Родилась я в Оренбурге и спала в корыте. Семья наша эвакуировалась в этот уральский город вместе с ленинградским Малым оперным театром, в котором мой папа работал концертмейстером. Сестре моей, Анечке, в то время как раз исполнилось два года. С моим рождением она сразу стала старшей сестрой, а потому и взрослой. Из-за трудностей военного времени никто не хотел моего рождения. Мама мечтала сделать аборт, но по указу Сталина от 1938 года аборты были запрещены. За нарушение указа — тюремное заключение. Поэтому хочешь — не хочешь, а Сталину я обязана жизнью. Вот такой парадокс получился.

Папа с концертной бригадой выступал в госпиталях и выезжал на передовую линию фронта. Мама хоть и была архитектором, но пошла работать посудомойкой в привокзальное кафе. К слову сказать, за четыре года эвакуации она стала заместителем заведующего, и это изменило всю нашу дальнейшую жизнь. Кормить меня у мамы не было времени, а потому я с упоением, хотя и безрезультатно, сосала мочку бабушкиного уха. С каждым днем мочка распухала и увеличивалась в размере, напоминая диковинный плод, выросший на бабушке при моем активном участии. Но ничего этого я, конечно, не помню, а знаю из рассказов мамы с папой. То есть для меня самой меня еще как бы не было.

Мои первые воспоминания живут в Ленинграде, в огромной коммунальной квартире на Литейном проспекте 38, куда наша семья вернулась в 1945 году. У нас было две смежные комнаты, заполненные неумолкающим трамвайным звоном и грохотом переключающихся стрелок на рельсах. Мне это очень нравилось и создавало иллюзию вечного участия в уличной суете. Одними из многочисленных наших соседей по квартире была еврейская семья по фамилии Коган. Высокая, дородная, яркая, с рыжими волосами — тетя Тамара, ее муж — дядя Зоня и две дочери — Циля и Лариса. Циля была нашего возраста, и мы с ней дружили. Лариса, которой было лет двенадцать, осталась в моей памяти серьезной и недоступной. Дядю Зоню я скорее всего бы забыла, если бы не один забавный случай, засевший в моей памяти.

Летом мы отдыхали вместе с ними в дачном поселке Кавголово под Ленинградом. Мне в то время было четыре года, и это был мой первый летний отдых за городом. Мы с Цилей возвратились с озера и зашли к ним домой. Дядя Зоня сидел один, пил водку и аппетитно хрустел соленым огурцом. «Ну что, пигалицы, выпьем за компанию?» — обратился он к нам. Мы были в восторге от такого предложения. Он налил нам по рюмке, отрезал огурец, и мы, стараясь опередить одна другую, опустошили содержимое. Дядя Зоня хохотал, и мы вместе с ним. «Ну, а теперь марш отсюда», — скомандовал он уморительно грозным тоном. Я встала — мир перевернулся в глазах моих. Устоять на ногах не было сил. Я опустилась на четверенки и поползла к кровати, и хохот дяди Зони бил мне в уши. Потом пришел папа, что-то громко и сердито говорил дяде Зоне, затем взял меня на руки, и тут меня вывернуло наизнанку. С тех пор и по сей день у меня отпала охота к спиртному.

Когда Анечке исполнилось шесть лет, папа начал учить ее играть на скрипке. На этом и закончилось ее детство. Я играла в куклы, а Анечка становилась к пюпитру. Уголок свой я организовала за шкафом и могла просиживать там часами. Игрушек у нас не было, и приходилось пускать в ход фантазию. Однажды пришло мне в голову поиграть в магазин. Я принесла за шкаф булку, сахар, печенье и организовала прилавок. Дело было только за деньгами — и торговля бы пошла полным ходом. В этот момент взгляд мой упал на стол, где лежали Анечкины ноты. Это была потрясающая идея — нарезать из нот деньги. Я взяла ножницы и аккуратно нарезала полоски разной длины: много точечек — большие деньги, мало — маленькие. Игра была в самом разгаре, когда я услышала сердитый папин голос, обращенный к Анечке: «Что значит ты не знаешь, где твои ноты? А где твоя голова — ты знаешь?!» Анечка стояла у пустого пюпитра и боялась на папу взглянуть. «Я оставила их на столе», — с сомнением произнесла она, уже сама себе не веря. Папа разозлился и кричал, что ничего путного из моей сестры не получится. Смысл происходящего начал медленно, но устрашающе доходить до меня. Я тихонько собрала все обрезки и остатки изуродованных нот, положила их себе в трусики и поспешно вышла из комнаты. В это время Лариса, соседка, выносила в ведре мусор. Я выкинула ноты к ней в ведро и, облегченно вздохнув, спокойно и уверенно прошла мимо Анечки с папой в свой угол.

Через некоторое время папа успокоился, дал Анечке другие ноты, и они начали заниматься. Часа через три к нам приехал в гости папин родной брат дядя Яша. Он был шумный и веселый. Обнимая папу, он сообщил, что купил для нас с Анечкой билеты в кукольный театр. «Ленку ты можешь взять, а Аня наказана и останется дома», — ответил папа. И мы с дядей Яшей ушли. Шел спектакль «Аленький цветочек». Моя любимая сказка. В антракте дядя Яша купил мне конфет и газированной воды. Конфеты я съела, а фантики решила подарить Анечке. Дело в том, что в то время мы очень увлекались игрой в «фантики». Суть ее заключалась в том, что фантики определенным образом складывались, образуя квадрат. Затем такой квадратик клали на ладонь и били ладонью по столу. Фантик отлетал и приземлялся на стол. Следующий играющий проделывал то же самое со своим фантиком, стараясь накрыть первый. Если ему это удавалось, он забирал оба фантика себе. Конфет в обертке тогда было мало, и каждый фантик мы очень берегли.

Вернувшись домой со спектакля, я застала Анечку с Цилей, играющими в фантики. Я подошла к моей сестричке, вытащила горсть разноцветных оберток и сказала, гордясь своей щедростью: «Посмотри, что я принесла тебе в подарок!» Анечка взглянула на фантики, потом на меня и сказала с горечью: «Эх, ты! Все конфеты съела, а мне принесла бумажки!» Я помню, как мне стало стыдно. Я помню это чувство до сих пор. «Прости», — прошептала я и отошла.

Вечером папа с удивлением всем рассказывал, что ноты как будто испарились. «Я перерыл весь дом, — говорил он, — но их как будто нечистая сила унесла». Случайно этот разговор услышала Лариса. «Вы ищете ноты? — спросила она. — Да ведь Леночка какие-то ноты выбросила мне в ведро». Папа потерял дар речи. «Уйди с моих глаз, — гневно сказал он. — Мне неприятно тебя видеть!» Я забралась за шкаф и горько заплакала. Лучше бы папа наказал меня, ударил, наорал. А он просто презирал меня. Я плакала и давала себе слово никогда, никогда в жизни не быть такой трусливой и никогда не лгать.

Вообще воспитывал нас папа наглядными примерами. Помню, ранней весной пошли мы с ним в канцелярский магазин. Папа купил огромный рулон плотной зеленой бумаги. Такой бумагой покрывали обычно письменный стол, чтобы не запачкать его чернилами. И мне захотелось этот рулон нести самой. «Это очень тяжело для тебя», — сказал папа. Но я ныла и приставала к нему до тех пор, пока он не сказал: «Я дам тебе эту бумагу при одном условии: ты будешь нести ее до самого дома». Я тут же согласилась и взяла рулон. Через минуту я поняла, что нести его тяжело и неудобно. Его не за что было ухватить, и он выскальзывал из моих рук. «Я больше не хочу», — сказала я, протягивая рулон папе. «Я предупреждал тебя, — ответил папа. — Ты мне не поверила. Теперь неси его сама. В следующий раз будешь думать и прислушиваться к тому, что тебе говорят». Никакие мои мольбы не помогли. Папа шел ровным шагом, не обращая на меня внимания. Минут через пять рулон выскользнул из моих рук и упал в грязь. Я остановилась, с ужасом глядя на него. Папа спокойно сказал: «Ты обещала донести его до дома». Сил у меня уже не было. Я нагнулась и покатила его перед собой. Когда мы добрели до дома, рулон уже никому не был нужен. Этот урок я запомнила на всю жизнь и всегда верила папиному слову.

В квартире на Литейном мы прожили два года, а потом переехали в небольшую отдельную квартиру на улице 8-я Советская. Мама пошла учиться в институт Советской торговли. Училась она на вечернем отделении, а утром работала, поэтому мы ее практически не видели. У папы спектакли начинались в восемь вечера, и он весь день был с нами. Папа заплетал нам косички, готовил обед и читал книжки. И мы буквально обожали его. Когда кто-нибудь из знакомых просил меня передать маме какое-нибудь сообщение, я всегда отвечала: «Я лучше скажу это папе». «Почему?» — удивлялись знакомые. «Понимаете, — серьезно отвечала я, — у нас папа — это мама, а мама — это папа». Такое «соотношение сил» оставалось в нашем доме всегда.

