Анечка уехала в Израиль. Как мы и ожидали, мама потеряла покой. Жизнь, в какой-то степени, потеряла для нее смысл. До отъезда моей сестры у нас практически не было знакомых, так или иначе связанных с Израилем. Откуда они вдруг появились после ее отъезда — ума ни приложу. Чтобы прочитать какое-нибудь обычное письмо из Израиля, мама была готова ехать на другой конец города. Она договорилась с почтальоном, чтобы он приносил к нам домой письма от Анечки, а не оставлял их в почтовом ящике. Если бы по какой-то причине она бы не смогла с ним договориться, мне кажется, она бы просто дежурила около почтового ящика, чтобы не потерять ни одной секунды в бесконечном, как ей казалось, ожидании драгоценного конверта. Она в то время знала про Израиль все: какая партия у власти, какой процент безработицы, кто там сейчас бастует и какой курс доллара по отношению к лире. А потому совершенно не удивительно, что, будучи в Москве и улаживая какие-то дела с Анечкиной кооперативной квартирой (в которой Анечка с мужем жили до отъезда), мама позвонила одному Анечкиному знакомому, некоему К., с которым незадолго до этого познакомилась на Анечкиной «отвальной». Знакомство это произошло неожиданно и имело, я бы сказала, некоторые пикантные подробности.

В самый разгар застолья появился вальяжного вида интересный мужчина и попросил Анечку передать для своей дочери, живущей в Израиле, коробку конфет. Анечка согласилась, а мама, услышав про дочь в Израиле, тут же обменялась с ним координатами. Когда К. ушел, Анечка сказала, что этот К., ее знакомый по Консерватории, по слухам человек странный, даже можно сказать подозрительный. И добавила: «Держись от него подальше». Из всего этого мама уловила только, что Анечке может грозить какая-то опасность. Коробка конфет начала приобретать двойной смысл. Через час после его ухода мама сказала: «Вот что, доченька. Я куплю тебе другую коробку конфет. Не хуже этой. А эту мы съедим». И купила другую. А эту мы с удовольствием съели. И ничего недозволенного в ней не оказалось. И все посмеялись. И забыли и про коробку, и про К.

Так вот, будучи в Москве, мама решила позвонить этому К. и узнать, нет ли свежих писем от дочери. Оказалось — есть. И К. был очень любезен и пригласил маму на обед. И обед прошел прекрасно, и письма были оптимистичные, и все остались довольны. И так завязалось знакомство.

А тут надо заметить, что после отъезда Анечки одна мысль не давала маме покоя: Анечке на таможне не разрешили взять скрипку в Израиль. Тут и о скрипках уместно сказать несколько слов. Была у папы прекрасная, ценная коллекция скрипок. Начало этой коллекции положил еще дедушка, папин папа, который тоже был музыкантом и оставил папе несколько инструментов. Папа же начал их собирать сразу после войны. Много в то время было вдов музыкантов, которые были готовы продать инструмент погибшего мужа за бесценок. В то время вообще буханка хлеба была ценнее рояля. А папа очень увлекался скрипками, прекрасно в них разбирался и в то время во многом себе отказывал, чтобы их приобрести. За тридцать лет он собрал изумительную коллекцию, которой очень гордился и очень дорожил. На одной из этих скрипок и играла Анечка, пока жила в Союзе. И все мы очень переживали, что она вынуждена была уехать в Израиль без скрипки. Было ясно, что пока Анечка не получит каким-то образом скрипку, работать она не сможет. Мы-то с папой только волновались да вздыхали, а мама действовала. Вспомнила она, что вместе с Анечкой учился в Консерватории один студент из Югославии. Душка его звали. Поехала мама в Москву, встретилась с ним и, обсудив разные варианты, остановилась на самом простом. Душка должен был попросить музыканта из Югославии приехать в Союз с двумя дешевыми скрипками, наличие которых и будет отмечено советской таможней, а возвратиться с другими двумя — нашими. Одну из которых он передаст Анечке, а другую возьмет себе за помощь. План оказался до гениальности прост и был осуществлен без всяких осложнений. Как бы мне хотелось на этом и закончить свои воспоминания! Словами «без всяких осложнений». Увы, на этом клубок несчастий сделал свой самый первый виток.

Через некоторое время мама попросила меня написать Душке в Югославию письмо, чтобы дать ему знать, что все прошло благополучно и чтобы он проследил за передачей скрипки Анечке. А попросила мама написать это письмо именно меня, потому что в нем надо было не упоминать «скрипок», и она думала, что я составлю такое конспиративное письмо лучше. Начала я писать сначала черновик и вместо слов «послали мы вам две скрипки» писала «послали мы вам две книжки». Однако, забываясь, иногда писала «скрипки», зачеркивала, чертыхалась и исправляла на «книжки». Переписала черновик набело, отослали мы письмо в Югославию, а черновик мама отложила в стол. «Я хочу иметь его при себе, чтобы помнить о чем мы ему написали», — сказала она. А папа хоть и был против сохранения черновика, но активно перечить не стал — у нас всегда мама принимала окончательные решения.

И, насколько я помню, Анечка уже благополучно получила скрипку, и все были так счастливы, что про какой-то там черновик забыли. А мама так и жила душой в Израиле. И меня Израилем «заразила». Именно ее интерес к Израилю, а даже не отъезд Анечки, привел меня однажды в ОВИР, то есть в специальное учреждение Министерства внутренних дел, занимающееся выездными визами. Проходя однажды мимо этого здания и увидев надпись «ОВИР», я и зашла туда, скорее от любопытства, чем от осознанного решения. Тогда, в 1975 году, инспектора ОВИРа были вежливы и учтивы. Это потом, уже много позже, я в полной мере смогла почувствовать их жестокость и издевательства. А в 1975-ом все было вполне пристойно. Выдали мне анкеты, я их заполнила. Тогда от руки еще можно было заполнять, это уж потом они стали требовать все документы, отпечатанные на пишущей машинке. Подала я анкеты инспектору, а она спрашивает: «А где же ваш „Вызов“ из Израиля?» А дело было в феврале месяце, еще и полугода с отъезда Анечки не прошло, и «Вызова» от нее у меня не было. Ждали мы его. Он и пришел в скором времени, да, к сожалению, уже не понадобился. А тогда в ОВИРе я сказала инспектору: «Вызов на днях должен придти — я занесу». Сунула она анкеты в стол и говорит: «Учтите, анкеты без „Вызова“ не рассматриваются. Получите „Вызов“ — приходите с мужем. Все члены семьи должны присутствовать». Ушла я от нее страшно довольная. Дома маме все рассказала, а она улыбается: «Глупенькая, ну чего ж ты поперед батьки в пекло лезешь? Вот придет „Вызов“ — мы все и пойдем в ОВИР. А без „Вызова“ это пустой номер».

А где-то в начале марта поехала мама снова в Москву по своим делам. Остановилась в гостинице «Россия». Надо заметить, что простому советскому человеку почти невозможно было попасть в гостиницу. Я с этими трудностями столкнулась много позже, в Казани, куда занесла меня судьба. Я тогда согласна была переночевать на стуле, в коридоре, а меня и оттуда гнали. Ну, мама с такими проблемами никогда не сталкивалась, у нее везде знакомые были. И вот, приехав в Москву, позвонила мама этому К., у которого дочь в Израиле, и он пригласил маму в гости, на обед. А пока до обеда было у мамы время заняться делами. И, выходя из гостиницы, увидела мама, что прекрасно изданную книгу продают — «Виды Москвы». Красочная книга. Мама ее тут же купила, прямо из гостиницы отослала Анечке и занялась своими делами. Вечером пошла на обед к К. И снова все об Израиле спрашивала, фотографии его дочери смотрела и письма ее читала. А потом вернулась в гостиницу.

Тем же вечером вызывают маму к администратору гостиницы в кабинет. А там еще двое сидят, с характерными лицами и с отсутствующим взглядом. Это все потом мама нам их описывала, в Ленинград вернувшись. И сказала нам: «Меня не проведешь. Я сразу поняла, что они из КГБ». Я еще тогда про себя подумала, ну как это можно по лицам догадаться, откуда они. Позже я поняла, насколько мама была права. Ну, администратор начал спрашивать маму, как она в гостиницу попала. Такой вопрос, как я уже писала, только советскому человеку понятен был. Ибо во всем мире гостиницы для того и построены, чтобы в них люди останавливались. Маму-то, естественно, вопрос не удивил. Однако знакомую свою она подводить не хотела. Поэтому сказала она, что приехала на один день в Москву, к врачу. И что пожалела ее женщина, оформлявшая документы в гостинице. И дала ей номер на одну ночь. И завтра, мол, мама уедет. Еще каких-то пару вопросов администратор задал, и маму отпустили. А эти двое, с характерными лицами, ни одного слова не произнесли, на маму не смотрели, будто их это вовсе не касалось. Мама утра дожидаться не стала, а этой же ночью в Ленинград приехала. И все это нам возбужденно рассказывает и возмущается, что вот стоило только посылку в Израиль из гостиницы отослать, как тут же кагебешники интересуются.

Сколько раз я потом думала, что не отошли она эту злосчастную книгу в Израиль, ее бы насторожила встреча с КГБ, задумалась бы она о других причинах, вызвавших ее. Вернулась бы, может, к ней ее обычная бдительность, помогавшая ей столько лет заниматься бизнесом в стране, где частная инициатива уничтожалась в зародыше. Но, увы, в то время мама находилась в предвкушении отъезда, и мысли ее были далеко, у Средиземного моря. И забыла она на мгновение, ценою в жизнь, где она еще жила.

Я только помню, что этот случай, к которому мама отнеслась очень легкомысленно, почему-то напугал меня. Возможно, потому что сочетание «мама и КГБ» было несовместимым в моем сознании, а может быть потому, что всю жизнь мама оберегала нас от всяких осложнений и неприятностей и никогда не посвящала в свои дела. И, выслушав все это, я вдруг брякнула: «А вдруг они придут к нам с обыском?» И моя осторожная, предусмотрительная, закаленная бизнесом мама ответила мне уверенным и спокойным голосом: «Ну, нет. Сейчас не сталинские времена. Чтобы придти с обыском, нужны о-очень веские основания». И я с облегчением выбросила все из головы. Мама для меня была самым большим в мире авторитетом.

Было это седьмого марта 1975 года. Прошла неделя. Все было тихо-спокойно. Приближалось шестнадцатое марта, день моего рождения. И была-то я уже не маленькая девочка, а дни рождения свои ждала с нетерпением. Всегда какой-нибудь приятный сюрприз мне мама с папой готовили. И вот в таком приподнятом настроении звоню я маме из телефона-автомата на станции метро «Московская», возвращаясь с работы домой. Я хоть тогда отдельно от мамы жила, но каждый день мы перезванивались. И вдруг мама отвечает мне холодным, я бы сказала злым голосом: «Ко мне не звони и не приходи». И трубку повесила. А я настолько этого не ожидала, что, помню, страшно обиделась и уже в пустую, с короткими гудками трубку, огрызнулась: «А я и не собираюсь». И сама трубку бросила. И с гордым видом к эскалатору направилась. Но только встала на ступеньки, как сердце мое куда-то провалилось. Еще и мысль никакая созреть не успела, словами не обросла. А сердце отметило — беда! И пока я три минуты спускалась — эскалатор там длинный — я уже ясно поняла, что произошло. Как доехала до дома — не помню. Голова была тяжелая и мысли какие-то чугунные, неповоротливые. Вбегаю домой — там няня Андрюшина, Вера Михайловна. Я сразу выпаливаю: «Мама звонила?» А Вера Михайловна была женщина полная, медлительная, с певучим протяжным голосом. И вот так же неторопливо повернувшись ко мне, она нараспев ответила: «Звонила. Очень так странно разговаривала. Про Андрюшеньку, воробышка нашего, ничего не спросила. Да, а вам, Леночка, просила передать, чтоб вы к ней не звонили и не приходили. Наверное, занята она…» Не дослушав до конца рассуждения моей преданной няни, я хлопнула дверью и помчалась на Таврическую, где мама жила.

