновение испугался. Затем он рассмеялся, словно потешаясь над самим собой за эту минутную слабость, и завершил процедуру раздевания, аккуратно складывая и развешивая одежду на стуле.

Кот вернулся на свое прежнее место в ногах кровати, не спуская с Грея настороженного взгляда. Хозяин каморки подавил неожиданно возникшее желание вышвырнуть кота наружу, после, чего проворно забрался под одеяло, стараясь не выдернуть его тщательно заправленные под матрац края.

При дневном свете кот производил впечатление бесформенного, уродливого существа. Он даже не думал слезать с кровати. Грей смотрел на него с любопытством и некоторым презрением.

Обычно по утрам он чувствовал себя подавленным и раздраженным, но сейчас его настроение, как ни странно, оказалось почти радостным.

Одевшись, он пересчитал оставшиеся в карманах деньги и пришел к выводу, что может позволить себе немного пошиковать, навестив расположенный неподалеку «Уорвик-маркет», поставлявший дорогим ресторанам района самую дешевую еду. Несмотря на это, к столь известным персонам, как Грей, там относились весьма терпимо.

Кот продолжал лежать на кровати и даже не предпринял попытки последовать за хозяином, так что тот осторожно притворил за собой отчаянно скрипевшую дверь, все время ощущая на себе взгляд незваного гостя.

В магазине он решил купить какую-нибудь еду и для кота, в результате чего его расходы возросли на несколько пенсов, потраченных на порцию сырой рыбы. На обратном пути он проклинал себя за это решение и готов был уже выбросить начавший подтекать и пропитываться влагой сверток с рыбой, когда его внимание неожиданно привлек давно позабытый голос.

— Грей! Ну надо же, именно тебя-то мне и хотелось сейчас видеть!

Грей довольно любезно откликнулся на приветствие, хотя, если судить по одежде, финансовое положение встретившегося мужчины было едва ли не более плачевным, чем его самого. Когда-то в стародавние времена он также был завсегдатаем Грэнни, однако затем с головой погрузился в бурные волны отчаянного невезения. Несмотря на свой весьма потрепанный вид, он повернулся к Грею и сказал:

— Не возражаешь против рюмочки? — и, заметив сомнение на лице экс-приятеля, добавил: — Я угощаю. Наконец-то схватил удачу за хвост.

Некоторое время спустя Грей вышел из пивной на углу, обогатившись пятью фунтами, принять которые приятель буквально заставил его, ссылаясь на какие-то давно забытые услуги, оказанные ему Греем в прошлом. Будучи в изрядном подпитии, Грей не стал уточнять, что это были за услуги, однако, насколько он мог припомнить, отношение его к этому человеку никогда не отличалось особой учтивостью. Имени его он тоже не помнил.

Поднимаясь по ступеням, он продолжал терзать свою память, гадая, кто же все-таки это был. То, что они встречались, это точно — лица Грей запоминал хорошо. И лишь уставившись на желтого кота, он наконец вспомнил.

Ну конечно же, это был Феликс Мортимер. Но Феликс Мортимер застрелился летом!

Поначалу Грей решил, что обознался; вопреки голосу разума он старался убедить себя в том, что этот человек попросту очень похож на Мортимера. Но где-то в подсознании билась мысль: ошибки не было.

Да и потом, пятифунтовая банкнота не вызывала сомнений в своей реальности.

Он не спеша выложил рыбу в кастрюлю и зажег плитку.

Кот приступил к трапезе так степенно и размеренно, как накануне вечером пил молоко. По его изнуренной внешности можно было определенно сказать, что животное проголодалось, однако оно методично поглощало рыбу, словно уверившись в том, что подобные подношения впредь станут регулярными.

Грей вертел в руке пятифунтовую бумажку и задавался вопросом, не мог ли этот кот как-то поспособствовать тому, чтобы фортуна снова улыбнулась ему. Но мысли все время возвращались к Феликсу Мортимеру…

События следующих дней не оставили у него на этот счет никаких сомнений. Уже в первый вечер, находясь у Грэнни, он заметил, что маятник судьбы определенно качнулся в его сторону. Он последовательно выигрывал. После рулетки он решил перейти к «девятке», но и там удача сопутствовала ему.

— Ты наверстываешь проигранное с лихвой! — проговорил один из завсегдатаев этого довольно неприглядного салона.

— Именно — с лихвой! — эхом отозвался Грей и неожиданно умолк: суеверие прирожденного картежника заставило его задуматься над смыслом сказанного.

Заведение Грэнни он покинул, став богаче на двести фунтов.

Однако этот успех стал лишь прелюдией к тому «грандиозному куску удачи» — если следовать его собственной фразеологии, который выпал на его долю в последующем. Играл он «по-научному», не теряя головы, — методично откладывая в банк каждое утро определенную часть выигрыша; планируя и рассчитывая наконец достичь той высокой отметки, за которой, как он считал, вообще отпадет необходимость подходить к карточному столу.

При этом он почему-то никак не мог заставить себя покинуть тронутые тленом нищеты «модные» трущобы: его сковывал страх, что подобный шаг может отпугнуть фортуну. Он без конца обновлял свою обстановку, совершенствовал комфорт и, что характерно, первым делом купил для желтого кота новую корзину и мягкую подстилку.

В глубине души он не сомневался в том, что именно кот послужил истинной причиной его поворота от нищеты к процветанию. Его своеобразный, крайне суеверный рассудок подсказывал, что именно желтый кот стал счастливым талисманом.

Он регулярно приносил животному еду, стоя всякий раз рядом наподобие преданного слуги. Иногда рука машинально тянулась, чтобы приласкать кота, но тот лишь яростно огрызался, и напуганный Грей решил оставить его в покое. Если кот когда-либо и покидал комнату, то сам он ни разу этого не видел. Каждый вечер, когда он приходил домой, кот неизменно оказывался на месте и поблескивал в его сторону янтарного цвета глазами.

Впрочем, отношение Грея к подобной ситуации было вполне философским. Он стал рассказывать коту про свою жизнь, делиться с ним планами на будущее, сообщать о новых знакомых — деньги довольно скоро распахнули перед ним двери гораздо более солидных заведений, чем у Грэнни. И все это красноречие, основательно сдобренное вином и одиночеством, вливалось в неподвижные уши кота, устроившегося в ногах его кровати. А однажды на ум пришло воспоминание, о котором он не решился даже обмолвиться: Феликс Мортимер и его подарок, ставшие поворотным пунктом в его судьбе.

Животное бесстрастно взирало на него, высокомерное, безразличное как к его болтовне, так и к наступавшему молчанию. Однако мистическое везение продолжалось — Грею все время везло.

Шло время, и его стало одолевать честолюбие. Теперь ему оставался какой-то шаг до тех магических сумм, за которыми, как он сам определил, можно было прекратить столь сомнительное занятие. Он сказал себе, что с любых точек зрения обезопасил себя, и в конце концов решил перебраться в более респектабельный район.

При этом Грей не забыл купить для желтого кота новую и достаточно дорогую плетеную корзину, в которой он и перевез его с чердака в роскошную квартиру. Обставлена она была с умопомрачительной безвкусицей, однако по контрасту с былыми трущобами смотрелась весьма прилично. Кроме того он стал здорово выпивать, во всяком случае больше, чем полагалось человеку, которому нужно иметь свежую голову по крайней мере в течение вечера.

Однажды ему выдалась возможность поздравить себя с приобретением нового жилья. Дело в том, что впервые за свои тридцать с лишним лет жизни он повстречал женщину. К этому времени Грей привык подразделять всех женщин на две категории. К одной из них относились «чурки» — бездушные создания с куриными мозгами и лихорадочным азартом картежника; другие именовались «пижонками» — молодые, но чаще старые дурочки, распускавшие свои идиотские, но весьма дорогие перышки, чтобы другие люди, вроде него, основательно пощипали их.

Однако Элиз Даер была другой. При виде ее сердце Грея начинало учащенно биться. У нее были необыкновенные, светлые, как пушок кукурузного початка, волосы, бледно-матовая кожа, глубокие синие глаза и нежный карминно-красный рот.

Как-то раз вечером они заговорили о талисманах. Грей, который до этого не рассказывал про желтого кота ни единой душе, прошептал, что, если она не против, он мог бы показать ей свой талисман, который принес ему эту едва ли не вошедшую в поговорку удачу. Девушка охотно откликнулась на его робкое приглашение зайти к нему домой, а он, заикаясь, пробормотал, что тем самым она окажет ему честь. Он совсем забыл про то, что Элиз Даер воспринимала его не иначе как богатого человека.

Охваченный ликованием, он компенсировал ее проигрыш и заказал шампанское. Девушка все время подливала ему вино, так что к концу вечера он основательно набрался.

Домой к нему они отправились на такси. Грей чувствовал, что наконец-то достиг вершины успеха. Жизнь была прекрасна, великолепна! Какое значение сейчас могла иметь вся остальная дребедень?

Он зажег свет, и девушка переступила порог квартиры. Очень яркий свет несколько сглаживала богатая обстановка комнаты. Роскошная мебель говорила о немалых деньгах владельца. Девушка не смогла сдержать восторженного вздоха.

Впервые за все время своего проживания здесь кот проявил признаки необычного поведения. Он медленно потянулся и затем встал на ноги, оглядывая вошедших яростно горящим взглядом.

Девушка вскрикнула.

— Ради Бога, убери его! — воскликнула она. — Иначе я не вынесу! Не хочу, чтобы он был где-то рядом. Убери куда-нибудь этого проклятого кота!

Она начала всхлипывать, жалобно, почти навзрыд, и стала постепенно отходить назад к двери.

Видя это, Грей совсем потерял голову. Исторгая громкие ругательства, он заорал на приближающееся животное и крепко схватил его.

— Не надо, не плачь, дорогая, — задыхаясь, вымолвил Грей, сжимая кота. — Сейчас я разберусь с этим ублюдком. Подожди меня!

И он бросился к открытой двери.

Грей бежал по пустынным улицам. Повиснув в крепко сжатой ладони, кот постепенно успокоился и практически не шевелился, лишь едва заметно подрагивал его желтоватый мех. Грей толком не понимал, куда направляется. Все, чего ему сейчас больше всего хотелось, это как можно скорее избавиться от тирании омерзительного существа, зажатого в его стиснутом кулаке.

Наконец до него дошло, куда он идет. Неподалеку от новой квартиры Грея находился канал Принца — медленный поток, протекавший вдоль фешенебельных кварталов в западном направлении. Именно к этому каналу он и бежал, а достигнув цели, не колеблясь, швырнул кота в воду.

Уже на следующий день он понял, что натворил. Первым посетившим его чувством оказался страх, хотя где-то в глубине души продолжала таиться надежда на то, что этот приступ суеверия вскоре пройдет. Однако перед глазами, подобно образу, восставшему из смутного забытья, продолжала плавать вполне живая картина…

— Да ты просто трус, — подначивала его Элиз. — Почему ты не можешь вести себя, как настоящий мужчина? Иди в казино и сам убедись в том, что можешь выигрывать вопреки всем этим глупым кошачьим предрассудкам!

Поначалу он никак не хотел с этим согласиться и яростно сопротивлялся. Однако постепенно эта мысль захватила его. Ему надо было только один-единственный раз бросить судьбе перчатку и при этом выиграть, и тогда его рассудок снова обретет прежнее спокойствие.

Возвращения Грея в клуб «Зеленое сукно» было встречено громкими приветствиями.

Получилось, однако, так, как он и ожидал. Одна неудача сменяла другую.

Неожиданно в голове мелькнула мысль: «А что, если кот еще жив? Почему я раньше об этом не подумал? Ведь не зря же говорят, что у каждой кошки десять жизней! В конце концов, он вполне мог выбраться на противоположный берег и куда-нибудь убежать».

Грей поспешно покинул клуб и подозвал проезжавшее мимо такси. Ему казалось, что машина плетется как черепаха, однако наконец она подвезла его к тому самому, месту, где он столь безрассудно расстался с котом. Поверхность воды была абсолютно неподвижна, и это окончательно убедило его в том, что здесь искать что-либо совершенно бесполезно. Во всяком случае, не так надо было все это делать.

Одна и та же мысль продолжала терзать его разум все последующие дни. Расспросы и скрупулезные поиски кота не дали никаких результатов: ни малейших следов исчезнувшего животного.

Снова и снова Грей приходил в казино, соблазняемый безумной идеей о том, что всего лишь один-единственный выигрыш сможет вернуть ему былое спокойствие и умиротворенность. Но выигрыш не шел в руки…

А потом случилось нечто странное.

Как-то вечером, возвращаясь домой через безлюдный парк, он испытал необычное и одновременно непреодолимое желание сойти с покрытой гравием тропинки и пойти по траве. Поначалу он попытался отбросить эту мысль, отчаянно сопротивлялся ей; он замерз и порядком устал, а идти по дорожке было гораздо легче, чем плестись по потемневшей сумрачной траве. Однако наваждение это, подобно слепому загадочному инстинкту, не исчезало, и в конце концов он к своему удивлению обнаружил, что бежит, путаясь ногами в набрякших стеблях мокрой травы.

Он не мог найти ответа на вопрос, почему с ним все это произошло…

На следующий день Грей поднялся с постели, когда солнце уже клонилось к закату. В поисках халата он стал бродить по комнате и неожиданно увидел в стекле створки шкафа собственное отражение. Лишь тогда он обнаружил, что все это бремя ползал по ковру, пригнув низко голову и далеко выбрасывая перед собой руки. С трудом поднявшись на ноги, он дрожащей рукой налил себе немного бренди.

Мучительная процедура одевания заняла почти два часа, и к тому времени, когда он наконец собрался выйти из дома, за окном почти совсем стемнело. Он брел по улице, магазины закрывались один за другим. Он не замечал их, пока не дошел до угла здания, где неожиданно остановился, почувствовав внезапный приступ голода. Прямо перед ним на холодном мраморе лежали весьма неаппетитные куски сырой рыбы. Его тело задрожало от едва сдерживаемого желания. Еще какое-то мгновение, и, наверное, ничто не остановило бы его от того, чтобы схватить рыбу руками. Но тут жалюзи из гофрированного железа с грохотом поползли вниз и отсекли от него мраморную витрину с вожделенной едой.

Грей понимал, что что-то случилось, что он сильно болен. Сейчас, когда он не мог видеть пёред собой желтого кота, его рассудок словно окутала бездонная пустота. Сам того не замечая, он повернул назад и вернулся домой.

Бутылка бренди стояла там, где он ее оставил. Света он не включал, однако совершенно отчетливо видел ее. Он поднес горлышко к губам.

Стекло выскользнуло из ладоней и с сильным стуком ударилось о пол, а сам Грей стал отчаянно глотать воздух, стараясь подавить приступ подступившей тошноты. Он чувствовал, что задыхается. С трудом взяв себя в руки, он обнаружил, что не в силах остановить страшный, подвывающий звук, срывавшийся с его губ. Попытался было добраться до постели, но, почувствовав страшную слабость, рухнул на пол, где и замер в нечеловеческой позе.

Комнату залили слабые лучи рассвета, затем прошел день, когда лежащее на полу существо чуть пошевелилось. Его охватила необычная ясность видения, обычно присущая голодающим людям. Он уставился на свои ладони.

Пальцы выглядели какими-то усохшими; ногти — практически исчезли, и их место заняли странной формы тонкие роговые пластины. Ему стоило громадных усилий добраться до окна. В свете догорающего заката он разглядел тыльную сторону своих рук, которые сейчас покрывал тонкий, почти невидимый слой грубой желтоватой шерсти.

Его охватил безумный ужас. Он знал, что рассудок его повис на тоненьком багровом волоске, готовом вот-вот лопнуть…

Если только… Спасти его мог только желтый кот. Он уцепился за эту едва ли не последнюю человеческую мысль, содрогаясь от ужаса.

Не отдавая отчета в собственных движениях, он проворно выбрался на улицу, всматриваясь в окружающую темноту, и побрел к сохранившемуся в его памяти единственному месту, хранившему секрет его непрекращающихся мучений.

Карабкаясь по парапету, он наконец достиг желанной цели — увидел неподвижную поверхность воды. Бледные лучи нового рассвета отбросили его тень, придав ей странные, гротескные очертания. У самой кромки берега канала он остановился, упершись ладонями в липкую, крошащуюся землю; голова подрагивала, а глаза в мучительной тоске и мольбе вглядывались в пучину замершей воды.

