Глава 4
Мама уехала, и дом опустел. Я все время думала, что с отъездом мамы мне станет легче. Но не стало. На каждом шагу я натыкалась на ее вещи. Я и не подозревала, что у нее их так много. Мне казалось, что у нее их нет вообще. Анечка позвонила из Вены, сказала, что мама долетела прекрасно и чувствует себя хорошо. На следующий день позвонила снова и растерянно спросила, какое лекарство нужно колоть маме, чтобы она согласилась выйти из дома и сесть в самолет. Я назвала. Мне все стало ясно. Чуда не произошло. Еще через неделю позвонил папа. Он тоже был растерян. Они, видно, все-таки ожидали чего-то другого. Очевидно, я очень щадила их в письмах. «Маму пришлось тут же отправить в больницу», — сказал он, как-будто извиняясь. Я ответила, что это самое правильное решение. Почувствовала, что он успокоился.
Надо признать, что и мне после этого стало чуть легче. Я понимала, что больница в Ленинграде и больница в Израиле совсем не одно и то же. Прошла еще неделя, и я как-то заторможенно начала возвращаться к нормальной жизни. Я вдруг снова осознала, что у меня есть муж. О чем он думал все это время? Да, мне, собственно, это было неважно. Я была уверена, что можно начать все сначала. Вернее, соединить все, что было когда-то, с тем, что есть сейчас.
С Андрюшей было проще: он худо-бедно все время был в поле моего зрения. Потом я заметила, что Володя очень поздно приходит с работы. Наверное, он уже давно так приходил, но я как-видно не обращала внимания. Я хотела с ним поговорить, но все не получалось. Однажды при случае я сказала: «Я очень устала за это время, и меня уже ничего не держит здесь. Давай уедем в Израиль». Реакция его была ошеломляющей. «При чем здесь Израиль, — сказал он раздраженно. — Ты прекрасно знаешь, что я никуда не поеду. И Андрей останется здесь».
Это был не просто удар и даже не просто ниже пояса. Это была позиция. Мне грубо, но ясно давали понять, что выбора у меня нет. Но я не могла еще поверить, что он говорит серьезно. Я обвиняла себя: «Ну, зачем я с места в карьер заговорила об Израиле? Еще мамино постельное белье не получено из стирки, а я со своим Израилем лезу ему в душу». Я проглотила его слова и не подавилась. И решила начать с другого конца. «Все-таки я женщина или нет?» спрашивала я себя. И этот риторический вопрос придал мне уверенность.
Прошел месяц. Мне казалось, что жизнь у нас налаживается. И как раз через месяц Володя вернулся домой абсолютно пьяным. Через пару дней повторилось то же самое. У меня возникло подозрение, что он начал пить давно, но я просто была занята мамой, и ничто другое меня тогда не интересовало. А когда я начала находить пустые бутылки из-под спиртного на книжных полках, на дне корзины с грязным бельем и даже в своем бельевом шкафу, я пришла в недоумение. Прежде всего я не могла вспомнить, когда же я делала уборку в доме последний раз? Когда заглядывала в книжный шкаф или перебирала свои вещи? И вспомнить не могла, а, следовательно, и не могла определить с каких пор вся эта стеклянная тара нашла там свое убежище. Мне захотелось зарычать и разбить все эти бутылки о Володину бошку. Но рядом был Андрей, и при нем затевать скандал в доме я просто не имела права. Тем более, что прекрасно понимала, что и моя вина во всей этой ситуации не малая.
Но однажды я не выдержала. Когда Володя ночью в пьяном виде начал приставать ко мне, я сказала ему с отвращением: «Я с пьяными мужиками не сплю». Он как будто только этого и ждал. Встал, схватил в охапку свою подушку и со словами: «Ты об этом еще пожалеешь», — ушел, шатаясь, в другую комнату. Я была уверена, что на следующий день он извинится передо мной. Однако ничего подобного не произошло. Он пришел трезвый, поел и улегся спать в отдельной комнате. Так продолжалось две недели. Я судорожно искала выход. Я знала, что Володя всегда очень любил меня. Мы прожили вместе четырнадцать лет, и я не верила, что не смогу наладить семейную жизнь. Просто надо было полностью посвятить себя этому.
Я забрала Андрея со школы на месяц раньше окончания учебного года и поехала с ним в Челябинск к Володиным родителям. «Все это чепуха, рассуждала я. — Оставлю Андрюшу в Челябинске, вернусь домой, и у нас начнется медовый месяц». Я так была убеждена в этом, что по приезде в Челябинск находилась в прекрасном настроении. Естественно, я ничего не сказала Володиным родителям о нашем разладе. И даже не потому, что решила от них это скрыть, а потому, что была уверена, что у нас через пару дней все будет в порядке. В моем воображении мы уже ходили с ним в театр, на концерт, к друзьям и нежно любили друг друга.
Я так вбила это себе в голову, что пригласила жену Володиного брата Милу приехать к нам. У нее как раз был отпуск, я прекрасно к ней относилась и красочно описывала, как мы все вместе чудесно проведем время. Мила согласилась и даже хотела лететь со мной тем же рейсом, но достала билет только на день позже.
Я прилетела в Ленинград рано утром и с трепетом открыла дверь. Я ожидала увидеть до блеска вылизанную квартиру, во всех комнатах цветы и улыбающегося Володю в дверях. Так было когда-то. Я была уверена, что так будет и сейчас. Я вошла и остолбенела. В квартире царило полнейшее запустение. Пыль, грязь, затхлый воздух, немытая посуда. Я прошла на кухню, села за стол и закурила сигарету. Через час из спальни вышел заспанный Володя. «Явилась?» — с какой-то усмешкой, граничащей с пренебрежением, спросил он. Я промолчала. Начала мыть посуду. Зазвонил телефон. Это был сосед по лестничной площадке из дома на Новочеркасском, где была наша с Володей однокомнатная квартира. В ней уже давно никто не жил. «Леночка, прозвучал доброжелательный бас, — сегодня утром кто-то стучался в вашу квартиру, сказал, что вы заказывали какую-то мебель. Подозрительно это. Вы бы как-нибудь появились здесь, проверили что к чему». Я поблагодарила его и рассказала о нашем разговоре Володе. «Послушай, — вдруг предложил он мне, не отрывая жужжащую электробритву от лица, — может мне вообще туда переехать?» «Переезжай», — ответила я автоматически, занятая своими мыслями. И, уже ответив, почувствовала, что сердце мое сжалось от боли. «Ну, так я прямо с работы туда и отправлюсь, — продолжал Володя тоном, как будто речь шла о рынке, на который он заскочит купить картошку. — Ты собери мне быстренько постельное белье». «Хорошая идея, — подхватила я в том же тоне, а у самой что-то непоправимо сломалось внутри. — Побудешь один, отдохнешь, соберешься с мыслями.»
И он ушел на работу с постельным бельем в маленьком чемоданчике, со сменой нижнего белья и кое-какими продуктами, аккуратно упакованными мною.
На следующее утро прилетела Мила. Уже по тому, что ее никто не встретил, она поняла, что что-то случилось. Она вошла и увидела меня, растрепанную, бледную, с дрожащими руками и блуждающим взглядом. В двух словах я рассказала ей, что произошло.
Несколько дней после этого я была как в трансе. Потом не выдержала и позвонила Володе. Он был дома. Голос у него был бодрый, и он сказал, что все в порядке. «Господи, — подумала я, — что в порядке? Что может быть в порядке?!» На следующий день вечером он позвонил мне сам. «Может ты подъедешь ко мне?» — проговорил он чуть развязно. «Я подумаю», — ответила я, бросила трубку и лихорадочно начала собираться. Ванна, чистое белье, прическа, макияж — все на ходу, суетясь, натыкаясь на Милку и объясняя ей впопыхах: «Он одумался, он понял, что без меня не может, но не хочет вернуться сам, ему гордость не позволяет, мы вернемся вместе, ты чуточку прибери, в холодильнике есть мясо, сделай котлеты, пожелай мне удачи, лук в столе, как я выгляжу? Ну, пока». И убежала. Как на первое свидание.
Вбежала в нашу квартиру, в которой мне когда-то было так хорошо. Андрюшкины игрушки на полу. Книги, которые мы вместе покупали. Вазочки. Занавески на окнах. Я давно не заходила сюда. И пришла как гостья. Володя был не пьян, но и не трезв. Я вошла, и он начал целовать меня. Не нежно и ласково, а исступленно, молча и властно. Потащил к кровати и овладел мною грубо и жестко, с чувством уверенности и превосходства, не думая обо мне и не обращая внимания на мое состояние. Без вопросов, клятв и обещаний. Он взял меня, как самец самку, своей силой и разгоряченным желанием. Взял, повернулся на другой бок и заснул.
Я лежала и тихо плакала. Было три часа ночи. Я встала, оделась, прошлась по квартире, прощаясь со своей молодостью, надеждами и любовью. И ушла. Я шла пешком по ночному городу, пытаясь осмыслить случившееся, погружаясь в себя и выплывая снова, чтобы еще раз погрузиться, но глубже и безнадежней.
Вернулась домой с воспаленными глазами и уснула тяжелым сном. Наутро, болезненно возбужденная, я умолила Милу поехать в Челябинск и привезти Андрея. «Ты должна понять, — горячо убеждала я ее, — я не могу, чтобы Андрей был у Володиных родителей после всего, что произошло». Мила поняла, что меня не переубедишь. Она уехала. Я осталась одна.
Я лежала, и кошмары мучили меня. Я не ела, не вставала с кровати, и только одна идиотская мысль сидела у меня в голове: «Кто же будет менять лампочки в люстре, когда они перегорят? Ведь это так высоко. Я одна не смогу». Когда через неделю Мила привезла Андрея, она меня не узнала. Я похудела, почернела и была близка к помешательству. На Андрея я даже не взглянула, на Милу тоже. Я лежала, повернувшись к стене, и молчала. Мила попыталась меня накормить — меня вырвало. Володя не звонил. Андрей притих и ко мне не подходил.
«Я хочу поговорить с папой, — сказал он Миле. — Как ты думаешь, мне можно?» «Ты его сын и уже взрослый мальчик, — ответила Мила. — Я думаю, что ты должен это решить сам».
К этому времени я уже знала, что у Володи есть другая женщина. Ко мне приходил Володин друг и пытался объяснить ситуацию. Ситуацию я не уяснила, а про женщину поняла. Как я уже потом узнала, Андрей встретился с Володей и спросил его в лоб: «Папа, почему ты ушел от нас?» На что Володя ответил: «Вот уж этот вопрос позволь мне с тобой не обсуждать».
Милин отпуск подходил к концу. Я лежала в полной прострации. Однажды она подошла ко мне и сказала: «Вот что. Андрея я тебе не оставлю. Да и ты одна здесь рехнешься. Я звонила в Челябинск и сказала, что мы приезжаем все вместе. Собирайся». Я вспомнила, как мама лежала лицом к стене, и мне стало страшно.
Мы уехали в Челябинск. Меня там лечили и выхаживали, а я не могла поверить, что мой муж оставил меня. Володина мама, разрываясь между любовью к сыну и внуку, спросила однажды моего сынулю: «Андрюшенька, мальчик мой, ну почему ты не хочешь с папой поговорить по телефону? Ведь он же любит тебя!» И мой маленький, преданный, девятилетний ребенок ответил: «Если для моего папы какая-то чужая женщина дороже, чем я и мама вместе взятые, то мне такой папа не нужен».
Я написала Анечке отчаянное письмо, что не хочу никакого Израиля, что жизнь моя кончена и сил у меня нет ни на что. Анечка ответила испуганным и разгромным посланием. Она писала, что Володя не стоит того, чтобы о нем так убиваться, что если мне наплевать на себя, то я должна помнить о сыне, что я должна взять себя в руки, немедленно подавать документы и приезжать. «Сестричка моя! — писала она, пытаясь вернуть меня в нормальное состояние. В течение четырех с половиной лет я регулярно писала тебе о моей жизни всю правду. Я старалась отвечать на все твои вопросы. Мне казалось, что ты веришь мне, как верила всегда. Так откуда эти возмутительные и дебильные мысли в твоей голове?! Побойся Б-га! Оглянись! Что ты там делаешь?! Моя рука и моя жизнь — вот они, рядом с тобой!»
Но в тот момент я только чувствовала, что рядом со мной нет моего мужа, и слова моей сестры были обращены в пустоту. Однажды мне стало в Челябинске совсем плохо, и встал вопрос о моей госпитализации. Андрей услышал об этом, подбежал ко мне, обнял и, плача, захлебываясь слезами, проговорил: «Мамочка, только не уходи в больницу. Я все буду делать — ходить в магазин, варить обед, ухаживать за тобой. Только не уходи!» Этот плач напомнил мне, как совсем не так давно я говорила Андрею, что возможно мне придется лечь в больницу, а следователи в это время нетерпеливо ждали меня, чтобы увезти на допрос. Что я делаю?!
И я помню, что именно мой сын, с глазами, наполненными слезами, и беспредельным отчаянием в голосе пробудил меня к жизни. «Господи, — подумала я, — как я себе позволила забыть о нем? После всего, что он перенес с бабушкой, я вынуждаю его страдать опять! Я, его мама, являюсь причиной его горя! Сама, своими руками! Боже, дай мне силы! Дай!!!»
Через две недели после этого мы с Андреем вернулись в Ленинград. Я сделала последнюю попытку. Вызвала Володю и спросила: «Если я никуда не уеду, забуду Израиль, ты вернешься?» Он посмотрел на меня взглядом победителя, с презрением стоящего к лежащему. Ни капли жалости, ни сострадания, ни сочувствия, ни понимания не прозвучало в его голосе, когда он, поднимаясь со стула и надменно глядя на меня, ответил: «Надо было думать раньше. Сейчас уже поздно».
Пятнадцать лет не выбросишь за борт,
И мыслям не прикажешь испариться.
И как бы ни был ты сегодня горд,
В душе твоей сидит моя частица.
Сейчас ты на коне — и ты жесток.
И смотришь лишь вперед, забыв былое.
И высекаешь искры из-под ног,
Сжигая все живое и святое.
Придет похмелье — кончится угар.
И вот тогда ты с ужасом поймешь,
Какой ты сам себе нанес удар.
Но будет поздно — время не вернешь.
Я не могу себе представить, как ты мог,
Познав все мое горе и страданье,
Со мною быть до мерзости жесток
И не найти в себе ни капли состраданья.
Я знаю — ты любил пятнадцать лет,
Ты вырастил и обожал Андрея.
Но ты любовь за месяц свел на нет,
Забыв про совесть, даже сына не жалея.
О, Боже, если бы ты только знал,
Как сын твой плакал, ожидая встречи.
И как потом, щадя меня, молчал,
Взвалив твой грех на свои маленькие плечи.
В твоих глазах светилась лишь досада,
Что мы, как пчелы, жалим твой покой.
Ты видел в нас ненужную преграду,
И ты спокойно наступил на нас ногой.
И я признаюсь: было, было время,
Когда казалось, мне уже не встать.
Мне не под силу будет это бремя
За месяц веру в человека потерять.
Не просто в человека — в мужа,
Который был в моих глазах почти святым!
А муж-то мой любил ходить по лужам,
Но выходить любил всегда сухим.
Но память — ядовитая змея.
И лишь с годами ты познаешь боль утраты.
И там где ты, там всюду буду я,
С той разницей, что нет ко мне возврата.
Я потом долго думала, почему такая в общем-то распространенная и тривиальная ситуация, как разлад в семье, вывела меня до такой степени из равновесия? Казалось, что вся моя предыдущая жизнь должна была закалить меня и подготовить к любым сюрпризам. И поняла. После отъезда мамы, после дикого напряжения последних лет я позволила себе расслабиться. Я не ожидала никакого удара и была безоружна. Предательство произошло дома, в моей крепости, где я чувствовала себя защищенной. А, возможно, я бы отреагировала точно так же и на значительно меньшее потрясение. Короче, это была та последняя капля, которая переполнила чашу.
После разговора с Володей все точки над i были поставлены. Я начала выходить из душевного кризиса. С помощью лекарств, сына и друзей. В сентябре 1979 года я оформила наш с Володей развод, уплатив соответствующую пошлину. Развод, который был придуман моей мамой для покупки кооперативной квартиры, над которым мы смеялись и который казался таким же абстрактным, как и возможность каких-либо несчастий в нашем будущем, материализовался штампом в паспорте и выглядел абсолютно реально. Когда мне ставили печать в паспорт, я почему-то подумала, что вот, мол, мне официально удостоверяют, что все, что я пережила, произошло действительно со мной.
На следующий день я встретилась с Володей, рассказала о разводе и попросила заверить разрешение на выезд Андрея в Израиль. Я была абсолютно спокойна и так же спокойно предупредила: «Если ты мне не дашь разрешение, я убью тебя, Андрея и себя. Мне терять нечего». Конечно, у меня и в помине не было таких намерений, но он понял, что у меня сейчас тоже есть позиция и решил не вставать у меня на дороге. И за это — за сына — я ему благодарна.
Получив от Володи необходимую бумагу, я пришла в ОВИР подавать документы на выезд. Инспектор — та самая, что выдавала маме визу, встретила меня так, будто видит в первый раз. Глядя в анкету, она спросила меня голосом, который бывает только у инспекторов ОВИРа: «Подавали ли вы документы на выезд ранее и было ли вам в этом отказано?» «В неполном объеме», — ответила я, понимая, что отвечаю как-то невпопад, то есть то ли документы не в полном объеме, то ли отказано наполовину. «Значит, подавали», — сказала она почему-то удовлетворенно, по-своему истолковывая мой ответ. «У меня не было вызова», — уточнила я, пытаясь внести ясность. «Ваша просьба удовлетворена не была», — продолжала она, снова что-то помечая у себя в бумагах. И обратилась ко мне в полном недоумении от моей тупости: «Ну так что же вы не пишите в анкете, что вам было отказано? Так и пишите — в просьбе на выезд в государство Израиль на постоянное жительство было отказано». «Но мне не было отказано», — попыталась я сопротивляться. «Вы хотите сказать, что вам было разрешено?» «И чего я завелась?» — подумала я. Написала «Было отказано» и сдала анкету. Так я стала сразу «отказником» с четырехлетним стажем, еще за минуту до этого не подозревая о своем новом статусе.
Через несколько месяцев я узнала, что Володя женился. Чуть-чуть приукрашивая, могу сказать, что пережила это известие тяжело, но с достоинством. Анечка и папа писали мне чудные письма об Израиле и о переменных успехах в мамином состоянии. Собственно, успехом считалось, что она нормально ест и нормально спит. Андрей занимался музыкой и английским, отлично учился в школе, а я готовилась к отъезду.
Стоило мне хоть немного окунуться в эти проблемы, как я уже знала, что надо покупать, и бегала, высунув язык, собирая свой «джентельменский» набор: хохлома, самовар, льняные простыни и янтарные бусы.