Вечер уже был. Мороз сильный. Во дворе никого. Я встала посреди двора и в наши окна уставилась. И вижу там тени мужские. Маму ни разу не увидела. Во дворе совсем темно стало. Я, наверное, замерзла на морозе. Но этого не помню. Внутри у меня, видимо, холоднее, чем снаружи было. Долго стояла. Часа три. Не шевелясь. И только бормотала дрожащими губами: «Мамочка, мамочка, мамочка». Потом вижу, двое мужчин из парадной вышли. Руки друг другу пожали и разошлись в разные стороны. Я — наверх. На втором этаже мы жили. Дверь еще после них открыта была. Мама совсем не удивилась, увидев меня. Значит, так и надо было, чтобы я пришла. Вхожу. Вижу — папа растерянный, потухший какой-то. А мама очень собранная. Только лицо бледное очень. И на шее красные пятна. И спокойно они между собой разговаривают. И мама говорит: «Где-то кроется причина всего этого. Но я не могу понять». И спокойно ко мне: «Это конец. Они забрали черновик письма в Югославию. Из него все ясно про скрипки. Запомни — ты тут ни при чем. Так и говори — понятия ни о чем не имела. Писала под мамину диктовку. Выдержи, доченька, ты же у меня умница». И к папе: «Тебе лучше на первое время уехать. Пусть со мной разбираются». И ко мне: «Спрячь эту коробочку. Здесь наши драгоценности. Спрячь — и забудь куда положила. Ни при каких обстоятельствах не отдавай. Тебе поручаю, не папе — ты сильнее». И к папе: «Анечке пока ничего не сообщайте. Вдруг обойдется. Не надо ее волновать». И ко мне: «Надо куда-то срочно вывезти вещи и скрипки. Подумай. К моим знакомым нельзя — их всех перетрясут». И смотрит на меня, и ждет тут же ответа. А я все еще в пальто и ничего не соображаю. Как будто фильм ужасов смотрю. А мама: «Выпей чаю. Ты совершенно замерзла. И думай, думай». Я, как заведенная, пальто сняла и говорю: «Вещи пусть Анри возьмет». Мама: «Правильно. Звони ему. Скажи, чтоб взял такси и приехал. Такси пусть не отпускает». И к папе: «Поезжай в Гагры. К Левону. Заодно и отдохнешь там».

Еще они о чем-то говорили, а я пошла Анри звонить. Коробочку в руках держу. Уже был второй час ночи. Анри, слава Б-гу, ничего спрашивать не стал. Сказал только, что сейчас приедет. Я в комнату вернулась, а мама мне говорит: «Завтра в Москву поедешь. Надо Душку предупредить. Вот тебе телефон и адрес в Москве — это его приятель. И вот список моих знакомых, к которым можешь обратиться за помощью. По пустякам не обращайся. Бумажку эту никому не показывай. Людей этих засвечивать нельзя. Отнесись к этому очень серьезно». И вдруг, как будто она с нами и не говорила, идет к телефону и звонит в Москву. Возвращается еще бледнее, чем была. И упавшим голосом говорит: «Догадалась я в чем дело. К. арестован. По подозрению в валютных операциях. Я с женой говорила. За мной, значит, еще в Москве начали следить, после того как я к нему зашла. Видно, всех его знакомых проверяют. Вот так получилось: пришли искать валюту, нашли черновик письма». Мы с папой ничего на это не сказали. Не тот это был момент, чтобы напоминать маме, что это она решила черновик не уничтожать. Потом папа пошел делать чай. А мама вдруг тихая такая стала, постаревшая сразу. Села на стул, а до этого не присела ни разу, обняла меня и сказала: «Тебе никогда не придется краснеть за меня. Если это действительно конец, то помни, что я ушла из жизни, как Зуйков. Это я тебе говорю, твоя мама. И Андрюшеньку береги. Я этого ребенка больше жизни люблю».

Вот тут у меня истерика началась. Как я услышала «ушла из жизни, как Зуйков», меня прямо замутило, и в глазах все потемнело. Я не очень хорошо знала, за что Зуйкова арестовали. Лет десять назад это было. Знала только, что он был начальником Торгового отдела Ленгорисполкома. На следствии он никого не выдал, ни одного человека за собой не потянул. И его расстреляли. В Советском Союзе, как известно, расстрел чаще всего применялся именно за экономические, с их точки зрения, преступления. У меня истерика, а мама меня не успокаивает, молча сидит. Только сильнее ко мне прижалась. И вдруг мне так стыдно стало, до боли в животе. Мама к аресту готовится, силы в себе сохраняет, а я, чертова дура, в истерике закатываюсь. Когда папа позвал нас чай пить, мы с мамой так, обнявшись и пошли. И я уже не ревела. В одну секунду я почувствовала, что повзрослела. А за чаем мама говорит мне: «Я поздравляю тебя сейчас, доченька. Ведь через два дня тебе тридцать три годочка стукнет». Ушла в свою комнату и выносит мне набор в целлофановой коробке: кошелек, футляр для очков, зеркальце. Все серебряного цвета. «Будь счастлива», — говорит, и впервые у нее слезы на глазах появились. С тех пор двадцать лет прошло. Этот набор всегда со мной, новый, не распечатанный.

А в это время приехал Анри. Мы ему ничего объяснять не стали. Он сам все понял. Чего уж тут не понять было. И опять мама деловая стала. Вещи отбирала, аккуратно их упаковывала. Со стороны посмотреть — так просто на другую квартиру переезжаем. Я к Анри подошла, коробочку с драгоценностями ему сунула и говорю: «Ради всего, что есть у тебя дорогого в жизни, храни ее, пока я не попрошу вернуть». Он по тону моему понял, как это важно для меня. Взял коробочку, во внутренний карман положил и пуговку на нем застегнул. И даже мама не видела, что я ее ему передала. И все эти вещи мы быстро в такси перенесли, и мне показалось, что все это заняло несколько минут. На самом деле уже больше трех часов ночи было, просто ощущение времени потерялось, как будто я на другой планете оказалась.

Анри уехал, мама какие-то указания папе давала. А я отключилась совсем. А утром побежала за билетом в Москву и заскочила к Андрюшке. Володя, муж мой, дома был. На работу не пошел. Понял, что что-то случилось, раз я ночевать домой не пришла. Я ему наскоро все рассказала, у него лицо изменилось. И я все, что угодно, ожидала от него услышать, но только не те слова, что он в сердцах произнес: «Ну, уж теперь я в Израиль ни за что не поеду!» Я Андрюшку поцеловала и ушла. Разве есть такие слова, чтобы можно было достойно ответить? Взяв билет на Москву, снова на Таврическую поехала. И как ни странно, но мы пошли с мамой прогуляться. И об Анечке говорили, и о всяких других вещах, и ни слова о вчерашнем. Только когда я уже на вокзал собралась, мама крепко-крепко меня поцеловала и сказала: «Я так хотела, чтобы вы ни в чем не нуждались. Никогда я не жила спокойно, думала хоть вы нормально жить будете. Прости меня, доченька. И помни, что я безумно вас люблю. За Андрюшей следи — он звездочка моя». И я ушла. Больше никогда я маму в нормальной обстановке не видела.

В Москве я все сделала, как мама просила. А наутро уже была в Ленинграде. И маму уже не застала. Пришли за ней и увезли в Москву. И так получилось, что пересеклись ведь в какой-то момент наши поезда, разводящие нас в разные стороны, в разные миры, в разные страдания. И никогда я не узнаю, о чем ты, мамочка, думала в ту бессонную ночь, еще не в тюрьме, но уже не на свободе. И теперь я уверена, что мама так срочно отослала меня в Москву совсем не потому, что дело это не терпело отлагательств. Просто она хотела избавить меня от жуткой картины своего ареста. И понимаю я, как, наверное, хотелось ей до последней минуты быть со мной, но материнское чувство сохранения и защиты своего дитя оказалось сильнее всех остальных чувств. Пощадила ты меня, мамочка. И вот уже двадцать лет нет мне покоя, что даже взглядом не смогла я облегчить тебе последние мгновения нашего расставания. И хоть говорят, что время лечит, но есть хроническая боль, времени не подвластная.

Лиха беда — начало. Но где ж беде конец? Начало — ведь сначала. Каков ее венец? Пришла беда — известно: Ворота ей открой. Но ей в воротах тесно Ввалилась к нам домой. Ввалилась и уселась, Нас в угол оттесня. И мы стоим несмело, И дом наш — западня. Не трогай лучше лиха, Пока оно молчит. А если лихо тихо, Но все же говорит? А если лихо гадко Начнет тебя пытать? А если лиху сладко, Что ты не можешь встать?! Никто еще слезами Себе помочь не смог. Мы это знаем сами, Но нам не впрок урок. И мы глотаем слезы, Мы пьем их по ночам. И даже ночью грезы Уж не подвластны нам.

А на следующий день папа уехал в Гагры, к Левону, как мама просила. Причины, которыми руководствовалась мама, настаивая на папином отъезде, были для нас совершенно очевидны. А потому мамино предложение не вызвало у нас с папой ни удивления, ни протеста. Дело в том, что к тому времени папа был очень болен. У него была бронхоэктазия в тяжелой форме, сопровождавшаяся длительными и мучительными приступами удушья. Без лекарств и ингалятора папа практически не мог обойтись ни одного дня. Поэтому мы понимали, что мама попытается внушить следователям папину непричастность к отправке Анечке скрипки и спасти от заключения, которое было бы для него смертельным. Отправляя папу, мама освобождала себя от излишних волнений за него в первые дни следствия и давала себе возможность сконцентрироваться, не позволяя эмоциям взять верх над разумом.

Левон, к которому поехал папа, был большим другом нашей семьи, и полное имя его было Левон Капрелович. Когда-то, лет двадцать назад, мама его очень выручила. И он еще тогда ей сказал: «Я должник ваш и друг на всю жизнь. Пока я жив и дети мои живы, мой дом — ваш дом». Это оказались не просто слова. И когда маму арестовали, и когда она в тюрьме сидела и много позже — всегда он другом оставался. А после его смерти жена и дети эстафету приняли. Я его очень любила и очень уважала. Особенно, когда убедилась на собственном опыте, сколько наших друзей отвернулось от нас во время несчастья. Были моменты, когда я не решалась обратиться к нашим знакомым за простым советом, боясь увидеть в их глазах отчуждение и желание поскорее избавиться от меня. Прошло немало времени, пока я разобралась, кто есть кто. И тяжесть познания облачалась в рифму.