Он припал еще ниже к земле, и все всматривался, искал…

И наконец увидел там, в воде, желтого кота.

Вытянув вперед конечности, некогда бывшие его руками, он увидел, что кот повторил его движения, протянув лапы, чтобы обнять его в разбитом зеркале воды.

 

Эдди Бертен

ИСПОВЕДЬ

Заходите, святой отец, заходите, только дверь, пожалуйста, притворите за собой — знаете, здесь такие сквозняки. О, я вижу, вы и магнитофон прихватили с собой. А, так он уже работает… Прекрасно, прекрасно, именно этого я и хотел. Мне действительно хочется, чтобы вы знали правду, все вы — вы лично, доктор, в общем, весь свет. Как хорошо, что вы все же пришли.

Разумеется, я сам надумал пригласить вас. Нет, спасибо, не курю, хотя раньше дымил как паровоз, знаете ли, и потому кончики пальцев у меня от никотина всегда были желтовато-коричневые. Только не надо так на меня смотреть… О, да, да, я понимаю.

Что? Почему это я против? Я отнюдь не против того, чтобы поговорить на эту тему. Отнюдь! Да и потом я уже как-то привык обходиться без них, иногда даже сам забываю, что когда-то… Трудно во все это поверить, не так ли? А между тем это действительно так; где-то ближе к концу я почти перестал воспринимать их как часть самого себя. Да и принадлежали ли они когда-либо мне? Сомневаюсь. Но только прошу вас, сядьте, пожалуйста, ну да, хотя бы на кровать. А я постою — насиделся уже. Времени-то сколько прошло, да и места здесь не особенно много, чтобы рассиживаться двоим. Неплохая шутка: «Насиделся уже…» — и точно, и весьма символично! Простите, что вы сказали? Еще и недели не прошло? А мне показалось, что не меньше месяца! Но вы не должны забывать, святой отец, что я долгое время пролежал в тюремной больнице, пока они наконец не смекнули, что к чему, и не перевели меня в этот дурдом.

А почему бы мне его так не называть? Ведь это же и в самом деле дурдом, психбольница, а я действительно психический больной, причем весьма опасный! А вы-то сами меня не боитесь? Впрочем, о чем это я? Разве я когда-нибудь мог причинить вам вред? Ну конечно, мог попробовать укусить вас, но зачем? Так что не стоит бросать испуганные взгляды в сторону двери, не надо меня пугаться. Ведь я же сам пригласил вас для того, чтобы все обстоятельно рассказать, разве не так?

Нет, ни в вашего Господа Бога, ни в рай, ни в ад и ни во что другое в этом роде я не верю. Ну хватит, хватит же, это действительно так, а потому не тратьте зря время, ни мое, ни ваше. Если даже допустить, что существует такая штука, как загробная жизнь, то и в этом случае моя душа спокойна. А главное — совесть спокойна… Я в этом не сомневаюсь. Нет-нет, это отнюдь не тщеславие, просто я не сделал ничего такого, вы слышите? В жизни я никого не убивал! Что ж, возможно, в какой-то степени меня можно упрекнуть за его смерть, и самому мне надо испытывать определенное чувство вины, однако еще раз вам повторяю: Говарда Бретнера я не убивал. Это они убили его, а потом, как и ожидалось, все свалили на меня. Впрочем, меня это не удивляет. Скажите, вам приходилось встречаться с ситуацией вроде моей? Не хочу сказать, что точно с такой же, просто с похожим делом, которое оказалось столь… странным, необъяснимым. Невозможное в наше время отвергается буквально всеми, и если вы упираетесь в него, более того — напираете на него, то вас тут же начинают считать сумасшедшим. Такие простые вещи — самолеты, автомобили, атомная энергия, космические корабли, а ведь в прошлые века их нарекли бы «невозможными», какой-нибудь «безумной чушью». Но, надеюсь, наступит такой день, когда смогут объяснить и то, что случилось со мной. Парапсихология, неврозы, психозы, метафизика, телекинез… они постоянно узнают обо всем этом что-то новое, навешивают на них бирочки с длинными латинскими названиями, а потом прячут куда-нибудь подальше, чтобы не оскорбить чьих-либо чувств. Но и в этих досье далеко не всегда находится место для сверхъестественного, поистине демонического. А вот скажите, святой отец, ваша церковь — разве она и в самом деле не знает ничего про белую и черную магию, про ведьм и колдунов? Разве сам папа римский Григорий, как бишь его? А, Четырнадцатый! Ну так вот, разве не он сам разработал всю эту процедуру изгнания дьявола? Впрочем, сейчас все это не так уж и важно, хотя, как знать, может, кое-что из этого могло бы и спасти меня. А скажите, святой отец, вы сами-то верите в зло?

Нет, я не это имею в виду. Я подразумеваю ЗЛО, написанное прописными буквами, ЗЛО как некую персонификацию, реальную и весьма влиятельную субстанцию, обнаженное, рафинированное зло, деяния которого не нуждаются в особой мотивации. Нет, еще раз спасибо, я же сказал вам, что не курю даже чтобы успокоиться, поскольку в моем состоянии это едва ли возможно. А вы курите, курите, если хотите. Кстати, святой отец, вы сами-то наслышаны про мою историю? Нет, я не имею в виду ту чушь, о которой пишут в газетах, и не речь моего адвоката, с которой он выступал в суде. Я имею в виду то, что сам рассказал этому адвокату, ту правду, в которую он отказался поверить, и поэтому ему, чтобы спасти меня от виселицы, пришлось выдумывать свою собственную версию случившегося. Но я, святой отец, всегда понимал, что ваш разум лучше настроен на восприятие всего того, что действительно разумно, или, если хотите, душевно. Так позвольте рассказать вам всю правду.

Сначала я ознакомлю вас с тем, что принято называть обстоятельствами дела. Полагаю, что до прихода сюда вы успели прочитать мое досье, однако, если я даже повторюсь, вам все равно представится возможность сравнить оба варианта.

Что и говорить, я действительно ненавидел Говарда Бретнера, даже не собираюсь отрицать данный факт. Впрочем, об этом знали все соседи. Он постоянно унижал меня, насмехался, а однажды даже ударил. В тот вечер кто-то постучал в дверь его дома; Бретнер пошел открывать. Затем его жена услышала приглушенный крик, толчки и шум короткой борьбы, сменившийся ударом об пол тяжелого предмета. Или тела. Остальное вы знаете сами: его обнаружили задушенным, со сломанной шеей, а в нескольких метрах от него лежал я, истекая кровью.

А теперь послушайте меня, и вы узнаете, как все это было.

Сначала мне надо вернуться ко дням минувшим — моему детству, поскольку именно тогда все и началось. Видите ли, всю свою жизнь я был довольно пугливым мальчиком. Это были не обычные детские страхи, ибо меня часто пугали такие вещи, которые не производили никакого впечатления на других. Дело в том, что я видел и ощущал другие предметы, которые не могли разглядеть все остальные люди, в том числе и мои родители, считавшие, что все это происходит лишь в моем больном воображении. Я не мог осмелиться даже с родителями пройтись по пустынной улице. Одиночество вызывало у меня состояние дикой, невообразимой паники. Вскоре друзья стали отворачиваться от меня, но это и неудивительно: представляю, каким я выглядел в их глазах! Стройный, похожий на цыганенка мальчик с черными лоснящимися волосами и затравленным взглядом, устремленным в безбрежную даль, видящий нечто такое, чего не видит или не понимает никто другой. Говорят, что это называется некрофобией. Под этим словом подразумевают некий болезненный, невротический страх перед темнотой и всем, с нею связанным.

Однако все оказалось гораздо сложнее, чем я мог себе представить. Вы не замечали, что если долгое время сосуществуете с чем-то бок о бок, то в конце концов привыкаете к нему и перестаете обращать на него внимание? Мир темноты, так пугавший меня поначалу, постепенно превратился в нечто обыденное; я перестал бояться, у меня даже начало складываться впечатление, что темнота как-то по-дружески настроена ко мне. Как знать, может именно по этой причине остальные мальчики перестали дружить со мной. Сам я совершенно не замечал окружавшую меня мглу, а они, вероятно, инстинктивно ощущали ее гнетущее присутствие, и их это очень пугало.

Мне было шесть лет, когда я почувствовал первые, тогда еще умеренные симптомы лунатизма: во время полнолуния я имел обыкновение ходить во сне. Узнал я об этом совершенно случайно. В ту ночь неожиданно пошел дождь, и я проснулся. Я находился в саду позади нашего дома, босой и в одной пижаме. Уверяю вас, что тогда пережил настоящий шок! После этого я стал перебирать в памяти все те маленькие причуды, которые отмечались в моем поведении, и принялся давать им всевозможные названия. И все же это продолжало казаться мне каким-то чужим, даже враждебным. Следующим моим открытием было то, что я страдаю никталопией: подобно кошкам я могу видеть в темноте. Я понимаю, что все это звучит довольно странно, но мне тогда казалось, что у меня в мозгу функционирует некий дополнительный орган чувств, настоящий орган, а не просто способность к особо острому «зрению».

Потом я стал обращать внимание на свои руки. Вы видели мои ладони? Нет? Даже после всех этих фотографий, которые они поместили в своих дешевых газетенках? Они сделали репродукцию с одного из моих старых школьных фотоснимков — ума не приложу, где они могли его раздобыть! Знаете, у меня действительно тогда были очень красивые руки, я до сих пор помню, как они выглядели в том возрасте. Изящные, очень белые, возможно, чуточку худые, почти костлявые, с узкими запястьями. Но мышцы на них были прочнее стали! И пальцы у меня были длинные, тонкие, похожие на вытянутые когти. Нет-нет, отнюдь не зловещие, волосатые или тем более грязные. Очень симметрично расположенные когти, если мне позволительно будет так выразиться. Я старался, чтобы они всегда оставались чистыми, вот только ногти были слишком длинные и постоянно ломались, хотя я старался за ними тщательно ухаживать. Я очень любил свои руки. Временами, когда они лежали передо мной на поверхности стола, я чуть шевелил пальцами, и ладони становились похожими на двух больших белых пауков. Меня это очень забавляло, и однажды я настолько увлекся этой невинной игрой, что совершенно не заметил, как в комнату вошла моя мать. Зрелище испугало ее, я сразу это заметил, и с тех пор перестал забавляться с руками в присутствии посторонних. Обычно я прятался в ближнем лесу, на лугу или попросту запирался у себя в комнате. Именно там они впервые вздумали повести себя по-особому.

День тогда выдался жаркий, просто удушливый. Родители поехали по магазинам, так что я мог целиком предаться своей игре. Я сидел на стуле за большим столом в гостиной. Потоки солнечного света образовали на полированной поверхности стола ярко-белый круг и искрились по металлическим прутьям стоявшей на нем птичьей клетки. Мои ладони слабо поигрывали в теплых лучах солнца, лениво двигаясь по столу, медленно шевеля пальцами и изредка прикасаясь их мягкими подушечками к прохладному дереву. Указательный и средний пальцы были настоящими толкающими органами, тогда как мизинцы и безымянные вкупе с большими пальцами являлись своеобразными балансирами, придававшими движениям ладоней нужную направленность и стройность. Изрядно позабавившись этой игрой, я почувствовал, что начал уставать от нее, и потому решил прекратить развлечение. И не смог!!!

Руки отказывались подчиняться мне. Мозг посылал им приказ остановиться, а мышцы не желали выполнять его и продолжали двигаться, словно существовали и действовали сами по себе.

Ужас не сразу охватил меня. Поначалу я почувствовал сильное изумление, даже некую отрешенность — наверное, я бы испытал то же самое, если бы передо мной неожиданно рухнуло дерево или заговорил стул, на котором я сидел. Эти руки — ведь это же были мои руки, так почему же они не подчиняются мне? А затем наступило чувство… независимости. Увидев, как они шевелятся, совершая свои мелкие, какие-то подленькие движения, подобно двум бледным скорпионам или толстобрюхим белым паукам, я внезапно ощутил, что они больше не принадлежат мне, что это не мои руки, а два существа, живущих отдельно от меня и все же каким-то образом со мною связанных.

Мое естество подсказывало, что все это не к добру. Ладони всегда были моими рабами и слугами, а сейчас явно выпали из привычной схемы, как если бы тело восстало против них, пожелало отторгнуть, как нечто чужеродное. Я уже знал, что они олицетворяют собой некое зло, ибо в них вселился… да, в самом деле, что в них вселилось? Я и сейчас этого толком не знаю. Какая-то демоническая сила, вторгнувшаяся из потустороннего мира, нечто такое, что прорвалось, сокрушив все барьеры и завладев ими.

Но по-настоящему меня охватил ужас лишь тогда, когда я увидел, что произошло после. Руки стали подползать к клетке, в которой сидела одинокая канарейка. В общем-то я всегда недолюбливал эту птицу, потому что она боялась людей и не хотела садиться мне на палец, чтобы спеть песенку.

Пока я взирал на происходящее полными ужаса глазами, левая рука стала уверенными движениями открывать дверцу клетки, после чего правая пробралась внутрь. Подобно гигантскому насекомому она вытянулась вверх на всю свою длину и, опираясь на запястье, заметалась, перебирая тремя пальцами по металлическим прутьям. Мускулы обеих рук словно онемели, утратили малейшие остатки воли, целиком подчинившись требованиям ладони. Пальцы продолжали скользить вдоль прутьев, уподобившись выслеживающему дичь охотнику. Затем ладонь неожиданно прыгнула, и тут же, во все стороны полетели маленькие перышки, когда птичка совершила последнюю отчаянную попытку отскочить в сторону. Я закрыл глаза, чтобы не видеть чудовищную картину происходящего, но — о ужас! — я продолжал чувствовать все, что вытворяла моя рука. В ладони отчаянно билось крошечное сердечко пойманной канарейки, пока большой и указательный пальцы не зажали маленькую головку, после чего резко дернули ее вверх. Послышался слабый хрустящий звук, между пальцами зловещей руки потекла чуть теплая струйка какой-то жидкости, но убийце, похоже, всего этого было мало. Ладонь быстро выскользнула наружу и в паре со второй рукой принялась ногтями раздирать на части миниатюрное тельце, покрывая поверхность стола кусочками подрагивающей плоти и поломанных крыльев, которые образовывали зловещий узор из свежей крови и перепутанных тоненьких внутренностей. Кошмар этот продолжался более получаса, пока руки наконец не успокоились и, безжизненные, не опустились на стол. Зловещая сила пожрала саму себя, и они снова стали моими руками.

Последствия этого кошмара были тошнотворными. Мне предстояло сокрыть следы происшедшего и основательно вытереть стол, чтобы никто ничего не заметил. Позже я сказал родителям, что забыл запереть дверцу клетки и канарейка улетела — в общем, никто ни о чем не догадался.

Несколько недель я пребывал в непрерывном страхе перед собственными руками: когда же они снова оживут и начнут действовать по собственному усмотрению, совершая нечто такое, что самому мне ненавистно, но что я не в состоянии остановить? Ведь фактически я оставался их заложником, вынужденным и беспомощным наблюдателем…

Однако проходили годы, и ничего не случалось. Демоническая сила явно себя никак не проявляла. Постепенно я начал сомневаться, действительно ли все это происходило на самом деле, и наконец заставил себя поверить в то, что попросту заснул тогда, птичка действительно улетела из клетки, а я все выдумал. Но однажды настала ночь, вернувшая мне весь этот кошмар…

Мне тогда уже шел третий десяток, и я жил один — родители мои, к несчастью, погибли в автокатастрофе. Было довольно поздно, когда я возвращался домой после дружеской пирушки. Я бы погрешил против истины, если бы сказал, что был тогда абсолютно трезв, хотя и не шатался, это уж точно. Я достаточно хлебнул джина, чтобы смотреть на все окружающее сквозь розовые очки. Навстречу мне шла девочка лет восьми или около того, одетая в тяжелое зимнее пальто и сжимавшая в руках хозяйственную сумку. Помню, что поймал тогда себя на мысли о том, сколь безрассудно поступают родители, позволяющие ребенку так поздно выходить из дому. Я и сам пару раз видел ее раньше — так, обыкновенная соплячка, без намека на воспитанность и уважение к старшим. Жили они неподалеку от меня. Неожиданно руки утянули меня обратно в дом, и я застыл в дверях, простояв там, пока девочка не прошла мимо. Я еще не успел понять, что происходит, когда руки рванулись вперед и, изогнув пальцы, как напрягшиеся пружины, поволокли мое тело за собой. Затем они быстро сомкнулись на шее ребенка сзади, так что она не могла видеть нападавшего. Сумка упала на землю, девочка не успела даже закричать, поскольку пальцы, уже успели вонзиться в ее плоть. Я чувствовал, как под давлением ладоней съежилась шелковистая кожа, тоненькое горло спазматически шевельнулось — она пыталась сделать хотя бы один-единственный вздох, но так и не смогла. Руки приподняли над землей сопротивляющееся тело: мне она тогда показалась просто большой куклой, отчаянно дергавшей своими деревянными ногами. Именно тогда я понял, что руки мои, как и все остальное тело, заметно подросли и тоже нуждались в пище, хотя и совершенно особого рода. Их питала сама смерть, и по мере того как жизнь покидала судорожно подрагивающее тельце ребенка, усиливалась мощь и накапливалась безумная жажда крови моих рук.