Когда мне было пять лет, я уже умела читать по слогам, но это было неинтересно, и я предпочитала, чтобы папа читал мне вслух. Однажды он начал читать мне рассказ Тургенева «Муму». Я слушала, затаив дыхание. В том месте, когда барыня приказала своему крепостному глухонемому Герасиму утопить его любимую собачку, папа отложил книгу и сказал: «Ну, а дальше читай сама». Я умоляла его, давала обещание каждый день читать самостоятельно, но папа стоял на своем: «Если ты хочешь узнать, что произошло с Муму, ты дочитаешь рассказ сама». И я дочитала. Заливаясь слезами от жалости к Муму и Герасиму, я по слогам пробиралась к печальному концу. Дочитав рассказ и убедившись, что Муму в конце-концов утонула, я не могла в это поверить. До сих пор все сказки и рассказы, которые читал мне папа, имели счастливый конец. Я не могла представить себе, что бывает по-другому. В пять лет папа разбил этот миф, подготавливая меня к суровой реальности окружающей жизни. Именно с тех пор я начала читать самостоятельно.

Когда папа сердился на нас, мы понимали его с одного взгляда. Ему не надо было повторять нам свое требование два раза. Если мы не слушались, достаточно было ему посмотреть на нас внимательно и строго, как мы тут же переставали баловаться. Происходило это совсем не потому, что мы его боялись. Просто мы безумно дорожили его отношением и не хотели его расстраивать. С папой мы ходили гулять, в зоопарк, в кино. Он без устали мог рассказывать нам удивительные истории. У него всегда находилось время и терпение отвечать на наши бесконечные вопросы. Он находился рядом с нами во время наших болезней и был всегда удивительно нежен и заботлив. Даже сейчас, по прошествии многих лет, я помню тепло и ласку папиных рук, и мне хочется возвратиться в мое детство, сесть к папе на колени, прижаться к его щеке и замереть от восторга и любви к нему.

Папа никогда не поднимал на нас руку, именно поэтому на всю жизнь я запомнила случай, когда он в первый и последний раз отшлепал меня. Я уже к тому времени училась во втором классе. Занятия в школе начинались в три часа дня. Утром я отправилась гулять, и папа несколько раз повторил мне, чтобы я вернулась домой не позже двух часов дня. Я вышла на улицу. Был яркий, солнечный весенний день. Встретила подружек, и мы пошли к ним во двор играть в «скакалки». Дворы в нашем районе были проходные и напоминали лабиринт. Даже когда мы, девочки, назначали встречу друг другу в чьем-нибудь дворе, нам надо было как-то уточнить место. Например, мы говорили: «Давайте встретимся в том дворе Нелльки Корниловой, в котором три мусорных бачка». В тот день мы с упоением скакали через веревочку в одном из таких дворов, «ленинградских колодцев», как их прозвали взрослые. По части «скакалок» я была виртуозом и энтузиастом. Это был первый день после долгой зимы, когда мы смогли начать наши любимые игры. Я забыла обо всем на свете. Куртка моя валялась в грязи, волосы растрепаны, платье испачкано. О времени не думал никто. В этот момент в арке двора появился папа. Если бы от неожиданности я могла зависнуть в воздухе, я бы так и сделала. Ноги мои перестали меня слушаться, и я запуталась в веревке. Папа подошел ко мне, отбросил скакалку в сторону, одной рукой поднял мою куртку, а другой резко взял меня за руку. При этом он не произнес ни слова. Так же молча мы шли домой: папа чуть впереди, я — моя рука в его — сзади. Когда мы зашли в парадную и поднялись на второй этаж, папа не выдержал. Тут же, на лестничной площадке, он всыпал мне, как говорят, по первое число. Вечером я слышала, как он рассказывал все маме и страшно переживал, что не сдержался. «Но ты пойми, Мусенька, — жаловался он маме, — эта разбойница свела меня с ума. Ведь я же обегал все дворы, передумал черт знает что. А она скачет себе — и только ветер в голове!»

С Анечкой мы жили очень дружно, и я не могу вспомнить ни одной ссоры с ней. Она всегда относилась ко мне, как к маленькой девочке, нуждающейся в защите и покровительстве, и я с удовольствием и обожанием исполняла эту роль. В те немногие часы, когда она была свободна от занятий, мы сидели вместе и выдумывали фантастические истории, в которых мы были главными героинями. Ее авторитет для меня был непререкаем, и это чувство сохранилось во мне практически до сих пор. По характеру и темпераменту мы были очень разными. Она — серьезная, вдумчивая, любившая погружаться в себя, и я веселая, взбалмошная, вечно окруженная подружками. Возможно, именно эта «разность» помогала нам дополнять друг друга и делала наше общение необходимым и бесконфликтным.

Когда я перешла в пятый класс, мы переехали в значительно большую трехкомнатную квартиру на Невском проспекте, 146. Нам с Анечкой пришлось поменять школу. Анечка уже к тому времени серьезно занималась на скрипке, ходила кроме обычной школы в музыкальную и была всегда занята. Практически все свое время она посвящала скрипке. Конечно, не всегда она занималась с удовольствием, но она знала, что вопрос о занятиях на скрипке обсуждению не подлежит. Обычно папа занимался сам в одной комнате, Анечка — в другой, и до меня доносилась эта какофония звуков. Иногда, если Анечке попадалась интересная книга, она ставила ее на пюпитр, поверх нот, и, играя автоматически бесконечные упражнения, с увлечением читала ее. Не дай Б-г, если папа заставал ее за такими занятиями. Измена скрипке — единственное, что выводило его по настоящему из себя. Когда Анечка еще была маленькая и занималась с папой первый год, я часто слышала, как он кричал ей: «Ну, почему, как только ты возьмешь в руки скрипку, ты обязательно хочешь пить, потом писать, потом еще что-нибудь! Будь любезна закончить со всеми посторонними делами до занятий». Иногда Анечка в те моменты, когда у нее что-нибудь на скрипке не получалось, и папа был раздражен, предпочитала написать в штаны, чем признаться папе, что она хочет в туалет. Сидя за своими уроками, я слышала, как папа кричит: «Выше си-бемоль! Болван! Тебе что, слон на ухо наступил?!» Больше всего меня поражало, что, закончив такое занятие, папа подходил к Анечке, обнимал ее и говорил: «Вот сегодня ты позанималась как следует. Молодец! Я очень тобой доволен!» Нет, я не хотела бы заниматься на скрипке!

Итак, мы поменяли школу, и я пришла в незнакомый класс. «Новенькую» встретили враждебно. Со мной никто не разговаривал и на переменках не подходил, но если на уроках я отвечала на вопрос, на который никто не мог ответить, со всех сторон в мою сторону несся шепот: «Воображуля!» Из-за всего этого я страшно переживала. А заводилой такого ко мне отношения была самая симпатичная, самая бойкая, самая веселая и самая умная девочка в классе — Таня Белогородская. Она была всеобщей любимицей — и учителей, и учеников. Однажды я заболела и в школу не пришла. В первый день никто из класса не навестил меня. А на второй день Таня зашла ко мне. Она была тихой и серьезной. «Я принесла тебе письмо, — сказала она. — Если захочешь, потом позвони мне». И ушла. Я вскрыла конверт. Таня писала, как она виновата передо мной и как настроила весь класс против меня. Писала, что ей очень стыдно и что больше такое не повторится. И если я прощу ее, то она просит меня позвонить ей по телефону. Господи, как я была рада. Я понимала, как трудно было ей, такой гордой, написать это покаянное письмо. С тех пор началась наша дружба. Прошло сорок лет, но не было и не будет у меня более преданного и любимого друга, чем Татьяна. Мы дружим до сих пор. В моей жизни было много горя и измен близких людей, но никогда моя подруга не предала меня. Через много лет на допросе в КГБ следователь был вынужден признать: «У вас хорошая подруга, Елена Марковна. В этом вам можно позавидовать». Я знала это и без него. С подругой мне в жизни повезло, а это не так уж мало.

Закончила я школу с золотой медалью. Таня, кстати, тоже. Мама к этому времени работала на торговой базе инспектором по качеству плодовых продуктов. Человеком она была исключительно инициативным, деловым и трудоспособным. Работа полностью поглощала ее. На ней лежала огромная ответственность. И как я понимаю теперь, она была настоящим бизнесменом. Однако такая деятельность в условиях советской экономики не только не поощрялась, но была исключительно опасной. Всю жизнь мама играла с огнем и укрощала его. Она безумно любила свою семью и рисковала ради нее. Она создавала нам комфортную жизнь, не имея времени сходить в парикмахерскую. Я помню в детстве меня всегда раздражала ее занятость. Бывало, в редких случаях, когда она сидела с нами и разговаривала, она вдруг на полуслове вставала и шла звонить кому-нибудь по телефону. Я страшно обижалась. Папа никогда так не поступал. Уже будучи взрослой, я поняла, какой непосильный груз мама взвалила на свои плечи и несла его одна, предоставив нам возможность шагать налегке.