Хочешь — рыдай, Хочешь — страдай. Должен ты знать, Что всем наплевать. Больно — терпи, Страшно — не спи. Должен ты знать, Что всем наплевать Слезы — в глазах, Крик — на устах, Должен ты знать, Что всем наплевать. Мысли — гони, Вслух — не стони. Должен ты знать, Что всем наплевать. Силы — ушли. Годы — прошли. Жутко узнать, Что всем наплевать…

Ну, да ладно. Б-г им судья. Папа уехал, а я осталась одна. Сказать по правде, папа очень не хотел никуда уезжать. В такой момент находиться вдали от дома значительно труднее, чем встретить судьбу такой, какая она есть. На папу было страшно смотреть, так он переживал, оставляя меня одну. Но слово, данное маме, было для нас свято. Так было всегда у нас дома. И он не решился нарушить этот порядок сейчас. Мама должна была быть уверена, что все делается, как она сказала.

День и ночь смешались. Начался отсчет трех суток, в течение которых можно было держать маму без предъявления обвинения. Если через три дня она не приедет — значит ее арестовали надолго. На третьи сутки я не выдержала, пошла к бабушке, маминой маме. Бабушке тогда уже восемьдесят пять лет было, она еле ходила, хотя разум сохранила до последнего дня жизни. А умерла она через пять лет, прикованная к постели, так и не увидевшая маму. Жила бабушка вместе с маминой старшей сестрой Галей. Вот к ним я и пришла. Сели мы вместе, а говорить не о чем. То есть хотим, конечно, о маме говорить, но никто не решается начать. И вдруг звонок в дверь. У всех мгновенно одна и та же мысль — мама вернулась! Мысль появилась мгновенно — но, увы, только на одно мгновение. Галя открыла дверь — и застыла, как вкопанная. Все иллюзии исчезли. В квартиру вошли трое. С характерными лицами. С этого момента и до последних дней моей жизни я эти, и другие им подобные, лица забыть не смогу. Словами описать их невозможно. Их можно только почувствовать. Нутром. Так антисемит чувствует еврея. Так и для меня кагебешники — это люди какой-то особой национальности. Входят эти трое и предъявляют ордер на обыск. Двое садятся — один напротив меня, другой — напротив бабушки с Галей. А третий идет за понятыми. А эти двое сидят как у себя дома, уверенно так, не на кончике стула, а всем телом подминая стул под себя. И оглядываются по-хозяйски. Изучают, видно, с чего начинать.

И тут я с ужасом вспоминаю, что записка, которую мне мама дала с фамилиями и телефонами своих знакомых — у меня в сумке. И слова мамины в ушах звучат: «Бумажку эту никому не показывай. Людей этих засвечивать нельзя». Что делать?! Что можно сделать?! И вдруг решение пришло само, то есть руки начали действовать быстрее, чем ответ на этот вопрос воплотился в конкретную мысль. Достаю я из сумочки зеркальце, помаду — и начинаю губы подкрашивать. И, кокетливо улыбаясь тому, что сидит напротив меня, говорю: «Какие мальчики к нам в гости пожаловали! Может, и про маму мою что-нибудь знаете?» А он тут же отвечает: «Ну, что ж, Елена Марковна, — то есть знает уже кто я есть, сразу по имени-отчеству называет, — я могу вам про вашу маму рассказать. Сидит ваша мама, крепко сидит». Я ему в глаза смотрю в это время, помаду на место в сумочку кладу, бумажку руками нахожу и начинаю рвать на мелкие кусочки. А сама продолжаю с ним разговаривать и всякие дурацкие вопросы задавать: «А чего ж, — говорю, — вы понятых сразу не привели? Никто не соглашался, что ли?» Он что-то отвечает, а я бумажку рву, так что уже пальцы от напряжения сводит. Тут и понятых привели. Обыск начался. Я сидела, в окно глядела, не знаю, где они рылись и что делали. И сколько времени это продолжалось, не помню абсолютно. Может — минуту, может — три часа. Помню только, окликнули меня, чтобы я расписалась где-то. Ничего они у бабушки не нашли и найти не могли. И сказали нам с Галей собираться на допрос нас повезут. А один из них — с раскосыми глазами — бабушку остался допрашивать. Бабушка не транспортабельная была.

В этот момент я и говорю, что перед дальней дорогой не грех и в туалет сходить. Сумочку — подмышку, и в туалет направляюсь. А этот, что напротив меня сидел — высокий, мощный парень, оперативник (так он мне сам представился) — мгновенно среагировал: «Сумочку вы, Елена Марковна, здесь оставьте. Очень мне интересно посмотреть, что в ней находится». Я тут же и про туалет забыла. Да и туалет-то нужен был мне, чтобы разорванные обрывки выбросить. Высыпает он на стол все содержимое — бумажки, как снег, оттуда и посыпались. Вижу — удовольствие на его лице появилось. Достает откуда-то маленький полиэтиленовый мешочек, все эти обрывки туда складывает, медленно складывает, смакуя, и при этом приговаривает: «Вот до чего-то интересного и добрались. У нас в КГБ очень любят такие головоломки складывать. Большие специалисты по этому делу есть». Сложил все, и нас на допрос повезли, в здание КГБ на Литейном. «Большой Дом» в народе его зовут.

Дом действительно огромный. Над всеми домами возвышается. В сталинские времена построен. Галю в одну комнату завели, а меня — в другую. Комната как комната. Ничего особенного. Рабочий кабинет. Допрашивал меня молодой следователь. Во время допроса ему его мама позвонила. Поздно очень было. Она, наверное, волновалась. Я даже как-то удивилась тогда. Надо же, думаю, и у них матери бывают. И вот этот следователь (матери своей он, кстати, очень раздраженно ответил, что он работает, а она ему мешает) все спрашивал меня про маминых знакомых и наших родственников. Про родственников я ему все рассказала, тем более, что их не так и много у нас. Бабушка с Галей, да папин брат родной. Ну и, конечно, Анечка в Израиле. Он еще сказал: «Израиль меня не интересует». А я про себя подумала: «А даже если и интересует, так тебе туда не добраться». Я такими мыслями себя как-то успокаивала. Хотя надо признаться, что при первом допросе я страха не чувствовала. Видно, то, что маму посадили — все заглушило. Про маминых знакомых ни слова не сказала. Живу, мол, отдельно. В чужую жизнь соваться не привыкла. Ни разу он не крикнул на меня. Из себя выходил, но без крика. Часа через два отпустил. Ну, а через несколько дней начались настоящие допросы. Это когда следователь московский, что мамино дело вел — Новиков Сергей Валентинович — в Ленинград приехал.

Это был молодой, симпатичный, можно было бы даже сказать красивый, если бы убрать эту присущую им «характерность», мужчина. Интеллигентный, образованный — юридический факультет Московского Университета закончил. Учился отлично. Это я все по его рассказам пишу. Он во время допросов иногда о себе рассказывал, чтобы, так сказать, доверительную, откровенную атмосферу создать. Так вот, закончил он Университет с отличием. И тогда-то и оказали ему эту честь — пригласили работать в КГБ. И он без колебаний согласился. И работой очень доволен. Сказал, что работа интересная и творческая. Он рассказывал, а я думала: «Господи, ведь мог же нормальным человеком стать. Адвокатом, к примеру. Как же так получилось?» Это уж я потом поняла, что «характерность» эта не во время работы в КГБ появляется, а еще до нее. С ней как бы рождаются. Это как родинка, как веснушки. Только некоторые находят себя (или их находят), а другие — маются, время убивают на неподходящей для них работе. Доносы строчат. Но все равно не находят удовлетворения. И невдомек им, что они с «характерным» лицом родились, что во всем родители виноваты. Я таких потом тоже встречала. Из них бы хорошие кагебешники вышли. И работа бы «творческая» была.

Так вот, когда Новиков приехал, тогда и настоящие допросы начались. По двенадцать часов без перерыва. Я тогда и курить начала. Во время затяжки и ответ обдумать можно. Да, забыла я еще рассказать, что во время самого первого обыска у мамы они сберегательные книжки забрали. Ну, с книжкой на мамино имя — все понятно. А была там еще сберегательная книжка на имя Тани, подруги моей. И всего-то на ней было тысяча пятьсот рублей. Положена она была давно, лет десять назад, когда мама еще работала. Мама тогда дала Тане деньги и попросила на свое имя положить. А книжку эту мама у себя хранила. И Татьяна о ней давным-давно забыла, а я подавно. А во время обыска ее и обнаружили. Так Татьянино имя в этом деле фигурировать стало. Я, когда немножко в себя пришла после маминого ареста, поехала к Тане, рассказала все, что произошло, и про книжку на ее имя тоже рассказала. И говорю ей: «Ты так им и скажи, что деньги не твои, что тебя мама попросила. Тогда они от тебя сразу отстанут, и дело с концом». Очень мне не хотелось еще и Таню в это дело ввязывать. А она вдруг отвечает: «Ну, нет. Деньги мы эти им не отдадим. Они тебе самой еще пригодятся». Тогда я подумала, что она по неопытности так храбрится. Видно, недостаточно я знала свою подругу.

А папа все это время в Гаграх находился. И по определенным дням в условленные часы звонил на почту. Оттуда я с ним и разговаривала. Я просила его ни в коем случае не возвращаться, ни слова не упоминала о своих допросах и убеждала его, что бессмысленно проделать такой далекий путь, чтобы вернуться через несколько дней. Я обещала ему, что при первых же осложнениях в моей ситуации я поставлю его об этом в известность. Я не могу найти сейчас никакого рационального зерна в своих просьбах, никаких особых мотивов. Просто мне было легче при мысли, что папа далеко от всего этого, и казалось, что этот кошмар не может продолжаться долго.

Вызывают меня однажды на допрос и начинают насчет папы спрашивать. Допрос Новиков вел. Ну, я ему отвечаю, что понятия не имею, где папа находится. Я, мол, с ним давно отношения не поддерживаю. А дело в том, что папа с мамой в разводе были, фиктивном, конечно. Я уже упоминала, что разводы такие — исключительно советское явление. И как раз тогда, когда мы с Володей наш развод оформили, чтобы квартиру кооперативную получить, мама с папой тоже развелись, чтобы сохранить квартиру на Таврической. В квартире на Таврической было три изолированные комнаты. Если бы папа с мамой в разводе не были, им по советским законам достаточно было бы одной комнаты. Во второй комнате жила бы я, а в третью комнату могли бы подселить целую семью. Вот поэтому папа с мамой развелись — и все встало на свои места. Каждому по комнате. Полный абсурд — зато все по закону!

Итак, Новиков про папу спрашивает, а я повторяю, что папу знать не хочу и где он находится, меня не интересует. В это время буквально врывается какой-то другой следователь. Я его тогда в первый и последний раз видела. Врывается и с ходу начинает орать и кулаками стучать. И кричит: «Где ваш отец скрывается?! Мы его отыщем! Мы всесоюзный розыск объявим! Мы его за укрывательство от следствия за решетку посадим!» Это был какой-то ужас. Я уже слов его не различала. А он все орет на меня. Я с тех пор крика не выношу. Если кто-то кричать на меня начинает, я теряюсь и плачу. А они потом часто это практиковали. И прием-то это известный — один следователь «добрый», другой «злой». Как в самом примитивном детективе. Но, помню, леденела я вся от крика, и хотелось только рассказать им все, что они хотят, и убежать оттуда.