Неожиданно очнулся мой оглушенный ужасом мозг, и я попытался оказать сопротивление врожденной бесовской силе. Я приказал ладоням ослабить хватку, мобилизовав для этого всю свою волю, однако ничего этим не достиг. Несмотря на все мои старания, удушающие сатанинские лапы превосходили меня по силе. Пот градом катился по лбу, застилал глаза, мне казалось, что в любую секунду мой череп может лопнуть и брызнувшие мозги растекутся по стенам дома. Затем с порожденной отчаянием решимостью я рванулся вперед, остервенело ударяя и маленькую жертву, и сжимавшие ее руки о стену. Пальцы чуть расслабились, и я начал постепенно обретать прежний контроль над ними. Я вел эту безмолвную, такую горькую битву и наконец почувствовал — столь же неожиданно, как все это и началось, — что чудовищная сила наконец покинула их. С глухим стоном я прислонился к холодной стене и стал с нетерпением дожидаться того момента, когда снова смогу полностью контролировать свое тело. Затем я нагнулся над ребенком. Девочка была без сознания, из раскрытого рта доносилось хриплое, прерывистое дыхание, обволакивавшее сморщенный язык и синюшные губы; на лбу ее появилась огромная шишка, оставшаяся после удара головой о стену. Но, слава Богу, она была жива! Я положил ее на крыльцо дома, внутри которого все еще горел свет, позвонил в дверь и поспешил прочь.

На следующий день я прочитал в газетах, что полиция ведет поиски преступника. К счастью, ребенок выжил, а полицейским так и не удалось напасть на мой след.

В тот же самый день я устроил у себя в саду грандиозный костер, свалив в кучу всякий хлам и облив его бензином. Когда языки пламени взвились на достаточно большую высоту, я сунул в них свои ладони. Прежде чем потерять сознание, я испытал дикую, неимоверную боль. Очнулся я уже в больнице. Кисти рук сильно обгорели, на них образовались отвратительные рубцы и шрамы, но дьявольская сила все еще сидела в этих чудовищных творениях природы, и они каким-то чудом не погибли. Через несколько месяцев я попытался сунуть их под лезвие циркулярной пилы, однако они, наученные горьким опытом, заблаговременно отдернулись.

И все же вплоть до прошлого года зловещая сила предпочитала сторониться меня, хотя и не позволяла мне причинить рукам серьезный вред. Но тут в наши края приехал этот Говард Бретнер. Не могу сказать, что сразу возненавидел его, хотя следует признать, что он с первого взгляда показался мне довольно неприятным, даже отвратительным типом. Это был толстый, скорее жирный человек, экстравагантность внешности которого подчеркивалась тройным подбородком и прямо-таки пудовыми мешками сала, окружавшими его чуть запавшие поросячьи глазки. У него были всегда влажные, вялые ладони и толстые, постоянно подрагивавшие губы. Мне он показался донельзя несимпатичным, даже отталкивающим, хотя настоящую ненависть к нему я почувствовал лишь позднее.

Все началось с обычных трений, которые так часто возникают между соседями. Так, всякая всячина, мелочь, сама по себе не имеющая никакого значения, но оставляющая после себя горький осадок. Потом он стал наведываться в те же самые пивные и закусочные, которые давно облюбовал для себя я, и тогда начались серьезные неприятности. Бретнер принадлежал к тому типу людей, которые испытывают удовольствие и чувствуют себя значительными личностями лишь в том случае, если сами унижают других. Именно так он и стал вести себя по отношению ко мне: презрительные замечания, шуточки (кстати, весьма глупые) по тому или иному поводу, и все такое прочее. Я старался как можно реже попадаться ему на глаза, но вы понимаете, что полностью исключить такие ситуации невозможно.

И вот однажды вечером произошел давно назревавший взрыв. Я выпил несколько кружек пива, а он снова принялся за свои обидные, унижающие меня подначки. Если мне не изменяет память, это было что-то насчет фасона моей стрижки, моих башмаков или еще какая-то подобная чушь. Некоторое время я старался не обращать внимания на его слова, пусть выболтается, но внезапно почувствовал, что не могу больше этого терпеть. Резко обернувшись, я ударил его по лицу. Он встал, посмотрел на следы крови, капавшей из разбитого рта ему на рубашку, и словно застыл, изумленный и не знающий, что же ему теперь делать. Затем он неожиданно схватил пивную кружку и выплеснул ее содержимое мне в глаза. Пока я вытирал лицо, двое его дружков подскочили сзади и схватили меня за руки, после чего этот трусливый подонок несколько раз ударил меня в живот — меня, неспособного оказать ему какое-либо сопротивление. Мои же распрекрасные приятели просто стояли рядом и хлопали глазами, пока не дождались четвертого или пятого удара, после чего наконец-то бросились вперед и оттащили этого негодяя. Им пришлось проводить меня до дому, где я лег в постель, весь горя от боли и возмущения.

Разумеется, мне хотелось отомстить ему, вот только никак не выдавался удобный случай. В одиночку этот гнусный трус почти не ходил — всегда в компании дружков, словно опасался один появиться на улице. Целых три месяца во мне бродила бурлящая ненависть, наполнявшая и мои руки. А сидевший в них дьявол, столь же ужасный и уродливый, как и они сами, подпитывал мою ярость, одновременно накапливая собственные силы.

И вот однажды вечером они снова пришли в движение. Я собирался выйти во двор, чтобы взять что-то из сарая, когда руки заставили меня остановиться. Их снова, охватило знакомое уже оцепенение, ладони ухватились за край двери сарая, после чего стали сползать вниз, к земле. Я делал все возможное, чтобы как-то унять, остановить их, упираясь коленями в деревянную стену, однако так ничего и не добился. Ладони продолжали свое зловещее передвижение по земле, пальцы зарывались в почву, оставляя на ней глубокие узкие борозды. Тело мое попросту волочилось за руками наподобие громоздкого, неуклюжего балласта. Наконец до меня дошло, что они намеревались сделать. Все эти годы руки хранили спокойствие, а я обладал достаточной силой, чтобы совладать с ними, однако в конце концов моя накопившаяся ненависть к Бретнеру послужила для них своеобразным импульсом и они смогли разорвать спутывавшие их оковы. Они оказались злобными псами, кошмарными творениями, охваченными сверхъестественной, неимоверной жизненной силой. И тогда я подумал, что они определенно убьют Бретнера, а я не смогу остановить их.

Не поймите меня превратно, святой отец, я действительно ненавидел Бретнера, причем так, как только один человек может ненавидеть другого, а известие о его смерти вызвало бы у меня лишь чувство громадного удовлетворения. Так что отнюдь не ради него самого хотел я остановить эти чудовища: просто я знал, что если они совершат еще одно убийство, то больше уже не остановятся. Они снова и снова станут сбрасывать с себя оковы контроля, а сам я превращусь в безвольное орудие их чудовищных деяний. Ведь я же не убийца и не психопат. Мне действительно хотелось, чтобы Бретнер умер, но не от этих рук, поскольку они воплощали в себе безграничную дьявольскую силу. Меня тянуло куда-то сквозь темноту, а перед глазами, как два белых пятна, мелькали мои ладони.

Наконец на них упал луч света от уличного фонаря. Это было уже довольно далеко от моего дома, и я понял, что ползущие монстры наконец-то добрались до изгороди сада Бретнера. Внезапно мой взгляд упал на косу. Она стояла у ограды — видимо, Бретнер позабыл ее там, — старая, поржавевшая коса, прислоненная к деревянному столбу. Дьявольские руки как раз подползали под основание ее рукоятки, нацеливаясь проследовать дальше, к дому моего врата.

Я и сам сейчас не знаю, какая сила заставила меня сделать это, поскольку от момента зарождения идеи до ее осуществления прошла какая-то доля секунды. Если бы я позволил рукам ползти дальше, то кто бы мог сказать, скольких еще людей со временем настигла бы смерть — задушенных, разодранных в клочья, истерзанных вышедшими из-под контроля руками? Но разве мог я предположить, предвидеть, что сохранившейся в них крови будет достаточно для того, чтобы…

Я сделал отчаянное движение всем телом, выбросив одну ногу вперед. Конечно, это был лишь один шанс из тысячи, но все же он выпал мне.

Нога едва коснулась косы, та качнулась и упала. Ржавое, но по-прежнему отточенное, как бритва, лезвие обрушилось прямо на мои запястья. Мне и сейчас слышится мой собственный вопль от дикой боли, хотя едва ли кто-то меня услышал. Спотыкаясь и едва не теряя сознания от боли, я куда-то побрел, но затем снова рухнул на землю. Они переврали все — не так все это было потом. Некоторые фрагменты этих воспоминаний кажутся мне слишком ужасными и отвратительными, чтобы иметь место в действительности, а поэтому давайти лучше не говорить о них и просто отнесем их на счет окружающего нас мира, обычно склонного излишне сгущать краски.

Вы знаете, они пишут, что сначала я убил Бретнера, а уже потом отсек себе кисти рук. Разве они не понимают, что подобная последовательность попросту невозможна? Я не видел ни тела Бретнера с вырванными глазами и сломанной шеей, ни двух обескровленных предметов, которые они нашли рядом с ним. Однако от одного из своих друзей, имени которого я здесь упоминать не буду, но который присутствовал на судебном дознании и имеет ко всему этому кое-какое отношение, мне стали известны определенные обстоятельства, которые они утаили как от журналистов, так и от меня самого. Дело в том, что в каждой кисти руки врачи обнаружили… полный набор миниатюрных, почти микроскопических органов: настоящую нервную систему, отлично развитую мускулатуру, сердце, легкие, питающиеся от моего собственного тела, а также очень примитивный, но все же мозг. Через несколько часов все это превратилось в однообразную жижеподобную массу, но я-то знаю, что у них сохранились фотоснимки, которые они упрятали в одном из своих досье. Впрочем, я и без них могу сказать, что случилось потом.

Видите ли, после того как упала коса, но, прежде чем я очнулся в тюремной больнице, ко мне на очень короткое время вернулось сознание — возможно, это произошло от ужасной боли. Да, совсем ненадолго, но этого было вполне достаточно. Так вот, я увидел два кровавых следа, которые вели от ограды, где я лежал, к двери дома Бретнера. И еще до прихода полиции я прекрасно знал, что именно они позднее обнаружат на теле Бретнера.

 

Джон Кифовер

ЖЕРТВОПРИНОШЕНИЕ

Я знаю, когда начался этот кошмар и почему. Я знаю его прошлое, настоящее. Знаю и то, что ждет меня завтра. И конца ему не будет никогда.

Я уже смирился с этой мыслью, склонил перед ней голову. Этот крест мне суждено нести до конца своей жизни.

Но я не могу и, наверное, никогда не смогу смириться с неестественностью происходящего. Вид крови создает у меня ощущение тепла, острие хорошо наточенного и многократно испытанного в деле ножа приносит облегчение, смерть кажется такой приятной.

А весь ужас заключается в том, что кошмарные вещи делают меня счастливым.

Все так странно, так чудовищно странно: я всегда испытывал отвращение при виде крови; я всегда так любил животных; я добрый человек, работал школьным учителем. И вот кем я стал. И все же в течение нескольких последних недель, а может и месяцев — время давно потеряло для меня свое значение, — я пришел к мысли, что в основе моего кошмара, если очистить его от оккультизма и мистических наслоений индуизма, лежит самая обыкновенная жестокость.

Ну и, конечно, та девушка. Загадочная, смуглолицая индуска с маслянистыми глазами. Она появилась подобно цветку, возросшему на бедной, чахлой почве нищеты, и ввергла меня в мир ужаса, зверства и крови. Так что свой кошмар я во многом считаю ее даром.

Пожалуй, как только она сказала мне, что ее зовут Кали, я должен был что-то заподозрить или хотя бы испытать нерешительность. Я знал, что у индусов Кали — это богиня смерти и разрушения, но одновременно и материнства. Однако в тот момент я был настолько очарован ее красотой и кротостью — да-да, именно кротостью, что не стал утруждать себя размышлениями по поводу смысла ее имени и лишь наслаждался его благородным, почти музыкальным звучанием.

Кали я повстречал в Калькутте в жаркое летнее утро. Было это примерно два месяца назад. Обычный школьный учитель из Сан-Франциско, я много месяцев копил деньги, чтобы провести свой отпуск в Индии. Меня с детства привлекали культура и религия индусов, так что я задался целью посетить эту страну.

В Калькутту я прилетел поздним июньским вечером, и уже на следующее утро повстречал Кали — она стояла у дверей туристического бюро, расположенного на старой Корт-хауз-стрит. Я почему-то сразу же почувствовал, чем занимается эта девушка. По сути дела, она была обычным экскурсоводом-любителем, работавшим без лицензии и старавшимся подцепить клиента еще до того, как он вступит под своды государственного учреждения. Разумеется, меня должно было насторожить то обстоятельство, что официально она никем не числилась, однако, повторяю, она была так прекрасна в своем ослепительно-ярком сари! Черные как смоль волосы, поблескивающие зубы, глаза, похожие на теплые озера. Короче говоря, она была красивой молодой женщиной, а я — молодым, полным сил мужчиной, холостяком, вполне симпатичным и достаточно интеллигентным, чтобы демонстрировать некоторую разборчивость.

Своей приветливой фразой «Доброе утро, сэр» она буквально пригвоздила меня к месту, после чего спросила:

— Не могу ли я показать вам Калькутту? — Ее правильное английское произношение странным образом сочеталось с индийской национальной одеждой.

— Почему бы нет? — с легкостью ответил я и тоже улыбнулся. Она понравилась мне сразу — на мою беду.

Довольно быстро мы выполнили все пункты программы осмотра городских достопримечательностей, и, надо сказать, она просто мастерски обращала мое внимание на заслуживавшие особого внимания детали.

— Я тоже небогата, — проговорила она со смехом, который взорвался во мне фонтаном брызг шампанского, и именно в тот момент между нами возникло взаимопонимание, словно электрическая цепь замкнулась — назовите, как вам будет угодно. Это было нечто, возникавшее во все времена и у всех народов между мужчиной и женщиной, когда его или ее ключи точно подходят к замку их партнера. Мне захотелось прикоснуться к ней.

Постепенно ее профессионализм, столь поразивший меня в начале нашей экскурсии, начал угасать, и тогда у меня появилось желание посетить храм Кали. Оглядываясь назад — а я много раз мысленно возвращался к тем дням, перебирая в мозгу каждую мельчайшую деталь нашей первой встречи и последовавших за этим перемен во мне, — я вспоминаю, что из всех достопримечательностей, которые упоминала девушка, лишь одно название она повторяла по нескольку раз, уделяя ему не только больше внимания, чем всем остальным, но и выказывая гораздо большее почтение. Это был храм Кали. Нетрудно было догадаться, что в ее сердце он занимал самое почетное место. Теперь я понимаю, к сожалению слишком поздно, что ей самой очень хотелось пойти туда вместе со мной.

Когда я согласился посмотреть этот храм — отчасти чтобы доставить ей радость, а отчасти и потому, что я много читал об этом святилище, где в присутствии посетителей совершается процедура умерщвления жертвенного козла, — мне сразу же бросилось в глаза, как расцвело, оживилось ее и без того прекрасное лицо, с которого слетели последние остатки профессиональной сдержанности. Одним словом, весело болтая, мы отправились в храм Кали.