Я мечтала уехать в Израиль, потому что там была моя семья, и я чувствовала себя затерянным и недостающим осколком в разбитой вазе. Если бы папа с мамой и Анечкой жили на Тайване, я бы с таким же рвением стремилась туда. Анечка и папа описывали Израиль, как сказочную страну, и я считала, что мне к тому же еще и повезло, что они живут именно там. Никаких сентиментов к Израилю у меня не было, и я с удовольствием выполняла просьбы моих знакомых, нуждающихся в «Вызове», но уезжающих в Америку. К Анечке авиапочтой шли их координаты с просьбой сделать срочно, обязательно, не откладывая. Я была поражена и, признаюсь, меня даже покоробило, когда Анечка написала мне: «Я прошу тебя не давать мне адреса людей, уезжающих не в Израиль. Высылать им „Вызов“ мне неприятно». «Ну не все ли ей равно, куда они едут, — думала я с легким раздражением. — Может, у них мама в Америке». Но скоро выкинула это из головы, хотя Анечкину просьбу выполнила.
В мае 1980 года, когда я уже совсем потеряла терпение, меня вызвали в ОВИР. Я вышла из троллейбуса на одну остановку раньше и прошлась пешком, снисходительно оглядывая прохожих и заходя в близлежащие магазины, прицениваясь к предстоящим покупкам. У меня была прекрасная «отъездная» биография — все мои близкие родственники жили в Израиле, и никто из моих знакомых (включая меня) не сомневался в положительном решении.
В ОВИРе была очередь. На стенах — антиизраильская пропаганда. В дверях — милиционер. Меня вызвали. Инспектор очень по деловому достала какую-то бумажку и сказала обыденным тоном: «Распишитесь, что вы поставлены в известность, что в выезде на постоянное жительство в Израиль вам отказано». У меня защемило сердце. «Но почему?» — спросила я, искренне не понимая. «Здесь все написано. Отказ — в интересах Советского государства». «Но что это значит?» — спросила я, тупо уставившись в бумажку и надеясь найти там кокое-нибудь объяснение. «Вы что, русский язык не понимаете? Более ясно, чем здесь сказано, сказать уже невозможно. Что вам может быть не понятно?!» инспектор повысила голос, но не до крика, а до выведения меня из шока. У нее, видно, был огромный опыт. Я расписалась. Вышла. Приехала домой. Дома заплакала. Господи! Сколько же есть слез у человека? Раз я еще могу плакать, значит такое количество кем-то предусмотрено, рассчитано и выдано?! Но за что? За что?!
Скажите мне, зачем нужны страданья?
Где, как и кто их может отменить?
Быть может, это — Ты, Создатель мирозданья,
Решил за что-то людям отомстить?
За их грехи, за подлость и доносы,
Неверие, жестокость, суету,
А, может, горе — это наши взносы
За жизнь, за свет, любовь и красоту?
Смирилась я и много лет исправно
Оплачиваю своей жизни счет.
Но даже в этом я опять бесправна
Плачу, плачу, а счет, увы, растет.
К Тебе взываю я, Властитель мира:
В чем провинилась я перед Тобой?!
И почему судьбы жестокой лира
Играет мне всегда заупокой?
Я написала обо всем письмо в Израиль и чуть полегчало, как будто вместе с этим письмом я отправила полагающуюся им часть моего бремени. А потом стала собирать информацию. Вернее, информация стала сама поступать ко мне. Оказалось, что у всех моих знакомых или, на крайний случай, у знакомых их знакомых, кто-нибудь да сидит в отказе. Они так и говорили: «Месяц назад мой знакомый Хейфец тоже сел в отказ». Мне это выражение напоминало «сесть в тюрьму» и потому не очень вдохновляло и обнадеживало. Почти никому причину отказа не говорили, а уж тем более срок его истечения. Это было очень похоже на мамин приговор «до выздоровления». Окружающая нас система не утруждала себя разнообразием.
Я мучительно пыталась понять, почему «не в интересах» Советского государства, такого большого и сильного, мой отъезд из страны или точнее почему им так заманчиво интересно быть вместе со мной? Одна мамина приятельница, довольно влиятельная и, как мне казалось, информированная, убедительным тоном сказала мне: «Глупенькая, у тебя же в квартире еще полно вещей, которые ты по суду обязана вернуть. Кто ж тебя выпустит, пока ты с судом не рассчитаешься?»
«Ну, конечно, — подумала я с облегчением, — как я сама раньше об этом не догадалась?» И я побежала к судебному исполнителю с требованием срочно, безотлагательно забрать у меня уже не принадлежащие мне вещи. Заставить забрать вещи было, наверное, столь же трудно, как и получить их обратно, если бы мне пришло это в голову. Судебные исполнители не хотели работать, смотрели на меня как на сумасшедшую, так как, вполне возможно, в первый раз в их практике кто-то подгонял их исполнить решение суда в таком вопросе.
Наконец, все было оформлено, и я с удовольствием наблюдала, как люстра, картины и пианино исчезают в ненасытном чреве грузовика. «Теперь уж я чиста перед Советским государством, — думала я удовлетворенно, — и у меня с ним нет никаких общих интересов».
Чтобы как-то скоротать положенные шесть месяцев до следующей подачи документов, я решила заняться ивритом. Перед этим я случайно встретила одного знакомого с учебником иврита в руках. Я с интересом повертела его, открыла — конечно не с той стороны — и уставилась в изумлении на ряд закорючек, точек и черточек. У меня запестрело в глазах, и первая мысль, которая промелькнула в голове: «Это невозможно выучить!» И еще: «Если когда-нибудь я смогу отличить один значок от другого, то я поверю, что в силах человеческих еще заложено много нераскрытых способностей». Поговорив с ним на ходу и записав на клочке бумажки адрес и телефон преподавателя иврита, я считала, что совершила огромный подвиг. К тому времени я уже знала, что открыто заниматься ивритом категорически запрещено.
Был конец лета. Занятия начинались осенью. У меня не было сил находиться в Ленинграде, да и Андрюше надо было развеяться. Поэтому, закончив печатать очередной заказ (я все время печатала, чтобы заработать на жизнь), мы уехали с Андреем в Москву, к Лиле. В тот же день к Лиле зашел их друг Исай, и мы проболтали с ним до рассвета. У него была абсурдная на мой взгляд, но очень в то же время притягательная для меня теория о полном развале Советского Союза в течение ближайших десяти лет. Свои взгляды он как экономист и математик подтверждал расчетами, и все выглядело вполне убедительно, хотя и абсолютно не принималось всерьез моим сознанием.
Наутро я увидела, что Андрей чем-то расстроен. Он не хотел со мной разговаривать и избегал моего взгляда. К вечеру он не выдержал и сказал: «Не понимаю, что ты нашла в этом Исае?» Мой бедный мальчик, травмированный моим разводом и потерей отца, ревностно оберегал меня от нежелательных для него случайных знакомых! Я посадила его рядом и сказала серьезно и откровенно: «Ты можешь быть абсолютно спокоен. Я никогда, я обещаю тебе — никогда — не выйду ни за кого замуж без твоего согласия». Инцидент был исчерпан.
Занятия ивритом начались как раз после того, как истек мой шестимесячный срок, установленный ОВИРом, и я снова подала документы на выезд. Я была уверена, что у меня есть всего несколько месяцев для занятий. Впереди меня ждала встреча с родными, и я часто описывала Андрею, как это все произойдет и читала ему Анечкины письма.
«Эта страна, — писала она нам, — гимн солнцу, гимн морю, зыбучим пескам и смелым сильным людям; цветам, синему небу, загорелым ребятишкам. Здесь есть место всему — и огромной радости и черному отчаянию. И надежде. Без надежды, без веры — нет Израиля. Мы тоже надеемся и ждем». Я была уверена, что ждать осталось совсем недолго.
Занятия ивритом проходили в квартире Абы Таратута. Он же был нашим преподавателем. Срок его отказа к тому времени достиг восьми лет. Я смотрела на него и не могла понять, как он, находясь в отказе столько времени, может еще шутить и улыбаться. И хотя я сама уже считалась формально в отказе с 1975 года, но я ведь даже не знала об этом! С моего осознанного отказа прошел всего год, а я не находила себе места и ни о чем другом думать не могла.
У Абы собралось человек десять. Некоторые из них уже хорошо знали друг друга, увлеченно обменивались последними новостями и обсуждали сложившуюся ситуацию. Почти все были в отказе. Я попыталась выяснить, по какой причине их не выпускают. Они посмотрели на меня с интересом, но удивленно. А Аба прищурил глаза, чуть наклонился ко мне и сказал серьезным голосом: «Ну, если еще остались отдельные личности, пытающиеся найти причину своего отказа, значит советская власть может заслуженно гордиться своими успехами».
Я в то время еще не знала Абу достаточно хорошо и не была готова к его манере иронизировать с серьезным видом, да и опыта отказа у меня не было. Поэтому я не удовлетворилась его отговоркой, а настойчиво продолжала искать ответ на поставленный мною вопрос. «Но ведь не могут же всем отказывать без всякой причины?» — спросила я недоверчиво, пытаясь найти в его глазах подтверждение. Аба посмотрел на меня, и в глазах его забегали веселые «чертики». «Конечно, не могут», — ответил он. И добавил после небольшой паузы: «Но отказывают».
Были в нашей группе несколько человек, ни разу еще не подававших, но мечтающих уехать в Израиль. В ОВИРе у них не принимали документы из-за отсутствия в Израиле близких родственников. Я выяснила таким образом, что правила приема документов ужесточены. Но не это меня почему-то поразило, а то, что существуют люди, которые хотят уехать именно в Израиль, даже оставив своих близких родственников здесь! Какая сила тянет их туда? До этого момента Израиль, как таковой, меня почти не интересовал. Я, конечно, знала, когда он был образован, гордилась его победами в Шестидневной войне и в войне Судного дня. Но гордость, как и интерес, были неосознанными и не имели для меня никаких конкретных последствий.
Моя принадлежность к еврейству была скорее непреложным фактом, зафиксированным в паспорте, чем соучастием в некоей национальной общности. Да и общности-то я никогда не ощущала. Бабушка, которая свято соблюдала все еврейские обычаи и регулярно посещала синагогу, была для меня живым анахронизмом религиозных предрассудков, хотя я с удовольствием ходила к ней на пасху и обожала фаршированную рыбу. Короче, в то время Израиль был для меня не страной еврейского народа, а местом, где бы я жила со своими родными в безопасном отдалении от Советской власти.
Мои посещения ульпана на квартире у Абы заставили меня задуматься о моем месте в этом мире. Я увидела людей твердых убеждений с восторгом в сердце. В еврейском сердце. Я почувствовала, что обделена чем-то важным, пока мне недоступным, но подспудно желанным и глубоко сидящим в моем подсознании. Уроки иврита стали для меня уроками жизни моих предков, неожиданно ворвавшихся в мою жизнь, в мое спящее еврейское сознание и открывших для меня новую, незнакомую и поучительную, веселую и печальную, долгую и добрую, мудрую и трагическую историю моего народа. Познание и принятие проходило не просто и не быстро.
В нашей группе была уже немолодая пара, муж и жена, дочь которых была в Израиле, а сын сидел в тюрьме за отказ служить в Советской Армии. Они объяснили мне, что служба в Советской Армии является причиной отказа в выезде на многие годы. И поэтому их сын предпочел пойти в тюрьму, но не дать возможность властям «навесить» на него секретность. Мне казалось это совершенно абсурдным. Как можно было позволить своему сыну пойти в тюрьму добровольно?!! С тюрьмой и ее последствиями мне в моей жизни хоть и косвенно, но пришлось столкнуться. Я смотрела на этих родителей, разлученных со своими детьми, и думала, что дает им силу выдержать эту великую боль? Уже потом, включившись в их борьбу, которая стала моим глотком свободы, моей второй кожей, моей истинной сутью и судьбой на многие годы, я поняла, что только вера в необходимость и единственность принятого решения позволяет выжить в условиях постоянного, ежеминутного стресса.
А тем временем я регулярно посещала уроки иврита и читала литературу об Израиле и еврейской истории. Закорючки, точечки и черточки приобретали свое осмысленное значение и уже не расплывались в глазах. Пришло время, когда Аба задал нам составить наш первый рассказ на иврите. Конечно, рассказ — это не совсем то, на что мы были в то время способны. Два десятка слов, неуверенно засевших в голове, не давали фантазии разыграться. Рассказы всех присутствующих в принципе были похожи друг на друга. Я сказала, как меня зовут, что у меня есть сын, что мама, папа и сестра в Израиле. Вот и все, собственно, что я смогла с трудом выдавить из себя.
Наступила очередь одного молодого человека. Я знала, что он хочет уехать в Израиль, но в ОВИРе у него не принимают документы, так как в Израиле у него никого нет, и все его родственники живут в Союзе. Я всегда смотрела на него с любопытством. Он был молодой, красивый, всегда подтянутый, но с постоянной печалью в огромных черных глазах. Так вот, он на секунду задумался и с каким-то горьким недоумением спросил: «Лама ани по?», что в переводе означало: «Почему я здесь?» И все замолкли. И вместе с ним подумали, ну, действительно, ну почему мы здесь, если хотим быть там?
А потом так получилось, что он предложил мне заниматься ивритом вместе, то есть вместе готовиться к урокам. Я с готовностью согласилась. Он начал заходить ко мне, и начались у нас бесконечные разговоры об Израиле. Он знал Израиль так, как будто он в нем родился. Не только историю, политику, демографию и обычаи. Он знал, как выглядят города, улицы и площади! Рассматривая открытки, присланные Анечкой, он безошибочно называл, что на этих открытках изображено. Однажды я ему даже не поверила. Держа в руках одну из открыток, он с удивлением произнес: «Надо же, на площади Дизенгоф новый фонтан появился!» «Ну уж это ты мне заливаешь», — подумала я. И не поленилась. Написала Анечке. Она ответила, что, мол, да, действительно построили великолепный фонтан, и вся площадь преобразилась. Вот такой был Гера Куна, влюбленный в Израиль и мечтающий там жить. А для этого был у него только один вариант — жениться на «выездной». И я начала усердно вспоминать всех своих незамужних знакомых с родственниками в Израиле. На первый взгляд такое простое дело оказалось неразрешимой задачей: или мои знакомые были уже замужем или собирались ехать в Америку. Но дорогу осилит идущий, и я была уверена, что рано или поздно мы этот вопрос решим.
Шло время. Иврит мой потихоньку продвигался, а Израиль становился ближе и роднее. Круг отказников, окружавших меня, расширялся. Однажды Гера позвонил мне по телефону и, как обычно, спросил разрешения приехать позаниматься. Я согласилась. После этого он вдруг спросил: «Кстати, твой муж ничего не имеет против того, что я приезжаю к тебе?» Я довольно грубо отрезала: «Вообще-то это тебя не касается, но я с мужем в разводе». «Так это же прекрасно», — воскликнул он и повесил трубку. «Ты просто идиот», прокричала я в раздающиеся из трубки гудки и со злостью швырнула ее на рычаг. Через полчаса Гера был у меня с огромным букетом тюльпанов. Он был в прекрасном настроении, сунул мне цветы и как ни в чем не бывало пошел поболтать с Андреем. Он всегда перед занятиями, а иногда и после них разговаривал с ним. Иногда они бывали настолько увлечены разговором, что оба с удивлением смотрели на меня, когда я вдруг прерывала их. Поэтому я наблюдала за ними издали, исподтишка, чтобы не мешать. Я чувствовала, что Андрею интересно с ним, впрочем, как и мне самой.
Никогда до Геры не было в моей жизни настолько интересного собеседника. Он был таким начитанным и эрудированным, что иногда я просто кивала головой, боясь признаться, что я даже не слышала о таком художнике, о котором он вскользь мог упомянуть в полной уверенности, что все должны знать предмет разговора. Но кроме всего — и это я думаю главное — у нас была общая цель, положившая основу нашей дружбе. Гера был убежденным сионистом, и его идеи находили понимание и отзыв в моей душе.
Однако никаких других чувств у меня к нему не было да и быть не могло. Прежде всего он был на десять лет младше меня, и было бы смешно с моей стороны даже на секунду подумать о нем серьезно. Кроме того, развод с Володей потряс меня настолько, что я просто никого вокруг не замечала. Ну и конечно я считала, что вот-вот уеду. Несмотря на скептицизм Абы я была убеждена, что получу разрешение, и все мои мысли и планы были далеко.
Начиная с нашего последнего телефонного разговора, Гера всегда приходил ко мне с цветами. Давно уже у меня дома не было столько цветов. Поначалу я чувствовала себя неловко, а потом привыкла, тем более, что никаких других изменений в его отношении ко мне не было. А какая женщина может отказаться от цветов?!
В апреле 1981 года я получила следующий отказ. По той же причине. Вернее, без всякой причины. Сказала я о нем только Андрюше и Гере. А в нашей группе — никому. К тому времени мне уже было ясно, что отказы для них — дело обычное. Они уже давно перестали подсчитывать их. Я поняла, что мне тоже необходимо выработать к ним иммунитет.
На лето я уехала с Андреем в Челябинск. У меня остались прекрасные отношения как с родителями Володи, так и с семьей его брата, особенно с Милой. В конце августа мы вернулись в Ленинград, и сразу же раздался телефонный звонок Геры. «Я хочу тебя срочно видеть», — сказал он как-то необычно серьезно. «Приезжай», — ответила я и подумала, что у него какие-то неприятности. Гера приехал очень быстро и практически без всякой подготовки сказал: «Я хочу, чтобы мы поженились». «Это невозможно», — ответила я, не раздумывая. Он настаивал. Наконец я сказала: «Послушай, я знаю, что ты хочешь уехать в Израиль и не можешь подать документы. Давай говорить начистоту. Я согласна заключить с тобой фиктивный брак, чтобы помочь тебе выехать. Но здесь в наших отношениях ничего не должно измениться, а в Израиле мы распрощаемся в аэропорту». Потом я улыбнулась и добавила, чтобы хоть немного разрядить обстановку: «Но все это при одном условии — таскать чемоданы будешь ты».
Гера мою шутливую концовку не оценил и ответил тут же: «На фиктивный брак я не согласен. Я делаю тебе предложение и хочу, чтобы ты стала моей женой». Я почувствовала, что разговор затягивается. «Ты о своей маме подумал? — воскликнула я. — Ты что, хочешь, чтобы у нее был инфаркт?! Как иначе она может отреагировать на женитьбу своего сына на женщине старше его на десять лет и с десятилетним ребенком на руках? Я бы не хотела увидеть своего сына в такой ситуации». Гера как будто только и ждал такого аргумента. «Хорошо, — сказал он. — Не давай мне ответа, пока не встретишься с моей мамой». И ушел.
Я осталась одна в разорванных чувствах. Ко мне тихо подошел Андрей, обнял и прошептал: «Мамочка, как бы я хотел иметь такого папу, как Гера». Я вздрогнула. И впервые после его слов мысль о замужестве не стала казаться мне абсурдной.
Встреча с Гериной мамой превзошла все мои ожидания. Она оказалась милой, очаровательной женщиной, мягкой, утонченной в чувствах и с удивительным тактом. Но больше всего меня поразило, что она отнеслась ко мне так, будто всю жизнь ждала именно такую невестку. В ее отношении ко мне я не почувствовала никакой фальши. Я могу с полной ответственностью сказать, что именно знакомство с ней сыграло главную роль в моем решении. Я никогда бы не осмелилась выйти замуж за Геру, сделав при этом его маму несчастной.