А еще через несколько дней они опять с обыском пришли к маме на квартиру, на Таврическую. Двое понятых было. Один — какой-то алкогольного вида мужик с улицы, а другая — женщина, хорошая наша знакомая, Зинаида Михайловна, соседка с первого этажа. Я, помню, с ногами в кресло забралась и так там, не шевелясь, просидела. Обыскивать, собственно, было уже нечего. Это они и сами понимали. В основном описью имущества занимались. А Зинаида Михайловна мне уже потом сказала: «Леночка, я понимаю, как тебе неприятно стало, когда ты меня увидела. Но когда они зашли ко мне, я подумала, что лучше уж это я буду, чем кто-то другой. По крайней мере, это все со мной останется, и по дому сплетни не пойдут». И я оценила это и до сих ей благодарна. Описали они тогда все. От каждой ложки-вилки до картин на стенах. Тех картин, что мама оставила и Анри не отдала. А так как каждую вещь в отдельности описать надо — размеры, цвет, материал — то это оказалась огромная работа, горы писанины. И Новиков устал. Когда уже одна только люстра осталась, он вздохнул и сказал: «Ну, люстру мы описывать не будем. Б-г с ней». И в это время этот мужик алкогольный, все время молчавший до того, вдруг произносит: «Ну, нет. Люстру тоже описать надо. Она рублей двести потянет». «Вы так считаете?» — спросил Новиков и люстру тоже описал. Знал бы этот мужик, что через десять лет люстра эта будет украшать Летний дворец императрицы Екатерины в г. Пушкин. Закончили они опись, снесли все картины в одну комнату и комнату опечатали. А я расписалась.

А при очередном телефонном разговоре с папой я ему рассказала, что его разыскивают. Он только ответил: «Я понял». И все. И сижу я как-то дома, вечер уже. А вечером и ночью тяжелее всего. И бессонная ночь почему-то всегда длиннее даже самого бездеятельного дня. Вдруг звонок телефонный. Звонит наша общая с Таней приятельница Нина. И таким деланно бодрым голосом говорит: «Ленка, приезжай к Татьяне. Посидим, чайку попьем». Я про себя думаю, что она, рехнулась что ли? На ночь глядя ехать на другой конец города чай пить. А она настырно уговаривает: «Ну, чего ты одна будешь сидеть? Приезжай». И тут меня осенило — папа. Папа приехал. Это он меня зовет. «Сейчас приеду», — кричу. И бегом из дома. Доезжаю до Тани, через две ступеньки по лестнице перепрыгиваю, звоню — и папа открывает сам. Какое это было облегчение после трехнедельного одиночества, страха, допросов, отчаяния снова почувствовать себя маленькой девочкой, прижаться к папе, потереться о его щеку и на минуту забыть обо всем. На минуту. А через минуту папа сказал: «Я поеду в Москву. Ничего не поделаешь, доченька. Рано или поздно это должно произойти».

И я помню, как я провожаю папу, и мы идем по Московскому вокзалу и молчим. И слезы застилают мне глаза. И я думаю: «Боже, как я тебя люблю. Как я тебя люблю, папуля!» А папа говорит: «Будет возможность, я тебе позвоню». Я понимаю. Я все понимаю. Возможности может и не быть. У мамы не было. Теперь папа. Он садится в поезд, смотрит в окно. Грязное окно. И папу плохо видно. Поезд трогается.

Возвращаюсь домой и сижу у телефона, как завороженная. Проходит утро, проходит день. Телефон молчит. Время от времени поднимаю трубку — гудок телефон в порядке. В доме тишина. Андрюша ко мне не пристает. Чувствует, что мне не до него. Кто-нибудь знает, какое это мучение — ждать звонка?! К восьми вечера я была полумертвая. От телефона не отхожу. В девять вечера звонок. Единственный за весь день. Единственно нужный для меня. Папа. Говорит, что он на вокзале и едет домой. Повесила трубку и разрыдалась.

Папа приехал и рассказывает: «Вышел из поезда, куда идти — не знаю. Подхожу к милиционеру. Говорю — меня разыскивает КГБ. Милиционер оглядел с головы до ног — не пьяный — и показал дорогу. В бюро пропусков называю себя, прошу вызвать Новикова. Через пятнадцать минут говорят: ждите. Прождал больше четырех часов, потом за мной зашли. Часа два допрашивали. Ни слова не спросили, где был все это время. Никаких угроз. А часа через два отпустили».

Я представляю, каково ему было ждать больше четырех часов в приемной. Однажды, уже после окончания следствия, я сама напросилась к Новикову на прием. Я хотела передать ему одну вещь, которая, как мне казалось, облегчит мамину судьбу. Я об этом еще расскажу. Сейчас я не об этом хочу сказать. Так вот, вместе со мной в приемной сидел какой-то пожилой мужчина. Я взглянула на него, и кровь застыла у меня в жилах. Он сидел бледный, уставившись в одну точку, и трясся всем телом, так что стул под ним дрожал. Я до сих пор помню его лицо. Я никогда не задумывалась, как я веду себя перед допросом. В это время не думаешь, как ты выглядишь со стороны. Но я помню парализующий страх от взгляда на пропуск при входе в КГБ и предательская, жуткая мысль получу ли такой же на выход.

Позже, обсуждая с папой характер задаваемых ему вопросов и анализируя весь тон разговора, нам стало ясно, что папу запугивали возможностью моего ареста. Они прекрасно знали про нашу с папой безудержную любовь, его желание защитить меня и били в самое больное место. Я думаю, что за время трехнедельных допросов многочисленных наших знакомых, у них сложилась правильная картина расстановки сил в нашей семье. В смысле делового участия папа был меньше, чем простой наблюдатель. Скрипка была единственным делом, которому он поклонялся и в котором достиг совершенства. И если бы не полное отсутствие честолюбия, я думаю (и знаю мнение о нем знаменитых скрипачей), его имя не сходило бы с концертных афиш. Его беда, как артиста, заключалась в том, что он любил играть только для себя и узкого круга знакомых и родных. Поэтому кагебешники, выбрав маму и меня в качестве основных объектов дознания, нашли рычаги давления на нас. Маме они угрожали папиным арестом, а, вероятнее всего, говорили, что папа сидит, и его освобождение зависит от ее чистосердечных признаний. Подтверждение такому предположению я получила позже. На меня же хотели воздействовать папой, который при каждом известии о моем очередном допросе начинал задыхаться и чуть ли не терять сознание. По их мнению, рано или поздно я должна была осознать, что папина жизнь у меня в руках. И именно поэтому на папиных допросах ему всегда угрожали моим арестом, предлагая вовремя меня облагоразумить. И папа, в отчаянии обращаясь почему-то к безмолвному телефону, спрашивал исступленно: «Ну, почему, почему мучают мою дочь?! Почему не хотят говорить со мной?!» И, глядя на меня воспаленными от бессоницы глазами, умолял не рисковать собой и отдать им скрипки, которые они настойчиво добивались у меня. Где находились скрипки, знала только я. Я спрятала их во время папиного отсутствия. Увы, папа был совсем не борец. Но за это я любила и жалела его еще больше. Ведь я и сама была не слишком-то сильна.

Я уже писала, что вызывали меня на допросы часто. И описывать их всех бумаги не хватит. Но все жестче и жестче они стали требовать выдачи скрипок. Буквально стали из меня душу тянуть: «Елена Марковна, верните скрипки. Скрипки по делу проходят. Поверьте, пока мы их не найдем, следствие не закончится. Даже если на это три года потребуется. Ведь не просим же мы ваши вещи другие, хоть и знаем, что они были. Вещи ваши нас не интересуют. А скрипки отдайте. Ведь вы только вашей матери вредите, следствие продлеваете…» Ну, и все в таком роде. Изо дня в день. И скрипки все перечислили, какие у папы были. Да это и не секрет был. Многие музыканты о них знали. Я — к папе. Советоваться. Папа мне говорит: «Отдай ты им скрипки. Все равно жить не дадут тебе спокойно».

А скрипки мы с Таней прятали. Как я уже говорила, папа тогда в отъезде был. Встретилась я с Татьяной, и решили мы отдать их. Пусть подавятся. А скрипки у разных людей были. Часть у Таниных знакомых — я их даже не знала, часть — у наших. Две очень хорошие скрипки были у наших знакомых музыкантов, что со мной в одном дворе жили. Они, кстати, сейчас в Нью-Йоркском филармоническом оркестре играют. Я все еще в отказе была в 1987 году, а этот оркестр под управлением маэстро Зубина Меты в Ленинград на гастроли приезжал. Я их случайно встретила. Было, что вспомнить.

Так вот, две изумительные скрипки были у них. И решила я одну из них забрать, а другую сохранить для папы. Я знала, что это был папин любимый инструмент. Татьяна пришла ко мне для поддержки, и мы решили к ним поздно ночью идти. Татьяна спрашивает: «А вдруг за нами следить будут?» Ну, а я, наивная идиотка, отвечаю: «Так мы же увидим тогда — двор большой, не спрячешься». В общем ночью пошли мы к Нюсе. Нюся — так эту скрипачку звали. Вышли мы с Татьяной и никого, действительно никого во дворе нет. Вдалеке-вдалеке, очень далеко — двор был огромный — сидит какая-то парочка. И целуются. И Татьяна мне еще раз сказала: «Ленка, посмотри, ведь это за нами следят». А я отвечаю: «Ну, Танька, брось ты думать об этом. У страха глаза велики». Вот такая я была дура и ее слова всерьез не приняла. Вошли мы в парадную, за нами никого не было видно. А чего им идти, у них, наверное, бинокль с ночным видением. Да и простым, я думаю, могли обойтись, ведь мы на лифте поехали, они тут же увидели, на каком этаже лифт остановился. А потом без труда вычислили, что там живут музыканты.

Короче, взяли мы у Нюси одну скрипку, потом все остальные скрипки по знакомым собрали. Осталось только забрать у одной нашей приятельницы, Марии Степановны. Она работала в билетной кассе и всегда помогала нам доставать билеты на поезд. И вот когда я к ней пришла и сказала, что скрипку хочу забрать, она вдруг говорит: «Лена, ты меня прости, но я так волновалась, что скрипка у меня и что ко мне придут с обыском, что я скрипку сожгла». Я говорю, сожгла и черт с ней, с этой скрипкой.

Все собранные скрипки мы отнесли Новикову. А как я уже говорила, следователи допрашивали всех музыкантов, знакомых папиных, и получили информацию обо всех скрипках, которые у нас были. И, как оказалось, они следили за всеми передвижениями моими и Татьяны, и всех, у кого скрипки хранились, они тоже вызывали на допрос. И так, естественно, забрали скрипку у Нюси, которую я пыталась сохранить для папы. Но в тот момент я этого еще не знала.

Потом вызывают меня на очередной допрос, показывают, что скрипку у Нюси изъяли, и угрожают мне тюрьмой за дачу ложных показаний. После этого я снова подписываю, что я возвратила все имеющиеся у нас скрипки. Затем опять начинаются угрозы и крик. Я на это время отключиться стараюсь, хоть это почти не получается у меня. И вдруг следователь спокойно так говорит: «Елена Марковна, не пытайтесь нас одурачить. Поверьте нам, что у нас есть методы заставить вас все вспомнить. И благодарите Б-га, что дело ведет КГБ, а не милиция. Мы крови не жаждем, но вы сами напрашиваетесь, чтобы мы поместили вас в спокойное и тихое место, где у вас будет время все обдумать». И так же спокойно спрашивает, где скрипка такого-то мастера.