Если бы у меня тогда оставались хотя бы жалкие крупицы осторожности (а следует признать, что до встречи с Кали я всегда считал себя человеком, руководствующимся скорее рассудком, нежели эмоциями), то я бы уже тогда проявил определенные колебания, прежде чем отправиться в подобное путешествие. Тому было несколько причин, хотя вполне достаточно и одной: приставание индийской женщины к незнакомому мужчине, да к тому же иностранцу, пусть даже по деловым вопросам, считалось в этой стране ненормальным и даже подозрительным событием. Я также оставил без внимания предостерегающий жест служащего туристического бюро, когда он, глядя на меня и Кали, медленно покачал головой.

Сейчас я уже не помню, где находится этот храм, хотя месторасположение его никакого значения не имеет. Помню только, что это было недалеко от Дэлхаузи-сквер, улицы, являющейся своеобразным нервным центром Калькутты. Кроме того, в памяти остались несколько бесцельно бродивших по грязным, узким улицам священных коров, бесчисленные скрипучие повозки, белые чалмы на головах мужчин и одетые в сари женщины. Перед входом в храм расположилась целая толпа одетых в лохмотья, ободранных попрошаек, и я обратил внимание, сколь разителен был контраст между всей этой нищетой и сияющим, украшенным резными орнаментами храмом, стены которого были покрыты сверкающими кусочками позолоченного и посеребренного стекла. Когда все эти оборванцы увидели выходящего из такси иностранца, то есть меня, — они тут же бросились вперед и обступили со всех сторон. Однако, заметив Кали, тут же отпрянули назад, опустили глаза и, как мне показалось, даже испугались. Меня это поразило. Она ничего им не сделала, не сказала ни слова, не изменилось даже выражение ее лица. Похоже, нищих испугало самое ее присутствие. Тогда это произвело на меня сильное впечатление, но позже я проклинал себя за то, что не распознал в ней носителя зла. Нищие распознали, но это было естественно — они знали ее, а я не знал.

Снова и снова оглядываясь на минувшие события, я вспоминаю, как собравшиеся внутри сверкающего храма верующие демонстрировали по отношению к этой молодой женщине благоговейное почтение, смешанное со страхом. Когда вся эта бедная публика расступалась перед ней, быстро отводя взгляды и образовывая живой коридор в толпе, я думал, что причиной этого является весьма простое обстоятельство: экскурсовод привела в храм богатого иностранца. Молящиеся быстро клали перед статуей богини купленные тут же у входа в храм гирлянды цветов и уходили; в результате довольно скоро мы остались почти в полном одиночестве. Именно тогда я впервые заметил выражение лица моей спутницы при виде скульптуры богини, обратил внимание на ее особую сосредоточенность, напряженность, благодаря чему она и сама стала чем-то походить на своего кумира. Да, пожалуй именно тогда меня впервые посетила мысль о том, что в моей спутнице было что-то необычное.

Богиня, супруга Шивы-Разрушителя, одного из богов, входящих в священную индуистскую троицу, представляла собой поистине чудовищное творение. Трехглазая, четверорукая, покрытая золотой краской, почти полутораметровая статуя с зияющим ртом и торчащим из него языком изображала Кали, танцующую на трупе человека. Тело ее обвивали кольца металлических змей, серьги были похожи на мертвецов, а ожерелье представляло собой нить с нанизанными на нее черепами; лицо и груди были покрыты чем-то кроваво-красным. Две из ее четырех рук сжимали соответственно меч и отрубленную голову, тогда как две другие причудливо изогнулись как бы в мольбе и желании защититься. Как ни странно, но Кали в самом деле была богиней материнства и одновременно — разрушения и смерти.

Увидев этот странный образ, я испытал смесь различных чувств: отвращения, любопытства, возбуждения и, пожалуй, страха. Переведя взгляд на свою спутницу, я заметил, что лицо ее выражало все ту же подчеркнутую, явственную напряженность, что бы она ни чувствовала в глубине души. Взгляд, который она устремила на загадочную богиню, отличала сильнейшая сконцентрированность, словно в данный момент для нее не существовало ни меня, ни молящихся, ни всего остального мира. Могло сложиться впечатление, что Кали-женщина словно породнилась, слилась с Кали-богиней, сплавилась с ней в единое целое, воплощенное в этом роскошном и сияющем храме, окруженном миазмами, грязью и нищетой.

Полагаю, что мы так и стояли бы там вплоть до сегодняшнего дня, не сделай, я движения по направлению к выходу. При первых же моих словах она очнулась от транса — по крайней мере отчасти, пробормотала что-то на хинди, обращаясь к богине, после чего неохотно повела меня наружу.

— Как она прекрасна, — сквозь зубы тихо произнесла женщина, даже не глядя на меня. Даже ее голос сейчас звучал как-то отрешенно, словно она говорила сама с собой. — И как могущественна.

— Хотя это и выражается в довольно странной форме, — не удержался я.

Лицо Кали хранило все то же странное, отрешенное — а может, божественное? — выражение.

— А сейчас мы посмотрим процедуру жертвоприношения, — сказала она.

Произнеся эти слова, она словно забыла про мое существование и пошла через территорию храма к окружавшей его стене. Я шел следом и думал о том, что сама она, вероятно, приходит сюда ежедневно, независимо от того, есть у нее турист, которого надо сопровождать, или нет.

В тот момент я искренне считал, что мой интерес к процедуре ритуального заклания козла носит сугубо интеллектуальный, но отнюдь не эмоциональный характер, и уж, конечно, в нем не было даже намека на патологическое, болезненное влечение — разве что меня охватил тот же интерес, который толкает массу людей к месту автомобильной катастрофы. Но получилось так, что даже сейчас, спустя несколько недель, тот же кошмар продолжает изводить меня. Как ни странно, но из всех достопримечательностей Калькутты, которые я мог в то утро осмотреть в обществе Кали, я выбрал именно жертвенное убийство пяти козлов, совершенное во имя богини.

Из расположенного неподалеку небольшого загона привели пятерых молодых, отчаянно блеющих и вращающих от страха глазами животных, которые шли друг за другом. На мужчине, который привел их, была забрызганная кровью одежда; даже его небритое лицо хранило на себе следы алых пятен, напомнивших мне о пурпурных отпечатках бетеля, оставленных на калькуттских улицах любителями жевать этот орех. Козлов придерживали специально предназначенные для этого священнослужители. В то солнечное утро я увидел, как животных одного за другим расположили в особых деревянных загончиках — по одному в каждом, так что наружу торчали лишь их головы, которым предназначалось вскоре пасть под ударами кинжала или сабли. Ноги животных были туго связаны. Священнослужители начали читать каждому из них молитвы на хинди.

Взмах кинжала — и голова животного падает на землю, вырывается фонтан крови. Наклонившись, палач поднял ее и поднес к маленьким медным чашам, позволяя крови стечь в каждую из них. Люди, освящавшие животное, выдвинулись вперед, окунули кончики пальцев в чаши с кровью, нанесли себе на лоб красные кружочки и снова принялись читать молитвы — теперь уже над мертвым телом. После этого козлиную тушу подвесили на крюк на стену храма и освежевали, а мясо роздали прихожанам.

— Пищу в Индии никогда не выбрасывают, — пояснила мне Кали.

Над территорией двора кружили полчища мух; каждые несколько секунд откуда-то появлялись собаки, жадно слизывавшие с земли остатки крови. Прежде чем приступать к очередному жертвоприношению, палач старательно отгонял собак прочь.

Зрелище одновременно зачаровало меня и вызвало отвращение. Однако мои чувства не шли ни в какое сравнение с тем, что переживала Кали. Выражение ее лица, напряженность ее фигуры во время всей процедуры жертвоприношения свидетельствовали о полной отрешенности, погруженности в происходящее. Мне показалось, что она всем телом подалась в сторону места, где происходило это кровавое действо. При этом она не была лишь пассивной наблюдательницей, нет, она буквально слилась с происходящим, была поглощена им. Создавалось впечатление, что именно она была палачом, осуществлявшим жертвоприношение, хотя позже я понял, что она скорее напоминала другую Кали — богиню, во имя которой все это совершалось.

Словно она сама принимала все эти освященные кровью подношения. Если бы только я мог в тот момент осознать все это! Если бы я хоть наполовину смог тогда все это понять! Если бы хоть заподозрил что-то…

И снова я был первым, кто подал знак, что пора уходить.

Девушка молчала, пока мы шли от храма по тротуару и высматривали пустое такси. Двигалась она очень плавно, грациозно, ее сари едва колыхалось, взгляд сияющих глаз был абсолютно пустым, а выражение лица наводило на мысль о том, что она словно пребывает во сне.

— Вы почувствовали отвращение? — наконец спросила она.

— Пожалуй. Немного. Но в большей степени я был поражен происходившим.

Как и полагалось воспитанному туристу, оказавшемуся в чужой стране, я во многом постарался скрыть охватившее меня омерзение при виде совершаемого убийства. Как показали дальнейшие события, в моих словах было больше правды, чем мне самому казалось.

— В самом деле? А обычно иностранцев все это шокирует.

— Я — особый иностранец, — с улыбкой проговорил я.

При этих моих словах, выразивших кажущееся удовлетворение от увиденного, она сделала нечто такое, что мне никогда не забыть. Она прикоснулась ко мне. Это было совсем легкое прикосновение к запястью, быстрое, нежное скольжение кончиков пальцев: снова та же связь, то же чувство, которое я испытал в самом начале нашей встречи. Но, взглянув на нее, я понял, что она хотела сказать этим жестом: что мы с ней — прости меня, Господи, — похожи друг на друга.

Легкая улыбка, тронула ее губы.

— В старину, — произнесла она, — богине Кали приносили в жертву не козлов, а людей.

Я кивнул и почувствовал, что она ждет от меня чего-то большего — чтобы я осудил жертвоприношение людей? Я продолжал молчать, а когда снова взглянул на нее, заметил, что улыбка ее стала шире и в глазах появилось выражение голода. Глаза ее, как если бы она в действительности была всемогущей богиней, готовы были проглотить меня.

И — о Боже праведный, прости меня! — я действительно хотел, чтобы это произошло.

— Я рада… что вы это почувствовали, — пробормотала она. — Очень рада.

Мы продолжали идти молча. Однажды ее бедро скользнуло по моему — мне показалось, словно что-то обожгло мне душу.

— Я бы хотела, чтобы вы увидели другую Кали, — сказала она, когда мимо нас проезжало такси, но она даже не сделала попытки остановить его. — Ведь меня тоже так зовут.

— Кали?

Она кивнула.

— Я взяла себе это имя в честь богини, — девушка улыбнулась, совсем мягко. — Я же сказала вам, что богиня очень любила людей, а точнее, мужчин. Эта Кали тоже их любит.

— Не хотели бы вы зайти ко мне домой? — спросила она после некоторой паузы.

Даже сейчас у меня нет уверенности в том, действительно ли я услышал козлиное блеяние, когда вошел в комнату Кали, или это был плод моего воображения, остаток воспоминания о голосах обреченных животных в храме. Как бы то ни было, после того как мы вышли из такси и очутились в невероятно грязных, поистине нищенских трущобах (улицы там чем-то напоминали канализационные трубы), она повела меня по переулку, настолько узкому, что, когда навстречу нам вышла священная корова, мы были вынуждены снова вернуться назад, чтобы пропустить это громоздкое животное. Кали жила в маленькой комнатушке, располагавшейся под неким нагромождением деревянных некрашенных построек, на первый взгляд сколоченных каким-то пьяным плотником. В комнате не было ни одного окна, а из обстановки в ней находилось лишь самое необходимое: продавленная кушетка, диван на деревянных ножках, несколько стульев, стол, поцарапанная тумбочка и лампа, которую девушка зажгла при входе. Часть комнаты оставалась скрытой за занавеской.

— Пожалуйста, садитесь, — предложила она. — Я принесу вам попить.

Она вышла в дверь и буквально тут же вернулась, держа в руках стакан с чуть теплой темной жидкостью. За какое-то мгновение до этого я снова, но на сей раз отчетливо, расслышал блеяние козла. Создавалось впечатление, что животное находится где-то совсем рядом, хотя с учетом обстановки вполне могло быть так, что оно принадлежало соседу. Признаюсь, этот звук обеспокоил меня, поскольку напомнил мне кровавую процедуру в храме.

— Пейте, — сказала она.

— А вы?

— Потом.

Вкус у напитка был довольно странный: пряный, но с неожиданным привкусом мела, густой как сироп, солоноватый и явно безалкогольный.

— Что это?

Она пожала плечами и мягко улыбнулась:

— Это для вас. Пейте. Это очень полезно.

Она села рядом со мной на диван и внимательно наблюдала за тем, как я отпил половину стакана. Когда я опустил стакан, она пододвинулась чуть ближе и посмотрела на меня медовыми глазами; я почувствовал, как ее щека прикоснулась к моей, дыхание ее было теплым и учащенным. Очень ласково она прикоснулась к моей шее. «Выпейте до конца», — проговорила она, позволив сари чуть приподняться, отчего стал виден краешек ее золотистых ног. Это была самая малость, просто намек, но отнюдь не процесс раздевания и даже не его начало, после чего девушка снова проговорила: «Пейте быстрее, потому что я хочу показать вам… Кали».

Ее улыбка — черт бы побрал эту ее улыбку!

Я выпил, залпом осушил весь стакан. Меня била дрожь. Она была так прекрасна, а ее улыбка, ее намеки, ее призывы… В общем, я выпил все до дна, как самый последний дурак.

Дурак! Как только я поставил стакан, она встала с дивана и прошла в дальнюю часть комнаты, за занавеску.

— Подождите, — сказала она, — я недолго.

Недолго? Час? Не знаю. Действие напитка начало сказываться почти мгновенно. Едва она скрылась за занавеской, как я почувствовал, что — как бы получше это выразить? — засыпаю, все видя и слыша вокруг себя. Комната, все предметы в ней перестали казаться мне грубыми и неуклюжими. Я словно сливался с ними. Тело мое как будто лишилось своего веса; когда я шевельнул рукой, она взлетела, поплыла ввысь и в сторону. По телу растеклось сладостное тепло, особенно приятно было в области желудка. Мне еще никогда не было так хорошо, просто божественно: я словно нашел верный и единственный язык для общения с внешним миром. Я ощущал свое могущество; я мог позволить себе буквально все. Я был самим Богом. Мое обоняние словно взбесилось: нос стал объектом яростных нападок со стороны странных ароматов, которые я доселе не знал и никогда не ощущал. Кроме одного: в этой комнате я чувствовал тот же запах, который всего лишь час назад вдыхал, находясь в храме Кали, — это был запах козла. Козел находился в этой самой комнате.

Меня отнюдь не встревожило присутствие в помещении постороннего животного. Более того, это показалось мне вполне нормальным; я был Богом (Шивой?), и ко мне, возвышенному и могущественному, тянулись всевозможные творения природы. Приди ко мне, козел, позволь мне благословить тебя; приди ко мне и во мне ты найдешь свое спасение.

Чушь какая-то? Возможно — сейчас и лишь для вас.

Ничто, повторяю вам, ничто не выпадало из привычной схемы, все находилось на своих местах, располагалось где-то за пределами того, что подпадает под категорию нормального или ненормального. Клянусь вам в этом! В том моем состоянии я попросту не мог совершать неправильных поступков, клянусь!

И поэтому, когда Кали вышла из-за занавески одетая по образу чудовищной богини Кали и я увидел, что она ведет за собой молодого черного козлика, когда она подвела его ко мне и, дав тесак для рубки мяса, сказала, что я должен принести эту жертву во имя ее, я не увидел в этом ничего необычного. Ведь я был Богом и находился в прекрасных отношениях со всем миром. Кровь — это тепло, кровь — это мир, кровь — это молоко.

Поверьте мне!