После ее ухода я еще пыталась образумить Геру: «Представляешь ли ты, что такое десять лет разницы?» Гера поцеловал меня и ответил: «Глупенькая, это же огромное достоинство. Женщины живут дольше мужчин на десять лет. Мы проживем долгую, счастливую жизнь и умрем в один день!» Я рассмеялась. Я была счастлива. Я думаю, что именно в тот момент я полюбила его. И люблю до сих пор.
Когда Гера ушел, ко мне подбежал Андрей и счастливым голосом сказал: «Мамочка, как я тебя люблю за это!!!» «За что?» — спросила я, занятая своими мыслями. «За то, что ты согласилась выйти замуж за Геру!» — и он обнял меня и крепко расцеловал. В декабре наш брак был зарегистрирован.
Новый вызов из Израиля вместе с Анечкиными и папиными поздравлениями был получен, и документы сданы в ОВИР. Оставалось ждать. Мы не думали тогда, что ждать придется настолько долго. Забегая вперед скажу, что с тех пор прошло пятнадцать лет, и я ни разу не пожалела, что вышла замуж за Геру. Я надеюсь, что Гера тоже. С его родителями у меня самые теплые отношения, о которых можно только мечтать. И добавлю, что Гере пришлось-таки таскать чемоданы, но случилось это гораздо позже, чем мы тогда предполагали.
В 1982 году ко мне вдруг позвонил Э.Д. Тот самый Э.Д., который помогал мне, когда моя мама была в психиатрической больнице. Мы встретились, и он сказал: «Леночка, я знаю, что ты хочешь уехать в Израиль. Я могу тебе в этом помочь. У меня огромные связи. Но я хочу, чтобы мы заранее обменялись квартирами. У меня тоже неплохая квартира. Но твоя безусловно лучше. После получения тобой разрешения обмен будет уже невозможен. Подумай и дай ответ». Я рассказала об этом предложении Гере, объяснила, как Э.Д. помогал мне выйти из казалось бы безвыходных положений, описала его, как человека, который «все может», и сказала, что лично я такой шанс упускать не хочу. Гере оставалось только верить мне на слово.
Все формальности по обмену Э.Д. взял на себя, и через полгода мы переехали в квартиру на Плеханова, которую даже не удосужились как следует посмотреть. Безусловно, квартира эта ни в какое сравнение не шла с маминой, но мы были уверены, что проживем в ней максимум год. А еще через полгода Э.Д. зашел к нам и с сожалением сказал: «Леночка, ну кто же мог предположить, что Брежнев умрет? Все мои люди полетели со своих постов. Я ничем не могу помочь тебе».
Иллюзии о быстром отъезде исчезли. Все мои знакомые говорили и говорят, что Э.Д. обвел меня вокруг пальца, как глупого, доверчивого ребенка. Я для себя этот вопрос до сих пор держу открытым. По той простой причине, что не обменяй я тогда квартиру, я бы всю жизнь корила себя, что не использовала свой шанс. Такова жизнь. Не ошибается только тот, кто ничего не делает.
Мы с Герой и Андреем вступили в пору зрелого отказа. Тот, кто решается описать «отказ», заранее обречен на провал. И я это хорошо понимаю. Кто был в длительном отказе, тому это объяснять не надо. Кто не был — тот все равно не поймет. Невозможно рассказать о бесконечных днях и ночах полной безысходности и исчезающих надежд. Отказ — это тысячи исковерканных судеб и запланированное, сознательное подавление воли. Это бесправие, возведенное в закон, при отсутствии малейших возможностей защиты. Отказ — это преступление государства перед каждым отдельным человеком, открыто выразившим свое желание выйти из-под контроля и власти этого всепожирающего монстра под названием Советский Союз; это превращение людей в предмет спекуляции и торговли, старательное и планомерное низведение человека до рабского состояния под прикрытием заботы о благе и независимости государства.
Есть много способов расправы…
Сначала был костер и кнут,
Ломали ребра и суставы,
Был всем известный тайный суд.
Как страшно вспоминать былое.
Но были рвы и лагеря
И были печи для убоя.
Нет, пухом не была земля.
С годами изменились нравы.
И кто-то, видно, с головой
Придумал новый вид расправы
Жестокой, действенной, простой.
И как всегда все шло по плану,
И безусловно был приказ
Чтоб расправляться без обмана.
Так был изобретен «отказ».
Коварство, ложь, пустые фразы,
Негласный и другой надзор.
Растут и множатся отказы.
Нам всем объявлен приговор.
Ну, черт с ним даже с приговором.
Но где же судьи, адвокат?
Кто выступает прокурором?
Увы, кругом молчат, молчат…
Так мы живем — не осужденные,
Свободные — с клеймом раба.
На сколько лет приговоренные?
И что готовит нам судьба?!
Цинизм и издевательства доходили до своего апогея. Я помню, как после бесконечных жалоб, в составлении которых мы, отказники, стали корифеями и знатоками, изучившими гражданский и уголовный кодексы, меня вызвали на прием к начальнику МВД г. Ленинграда генералу Бахвалову. Я снова вошла в «Большой дом» на Литейном проспекте, где некогда проходили мои бесчисленные допросы. Но сейчас я вошла туда не с боковых, незаметно прячущихся в переулках входов, а с главного, центрального. Я, кстати, не могла поверить, что мне нужно входить в этот, имперский вход, и поначалу заглянула в рядом расположенную парадную. Мысленно я перебирала все возможные варианты моего разговора с начальником МВД, но не успела я сделать и шага, как дуло автомата было направлено на меня, и грубый окрик «руки за голову» вернул меня к действительности. Я хотела что-то сказать, но затвор щелкнул и приказ, перешедший в крик, дошел до моего изумленного сознания. Я медленно положила руки на голову и робко объяснила причину своего присутствия в здании КГБ. «Главный вход», — услышала я в ответ. И уже при выходе до меня донеслось с грубым смешком: «По своей воле сюда лучше не заходить». Да, разные, очень разные входы были в Главном управлении КГБ и МВД.
Встреча с генералом Бахваловым проходила при полном внешнем ко мне уважении. Он извинился за трехминутное опоздание, сказал, что пришел сегодня исключительно ради встречи со мной и пригласил в огромный кабинет. Я села напротив него. Я знала — от этого человека много зависит. Он стоял на той вершине, с которой он мог столкнуть нас, простых и неугодных ему смертных, в еще более глубокую пропасть отчаяния и страданий или, в случае изменения направления ветра нашей судьбы, мог с таким же успехом вышвырнуть нас, ставших ненужными и потерявшими цену, в ненавидимый и надоевший ему Израиль. Я хотела стать ненужной, бесполезной и потерявшей всякую для него цену.
«Елена Марковна, — сказал он мне, развалившись в кресле, но умудряясь при этом сохранять военную выправку, — ваши жалобы и заявления кое-кому уже очень надоели». Он сделал акцент на «кое-кому», давая мне понять, что и говорит он со мной от имени этого безликого, неназванного, но могущественного «кое-кого». «Слава Б-гу, — подумала я, — этого я своими заявлениями и добивалась». А он продолжал: «И вот сейчас здесь, у меня в столе, находится ваше заявление о выезде, — при этом он резко выдвинул ящик стола, как будто бы я могла заглянуть в него и убедиться, что там действительно лежит мое заявление, — и я честно скажу, что хочу подписать его». И он уставился на меня своими бесцветными, ничего не выражающими глазами.
«Ну так сделай это, сделай, — стучало у меня в мозгу, — и ты избавишься от меня, от моих заявлений, от моего преподавания иврита, от моих бесконечных встреч с иностранцами и еще от многого другого, что я буду предпринимать в дальнейшем, чтобы добиться выезда. Ну же, ну, подпиши!» Но он так же резко задвинул ящик стола, запер его на ключ, чтобы у меня не оставалось никаких иллюзий насчет его намерений, и произнес: «Но сделать этого не имею права». Он сказал это таким тоном, будто речь шла, по крайней мере, о благополучии всего человечества, которое при подписании моего заявления будет ввергнуто в пучину бедствий.
«Но если я уже здесь, — сказала я как можно более спокойно, — назовите мне, по крайней мере, хоть причину моего отказа. Я тогда буду знать с кем бороться и не стану надоедать вам своими заявлениями». Ответ, который я услышала, был настолько же абсурдным, насколько издевательским: «Это ваше счастье, что вы не знаете причину. Именно причина и является секретной. Так что для вашего же блага я советую вам даже не пытаться узнать ее». Аудиенция была окончена. Уходя, мне показалось, что он остался собой вполне доволен.
Само по себе сообщество, именуемое «отказниками», могло бы послужить интереснейшим исследованием для психологов и историков. Ведь в «отказ» попадали люди, объединенные только национальной принадлежностью и одним желанием — покинуть пределы СССР. Да и сообществом-то их нельзя было назвать. Я думаю, что абсолютное большинство всех отказников сидели тихо, предпочитая не раздражать власти своей назойливостью. Были такие, которые боролись в одиночку, изучая ситуацию и используя любой козырь в своих интересах. И была немногочисленная группа борцов, объединенных общим желанием не дать забыть о себе ни на минуту, не позволить совершать беззакония и издевательства под прикрытием «железного занавеса» и привлечь внимание мировой общественности к нарушениям прав человека в Советском Союзе. Безусловно и для «борцов» конечной целью было получение разрешения на выезд, однако методы достижения этой цели были абсолютно иными. Такая борьба изначально была сопряжена с риском, который для некоторых заканчивался тюремным заключением.
Сказать с полной ответственностью, что борцы были смелее остальных отказников, я бы не решилась. Просто каждый в этой ситуации выбирал для себя тот путь, который по его мнению приведет к цели, согласуясь при этом с внутренними убеждениями, характером и системой ценностей каждого отдельного человека. Смелость вырабатывалась уже в процессе борьбы. И в убеждении, что выбранный путь приведет в конечном итоге к отъезду. То есть я хочу подчеркнуть, что знала среди отказников, сидящих тихо, людей с очень сильным характером. И встречала среди борцов людей, с трудом преодолевающих свой страх. И все-таки я счастлива и горжусь, что была среди тех, кто борется открыто, преодолев гипноз коммунистической системы.
Я думаю, что несмотря на наш отказ, мы, борцы, почувствовали себя свободными раньше других и сумели внушить уважение к себе даже со стороны властей. И тут я не могу не подчеркнуть ту огромную поддержку, которую оказали нам еврейские общины всего мира. То, чему я стала свидетелем и участником, до сих пор поражает мое воображение. Даже сейчас я не могу понять до конца, что двигало людьми, посвятившими много лет своей жизни нашему освобождению. Их сплоченности можно позавидовать, а их подвижничеству — поклоняться. Сила их была настолько велика, что с ней уже не могли не считаться правительства как западных стран, так и Советского Союза. Именно из-за их неустанного, организованного давления на все возможные и невозможные рычаги власти, мы чувствовали себя в определенной безопасности. Я могу смело утверждать, что победу мы одержали сообща.
Отказ, как удар гильотины,
Как смертный приговор,
Как подлый выстрел в спину
И как расстрел в упор.
Нет, это не мне отказали.
Все глубже и страшней:
Еврейство мое растоптали,
А с ним и тебя, иудей!
Я верю в такую идею
(Такая уж наша доля)
Нет, не свободны евреи,
Пока хоть один в неволе.
К тебе мой призыв, соплеменник!
Не стой в стороне, не робей.
Есть брат у тебя — и он пленник.
Спаси его, еврей!
Мой первый прямой контакт с кагебешниками в период отказа произошел в 1987 году. К этому времени я уже честно могла причислить себя к группе активистов. Уже шесть лет я была преподавателем иврита, участвовала в голодовках протеста, в нелегальных семинарах по различным аспектам отказа и нашего права на репатриацию, была членом организации «Женщины против отказа», принимала участие в демонстрации протеста в приемной Верховного Совета СССР. Я уж не говорю о всевозможных коллективных и личных письмах и заявлениях в адрес различных советских и партийных органов, начиная с газет и журналов и кончая Генеральным прокурором СССР и Генеральным секретарем ЦК КПСС. К этому времени у меня уже было бессчетное число контактов с еврейскими организациями Запада и с сотрудниками Американского посольства в СССР. И однако КГБ меня ни разу не беспокоил. То есть телефон наш был на прослушивании, машину нашу дважды обыскивали после того, как мы подвозили на ней иностранных граждан, но ни угроз, ни попыток «завербовать» меня, короче никаких прямых контактов у меня с КГБ не было.
Мне бы только радоваться этому. Но сказать по правде я испытывала разочарование и даже беспокойство. «Неужели я еще недостаточно им надоела, что они игнорируют мою деятельность?» — спрашивала я себя и думала, что же еще предпринять, чтобы вывести их из терпения. Словом, связались они со мной весной 1987 года. Гера позвонил мне с работы и сказал, что его «навестил один товарищ из КГБ» и что он желает со мной встретиться. Но он, мол, (этот товарищ) не уверен, согласна ли я его принять. «С каких это пор они стали такими стеснительными и щепетильными?» — задала я Гере риторический вопрос, адресованный, естественно, не ему, а тем другим «товарищам», которые прослушивают (или подслушивают) наш разговор по телефону. Что такое телефон я очень хорошо помнила еще со времен маминого ареста.
Как потом выяснилось, этот кагебешник, представившийся Гере по всей форме, сказал ему, что он бы хотел встретиться со мной у нас дома, но он боится, что «Елена Марковна тут же вызовет прокурора по надзору в связи с таким несанкционированным визитом, а нам бы не хотелось никаких осложнений». Короче, явился молодой, вежливый, интеллигентный, как две капли воды похожий на «добрых» следователей. С характерным лицом, знакомыми интонациями и вышколенными манерами. Все это пугающе напоминало мне встречи со следователем, но в другой обстановке и при других обстоятельствах. Напоминало, но не пугало. Я поняла, что стала человеком внутренне свободным и категорически убежденным в своей правоте.
Я предложила чашечку кофе. Он сначала отказался. Сказал, что не положено. Я такую реакцию ожидала. Поэтому, улыбнувшись, парировала: «Ну, не очень-то положено, допустим, приходить к кому-либо в гости без приглашения. Поэтому пусть это будет еще одно маленькое нарушение в вашем послужном списке. Зато когда вы меня вызовите к себе на допрос, вы возвратите мне ее, что будет гораздо приятнее, чем стакан воды, который вы обычно предлагаете у себя в кабинете». Он сделал вид, что обиделся. Сказал, что если бы они хотели меня вызвать, они бы так и сделали. Он, мол, пришел поговорить не формально, а я сразу на что-то намекаю. «Ну, если не формально, — ответила я, — то чашечка кофе не помешает». Он согласился. Отлично. Я выиграла инициативу. Мне стало весело. Я угощаю кофе кагебешника!
Таким образом, полудопрос проходил, можно сказать, в полудомашней обстановке. «Елена Марковна, нам известно, что вы занимаетесь преподаванием иврита». «Ну, я не держу это в большом секрете, иначе бы у меня просто-напросто не было учеников, — ответила я, — но если вы мне покажете закон, запрещающий заниматься преподаванием, я в ту же секунду прекращу эту деятельность. В отличие от некоторых организаций и отдельных должностных лиц я свято чту букву закона». Он намек безусловно понял, но виду не подал. Более того, преподавать иврит милостиво разрешил. Обалдеть можно! Однако при этом добавил, что часто такие группы занимаются не ивритом, а сионистской пропагандой. «Вы иврит знаете?» — спросила я его. Он отрицательно покачал головой. «Жаль, — продолжила я, — а то я бы вас пригласила в качестве экзаменатора для своих учеников. И вы бы лично смогли оценить их успехи. Не уверена, правда, что ученики пришли бы в восторг от такой проверки». И я с вызовом посмотрела ему в глаза.
Вдруг он совершенно переменил тему. Сказал, что им известно, что два дня назад меня посетила супружеская пара из Америки. Назвал фамилию. Я отрицать не стала. Более того, заметила, что я вполне доверяю их информации. Он спросил, о чем мы говорили. Я ответила, что со всеми иностранцами я говорю о том же, о чем пишу в своих бесконечных заявлениях — о незаконном отказе в выезде в Израиль. Вот тогда он как бы невзначай попросил меня сообщать им о предстоящих визитах иностранцев. Я рассмеялась. «Вы же получаете зарплату и, думаю, неплохую, — сказала я. — А работать не хотите. Моя работа — встречаться, ваша — следить. Мы стоим по разные стороны баррикад».
Разговор перешел на международные темы, а оттуда, естественно, на Израиль. Он спросил меня, как я отношусь к Моссаду — израильской разведке. Ну, тут уж я включила все свое красноречие. И получила неописуемое наслаждение, рассказывая о чудесах израильской разведки. Он слушал с интересом. По крайней мере, скуки не выказывал. Только потом спросил, почему же я так уважительно отношусь к израильской разведке и при этом так нетерпима к КГБ. Ведь в сущности это одно и то же, только страны разные. «При этом КГБ, — добавил он, — это пока что разведка страны, в которой вы живете и которая в том числе занимается и вашей безопасностью».
Я сказала, что придумал он это здорово и звучит красиво. Но, к сожалению, он все перепутал, кроме того факта, что и тут и там действительно разведка. Только Моссад старается защитить своих граждан, а КГБ, по моему невольному опыту, занимается как раз обратным. А насчет уважения — это он уж совсем не прав. Я уважаю и Моссад и КГБ. Каждая из этих разведок отлично справляется с поставленными ей задачами. Но задачи, увы, разные абсолютно, отсюда и вытекает мое к ним личное чувство. А именно Моссад я люблю, а КГБ — не обессудьте — ненавижу.
В общем, поговорили откровенно. То есть именно я откровенно — в смысле моего к ним отношения. Но ни разу он не вышел из себя, даже неудовольствия никакого не выразил. На том на первый раз и расстались. Он ушел, а я попыталась проанализировать, зачем же он приходил. Ну ведь не о Моссаде в самом-то деле поговорить! И ни к какому заключению не пришла. Кроме неуклюжей попытки «стучать» на иностранцев, никаких других предложений от него не последовало.
Через пару дней он вдруг снова позвонил мне по телефону. «Елена Марковна, — прозвучал его голос, — а вы, оказывается, занимаетесь незаконной переправкой кассет заграницу». Тут следует заметить, что примерно за неделю до этого я передала кассету с призывом о помощи через английских друзей, навестивших меня. Анечка, которая делала все возможное и невозможное, чтобы привлечь внимание ко мне людей на Западе, использовала эту кассету в одном из своих концертов. Вот на эту запись он мне и намекал.
Естественно, я продолжала свою игру. «Вы обвиняете меня в контрабанде, — ответила я возмущенно, — и я могу подать на вас жалобу. Я прекрасно знаю, на что вы намекаете, и утверждаю, что все свои заявления на Запад я передаю по телефону. И если мой абонент записывает мою речь на кассету, то это его личное дело и моим интересам не противоречит».
Он тут же перевел все в шутку, сказал, чтобы я не нервничала и предложил компенсировать нанесенную мне обиду. «Уж не хотите ли вы заплатить мне за моральный ущерб?» — спросила я с сарказмом. Оказалось, нет. Заплатить не хочет. А хочет пригласить меня на выставку в Манеж. А надо сказать, что в Манеже в то время проходила выставка картин из частных собраний. Попасть на нее было практически невозможно. Люди с ночи занимали очередь, чтобы купить входной билет. Мне было предложено посетить выставку в выходной день, то есть при полном отсутствии там народа. Не согласиться было просто обидно, согласиться — опасно. Мое согласие безусловно означало определенное погружение в их планы. Вопрос стоял четко — суметь вовремя вынырнуть и не захлебнуться.