Папу мама обожала всю жизнь. Папа был очень красивый. Даже в старости он еще обращал на себя внимание. Помню, бабушка, мамина мама, как-то рассказала мне, что в молодости, до свадьбы, папа пользовался огромным успехом у женщин. Я, честно говоря, думаю, что и после свадьбы тоже. Но не в этом дело. Когда мама с папой поженились, бабушка вначале жила с ними. Однажды, когда мамы с папой не было дома, раздался звонок в дверь. «Кто там?» — спросила бабушка. «Я — теща Марка Лейкина. Хотела бы с ним поговорить», — ответил женский голос. «Это становится интересным, — подумала бабушка. — Если она теща, то кто же тогда я?!» Оказалось, что до свадьбы папа несколько лет жил с какой-то балериной. Связь их зарегистрирована не была, но мать этой балерины была уверена, что это серьезно и на всю жизнь. Когда папа вдруг исчез, она разыскала его и хотела вернуть «домой», думая, что у него очередное легкое увлечение. Бабушка, поговорив с этой мнимой тещей, страшно расстроилась. Когда мама вернулась домой, бабушка рассказала ей все и добавила: «Мусенька, пока не поздно, оставь его. Он испортит тебе жизнь». На что мама ответила: «Разломать брак не сложно, гораздо труднее поставить под него фундамент. Вот этим я и займусь». И занялась. И построила. Надежно и прочно. Недаром она была архитектором.

Когда я закончила школу, Анечка уже жила в Москве. Случилось это так. После седьмого класса обычной и музыкальной школ Анечка поступила в специальную музыкальную десятилетку при Консерватории. Это была очень престижная школа, ученики которой почти автоматически поступали в Консерваторию. Анечка была очень способной, училась прекрасно и закончила школу с серебряной медалью. В аттестате у нее была только одна четверка — по физике. Особенно ей удавались гуманитарные предметы. Она много читала, у нее был прекрасный стиль и безупречная грамотность. Экзамены в Консерваторию она сдавала с легкостью. Перед последним экзаменом, письменным сочинением, всех будущих студентов собрали и предупредили, что перед началом занятий они поедут на целину. Тогда как раз в Советском Союзе началась очередная кампания по поднятию целинных земель. И, как всякая кампания, была она политической. Сестра моя всю жизнь была человеком принципиальным и говорила то, что думала. Но иногда сначала говорила, а потом думала. Вот и на этот раз она встала и сказала, что посылать музыкантов на полевые работы — это авантюра и что лично она ни на какую целину не поедет и руки калечить не станет.

О последствиях такого заявления она даже не задумывалась. Она была уверена, что в Консерваторию она поступит. Оставалось написать одно сочинение, и ей достаточно было получить даже тройку, чтобы набрать проходной балл. Она написала сочинение и уехала на юг, даже не дождавшись результата. Вернувшись с юга и зайдя в Консерваторию, она увидела список фамилий и рядом оценки за последний экзамен. Против ее фамилии стояла жирная двойка. Реакцию ее можно не описывать. В приемной комиссии ей ответили, что работы абитуриентам не показываются. Учительница литературы, преподававшая Анечке в музыкальной десятилетке, узнав о двойке, была в шоке. Анечка была ее лучшая ученица. Она пошла в Гороно (городской отдел народного образования) и написала заявление. В нем она указала, что или она не соответствует требуемому уровню преподавания или отметка подтасована. Делу был дан ход. Комиссия Гороно затребовала сочинение. И тут оказалось, что сочинение исчезло. Вся приемная комиссия якобы в полном составе со всем имеющимся у них рвением безуспешно пыталась его разыскать. Я-то знала, как это делается. В трусики — и в ведро. Но меня никто не спросил. А Анечка впала в депрессию. Ленинградская Консерватория опостылела ей еще до ее туда поступления. И она уехала в Москву. И училась у лучшего в Союзе профессора Янкелевича.

Мама страшно скучала и делала все возможное, чтобы облегчить Анечке учебу и быт. Дело доходило до абсурда — в Москву скорым поездом отправлялись обеды. Но истины ради надо сказать, что отправлялись не регулярно — только в период экзаменов и концертов. Думаю, что Анечке это было не нужно. Мама делала это для себя, и с ней никто не спорил. У нас вообще было не принято перечить маме.

Отъезд Анечки я также переживала безумно тяжело. Это была моя первая разлука в жизни с дорогим и любимым человеком. Наш жизненный путь разделился, оставив в моем сердце щемящее чувство пустоты, которая заполнялась счастьем в редкие наши встречи, всегда бурные и радостные, но с самого начала омраченные неизбежным расставанием.

Итак, я закончила школу и поступила в ЛЭТИ им. В.И.Ульянова (Ленина). Это был один из ведущих электротехнических институтов Ленинграда. Училась я на радиотехническом факультете. В нашей группе я была единственной девочкой и единственной еврейкой. Факультет этот отличался особой строгостью по отношению к евреям. «Известная» квота о пятипроцентной еврейской норме, о которой нигде не было написано, но которую все прекрасно знали и принимали как нечто само собой разумеющееся (в том числе и я), выполнялась на этом факультете с удивительным рвением и значительным ее уменьшением. До сих пор не понимаю, что меня побудило пойти именно на этот факультет. Очевидно, я решила доказать всем и себе в первую очередь, что в любую квоту пролезу.

Вообще «еврейский» вопрос, как таковой, меня в молодости не очень волновал. Я считала, что главное — знать правила игры. А дальше все будет зависеть от того, насколько ты искусный игрок. Впервые я столкнулась с этой проблемой в одиннадцать лет. Дело было в 1953 году и жили мы еще на 8-ой Советской. Как-то раз я вышла во двор, и мои подружки, с которыми я проскакала на скакалке, наверное, полмира, вдруг закричали мне в лицо: «Жидовка, жидовка, вы Сталина убили». Помню, я тогда обомлела, но совсем не от того, что меня жидовкой обозвали. Для меня «жидовка» звучало вроде «жила». А так я и сама обзывала тех, кто нечестно играет, «жилит». А больше всего меня обидело то, что мы, якобы, Сталина убили. Я тогда Сталина очень любила и в день его смерти горькими слезами плакала. Жутко расстроенная, в слезах, я прибежала домой. И был тот редкий случай, что мама дома была. Выслушав меня, она посадила меня рядом и сказала: «Прежде всего запомни: евреи никого не убивали, а Сталина тем более. И это уже всем известно и в газете об этом напечатано». Ну, а потом, когда я немного успокоилась, она мне про правила игры и рассказала. Конечно, первые только ходы, для детского возраста. В общем, с этого и начались мои познания в сложном предмете «Как выжить еврею в России». И до поры до времени меня такая ситуация вполне устраивала.

Студенческая жизнь с походами, вечеринками и кратковременной любовью проходила мимо меня. В тот момент я не задумывалась над причинами своей пассивности к окружающей меня веселой и беззаботной жизни. Сейчас, по прошествии многих лет, когда я смотрю на свою юность отстраненным и непредвзятым взглядом, я понимаю, что поведение мое было естественным и органично вытекало из моего домашнего воспитания. Отношение к учебе было заложено во мне с детства и являлось одним из основных правил той игры, которой я была обучена еще в раннем детстве. «Запомни, — говорила мне мама, — если ты хочешь хоть чего-нибудь добиться в жизни, ты, еврейка, должна быть на голову выше, чем окружающие тебя неевреи. Если они учатся на пять, ты должна учиться на десять. Это первый необходимый залог успеха». И я училась. Мои подружки шли в кино, а я брала задачник и решала все задачи подряд с первой до последней. Делала я это с удовольствием, не объясняя моим соученикам причину такой усидчивости, будучи уверенной, что я посвящена в тайну, секрет которой известен только мне.

Вторая причина моей некоторой отчужденности была более прозаическая и в корне своем тоже была связана с мамой, хотя она об этом и не догадывалась. Так получилось, что Анечка, сестричка моя, была внешне похожа на папу. А это значит, что была она красивой и знала это. Я, в свою очередь, была похожа на маму, которая особой красотой не отличалась, но и не придавала этому особого значения. Очевидно, из самых добрых побуждений, обнимая меня и лаская, она часто повторяла: «Ты у меня маленькая пуговочка, — имея в виду мой курносый нос, — но ничего. Это не главное. Не родись красивой, а родись счастливой». Результатом такого успокоительного разговора было то, что я прежде всего усвоила — до красавицы мне далеко. И глубоко-глубоко в подсознании развился у меня маленький, но устойчивый и колючий, как заноза, комплекс неполноценности. И не хотела я, показав кому-нибудь свое расположение, получить щелчок по своему курносому носу. И избавляться мне от этого комплекса пришлось самой. И не всегда это было безболезненно как для меня, так и для того, кого я выбирала себе в компаньоны. Ну и нельзя не упомянуть еще одно маленькое замечание, которым мама напутствовала меня всякий раз, когда я время от времени выбиралась с подружками на танцы или вечеринку. «Конечно пойди, доченька, развлекись. Но учти, что я тебе доверяю». Эти последние слова всегда сидели во мне, и я не могла определить для себя, где та граница, переступив через которую, я потеряю доверие своей мамы. Поэтому когда все мои подружки наперебой рассказывали о своих поцелуях с мальчиками, я этим похвастаться не могла. С моей точки зрения мои поцелуи уже входили в сферу маминого доверия.

Таня поступила в тот же институт, но на другой факультет. Сделала она это абсолютно независимо от меня. Подавая документы, мы решили не говорить друг другу, какой институт выбрали, чтобы наша дружба не повлияла на наши профессиональные интересы. Каковы же были наши радость и удивление, когда мы обнаружили друг друга в стенах одного и того же учебного заведения. Группа, в которой я училась, была в меру дружной и доброжелательной. Выезжая летом на полевые работы, что являлось обязательным дополнительным летним трудовым семестром, мы, естественно, сплачивались, и это помогало дальнейшему общению во время учебы.