Тут я им и говорю, что скрипку эту они уже не найдут никогда. И, уже понимая, что они вели за нами слежку все это время и видели, что я ходила к Марии Степановне, я говорю им, что скрипка была у Марии Степановны, но она ее от страха сожгла. А он говорит: «Вот сейчас мы это и проверим». Оказалось, что Мария Степановна уже сидит в другой комнате, то есть все мои предположения, что они следили за нами и уже вышли на Марию Степановну, тут же и подтвердились. Короче, они уходят, вернее, один из них, и приносит мне записку от Марии Степановны, в которой она возмущенно пишет мне, что я втягиваю ее в это дело, что она понятия не имеет о какой скрипке идет речь и что она поражена, зачем я это делаю. Понимаете, я обомлела. Ведь я видела ее за день до допроса. И она ни слова не сказала мне, что она откажется от сожжения скрипки или что она просит не называть ее имени. Если бы она предупредила меня заранее, я бы имела время что-нибудь придумать. А тут оказывается, что я опять на допросе лгу. А это уже не первый раз, когда они доказывали, что я им говорю неправду. Как-то на одном из допросов, после того, что я им в очередной раз сказала, что я не знаю одного маминого знакомого Б.С., они привели доказательства, что мы с ним встречались. И с такой гаденькой улыбочкой сказали мне: «Елена Марковна, вы нам очень напоминаете вашу маму, которая на допросах тоже крутится, как уж на сковородке. Разница только в том, что под ней сковородка уже накалена, а под вами только пока нагревается. И зависит от вас, раскалим мы ее или нет».

Так что мне по пустякам не хотелось им лгать. Особенно там, где они могли это легко проверить. Но делать мне ничего не оставалось, как взять все на себя. Не доказывать же с пеной у рта, что Мария Степановна просто боится сказать правду. И тогда я им и говорю: «Насколько я знаю, я после допроса должна протокол подписать. Но в том виде, в котором он записан до сих пор, я его не подпишу. Дело в том, что я вам все наврала». Следователь аж со стула вскочил: «Вы отдаете себе отчет в своих действиях?! Я сию же секунду могу посадить вас за дачу ложных показаний. Камера уже давно скучает по вас!» А я, уже зная, что у меня пути назад нет, буквально заорала ему в лицо: «Я повторяю, что я этот протокол не подпишу. В нем сплошная ложь». «Что же вы хотите сообщить мне?» — спрашивает он. А я кричу: «Я сожгла скрипку! Я! Я! Просто, когда вы их начали так упорно искать, я побоялась в этом признаться! Так и записывайте». «Где же вы ее сожгли?» — спрашивает. «У себя дома, говорю. — А где же еще». А он смотрит на меня и произносит, очень четко выговаривая каждое слово: «Я перепишу этот протокол. Но учтите, если выяснится, что и в этот раз вы мне морочите голову, будете отдыхать рядом со своей матерью». А я почти криком кричу, что, мол, много раз я их обманывала, но вот именно сейчас чистую правду говорю.

И уже сама даже начинаю верить, что это я ее сожгла. Всю картину сожжения мгновенно даже перед собой нарисовала для своей же собственной убедительности. Успокаивало меня только то, что они ее все равно никогда не найдут. Короче говоря, подписываю протокол о том, что я скрипку сожгла, прибегаю домой и лихорадочно начинаю жечь в ведре какую-то деревяшку, игрушку Анрюшину. Ведро это, понятно, не мою. И понимаю в душе, что если они сделают экспертизу, то тут же меня и разоблачат. Но напряжение настолько велико, что сидеть сложа руки невозможно. К счастью моему, обыска по поводу скрипки у меня не было.

Через несколько дней меня снова Новиков на допрос вызывает и среди прочего говорит: «Ну, что ж, Елена Марковна, я допускаю, что вы отдали нам все скрипки. И поверьте мне, что пока бы я их не получил, легко бы вам не было. Завтра мы уезжаем в Москву и будет у меня чем порадовать вашу маму». У меня аж в глазах потемнело, как я представила себе маму, из которой они сначала вытянут жилы, добиваясь сказать, где и сколько у нас было скрипок, а потом, когда она будет совсем обессилена, с улыбочкой ей их покажут.

Меня вообще все время преследовали картины маминых допросов, и ночью я не могла заснуть, все время о ней думала и знала, что она тоже не спит.

День пролетел, как угар Ночь на смену пришла. А в сердце моем пожар, Сгорает оно дотла. Челюсть до боли свело, Звенит, звенит слеза. А сон, как рукой, сняло, Хоть выколи к черту глаза. Я знаю, ты тоже не спишь, Ты думаешь обо мне. Не спишь, и молчишь, и молчишь… С тобой говорим лишь во сне. Но сон, как рукой, сняло, Хоть выколи к черту глаза. И челюсть до боли свело. Звенит, звенит слеза…

Ночей я боялась ужасно, да и днем не намного легче было. Ходила по улицам бесцельно, просто чтобы отвлечься от своих мыслей. Смотрела на людей и думала, как они могут смеяться, ходить в кино, покупать какие-то вещи? Мне казалось, что все должно замереть от горя. Я, знаете, через две недели после ареста мамы взглянула на себя в зеркало и ужаснулась — я стала совсем седая. В тридцать три года.

Итак, возвращаюсь я домой после этого допроса и вдруг Вера Михайловна, няня Андрюшина, которая осталась помогать мне время от времени без всяких денег — дело в том, что ее мужа в тридцать девятом году арестовали, и больше она его никогда не видела, так она очень сочувствовала мне и понимала мое состояние — так вот, Вера Михайловна вдруг говорит мне: «Леночка, вам звонил какой-то ваш приятель, он попросил меня записать номера камер хранения на Московском вокзале, куда он свез какие-то вещи». Можете себе представить, что я почувствовала? Я-то прекрасно понимала, что наш телефон прослушивается. Мне в тот момент захотелось завыть, исчезнуть, мне хотелось проснуться и убедиться, что это сон.

В ту минуту я поняла, что это конец. Я поняла, что завтра утром ко мне придут. Но у меня еще вдруг появилась надежда, что если я рано утром поеду на этот вокзал, я их опережу. Собственно, мысль такая появилась у меня на рассвете, в пять часов утра, и я вскочила и начала судорожно одеваться. А четверть шестого раздается звонок в дверь. Входят следователь и два оперативника. Новиков ко мне обращается, можно сказать, прямо в дверях: «Ну, Елена Марковна, мы видим, что вы уже готовы». Я отвечаю: «Я, к сожалению, уже несколько месяцев, как готова. И со дня на день вас жду и не раздеваюсь». А Новиков говорит: «Вот и хорошо. Вот и скажите своему ребенку, — а Андрей проснулся от звонка, увидел чужих людей и заплакал, — чтобы он успокоился. Если вы не вернетесь, его воспитает другая мама. Он один не останется. Государство у нас гуманное и позаботится о нем».

Андрюша кричит: «Мама, не уходи, мамочка, не оставляй меня». Он один, пятилетний, в квартире, муж в командировке, Вера Михайловна еще не пришла. Я собрала все свое мужество, подошла к нему и спокойно, улыбаясь, говорю: «Андрюшенька, родной, я иду в больницу. К очень хорошему врачу. Я его очень долго ждала. Ты же не хочешь, чтобы мама болела? Скоро придет Вера Михайловна, а я может быть на операцию лягу. Так Вере Михайловне и передай». При этом прошу следователя, чтобы он разрешил мне остаться с сыном до приходя няни, а он даже не слушает меня и говорит, чтобы я скорее собиралась и прекратила это представление. Но спокойно говорит. Вежливо даже.

Я вот вспоминаю, как обычно следователь звонил и вызывал меня на допрос. Всегда было одно и то же: «Елена Марковна, здравствуйте. Это вас следователь Новиков беспокоит. Не могли бы вы завтра к десяти часам подойти к подъезду номер сорок восемь. Пропуск вам будет заказан». И если я говорила, что в десять часов мне очень неудобно, можно ли придти в двенадцать, голос его становился железным, и он кратко так говорил: «Уж постарайтесь в десять. Я буду вас ждать». И вешал трубку.

Ну, в этот раз оставила я плачущего Андрюшу дома, приезжаем в КГБ, заходим в кабинет, и Новиков мне говорит: «А теперь, Елена Марковна, позвоните-ка вашему приятелю и еще раз уточните, в каких камерах хранения, на каком-таком вокзале спрятаны ваши вещички. И если вы хотите, чтобы ваш приятель продолжал жить спокойно, давайте сразу же и закончим с этим делом. Тогда я обещаю вам, что мы оформим все как вашу добровольную выдачу и не будем мешать вашему знакомому нормально работать. Вы же понимаете, что мы его и без вас найдем. Но нам бы не хотелось в его поисках приглашать сюда всех ваших знакомых. И в этом, я думаю, наши желания совпадают».

Мне стало очевидно, что найти Анри — дело несложное. Тем более для КГБ. Но надо признаться, что я была такая злая на него, что в тот момент у меня и мысли не было его скрывать. Так что вся речь Новикова для меня никакого значения не имела. Сказать по правде, я до сих пор не могу простить Анри этого звонка. Я уверена, что именно когда они обнаружили все наши вещи и во что бы то ни стало решили их конфисковать, мамино дело приняло совершенно другой оборот. Я помню, что до обнаружения этих вещей на одном из допросов, когда я очень была расстроена из-за мамы и не смогла этого скрыть, Новиков сказал мне: «Ну, что вы так убиваетесь, Елена Марковна? Ну, получит ваша мама год тюрьмы, через год вы вообще забудете обо всем этом». И насколько изменилось их отношение к маме и ко всему этому делу после обнаружения вещей!

Но в тот момент я ни о чем таком не думала, в моем мозгу только стучало, что ведь и коробочка с драгоценностями тоже была у него. Я ведь считала его очень надежным другом. Он же любил меня! А по моим понятиям, если любишь, то не трусишь. Тем более, что ему надо было просто ничего не делать. И все.

В общем, звоню я ему на работу и прошу повторить номера камер хранения. И говорю с ним ледяным, официальным тоном, называю по имени-отчеству, что должно было, как мне казалось, хоть немного его насторожить. А Новиков слушает в параллельную трубку. И вдруг Анри говорит: «Кстати, когда я звонил тебе домой, я не все тебе перечислил. Наиболее ценные вещи я отнес в камеру номер такой-то». Я даже ответить ничего не смогла, просто положила трубку. А Новиков и говорит: «Ну вот, Елена Марковна, а теперь пишите заявление о добровольной выдаче». Я написала, он мне выписал пропуск на выход, и я ушла, как во сне. И не заезжая домой, поехала на работу. А надо сказать, что на работу я все это время не появлялась. До работы ли было мне. Подхожу к бюро пропусков, называю свой номер, а мне говорят: «Вам пройти нельзя. Вы уволены».

Как потом я узнала, меня уволили под предлогом, что я не заявила, что моя сестра уехала в Израиль. Меня в тот момент это не обеспокоило и не удивило. Ни формулировка, ни сам факт увольнения. Я даже не задумалась, на что, собственно, мы будем существовать. На одну зарплату моего мужа далеко не уедешь.

Но в тот момент я думала только о коробочке и всех выданных вещах. Вызвала Анри в проходную по местному телефону (он мне, кстати, сказал, что уже начальника моей лаборатории вызывали на допрос и спрашивали обо мне) и плачу, и сквозь слезы говорю ему: «Ну, что же ты сделал?! Ну, зачем мне звонил?» А он отвечает: «А что? Ведь я же звонил из автомата». Я говорю: «Ты же инженер-электронщик, ты разве не понимаешь, что если мой телефон прослушивается, то уже не имеет значения откуда ты звонишь?!» Но не было ни сил, ни времени, ни желания объяснять ему, что произошло. Я только спросила: «Коробочка тоже там?» Он ответил: «Нет, она при мне. Я могу тебе ее отдать».