К тому времени я знала позицию очень многих отказников, в том числе и Абы Таратута, — с кагебешниками ни на какой контакт не идти вообще. Такая позиция была выработана по двум соображениям. Во-первых, показать, что нам с ними просто не о чем говорить, а, во-вторых, любое общение с сотрудниками КГБ часто просто парализовало волю, и их вежливое, но профессиональное запугивание и балансирование «кнутом и пряником» могло привести к той цели, которой они добивались.
Ко мне самой однажды пришел мой хороший знакомый-отказник, напуганный и растерянный после разговора с сотрудником КГБ. И хотя, по моему мнению, кагебешник вел себя примитивно до предела, то есть сказал моему приятелю, что шансы на выезд у него равны нулю и единственно, кто может ему помочь это КГБ. Однако их благодарность нужно заслужить. Ничего особенного делать не надо, только сообщать о кружках иврита: кто посещает, о чем говорят. Вот и все. Ничего сложного. Сразу ответ давать не обязательно. Надумает — вот номер телефона.
Казалось бы такая беседа, «шитая белыми нитками», предполагает однозначную реакцию. Нужно или не нужно показывать ее кагебешнику — это особый вопрос. Но решить для себя, что сотрудничество с этой организацией неприемлемо ни при каких обстоятельствах — это не должно подлежать сомнению.
Однако мой приятель был страшно напуган. И не только угрозой бессрочного отказа. Ему уже мерещилась «месть» за отказ в сотрудничестве, инспирирование какого-нибудь «дела», судебный процесс и тюрьма. И такие случаи бывали, конечно. Но, как правило, это надо было очень «заслужить», очень им надоесть. Такие процессы обычно имели целью запугать других активистов. Мой же знакомый принадлежал к так называемым «тихим» отказникам и, чтобы выполнить условия, поставленные КГБ, ему пришлось бы изучать иврит, чем он до того даже не занимался.
Я не знаю, воспользовался ли он моим советом выбросить бумажку с номером телефона и выкинуть из головы разговор с сотрудником КГБ. Это в общем-то его личное дело. Я это к тому рассказываю, что прежде чем подать кагебешнику чашечку кофе, надо быть очень уверенным в своих позициях. И если хоть капля страха или сомнения сидит в мозгу и точит его, то лучше просто избегать всяческих контактов.
Ни страх, ни сомнения меня не мучили. И если своему рождению я была обязана Сталину, то своему становлению как личности — КГБ. Вот уж воистину я могла сказать: «Стране Советов я обязана всем!» Но если отбросить шутки в сторону и вернуться к тому заманчивому предложению, которое я получила посетить выставку в Манеже — то я согласилась. «Если вы заботитесь о моем эстетическом воспитании, то это вполне похвально», — ответила я ему на следующий день, когда он перезвонил, чтобы узнать мое решение.
Короче, мы договорились встретиться у входа в два часа дня. Он попросил меня не опаздывать. Я сказала, что обещать не могу, так как у меня есть дурная привычка на свидания приходить с опозданием. Он подчеркнул, что очень просит придти вовремя. Боже, те же интонации, что у Новикова, когда он настойчиво-вежливо приказывал мне явиться на допрос к определенному часу. Все знакомо, все пройдено. Даже не интересно. Когда-то я хотела войти с ними в контакт после приезда Гизелы. Мой адвокат отговорил меня, сказав, что мне их не переиграть. Я это усвоила и не обольщалась на этот счет, и четко установила для себя ту грань, дальше которой я не пойду. Именно поэтому, я думаю, преимущество было на моей стороне. В то же время, соглашаясь на встречу в Манеже, я давала выход своему любопытству и авантюризму. В монотонной безрадостной жизни в отказе это было хоть каким-то разнообразием.
Пришла я на место встречи во время. И случайно произошло там событие, само по себе очень незначительное, но засевшее в моей памяти. Я стояла у входа в Манеж. Вдруг ко мне подошел какой-то молодой человек и спросил, где здесь касса, чтобы купить входной билет. Я ответила, что сегодня выходной день и касса не работает. Пока мы так беседовали, из Манежа вышел мой кагебешник. Оказывается он уже был внутри. Увидев его, я распрощалась с молодым человеком и пошла навстречу кагебешнику. Он был неузнаваемо официален и раздражен. Я недоумевала. Так молча мы дошли до кабинета директора Манежа. Директор ждал нас и подобострастно просил быть в его кабинете как дома. До меня дошло — директор понятия не имеет, кто я, и уверен, что я тоже сотрудник КГБ. Или кто-нибудь в этом роде. Меня устраивала такая игра. Хотелось лишь выяснить следующий ход.
Вдруг кагебешник пронзительно взглянул на меня и раздраженно спросил: «Елена Марковна, кому это вы меня сейчас „засветили“?» Я обалдела. Так он, оказывается, заподозрил, что молодой человек, с которым я разговаривала у входа, был приглашен мной специально, чтобы «показать» с кем я встречаюсь. Господи, какая болезненная мнительность, смешанная с самомнением! И почему-то заявление его меня страшно разозлило. Я не давала ему никаких обещаний держать наше знакомство в секрете. Я, слава Б-гу, не нахожусь у них на службе и не должна давать ему отчет в своих действиях. А, кроме того, меня как-то по-детски обидело, что у него настолько невысокое мнение обо мне, что он считает, что я могу действовать такими примитивными методами.
«Если вы меня держите за идиотку, которой нужно вас „засвечивать“ таким примитивно-глупым способом, то зачем вы вообще время зря теряете? Уверяю вас, что если бы у меня было намерение вас показать кому-нибудь, то я давно уже сделала бы это. Но показывать вас ничуть не интересно, так как таких, как вы, вокруг слишком много и всех не перекажешь, да и смысла особого нету». А еще я посоветовала ему сменить работу, так как она расшатала его нервную систему.
После такого монолога я взяла сигарету из его пачки и с удовольствием затянулась. Моя злость почему-то его успокоила, что еще раз подтвердило мои наблюдения, что у них все-таки мозги по другому устроены, чем у нормальных людей. Но это его проблема.
Ну, а потом для нас действительно провели экскурсию. Мы вдвоем ходили по огромным залам, и милая молодая женщина-экскурсовод заученно, но очень интересно объясняла нам особенности и достоинства той или иной картины. И именно оттого, что я получила удовольствие от этой экскурсии, я поняла, что я достаточно хорошо контролирую себя и внутренне абсолютно спокойна.
Потом мы возвратились в кабинет, и я понимала, что именно сейчас он должен выложить карты или, по крайней мере, сделать первый ход. А он вдруг сказал: «Елена Марковна, а вы знаете, что вашему сыну в Израиле в армию придется идти, а обстановка там очень неспокойная». Я ответила, что пока из-за их неусыпного внимания ко мне моему сыну грозит пойти в Советскую армию. И высказала все, что я думаю по этому поводу. Тут он впервые вышел из себя и сказал, что я веду себя некорректно, так как он на службе и не имеет права ответить мне то, что он думает и чувствует, а я пользуюсь этим и поливаю грязью все, что ему дорого. «Послушайте, — перебила я его, — я на это свидание не напрашивалась. Удовольствия оно мне не доставляет. И единственный смысл для меня в этой встрече с вами — это высказать все, что я думаю по затрагиваемым вами вопросам. Ну, а если это начало вас раздражать, то мы можем в заключение поговорить о погоде».
На его лице вновь появилось доброжелательное выражение. Ни тени раздражения. Профессионал. «Елена Марковна, — обратился он ко мне, и в голосе его послышались заботливые отеческие нотки, — я хотел вас предупредить, что за последнее время вы очень сблизились с людьми, которые только уменьшают ваши — и без того незначительные — шансы на отъезд». Наконец-то что-то конкретное. «Вы меня заинтриговали, — ответила я. — И я не могу отказать себе в любопытстве уточнить кого же вы имеете в виду?» «Я говорю о Иосифе Радомысльском», — ответил он, выжидающе глядя на меня.
Я рассмеялась ему в лицо. Надеюсь, что это получилось естественно. А про себя подумала, как же скрупулезно они следят за каждым нашим шагом. Иосиф был одним из самых активных отказников, преподавателем иврита, человеком, пользующимся огромным уважением среди нас и очень известным на Западе. Именно в последние несколько недель его жена Нина стала посещать мои занятия ивритом. И хотя я знала иврит несравненно хуже Иосифа, он, улыбаясь, объяснил мне, что быть учителем собственной жены у него не получается. После занятий Иосиф заходил за ней, чтобы проводить домой. Вот по поводу этих участившихся контактов мне и было высказано недвусмысленное предупреждение.
Итак, я рассмеялась и ответила: «Одна из немногочисленных положительных сторон отказа — это приобретение единомышленников и надежных друзей. Друзья не могут помешать мне получить разрешение на выезд. А Иосиф — это такой человек, что даже знакомство с ним — это огромная честь. А быть его другом это для меня привилегия и гордость». И я ощутила, что мне стало разговаривать с ним тошно и скучно. Я встала и стала надевать пальто, показывая, что наш разговор окончен. А он, видя, что я ухожу, скороговоркой произнес: «Елена Марковна, меня просили вам передать, что с вами хотел бы встретиться мой начальник». Его последнее предложение меня страшно оскорбило. Уж не возомнили ли они, что я согласна контактировать с ними? «Послушайте, — сказала я зло, — неужели вы не понимаете, что у меня нет никакого желания поддерживать знакомство с вашей организацией? Наша сегодняшняя беседа удовлетворила меня, я думаю, навсегда. Надеюсь, что и вы расстаетесь со мной с таким же ощущением». И ушла. Но встреча эта оказалась не последней. Однако об этом чуть позже.
Писать об отказе, соблюдая хронологическую последовательность, оказалось для меня просто невозможным. События и люди перемешались во времени и возникают в памяти беспорядочно, как разрозненные, не связанные между собой картины. Так выскакивают шарики из автомата при розыгрыше «Лото». Вот сейчас вдруг возникла перед глазами наша первая демонстрация протеста, которая в то же время явилась первой антиправительственной демонстрацией в Ленинграде за семьдесят лет Советской власти.
Было это в 1987 году. Шел второй год «гласности и перестройки». Мы, отказники, никаких перемен в нашей судьбе не наблюдали. Более того, незначительные изменения в окружающей нас жизни ввергали нас в еще большее отчаяние, так как отсутствие каких-либо сдвигов в нашем положении являлось доказательством того, что именно нас эти перемены как раз не касаются. Поэтому когда в 1987 году в газете появилось робкое упоминание о свободе собраний, мы решили эту возможность не упустить.
Нам казалось логичным, что лучше выходить на демонстрацию не всей семьей, чтобы в случае непредвиденных обстоятельств оставались родные для связи в Союзе и заграницей. К участию в демонстрации мы решили привлечь только тех отказников, которые наверняка собирались ехать именно в Израиль. Девиз «Отпусти народ мой» должен был прозвучать недвусмысленно и определенно. На нашем собрании было решено, что предпочтительней участие в демонстрации женщин, так как в случае ареста к женщинам возможно некоторое снисхождение.
Группа сформировалась быстро, но была она очень немногочисленной: Миша Бейзер и Боря Локшин (у них не было жен), Инна Рожанская, Лиля Шапиро, Ида и Аба Таратута (они решили выйти вместе) и я. За два дня до намеченной даты мы послали фототелеграмму с нашими подписями в адрес Ленинградского обкома КПСС о нашем решении с объяснением причин демонстрации. Написали плакаты. Демонстрацию решили провести у здания обкома КПСС и там же, неподалеку, встретиться утром. Обком КПСС располагался в известном всему миру здании Смольного, в котором во время революции 1917 года располагался революционный штаб под руководством Ленина. Именно поэтому в здании этом располагался музей-комната Ленина, открытый для посетителей.
Я помню последнюю ночь перед демонстрацией и страх глубоко внутри, такой противный и, казалось, давно забытый. Я не знаю было ли мне легче, чем другим, от того, что ранее я уже переживала нечто подобное, готовясь к допросам. Однако, как показал мой личный опыт, к страху невозможно привыкнуть. Можно только научиться скрывать его. Да и страх-то может быть очень разным. К примеру, страх за ребенка — это чувство всепоглощающее, неуправляемое, логике не подверженное и, с моей точки зрения, это как бы вершина страха, его квинтэссенция. Это чувство усугубляется от сознания того доверия, которое испытывает ребенок к родителям, и вы уже не думаете о себе, своей жизни, безопасности, боли — перед вами только глаза вашего малыша, и весь мир сосредоточен в его взгляде, обращенном к вам, и страх за него становится сильнее разума и анализу не подвластен.
К страху за родителей примешивается чувство беспомощности и отчаяния. Все время присутствует ощущение, что если бы они были на вашем месте, они бы нашли выход из положения, и это заставляет вас мучаться, метаться, делать ошибки и проклинать себя за них.
Страх за себя — нечто совсем другое. В зависимости от причины, источника страха, в нем преобладает либо стыд за свое малодушие, либо жалость к себе, когда ты, потеряв самообладание, безутешно, испытывая чувство совершенной над тобой несправедливости или глумления, автоматически повторяешь: «За что? За что? Ну, почему именно я?!» И ты боишься не выдержать испытаний, не дай Б-г подвести близких, и эти два страха накладываются друг на друга, перемешиваются, усиливаются один другим и держат твое сердце в жестоких тисках завоевателя.
И все же со страхом за себя можно пытаться бороться. Со страхом за ребенка и родителей — ты заранее обречен на неудачу.
Но вернемся в утро нашей демонстрации. Мы решили с Герой разделиться: я пойду впереди, а он метрах в двадцати сзади. Мы почему-то были уверены, что нас начнут «брать» еще на подходе к демонстрации, и Гера должен был, с одной стороны — не попасться сам, а с другой — знать, когда и где это произошло. Так мы и шли. Я, не оглядываясь, впереди. Он, не выпуская меня из виду сзади.
Благополучно добрались до места встречи. Полегчало. Все-таки великое дело — соучастие. Все были немного растеряны, но казались вполне бодрыми. Вдруг Ида Таратута наклонилась к нам и прошептала: «Если бы вы только знали, как я боюсь!» И почему-то от этого ее признания стало намного легче. Исчез стыд за свой страх. Все наперебой начали подбадривать друг друга, страх потихоньку стал уступать место нервному возбуждению. Я оглянулась по сторонам, чтобы найти глазами Геру. Господи! Кругом одни знакомые лица отказников! В нашу сторону стараются не смотреть, делают вид, что заняты какими-то делами, но пришли, пришли поддержать нас!
Стало совсем легко. Чувство страха уступило место здоровому волнению, как будто мы выступали на сцене, а кругом было полно доброжелательной публики. Только оваций не хватает! Пошли по направлению к Смольному. По мере приближения к назначенному месту стало очевидно, что вся ленинградская милиция получила задание дислоцироваться здесь! Как будто они собирались, по крайней мере, отражать штурм Смольного.
Я старалась по сторонам не смотреть. Милиционеры, стоящие группами и в одиночку, не то зрелище в данной ситуации, которое прибавляет мужество. Дойдя до намеченной точки, мы по счету «три» вытащили спрятанные под пальто плакаты и нацепили их на себя. Вот только тогда я нашла в себе силы оглядеться. Милиционеры пришли в движение. Они отгоняли любопытных прохожих, заинтересованных столь необычным сборищем людей с плакатами на груди. Я заметила как другая группа милиционеров срочно загородила путь экскурсантам, приехавшим посетить комнату-музей. А прямо перед нами какая-то учительница, оглушенная криками милиционеров, поспешно уводила от нашей «опасной» компании своих учеников, напоминая напуганную наседку с выводком цыплят.
Напротив нас, по другую сторону дороги, я увидела отказников, друзей, родных. Потом мне рассказали, что милиционер подошел к этой, надо признаться, достаточно многочисленной группе и сказал: «Граждане! Здесь стоять запрещено. Сейчас же уходите отсюда». И вдруг реплика одного из отказников: «Если вы не разрешаете нам стоять здесь, не значит ли это, что вы призываете нас перейти на другую сторону дороги?» — и указал в нашу сторону. Милиционер ретировался.
Несколько раз к нам подходил милиционер в большом чине и предупреждал, что если мы не разойдемся в течение пяти минут, к нам будут применены соответствующие меры. Однако надо сказать, что было у этого милиционера «характерное» лицо, которое может быть только у людей одной-единственной организации.
И все же несмотря на строгие предупреждения чувствовалось в поведении наших стражей какая-то растерянность и неуверенность. Эта неопределенность начисто исчезла во время второй нашей демонстрации, значительно более многочисленной. Видно, инструкции, полученные ими к тому времени, были четки и однозначны. Во второй раз нас попросту сгоняли с места мусороуборочными машинами, растаскивали в сторону, волочили по земле, швыряли в милицейские машины, окружили антисемитски-настроенными людьми в «штатском», выкрикивающими лозунги типа: «Гитлер не успел покончить с вами, так мы доведем его дело до конца».
Но это было во второй раз. А сейчас, без четких инструкций, по-видимому, не успевших дойти до них, они нашли не менее действенный, но значительно более остроумный метод изолировать нас и свести до минимума наш публичный протест, и я не могу не воздать должное их профессионализму и выдумке. Они еще раз доказали, что обыграть их не легко. Решение, которое они приняли, было простым до гениальности.
Минут через пять после начала нашей демонстрации к нам подошли человек пятнадцать-двадцать молодых мужчин простецкого вида, представившихся туристами из Новгорода. С интересом рассматривая наши плакаты и обмениваясь между собой сочувственными репликами в наш адрес, типа «Надо же, с родными не дают воссоединиться», они окружили нас плотным кольцом. Некоторые заговаривали с нами и интересовались нашими проблемами. Кое-кто из нас, и я в том числе, пытались разъяснить им ситуацию с отказниками, донести до них боль разлуки и глубину отчаяния. Господи, воистину надеждой жив человек. Надеждой в человека. А получилось нечто вроде «пожаловался ягненок волку, что волчица его маму съела!» Вобщем искренне я пыталась втолковать «провинциальным туристам» сколько несправедливостей окружают нас, включая в это «нас» и их тоже и пытаясь при этом обстрагироваться от своих сугубо личных проблем.
И вдруг, случайно взглянув на одного из них более внимательно, я увидела это характерное лицо, до боли знакомое и до смерти незабываемое. Видно, и до Абы Таратута дошло это своим, ему ведомым путем. И тихо скомандовал он нам (пока я пребывала в растерянности и недоумении от своего открытия): «Два шага назад». И мы отступили на два шага, и «туристы» без всякой команды, а заученно четко тоже отступили вслед за нами, прикрывая нас своими мощными торсами от окружащего мира. Со стороны они выглядели просто группой мужчин, собравшихся в кружок и обсуждающих что-то свое, только им интересное. А то, что они «поглотили» нас — этого уже никто не знал и не видел. Понятно, что всяческие разговоры между нами прекратились. Так мы и стояли молча, друг против друга, защищающие каждый свою сторону баррикад.