Был у нас в группе один студент, Боб. Я вообще его не замечала, кроме тех немногочисленных случаев, когда я просила его помочь мне разобраться в некоторых сложных для меня практических радиоэлектронных схемах. Он с детства был радиолюбителем, и практика для него была намного понятнее, чем теория. У меня как раз все было наоборот. Однажды зашел он ко мне с очередным объяснением (по моей просьбе, конечно), и так случилось, что в это время гостила у нас Анечка. Это, наверное, странно звучит, но она именно погостить приезжала. Боб увидел ее и влюбился с первого взгляда. Это был не исключительный случай для Анечки. В нее очень часто влюблялись именно с первого взгляда. Но помню в тот раз меня почему-то это страшно задело. «Как же так, — подумала я с оскорбленным самолюбием, — он видел меня каждый день в течение трех лет и не обращал на меня внимания. Но стоило ему увидеть Анечку мельком, и он потерял голову». Заноза моего комплекса больно кольнула меня, и я решила ее вытащить. Анечка уехала в Москву, они стали переписываться, а я обдумывать свой план выхода из душевного кризиса. Я поставила перед собой задачу — оставалось найти решение: каким образом «отбить» Боба у Анечки и влюбить в себя. Не скажу, что это было легко. У каждой девушки есть свои приемы, и я выпустила свои щупальца. Конечно, борьба была неравной, что и говорить. Анечка была далеко, а я встречалась с Бобом ежедневно на лекциях, в лабораториях и в библиотеке. Я обхаживала его по спирали, верно приближаясь к центру. Наступил день, когда он признался мне в любви и написал об этом моей сестре. Я вошла в свою роль и упивалась победой. Никаких чувств, даже похожих на любовь, у меня к нему не было. Но я купалась в волнах его преклонения и наслаждалась своей властью. Так закончился четвертый год моей учебы.

На пятом курсе за мной очень красиво начал ухаживать еще один студент Володя Кейс. Это был исключительно замкнутый мальчик, всегда державшийся несколько отчужденно от всех. Было такое впечатление, что его никто не интересует, и он ни на кого не смотрит. Именно поэтому знаки внимания, которые он начал оказывать мне, были восприняты всеми в группе, и в том числе мной, без всяких шуточек и насмешек. С самого начала в наших отношениях появилось серьезное ядро. Я продолжала время от времени встречаться с Бобом, ловя себя на мысли, что во время этих встреч думаю о Володе. Боб не мог не заметить этого и очень страдал.

Во время зимних каникул Анечка пригласила меня к себе. К тому времени (уже давно забыв про Боба) она вышла замуж по взаимной любви, возникшей как всегда с первого взгляда со стороны ее мужа. Я не буду, да и не имею права вдаваться в подробности ее личной жизни. Скажу только, что ее муж, врач, получил направление на работу в подмосковный город Калинин и жил там в изумительном месте, окруженном лесами с протекавшей рядом рекой. Анечка каждую неделю приезжала к нему, а во время зимних каникул у нас была возможность побыть две недели вместе. Вот тогда-то я и пригласила Володю поехать со мной. Стояла морозная, снежная зима, сама по себе веселящая и бодрящая. Я была счастлива быть рядом с Анечкой, которую боготворила всю жизнь. Я была рада видеть ее мужа, перед которым испытывала преклонение, как перед человеком, завоевавшим мою сестру. Надо признать, что он заслуживал уважения не только поэтому, но не об этом сейчас речь. И я была возбуждена близостью Володи и чем-то значительным, что должно было произойти.

Помню, захотелось мне побыть одной и разобраться в своих мыслях. И решила я сходить в магазин, что был по ту сторону реки. Подошла к берегу, река льдом покрыта, и ясно виден путь по льду, по которому люди ходят. На льду не просто тропинка, а дорога настоящая образовалась. Видны следы от саней, запряженных лошадьми, и следы от полозьев детских саночек. И цвет в этом месте не белый был, как вокруг, а желтовато-бурый, грязный. Ну, я и пошла. А в некоторых местах чувствуется, что вода под ногами подхлюпывает: то ли подтаяло, то ли снизу просачивается. Неприятное возникло ощущение. На другой берег дошла и думаю, что обратно я уж по этой дороге ни за что не пойду. Зашла в магазин, книжку купила. Даже помню, что были это рассказы Ликока, канадского юмориста. Подошла снова к реке и пошла по непроторенной дороге, да и дороги-то там никакой не было, логично рассудив, что лед там толще и идти безопаснее. Сделала шагов двадцать и вдруг чувствую, что лед подо мной трещит и ломается. Помню это ощущение ужаса и беспомощности, страха и отчаяния, и круговорот мыслей бессвязных в голове. И медленное погружение в ледяную воду, и крик, застывший в горле. И еще помню, что инстинктивно руку с книжкой вверх подняла. И кровь в голове бьет, и одно слово только в сознании: «Конец, конец, конец». Думаю, это всего несколько секунд продолжалось, а потом я дно ощутила. Стою по грудь в воде, книжку в сторону берега откинула и боюсь пошевелиться. Холода совсем не чувствовала. Оглянулась — вокруг ни души. Пытаюсь о лед окружающий опереться, а он ломается. Как выбралась — не знаю. Помню только, что до берега по льду ползла, руками впереди себя дорогу ощупывая. Потом уж догадалась, что это полынья была, что рыбаки во льду пробили, и она тонким льдом затянулась. Подошла опять к грязно-бурой дороге и, как пьяная, домой направилась. Мыслей никаких в голове не было. Удивительное ощущение пустоты. Анечка меня увидела, ахнула, спиртом растерла и в кровать уложила. А вспомнила я этот случай к тому, что решение выйти замуж за Володю именно тогда пришло. Как-то сама мысль о серьезности предстоящего шага отошла на задний план. «Подумаешь, замуж, — размышляла я тогда. — Все равно под Б-гом ходим. Все предусмотреть невозможно».

Через месяц Володя сделал мне предложение. И хоть я в душе была готова к этому, я почему-то воскликнула: «А как же Боб?!» «Я люблю тебя в тысячу, в миллион раз сильнее, чем Боб, — ответил Володя, — и всю жизнь буду любить так». Я согласилась выйти за него замуж. Но при одном условии — пожениться после защиты диплома. Почему после? Я хорошо помню, о чем я думала тогда. И если уж начала говорить, то скажу до конца. Я, конечно, любила Володю. Но это не была любовь, о которой я читала в книжках. Я не умирала от страсти, сердце мое не выскакивало из груди при его прикосновении, и я не хотела выцарапать глаза девушке, с которой он разговаривал. Я начиталась романов, и у меня в голове сложился определенный эталон любви. Мои чувства под этот эталон не подходили. А вдруг, думала я, на предприятии, на котором я буду писать дипломную работу и останусь впоследствии работать, я встречу кого-нибудь (наверное, я мечтала о принце!), в кого без памяти влюблюсь? И пожалею, что вышла замуж так поспешно. Была, безусловно, еще одна веская причина моей отсрочки. Я уже говорила, что к учебе относилась исключительно серьезно и понимала, что замужество выбьет меня из учебного ритма.

Так или иначе о предстоящей свадьбе узнали в группе. Через некоторое время я получила по почте посылку. Вскрыв ее, я поняла, что вселенная, центром которой я считала себя и на которую смотрела через призму своих чувств и переживаний, у каждого своя. Я вдруг осознала, что если причиняешь боль другим, эта боль бумерангом возвращается к тебе. И еще я на всю жизнь запомнила, что победа, одержанная только ради победы, за которой не стоит великая цель, достойная затраченных сил на ее достижение, не приносит победителю ни славы, ни удовлетворения. Вскрыв посылку, я увидела маленького чугунного черта, двумя руками показывающего мне длинный нос, со ртом, растянутым дьявольской усмешкой. Я поняла — так Боб оценил мою роль в наших отношениях. Он, увы, был недалек от истины. В посылке также лежала магнитофонная пленка. Я нашла в себе силы прослушать ее. До меня донеслась печальная, рвущая сердце мелодия известного романса «Очи черные» в исполнении Шаляпина. Дослушав до слов «Вы уби-и-ли меня, очи черные!» — я разрыдалась. И не могла найти себе оправдания. Единственное, что может смягчить мою вину, это только то, что сейчас, через тридцать лет после описанных событий, я могу сказать, что никогда, никогда не повторяла такой эксперимент. Через несколько месяцев после моей свадьбы Боб тоже женился. Жизнь его сложилась неудачно. Прости меня, Боб.

Через месяц после моего согласия стать Володиной женой, в институте происходило распределение. Как известно, все студенты, окончившие ВУЗ, получали направление на работу. В институт съезжались представители различных предприятий, сделавших заявку на будущих инженеров. Были организации, которые нуждались только в одном человеке, другие — в нескольких.