Какое это было облегчение при всей этой ужасной ситуации узнать, что драгоценности, которые мама поручила мне хранить, не в руках кагебешников. В общем забрала я эту коробочку и больше не могла его тогда видеть. И сколько раз я потом думала бессонными ночами, что все могло сложиться по-другому в маминой судьбе, не выдай он эти вещи. И еще раз я убедилась, что один поступок (или проступок) в одно мгновение может изменить всю жизнь. Драгоценности я отнесла бабушке, и она их спрятала и держала до того момента, пока я своими уже руками не отнесла их в КГБ. Но об этом позже.

Все это время и даже когда уже приехал папа у нас не было никаких контактов с мамой и, естественно, никаких сведений о ней. Как известно, в период следствия по советскому законодательству адвокат к обвиняемому не допускается. Само следствие — его продолжительность — практически ничем не ограничено. Я знала случаи, когда следствие продолжалось более трех лет, и все это время подследственный находился в тюрьме без всякой связи с родными или адвокатом.

Раз в месяц во время следствия родственникам разрешалось послать в тюрьму одну пятикилограммовую посылку. Причем в эти пять килограммов входили и одежда и еда. Выбор еды был тоже строго ограничен и должен был соответствовать определенному перечню. Продукты или вещи, не перечисленные в этом «черном» списке, изымались при проверке посылки. Поэтому единственный человек, который был в это время «связным» между мамой и мной — это следователь Новиков. И каждый раз я спрашивала его, как мама, как она себя чувствует, не надо ли ей что-нибудь. И каждый раз с присущим следователям терпением и привычкой к подобным вопросам Новиков отвечал: «Ваша мама чувствует себя прекрасно, и ей ничего не надо. Мы обеспечиваем ее всем необходимым». И только через полгода, когда адвокат был допущен к делу и ознакомился с этим многотомным «трудом», я узнала страшную правду о мамином состоянии.

А где-то в начале мая мне приходит повестка с указанием приехать на допрос в Москву. Тут следует отметить, что на последнем папином допросе (которых в общей сложности было не очень много), уже получив пропуск на выход, он услышал реплику Новикова, брошенную ему вслед: «Кстати, Марк Соломонович, передайте своей дочери, что у нас уже накопилось достаточно материала на нее. Я советую вам ее образумить, если вы не хотите взять на себя заботу о посылках как для своей жены, так и для дочери». Помню, папа вернулся с этого допроса страшно угнетенный и испуганный за меня. Рассказав мне все, он только молча умоляюще посмотрел на меня, так и не решившись убеждать меня быть «благоразумной». Даже он понимал, при всей его любви ко мне, что есть вещи, на которые я не соглашусь и которые, ради мамы, он не вправе требовать от меня.

Итак, получив повестку из Москвы, я, естественно, подумала, что щедрость КГБ вряд ли будет столь безгранична, чтобы оплачивать мне билеты в оба конца. Я была уверена, что меня посадят. Дело в том, что на последних допросах в Ленинграде они без конца меня спрашивали: «Елена Марковна, подумайте хорошенько, вы ничего не забыли нам отдать? Учтите, что вы проходите по делу не просто свидетелем, а соучастником преступления». Напомню, что письмо в Югославию было написано мною. И черновик этого письма был у них в руках.

Когда папа узнал, что меня вызывают на допрос, на нем лица не было. Он постарел буквально на глазах. И мне было страшно, жутко страшно. Что уж скрывать. Но про себя я уже решила, что ничто не заставит меня отдать им эту коробочку. Я и так чувствовала себя бесконечно виноватой за всю эту цепь ошибок моих и чужих, которые поставили маму в безвыходное положение. Ведь от нее они ничего не узнали ни о чем и ни о ком!

Вобщем иду я к Татьяне, одалживаю (на какой срок?!) халат. Я уже к тому времени «образованная» была и знала, что халат с поясом (который был у меня) в тюрьму не пропустят. Так же как и туфли со шнурками. Они во время следствия очень заботились, чтобы вы не удавились. Вот я и одалживаю халат у Тани, собираю остальные вещи для отсидки — так сказать, сама себе передачу делаю. Ничего не забыла — от зубной щетки до комнатных туфель. И еду в Москву, садиться в тюрьму.

Тут уже мы с папой поменялись ролями. И он меня провожает, и я ему обещаю позвонить при первой возможности. И не плачу, стараюсь его подбодрить.

Я помню, как в поезде я смотрела на пассажиров и думала, что вот все они едут по своим делам, в командировку, в отпуск, в гости, а я — в тюрьму. И они даже не подозревают об этом, глядя на меня. А мне хочется крикнуть: «Люди, спрячьте меня, спасите меня. Я устала. У меня уже нет сил». Так весь путь и простояла, тупо глядя в окно.

Но и эта ночь кончилась. Приехала в Москву, в грязном привокзальном туалете вымыла лицо, нарумянила щеки, подмазала губы, чтобы не заметили они, что я провела бессонную ночь. И явилась к ним. А следственный отдел, куда меня вызывали, располагался не в страшном, внушительном, имперского вида здании на площади Дзержинского с угрожающей надписью «Комитет Государственной безопасности СССР», а в очаровательных розовых двухэтажных особнячках неподалеку. И почему-то это еще больше напугало меня, была в этом какая-то зловещая несовместимость. Как будто вы видите прекрасное лицо, а опускаете глаза чуть ниже и в ужасе убеждаетесь, что тело, которому это лицо принадлежит, уродливое, вместо ног копыта и шерстью обросло.

Я тогда об этом подумала и вот с таким ощущением вошла. И села ждать. И чувствую, что все дрожит у меня внутри. А может, я так же тряслась, как тот человек в приемной КГБ, о котором я уже упоминала и которого забыть не могу. И помню, что не от страха у меня эта дрожь была. Страх куда-то далеко ушел. В подсознание. А такое было напряжение внутреннее «не расколоться» на допросе, выдержать, не подвести маму, что нервы были, как струны, натянуты. И вот эти нервы и вибрировали. Правда, надо сказать, что как только вызвали меня, я мгновенно успокоилась. Абсолютно. Нечто сходное со мной бывало на экзаменах. Я всегда очень волновалась до того момента, пока в аудиторию не войду. А потом уж все волнения испарялись. Так было и тут.

Кстати и сам путь в следственную комнату проходил по обычным коридорам. Полная была противоположность с ленинградским КГБ. Там допросы проходили в главном здании, огромном и хмуром, в котором окна начинались на уровне третьего этажа и про которое ходили легенды, что в подвалах этого здания пытают и уничтожают неугодных людей. И что именно на первых двух этажах находятся следственные камеры с окнами в закрытый внутренний двор. Так вот, в Ленинграде, когда вы идете, конечно, в сопровождении следователя, перед вами вдруг закрывается дверь, раздается сигнал сирены и на дверях возникает светящаяся надпись: «Стоять. Не входить». Надпись эта мигает, сирена воет, и вы ощущаете в полной мере свою полную беспомощность. Откроется ли эта дверь для вас с той стороны, или перед кем-то другим она будет вот так светиться, а вас в это время будут вести на допрос по унылым лестницам, снизу доверху обнесенным железной сеткой? Так всегда при закрытых дверях проводят заключенных, чтобы они, не дай Б-г, с кем-нибудь посторонним не столкнулись. Я помню свое первое жуткое ощущение, когда я шла по этим лестницам, обнесенным сеткой, и вдруг эти двери с надписью. И сирена. Страшно.

Так вот, в Москве, в этих двухэтажных особнячках этого не было. Но двери за вами захлопывались автоматически. Привели меня в небольшую комнату, где был только письменный стол, два стула по разные стороны стола и сейф. Как только мы пришли, Новиков дает мне лист бумаги и просит переписать какой-то отрывок из книги. Говорит, что это нужно для экспертизы почерка на предмет подтверждения, что именно мной написано письмо в Югославию. Я говорю, я не отрицаю, что это письмо я написала. А он отвечает: «Для суда, Елена Марковна, нужны доказательства. Суд у нас законный и на веру ничего не принимает». Ох, какой издевкой вспоминались мне эти слова на суде. Каким жестоким фарсом оказался этот «законный советский суд». А тогда, я помню, наверное, минут тридцать я писала какой-то текст. Потом Новиков меня допрашивает и вежливо убеждает рассказать все, что я утаиваю. Я столь же спокойно отвечаю, что я не понимаю, на что он намекает. Прошу его выразиться конкретнее, а не ходить вокруг да около.

Ну и как в дешевых детективных романах, вдруг в комнату буквально врывается второй следователь и начинает на меня орать, стучать кулаком по столу и буквально вопит мне в ухо, показывая на сейф: «У меня на вашу мать здесь столько материала, что я подведу ее под расстрел! Вы здесь комедию перед нами ломаете?! Я обещаю, что и вы сядете рядом с ней! И уверяю вас, быстро все вспомните. Даже вспомните то, чего не было! И будете умолять меня вас выслушать! Не такие здесь языки развязывали!». И, уже не владея собой, орет: «Всех бы вас попересажать! На третий день следствие было бы закончено. Вы бы даже то, что до вашего рождения было, вспомнили бы! Запомните, Елена Марковна, камера для вас уже готова. И отделяет вас от нее одна ночь. И вы сами должны решить, быть ли вам рядом с матерью или рядом с сыном. Идите и хорошенько подумайте, во всем ли вы нам признались». И дает мне направление в гостиницу «Спутник», в одноместный номер.

И снова я на свободе до девяти часов утра. Вышла я из здания КГБ, и ничего меня вокруг не интересует. А здание это в самом центре Москвы, и рядом огромный универмаг «Детский Мир». Раньше, когда я приезжала в Москву в командировку или навестить Анечку, я часами болталась по этому Универмагу в надежде купить что-нибудь «по случаю» для Андрюши. А в этот раз я даже не взглянула в его сторону. Провожал меня до выхода оперативник, который делал обыск у бабушки. И опять я дурочкой притворяюсь и спрашиваю его голосом наивной девочки, как старого знакомого: «Послушайте, — говорю, — вы ведь, наверное, знаете, что они от меня хотят. Вы хоть намекните мне, а то они только угрожают, а толком ничего не говорят». Он, как и следовало ожидать, сделал недоуменное лицо и сказал, что он совсем, ну совершенно не в курсе.

Пришла я в эту гостиницу. В номере телефон. И я звоню папе в Ленинград. «Папуля, — говорю как можно более спокойным голосом, — они чего-то от меня хотят, а я ничего не могу понять. Но ты не волнуйся. Ты же понимаешь, что это просто недоразумение». Папа в трубку как закричит: «Ну, причем тут ты?! Если они хотят что-то выяснить, пусть меня вызывают! Что они тебя мучают?!» А я папе отвечаю: «Папуля, ну что ты нервничаешь? Они разберутся, что я им все уже рассказала. Все уладится. А сейчас я просто не знаю, на какую тему и думать, так как они толком ничего мне не сказали».

Конечно, в душе я знала, что бы им хотелось услышать. Определенно, кто-нибудь из маминых знакомых сказал, что у нее были драгоценности. А, кроме того, я умудрилась не назвать ни одного маминого знакомого и ни слова не сказать, чем она занималась на работе. Последнее мне было очень легко сделать, так как мама никогда меня в свою работу не посвящала. Но разве они могли в это поверить? И вообще, кроме того, что я им лично отдала скрипки, больше я ни в чем не раскололась. Хотя честно скажу, желание все рассказать во время допроса возникает у вас помимо воли. Помню, я возвратилась домой после двенадцатичасового допроса, измученная, опустошенная и говорю папе: «Знаешь, папуля, я никогда не буду осуждать людей, которые не выдержали на допросах. Только тот может осудить их, кто прошел через весь этот кошмар до конца и выстоял. Не на свободе, а в тюрьме. А я чувствую, если меня посадят — могу не выдержать».