Мы встали по разные стороны баррикад.
Мы открыто сказали им: «Ненавидим ваш ад».
Нельзя замедлить Истории ход.
Мы — евреи, и мы совершим свой Исход.
Десять казней тебе, Фараон, предстоит.
Может, даже в итоге ты будешь убит.
Но нельзя замедлить Истории ход.
Мы — евреи, и мы совершим свои Исход.
Есть еще среди нас по природе рабы,
Не хотят они видеть ударов судьбы.
Но нельзя замедлить Истории ход.
Мы — евреи, и мы совершим свой Исход.
Мы не будем в пустыне брести сорок лет,
Мы готовы исполнить Пророков завет.
Мы по трапу на древнюю землю сойдем
И услышим, как Тикву, родное Шалом.
Мы получим еще раз священный Танах,
Чтобы сгинул навеки галутный наш страх.
Мы с тобою, израильский гордый народ.
Мы — евреи, и мы совершим свой Исход.
Отстояли мы в таком «почетном» окружении запланированный нами час. Потом, правда, пригласили нас для беседы в Обком, и начальника ОВИРа к этому времени вызвали (к которому на прием очень не просто попасть было). Во время беседы вежливо, я бы даже сказала, нарочито вежливо объясняли нам невозможность с точки зрения интересов Советского Союза удовлетворить наши требования. И поразило меня тогда их умение часами вести беседу практически ни о чем, умело уходя от ответов на поставленные вопросы. Правда, не знаю, можно ли было назвать это совпадением или это все же был результат нашей демонстрации, однако спустя несколько дней Миша Бейзер получил разрешение на выезд.
В моем сознании сейчас, по прошествии многих лет, годы, проведенные в отказе, вспоминаются как годы мужества и отчаяния, личного внутреннего раскрепощения в условиях неприкрытого рабства. Годы разлук, потерь, утраченных иллюзий и несбывшихся надежд. Я вспоминаю их с содроганием и ужасом. Именно во время отказа я испытывала постоянный, не покидающий меня ни на минуту страх — страх остаться жить в Советском Союзе навсегда. И этот страх парализовывал меня, он как бы окутывал меня, как кокон, и невозможно было его перебороть.
Шли годы, и таяла мечта на встречу с папой. Папа старел, болел и угасал без меня. И хотя письма его были такими же бодрыми, как и вначале, и старался он меня обнадежить и поддержать, но рука его уже теряла твердость, дрожала и взывала ко мне сама по себе, отдельно от написанных в письме слов, а скорее даже подчеркивая несуразность их оптимизма.
Все чаще в письмах стали мелькать выражения: «Надежда на встречу с тобой дает мне силы бороться с болезнями», «Ты — единственное, что поддерживает меня» и, наконец, «Б-г не допустит, чтобы мы не увиделись».
Но Б-г допустил! Допустил! И эта несостоявшаяся наша встреча, которую я рисовала в своем воображении длинными, бессонными ночами, приукрашивая ее каждый раз новыми деталями, эта несостоявшаяся встреча — моя непроходящая боль, мой неотданный последний долг моему любимому отцу. Эта несостоявшаяся встреча — цена моего отказа, моя неосуществленная надежда, моя вечная скорбная память.
Когда папа написал, что руки его так дрожат, что он не в состоянии больше держать скрипку, я поняла, что это конец. И хотя письма, написанные дрожащим, с трудом разбираемым почерком продолжали утешать меня, и я хотела им верить — вопреки всем здравым смыслам на свете — верить становилось все труднее.
Папуля, постарайся жить!
Мне без тебя не победить.
Ответь, где правда, а где ложь,
Что во спасение мне шлешь?
Вопросы — бесконечный рой
Как пчелы жалят мой покой.
Укусов свежие следы:
Ну, что с тобой, ну как же ты?
И вдруг вопросов нету вмиг.
А вместо них безмолвный крик.
Тоскливый крик, как свет луны,
Как звук вдруг лопнувшей струны.
О, этот крик больной души,
Его ничем не заглушить.
Он громче грома в небесах,
Он весь в моих сухих глазах.
Скажи, ты слышишь этот крик?!
Папа слышал мой крик, а потому молчал. О своей болезни молчал. И лег в больницу на операцию, и мне ничего об этом не написал, не позвонил. Не хотел тревожить. Он впрочем всегда так делал. Писал о болезни только после выздоровления, добавляя в конце: «Ну, это уже, слава Б-гу, позади. Так что волноваться не о чем». Так было и в тот, последний, раз в феврале 1986 года. Он ушел в больницу с мыслями обо мне, а меня не было рядом, и я ничего не знала. И даже голоса его напоследок не услышала. И не услышу. Никогда.
Анечка позвонила мне, когда папе стало совсем плохо. Начался отек легких. И мой, уже не безмолвный, а дикий, животный крик вырвался из моей груди, как зверь, долго сидевший в клетке и выпущенный на свободу. Но папа тогда еще был жив, жив. И я молилась нашему еврейскому Б-гу, взывая к Нему о помощи и о чуде. Но чуда не произошло. И через два дня Анечка позвонила и сказала: «Соберись с силами, сестричка. Все кончено. Но я хочу, чтобы ты знала — папа не мучался перед смертью. Может хоть это облегчит твою боль».
Передо мной Анечкино письмо из того далекого далека. «Дорогая моя, любимая сестричка! Родные мои! Как мне передать вам, что вы все время у меня перед глазами, все время у меня в душе?! Я надеюсь, что вы это понимаете и чувствуете… Теперь мы с папой вздыхаем в два голоса о том, что жаль, что на этом солнце, у этого моря нет Андрюшки… Папе здесь хорошо. Я хочу, чтобы Леночка это твердо знала и знала, что она сделала совершенно правильно, единственно правильно, что настояла на его отъезде. Климат для него волшебный. Дышется ему легко. Ему все нравится…» Ему все нравится…
Есть вещи, перед которыми мы бессильны. Но есть люди, конкретные люди, с именами и фамилиями, которые не дали мне возможность увидеть моего отца даже на смертном одре. Я не простила им. И до сих пор прошу, молю нашего немилосердного Б-га отомстить за меня, за мою несостоявшуюся встречу, за мою бесконечную разлуку, за мои слезы и боль. За моего папу. Господи, услышь меня!
Мне казалось, что мне этого не перенести. Но я всегда вспоминаю слова моей бабушки: «Б-г дает человеку несчастье и одновременно дает силы, чтобы его перенести». Я перенесла. Жила. Живу. Но что-то безвозвратно умерло во мне вместе с папиной смертью. А что-то появилось во мне новое, необъяснимое и неощутимое, что приблизило меня к нему и уменьшило расстояние между ним Там и мной еще Здесь.
И все это называлось одним словом — отказ.
В начале 1988 года, когда Андрею было почти восемнадцать лет, и угроза быть призванным в армию уже стучалась к нам в дверь вполне реально в виде предупредительных повесток с адресом призывного пункта, я решилась на еще одну разлуку — разлуку с сыном и мужем. Посоветовавшись с Герой, получив поддержку от Анечки и вызов из Израиля на имя Геры и Андрея, я написала нотариально заверенное заявление, что я не возражаю против отъезда моего сына и мужа в Израиль и не имею к ним никаких материальных претензий. Такая казуистика была необходимым шагом для их подачи документов в ОВИР.
Документы были приняты, а через несколько месяцев им был объявлен отказ без каких-либо объяснений. Земля уходила у меня из-под ног. После моего первого, почти случайного захода в ОВИР до отказа Андрею с Герой прошло двенадцать лет! Андрей из маленького несмышленого ребенка превратился во взрослого человека, детство которого прошло в отказе. Могла ли я думать даже в 1980 году, уже после отъезда мамы, что передо мной встанет вопрос о службе Андрея в армии?! И чувствовала я огромную вину перед своим сыном за его такое странное детство, с самых малых лет омраченное маминым заключением, моей занятостью, разводом с Володей и бесконечным, беспросветным отказом.
Нет, он, мой сыночек, никогда не упрекал меня. Наоборот, он принял свой путь как естественное продолжение моего и, становясь взрослее, старался идти по этой дороге в ногу со мной. Но мне почему-то было от этого не легче, а тяжелее. Как я тогда поняла маму, которая хотела и взяла, и взвалила на себя всю ношу! А я не могла. Обстоятельства оказались сильнее. И пыталась я эти обстоятельства победить, смести со своего пути. И согласилась на разлуку с сыном. Но даже боль разлуки с ним мне была не позволена. Они сами выбирали как и от чего мне страдать. Я чувствовала себя под постоянным прицелом и жила в стране, в которой великое беззаконие было возведено в ранг неукоснительного закона.
Я живу в стране беззакония.
Я не знаю, что можно, что нет.
Может, это у них агония,
Но агонии — семьдесят лет.
Я хочу убежать отсюда.
Я мечтаю забыть этот ад.
Только нет, не свершается чудо,
Здесь чудес уж давно не творят.
Небо, воздух, земля — все в клетку,
Все в тюремный окрашено цвет.
Здесь со мною играют в рулетку,
Но у них в руках пистолет.
Ах, как страшно жить под прицелом,
Влево-вправо шагнешь — расстрел.
Я люблю голубое с белым…
Жаль, что красное — мой удел.
После отказа, полученного Андреем и Герой, я начала подумывать о голодовке. И скажу честно, объявлять побаивалась, так как не была уверена, что выдержу. Но, видно, вылетело это слово из меня во время моей очередной встречи с иностранными туристами, вернее сказать, не с туристами, а с друзьями, соратниками по борьбе.
А примерно через неделю сидим мы на кухне у нас на улице Плеханова, в ненавистной уже квартире, и как всегда обсуждаем, что же делать и как жить дальше. И вдруг звонок из Америки. Молодой мужской голос встревоженно говорит: «Здравствуйте, я звоню от имени ассоциации американских студентов. Мы слышали, что вы объявили голодовку. Как вы себя чувствуете?» Я обалдела и на секунду онемела. И промямлила, что, мол, нет, не объявила, но такая возможность не исключена. И с чистой совестью села пить чай с бутербродом.
Но только откусила первый кусок, как раздался второй звонок из Америки. И теперь уже женский голос не менее встревоженно спросил о моем самочувствии в связи с объявленной мною голодовкой. Кусок бутерброда застрял у меня в горле. И решение о голодовке было принято практически с непрожеванным бутербродом в рту. И я честно ответила: «Чувствую себя хорошо, так как голодаю совсем недолго и особых изменений пока не ощутила. Спасибо вам за внимание». Мне пожелали удачи, и я отложила недоеденный бутерброд в сторону.
До этого я никогда больше трех дней не голодала, но воспоминания об этих трех днях были очень удручающими. Опыта длительных голодовок у меня не было. Итак, я с сожалением и страхом отложила бутерброд, и мы с Герой начали взволнованно обсуждать неожиданную ситуацию. Прежде всего надо было срочно написать письма в соответствующие советские инстанции о принятом мною решении. Затем сообщить об этом друзьям по отказу и позвонить Анечке. Так что весь вечер и часть следующего дня прошли в хлопотах.
Уже назавтра начались звонки от друзей. Да, связь у нас была налажена отлично. Я получила кучу полезных советов, из которых убедилась, что в смысле голодовок я человек абсолютно невежественный и неподготовленный. Прежде всего оказалось, что в голодовку надо было входить постепенно, уменьшая количество потребляемой пищи чуть ли не по определенному графику. Понятно, что этим советом я уже воспользоваться не могла. А вот всяческие сведения об ежедневной очистке организма и прочей гигиене души и тела помогли мне очень. Я даже не знаю, чем бы это все закончилось, если бы мои друзья не просветили меня в этом вопросе. Все-таки очень я, наверное, легкомысленный человек.
Первые два дня прошли сносно, хотя кушать хотелось постоянно. Все меня успокаивали, что чувство голода исчезнет дня через три-четыре. Я ждала. А мои друзья бомбардировали коллективными письмами всевозможные советские инстанции. И Боря Локшин, отказник с многолетним стажем, потратил не один час на их составление и отправку. Так приятно сейчас поблагодарить его еще раз. И пусть простят меня все мои многочисленные друзья, что не упоминаю я их имена здесь. Список получился бы огромный и все равно не полный. Ибо имя им — легион!
Так прошло четыре дня, а мне становилось не легче, а тяжелее. Никакой реакции на наши письма от властей не последовало. Гера с Андреем умудрялись кушать, не попадаясь мне на глаза. Андрей, каждый раз возвращаясь из института, заглядывал ко мне в комнату, и глаза его были полны страха. Уж не знаю, что он ожидал увидеть и что видел на самом деле, но чувствовала я себя неважно.
Кризис произошел на седьмой день. Я лежала в комнате одна, в квартире стояла необычная тишина. Вода для питья у меня кончилась, и я пошла на кухню налить ее. Открыв дверь в кухню и увидев представшую передо мной картину, у меня потемнело в глазах. Гера и Андрей в полной тишине, молча и сосредоточенно опустошали тарелки с дымящейся пищей. Я не знаю, что произошло в моем сознании, но волна злобы и ненависти захлестнула меня. У меня было ощущение, что они подстроили это нарочно, чтобы вывести меня из себя. «Они меня предали, предали», — стучало в моем мозгу. И мне хотелось броситься на них, опрокинуть всю эту еду и топтать ее, и кричать, и схватить сковородку и стукнуть их по голове.
Очевидно, выражение лица у меня было страшное, так как Гера отодвинул тарелку и встревоженно спросил: «Что с тобой? Тебе плохо?». «Я хочу пить», ответила я после небольшой паузы. «Иди ложись, я принесу», — сказал Гера. Я ушла, бросилась на кровать, уткнулась в подушку и тихо заплакала. Я ненавидела себя. Я боялась зверя, сидевшего во мне. И еще мне стало себя очень жалко. А ведь это был только седьмой день голодовки.
Телефонные звонки из-за границы не прекращались. И если вначале я ждала их, гордилась ими, то где-то на десятый день мне стало все безразлично. Чувства апатии и бессилия брали верх. Я страшно похудела, голова кружилась, вставать не хотелось. На тринадцатый день на лице у меня появились круглые четко обозначенные чуть шелушащиеся красные пятна величиной с копеечную монету. И именно эти «вещественные» доказательства моей голодовки испугали Геру страшно. Он побежал в ОВИР на прием к начальнику и возмущенно крикнул ему: «Моя жена умирает от голода, а вы, бездушные истуканы, сидите спокойно в своих кабинетах и делаете вид, что ничего не происходит». И в ответ услышал равнодушное: «Мы живем в демократическом государстве. И каждый волен делать то, что считает нужным. Если вашей жене хочется умереть — это ее право». Вот уж воистину право на смерть в Советском Союзе не ограничивалось никаким законом.
Между тем друзья-врачи, сидевшие в отказе, сказали мне, что пятна на лице — признак того, что организм начал поедать собственную печень. Мне тогда это представилось очень натуралистично. Это, наверное, от голода уже всякие жуткие видения в мозгу появлялись. И Андрей с Герой как-то по-особенному смотрели на меня. И Анечке кто-то передал об этих пятнах. Наверное, действительно неприятное было зрелище. И Анечка в трубку кричала и требовала, чтобы я тут же прекратила голодать, если я хоть чуточку еще люблю ее и не хочу, чтоб она там сошла с ума от переживаний. «Завтра тебе позвонит главный раввин Израиля и запретит голодать», — кричала мне в трубку моя любимая сестричка. И сердце мое разрывалось от жалости к ней, к себе, к Андрею с Герой, и я, рыдая, без сил, проклиная все на свете, перебивала ее взволнованный голос: «Ты должна понять меня! Второй раз я уже не смогу голодать. Я должна добиться разрешения для Геры с Андреем. Ты пойми меня, сестричка моя!»
На пятнадцатый день утром раздался звонок из ОВИРа и инспектор будничным, чуть сонным голосом сказала Гере: «Передайте Елене Марковне, что она может прекратить голодовку. Ее вызывают в Центральный ОВИР в Москву. По ее делу принято решение». Когда Гера повесил трубку, я поняла, что произошло нечто из ряда вон выходящее. Глаза его сияли, и от волнения он не мог произнести ни слова. Наконец он пересказал мне телефонный разговор, стараясь говорить с теми же интонациями, что и инспектор ОВИРа. А я заставляла его пересказывать еще и еще раз, выясняя какой длины была пауза между предложениями и в каком месте инспектор повысила голос. Сомнений, что мы, наконец, победили не было абсолютно. Во-первых, одного из наших друзей-отказников недавно так же вызвали в Центральный ОВИР, и он получил разрешение. Во-вторых, она же ясно сказала, что я могу прекратить голодовку. А ведь в своем заявлении в ОВИР я писала, что объявляю бессрочную голодовку до получения разрешения. Значит ей уже доложили, что мне разрешено, а она невольно сказала, что уже нет смысла голодать. В общем мы «обсасывали» ее три предложения со всех сторон и никаких изъянов в наших рассуждениях не находили. Наконец, чтобы как-то успокоиться и окончательно принять новую ситуацию как нечто реальное, ощутимое и необратимое, Герка принес яблоко и терку и, целуя меня, изрек: «До Москвы ты должна доехать живой!» Я, как завороженная, смотрела на скудную кучку яблочного пюре на тарелке. Ничего вкуснее я в жизни ни до ни после не ела.
Через два дня мы были в Москве. По моему делу действительно было принято решение: Верховный Совет рассмотрел мою просьбу о выезде и постановил, что до 1992 года мне в моей просьбе отказано. В 1992 году я имею право вновь ходатайствовать о выезде в Израиль. Игра в кошки-мышки продолжалась.
Израиль, который становился для меня все роднее и желаннее, оставался далеким и недосягаемым. Я открывала его для себя глазами своей сестры, и ее письма согревали меня. Вместе с ней я любовалась необыкновенными цветами и кудрявыми ребятишками, слушала израильские песни и, забывая на время свои заботы, переживала инфляцию, повышение цен на нефть и падение курса доллара. Мысленно я бывала вместе с ней в Кейсарии «на самом-самом берегу Средиземного моря, где на песчаном пустынном пляже выстроены два здания необычной архитектуры: первое — в виде старинного замка и корабля (да, да, это именно так!), а второе — гармошкообразное, уступами и складками спускается прямо к морю». Вместе с ней сидела около костра, кушала десятикилограммовый арбуз и слушала, улыбаясь, Ларискины изречения, вроде: «Если я когда-нибудь поженюсь, то только на Андрюше!» Но и Лариска росла без меня, училась, влюблялась, служила в Армии… А я просиживала над Анечкиными письмами и, читая ее горькие слова: «Сестричка моя! Боже, как мне тебя жаль, какая у тебя нелепая и странная судьба», — вспоминала, как бабушка часто повторяла, что «если бы на Земле все было бы хорошо, люди бы забыли, что есть Б-г на Небе». Увы, мой Б-г не давал мне забыть о Нем ни на секунду.
И все это — вся моя «нелепая и странная» жизнь — накладывалось на основной фон — мамино состояние. О выздоровлении мамы мы уже перестали даже мечтать, и любое незначительное улучшение ее состояния воспринималось как подарок судьбы. Помню, когда папа был еще жив, произошла с мамой жуткая история, напомнившая мне всю тяжесть и безысходность маминой болезни.