Женщина по имени Кали попыталась придать своей внешности максимальное сходство с обликом Кали-богини. Я много раз пытался стереть в своей памяти это видение, но так и не смог, так же как не смог до сих пор понять, зачем она все это проделала, почему она захотела все это сделать? Она как-то объяснила мне это, но подлинная причина ее поведения остается одной из загадок Индии. Если хотите, можете посчитать все это проявлением безумия. Да и кто на самом деле знает, в чем заключалась эта причина? Она приделала к своей фигуре несколько рук — они очень походили на руки манекена, каким-то образом закрепив их на лопатках; лоб ее был обвязан широкой лентой, на которой поблескивал стеклянный глаз, приоткрыла рот и высунула язык. Руки ее обвивали, как мне показалось, гибкие чучела змей, а серьги и ожерелье производили впечатление сделанных из человеческих костей. Одной из своих настоящих рук она сжимала нож, а в другой держала человеческий череп (которые, как мне было из¬вестно, найти в Индии довольно нетрудно), тогда как остальные руки были сложены таким образом, будто она ищет защиты и одновременно молит о чем-то. Не считая этих украшений, она была абсолютно нагая, и ее золотисто-коричневое тело поблескивало в слабом свете лампы.

О Боже, как жаждал я это существо!

Я помню тепло крохотного козленка, которого сжимал в своих руках, его подрагивающее, жалобное блеяние — почти человеческие звуки, попытки сопротивляться, вырваться. Однако я был богом и потому испытывал к нему одну лишь любовь за то, что он пришел ко мне и добровольно согласился пожертвовать своей жизнью из любви ко мне, своему богу, из любви к Кали, своей богине.

О, я испытывал невероятную силу и чувствовал, что люблю все человечество. Поверьте мне!

Верьте мне, как я верил Кали, когда она отдернула занавеску и вступила на небольшое возвышение, сантиметров тридцать в высоту, после чего глухим, мрачным голосом, словно вещая откуда-то издалека, произнесла:

— Я — Кали, богиня материнства, невеста смерти и разрушения, — при этом взгляд ее вознесся ввысь, а прекрасные груди чуть приподнялись.

Я верил! И был очень, очень счастлив.

— Я, Кали, принимаю эту жертву. Именем сына своего я ее принимаю. Я, Кали, богиня материнства, невеста смерти и разрушения, принимаю жизнь этого козленка подобно тому, как приняла жизнь своего единственного сына, отданного на заклание.

Я верил! Я воспринял ее слова о пожертвованном сыне. Мне тогда все это казалось таким естественным и возвышенным. Пожертвованный сын. Ну конечно! Сто лет назад богиня Кали принимала в качестве пожертвований жизни людей, а не животных. Естественно, Кали не могла не пожертвовать своим сыном. Может ли на свете существовать большая слава, чем эта? Какая иная благодать может…

Она опустила глаза, вперила свой взор в меня и сказала:

— Сейчас.

Ни секунды не колеблясь, почти в спешке, чувствуя небывалый прилив счастья, я резко провел лезвием ножа по горлу козленка.

Но это еще не тот кошмар, о котором я говорил; это лишь начало, путь к настоящему, истинному кошмару. Именно в тот момент начались страдания и муки, постепенно подводящие меня к грани безумия и заставившие меня написать это признание. Но, повторяю, сам кошмар тогда лишь зарождался.

Мучения — чувство вины, потрясение, отвращение — начались сразу же после убийства козленка. Едва его кровь заструилась по моим ладоням, закапала мне на одежду, все это похожее на сон, полугипнотическое состояние мгновенно улетучилось, словно взмах ножа в сочетании с тем, что я увидел и почувствовал руками, одновременно рассек и мою одурманенную душу, впустив в нее порыв свежего воздуха реальности. Я как будто проснулся и неожиданно обнаружил, что держу мертвого козленка перед обезумевшей женщиной.

С той минуты и вплоть до того момента, когда я наконец вернулся в свою гостиницу, в мозгу моем словно висела какая-то пелена. Шок от осознания того, что я совершил, видимо, оглушил меня — как мне кажется, к моему же счастью. Я смутно помню, как опустил теплое тело животного (даже сейчас в ушах слышится звук глухого его удара об пол), в ужасе взглянул на свои окровавленные руки, после чего повернулся и как безумный бросился прочь из комнаты. Каким-то образом — даже не знаю, как именно, — я все же добрался до гостиницы. Следующее, что осталось в памяти, это отчаянное, яростное отмывание, соскабливание крови с ладоней, которое продолжалось, как мне казалось несколько часов. Даже после того как на руках не осталось ни малейших следов, я все наливал и наливал воду, пытаясь оттереть весь этот ужас, отвращение, вину.

Мне не удалось этого сделать. Ужас, отвращение, вина — они остались, они и сейчас во мне, хотя я уже в Сан-Франциско. Я оставил работу в школе: возможно ли мне теперь общаться с невинными душами, держать их в своих руках — окровавленных руках! Я уже давно практически ничем не занимаюсь, просто сижу в своей комнате и пью, в ужасе ожидая того момента, когда наступит ночь и я наконец усну. Я сижу в своей комнате и слушаю — слушаю голос того козленка.

Дурные сны, кошмары начались почти сразу же. Ту первую ночь, сразу же после дня, проведенного с Кали, мне никогда не забыть. Это была ночь бессонного ужаса. Мне никак не удавалось заставить себя отвлечься от мыслей о содеянном, о том безумстве, которому я предавался после того, как переступил порог ее комнаты. Та ночь была лишь первой из многих, последовавших за ней.

Разумеется, я прервал свой отпуск в Индии и сразу же вернулся в Америку. Кошмар продолжал преследовать меня. Я стал принимать снотворное. Кошмар не прекращался. Я обратился к психиатру. Кошмар оставался со мной. Каждую ночь. Я видел кровь на своих руках, на одежде, хотя в первый же день я выбросил все, что было на мне в день встречи с Кали. Ничего не помогало — кошмар продолжал существовать.

Тогда я наконец нашел некоторого рода облегчение своим страданиям. Впрочем, если мне действительно в какой-то степени удалось избавиться от кошмара в привычном смысле этого слова, на его место пришел новый — тот, который ежедневно сводит меня с ума. Он медленно, но неуклонно превращает меня в сумасшедшего, потому что я нахожу счастье в ужасе.

Я уже догадывался о том, каким способом могу облегчить свои страдания, хотя поначалу и не отдавал себе в этом отчета. Разумеется, я с самого начала боролся с искушением совершить… это, однако мучения мои не только не прекращались, но еще более усиливались, так что я невольно приближался к критической черте. В конце концов после серии тщательных и всесторонних психиатрических обследований, которые, кстати, не выявили видимых признаков заболевания, я наконец решился. Мой лечащий врач поддержал меня в этом решении отважиться на последнее средство, которое еще могло спасти меня.

Но и оно не спасло. Оно лишь заменило один ужас другим, гораздо более страшным — от которого я начал испытывать счастье. Второй, если можно так выразиться, этап начался не сразу. Поначалу я испытал даже некоторое облегчение оттого, что былые муки стали ослабевать. В первую ночь после того, как я совершил это, мне удалось крепко заснуть — впервые после моей встречи с Кали. Следующей ночью откуда-то стали всплывать остатки прежних страданий, а на третьи сутки они не только восстановились, но и еще более усилились. Когда я заснул в четвертый раз, все оказалось как и было раньше — я снова оказался в объятиях тех, же ужасов.

Тогда я повторно совершил тот же акт — то самое это, и снова в гостиничном номере. Реакция была аналогичной: сначала некоторое облегчение, все дурные сны куда-то улетучились, после чего начали нарастать с новой силой и в конце концов вернулись в полном объеме.

Я снова и снова повторял один и тот же акт — результат оставался неизменным. Мне стало ясно, что ради хотя бы временного облегчения своих мук я должен повторять этот чудовищный акт всю свою жизнь, каждую ночь — до последнего своего часа.

Осознав это, поняв всю глубину своей порочности, я лишился последней надежды.

У меня больше нет выхода. Я сижу на краю своей ванны, опустив в нее босые ступни ног. Козлик — черный, разумеется, — плотно зажат между коленями, все его четыре ноги туго связаны. Я беру нож (а что еще мне остается делать?), наклоняюсь над животным, прикасаюсь лезвием к его горлу.

И режу.

 

X. X. Эверс

БОГОМОЛКА

Собеседники удобно расположились в кожаных креслах вестибюля отеля «Спа» и покуривали. Из танцзала доносилась нежная музыка. Эрхард взглянул на свои карманные часы и зевнул:

— Поздновато, однако. Пора и заканчивать.

В этот Момент в вестибюль вошел молодой барон Гредель.

— Господа, я помолвлен! — торжественно объявил он.

— С Эвелин Кетчендорф? — спросил доктор Гандль. — Долго же вы тянули.

— Поздравляю, кузен! — воскликнул Эттемс. — Надо немедленно телеграфировать матушке.

— Будь осторожен, мой мальчик, — неожиданно вмешался Бринкен. — У нее тонкие, жесткие, типично английские губы.

Симпатичный Гредель кивнул:

— Ее мать была англичанка.

— Я об этом тоже подумал, — продолжал Бринкен. — Одним словом, будь начеку.

Однако юный барон явно не желал никого слушать. Он поставил бокал на столик и снова выбежал в танцзал.

— Вам не нравятся англичанки? — спросил Эрхард.

Доктор Гандль рассмеялся:

— А вы этого не знали? Он ненавидит всех женщин, которые несут на себе хотя бы малейший налет благородного происхождения. Особенно англичанок! Ему по нраву лишь толстые, грубоватые, глупые женщины — в общем, гусыни и коровы.

— «Aimer uné femme intelligente est un plaisir de pedéraste»,— процитировал граф Эттемс.

Бринкен пожал плечами.

— Не знаю, возможно, так оно и есть. Впрочем, было бы неверным утверждать, что я ненавижу интеллигентных женщин. Если к этому качеству не примешивается что-то еще, я отнюдь не склонен отвергать их. Что же касается любовных увлечений, то я действительно побаиваюсь женщин, обладающих душой, чувствами и фантазией. Кстати, коровы и гусыни — вполне респектабельные представители животного мира, они поедают сено и кукурузу, но никак не своих любовников.

Все вокруг продолжали хранить молчание, и он снова заговорил:

— Если хотите, могу пояснить свою мысль. Сегодня утром я был на прогулке. В Валь-Мадонне мне попалась на глаза парочка явно готовившихся к спариванию змей — две серо-голубые гадюки, каждая примерно метра по полтора длиной. Они затеяли милую игру, беспрерывно скользили между камнями, время от времени издавая громкое шипение. Наконец они переплели свои тела и в такой позе приподнялись на хвостах, стоя почти вертикально и плотно прижимаясь друг к другу. Их головы практически слились воедино, пасти широко распахнулись, изредка пронзая раздвоенными языками окружающее пространство. О, мне еще никогда не доводилось видеть столь прекрасной брачной игры! Их золотистые глаза сияли, и со стороны могло показаться, что головы этих змей украшены искрящимися коронами!

Наконец они распались, явно утомленные своей дикой игрой, и разлеглись на солнце. Самка первой пришла в себя; она медленно подползла к своему смертельно усталому жениху, вцепилась в его голову и стала заглатывать беззащитно лежащее тело. Глоток за глотком, миллиметр за миллиметром, невыносимо медленно она пожирала своего напарника. Это было поистине чудовищное занятие. Я видел, как напрягались всё мышцы ее тела — ведь ей пришлось вместить в себя существо, превосходившее ее по длине. Челюсти самки едва не выскакивали из суставов, она дергалась то вперед, то назад, все глубже и дальше нанизывая себя на тело супруга. Наконец из ее пасти остался торчать лишь его хвост — примерно на длину человеческой ладони, поскольку в теле самки места попросту не оставалось. Тогда она легла на землю — вялая, омерзительная, неспособная даже пошевелиться.

— У вас что, не было под рукой палки или камня? — воскликнул доктор Гандль.

— А зачем? — удивленно спросил Бринкен. — Или я должен был наказать ее? В конце концов, природу сотворил не Господь Бог, а дьявол, это еще Аристотель, кажется, сказал. А потому я лишь взялся за этот кончик хвоста и вытащил незадачливого любовника из пасти его слишком уж прожорливой возлюбленной. Они пролежали еще примерно полчаса, вытянувшись рядом на солнце, а я мучил себя догадками относительно того, о чем каждый из них в тот момент думает. Потом оба уползли в кусты — он налево, она направо. Видимо, даже самка змеи неспособна дважды сожрать своего спутника. Впрочем, допускаю, что после пережитого испытания этот бедолага станет с большей осторожностью предаваться любовным утехам.

— Лично я во всем этом не увидел ничего особенного, — проговорил Эрхард. — Любая паучиха после спаривания пожирает своего партнера.

Бринкен между тем продолжал:

— Более того, богомолы даже не дожидаются окончания акта, и наблюдать это можно буквально каждый день, причем не далее, как на нашем адриатическом острове. Самка обычно весьма ловко поворачивает шею, ухватывает своими ужасными клещами голову восседающего на ней любовника и начинает молча пожирать ее — в самый разгар спаривания. При этом скажу вам, господа, что и в человеческой среде вы нигде не встретите более яркого проявления атавистических инстинктов, чем в половой жизни. А потому я считаю, что ни к чему все эти задушевные восторги самой распрекрасной красотки, которая может неожиданно предстать передо мной в образе змеи, паучихи или самки богомола.

— Я что-то таких пока не встречал, — заметил доктор Гандль.

— Но это отнюдь не значит, что вы не повстречаетесь с ней завтра, — парировал Бринкен. — Вы только взгляните на анатомическую коллекцию любого университета и обнаружите там поистине дикие и безумные комбинации атавистических мерзостей, на одно лишь воображение которых едва ли хватило бы фантазии среднего обывателя. Там вы встретите едва ли не целое животное царство, облеченное в человеческий образ. Некоторые из подобных существ прожили семь, двенадцать лет, другие — дольше. Дети с заячьей губой, волчьей пастью, с клыками и свиными головами; младенцы, у которых между пальцами рук и ног натянуты перепонки, с лягушачьими ртами и глазами или с головой, как у лягушки; дети с рогами на голове, причем не такими, как у оленя, а наподобие клешней жука-оленя. Но если мы повсюду видим столь чудовищные проявления физиологического атавизма, стоит ли удивляться, что те или иные черты какого-то животного могут проявиться также и в душе человека? Почему человеческая душа должна быть исключением? Другое дело, что мы не сталкиваемся с ними на каждом шагу, но разве разумно предполагать, что люди станут с готовностью рассказывать о них первому встречному? Вы можете годами поддерживать близкие отношения с каким-нибудь семейством, но так и не узнаете, что один из их сыновей — полнейший кретин, который почти всю свою жизнь находится в психиатрической лечебнице.

— С этим никто не спорит, — кивнул Эрхард. — Но вы так и не рассказали, в чем же причина вашего личного нерасположения к так называемым опасным женщинам. Поведайте нам, кто была ваша «богомолка»?

— Моя «богомолка», — проговорил Бринкен, — каждое утро и вечер действительно молилась Богу, и даже ухитрилась привлечь к этой деятельности меня самого. Не смейтесь, граф, именно так все и было. По воскресеньям она дважды в день посещала церковь, а в часовню ходила и того чаще, чуть ли не ежедневно. Три раза в неделю она навещала сирых и бедных. Да, моя «богомолка»…

Он остановился на полуслове, налил себе виски, выпил и лишь после этого продолжил:

— Мне было всего восемнадцать лет, когда я, недоучившийся юноша, отправился на свои первые каникулы. В годы учебы в школе, а потом и в университете матушка неизменно отправляла меня на отдых за границу — она верила в то, что это существенно поможет моему образованию. В тот раз я остановился в Дувре, где жил у одного школьного учителя и откровенно скучал. По счастливой случайности там же я познакомился с сэром Оливером Бингэмом, человеком лет сорока, который пригласил меня погостить в его поместье в Девоншире. Я без колебаний принял это приглашение, и уже через несколько дней мы отправились туда.

Замок Бингэма представлял собой великолепное провинциальное строение, уже более четырех столетий принадлежавшее его роду. В громадном и очень хорошо ухоженном парке имелись поля для игры в гольф и теннисные корты; по территории протекала небольшая речушка, а у берега стояла вереница прогулочных лодок. В конюшнях разместились две дюжины скаковых лошадей для охоты. И все это — исключительно для услады гостей. Именно тогда я впервые и познакомился с либеральным английским гостеприимством. Одним словом, моя юная душа была преисполнена безграничного восторга.