Поэтому, чтобы соблюсти справедливость, студенты высказывали свои пожелания о работе в очередности, соответствующей их успеваемости. Это значило, что чем лучше ты учился, тем больше возможностей для выбора своей будущей работы ты имел. На нашем факультете было два человека, окончивших учебу с отличием — Гена Чавка и я. Учитывая, что моя фамилия по алфавиту стоит раньше, меня пригласили на распределение первой. Студентов представлял декан факультета. Вокруг стола сидели заказчики с предприятий. Декан назвал мое имя, охарактеризовал мои успехи и спросил, где бы я хотела работать. Перечень предприятий был известен студентам заранее, поэтому я, не задумываясь, назвала НИИ телевидения, который выбрала для своей будущей работы. Представитель этого НИИ опустил глаза. «Мы не хотим брать женщину», — пробормотал он. Воцарилось неловкое молчание. «Может быть у вас есть другое пожелание?» — обратился ко мне декан после легкого замешательства. Я назвала другую организацию. Ответом мне было гробовое молчание. Декан начал выходить из себя. Он стал перечислять мои достоинства, зачитывать оценки из зачетной ведомости. Представители заерзали на стульях, но рта не раскрыли. Декан не выдержал: «Может быть, кто-нибудь сам изъявит желание пригласить на работу нашу лучшую студентку?» Представители тупо смотрели в лежащие перед ними чистые листы бумаги и продолжали хранить молчание. «Лена, выйдите на минутку», — попросил декан. Я вышла. Скорее обескураженная, чем расстроенная. Вышла и прислонила ухо к закрытой двери. За дверью послышался гул. У всех представителей тут же прорезался голос. До меня донеслось «еврейка», и дальше слушать было бесполезно. Через некоторое время вошел следующий студент. Меня на заседание больше не приглашали. По окончании распределения в коридоре ко мне подошел представитель НИИ радиоэлектроники и сказал: «Вы видели, что никто не хотел брать вас на работу. А я решил рискнуть и согласился. Я надеюсь, что своей работой вы оправдаете мое доверие». И все. Праздник не получился. Фейерверк угас, не успев зажечься. Фарс с распределением пробил первую брешь в маминой «теории игр». Я училась хорошо, мамочка, но правила «игры» были нарушены. В одностороннем порядке. Мне поставили нечестный «шах». Посмотрим, кому будет «мат».

Итак, мне предстояло писать дипломную работу в НИИ радиоэлектроники. Я появилась в лаборатории. Принц не свалился на меня с неба. Обстановка была деловой и скучноватой. Я написала и защитила диплом на отлично. Руководителем диплома был ведущий инженер нашей лаборатории Анри Петрович. Ох, не знала я тогда, какую роль он сыграет в моей жизни!

После защиты диплома у нас был отпуск, и мы с Володей поехали в Челябинск, где жили его родители. Они произвели на меня прекрасное впечатление, и мне никогда не пришлось изменить его. Родители Володи уходили на работу, и мы оставались одни. Понятно, что Володя хотел, чтобы я стала его женой немедленно. Обстановка безусловно способствовала его желанию. Но образ чистой, непорочной невесты, скромно стоящей в белом воздушном платье и вздрагивающей от дружных криков «Горько!», прочно укоренился в моем не по возрасту детском сознании, запутанном маминым доверием и идеализированным представлением о порядочности и долге. Сейчас я понимаю, что мучила его напрасно.

После свадьбы мы уехали на три дня в пансионат. И оказалось, что стать женой совсем не просто. Володя уходил вниз в вестибюль, а я горько плакала в номере от боли и разочарования. Через три дня мы возвратились домой расстроенные, усталые и обескураженные. Я пошепталась с мамой, и она повела меня к врачу. К женскому. Впервые в жизни. Врач удивилась и дала пару советов. Но больше всего были ошарашены Володины родители, которые после свадьбы еще гостили у нас. Они намеренно оставляли нас наедине в Челябинске и считали своим долгом задерживаться на работе, чтобы нам не мешать.

Но женой Володи я все-таки стала. И мы зажили все вместе: мы с Володей и мои родители. Мама, будучи деловой и предприимчивой, поменяла нашу квартиру на Невском на изумительную, можно даже сказать роскошную квартиру на Таврической улице. Был март 1965 года. До трагических событий в нашей семье оставалось ровно десять лет.

Первые годы моей семейной жизни остались в моей памяти как один длинный праздничный день. Володя — сильный, высокий, стройный — создавал атмосферу уверенности и покоя. Как-то он рассказал мне, что еще на втором курсе института, во время какой-то экскурсии за город, в которой вся наша группа принимала участие, какой-то студент поднял меня на руки и перенес через ручей. Под общий хохот я весело воскликнула: «Ну уж теперь я поняла, что мой муж должен быть высоким и сильным, чтобы носить меня на руках!» И Володя тогда подумал, что уж по крайней мере по этому признаку он удовлетворяет моим требованиям. И, отдавая должное его любви и преданности, я могу сказать, что первые годы нашей совместной жизни он носил меня на руках — в буквальном и переносном смысле.

Что сильней исчадий ада? Слаще что, чем песнь баллады? Что прекрасней стен Багдада? Ты — Любовь. Для одних ты — как награда, Для других — смертельней яда, Но от старого до млада Ждут Любовь. Без любви, как двор без сада, Осень как без листопада, Как победа без парада. О, Любовь! Ты очей наших услада, Ты, как сок из винограда, И слагают серенады Про Любовь.

В 1967 году у Анечки родилась дочка Лариса. Анечка в то время уже училась в аспирантуре московской Консерватории. Все ее усилия продолжать учебу и одновременно воспитывать дочку оказались напрасными. Необходимо было срочно найти выход из тупика. Вся цель ее предыдущей жизни, ее упорные занятия с шестилетнего возраста и будущая карьера скрипачки вынудили ее временно расстаться с самым дорогим, что неожиданно, но желанно появилось в ее жизни — дочкой.

В трехмесячном возрасте Лариса появилась у нас и стала самой большой радостью моей жизни. Папе в то время исполнился шестьдесят один год, он тут же ушел на пенсию и посвятил свою жизнь крошечной внучке. Мама и мы с Володей уходили на работу, а папа становился молодой кормящей матерью! Как он умудрялся справляться один с маленьким ребенком — ума ни приложу. Он готовил, гулял, пеленал, а по ночам спал с ней в одной комнате, не раздеваясь, чтобы всегда быть наготове. Надо признать, что и Лариска, подрастая, платила ему не меньшей любовью. Моя жизнь тоже изменилась. На работе и в транспорте все мои мысли были поглощены маленьким живым комочком. Прибегая домой, я выхватывала Ларису у папы, и до вечера она принадлежала мне. Чувство, которое я испытала к ней, было настолько остро и сильно и было наполнено такой безраздельной любовью и обожанием, что начало пугать моего мужа. Однажды он не выдержал и выразил робкое недовольство. «Запомни, ответила я ему серьезно, — я прежде всего мать, а потом жена». Впоследствии я пыталась анализировать, почему к своему ребенку я не испытывала этого безудержного восторга и безграничного взлета чувств. И поняла. С Лариской у меня сложилась уникальная ситуация, дающая мне право любить и не быть обремененной никакой ответственностью. Если Лариска заболевала, все тяготы ложились на мою сестру, которая срочно приезжала из Москвы на время болезни дочки. Врачи, лекарства, бессонные ночи, ее плач — все было уделом Анечки. Помню, Лариске надо было делать прокол уха. Анечка держала ее на руках, а я выбежала на улицу, захлопнула парадную дверь и отошла подальше, чтобы не слышать ее крика. Может быть, именно из-за такой ситуации бабушки и дедушки часто к своим внукам испытывают более острое чувство обожания, чем к своим детям.

Воспитывали мы Лариску все хором, а потому она быстро научилась ориентироваться в лабиринте противоречивых требований, исходящих от нас. Помню, подобрала она как-то с пола грязную бумажку. Я тут же говорю ей: «Лапочка моя, пойди выброси эту бумажку в мусорное ведро. Эта бумажка — фу, кака». Идет она к мусорному ведру и по дороге встречает папу, который понятия не имеет, что я сказала Ларисе. Он протягивает к ней руки, широко улыбается и говорит: «Какая замечательная бумажка есть у моей девочки. Покажи скорее дедушке. Ай-я-яй, какая прелесть!»

Работа в НИИ меня не увлекала. Очевидно, сказался тот насильственный метод, заставивший меня очутиться именно в этой лаборатории. Мое представление о «свободе выбора», хоть и ограниченное с самого начала определенными рамками, но принятое мной, как необходимое условие выживания, потерпело фиаско. До этого я представляла себя пловцом, мечтающем об открытом море, но вынужденным довольствоваться бассейном. Из бассейна меня пересадили в аквариум. Результатом явилось мое отношение к работе. Я исправно выполняла порученные задания, с нетерпением смотрела на часы и, не задерживаясь ни на минуту после рабочего дня, с удовольствием убегала домой.

Примерно через год такой однообразной и нудной деятельности я заметила неравнодушное к себе отношение со стороны моего бывшего руководителя диплома Анри Петровича. Собственно, заметила даже не я. Сказала мне об этом, хитро улыбаясь, моя сотрудница и приятельница по работе. Ее намек показался мне смехотворным. Однако через некоторое время я обратила внимание, что Анри Петрович буквально не отходит от меня ни на шаг. А когда я обнаружила, что он провожает меня до самого дома, следуя на почтительном расстоянии, я поняла, что намек моей приятельницы имел под собой почву. И хотя Анри Петрович был человеком неженатым, я, помня урок с Бобом, всячески избегала его.