А одно время допросы у меня были день через день. Уже язык заплетался повторять одно и то же: «Не знаю, не знакома, не в курсе, не знаю, не встречалась, не помню». В один из допросов Новиков, обычно выдержанный, (или играющий такую роль) вдруг закричал: «Что вы вроде вашей матери из меня дурака делаете?! Она называет мне своих знакомых, а потом оказывается, что они либо умерли, либо в Израиль уехали. Я уже предупредил вашу мать, что ей дорого это обойдется, и вам не мешает это помнить». А допросы были иногда и до двенадцати ночи, и домой я буквально приползала и, не раздеваясь, ложилась. Ложилась и думала, мамочка дорогая, на сегодня и для тебя все закончилось. На сегодня у тебя передышка. Если бы я знала тогда, что, в основном, маму допрашивали по ночам. А иногда и днем, и ночью почти без перерыва. И месяцами сидела она в одиночной камере. Но это я уж потом узнала, когда адвокат был к делу допущен.

Ну, вот, пришла я в эту гостиницу «Спутник», позвонила папе, включила радио, чтобы не слышать тишину, и, не раздеваясь, прилегла. И мыслей даже не было в голове. Какое-то оцепенение наступило. Одна только мысль время от времени возникала: «А Анечку вам, слава Б-гу, не достать. Она далеко». И злорадное такое чувство появлялось, как будто это мы намеренно сумели их обмануть. Приятное такое чувство. Чувство, что есть такое место, куда при всей их всесильности им не дотянуться. И гордость за сестричку.

На следующее утро прихожу снова на допрос. Новиков — сама вежливость. «Ну, что, Елена Марковна, вспомнили что-нибудь?» Я опять держусь своей версии и говорю, что я перед ними чиста. В это время входит в комнату тот оперативник, что обыск у бабушки проводил и меня вчера до ворот провожал. И вдруг он в разговор наш встревает и спрашивает: «Елена Марковна, дело прошлое уже. Но скажите мне, когда вы успели разорвать записку, что мы в вашей сумке обнаружили? Уж больно этот вопрос меня мучает». А я отвечаю: «Ну чего ж вы так долго мучаетесь-то? Спросили бы меня раньше, я б вам и сказала бы, что разорвала я ее на ваших глазах, пока ваш напарник за понятыми ходил. Теперь вы мучаться не будете? Очень я не люблю, когда люди по моей вине страдают». Вижу, лицо его вытягивается, и он так протяжно говорит: «Да, такие люди нам бы здесь не помешали». А я отвечаю: «Есть еще и другие места, где такие люди пригодятся». Надо тут заметить, что после окончания следствия они мне эту записку разорванную в полиэтиленовом мешочке и вернули. Хорошо я ее тогда разорвала. Не смогли они ее склеить. Новиков этот наш обмен любезностями прерывает и говорит: «Ну, что ж, Елена Марковна, раз вам нечего нам рассказать, вот ваш пропуск, получите предварительно в кассе деньги за проезд и до следующего нашего в вами свидания».

Схватила я свою сумку с «тюремными» вещами, деньги получила — и на свободу. На следующих допросах Новиков пару раз вскользь спрашивал, не распаковала ли я свою сумку, с которой в Москву приезжала. При этом каждый раз добавлял, что рано еще распаковывать.

Может быть, вы еще помните, что при самом первом обыске у мамы, они забрали сберкнижку на имя Тани. Ну и ее начали вызывать на допросы. Про всяких знакомых нашей семьи спрашивать и, в основном, про сберкнижку эту выяснять. А Татьяна на своем стоит — моя, говорит, эта сберкнижка, и все тут. И версию мы с ней придумали, что будто бы она от мужа своего прятала эти деньги. А деньги якобы достались ей после смерти ее мамы, и никто об этих деньгах не знает. Ее мама уже, к сожалению, подтвердить не может и она, мол, знакома с ответственностью за дачу ложных показаний. Так что безусловно она правду следователю рассказывает. А на вопрос, как же книжка у нас оказалась, отвечает, что после смерти своей мамы моя мама самым близким для нее человеком была. Как бы второй мамой стала (что, впрочем, недалеко от истины было).

А на одном из допросов (моих) Новиков вдруг ни с того, ни с сего закричал: «Мы вашу подругу, как волка, к стенке прижмем! Не такие герои у нас хвост поджимали». Встречаюсь я после этого допроса с Таней, все ей пересказываю и говорю, плюнь ты на эти деньги. Не спасут они меня. Расскажи ты им все. Не хочу я, чтобы они тебя мучали. А она еще к тому же и заводная была, разозлил Новиков ее своими угрозами. Она встала передо мной, глаза блестят, напряглась вся, как перед прыжком, и отвечает: «Ты что, с ума сошла? Он меня напугать хочет? Да я сама сейчас к нему на допрос явлюсь и все, что о нем думаю, выскажу». И действительно на следующий день звонит Новикову и говорит, что хочет сделать заявление. Принял он ее. А она, как вошла в кабинет, сразу же в атаку: «А что это вы, — говорит она ему, — при моей лучшей подруге меня оскорбляете и мне угрожаете? Я на вас жалобу подам вашему руководству». А Новиков уставился на нее в изумлении и отвечает: «А свидетели того разговора есть? Елена Марковна что-то напутала, да она и не свидетель вообще. Идите домой, Татьяна Владимировна, и успокойтесь».

Но успокоиться он ей не дал. И через несколько дней они заявились к ней с обыском. Перерыли весь дом, муку и крупу из банок высыпали. Хорошо, что ее мужа в это время в Ленинграде не было. Он метеорологом работал и в это время на научно-исследовательском судне заграницей был. Мы вообще долгое время уже по его возвращении не рассказывали ему, что Татьяну вызывали на допросы и что в квартире у них был обыск. Как всякий советский человек, у которого была виза для выезда заграницу, он был очень мнительным и боялся, что в любой момент ее могут закрыть. Да и мы, честно говоря, волновались, что это будет его последняя заграничная командировка. Забегая вперед, могу сказать, что все эти перипетии не повлияли на его научную карьеру.

Итак, они провели у Тани обыск и ничего, естественно, не нашли, кроме двух порнографических журналов, которые Эдик, Танин муж, однажды привез из плавания. Журналы такие в то время в Союзе были запрещены. А Татьяна вообще о них забыла, и валялись они где-то на дальней полке. После обыска они эти журналы забрали с собой, даже не составив протокол изъятия. Когда Таня рассказала мне об этом, мы с ней долго смеялись и были уверены, что на пару вечеров они от нас отстанут!

Папа все это время старался держаться молодцом. Много времени проводил с Андрюшей. У меня в тот период почти не было сил на него. Я уж не говорю, что я почти перестала вести домашнее хозяйство, даже просто поговорить с сынулей не было настроения. Ну, и, конечно, Вера Михайловна, няня Андрюшина, очень выручала. Муж целые дни работал. Надо сказать, что никаких претензий к своему мужу я в тот период не имела. Все свободное от работы время он посвящал Андрею. Старался, как мог, поддержать меня и выполнял почти всю домашнюю работу. В обстановке моей постоянной нервозности он умудрялся сохранять самообладание и создавал вокруг себя атмосферу покоя. И если мне лично это помогало мало, то на Андрея, безусловно, действовало самым благоприятным образом. На выходные дни он организовывал вылазки за город, и даже я на короткие мгновения возвращалась к нормальной жизни.

Кстати, в тот период я поняла, что такое в Советском Союзе партийная неприкосновенность. Родной дядя моего мужа был в то время вторым секретарем Ленинградского обкома партии. И когда на самом первом допросе, после обыска у бабушки, меня начали спрашивать про родственников, я и сказала кто есть родной дядя моего мужа. И с тех пор про моего мужа как будто забыли. Как будто его вообще у меня не было. Вызывали на допросы случайных знакомых, сослуживцев, наших дальних родственников, а моего мужа — ни разу! Ни единого разочка! Но все равно, волнуясь, что у него на работе будут из-за нас неприятности, я, будучи на допросе в Москве, попросила Новикова не звонить мужу на работу, если он им понадобится. А он мне так быстро отреагировал: «А зачем нам ваш муж?» И все.

Ну, а я в то время жила от допроса до допроса. Кстати, только в КГБ меня впервые в жизни начали называть по имени-отчеству. Дома, на работе, среди друзей я была просто Лена. Поэтому, когда Вера Михайловна мне говорила: «Леночка, пока вас не было, вам звонил какой-то мужчина», — я тут же спрашивала: «Он как меня называл — Лена или Елена Марковна?» И если она говорила, что «Елена Марковна», я уже знала, что меня вызовут на допрос. Я с тех пор страшно не люблю, когда меня по имени-отчеству зовут. Хорошо, что в Израиле нет отчества, а одни имена только. Очень это хорошо.

Ну, вот так я и жила от допроса к допросу. И вдруг пятнадцатого мая амнистия. И мамина статья — контрабанда — амнистируется! Амнистия эта вышла к Международному году женщин. И женщины старше шестидесяти лет по многим статьям, в том числе, и по контрабанде, отпускались на свободу. И надо же такое чудо, что следователь Новиков в это время в Ленинграде был! Я знала это, так как у меня как раз за день до этого был очередной допрос. Прочитав в газете утром эту амнистию, я тут же звоню Новикову и прошу срочно меня принять. Как на крыльях бегу в этот ненавистный дом, еле могу дождаться приема. Сердце стучит, кажется, что на расстоянии его стук слышен. Буквально влетаю в его кабинет, сую ему газету и спрашиваю: «Вы амнистию видели?» Он удивленно смотрит на меня, читает газету и чуть-чуть с заминкой говорит: «Ну, что ж, Елена Марковна, согласно этой амнистии я должен вашу маму отпустить». Вот такие слова говорит. Слово в слово. Я даже интонацию помню. И добавляет: «Позвоните мне завтра в десять утра».

Я выбегаю на улицу. Солнечный, радостный, весенний день! Я, не чуя под собой ног, бегу к папе. По моему лицу он видит все. Я целую Андрюшу, танцую, пою. Господи, как я была счастлива! И какой это был жестокий урок для меня. Уже много-много лет спустя, получив, наконец, разрешение на выезд в Израиль после долгого «отказа», мы до последнего мгновения ждали какого-нибудь подвоха. Радость затмевалась тревогой. И, даже уже сидя в самолете, мы боялись, что вот сейчас войдут люди «в штатском» и попросят нас выйти. Я разучилась радоваться предвкушению чего-то хорошего. Они убили это во мне.

Наутро, в десять часов, я позвонила Новикову и услышала ледяные слова: «Елена Марковна, к сожалению, мне нечем вас обрадовать. Прокурор не дал санкцию на освобождение вашей мамы». И повесил трубку. Я не могу описать свое состояние. У меня провал в памяти. Черная дыра. Вечная мерзлота. Паутина.

Я живу, как в липкой паутине, Чувствуя дыханье паука. А паук огромный, весь в щетине И кирзовых грязных сапогах. Я стою, опутанная ложью И оплеванная мерзкою слюной. Смрад и плесень на паучьей коже, В сердце мертвых жертв богатый перегной. Я живу, охваченная страхом, Что останусь жить здесь навсегда. Сколько судеб здесь покрыто мраком? К скольким людям здесь придет беда?