Леди Синтия была второй женой сэра Оливера, а двое его сыновей от первого брака учились тогда в Итоне. Я как-то сразу почувствовал, что эта леди лишь формально числится супругой лорда. Сэр Оливер и леди Синтия жили бок о бок, но вели себя так, будто были незнакомы друг с другом. Их взаимоотношения отличала подчеркнутая, тщательно выверенная, но, как мне казалось, все же несколько неестественная вежливость, хотя ее и нельзя было назвать вымученной. Видимо, обоих супругов во многом спасала врожденная и отточенная воспитанием учтивость.

Лишь много позже я понял смысл намерения сэра Оливера предупредить меня о чем-то, прежде чем я познакомлюсь с его женой. Я почти не обратил на его слова никакого внимания, хотя он прямо сказал:

— Будь осторожен, мой мальчик! Леди Синтия, она… в общем, будь поосторожнее с ней.

Чего-то он тогда явно недоговаривал.

Сэр Оливер был настоящим джентльменом старой закалки, точно таким, какими их описывают в сотнях английских романов: Итон, Оксфорд, спорт и немного политики. Он явно наслаждался жизнью в своем поместье и даже проявил незаурядные фермерские таланты. Его любили все обитатели замка Бингэм — мужчины, женщины, даже животные. Это был крупный, загорелый мужчина с белокурыми волосами, здоровый и добросердечный. Со своей стороны он с не меньшей любовью относился к своему окружению, причем с особой радостью и раскрепощенностью демонстрировал это чувство по отношению к молоденьким служанкам. Делал он все это без малейшего ханжества и почти в открытую, так что не замечала происходящего, пожалуй, лишь одна леди Синтия.

Между тем меня сильно огорчала эта неприкрытая неверность сэра Оливера жене. Мне казалось, что если и существовала когда-либо женщина, заслуживавшая полной и безраздельной любви, так это была именно леди Синтия; если же подобной женщине изменяли, то подобный поступок приравнивался в моих глазах к самым коварным и отвратительным преступлениям.

Ей было примерно двадцать семь лет. Если бы эта дама жила в эпоху Ренессанса, да еще где-нибудь в Риме или Венеции, то ее портреты и сейчас бы еще висели во многих церквах, ибо мне еще ни разу в жизни не приходилось видеть женщину, которая бы так походила на мадонну. У нее были отливающие золотом каштановые волосы, разделенные на прямой пробор, а все черты лица отличала изысканная пропорциональность. Глаза этой дамы казались мне аметистовыми морями, длинные узкие ладони отсвечивали почти прозрачной белизной, а горло, шея… о, все это скорее походило на неземное творение. Я никогда не слышал шума ее шагов — она не столько ходила, сколько плыла по комнатам.

Неудивительно, что я сразу же влюбился в нее. В те времена я пачками писал сонеты — сначала по-немецки, а потом и по-английски. Возможно, с литературной точки зрения они были весьма посредственны, но если бы, господа, вы прочитали их сейчас, то уже после первых строк почувствовали бы, сколь прелестна была леди Синтия и в каком состоянии пребывала тогда моя душа.

И вот такую женщину сэр Оливер обманывал, причем почти не утруждая себя скрывать данный факт. Я возненавидел его и с трудом скрывал свои чувства. Видимо, он тоже заметил это, потому что пару раз пытался было заговорить со мной, но нам что-то мешало.

Я никогда не слышал, чтобы леди Синтия смеялась или плакала. Она явно предпочитала молчание и подобно тени скользила по парку или комнатам дома. Она не ездила верхом, не играла в гольф и вообще не интересовалась спортом. Не утруждала она себя и работой по дому — все это было возложено на старого дворецкого. Но, как я уже упоминал, ее отличала глубокая религиозность — она регулярно ходила в церковь и навещала больных в трех соседних деревнях. Перед каждым приемом пищи она неизменно читала молитву, а утром и вечером посещала располагавшуюся в замке часовню, где смиренно преклоняла колени. Мне ни разу не довелось увидеть ее читающей газету, и очень редко — с книгой в руках. В то же время она очень увлекалась рукоделием, изготовлением кружев и вышиванием. Время от времени она садилась за фортепьяно, хотя умела также играть на стоявшем в часовне органе. Сидя с иголкой в руках, частенько напевала, совсем тихо — как правило, это были незамысловатые народные мелодии. Лишь много лет спустя я понял, сколь абсурдным было то обстоятельство, что женщина, никогда не имевшая детей, так любила колыбельные песни. По тем же временам это казалось мне отражением ее безграничной грусти, которая пленяла и завораживала меня, как, впрочем, и все остальное в этой женщине.

С самого первого дня наши отношения приобрели вполне конкретные очертания: она — царица, я — ее покорный паж, безнадежно влюбленный, но обученный хорошим манерам. Временами она позволяла мне почитать ей, преимущественно что-нибудь из Вальтера Скотта. Когда она шила или играла, я обычно находился где-то поблизости; довольно часто она пела для меня. За обеденным столом я сидел рядом с ней. Сэр Оливер нередко отлучался из дому, так что мы подолгу оставались одни. Ее сентиментальность совершенно пленяла меня, мне казалось, что она втихомолку скорбит о чем-то, и я считал своим долгом страдать вместе с ней.

Вечерами она часто стояла у узкого окна одной из башенных комнат. Я видел ее из парка и иногда в этот час заходил к ней. Мальчишеская застенчивость не позволяла мне раскрыть рот; я на цыпочках спускался по лестнице в сад, прятался за деревом и бросал в сторону окна долгие тоскливые взгляды, наблюдая, как она подолгу стояла там, совершенно недвижимая. Она часто сжимала ладони, и тогда по ее лицу пробегала странная дрожь, а бездонные аметистовые глаза продолжали все так же неподвижно смотреть вдаль. Казалось, она взирала в никуда, взгляд ее скользил поверх кустов, деревьев и поражал своей отрешенностью.

Как-то однажды вечером мы с ней ужинали вдвоем. После этого долго разговаривали и наконец прошли в музыкальный салон. Она играла для меня. Но отнюдь не звуки музыки заставили меня покраснеть; я смотрел на ее белые руки, на эти пальцы, которые словно не принадлежали человеку. Наконец она закончила и полуобернулась ко мне. Я схватил ее ладонь, склонился над ней и прикоснулся губами к кончикам этих неземных пальцев. В этот момент вошел сэр Оливер. Леди Синтия в свойственной ей вежливой манере пожелала ему спокойной ночи и вышла.

Сэр Оливер видел мой жест, не мог он не заметить и возбужденное горение моих глаз, в которых беззвучно стонало неразделенное чувство. Он пару раз прошелся по зале, очевидно с трудом сдерживаясь, чтобы не бросить мне упрека. Потом подошел ко мне, положил ладонь на плечо и сказал:

— Ради всего святого, мой мальчик, будь осторожен! Я еще раз говорю, нет — прошу, умоляю тебя: будь осторожен. Ты…

В эту секунду вернулась леди Синтия — ей надо было взять кольца, которые она забыла на рояле. Сэр Оливер резко осекся, крепко пожал мою руку и, поклонившись жене, вышел. Леди Синтия приблизилась ко мне, поочередно надевая кольца, после чего протянула обе руки для прощального поцелуя. Она не произнесла ни единого слова, но я воспринял это как приказ, наклонился и покрыл ее ладонь жаркими поцелуями. Леди Синтия долго не отрывала руки, но затем высвободилась и покинула меня.

Я испытал такое чувство, будто совершил неимоверно подлый поступок по отношению к сэру Оливеру, и решил, что попросту обязан поставить его обо всем в известность. Мне показалось более уместным сделать это в письменной форме, поэтому я прошел к себе в комнату и сел за стол. Написал одно, второе, третье письмо, причем каждое последующее казалось мне глупее и нелепее предыдущего. Наконец я решился лично поговорить с сэром Оливером и отправился на его поиски. Я очень боялся растерять остатки решимости и потому опрометью взбежал по лестнице, но перед широко распахнутой дверью его курительной замер на месте как вкопанный. Изнутри доносились голоса: сначала игривый, совершенно непринужденный смех сэра Оливера, затем звонкий женский голосок:

— Но, сэр Оливер…

— Ну ладно, не будь глупышкой, — проговорил хозяин замка, — не надо уж так…

Я резко повернулся и стал спускаться по лестнице. Женский голос принадлежал Миллисент, одной из наших горничных.

Через два дня сэр Оливер снова уехал в Лондон, а я остался в замке Бингэм с леди Синтией.

На этот раз мне показалось, что я оказался в чудесной стране, в Эдеме, который Господь сотворил для меня одного. Трудно описать колдовскую силу охвативших меня фантазий. Я попытался описать их в одном из писем, которые отправил своей матери. Несколько месяцев назад я навестил ее, и она показала мне то старое письмо, которое сохранила из нежных чувств к сыну. На оборотной стороне конверта были начертаны слова: «Я очень счастлив!» Само же письмо содержало невообразимую мешанину из моих чувств, переживаний и страстей. «Дорогая мамочка! Ты спрашиваешь, как я себя чувствую, что делаю? О, мамочка! О, мамочка, мамочка!» И еще с десяток раз «О, мамочка!» — и ни слова больше.

Читая подобные слова, можно вообразить, что они выражают либо невыносимую боль, жесточайшее страдание, отчаяние, либо бесподобный, непередаваемый восторг — во всяком случае, нечто поистине выдающееся, незаурядное, что может переживать человек!

Я запомнил то раннее утро, когда леди Синтия отправилась в часовню, располагавшуюся неподалеку от замка, у ручья. Я нередко сопровождал ее в этой прогулке, после чего мы отправлялись завтракать. Но в то утро она подала мне знак — я понял его без лишних слов. Войдя следом за ней в часовню, я увидел, как она преклонила колени, и встал рядом с ней. С той поры мы часто ходили туда вместе, и я не делал практически ничего — просто смотрел на нее. Однако постепенно я стал повторять ее действия — я тоже начал молиться. Вы только представьте себе, господа, я, немецкий студент, стою на коленях и молюсь! Это было какое-то язычество! Я не знал, кому или чему слал свои молитвы, просто это было некое выражение благодарности женщине за ниспосланное мне блаженство, сплошной поток слов, отражавших счастливые и чувственные желания.

После того случая я немало отскакал верхом — надо было хоть немного успокоить бурлящую кровь. Как-то раз я выехал довольно рано, заблудился и в итоге провел в седле несколько часов. Когда же я наконец пустился в обратный путь, разразилась гроза, да такая, что из-за дождя ничего нельзя было разглядеть. Я вернулся к речке и обнаружил, что деревянный мост смыло потоками воды, а чтобы добраться до ближайшего каменного, пришлось бы сделать весьма приличный крюк. К тому времени я уже промок до нитки, так что, не задумываясь, бросился в бурлящую воду. Наконец я и лошадь выбрались на берег. Бедное животное тоже успело основательно вымотаться, так что дорога от реки до замка заняла у меня немало времени.

Леди Синтия ждала меня в гостиной. Я поспешно прошел в свою комнату, умылся и сменил одежду. Наверное, вид у меня был довольно усталый, во всяком случае, она предложила мне прилечь на диван, а сама присела рядом и, поглаживая мой лоб, запела:

«Нежный малютка спит в вышине, Средь веток деревьев качаясь во сне. Ветер взметнется, подует опять, Станет сильней колыбельку качать. Хрустнула ветка, рухнула вниз. Нет колыбельки — лишь дитятки визг!»

Она гладила меня по лбу и пела, а мне казалось, будто я лежу в какой-то волшебной колыбели, подвешенной к ветке дерева — высоко-высоко. Дул ветерок и тоже словно что-то напевал, а моя колыбель медленно покачивалась в его ласковых волнах. «Только бы сук не надломился!» — подумал я.

Что ж, господа, мой сук все же хрустнул, и я упал на землю, причем довольно сильно ушибся. Леди Синтия в любой момент была готова протянуть мне свои руки, но лишь руки, тогда как я с трепетом, вожделенно мечтал о ее плечах, лице и о! — ее губах. Разумеется, я никогда не заговаривал с ней об этом, хотя взгляды говорили, что и сердце мое, и душа принадлежат ей — каждый день, каждый час. Все это она принимала, а мне протягивала лишь руки.

Иногда, когда я ближе к вечеру часами сидел подле нее, а моя бурлящая кровь буквально была готова брызнуть через поры, она вставала и спокойно говорила:

— А сейчас покатайтесь верхом.

Затем уходила к себе в башню, а я тихо следовал за ней и подглядывал через занавески. Я видел, как она брала в руки маленькую книжку в старинном переплете, садилась, несколько минут читала, после чего вновь вставала, подходила к окну и долго смотрела в него. Я спускался в конюшню, седлал лошадь, некоторое время скакал по парку, а потом выезжал в поля. Как сумасшедший, носился я в сгущавшихся сумерках, а возвратившись, принимал холодный душ, что позволяло мне хоть немного отдохнуть перед ужином.

Однажды я выехал немного раньше и вернулся к чаю. С леди Синтией мы встретились в холле, когда я направлялся в ванную.

— Будете готовы — приходите, — проговорила она. — Только поспешите. Чай подан в башне.

— Но мне же надо переодеться. Не в халате же…

— Приходите как есть.

Я вскочил под душ, открыл оба крана и уже через несколько минут завершил купальную процедуру. Потом прошел в башню.

Леди Синтия сидела на диване, сжимая в руках свою маленькую книжицу; увидев меня, она отложила ее в сторону. Так же как и я, она была облачена в халат — восхитительное пурпурное кимоно, расшитое темным золотом. Она налила мне чаю, намазала маслом тост. Все это время мы не сказали друг другу ни слова. Я мгновенно проглотил бутерброд, запил его обжигающим чаем, все время чувствуя дрожь в теле. Наконец у меня на глазах выступили слезы. Я встал перед ней на колени, сжал ее руки, опустил лицо на нежные колени. Она не возражала.

Неожиданно она поднялась.

— Вы можете делать все, что вам заблагорассудится, — проговорила леди Синтия. — Абсолютно все. Но при этом не должны произнести ни слова. Ни единого слова!

Я не очень-то понял, что она имела в виду, но тоже встал и кивнул. Она медленно подошла к узкому окну. Я было заколебался, не зная толком, что мне делать, но потом двинулся следом и встал рядом с ней, все время помня, что не должен раскрывать рта.

Я стоял рядом с ней — безмолвный, молчаливый, едва различая ее дыхание. Потом наклонился — очень медленно — и коснулся губами грациозной шеи. О, какой это был нежный поцелуй, бабочка, и та не могла бы прикоснуться мягче. И я почувствовал, что она также ощутила мой поцелуй — словно легкая зыбь пробежала по ее коже.

Тогда я начал целовать ее плечи, ароматные волосы, сладкое ухо, делая все это легонько, очень мягко, трепетно, едва касаясь губами, и при этом не переставая все же смущаться. Мои руки искали и наконец нашли ее пальцы, ласково заскользили по ним вверх-вниз. С ее губ сорвался слабый вздох и улетел в вечернюю мглу.

«Ведь прекрасней ласковых слов, Благодатней ангельских труб…»

Я сомкнул веки. Нас разделял лишь тонкий шелковый покров. Я глубоко дышал сам и слышал ее прерывистое дыхание. Все мое тело содрогалось от мельчайших конвульсий, я, не переставая, ощущал биение ее сердца, плоти. Она задышала чаще, потом еще чаще, по телу прошла жаркая дрожь. Наконец она схватила мои ладони и крепко прижала их к своей груди.

Я обнял ее, крепко сжал в объятиях и так держал, сам не знаю сколько времени. Потом ее руки упали, казалось, она вот-вот потеряет сознание. Наконец, ей удалось собраться с силами.

— Иди, — мягко произнесла она.

Как всегда подчиняясь ей, я разжал объятия и ушел, стараясь ступать на цыпочках.

В тот вечер я ее больше не видел и ужинал в полном одиночестве. Между нами что-то произошло, но я не понимал, что именно.

Впрочем, в те дни я был еще слишком молод.

На следующее утро я опять ждал ее у часовни. Входя в нее, леди Синтия кивнула мне, после чего прошла внутрь, преклонила колени и стала молиться.

Несколько дней спустя (а потом это стало повторяться каждый день) она сказала:

— Приходи сегодня вечером! — И добавила: — Только не говори ни слова, ни слова!