Так прошло два года моего пребывания в лаборатории. Однажды, возвратившись из очередного отпуска на работу, я нашла в своем рабочем столе тетрадку, исписанную мелким почерком. Это было признание в любви, записанное в виде дневника, фиксирующее страдания человека день за днем в период моего отсутствия. Я прочитала эту исповедь, и вполне естественное чувство удовлетворенного женского самолюбия было заглушено сопричастностью к горю другого человека. Состоялся серьезный разговор. Я честно объяснила свою позицию. Но разве можно в чем-нибудь переубедить влюбленного человека? Он всегда уверен, что его чувство сильнее всех преград.

Когда Лариске исполнилось два года, мы с Анри Петровичем уехали в месячную командировку в Крым. Там находилась база нашего института, где велось наблюдение за сигналами из космоса с помощью гигантского радиотелескопа. Я страшно не хотела уезжать. Во-первых, из-за Лариски, а во-вторых, я была уже не маленькая, глупенькая девочка и прекрасно понимала, чем может быть чревата такая поездка. Была весна 1969 года. В поезде мне было грустно, и перед моими глазами стояла Ларискина заплаканная мордочка, а в ушах — ее горький плач: «Леночка, не уж-ж-ай, не уж-ж-ай!»

В Крыму мы поселились в старом замке на горе, который прозаически был переоборудован в гостиницу базы. Моя жизнь стала напоминать мне жизнь разорившейся герцогини: замок разрушен, средств нет, но почестей — как в старые добрые времена. Каждое мое желание предупреждалось еще до того, как я сама осознавала, что оно у меня есть. Анри Петрович выполнял двойную работу, давая мне возможность отсыпаться и наслаждаться природой. Чтобы мне не было скучно в его отсутствие, он притащил мне откуда-то ежа, с которым я забавлялась днем и который своим неумолчным топотом не давал мне спать ночью. Моя комната утопала в цветах, аромат которых можно было уловить даже на улице.

Примерно через две недели Анри Петрович не выдержал. Вечером он подошел ко мне, и намерения его никаких сомнений не вызывали. Он обнял меня и поцеловал. Солнце опускалось в море. Я отстранилась. Он настаивал. Я чувствовала, что могу не выдержать. И я сказала: «Если сегодня это произойдет, то завтра я буду тебя ненавидеть». В его глазах появилось выражение боли и презрения. «Ты не женщина, а бревно», — сказал он и ушел в свою комнату. Больше ничего подобного не повторялось. Он был опять нежен, вежлив, предупредителен и осторожен. Единственное сближение, которое реально проявилось между нами, это то, что я стала называть его не по имени отчеству, а по имени — Анри. О чем он давно просил. Кстати, именно это внешнее и видимое изменение в наших отношениях послужило поводом веселых насмешек и неотвратимых сплетен в нашей лаборатории. Меня это забавляло и разнообразило пребывание на работе.

Как ни странно, но это изменение в обращении облегчило мое общение с Анри, которое постепенно (по крайней мере с моей стороны) перешло в чувство огромной признательности и уважения. Стараясь не злоупотреблять его ко мне отношением, я чувствовала, что рядом со мной есть надежный друг, готовый в любую минуту прийти на помощь. И если я со своей стороны могла ему чем-нибудь помочь, я с радостью делала это.

Пять лет у меня с Володей не было детей. За это время у меня случилось два ранних выкидыша, и я впала в беспокойство. В январе 1970 года, когда мне было двадцать восемь лет, я забеременела в третий раз. В марте, когда Лариске исполнилось три года, Анечка забрала ее в Москву. Только сознание, что внутри меня зреет мое собственное дитя, помогло мне перенести разлуку без болезненных последствий. Беременность моя сопровождалась сильным токсикозом. Меня положили в больницу и хотели ее прервать. Я отказалась. Я лежала на кровати с тазами по обе стороны и успевала только крутить головой. Все запахи, даже которые я раньше любила, вызывали у меня одну и ту же реакцию. Я не могу вспоминать об этом без содрогания. Я считала дни, боялась и ждала. Наступил сентябрь, начались схватки, мама повезла меня в больницу, а я проклинала свою женскую долю и хотела, чтобы мама рожала вместо меня. Я думаю, если бы мама могла, она бы согласилась. В больнице мне сказали, что время еще не пришло. «Господи, — думала я, — что же будет, когда время-таки придет?!»

Когда подошел срок, сомнения мои отпали. Я поняла, что меня уже домой не вернут. В приемном покое после медосмотра все засуетились, спросили, куда я смотрела, если не заметила, что воды давно отошли, и срочно перевели в родильное отделение с предписанием стимуляции родов. Около меня крутились акушерка и анастезиолог, с которыми мама (конечно же, мама) договорилась заранее. Мне давали что-то выпить, что-то внушали, за что-то ругали. А я ходила из угла в угол, стонала и думала: «Как же так? Если люди рождаются в таких муках, почему существуют войны? Почему кто-то, не рожавший и не родивший, может убить человека, у которого есть мать, давшая ему жизнь в таких страданиях?» Я, помню, думала именно о матери, теряющей ребенка, а не о самом ребенке и сочувствовала тогда только ей. Ребенок еще был чем-то абстрактным. Он причинял мне невыносимую боль, и эта боль захлестывала меня и выплескивала из реального мира. Я уже не думала, зачем я здесь, я хотела только освободиться от этих мучений. Врачи и сестры, казалось, намеренно улыбались и болтали друг с другом, только чтобы позлить нас, рожениц, теряющих самообладание и кричащих в пустоту. Прошло семь часов моих страданий. При очередном бессчетном уже прослушивании меня врачом я успела только услышать: «Скорее, я не слышу пульса». Медсестры, врачи, акушерка и анастезиолог вдруг зашевелились одновременно, как будто кто-то завел и отпустил завод. Последнее, что я помню, это склонившееся надо мной лицо анастезиолога и нервно-спокойный приказ врача: «Щипцы, быстро!».

Сколько прошло времени до того, как я очнулась, не знаю. Я лежала одна, и лампы на потолке проплывали мимо. Меня качало. Я не очень понимала, что происходит. Подошла акушерка, нагнулась и утешительно сказала: «Ты не переживай. Молодая ведь. Еще родишь». В глазах почернело. Лицо ее расплылось, стало огромным и бесформенным. «Мой ребенок умер?!» — прокричала я тихим голосом. Я и не знала, что можно кричать почти шепотом. «Еще не умер. Но очень, очень плох. В барокамере он». Потом помолчала и добавила: «Надо бы маме твоей позвонить. Ждет она. А я и не знаю, что сказать».

Она ушла. Я приподнялась. Весь персонал стоял около какой-то стеклянной бочки. На меня никто не обращал внимания. Мимо проскользнул какой-то практикант. «Послушайте, — позвала его я. — Мой ребенок умер?» Я даже не знала, кого же я родила, если вообще родила. «Жив пока», — быстро сказал он, не глядя на меня. «Господи, — шептала я в исступлении, — сделай так, чтобы он остался жив. Пожалей меня». Через некоторое время мне наложили швы и увезли в палату. Мой ребенок находился между жизнью и смертью. Потом уже я узнала, что анастезиолог позвонил маме. Было три часа ночи. «Ребенок находится в критическом состоянии. Мы не уверены, что его можно спасти», сказал он маме. «Он должен дожить до утра. Я повторяю — до утра. Дальнейшее я беру на себя», — ответила мама.

Итак, меня увезли, а моему сыночку (мне сказали, что сын у меня, сын) надо было по крайней мере дожить до утра. Вот как проходила его первая ночь, согласно выписке из его истории болезни:

«Началась асфиксия плода (задыхаться начал мой мальчик, задыхаться). Наложены выходные щипцы (это то, что я еще помнила). После отсасывания слизи из верхних дыхательных путей подключен к аппарату искусственного дыхания (он родился и не задышал, не закричал, родился — но не жил! А я ничего, ничего еще не знала, что он так мучается). Появились редкие судорожные вдохи (не дыхание, нет, только редкие вдохи!). Через пятнадцать минут помещен в барокамеру (наверное, в этот момент ко мне подошла акушерка и сказала, что я рожу еще раз. А этот раз?!). В барокамере появилось более глубокое судорожное дыхание, порозовел (а до этого, до этого какого был цвета?!). По извлечении из барокамеры дыхание стало поверхностным, исчезло сердцебиение (исчезло, не билось, умолкло — а я, наверное, была в палате и не знала). В агональном состоянии вновь помещен в барокамеру» (мой мальчик, крошка — в агональном состоянии). И мама: «Он должен дожить до утра».

До утра он дожил, он понял, что должен. Утром в больнице собрался консилиум из лучших врачей со всего Ленинграда. Я лежала в палате, ко всем принесли новорожденных, а я осталась одна. «Состояние вашего ребенка крайне тяжелое», — сказала дежурный врач. Я вышла в коридор и зарыдала. Мимо проходил анастезиолог. «Лена, — сказал он мне. — Я не хочу вас успокаивать. Но и для вас, и для ребенка лучше, чтобы он умер. Последствия таких родов могут быть ужасными». Я не хотела, не могла его слушать.