Как я уже писала, мама практически с первого дня жила в больнице для душевнобольных. Однако, как следовало из Анечкиных и папиных писем, больница эта в корне отличалась от соответствующего заведения в Советском Союзе. Родные и знакомые могли навещать больных практически в любое время, продолжительность свиданий никем не ограничивалась и, более того, при желании можно было больного забрать на день-другой домой, окружив его своей заботой и любовью. И папа, у которого уже была своя маленькая квартирка, время от времени привозил туда маму, давая ей возможность хоть ненадолго сменить обстановку и побыть с ним в домашнем уюте, покое и тишине.
В одно из таких посещений папу вызвали к телефону. Своего телефона у него еще не было, и соседи по площадке любезно разрешали пользоваться при необходимости их аппаратом. Вернувшись минут через десять от соседей, папа с ужасом обнаружил, что дверь в его квартиру раскрыта настежь, а квартира пуста. Мама исчезла. Не помня себя от страха, папа выбежал на улицу. Мамы не было. В панике бросаясь с одной улицы на другую, охрипнув от крика, обессилев от беготни и волнения, папа позвонил Анечке. Бросив все свои дела, Анечка примчалась к папе, но и совместные поиски не привели ни к какому результату. Обнаружить маму неудалось. Двое суток папа и Анечка, сбившись с ног, ходили по городу. Мамина фотография и история ее исчезновения были переданы полиции. Весь Израиль включился в поиски старой, больной, не отдающей отчета в своих действиях, но единственной для нас, нашей несчастной мамы. На исходе третьих суток им позвонили, что маму нашли. Обнаружили ее дети, лежащую на земле, потерявшую сознание, с разбитым от удара о землю лицом. Трое суток мама провела без пищи и воды, бродила по улицам, не зная языка и не понимая, где она находится. Папа прибежал в больницу и сидел около мамы сутки, пока она не пришла в себя. «Мусенька, родная, — с болью и горечью спросил папа, — для чего ты ушла от меня?!» «Я пошла погулять», как всегда равнодушно ответила мама. И невозможно было понять, понимает ли она, что с ней произошло и сколько здоровья это стоило папе и Анечке.
Я узнавала обо всем этом с огромным опозданием и жила, таким образом, в двух временных измерениях, сдвинутых один от другого на разницу в датах отправки и получения писем. Как сказал известный герой Шекспира: «Порвалась связь времен»…
Дни шли за днями, складываясь в годы. Каждый новый день был заполнен ожиданием, борьбой, надеждой, а уходящий — зачеркивал всю эту каждодневную суету, открывая счет следующему. И чем больше я освобождалась внутренне, тем больнее становилось осознавать свое бесправие.
Отказ — это не ожидание
И даже не борьба.
Отказ — это «состояние»,
Это — моя судьба.
Отказ — это сгусток воли,
Это проверка идей.
Отказ — это жизнь в неволе
По воле других людей.
Отказ — это гимн свободы,
И ты его поешь.
Отказ — это лучшие годы,
Которых не вернешь.
Отказ — это горечь разлуки
И даже, увы, потерь.
Отказ — это жуткие муки.
Поверь мне, родная, поверь.
Отказ — это ночь без просвета,
Это — костер без огня.
Отказ — моя планета…
Отказ — моя западня…
Но как ни парадоксально это, может быть, прозвучит, однако я с полной ответственностью могу сейчас сказать, что отказ оказал огромное положительное влияние на меня в смысле моего еврейского самосознания и переоценки ценностей. Он дал мне возможность найти единственное, мне принадлежащее и мною отвоеванное место в жизни. Отказ — это как вынужденная остановка, когда некуда больше спешить и есть время задуматься и честно решить: что важнее — уехать или приехать. И если в начале моего пути самым важным для меня казалось вырваться из Советского Союза и увидеть своих родных, то потом, после многих лет раздумий я поняла, что хочу увидеть их именно в Израиле, в маленькой гордой стране моего народа. Израиль стал для меня символом моей свободы, и его боль стала моей болью, а его успехи — моей победой. Я поняла, что не будет мне покоя ни в каком другом месте на земле.
Я помню, что все эти неосознанные и еще не сформулированные мысли ярко высветились в моем мозгу, когда стояла я на краю крутого обрыва у Бабьего Яра в Киеве. Приехала я туда вместе с отказницами из группы «Женщины против отказа», членом которой я в то время была, а, может быть, лучше сказать, имела честь быть. Мы приехали туда поездом, и поначалу напоминало это просто интересную экскурсию с приятными людьми в новый, незнакомый город. И на время забыла я про отказ, про разлуку, про все свои мучения. Огромный город растворил нас в себе, и мы слились с толпой, вливаясь в ее течение. А потом пути наши разошлись, и толпа осталась в стороне, а мы стояли на краю обрыва, и казалось мне, что мы дошли до края Земли. Трава шелестела под ногами, овраг был усеян цветами, а я смотрела вниз, в глубь, в толщу земли, и было ощущение, что земля шевелится подо мной.
Я стою на краю обрыва,
Хоть обрыва давно уж нету.
Я смотрю в глубину надрывно
На родных, что канули в Лету.
На отцов, матерей, погибших
Не на фронте, а за оградой,
И на их детей, не доживших,
Чтоб стоять здесь со мною рядом.
Не нашлось здесь для них надгробья,
Лишь цветы расцветают летом
На земле, что замешана кровью
Всех родных, что канули в Лету.
Есть еще у меня Ха-тиква,
Но в тиши обманчивой этой
На устах моих крик молитвы
Всех родных, что канули в Лету.
И там, на скорбном месте десятков тысяч погребенных моих братьев и сестер, ощутила я свою причастность к истории моего гонимого народа и свою принадлежность к еврейскому государству.
Сейчас, уже много лет спустя, каждодневные волнения отказа притупились, а некоторые события, которые казались в то время существенными и важными, потеряли свою значимость. И, несмотря на это, абсолютно не забылось и не притупилось гнетущее чувство бессилия перед машиной подавления, начисто лишенной какой-либо логики и лишающей нас, отказников, надежды на хотя бы призрачную справедливость в решении нашей судьбы.
Крупные ученые и опытные программисты, в которых, увы, не было недостатка среди отказников, пытались отыскать хоть какую-нибудь закономерность в действиях «компетентных органов». Длиннющие списки людей, попавших в отказ, наряду со скромным списком, получивших разрешение, заполняли электронные мозги компьютеров. Привыкшие к порядку и логике, компьютеры после короткого размышления выдавали очевидный для них и убийственный для нас ответ: «По всей вероятности, в исходных данных допущена ошибка». В полемику с машинами вступать было бессмысленно. В полемику с властями — бесполезно.
И все же в отсутствие логики поверить было невероятно трудно. Это противоречило основным жизненным принципам, нарушало устои существования, наконец, подрывало веру в разумность бытия. Хотелось думать, что в «исходные данные» действительно заложена ошибка. Однако несколько месяцев назад я наткнулась на воспоминания Евгении Гинзбург о сталинских лагерях, где она провела десять лет «от звонка до звонка», то есть ровно столько, сколько было записано в приговоре. Она оказалась в числе «счастливчиков», которые не попали в группу так называемых «пересидчиков», оставленных в лагере после истечения срока приговора с устрашающей формулировкой «до особого распоряжения».
Евгения Гинзбург пишет: «Никто не мог понять по какому принципу попадают в пересидчики, почему одних (меньшую часть), все же выпускают из лагеря, хоть и со скрипом, как бы через силу, а других, наоборот, загоняют в эту страшную категорию людей, оставляемых в лагере „до особого распоряжения“. В бараках спорили на эти темы до хрипоты, но установить закономерность так и не удалось. Только что кто-то доказал: до особого оставляют тех, у кого есть в деле буква Т — троцкизм. Но тут вдруг освобождается заключенная с этой самой роковой буквой. А другая — без этой буквы — расписалась „до особого“. Ага, значит не выпускают тех, кто бывал за границей! Но назавтра игра начальственных умов разрушает и это предположение. Я внутренне давно поняла, что в нашем мире обычные связи причин и следствий разорваны. Ни Кафку, ни Орвелла я тогда еще не читала, поэтому логики этих алогизмов еще не угадывала…»
События, которые описывала Е.Гинзбург, происходили в 1947 году. К 1987 году, через сорок лет, ничего не изменилось в Стране Советов. Стоит лишь заменить «пересидчики» на «отказники», «бараки» — на «квартиры», а пункты обвинения — троцкизм, поездки за границу — на места наших бывших работ электронная, кораблестроительная промышленность — и я могу подписаться под каждым написанным ею словом. Эта страшная аналогия событий, разделенных по времени целым поколением, поразила меня и еще раз (в который уже раз!) заставила содрогнуться от возможной ожидавшей нас участи.
Надо признаться, что Евгения Гинзбург обнаружила-таки логику в «игре начальственных умов», но уже несколько позже, ожидая вторичного ареста после своего освобождения. Тогда судьба зависела просто (ох, как просто!) от порядка начальной буквы фамилии в алфавите. «А и Б сидели на трубе, А упало, Б — пропало…» Уж не тогда ли родилась эта веселенькая песенка?!
Нам, к нашему стыду, до логики добраться не удалось. Наверное потому, что к этому времени мы уже прочитали и Кафку, и Орвелла.
Жизнь в отказе приобретала какую-то закономерность. Женщины-отказницы в течение многих лет проводили трехдневную голодовку, приуроченную к международному женскому дню. Встречи с иностранцами мы буквально начали распределять между собой, иначе пришлось бы не выходить из гостиниц. У нас появились «должности» для связи с заграницей, для помощи больным и пожилым отказникам, свой «пункт» медицинской помощи, куда поступали все лекарства, присланные нам из-за рубежа. Конечно же, нашлись свои знатоки уголовного права, Декларации прав человека и всяких прочих законов и подзаконов, включая Советскую Конституцию как эталон того перевернутого мира, в котором нам, по несчастью, приходилось жить. Были люди, ответственные за размножение учебников иврита, и, естественно, сами преподаватели.
Преподаванием иврита я занималась два раза в неделю и получала от этого огромное удовлетворение. Самое забавное, что начала я его преподавать еще в 1981 году, после одного года изучения в группе Абы Таратута. После окончания этого моего первого и последнего учебного года в качестве ученицы Аба выдал нам самодельные дипломы (я до сих пор его храню и горжусь им не меньше, чем дипломом инженера) и сказал: «Учителей иврита не хватает. Набирайте свои группы — и вперед!»
Следует учесть, что преподавание иврита проходило нелегально. И хотя мы прекрасно понимали, что это невозможно сохранить в секрете — да мы и не ставили себе такую цель, поскольку преподавание, да и изучение было частью нашей борьбы, нашего протеста — однако, на доске объявлений о формировании такой группы не напишешь. Была разработана система, позволяющая «не засвечивать» напрямую преподавателей иврита. Каждый год на праздник «Симхат-Тора» внутри синагоги находился кто-нибудь из «наших» с объявлением в руках: «Желающие изучать иврит звоните по телефону такому-то». Телефон этот принадлежал координатору, у которого была информация обо всех учителях. Он распределял желающих в зависимости от возраста, места жительства и личных пожеланий.
В начале восьмидесятых преподавать было трудно. Я уж не говорю об элементарном страхе, который хочешь-не хочешь, а закрадывался иногда в душу. Но, кроме всего, не хватало учебников ни для учителей, ни для учеников. Их размножение было делом трудным и действительно опасным. В этом вопросе соблюдалась строжайшая конспирация. Я, честно говоря, до сих пор не знаю, кто из нас был к этому причастен.
А что касается лично меня, то мне еще ко всему вышесказанному катастрофически не хватало знаний. На подготовку к занятиям уходила масса времени, при этом я успевала изучить материал лишь на один урок вперед по сравнению с моими учениками. Конечно, во время урока я ни в коем случае не должна была показывать это своим ученикам, чтобы не снизить свой авторитет как преподавателя. Дело доходило до абсурда. Мне задавали вопрос — а я просто понятия не имела, как на него отвечать. Стараясь сохранить самообладание, я с умным видом отвечала, что затронутый вопрос как раз является темой нашего следующего занятия, и мы, мол, подробно остановимся на нем через несколько дней. А потом, после занятия, я лихорадочно пыталась найти ответ, роясь в скудных пособиях и названивая более опытным учителям.
Надо сказать, что такая уловка меня ни разу не подвела. Ученики у меня были замечательные, и со многими из них я сохранила дружеские отношения до сих пор. И все же здесь я упомяну только об одной своей ученице, судьба которой сложилась очень необычно. Звали ее Света, и была она русской по национальности. Окончив школу, она поступила в Университет на филологическое отделение, вышла замуж тоже за русского человека и родила двоих детей. А потом заинтересовалась религиями народов мира. Ознакомилась с христианством, буддизмом, исламом. Дошла очередь до иудаизма. И вдруг оказалось, что иудаизм согласуется с ее понятиями о морали и отвечает на многие до того не понятные и волнующие ее вопросы. И чем больше она погружалась в него, тем ближе он ей становился. Ее семейная жизнь сложилась неудачно. С мужем она развелась. А иудаизмом продолжала увлекаться. Познакомилась с религиозным евреем, они поженились, и она решила пройти гиюр, то есть принять иудаизм. Чтобы читать Библию в подлиннике, надо было знать иврит. Так она оказалась у меня в группе.
Мы с ней очень подружились, и я радовалась каждой ее удаче. Хорошо помню, как она начала соблюдать кашрут. Перед этим она скрупулезно изучила все еврейские правила приготовления пищи, разделила посуду на «молочную» и «мясную» и, наконец, с радостью объявила мне, что дома у нее с этим вопросом полный порядок. А примерно через две недели пришла она на занятия с огромной коробкой. «Что ты купила?» — спросила я с любопытством, зная, что лишних денег у них нет, и покупка явно вызвана крайней необходимостью. «Понимаешь, Леночка, — как-то виновато проговорила она, — я вчера забылась и в „мясной“ кастрюле скипятила молоко. Вот купила новую».
Будучи человеком нерелигиозным и потому не очень понимающим степень ее «проступка», я из самых добрых к ней побуждений спросила: «А кто-нибудь еще видел, что ты так сделала?» Явно не улавливая, куда я клоню, она ответила: «Нет, я на кухне была одна». И тогда, не выдержав уже, я воскликнула: «Так зачем же ты купила новую кастрюлю?! Ведь никто не знает, что ты вскипятила молоко не там, где надо». Света взглянула на меня в недоумении и ответила: «Но, Леночка, ведь я-то знаю». Ее ответ остался в моей памяти навсегда. И если иногда появлялось у меня желание сделать что-нибудь наперекор своей совести, пусть совсем незначительное, и никто бы об этом не узнал, в ушах моих звучало: «Но я-то знаю». И не было для меня судьи строже.
Ну, а Света продолжала изучать иудаизм, соблюдать кашрут, отмечать субботу и воспитывать детей в еврейских традициях. Наконец, наступил день, когда она поехала в Москву, в синагогу, к главному раввину с просьбой о гиюре. Надо сказать, что в Советском Союзе в тех немногочисленных синагогах, которые в то время действовали, придерживались ортодоксаального направления в религии. Раввин долго выспрашивал Свету о причинах, побудивших ее пройти гиюр, экзаменовал по вопросам иудаизма, отговаривал, опять задавал вопросы и, наконец, сказал: «Прежде, чем будет решен вопрос с гиюром, вы должны по крайней мере три месяца жить со своим гражданским мужем раздельно и встречаться только при свидетелях. Лишь после этого я приму решение, и если оно будет положительным, вы сможете совершить религиозный обряд бракосочетания».
Я не буду вдаваться сейчас в тонкости еврейской религии и объяснять, чем было вызвано требование раввина, однако замечу, что выполнить это для Светы было нелегко по причине совершенно прозаической: на это нужны были деньги. В то время у Светы с мужем была одна комната в коммунальной квартире, и снимать еще одну комнату было для них непомерно дорого, да и найти что-либо на съем было не так-то просто. Поэтому, выслушав наказ раввина, Света в полном отчаянии воскликнула: «Но это так трудно осуществить. Вот если бы у меня не было детей, я бы, на крайний случай, могла жить у подруги». И раввин сказал ей: «Вы еще не готовы для гиюра. Еврейская мать никогда, ни при каких обстоятельствах не могла бы пожелать, чтобы у нее не было детей».
Все это Света поведала мне, сидя у меня на кухне, с опухшими от слез глазами. И, видя ее переживания, я всердцах воскликнула: «Ну что ты обращаешь внимание на слова какого-то выжившего из ума раввина?! Не один он на свете — найдем другого!» И опять Света посмотрела на меня своими чистыми голубыми глазами и ответила: «Но, Леночка, вы не понимаете. Я ведь не потому так расстроена, что он мне отказал в гиюре, а потому, что он был прав. Как я могла сказать такое о своих детях?!» И еще раз был преподан мне урок, что нельзя давать волю своим эмоциям в оценке людей. И что есть высшая справедливость — справедливость твоей совести, и высшая правда — правда твоего сердца.
Чтобы закончить эту историю, замечу, что Света прошла гиюр, поменяла свое имя на имя Лея, приехала в Израиль со своей семьей, и у нее уже четверо детей. Живет она под Иерусалимом и преподает иудаизм в религиозной школе. Однажды, когда я тоже уже была в Израиле, она позвонила мне по телефону, и я в разговоре случайно назвала ее Светой. И своим тихим, мелодичным, но твердым голосом она поправила меня: «Леночка, я понимаю, что вам, может быть, все равно, как меня называть. Но мне это очень важно. Пожалуйста, зовите меня Лея».
Вот такая была у меня ученица, прекрасная женщина Лея, гражданка Израиля, дружбой с которой я горжусь.
Если ты еврей, то без сомненья
Уже был однажды на Синае.
И душа твоя — венец творенья
Завершила, наконец, скитанья.
Загляни в нее, мой брат по крови.
Ты прислушайся к ее рыданьям.
Неужели тебе чуждо ее горе?
Вспомни, ведь она с Синая.
Как бездомно ей в стране холодной.
Иссякает, как родник, ее терпенье.
Ведь желание ее так скромно
Она просто хочет возвращенья.
Летом 1988 года президент Соединенных Штатов Америки Рональд Рейган приехал в Советский Союз. Группа ленинградских отказников, и я в их числе, решила поехать в Москву и организовать там демонстрацию против отказа, приуроченную к визиту президента. Помню, мы собрались небольшой группой, обсудили детали, определили дату отъезда, время и место встречи в Москве. В это же время я находилась в предвкушении приезда в Ленинград маэстро Зубина Мета с Нью-Йоркским симфоническим оркестром. Анечка обратилась к нему с просьбой помочь мне получить разрешение на выезд, и он любезно согласился использовать свой авторитет и влияние.