Мне было всего восемнадцать лет, и я оставался таким неловким, неопытным! Однако леди Синтия отличалась мудростью, и все получалось так, как она того хотела. Ее уста также не произносили ни слова, молчали и мои губы — лишь кровь в наших телах вела между собой оживленный разговор.

Потом вернулся сэр Оливер. Мы сидели в столовой — леди Синтия и я, когда раздался его голос. У меня из рук выпала вилка, мне показалось, что мое лицо сейчас бледнее скатерти. Не страх овладел мною — это был определенно не страх! Просто к этому времени я совершенно забыл, что на свете вообще существует такой человек, как сэр Оливер.

В тот вечер он пребывал в добром настроении. Естественно, он сразу же заметил мое замешательство, однако ни единым движением не дал этого понять. Он ел, пил, рассказывал о Лондоне, говорил о театрах и скачках. Сразу после ужина он откланялся, похлопал меня по плечу и изысканно пожелал супруге спокойной ночи. Прежде чем уйти, он, как мне показалось, несколько секунд внимательно всматривался в меня. Я не знал, что мне делать, а потому пробормотал, что тоже устал, поцеловал руку леди Синтии и удалился.

В ту ночь я не сомкнул глаз. Мне все время казалось, что сэр Оливер вот-вот зайдет в мою комнату, и потому прислушивался к каждому шороху. Я был просто уверен, что он должен прийти. Но он так и не пришел. В конце концов я разделся и лег в постель. В мозгу билась мысль: «Что же теперь будет!»

Одно мне представлялось совершенно ясным: я должен обо всем рассказать сэру Оливеру, после чего отдать себя на его милость. Но насколько я мог раскрыться? Мне было известно, что в Англии уже не существуют дуэли, хотя, думаю, он лишь высмеял бы меня, согласись я предложить ему нечто подобное. Но… что же тогда? А может, он вздумает привлечь меня к суду? Он — меня? Однако это показалось мне еще более нелепым, поскольку в подобном случае он вообще не получит никакой сатисфакции. Или драка на кулаках? Но он был гораздо сильнее меня, намного шире в плечах и вообще слыл одним из лучших спортсменов Англии, тогда как я толком ничего не соображал в этом виде спорта, а все, что умел, перенял от него самого. Но как бы то ни было, я не мог не предоставить ему возможность бросить мне вызов, а там — будь что будет.

Внезапно я подумал: если заговорю, не станет ли это предательством по отношению к леди Синтии? Ну ладно, пусть он уродует меня хоть до смерти, но она-то! Святая, нежная женщина… что же будет с ней? Ведь она же ни в чем не виновата. Вся ответственность за случившееся лежала на мне одном, и я знал это с самого начала. Вошел в их дом, с первого взгляда влюбился в нее, вожделел, преследовал ее, куда бы она ни шла. И неважно, что она сама протянула мне свои белые руки, — я сам жаждал ее, желал с каждым днем все больше, вплоть до того самого дня, когда…

Действительно, сам я ничего не говорил, но ведь кровь моя ежечасно взывала к ней. Какой толк в словах, когда при одном виде ее меня охватывала дрожь! Она, против воли прикованная к своему супругу, предаваемая им едва ли не на глазах у всех окружающих, терпящая все эти муки и издевательства, словно святая… Нет, ни малейшая тень вины не должна упасть на нее! Так стоит ли удивляться, что в конце концов она уступила своему соблазнителю, который преследовал ее буквально на каждом шагу…

Но даже теперь, после всего случившегося она оставалась святой. И отдалась она мне скорее от доброты своего сердца, из чистой жалости к молодому человеку, который столь страстно домогался ее. Она отдала мне себя подобно тому, как одаривала бедных, которых навещала в деревнях, но несмотря на все это, оставалась целомудренной. И так велик был ее сладостный стыд, что она не позволяла мне в те минуты даже открыть рот, ни разу не повернула головы и не взглянула в глаза…

Наконец я все понял: на мне одном лежала вся тяжесть вины. Я оказался соблазнителем, мерзким негодяем, и теперь мне следовало поплатиться за содеянное — но как? Не встать же перед сэром Оливером на колени, прося прощения! Нет, нет. Но что-то надо было делать, хотя мысли мои сбивались в кучу и я никак не мог принять решения. Прошла ночь, но и она не разрешила мои сомнения.

Завтракал я у себя в комнате.

Неожиданно вошел дворецкий.

— Сэр Оливер интересуется, не будете ли вы столь любезны составить ему партию в гольф?

Я кивнул, быстро оделся и спустился вниз.

Никогда я не был хорошим игроком, но в этот раз вообще не столько бил клюшкой по мячу, сколько взрыхлял ею землю.

Сэр Оливер рассмеялся:

— В чем дело?

Я что-то пробормотал в ответ, однако, когда мои удары стали и того хуже, он явно нахмурился:

— Это… Вы… Вы подходили к окну, молодой человек?

Дело зашло слишком далеко. Уронив клюшку, я понимал, что он в любой момент одним ударом может лишить меня жизни.

Я кивнул и произнес бесцветным тоном:

— Да.

Сэр Оливер присвистнул, хотел было что-то сказать, но промолчал. Потом еще раз свистнул, повернулся и медленно побрел назад к замку. На некотором удалении от него вяло тащился и я.

В то утро я не видел леди Синтию. Когда послышался гонг к обеду, я с трудом заставил себя спуститься в столовую.

В дверях я встретил сэра Оливера. Он подошел ко мне и проговорил:

— Мне бы не хотелось, чтобы вы сегодня разговаривали наедине с леди Синтией.

После этого он жестом пригласил меня к столу.

За едой я едва обменялся с нею парой фраз. Сэр Оливер, напротив, оживленно рассказывал о чем-то. Под конец трапезы леди Синтия приказала подготовить экипаж — она собиралась навестить своих бедняков.

Протянув мне на прощание руку, которую я, естественно, поцеловал, она проговорила:

— Чай, как обычно, в пять.

Вернулась она, однако, лишь к шести часам. Я стоял у окна и видел подъехавший экипаж. Женщина подняла на меня взгляд. «Иди ко мне», — явно говорили ее глаза.

В дверях я столкнулся с сэром Оливером.

— Моя жена вернулась, — сказал он. — Чай мы попьем вместе.

«Ну вот, начинается», — подумал я.

На столике стояли лишь две чашки: было ясно, что леди Синтия ждала меня, но никак не своего супруга. Она, однако, тут же позвонила и приказала принести третью чашку. И вновь сэр Оливер взял почти весь разговор на себя, хотя все его попытки завязать беседу оказались еще менее успешными, чем за обедом. В конце концов все умолкли.

Вскоре леди Синтия встала и вышла. Сэр Оливер продолжал хранить молчание и лишь что-то легонько насвистывал сквозь зубы. Неожиданно он резко вскочил с кресла, словно его посетила какая-то идея.

— Пожалуйста, подождите меня, — быстро проговорил он и поспешно вышел.

Мне не пришлось долго ждать — через несколько минут он вернулся и жестом пригласил меня следовать за ним. Миновав несколько коридоров, мы наконец подошли к уже знакомой мне башенной комнате. Сэр Оливер задвинул портьеры перед дверью, отворил ее, заглянул внутрь и, повернувшись ко мне, сказал:

— Принесите мне маленькую книжку, что лежит вон на том кресле.

Я подчинился. Скользнув между шторами, я оказался в комнате и увидел, что леди Синтия снова стоит у окна. Я чувствовал, что совершаю какое-то предательство по отношению к ней, но никак не мог смекнуть, что и как именно. Я очень тихо подошел к креслу, взял маленькую книжицу в парчовом переплете, которую так часто видел у нее в руках, вернулся назад и протянул ее сэру Оливеру. Приняв книжку, он взял меня под локоть и прошептал:

— Пойдем, мой мальчик.

Мы спустились по лестнице, миновали дворовые постройки и прошли в парк.

Одной рукой он продолжал держать меня под локоть, а в другой сжимал книгу. Наконец он произнес:

— Ты любишь ее? Сильно? Очень сильно? — Ответа он явно не ждал. — Впрочем, к чему слова? Я тоже когда-то любил ее, возможно, даже больше, чем ты, хотя и был почти в два раза старше тебя. И сейчас я говорю все это не ради леди Синтии, а только ради тебя!

Он снова умолк. Мы шли по широкой аллее, потом свернули на небольшую боковую дорожку. Под старыми вязами стояла скамья, он сел на нее и пригласил меня присесть рядом. Потом поднял руку, указал куда-то наверх и проговорил:

— Смотри! Вон она стоит.

Я поднял взгляд — леди Синтия стояла у своего окна.

— Она видит нас, — сказал я.

Сэр Оливер громко рассмеялся:

— Нет, она нас не видит. Даже если бы на нашем месте сидела сотня человек, она бы никого из них не увидела и не услышала! Она видит лишь эту книгу, а больше — никого и ничего!

Он сжал миниатюрный томик своими сильными пальцами, словно хотел смять, раздавить его, но неожиданно прижал книжицу к моей ладони.

— Я понимаю, мой друг, что жестоко показывать тебе такое, очень жестоко. Но я делаю это исключительно ради твоего же блага. Читай!

Я раскрыл книгу. В ней было всего несколько жестких страниц текста, напечатанного на бумаге ручной работы. Приглядевшись внимательнее я обнаружил, что текст не напечатан, а написан от руки, и я узнал почерк леди Синтии.

Я стал читать.

«КАЗНЬ РОБЕРТА ФРАНСУА ДЭМЬЕНА НА ГРЕВСКОЙ ПЛОЩАДИ В ПАРИЖЕ, СОСТОЯВШАЯСЯ 28 МАЯ 1757 ГОДА НА ОСНОВАНИИ ПОКАЗАНИЙ ОЧЕВИДЦА ПРЕСТУПЛЕНИЯ — ГЕРЦОГА КРОЙСКОГО».

Буквы заплясали у меня перед глазами. Какое, какое отношение все это могло иметь к стоявшей перед окном даме? В горле у меня неожиданно пересохло, я не мог разобрать ни слова. Книга выпала из моих рук.

Сэр Оливер поднял ее и сам начал читать вслух:

«На основании показаний очевидца преступления — герцога Кройского…»

Я поднялся. Что-то заставило меня сделать это. При этом я испытал такое чувство, будто должен был немедленно бежать отсюда, скрыться, подобно раненому зверю, в густых кустах. Однако сильная рука сэра Оливера удержала меня на месте. Он продолжал читать, произнося слово за словом своим безжалостным голосом:

«Роберт Дэмьен, который 5 января 1757 года совершил покушение на жизнь Его Величества короля Франции Луи XV, ранив его в Версале ударом кинжала, был приговорен 28 мая того же года к смертной казни.

Ему был вынесен такой же приговор, как и Франсуа Равальяку, убийце короля Генриха IV, который был приведен в исполнение 17 мая 1610 года.

Утром в день казни тело Дэмьена было распростерто на специальной подставке; его предплечья, бедра и лодыжки были проколоты раскаленными докрасна крюками, а в отверстия были залиты расплавленный свинец, кипящее масло и горящая смола, смешанные с воском и серой.

В три часа дня атлетически сложенный правонарушитель был доставлен к собору Парижской Богоматери, а оттуда — на Гревскую площадь. Улицы заполняли толпы народа, которые не выражали приговоренному ни своего сочувствия, ни осуждения. Представители аристократии, разодетые как на праздник, элегантные дамы и благородные господа столпились у окон своих домов, обмахиваясь веерами и держа наготове ароматические соли на случай внезапного обморока. В половине пятого начался грандиозный спектакль. В центре площади был сооружен специальный помост, на котором распростерли тело Дэмьена. Вместе с ним на помост поднялись палач и два священника. Громадный мужчина — приговоренный — не выражал ни удивления, ни страха и лишь желал поскорее умереть.

Шестеро помощников палача при помощи железных цепей и колец наглухо приковали его тело к деревянным доскам. Затем на его правую ладонь была вылита горящая сера, что вызвало у Дэмьена страшный по силе вопль. Можно было заметить, как на голове его волосы встали дыбом, тогда как рука продолжала гореть. Раскаленными крючьями палачи принялись выдирать из его рук, ног и груди большие куски мяса. В свежие раны заливались расплавленный свинец и кипящее масло. Все пространство площади заволокло запахом горящей плоти.

Вслед за этим руки и ноги Дэмьена были обвязаны толстыми веревками, к каждой из которых пристегнули по одной из крепких лошадей, расположенных по четырем углам помоста. Стражники принялись нещадно нахлестывать лошадей с явной целью разорвать несчастного на части. Целый час взмыленные животные пытались стронуться с места, но так и не смогли оторвать ни руку, ни ногу Дэмьена. Свист хлеставших лошадей кнутов и крики палачей перекрывались воплями извивавшегося в агонии преступника.

Затем привели еще шесть лошадей, подсоединенных к четырем прежним. Крики Дэмьена переросли в безумный рев. Наконец ассистенты палача получили от присутствовавших здесь же судей разрешение произвести необходимые надрезы в местах костных сочленений, чтобы облегчить лошадям их работу. Дэмьен приподнял голову, чтобы получше разглядеть, что с ним делают, однако не издал ни звука, пока разрезали его сухожилия. Он лишь повернул лицо и дважды поцеловал протянутое ему Распятие, тогда как оба священника наперебой призывали его к раскаянию. После этого всю десятку лошадей снова стали хлестать кнутами, в результате чего через полтора часа после начала пыток удалось оторвать Дэмьену левую ногу.

Люди на площади и сидевшие перед окнами аристократы захлопали в ладоши. Работа продолжалась.

Вслед за этим была оторвана правая нога — Дэмьен продолжал истошно вопить. Палачи надрезали также плечевые суставы и вновь принялись нахлестывать лошадей. Когда от тела отделилась правая рука, крики осужденного стали затихать. Голова его завалилась набок, а когда лошади оторвали и левую руку, резко дернулась назад. Теперь от Дэмьена оставалось лишь окровавленное туловище с полностью поседевшей головой. Но жизнь продолжала теплиться в изуродованном теле.

После этого палачи состригли его волосы, а священники снова приблизились к умирающему. Главный палач — Анри Сэмсон — отстранил их жестом руки, сказав, что Дэмьен уже испустил дух. Таким образом, должно было сложиться мнение, что преступник отказался от последнего покаяния, поскольку все видели, что туловище все еще изгибается из стороны в сторону, а нижняя челюсть судорожно шевелится, словно Дэмьен силился что-то сказать. Он действительно все еще дышал, вращая глазами и словно окидывая взглядом стоявших вокруг людей.

Останки покойного были сожжены на костре, а пепел развеян по ветру.

Таков был конец несчастного, перенесшего самые ужасные пытки, которые когда-либо знало человечество. Все это произошло в Париже, у меня на глазах, равно как и перед тысячами других людей, включая многих благородных и прекрасных дам, сидевших перед окнами своих домов».

— Разве удивительно, господа, — заключил Бринкен свой рассказ, — что после того вечера я стал несколько опасаться женщин, имеющих чувства, душу и воображение? Особенно англичанок.

 

Патриция Хайсмит

СМЕРТЬ БРОКЕРА

Когда мистер Питер Кнопперт еще только начинал увлекаться наблюдением за улитками, он даже не мог подозревать, что горстка принадлежащих ему особей так быстро вырастет до сотен экземпляров. Спустя всего лишь два месяца с того момента, когда мистер Кнопперт принес в дом первых улиток, около тридцати разных резервуаров, баков и других, кишащих улитками емкостей выстроились вдоль стен его кабинета, на письменном столе, на подоконнике и просто на полу. Миссис Кнопперт крайне неодобрительно относилась ко всему этому, а с некоторых пор вообще отказалась переступать порог комнаты. Воняет, говорила она. Кроме того, женщина чувствовала, что никогда не сможет забыть того ужасного ощущения, которое охватило ее, когда однажды она случайно наступила на улитку. Но чем больше жена и друзья осуждали его необычное и довольно отталкивающее увлечение, тем, казалось, большее удовольствие находил в нем сам мистер Кнопперт.

— Раньше я был совершенно равнодушен к природе, — говаривал мистер Кнопперт. Будучи одним из партнеров в брокерской фирме, он всю жизнь посвятил миру финансов. — Но улитки открыли мне глаза на красоту животного мира.