На седьмой день я впервые увидела моего малыша. Оказалось, что только в этот день он впервые начал выказывать нормальные рефлексы новорожденного. Меня привели в бокс, где недоношенные дети лежали в аквариумах. Мой сыночек лежал в кроватке и спал. Мне объяснили, что почти все время он находится под воздействием снотворного. Мне показалось, что он очень красивый ребенок, и это почему-то испугало меня. Слезы градом потекли из моих глаз. Я не плакала, слезы текли сами. Через минуту меня увели. На одиннадцатый день я впервые дала ему грудь. На четырнадцатый день нас выписали. Диагноз, поставленный врачами, гласил: внутриутробная асфиксия, внутричерепная родовая травма, ателектаз легких. Выписывается под наблюдение врача-невропатолога.

Я стала мамой, но не испытала ни физической легкости, ни душевной. Сына назвали Андреем. Первые три месяца все шло нормально, только глазки Андрюши бесконечно слезились. «Пройдет само», — говорили одни врачи. «Конъюнктивит», — говорили другие. Наконец был поставлен диагноз: закупорка слезного канала. «В шесть месяцев начнем усиленный массаж, пока рановато», — таково было окончательное решение. Тем временем я изучала литературу по воспитанию, закаливанию и кормлению детей. На стене появился график роста, веса и количества высасываемого молока. На столе — весы. После каждого кормления я взвешивала малютку, сравнивала с научно-обоснованной цифрой и чайной ложкой докармливала, если он выпивал, по моему мнению, недостаточно.

Примерно в три месяца Андрей вдруг отказался от груди. Сначала я не придала этому значения. Не хочет сосать грудь — я вливала молоко ложкой. Потом началось нечто ужасное. Только я хотела приложить его к груди, он закатывался в истерике и орал до изнеможения. При виде ложки или рожка начиналось то же самое. Накормить его удавалось только в те моменты, когда, обессилев от крика, он почти терял сознание. Стоило ему на секунду прийти в себя и почувствовать вкус молока, как все начиналось сначала. Он побледнел, начал худеть. График веса неумолимо пополз вниз. Мама не могла найти себе места. Как раньше папа из-за Лариски ушел с работы, так мама из-за Андрея ушла на пенсию. Она носилась по городу в поисках хорошего врача, готовая заплатить любые деньги за выздоровление внука. День в нашем доме перемешался с ночью. Никто не спал, когда я вымеривала шагами комнату с орущим ребенком на руках. Врачи сменяли один другого. Я уже заученно и устало рассказывала им симптомы, свои предположения и назначения предыдущих врачей. Каждый внимательно выслушивал меня, прописывал новые лекарства и уколы, но лучше Андрюше не становилось. Володя старался изо всех сил хотя бы помочь мне сохранить силы. Ночью он забирал от меня кричащего сына и уходил в другую комнату, чтобы я могла хоть ненадолго забыться. Но, как выяснилось, это мне не помогало. Более того, я напрягала свой слух до звона в ушах, и мне мерещился его крик, зовущий на помощь, даже в те минуты, когда он, обессилев, засыпал.

Мы сделали все возможные исследования, включая рентген головы и кистей рук, анализы крови и суточной мочи. Никаких отклонений найдено не было. Папа ходил убитый, мама сидела на телефоне и разыскивала очередного врача, Володя осунулся и молча вздыхал, а я прижимала маленькое, худенькое, кричащее тельце и поливала его своими слезами.

Наступил момент, когда все врачи в один голос заявили, что ребенка надо класть в больницу. Мама все организовала, договорилась, заплатила кому надо, и мы поехали с ней в клинику. В приемном покое Андрюшу поверхностно осмотрели и забрали от меня. Почувствовав чужие руки, он забился в истерике. «Мамаша, — строго сказала мне медсестра, — что вы ходите из угла в угол? Ребенка надо обследовать. Раз вы не кормите его грудью, делать вам здесь нечего. Зайдите в бокс и попрощайтесь с ним». Я зашла в бокс, мама ждала меня в вестибюле. Бокс представлял собой комнату, разделенную на маленькие клетушки. В каждой — ребенок. Около некоторых детей — мамы. Видно, кормящие. Внесли Андрея в больничном одеяле. Он лежал на руках медсестры и вздрагивал. Кричать у него уже не было сил. Я взяла его на руки. Он сначала дернулся, потом, узнав меня, замер и закрыл глаза. «Это невыносимо, это невыносимо», стучало у меня в голове. Решение пришло необдуманно, спонтанно и окончательно. Я посмотрела на Андрея, на клетушки, на медсестру и сказала: «Если моему ребенку суждено умереть, пусть умирает дома». И ушла с ребенком на руках. Мама увидела нас, на секунду обомлела, но ничего не сказала. Она как всегда все понимала без слов.

Вернулись домой, и все началось сначала. Но для мамы не было безвыходных положений. Она продолжала действовать, и кто-то сказал ей, что в Педиатрическом институте есть врач, Рохленко Евдокия Исааковна. «Она делает чудеса, — сказали маме. — Только домой на частные визиты не ходит. Попробуйте попасть к ней». Была зима, декабрь, мороз. Мама поехала в Педиатрический институт. Вошла во двор — а это целый город. Корпуса, корпуса, корпуса. Видит — идет женщина в ватнике поверх белого халата. «Простите, — обратилась к ней мама, — как мне найти Рохленко Евдокию Исааковну?» И услышала: «Я — Рохленко. Что вы хотите?» Мама бросилась перед ней на колени, в снег: «Вы должны мне помочь, — захлебываясь от волнения проговорила мама. — Вы не можете мне отказать. У меня умирает внук, спасите его». И расплакалась. «Встаньте, встаньте, — проговорила Евдокия Исааковна. — Ну, что вы так нервничаете? Я посмотрю вашего внука».

Так Евдокия Исааковна оказалась у нас дома. Она пришла строгая, подтянутая, вымыла руки и подошла к Андрею. В комнате, кроме меня, находилась медсестра с очередным уколом. «Подождите делать укол», — сказала Евдокия Исааковна повелительно. И начала осматривать Андрюшу. Я опять устало и заученно начала рассказывать историю своих и Андрюшиных злоключений. Только я дошла до слов «мне кажется, что это результат…», как Евдокия Исааковна резко перебила меня: «Простите, вы врач?» «Нет», — ответила я. «Тогда ваше мнение меня не интересует». Я обалдела. Все врачи терпеливо выслушивали меня, и вдруг — такая неожиданная реакция. Евдокия Исааковна мне не понравилась, но я прониклась к ней уважением. Она выпрямилась, строго и неприязненно посмотрела на меня и сказала: «Вы сами замучили своего ребенка. Я вообще не уверена, что вам можно доверить его. Ваш ребенок абсолютно здоров, а вы своими графиками, весами и прочими глупостями довели его до такого состояния». «А вы можете уходить, — обратилась она к медсестре, — ему укол не нужен». Когда первый шок от такого вступления у меня прошел, я робко, как будто она действительно могла отобрать у меня ребенка, спросила: «Так что же я наделала?» И услышала: «У вашего ребенка повышенная нервная возбудимость. Он ел нормально, сколько хотел и сколько ему было нужно. А вы впихивали в него молоко ложкой и развили у него анорексию — отвращение к еде. И если вы не выполните в точности мои указания, я не ручаюсь, что вы его спасете». «Я сделаю все, что вы скажете», — сказала я и действительно была готова подчиниться любому ее слову. Евдокия Исааковна продолжала: «Он начнет учиться кушать. И научится очень скоро. Если вы ему не будете мешать, конечно. — Легкая пауза. — Завтра и послезавтра ничего, кроме воды, не давайте. Ничего». Она взглянула на меня пронзительным взглядом, будто проверяя не настолько ли я тупа, что не понимаю, что первые два дня кормить нельзя. Я слушала внимательно и почтительно. Это ее чуть-чуть успокоило: «На третий день вы начнете давать ему молоко, как будто он только что родился шесть раз по тридцать граммов, не более». На последних словах она повысила голос. «Но он не будет», — воскликнула я. Она впервые улыбнулась и уверенно сказала: «Будет». У меня отлегло от сердца, как будто Андрей и вправду уже начал есть. Далее Евдокия Исааковна объяснила мне, как и когда увеличивать количество молока, чем разнообразить пищу и что делать, если он вдруг снова откажется от какого-нибудь кормления. Все было расписано четко, подробно, на все случаи. «Ну, вот. В ближайшие две недели я вообще вам не нужна. Через две недели позвоните, и я вам скажу, что делать дальше. И никаких лекарств, никаких уколов. Он и так за свою короткую жизнь уже принял столько лекарств, что на десять лет хватит». Она поднялась и вышла из комнаты. Я за ней. «У вас прекрасный мальчик. Вот только с мамой ему не повезло», — она улыбнулась уже совсем по-домашнему. И уже в дверях сказала: «В чем-нибудь засомневаетесь, не стесняйтесь мне звонить». И ушла.