В последний вечер перед отъездом в Москву сидели мы с Герой на кухне и обсуждали последние детали. Ехать предстояло мне одной, так как Гера не мог уйти с работы. Вдруг раздался звонок в дверь. Оказалось, что пришел участковый милиционер. Для непосвященных отмечу, что весь огромный Советский Союз был разделен на бесчисленное множество участков. В каждом таком участке имелся свой милиционер, занимающийся разбором пьяных драк, мелких краж и воспитанием трудных подростков. Ну и, естественно, он был всегда на посту, чтобы выполнять «особые» распоряжения по указанию свыше. Вот с таким особым поручением он и заявился к нам. Выразил желание поговорить со мной лично и попросил разрешения войти в квартиру. Сразу скажу, что вид у него был не бравый, так как даже он, привыкший безоговорочно подчиняться приказам, понимал, что миссия, с которой он ко мне пришел, была, мягко говоря, не совсем законной. «Елена Марковна, — начал он, потупив глаза в пол, — мне поручили сообщить вам, что компетентым органам известно о ваших планах поездки в Москву».
Сказать по правде, это его заявление меня здорово ошарашило. Ведь мы старались держать наши намерения в тайне, и о поездке знал только очень ограниченный круг людей. Однако своего удивления я постаралась не показать и ответила чуть с издевкой: «Компетентным органам безусловно надо доверять. Но неужели теперь вы будете всегда приходить ко мне и докладывать об информации, находящейся в распоряжении компетентных органов?» Он, как будто не услышав моего вопроса или согласно полученным инструкциям не имея права всупать со мной в полемику, продолжал: «Я уполномочен вам сообщить, что имеется постановление, запрещающее вам покидать Ленинград». В такой фразе заключалось беспрецедентное нарушение моих гражданских прав. «Вы можете предъявить мне это постановление?» — спросила я. «Оно было зачитано мне по телефону», — ответил он. «Послушайте, — сказала я ему, — я понимаю, что вы здесь ни при чем и что-либо доказывать вам бессмысленно. Но у меня к вам огромная просьба. Передайте вашим компетентным органам и желательно не по телефону, а лично, что если они, используя свою власть и силу, могут не выпускать меня в Израиль, то ограничить мое передвижение в пределах Советского Союза не дано даже им».
Сейчас я думаю, как наивно звучало мое высказывание для участкового. Уж он-то знал, кто именно просил его придти ко мне и не сомневался в их возможности меня задержать.
Поезд мой отходил в четыре часа дня. Гера был на работе и провожать меня пошли Андрей и моя верная подруга Таня. Я вышла из дома первая, без вещей, и направилась в сторону, противоположную вокзалу. Татьяна и Андрей с моей сумкой пошли в заранее условленное место. Встретившись, мы были уверены, что действовали по всем правилам конспирации.
Приблизившись к перрону, мы с Таней одновременно увидели их: одного милиционера, а другого — человека в штатском. «Штатский» что-то быстро сказал милиционеру, указывая на нас почти неуловимым движением, затем повернулся к нам спиной и отошел в сторону. Милиционер приближался ко мне четким уверенным шагом. И хотя вся эта сцена длилась несколько секунд, она запечатлелась в моем сознании до малейших подробностей, как в замедленной съемке.
Милиционер подошел, отдал честь и попросил предъявить паспорт и билет. «Вы меня в чем-то подозреваете?» — спросила я. «Ну, что вы, — ответил он, улыбаясь, — это обычная проверка документов». Сопротивляться было глупо и бессмысленно. Он открыл мой паспорт, сделал вид, что внимательно изучает его, затем положил его себе в карман и предложил пройти в отделение милиции. «Мой поезд отходит через двадцать минут, — заметила я. — Вы уверены, что не превышаете своих полномочий, срывая мою поездку?» Милиционер оставался вежливым и, я бы даже сказала, благодушным. Приказ, который он получил, исходил из такого ведомства, которое снимало с него всякую ответственность. Это понимал он, и это, увы, понимала я. «Отделение милиции прямо на вокзале. Я уверен, что вы не пропустите свой поезд», — сказал он. Я лично была уверена в обратном. Да и он, по всей видимости, тоже. Хотя вряд ли он вообще думал об этом. На его службе самое безопасное было поменьше думать и рассуждать.
Таня с Андрюшей шли чуть поодаль, и я почувствовала своей кожей, как бьется сердце моего сынули. Я вошла в отделение милиции. Таня с Андрюшей остались на улице — внутрь их не пустили. Милиционер «сдал» меня дежурному и с чувством удовлетворения от удачно выполненной задачи по задержанию опасного преступника ушел достаивать на своем посту.
Дежурный взглянул на меня с мимолетным интересом и предложил присесть. Я огляделась. Отделение было небольшое. Маленькие зарешеченные клетушки со скамьями. Все, кроме одной, были пусты. А в одной — занятой — спал какой-то алкоголик. Несколько оборванных пьяных слонялись из угла в угол. Один попросил у меня сигарету. По-свойски попросил, как у сообщника по краже или знакомого собутыльника. Мы прикурили от одной спички, и он заговорщецки подмигнул мне. Дежурный что-то неотрывно писал, заполнял какие-то бланки. И лицо его было такое сосредоточенное, как будто он решал интегральное уравнение. Пьяный начал рассказывать мне свою пьяную жизнь пьяным голосом. Ему хотелось излить свою пьяную душу.
Время шло. Поезд мой ушел. Вдруг откуда-то появился человек в штатском с характерным лицом. Деловой, подтянутый, в отутюженном костюме, гладко выбритый. И с ходу направился ко мне, с улыбкой, как к старой знакомой, с которой его неожиданно свела судьба и встрече с которой он безмерно рад. «Елена Марковна, ну что же вы не слушаетесь наших советов и вынуждаете нас держать вас в таком неподобающем для вас месте, — сказал он, улыбаясь при этом своей характерной улыбкой, — здесь даже и поговорить-то нормально негде». «Ну, место встречи назначили вы, — ответила я. — Хотя я действительно привыкла встречаться с вами в более солидных учреждениях. А насчет того, что поговорить здесь негде — так это вы зря. Вон сколько свободных кабинетов, — и я указала на зарешеченные клетушки. — Для полной интимности можно даже дверь с обратной стороны закрыть на замок». Он очень естественно улыбнулся на мое предложение, жестом отмахнулся от решеток и пригласил меня сесть на скамейку в углу.
А потом долго и нудно объяснял мне, что все демонстрации во время пребывания президента США в Союзе запрещены. И я, мол, должна это понимать. Президент США приехал решать дела огромной государственной важности, и всякие личные интересы и обиды должны быть временно забыты. И все в таком роде. А поезд мой давно ушел. Во мне закипала злость. И я сказала: «А вы знаете, что я была приглашена на прием в американское посольство? Конечно, президент Рейган вряд ли заметит мое отсутствие. Здесь вы рассчитали правильно. Но вот одну маленькую деталь вы не учли. На днях приезжает сюда маэстро Зубин Мета с женой, и я с ними встречаюсь. А его жена и Нэнси Рейган близкие подруги. Вот Нэнси и узнает про ваши порядки и ваши беззакония. Некрасивая история может получиться».
И я заметила, абсолютно точно заметила, что на лице его появилась растерянность. Он, правда, мгновенно взял себя в руки, но он понял по моим глазам, что я засекла в нем эту неуверенность. И он рассердился. Не то, чтобы он начал кричать. А исчез шутливо-покровительственный тон. Как будто он признал во мне противника. И начал вести разговор совсем по-другому. Со скрытой угрозой. Опять про то, что я могу никогда не уехать. И что я сама себе мешаю. И пора, мол, уже подумать о сыне. А я сказала, что только о сыне и думаю. На что он мне вдруг сказал: «Елена Марковна, я вам честно скажу, что помочь вам выехать в Израиль мы не можем. На данном этапе не можем. Но не препятствовать отъезду вашего сына в наших силах. Я предлагаю вам деловое соглашение: вы не пытаетесь ехать в Москву, не встречаетесь с Рейганом, выбрасываете из головы все ваши штучки относительно Нэнси, а мы не препятствуем отъезду вашего сына по достижении им восемнадцатилетнего возраста».
Я сделала вид, что обдумываю его предложение. А в голове у меня вертелось: «Лена, спокойно проанализируй сложившееся положение. Вспомни, когда изменился тон его разговора? Почему вдруг возникло его предложение насчет Андрея? Ведь в Москву они тебя все равно не пустили бы и не пустят. Более того, они знали, что о твоем задержании в любом случае станет известно на западе, так как ты тут же сообщишь об этом Анечке, и все же они пошли на это. Значит все его предложение возникло из-за твоего замечания относительно жены Зубина Меты и Нэнси Рейган. Но ведь все это ты выдумала со злости. Ты ведь даже не имеешь понятия, знают ли они друг друга. И вообще это полный бред. При чем тут Зубин Мета, Нэнси Рейган и ты? Но именно этот треугольник они проверить не могут. Так высоко их осведомленность не распространяется. А значит он и отбросить, отмахнуться от такой вероятности не может. Конечно, очень возможно, что насчет Андрея он блефует. Но ведь и ты занимаешься тем же! Поэтому согласившись на его предложение, ты на самом деле не уступаешь им ни в чем, так как осуществить свою угрозу не имеешь никакой возможности. Так чем ты рискуешь?! Попробуй, используй свой блеф!»
Обдумав все таким образом и, сделав вид, что я совершаю над собой страшное усилие, я медленно, как бы преодолевая себя, отвечаю: «Хорошо. Я вам обещаю, что в Москву не поеду, и Нэнси не узнает, что я отказалась от поездки в Москву в результате заключенного нами соглашения. Я делаю это только ради моего сына, которому вы, как мы и договорились, не будете препятствовать уехать в Израиль».
Он сразу повеселел, а я сказала, что вроде обсуждать нам больше нечего. И тогда он вдруг говорит: «Елена Марковна, вы уж лучше посидите здесь еще полчаса, а то через полчаса еще один поезд на Москву отходит, и я хочу быть уверенным, что под влиянием момента вы не измените свое решение». Все-таки изучили они меня за эти годы! «Ну что ж, — сказала я. — У вас служба такая никому не доверять. Но держать здесь меня вы имеете право еще не полчаса, а только двадцать пять минут. Так как через двадцать пять минут истекает допущенный по закону трехчасовой срок задержания без предъявления обвинения».
Через двадцать пять минут я встала и пошла, а он пошел за мной — якобы проводить. И я увидела, как следующий поезд на Москву ушел. Он тогда попрощался и исчез. Так же незаметно, как появился. Андрей все три часа ждал меня на улице, а Таня уехала — ее дети ждали. Дома уже рассказала все подробно Герке с Андреем. Герка сказал, что я вела себя правильно, но предупредил со свойственным ему скептицизмом, чтобы я не питала особых надежд относительно их обещаний. Я ему сказала, что, естественно, все это глупости. Разве можно верить кагебешникам? Но если честно признаться, то надежда на отъезд Андрея у меня появилась. Ведь если надежды нет, то и выжить невозможно. Вся наша жизнь в отказе — это крах одной надежды и далекий свет другой.
Бело-голубая,
Ты — небо в облаках.
Страна моя Израиль,
Всегда в моих мечтах.
Бело-голубая,
Ты — море-океан.
Страна моя Израиль,
Мой верный талисман.
Бело-голубая,
Как мамины глаза.
Страна моя Израиль,
Судьбы моей слеза.
Бело-голубая
Земля моих отцов.
Страна моя Израиль
Мой странный вечный зов.
Конечно, я понимала, что кагебешники ни в грош не ставят мое обещание не ехать в Москву. Но я также понимала, что при моей следующей попытке я буду задержана так же, как при первой. Поэтому, когда на следующий день мы узнали, что помощник госсекретаря по вопросам прав человека господин Шифтер встречается в Москве с отказниками, мы решили, что на эту встречу вместо меня поедет Андрей. Один из моих близких друзей по отказу Эдик Марков тоже собирался ехать туда. Между прочим, замечу, что в тот день, когда задержали меня на перроне, таким же образом задержали и остальных моих друзей, собиравшихся в Москву на демонстрацию. Так вот, на следующий день Андрей должен был встретиться на перроне с Эдиком Марковым. Билеты для них обоих были у Эдика и в назначенный час Андрей пошел на вокзал. Я даже не вышла его провожать, чтобы не привлечь к нему внимание в случае, если за мной следят.
Как потом выяснилось, Андрей издали увидел Эдика и уже направился к нему навстречу, как в этот момент к Эдику подошел милиционер и попросил пройти в отделение. Андрей остался один, без билетов, без поддержки. В первый момент он подумал, что ему ничего не остается, как вернуться домой. «Но я вспомнил, мамочка, — рассказывал он мне впоследствии, — как важна для нас эта встреча и решил — будь, что будет — сяду в поезд без билета. Не выкинут же меня на ходу». В поезде он наплел проводнику байку про больную бабушку в Москве и про отсутствие билетов в кассе, и так он был возбужден и взволнован (по причинам, естественно, проводнику не известным), что проводник взял у него деньги и уступил свое место в служебном помещении. В Москве поначалу Андрею казалось, что все милиционеры слишком пристально смотрят на него и уже готовы его задержать. Но в конце-концов на встречу с Шифтером он попал, и я очень гордилась им. Вообще жизнь наших детей в отказе — это тема для отдельного разговора. Скажу только, что в семьях всех моих друзей-отказников дети были нашими соратниками и самыми ценными заложниками КГБ.
С Зубиным Мета, согласно Анечкиным указаниям, мы с Герой должны были встретиться в гостинице «Москва» в день его приезда с Нью-Йоркским симфоническим оркестром. Естественно, что никогда до этого мы его не видели, если не считать нескольких фотографий, присланных Анечкой. На этих фотографиях Зубин Мета дирижировал оркестром и, кроме общего облика, из них ничего нельзя было понять. Мы пришли в тот момент, когда огромная толпа оркестрантов с инструментами в руках стояла длинной очередью перед окошком регистратора. Не знаю, как Гера, но я чувствовала себя инопланетянином. Вокруг меня были усталые, веселые, свободные люди, для которых поездка заграницу была интересной, но утомительной работой. Получение визы для них было столь же обыденно, как покупка билета, и означало лишь дополнительные незначительные хлопоты.
Я помню, как однажды попросила у кого-то из навещавших меня иностранцев показать мне визу. Я смотрела на этот маленький невзрачный кусочек бумажки, и мне казалось, что ничего желаннее и ценнее не может быть у человека. Виза оставалась для нас недосягаемой. Много раз мы всерьез обсуждали между собой различные возможности нелегального перехода через границу. Как-то один из наших приятелей из Сухуми упомянул о своем знакомом, который по каким-то своим контрабандным делам время от времени переходит границу из Армении в Турцию. Следующим же летом мы решили поехать в Армению и осмотреться на месте.
В Ереване у меня жили родственники, и мы решили их навестить. Никто, кроме нас, истинной цели нашей поездки, естественно, не знал. Поехали мы на своей машине, и хорошо запомнилось мне, как неуютно мы себя чувствовали, проезжая мусульманский Азербайджан, и какое прямо-таки физическое облегчение испытали, въехав на территорию Армении. Приехали мы в Ереван и попросили наших родственников показать нам границу с Турцией. Вернее, мы сказали им, что хотим увидеть гору Арарат. Подъехали и обалдели: шестикилометровая закрытая зона, через каждые двести метров наблюдательная вышка и даже к этой зоне и то подходить было запрещено. Только Гера приготовился сфотографировать гору Арарат, как тут же появился человек в штатском и попросил аппарат зачехлить. Поняли мы, что тут и мышь незаметно не проскочит. Добавлю, что нашли мы потом возможность связаться с этим контрабандистом. Не лично, а через наших приятелей в качестве связных — сам он по понятным причинам с нами встретиться не захотел. Так вот, через границу провести он нас отказался, так как у него якобы была какая-то договоренность с пограничниками о том, что ходит он исключительно один. А своим «бизнесом» он из-за нас рисковать не стал.
Наиболее серьезный вариант был разработан нами совместно с Мариком Грункиным, нашим приятелем и многолетним отказником. Об этом плане, кроме наших двух семей, не знал никто, и я впервые сейчас упоминаю о нем открыто. В Ленинграде мы даже не обсуждали его в своих собственных квартирах, боясь прослушивающих аппаратов. А план вкратце заключался вследующем. На берегу Финского залива мы собирались снять дачу и построить там лодку. Весной, во время ледохода, две наши семьи с запасом воды и сухарей должны были сесть в эту лодку, которая сверху прикрывалась бы огромным куском белого пенопласта, облитого предварительно водой с тем, чтобы на нем появилась тонкая пленка льда. Собственно предполагалось, что мы не сядем в нее, а ляжем конструкция должна была быть достаточно плоской. Среди белых льдов кусок белого пенопласта, покрытый льдом, должен был по нашим предположениям затеряться и не вызвать подозрения у пограничников. Так, своим ходом, чуть корректируя путь рулем с ножным управлением, вместе со льдами мы надеялись добраться до Финляндии. Конечно, с одной стороны нас бы подстерегала опасность быть затертыми льдами, а с другой — нас могла обнаружить локационная служба береговой охраны. Именно по этой причине основную часть пути мы намеревались пройти днем, пока пограничники еще не пользуются приборами ночного видения. Марик Грункин был специалистом по навигации и ориентации по звездам, так что заблудиться мы не боялись. Самое трудное для нас было решиться подвергнуть опасности детей. У Марика была маленькая дочка лет пяти, так что колебания наши были вполне оправданы. Не знаю, чем бы закончились все наши проекты, если бы в начале 1988 года семья Грункина не получила бы разрешение на выезд. Без него, как специалиста по навигации, мы на такой шаг решиться не могли. Кроме того, их отъезд вновь вселил в нас надежду на законный выезд, надежду, которая к середине 1988 года, после отказа Гере и Андрею начала опять заметно иссякать.
Но вспомнила я это сейчас потому, что вид свободных оркестрантов с визами на руках так резко контрастировал с нашим состоянием, что наше присутствие там казалось неуместным и нарушало всеобщую гармонию. Вдруг кто-то окликнул меня по имени и тем самым вывел из оцепенения. Я оглянулась и увидела Нюсю с Моней, тех самых, что когда(то жили в нашем дворе и к которым мы с моей Таней ходили ночью, чтобы забрать папины скрипки. Тут же все в моем сознании встало на место. То есть они были на своем месте — в Нью-Йоркском оркестре, а я на своем — в отказе в Ленинграде. После первых бурных минут встречи я поняла, что заботы у нас настолько разные, и они настолько уже далеки от происходящих у нас событий, что говорить фактически оказалось не о чем. Вернее, говорить надо было о стольком многом, чтобы начать понимать друг друга, что ни у них, ни у меня не было для этого времени. Это была первая моя встреча после долгой разлуки с людьми из «другого» мира. К сожалению, то же ощущение непонимания у меня потом возникало не раз при встречах, даже долгожданных, с людьми, с которыми меня невольно развела судьба.
Но, по крайней мере, я спросила у Мони с Нюсей как мне найти Зубина Мета, и они хором ответили, что вот же, вот он стоит в центре зала и оглядывается по сторонам. И я мгновенно поняла, почему я его до этого не заметила. Совершенно подсознательно я ожидала увидеть человека во фраке, дирижера, маэстро. А Зубин Мета стоял в домашнем халате, роскошном халате, но отнюдь не во фраке! А я, дура, искала не человека, а его костюм. Нюся с Моней были мгновенно забыты, и все мои философские мысли и рассуждения вылетели из головы. Я схватила Герку за руку и бегом, расталкивая толпящихся музыкантов, которые тут же потеряли свой ореол и превратились просто в мешающих мне людей, бросилась к Зубину Мета.