Когда его друзья замечали, что улитки не вполне животные, а их скользкие обиталища вряд ли могут быть отнесены к лучшим образцам красот природы, мистер Кнопперт с улыбкой превосходства заявлял, что им просто неизвестно все то, что он сам знает об улитках.

И это было правдой. Мистер Кнопперт стал свидетелем зрелища, не описанного, во всяком случае не описанного полностью, ни в одной энциклопедии или книге по зоологии, которые ему удалось разыскать. Как-то вечером мистер Кнопперт заглянул на кухню, чтобы перекусить перед ужином, и обратил внимание на пару улиток в фарфоровой чаше, стоявшей на разделочном столике. Поведение их показалось ему весьма странным. Они покачивались друг перед другом, почти стоя на своих хвостах и забыв про все на свете, подобно паре змей, завороженных флейтой заклинателя. Мгновение спустя их крохотные мордочки соединились, словно в сладострастном поцелуе. Мистер Кнопперт, наклонившись, разглядывал их со всех сторон. Происходило и еще что-то: с правой стороны головки каждой из улиток появился похожий на ухо отросток, и чутье подсказало наблюдателю, что он стал свидетелем некоей сексуальной активности.

Вошла служанка и начала что-то говорить ему, однако мистер Кнопперт нетерпеливым взмахом руки прервал ее. Он не мог оторвать глаз от чаши с маленькими околдованными созданиями.

Когда похожие на ушки наросты точнейшим образом соединились, прильнув ободок к ободку, из одного ушка выскочил маленький, похожий на щупальце, белый стерженек, который изогнулся в сторону аналогичного органа другой улитки. Первая догадка мистера Кнопперта не подтвердилась, когда такой же отросток выскользнул и из ушка другой улитки. «Весьма любопытно», — подумал он. Оба отростка спрятались, затем появились снова и, как бы достигнув невидимой границы, остановились. Мистер Кнопперт вгляделся еще пристальнее. То же сделала и служанка.

— Вы когда-нибудь видели нечто подобное? — спросил мистер Кнопперт.

— Нет. Дерутся, должно быть, — равнодушно ответила служанка и вышла.

Впоследствии ему еще не раз предстояло столкнуться с подобным проявлением невежества в области знаний об улитках.

Мистер Кнопперт продолжая наблюдать за тем, как пара улиток в течение часа смыкалась и снова расходилась, пока сначала ушки, а затем и щупальца не втянулись внутрь головок. Сами же улитки при этом полностью успокоились и перестали обращать внимание друг на друга. Однако к этому моменту другая пара улиток начала любовную игру и медленно подготавливалась к тому, чтобы занять позицию для «поцелуя». Мистер Кнопперт сказал служанке, что сегодня на ужин подавать улиток не нужно.

Он забрал чашу с ними к себе в кабинет. С тех пор улитки никогда не появлялись на обеденном столе в доме Кнопперта.

Этим вечером он перерыл все энциклопедии и книги по естественным наукам, которые смог найти в доме, но в них не было ни слова о процессе размножения улиток, тогда как скучный и монотонный цикл воспроизводства устриц описывался во всех деталях. В конце концов через пару дней мистер Кнопперт пришел к выводу, что увиденное им вовсе не было ритуалом спаривания. Его жена Эдна заявила ему, чтобы он или ел улиток, или выбросил их — как раз тогда она наступила на улитку, которая выползла на пол. Наверное, мистер Кнопперт так бы и поступил, если бы не наткнулся на одно рассуждение в дарвиновском «Происхождении видов» в разделе, посвященном моллюскам. Фраза была на французском языке, которого Кнопперт не знал, но одно слово заставило его насторожиться, как ищейку, которая неожиданно нашла след. В тот момент он находился в библиотеке и принялся старательно переводить фразу при помощи англо-французского словаря. В рассуждении оказалось менее сотни слов, и смысл его сводился к тому, что в брачном поведении улиток проявляется чувственность, не обнаруженная более нигде в животном царстве. И все. Это была выдержка из дневников Анри Фарба. Очевидно, Дарвин умышленно не стал переводить эту фразу для среднего читателя, оставив ее на языке оригинала для тех немногих ученых, кого она действительно могла заинтересовать. Теперь мистер Кнопперт стал считать себя одним из этих редких ученых, и его круглое лицо озарила самодовольная улыбка.

Он узнал, что его улитки относились к пресноводным и откладывали яйца в песок или в землю, поэтому он положил в большой таз влажную землю, поставил блюдце воды и пересадил туда своих питомцев. Затем он стал ждать, что же будет дальше. Однако брачного поведения больше не отмечалось. Одну за другой он вынимал улиток и внимательно рассматривал их, не обнаруживая при этом ничего, что свидетельствовало бы о предстоящем появлении потомства. Но одну из улиток он не смог приподнять — ее раковина прочно приклеилась к земле. Мистер Кнопперт подозревал, что улитка спрятала головку в землю, чтобы умереть. Прошло еще два дня, а на утро третьего мистер Кнопперт обнаружил там, где была улитка, пятнышко взрыхленной земли. Полный любопытства, он покопал в этом месте спичкой и к своему восхищению обнаружил ямку, полную новеньких лоснящихся яиц. Мистер Кнопперт позвал жену и служанку, посмотреть на них. Яйца были похожи на крупную зернистую икру, только белого цвета.

— Ну и что? Ничего особенного, должны же они как-то размножаться, — прокомментировала увиденное жена.

Такого отсутствия интереса с ее стороны мистер Кнопперт понять не мог. Сам он, когда бывал дома, чуть ли не через каждый час стремился взглянуть на яйца. Он рассматривал их по утрам, пытаясь определить, не произошли ли какие-нибудь изменения, и с мыслью о яйцах вечерами ложился спать. Вот еще одна улитка выкопала свою ямку. А еще одна пара совокупляется! Первая кладка яиц приобрела сероватую окраску, и с одной стороны каждого яйца стали различимыми узорные спирали раковин. Нетерпеливое ожидание мистера Кнопперта достигло своего предела. Наконец, однажды утром — согласно скрупулезным подсчетам мистера Кнопперта это было, восемнадцатое утро после откладывания яиц — он заглянул в ямку и увидел первую малюсенькую движущуюся головку, первую маленькую антенну, опасливо исследовавшую свое гнездышко. Мистер Кнопперт почувствовал себя счастливым отцом. Столь же чудесным образом ожило каждое из семидесяти или более яиц. Итак, он увидел полный цикл воспроизводства, доведенный до успешного завершения, а тот факт, что ни один человек, по крайней мере ни один известный ему человек, не обладал даже крупицей открывшегося ему знания, придавал этому волнующий трепет открытия, острую пикантность посвященности в тайну. Мистер Кнопперт вел записи, фиксируя последовательность спариваний и откладываний яиц. Он рассказывал о жизни улиток своим восхищенным, а чаще шокированным гостям и друзьям, пока его жена не начинала ерзать от смущения.

— Ну когда же это кончится, Питер? Если они и дальше будут размножаться такими темпами, то скоро заполонят весь дом! — говорила она ему после того, как вылупились улитки из пятнадцатой или двадцатой кладки.

— Природу нельзя остановить, — отвечал он, добродушно посмеиваясь. — Пока они заняли только кабинет, а комнат у нас полно.

Все новые и новые стеклянные баки и емкости появлялись в кабинете. Мистер Кнопперт сходил на рынок и выбрал несколько чрезвычайно живых на вид улиток, а также двух спаривающихся незаметно для всего остального мира. Все больше и больше кладок появлялось на грязных донышках тазов и стеклянных емкостей, и из каждой кладки появлялось в конце концов от семидесяти до девяноста новорожденных улиток, прозрачных, как капельки росы; они скользили по стеблям салата, которые мистер Кнопперт тут же подставлял к каждой ямке в качестве съедобных лестниц для ползания. Спаривания происходили теперь уже столь часто, что он больше не стремился наблюдать за ними. Брачное поведение могло продолжаться круглые сутки. Однако возбуждение и трепет, охватывавшие его при наблюдении за тем, как белые икринки превращались в раковины и начинали двигаться, ничуть не ослабевали, как бы часто ни приходилось ему быть свидетелем этого зрелища.

Его коллеги по брокерской фирме заметили, что у Питера Кнопперта появился новый вкус к жизни. Он стал более смелым и решительным в своих действиях, более виртуозным в расчетах, даже в чем-то более безжалостным в своих замыслах, хотя безусловно приносил деньги своей фирме. В результате тайного голосования на правлении его оклад был повышен с сорока до шестидесяти тысяч в год. Когда все кругом поздравляли его с успехами, мистер Кнопперт склонен был считать это заслугой своих улиток, итогом благотворного состояния расслабленности, которое он испытывал, наблюдая за ними.

Все вечера он теперь проводил со своими улитками; его комнату уже нельзя было назвать кабинетом, поскольку она скорее походила на некое подобие аквариума. Ему нравилось усыпать емкости листочками свежего салата, кусочками вареного картофеля и свеклы, затем включать разбрызгиватели, которые он подсоединил к резервуарам с улитками, чтобы воспроизвести природный дождик. После этого все животные приходили в возбуждение, начинали есть, совокупляться или просто с явным удовольствием ползать в мелкой воде. Мистер Кнопперт часто позволял улитке вскарабкаться на свой указательный палец — ему казалось, что та наслаждается подобным контактом с человеком, и часто кормил улиток листком салата прямо из рук, со всех сторон рассматривая создания и испытывая от этого не меньшее эстетическое наслаждение, чем иным людям приносит созерцание японских гравюр.

Теперь мистер Кнопперт уже никому не позволял заходить в свой кабинет: слишком много улиток приобрели привычку ползать по полу, спать, прилепившись к сиденью кресла и корешкам книг на полках. На сон у улиток уходило много времени, особенно у тех, что постарше. Однако немало было и не столь пассивных особей, предпочитавших заниматься любовью. Мистер Кнопперт как-то подсчитал, что в каждый конкретный момент времени примерно дюжина пар сливаются в «поцелуе». И разумеется, было множество новорожденных и совсем молодых улиток. Подсчитать их было просто невозможно. Но зато мистер Кнопперт сосчитал улиток, которые спали на потолке или ползали по нему: их оказалось где-то от одиннадцати до двенадцати сотен. В резервуарах, а также на нижних поверхностях стола и книжных полок находилось еще по крайней мере в пятьдесят раз больше улиток. Мистер Кнопперт собирался как-нибудь однажды соскрести улиток с потолка: некоторые из них сидели там уже по нескольку недель, и он беспокоился, что они не получают достаточного питания. Однако последнее время он был очень занят и потому часто нуждался в отдыхе, который получал просто сидя в своем любимом кресле.

Весь июнь он был завален работой, часто допоздна засиживался в офисе: к концу финансового года возрастало число всевозможных отчетов и докладов. Он сделал массу расчетов, сумев при этом обнаружить с полдюжины возможностей получить хорошую прибыль, и приберег наиболее смелые и нетривиальные варианты для своих частных операций. Через год, думал он, его состояние должно возрасти в три, а то и в четыре раза. Он видел, что счет в банке растет так же гладко и стремительно, как и его улитки. Он сказал об этом жене, и та была вне себя от радости. Она даже простила ему безнадежно разрушенный кабинет и тяжелый «рыбный» запах, пропитавший весь второй этаж дома.

— И все-таки я хочу, чтобы ты заглянул туда, Питер. Нужно проверить, не случилось ли чего, — сказала она ему однажды утром с явной тревогой в голосе. — Бак может перевернуться или еще что-нибудь произойдет, а мне бы не хотелось, чтобы испачкался ковер. Ты уже почти неделю не был в кабинете, так ведь?

На самом деле мистер Кнопперт не был в своем кабинете уже почти две недели. Он не сказал жене, что ковер уже безнадежно испорчен и от него мало что осталось. «Завтра загляну туда», — решил про себя он.

Однако прошло еще три дня, прежде чем он сумел выбрать время. Как-то вечером перед сном он зашел в кабинет и был крайне удивлен тем, что весь пол покрыт тремя или четырьмя слоями улиток. Нельзя было закрыть дверь без риска раздавить какую-нибудь из них. Плотные нагромождения в углах комнаты создавали ощущение, что она совершенно круглая, словно он стоял внутри какого-то огромного массивного камня. Мистер Кнопперт щелкал пальцами и изумленно озирался. Улитки покрыли все имеющиеся поверхности, а тысячи их даже свисали с люстры в виде громадной нелепой грозди.

Чтобы обрести опору, мистер Кнопперт потянулся к спинке кресла, ощутив под рукой множество раковин. Он не смог сдержать легкую усмешку: забравшись друг на друга, улитки образовали на кресле комковатую подушку. С потолком действительно нужно было что-то делать, причем немедленно. Он взял из угла зонтик, стряхнул с него несколько улиток и расчистил место на столе, чтобы встать. Кончик зонта разорвал обои, и сразу же под весом налипших на него улиток длинный кусок бумаги свесился почти до пола. Мистер Кнопперт неожиданно почувствовал сильнейшую досаду и гнев. Разбрызгиватели должны были заставить их двигаться. Он потянул рукоятку на себя.

Во всех баках заработали моторы, и комнату мгновенно охватила бурная активность. Скользя ногами по полу между падающих и стучащих подобно морской гальке раковин, мистер Кнопперт направил пару разбрызгивателей на потолок. И сразу понял, что совершил ошибку. Намокшая бумага начала рваться и, с трудом увернувшись от одной падающей грозди, он тут же получил сильнейший удар по голове от другой колышущейся гирлянды улиток. Ошеломленный, он упал на одно колено. «Нужно открыть окно, — подумал он, — иначе здесь можно задохнуться». Улитки скользили по его ботинкам, лезли вверх по брюкам, и он раздраженно пытался стряхнуть их с себя. В тот момент, когда он сделал шаг по направлению к двери, чтобы позвать кого-нибудь из прислуги на помощь, на него упала люстра. Мистер Кнопперт тяжело осел на пол. Теперь он видел, что вряд ли сможет открыть окно, поскольку улитки плотным слоем облепили весь подоконник. На мгновение он почувствовал, что не может встать и задыхается. Дело было не только в затхлом воздухе комнаты, но и в свисающих отовсюду кусках обоев, которые загораживали свет и создавали ощущение тюрьмы.

— Эдна! — позвал он и поразился глухому, сдавленному звучанию своего голоса. Комната не пропускала никаких звуков.

Он пополз к двери, уже совершенно не обращая внимания на массу улиток, которых давил руками и коленями. Открыть дверь он не смог: на ней налипла такая масса улиток, пересекавших дверную щель во всех направлениях, что они сводили на нет все его усилия.

— Эдна! — Улитка заползла ему в рот, и он с отвращением выплюнул ее. Мистер Кнопперт пытался было стряхнуть улиток со своих рук, но вместо каждой сотни, от которой ему удавалось избавиться, на него заползали, казалось, сотни четыре других и вновь облепляли его. Они словно специально стремились к нему как к единственной относительно свободной от их же собратьев поверхности в комнате. Теперь улитки ползли даже по его глазам. Затем, как только он попытался встать на ноги, что-то вновь ударило его — мистер Кнопперт даже не смог разобрать, что это было. Он терял сознание. Так или иначе, но он вновь оказался на полу. Руки его были налиты свинцовой тяжестью, когда он попытался поднести их к ноздрям и глазам, чтобы освободиться от смертельно запечатывающих его улиточных тел.

— Помогите!

Он проглотил улитку.

Давясь от удушья, широко раскрыл рот, судорожно хватая воздух, и почувствовал, как улитка переползла через его губу на язык.

Это был сущий ад!

Он чувствовал, как они скользят по его ногам, перетекая через них тяжелой и клейкой рекой и приковывая его ноги к полу. Дыхание мистера Кнопперта стало конвульсивным, взор заволакивала мгла, ужасающая своей волнообразной чернотой. Он уже совершенно не мог дышать, потому что был не в силах освободить свои ноздри, не мог дотянуться до них, вообще не мог пошевелиться.

В последний момент сквозь едва приоткрытое веко он увидел прямо перед собой, в каких-то сантиметрах от себя, каучуковое растение, которое стояло в кадке рядом с дверью. Пара улиток занималась на нем любовью. А совсем рядом с ними малюсенькие улиточки, чистые, как капельки росы, вылуплялись из яиц и, подобные несметной армии, вступали в свой все более расширяющийся мир.