И все пошло в точности, как она сказала. Я скрупулезно выполняла ее советы. Через три месяца Андрей вышел на нормальный режим питания. С тех пор, если я вижу, как родители уговаривают или заставляют своих детей есть и даже иногда не разрешают им выйти из-за стола, пока все не будет съедено до последней крошки, я вспоминаю себя, Евдокию Исааковну, моего крошечного мальчика, бьющегося в судорогах, и мне хочется подбежать к этим мамам и папам, бабушкам и дедушкам и прокричать им всем сразу раз и навсегда: «Остановитесь! Замрите! Ваш ребенок знает, сколько он должен съесть! Вы сами калечите его! Пожалейте, пожалейте его чуткую, ранимую, подвластную вам, но выходящую необратимо из строя, удивительную и непонятную вам нервную систему!»

С трехмесячного возраста и до восемнадцати лет, до самого отъезда Евдокии Исааковны в Соединенные Штаты, я никогда не пользовалась советами другого врача. Эта необыкновенная женщина, которая стала моим другом и заменяла мне мать в трагический период моей жизни, достойна великой любви и огромного уважения. Я преклоняюсь перед ней по сей день. Я пою вам гимн моего восхищения, Евдокия Исааковна, родная моя!

Когда Андрею исполнилось шесть месяцев, мы начали ходить с ним на массаж, чтобы избавиться от закупорки слезного канала. Папа шел со мной, но в кабинет врача не заходил. Как когда-то я сбегала со второго этажа вниз, чтобы не слышать Ларискин плач, так теперь он уходил в дальний конец коридора, чтобы не слышать Андрюшин крик. Крик моего сына принадлежал мне. По праву матери. Именно этим правом никто воспользоваться не хотел. Мы заходили в кабинет, я клала его головку себе на колени и зажимала своими руками, как тисками. Он смотрел на меня снизу вверх испуганными, уже испытавшими боль глазами, и во взгляде его было недоумение, страх, обида, обращенные ко мне, своей маме, которая привела его на эту боль, и не отпускает его, и позволяет мучить. При первом прикосновении врача, делающего глубокий массаж, личико его искажалось от боли, и крик его проникал мне в поры и разрывал меня на части. «Держите крепче», — командовала врач, и я выбрасывала этот крик из себя вместе со своим сердцем и держала крепче, еще крепче, чтобы не видеть бесконечных слез в твоих глазах, сыночек, из-за какой-то проклятой закупорки слезного канала, о существовании которого я вообще впервые узнала только шесть месяцев назад.

Целый месяц ежедневных массажей не дал никакого результата. «Будем делать прокол», — сказала врач. Нас назначили в институт глазных болезней и поставили на очередь. В назначенный день мы с папой подошли к указанному кабинету. На нем крупными буквами было написано: «Операционная». Одно только это слово привело меня в панику. Вышла медсестра и забрала Андрея. Я направилась за ними. «Вам нельзя», — отрезала медсестра. Я осталась за дверью. Руки-ноги дрожали. Я хотела быть рядом с моим сыном и его криком. Я не знаю, действительно ли я услышала крик или это был звон в ушах, но что-то сломалось во мне, и из носа ручьем потекла кровь. Вынесли Андрея. Он чуть всхлипывал. В глазах стояли слезы. Это были нормальные слезы, проходящие по открытому слезному каналу. Все-таки, будь он проклят, этот слезный канал! И кто только его выдумал?!

Когда Андрею исполнился год, нас вызвали на осмотр в клинику родильного дома. Осмотр проводил врач, принимавший роды. В приемной сидели родители с детьми, умственная отсталость которых не вызывала сомнений. Это был прием детей с послеродовыми травмами. Подошла наша очередь. Врач заученно соболезнующе кинул взгляд на Андрея. Лицо его вдруг вытянулось от удивления, и он поспешно начал проверять его реакции. После осмотра он встал, пожал мне руку и сказал: «Я могу поздравить вас. Ваш ребенок действительно родился „в рубашке“. Только один из десяти тысяч после таких родов остается абсолютно нормальным. А говорят, что чудес не бывает!» Я возвращалась с осмотра счастливая и испуганная. «Боже, — думала я, — как хорошо, что я не знала этой статистики раньше!»

У Андрюши появилась няня, а я вышла на работу. Надо сказать, что в течение года, предоставленного мне по закону для воспитания ребенка, мама, по моей просьбе, пыталась найти мне другую работу. При всех ее связях, попытка окончилась неудачей. Никто не хотел брать еврейку. В одном месте человеку, который меня рекомендовал, начальник отдела кадров сказал прямо в лицо: «Мне „французы“ не нужны!» — и рассмеялся громко и откровенно, довольный своей шуткой.

Я вернулась на работу, а через несколько месяцев Анри попросил меня выйти за него замуж. «Я не могу жить без тебя», — так он сказал. «Ты сошел с ума, — ответила я, — у меня муж и ребенок». «Ребенок не помеха, а с мужем можно развестись». Я отказала, он заплакал. Видеть плачущего мужчину мне еще не приходилось. Я вышла на улицу, шла сквозь толпу спешащих куда-то людей и думала: «Ну, почему я такая несчастная?! Вот кругом меня люди, идут себе по своим делам, никто их не любит, не делает предложений, не ставит перед выбором и не хочет усыновить их детей! Ну, почему это случилось со мной?» Я понимаю, что умных мыслей было не много в моих рассуждениях, но этот бредовый монолог сидел в моем взбудораженном мозгу, и я искала выход из положения, которое казалось мне уникальным и которое на самом деле было старо, как наш бесконечно старый, но всегда удивляющий нас мир.

Через несколько месяцев отношения с Анри стабилизировались, и я поняла, что он набрался терпения, но не выбросил свою нелепую идею из головы. Володя, чувствуя, что у меня появились какие-то непонятные ему проблемы, начал настаивать на нашей самостоятельной жизни, отдельно от моих родителей. Мне это показалось заманчивым, и я высказала наше пожелание маме. Мама не была против, но понимала, что технически осуществить это в Союзе, с обязательной пропиской и установленной на каждого человека допустимой нормой жилой площади, очень сложно. Обдумав все, она нашла решение проблемы. Она всегда находила решение. И мы привыкли к этому и принимали, как должное. Мы привыкли к коллекциям картин, висящим на стенах нашей квартиры, к изумительным предметам старины, бронзовым и фарфоровым статуэткам. Мы тогда не умели ценить мамин вкус архитектора и хватку бизнесмена. Для меня это было естественно, как воздух, которым я дышу. Мама находила решение и подавала нам результат в своих руках, всегда готовых поддержать и защитить нас.

Итак, по маминому предложению мы с Володей фиктивно разошлись и прошли все стадии развода, кроме уплаты специальной пошлины. Штамп в паспорте нам поставлен не был (именно из-за этой неуплаты), а выписку из суда мы получили. С этой выпиской, используя свои связи, уплатив кому надо и обратившись к кому следует, мама сумела купить на имя Володи очаровательную однокомнатную кооперативную квартиру на Новочеркасском проспекте. Когда Андрею было два года, мы переехали туда. Знала бы я, знала бы только я, что через три года я буду вспоминать каждый проведенный вместе с мамой день, как ускользнувшее счастье, которое невозможно вернуть, как невозможно вернуть прожитый день.

А Анечка в Москве жила своей жизнью и своими проблемами. В 1973 году она начала прощупывать почву для поступления Ларисы в школу при московской Консерватории, где преподавала сама. Ей недвусмысленно дали понять, что евреев там и так слишком много. Анечка не стала углубляться в изучение статистики. Что значит «слишком» много, ее не интересовало. Она никогда не жила по правилам, навязываемым со стороны, и не хотела жить в государстве, где ее дочку считают лишней. Пока я была занята лечением и воспитанием Андрея, ее волновали проблемы значительно более глобального характера. В самом начале 1974 года она, поставив нас в известность об уже свершившемся факте, подала с мужем документы на выезд в Израиль. Это известие маму подкосило, но она считала себя не вправе вмешиваться.

Вообще взаимоотношения родителей и детей всегда будут волновать умы, и всегда они останутся загадкой. Всю жизнь мама любила Анечку какой-то болезненной любовью и даже недолюбливала Анечкиного мужа только по той причине, что после замужества она перестала принадлежать безраздельно ей. Во всяком случае, я так думала. Папа, который вложил Анечке в руки скрипку и посвятил ей свою жизнь, любил меня больше и нежнее, чем свою старшую дочь. Той душевной близости, которая установилась между мной и папой, у меня никогда не возникало с мамой. Однако мама полюбила Андрея, именно моего сына, той слепой и сжигающей любовью, от которой всегда нас оберегала и которая оказалась сильнее ее разума.

Я разделяла мамино преклонение перед Анечкой и потому никогда не чувствовала себя обделенной маминой любовью. Тем более, что и меня она любила сильно и глубоко, и я знала, что ради меня она по каплям отдаст свою кровь. У нас была любящая и дружная семья, и я с гордостью говорю об этом.

Тем не менее, Анечкино решение вывело маму из привычной колеи. Разум боролся с чувством. «Боже, как я это переживу?» — восклицала мама, и мы понимали, что скоро тоже начнем паковать чемоданы. Анечка через два месяца после подачи документов получила разрешение и взяла билеты на тридцатое сентября. Двумя неделями раньше Андрюше исполнилось четыре года.