И он увидел меня, и обнял, и улыбнулся, и такая уверенность исходила от него, что я прижалась к нему, и мне казалось, что в меня вливаются силы. А потом мы поднялись к нему в номер и говорили как старые знакомые. И я спросила: «Я не знаю, как вас называть. Анечка во всех письмах строго настрого наказывала мне обращаться к вам „маэстро“». А он засмеялся и сказал: «Ну зачем „маэстро“. Зови меня просто Зубин». А потом он пообещал, что сделает все от него зависящее, чтобы нам помочь. И что я должна быть все время рядом с ним, приходить за кулисы после всех его концертов и присутствовать на всех приемах, которые будут даваться в честь его приезда. «Все должны видеть, что ты всегда рядом со мной», — сказал он. Он дал нам с Геркой билеты на все концерты Нью-Йоркского оркестра, что уже само по себе являлось предметом зависти всех моих знакомых.
Скажу, что я действительно всегда находилась рядом с Зубиным Мета, и на официальных приемах вся музыкальная элита города сначала недоумевала, строив всяческие догадки в мой адрес, пока Зубин Мета не объяснял всем и каждому, кто я и почему нахожусь рядом с ним. Дело доходило до курьезов. Когда мы вместе после концерта выходили из филармонии, восторженные поклонники его таланта, пробирались через строй милиционеров и пытались сфотографировать своего кумира, принимая меня за его жену. Надо сказать, что все интервью, которые давал Зубин Мета, он начинал с моего имени и моей истории. И хотя в печать это не попадало, огромное число официальных лиц были вынуждены выслушивать злоключения моего отказа.
Чувство огромной благодарности, восхищения, граничащего с благоговением, которое я испытала к Зубину Мета, не только не уменьшилось с годами, а приобрело, пожалуй, восторженный оттенок мистического поклонения.
Девятого сентября 1988 года Андрюше исполнилось восемнадцать лет. На следющий день он получил повестку из военкомата, а еще через день подал документы в ОВИР на выезд в Израиль. Начался отсчет дней, и я находилась в совершенно абсурдном, аномальном для любой матери состоянии: я мечтала расстаться со своим сыном. По ночам я молила Б-га совершить это чудо освободить моего сына от проклятия моей судьбы. Я смутно представляла себе, что я буду делать, если он, мой единственный сын, окажется удушенным пуповиной моего отказа. Призрак Советской Армии уже стоял за дверью.
С момента моего первого посещения ОВИРа прошло тринадцать лет. Жизнь не баловала меня эти годы. И однако то, что могло ожидать меня впереди, было выше моих сил. Мы давно уже решили на семейном совете, что в армию Андрей не пойдет ни при каких обстоятельствах. Армия для него означала бы получение уже лично им формальной секретности, а значит и повода для его собственного отказа, отсчет которого начнется только в 1988 году. Единственной альтернативой армии была тюрьма. И весь последний год я морально подготавливала своего сына к этому шагу. Я не знаю, был ли он готов выдержать заключение. Я знала, что я этого не выдержу. И хотя я старалась никогда не показывать ему свою слабость, я знала, что его тюрьма — это мой смертный приговор.
Поскольку повестки по почте Андрей игнорировал и в военкомат не являлся, повестки стали приносить на дом с требованием расписки в ее получении. И я, и Андрей перестали открывать дверь, если заранее не знали кто пришел. Гера расписываться на повестках отказывался, мотивируя это тем, что он, якобы, гость, посторонний человек. Но всем нам было ясно, что долго такая игра в прятки продолжаться не может. Нервы были напряжены до предела. Любой телефонный звонок разрывал душу, и я боялась снимать телефонную трубку, как будто она находилась под высоким напряжением.
А в начале октября позвонила Анечка и сказала, что в Израиле состоится концерт, посвященный сороковой годовщине образования государства. И что мне в этот день позвонят, и я по телефону смогу обратиться к присутствующим с поздравлениями и вообще сказать то, что мне подсказывает сердце. Честно говоря, я в то время не очень понимала, какая честь мне оказана и в каком грандиозном зрелище я участвую. За много лет отказа я говорила по телефону с бесчисленным количеством людей на Западе, в том числе с людьми очень известными и влиятельными.
Помню, когда я голодала, беспрерывные телефонные звонки превратились в настоящий бич. И даже когда мне позвонил кандидат в президенты Соединенных Штатов господин Майкл Дукакис, меня это не очень-то поразило. Я восприняла этот звонок почти как само собой разумеющееся. Уже потом, приехав в Соединенные Штаты из Израиля по приглашению Аарона Рубингера, раввина из Орландо, который в течение многих лет боролся за мое освобождение, я поняла, какую неимоверную работу нужно было проделать, чтобы убедить кандидата в президенты (!) позвонить по телефону какой-то отказнице во время его предвыборной кампании. Там же, в Соединенных Штатах, у меня произошла встреча с Майклом Дукакисом, которую мне также «устроил» Аарон Рубингер. И только на этой встрече, на которую мы с Аароном ехали в сопровождении полицейских машин с включенными сиренами, я осознала, насколько я недооценивала порой оказываемые мне знаки внимания, заботы и поддержки.
Вот и в тот день, сидя у себя в квартире на Плеханова, поглощенная одной навязчивой мыслью об Андрюшином отъезде (о своем я уж и мечтать устала), я ожидала звонка из Израиля без особого волнения и трепета, сердце не подсказало мне, что это будет самый важный, завершающий разговор, подводящий итог моему многолетнему ожиданию и открывающий для меня новую жизнь. Я ждала звонка и не знала, что приближается мой звездный час. А это был в самом буквальном смысле целый час ожидания с поднятой и поднесенной к уху трубке.
Когда раздался звонок и я, собравшись с мыслями, подняла трубку, я услышала величественную музыку в исполнении симфонического оркестра. А затем женский голос на чистом русском языке шепотом спросил: «Лена, ты здесь?» И я почему-то тоже ответила шепотом: «Да, я здесь». И меня попросили подождать у телефона и трубку не вешать. И я ждала и слушала музыку, и рисовала в своем воображении сцену, и Зубина Мета и мою сестричку.
Но как же убого оказалось мое воображение, когда по приезде в Израиль я смогла увидеть запись этого концерта. Ничего более впечатляющего я не видела в своей жизни. Господи, какой это был фантастический концерт! Древние стены Моссады, освещенные цветными огнями, черное звездное небо, выросшая как из-под земли сцена, белые фраки музыкантов и возвышающийся над ними, как сказочная птица, Зубин Мета — гипнотизирующий, приковывающий внимание — и музыка, разливающаяся в воздухе, который от этих звуков кажется весомым и окутывает тебя и не дает шелохнуться. И кажется, что на всей земле нет ничего, кроме этой музыки, древних стен и черного купола Вселенной.
Нет, в моей квартире на Плеханова я ничего этого, увы, не представляла. Через каждые пять-десять минут женский голос все так же шепотом спрашивал меня: «Лена, ты здесь?» И услышав мой утвердительный ответ, исчезал до следующего вопроса. А потом, минут через сорок, музыка смолкла и наступила звенящая тишина, разорванная шквалом аплодисментов. И вдруг я явственно, как из соседней комнаты, услышала: «Лена, это Зубин». И я страшно разволновалась, и когда раздался голос моей сестрички, у меня в горле появился комок, и я ничего не могла сказать. И ей пришлось повторить два раза, слышу ли я ее. И кроме короткого «да» я ничего не сумела вымолвить. А потом я поняла, что все ждут моих слов. И я начала говорить. О своей любви к Израилю, и о нашей борьбе, и что мы обязательно приедем и встретимся.
Говорила я всего минуты три, но мне казалось, что целую вечность. Потому что за каждым моим словом стояла моя жизнь и жизнь моих друзей. И каждое слово было выстрадано и значимо. И низкий поклон моей сестричке, что она сделала все возможное и невозможное, чтобы именно я могла эти слова сказать и быть участником этого незабываемого, потрясающего действия. И когда уже в Израиле, просматривая запись, я видела членов правительства, почетных гостей и многотысячную публику, слушающих мой далекий голос, я снова ощутила ком в горле, и слезы воспоминаний застилали мне глаза.
Я верю, что когда-нибудь проснусь,
Увижу море, небо голубое.
Я ущипнуть себя не побоюсь
Все наяву и все кругом родное.
Скажу, что в многолетних снах
Я видела тебя — оттуда.
Ты даже лучше, чем в моих мечтах,
Моя Земля, Земля свершившегося Чуда.
Увижу, как сильна ты и добра,
И я тобой, как матерью, горжусь.
Я верю, что придет эта пора…
О, Боже, но когда же я проснусь?!
А через несколько дней после концерта Андрей получил отказ. И казалось, что жизнь кончилась. Сама не знаю зачем, я пошла в ОВИР. Приняла меня заместитель начальника ОВИРа, на вид женщина совершенно обычная, но с колючим и холодным взглядом. Стоило ей только посмотреть на меня, как между нами сразу же возникла стена непонимания. А, собственно, разве могла я ожидать чего-то другого? Как принято, в кабинете она была не одна. В углу, в кресле, сидела мой районный инспектор Марина Владимировна — тощая, длинная, с копной волос на голове, странно не гармонирующих со всем ее обликом. Я прозвала ее «швабра», и между собой мы ее так всегда и называли.
Замначальника быстро взглянула на меня, и возникло ощущение физической боли, как будто меня полоснули бритвой. «Вы хотели знать причину отказа вашему сыну? Я уполномочена сообщить, что наша комиссия решила, что он еще слишком молод, чтобы принимать самостоятельные решения». Господи, нет предела их издевательствам. Люди, говорящие на разных языках, и то лучше понимают друг друга, чем я ее (или она меня?), а ведь вроде все слова, вылетающие из ее уст, вполне складно образуют законченные фразы.
«Послушайте, — чуть раздраженно ответила я, — если завтра мой сын изнасилует Марину Владимировну, — и я кивнула головой в сторону „швабры“, то суд накажет его по всей строгости закона, как абсолютно взрослого человека. Мне бы хотелось знать фамилии членов вашей комиссии, которые сумели признать моего сына в его восемнадцать лет недостаточно зрелым для совершения юридического действия, законного для лиц, достигших восемнадцатилетия».
Надо сказать, что я давно уже заметила, что именно требование «выдачи» определенных лиц, принимавших то или иное незаконное решение, почему-то всегда выводило из себя моего «официального» оппонента. Мне никогда не довелось услышать или узнать фамилии конкретных лиц, поставивших свою подпись при разборе моих заявлений или делавших заключение по вопросу моего выезда из страны. Думаю, такая же ситуация была и у остальных отказников. Нам всегда говорилось, что «решение принято коллегиально», или что «комиссия пришла к выводу», или, что совсем уж было абсурдно, что якобы существует некое «разъяснение к существующим законам», но оно (это разъяснение) рассылается только в определенные организации и является документом «для служебного пользования», то есть иначе говоря были секретными. Однако ни разу мне не удалось добиться, кто же именно рассылал эти документы или был членом комиссии. Ни разу за многие годы отказа. И однако вопрос этот неизменно выводил из себя моего собеседника, независимо от того, на каком уровне иерархической лестницы он стоял. Я часто задавала этот вопрос специально, чтобы изменить ровный, надменный и профессионально-равнодушный тон разговора.
Так случилось и на этот раз. Замначальника ОВИРа, на вид женщина уравновешенная и, как говорится, без особых примет, вдруг покраснела, стукнула кулаком по столу и прокричала мне в лицо: «Вы хотите обжаловать решение нашей комиссии? Жалуйтесь куда угодно. Вам это не поможет. Так же, как не помогло бы знание членов комиссии. И возраст вашего сына вам не поможет тоже. Запомните, запомните раз и навсегда — ваш сын никогда не получит разрешения один, даже в сорок лет. Он будет сидеть в отказе до тех пор, пока не будет принято положительное решение по вашему вопросу. А как вам известно, до 1992 года вы можете об этом забыть».
Она встала, показав мне, что разговор окончен. Как ни странно, но после ее тирады мне стало легче, как будто я поймала вора, когда он залезал ко мне в карман. Мы как бы поменялись ролями. В ней кипело раздражение, а я была абсолютно спокойна. «Спасибо за откровенность, — сказала я. Действительность — даже самая абсурдная — лучше подслащенной под законность лжи». И я вышла из кабинета.
Дома со мной началась истерика. Мне повезло, что Андрея не было дома и я смогла дать волю своим чувствам. Я рыдала в голос, открыто, как уже много лет не позволяла себе рыдать. Мне казалась, что вся моя жизнь прожита напрасно. Более того, у меня было чувство, что я, мать, встала на дороге своего сына и мешаю ему своим существованием. Гера пытался меня успокоить, но я видела, что и он подавлен и сломлен.
И вдруг совершенно неожиданно и против всякой логики он сказал: «Мы уедем с тобой отдыхать, на юг. Ты должна сменить обстановку». И я, рыдая, захлебываясь слезами, но хватаясь за эту идею, как за соломинку, заикаясь, поспешно ответила: «Да, уедем скорее. Я не могу видеть эту квартиру. Я ненавижу все вокруг. Я не хочу подходить к телефону. Я не хочу бороться. Я устала, мой милый. Увези меня отсюда».
Я не знаю, что подумал и почувствовал мой бедный сыночек, когда мы сообщили ему, что уезжаем отдыхать. Он только удивленно посмотрел на нас и ничего не сказал. Ничего. На душе у меня было муторно, как будто я совершаю предательство. «Куда вы поедете?» — спросил он. «Не знаю, — ответила я. Может быть, в Тбилиси, может, в Гагры или Сухуми». Мы действительно не решили, куда поедем. Я просто старалась убежать от себя, хотя прекрасно знала, что мне это не удастся.
Назавтра мы взяли билеты на самолет, благо время летних отпусков давно закончилось и билеты можно было купить без труда. Сначала мы полетели в Тбилиси к нашим хорошим знакомым. Прекрасный город, незнакомая речь, чудная погода — все, казалось, способствовало моему желанию убежать от привычной и ненавистной обстановки Ленинграда. Но выяснилось, что мне не стало легче. Я страдала бессоницей, и искусственно созданное спокойствие стало раздражать меня. Я думаю, что Гера чувствовал то же самое, потому что на четвертый день мы, проходя мимо вокзала, почти в один голос предложили друг другу покинуть Тбилиси. На следующий день мы были в Сухуми. За это время мы ни разу не звонили в Ленинград, как будто незнанием или, вернее, боязнью узнать, что там происходит, мы могли изменить объективную реальность происходящих там событий. «Не хочу ничего знать», — твердила я, как заведенная, когда мы проходили мимо почты. Собственно, разговаривала я сама с собой, так как Гера терпеливо молчал и не предлагал мне никуда звонить. Он честно выполнял условие — во время отдыха звонить в Ленинград не будем.
Через три дня, проведенных в Сухуми, я не выдержала. «Боже, — подумала я, — кого я хочу обмануть? Себя? А если с Андреем там что-нибудь произошло?» И, казалось бы совершенно невпопад, прерывая какой-то разговор за общим столом, я попросила разрешения у наших знакомых, в доме которых мы жили, позвонить в Ленинград. И услышала звенящий, кричащий, обиженный, но ликующий голос моего сына: «Мама! Ну что же вы не звоните?! Мне позвонили из ОВИРа и сказали, что с тебя снята секретность. Они просили тебя срочно к ним зайти!» Господи, Господи! Сколько раз за последние десять лет я рисовала в своем воображении этот миг! Остановись мгновение! Дай мне ощутить, впитать, раскусить тебя, насладиться тобой и опьянеть от тебя! «Мамочка, — прокричал Андрей. Ну, где ты? Почему ты молчишь?!» «Сынуля, — ответила я и почувствовала, что голос у меня сломался. — Спасибо, родной. Я все поняла. Но я не могу сейчас говорить».
Я повесила трубку и оглянулась. За столом воцарилось молчание. Но Герины глаза сказали мне, что он все понял. «Налейте мне стакан вина и выпьем за наше будущее. Я надеюсь, что наше настоящее уже закончилось». И тут Гера, как обухом по голове: «Ты веришь звонкам из ОВИРа? Вспомни свою голодовку? Да они просто хотят испортить нам отдых. Мы вернемся, а они скажут, что произошла ошибка».
Мой дорогой Герка! Он подготавливал меня на случай их очередной провокации. Ведь за время нашего отказа каких только случаев не было с нашими друзьями. Все было — от аналогичных звонков о разрешении с последующим издевательским извинением за ошибку до снятия с самолета с визами при уже отправленном багаже в Израиль. Но я выпила стакан вина и закружилась в бешеном танце, хватая всех за руки и втягивая в круг, и смеялась, и пела, и одновременно отвечала Герке: «Ну, конечно же, мы не изменим наших планов. Мы планировали отдыхать еще неделю, и мы ни на один день раньше не уедем. Мы ждали столько лет, пусть они теперь подождут нас! Мы не пойдем у них на поводу». И при этом все кружились и все пели, и пили, и целовались, а на улице шел проливной дождь, а мне казалось, что эта лучшая погода на свете.
А назавтра, чуть свет, мы были в аэропорту, пытаясь срочно купить обратный билет. Даже Гера не выдержал и только изредка автоматически повторял: «Леночка, давай не обольщаться. Давай будем готовыми ко всему». И я соглашалась, и мы, как оглушенные, неслись к следующей кассе в надежде достать билет на еще более ранний рейс.
По приезде в Ленинград я тут же побежала в ОВИР. Меня встретила будничная серая обстановка этого заведения. Инспектор — все та же «швабра» с непроницаемым лицом — своим надоевшим мне за много лет голосом сказала: «Если вы не изменили свое намерение о выезде в Израиль, напишите нам заявление о вашей просьбе». Я не стала говорить ей, что у них есть десятки моих заявлений по этому поводу. Не стала вступать в дискуссию. Я не хотела терять время. «Поставьте число и распишитесь», — сказала она, прочитав три лаконичные строчки, написанные сухим, канцелярским языком. Она взяла мое заявление, вышла и через десять минут вернулась. На моем заявлении стояла резолюция: «Решено положительно». И подпись, как всегда, неразборчива.
Как все просто! Я написала заявление и через десять минут получила разрешение. Десять минут длиною в десять лет! Я вспомнила, как папа писал мне когда-то: «Доченька, жизнь всегда в полосочку — и после черной полосы, моя родная, наступает белая. Ты дождешься своей белой полосы». Я дождалась, папочка, но ты об этом уже не узнал.
Начались сборы, оформление документов и багажа, покупка билетов, звонки в Израиль, поздравления друзей со всего света. Отвальная. Аэропорт. Самолет. И слова Герки: «Пока мы не приземлимся в Израиле, давайте не впадать в эйфорию». И огни ночного Тель-Авива, как маленькие золотые обручальные кольца, рассыпанные на земле. И сестричка на аэродроме. И наши первые объятия. И слезы облегчения и счастья. И мои слова к ней: «Родная моя, как я хочу тебе все рассказать. Все, что мне пришлось пережить». И ее холодный отрезвляющий голос: «Я не хочу ничего знать. Ты должна это все забыть».
Возможно ль, сестричка?!
2002