И с этого момента начинается полное беззаконие и медленное убийство моей мамы. Прокурор Фунтов Владимир Иванович, спите ли вы спокойно или возмездие совершилось? Я ненавижу вас, прокурор Фунтов. Сколько еще жизней на вашей совести? Будьте вы прокляты! Увы, я могу только догадываться, почему вы не освободили мою маму. Может, вы мечтали о крупном еврейском процессе с впечатляющими доказательствами переправки ценностей в Израиль? Вас уже ждало продвижение по службе? Вы уже приготовили обличительную речь? И вдруг — амнистия. Такой неожиданный поворот! Да к тому же надо вернуть все отобранные вещи! Могли ли вы смириться с таким поражением?! Нет, Партия не научила вас отдавать. Вы привыкли только брать. И убивать… Жизнь моей мамы на вашей совести.

И начинается фабрикация нового обвинения. А сделать это совсем не просто: ведь огромное число статей подпадало под амнистию. Тон допросов резко ужесточился. Количество допрашиваемых свидетелей возросло. Следственная группа начала активно работать на месте прежней работы моей мамы. (Забегая вперед, скажу, что ничего криминального они там не обнаружили). Но им необходимо было выдвинуть против мамы новое обвинение, не подпадающее под амнистию. И они выдвинули абсурдное по сути, но ужасающее по последствиям обвинение: статья 88 часть 2 Уголовного кодекса — валютные операции в крупных размерах. Обязательно в крупных, так как мелкие валютные операции, то есть статья 88 часть 1 тоже амнистируется.

На чем же строится это обвинение? Во время обыска у мамы нашли сломанную сережку: бриллиант отдельно, а оправка отдельно. Бриллиант они конфисковали среди прочих всех вещей, а оправку даже взять не захотели. И я об этой сережке забыла, и они до поры до времени не обращали на нее внимания. И никто из нас не подозревал, что после амнистии они стали вынашивать этот зловещий замысел.

Оказывается, по советским законам хранение бриллианта как камня, не в изделии — уголовное преступление. Конечно, даже для них сфабриковать из этого факта обвинение о валютных операциях в крупных размерах было не просто, но разве для них нужны были какие-нибудь факты?!

Итак, допросы ужесточились. Можно предположить, что не только для нас. Бедная мама почувствовала, наверное, это в полной мере. Уже когда адвокат ознакомился с делом, он сказал мне, что признаки психического расстройства были замечены у мамы через два месяца после начала следствия. Но они продолжали держать ее в одиночке, не прекращались ночные допросы. И все это до последнего дня следствия, то есть все шесть месяцев.

Помню, где-то в августе на очередном допросе, когда уже становилось ясно, куда клонит следствие, Новиков вручает мне записку. От мамы. Уж почерк ее я знаю. Рука, правда, дрожала, но все было ясно написано. А записка такого содержания: «Дорогая доченька! Отдай, прошу тебя, следователю Новикову Сергею Валентиновичу коробочку с драгоценностями, которую я тебе отдала после обыска. В ней должны быть следующие вещи…» И дальше шло точное описание маминых драгоценностей. Я ожидала чего угодно на допросах. Но, прочитав записку, я онемела. И мысли забегали-забегали у меня в голове. Если мама просит все отдать, значит ей это зачем-то нужно. Может быть, после многочисленных допросов свидетелей они получили исчерпывающие доказательства о наличии у мамы драгоценноостей? И если они до сих пор не найдены, то значит они обвиняют маму в их контрабанде? И, может быть, маме нужно доказать, что она не переправила их заграницу? Или что не продала их кому-нибудь здесь, в Советском Союзе? Ведь по советским законам продажа бриллиантов из рук в руки, минуя специальный магазин, является тяжким преступлением. И даже совсем бредовая мысль проносится в голове: вдруг маме предложили «сделку» — она им бриллианты, они ей — свободу. Вот даже до какого абсурда может довести больное воображение.

Все это пронеслось у меня в мозгу, я спокойно встала и говорю: «Через два часа я вернусь». Поехала к бабушке, все забрала и через два часа была снова в кабинете. Новиков взял у меня эту злосчастную коробочку, повертел в руках, открыл и как-то очень спокойно произнес: «Елена Марковна, показать вам в скольких допросах вы говорили, что выдали следствию все? Сосчитать вам, сколько раз вы давали мне ложные показания? Зачем вы это делали? Вы ведь знали, что вы очень рисковали». А у меня пустота в душе и тоска по маме. И я столь же спокойно и безразлично отвечаю: «Меня так воспитали, что я слушаюсь маму, а не следователей КГБ». И замолчала. И даже не знаю, спрашивал ли он меня еще что-нибудь. Я не слышала. И не помню, как дома оказалась.

После этого меня ни разу не вызывали на допросы. А в начале сентября к делу допустили адвоката. Совсем незадолго до этого Новиков вызвал меня и сообщил, что во время следствия у мамы началось психическое расстройство. Я помню, что я впала в шоковое состояние. Я не могла, не хотела в это поверить. Перед моими глазами была мама, сильная, энергичная, волевая, редкостного ума женщина, всегда независимая и деловая, любящая и любимая, в любую минуту готовая придти нам на помощь, опора всей нашей семьи. У такого человека не могло быть психических отклонений!

Я начала умолять о свидании с ней. Мне отказали. Я почти перестала спать ночами, а если засыпала — мне снились кошмары. Я ходила по улицам и думала о самоубийстве. Я обвиняла себя в болезни мамы. Так или иначе, по моей вине были обнаружены все вещи, я сама отдала им скрипки. Сколько еще ошибок я совершила, о которых даже не подозревала?! И если я смогла перенести этот период, выжить и сохранить в себе силы быть дочерью, матерью и чуть-чуть женой, так это потому, что я убедила себя: этого не может быть, это мамина игра со следствием. Когда я ее увижу, я по глазам пойму, что она притворяется.

И как в подтверждение этих моих мыслей просходит событие, которому до сих пор я не могу найти достойное объяснение. К тому времени у нас уже появился адвокат Юдович Лев Абрамович, известный московский защитник. Этого адвоката Анечка в одном из своих писем из Израиля порекомендовала нам. Он уже начал знакомиться с делом, а я стала жить между Москвой и Ленинградом.

Помню, когда Лев Абрамович после нескольких встреч со мной, во время которых мы, как боксеры в начале боя, приглядывались друг к другу, дал свое согласие на ведение дела, я подошла к кассе внести определенную сумму. И в кассе этой сидела очаровательная молодая женщина, которая приняла эти деньги и выдала мне квитанцию с таким безразличным и отрешенным выражением на лице, как будто я покупала килограмм колбасы. И я подумала про себя: «Господи, вот сидишь ты здесь, ухоженная и недоступная, довольная и счастливая, и даже не представляешь, сколько несчастий заключено в этой повседневной для тебя процедуре: деньги — квитанция».

И еще раз жизнь преподала мне урок не судить поверхностно о людях, ибо знаю я теперь, что первое впечатление может быть, ой, как обманчиво. Женщина эта, Лиля Коган, на многие годы стала мне близким и родным человеком. Узнала я, сколько горя выпало на ее долю. Она, как никто другой, обладала уникальном даром сопереживания и многие годы старалась поддержать меня. В ее доме мне было спокойно и надежно.

А тем временем адвокат начал знакомиться с делом, и мы жили ожиданием суда. Где-то в начале сентября папа заходит ко мне домой, необычно взволнованный, и сообщает, что ему позвонила какая-то женщина и сказала, что хочет передать привет от мамы. И что они договорились встретиться в два часа дня у папы на Таврической улице. Конечно же я сказала, что в два часа буду у него.

Когда я туда приехала, она уже была с папой. Довольно молодая, лет сорока женщина, полная, высокая, с черными, как смоль, волосами, немного с бегающим, испуганным взглядом, вздрагивающая от каждого шороха и телефонного звонка. То, что она рассказала, показалось нам историей из потусторонней жизни.

По ее словам, звали ее Гизела, сама она из Молдавии. По подозрению в хранении валюты и участии в преступной группе, связанной со спекуляцией валютными ценностями, была задержана вместе с соучастниками. Во время следствия сидела в одной камере с мамой. Она рассказывала такие подробности о маме, ее привычках, выражениях, ласкательных именах, которыми мама называла нас, что мы тут же полностью поверили ей и слушали ее несколько часов, боясь шелохнуться. Мы узнали, что мама ухаживала за ней, когда она, измученная, возвращалась с допросов; что за камерой велось круглосуточное наблюдение и как напряжены были их нервы, когда они слышали лязг замков и еще не знали, за кем пришли; что мама страдала головными болями и не получала никакой медицинской помощи. Рассказала, что однажды во время допроса мама разбила стакан и маленький осколок стекла принесла в камеру. Как мама этим осколком пыталась перерезать себе вены, но охранники заметили это. Как прибежал начальник тюрьмы и кричал на нее и, брызжа слюной, орал, что ему наплевать на ее поганую жизнь, но что до суда ей придется дожить. Как на маму после этого надели наручники и посадили в одиночку. Как насильно кормили ее, когда она пыталась выбросить тюремную баланду в унитаз. И про ночные допросы, и про то, как мама тосковала без нас и волновалась, что всех нас посадили — про все это Гизела рассказала нам, иногда переходя на полушепот, а иногда совсем замолкая на несколько секунд, погружаясь в собственные воспоминания.

А мы слушали не прерывая ее, оцепенев от ужаса, и боясь вздохнуть. Еще рассказала она, что появился у мамы план притвориться сумасшедшей. И как они этот план разработали. И как мама начала писать в миску для еды и нести всякий бред. И как следователи не верили ей и направили ее на судебно-медицинскую экспертизу в институт им. Сербского. И мама сумела их всех обмануть. А я сидела и думала: «Ну, конечно, конечно. Так все и было. Мою маму нельзя сломать. Она сильнее всех на свете».

А потом Гизела сказала, что на одном из ее, Гизелы, допросов она встретила прокурора Фунтова. Оказалось, что они были знакомы уже много лет. И как Фунтов помог ей и познакомил с нужными людьми. И как потом был суд, и пятерых ее соучастников осудили на длительные сроки, одного приговорили к расстрелу, а ее осудили условно. И что теперь она хочет помочь нашей маме. И предлагает мне встретиться с людьми, которые помогли ей. Конечно, это будет не бесплатно. Но дело верное.

Услышав это, я возликовала. Вот оно — спасение! Меня не волновало в тот момент, что у нас нет денег расплатиться с людьми, которые помогут маме. Я уже представляла себе, как я хожу от одного маминого знакомого к другому и с какой охотой они дают мне деньги для мамы. Я, конечно, тут же сказала Гизеле, что я на все согласна. Я так была ей благодарна тогда.

Потом Гизела сказала, что ей надо идти к врачу на консультацию в Военно-Медицинскую академию, одно из лучших лечебных учреждений в Ленинграде. Мы предложили ей остановиться у папы на время своего пребывания в Ленинграде. Она охотно согласилась. Когда она ушла, я неожиданно сказала папе, что нам не следует все-таки предпринимать такие важные шаги в отношении мамы, не посоветовавшись с адвокатом. Что заставило меня практически необдуманно произнести эти слова? Может быть, то, что предложение Гизелы было слишком фантастичным, чтобы быть правдой? Но у меня — я ведь это хорошо помню — не возникло и тени сомнения в достоверности ее рассказа. Может, мне необходимо было срочно поделиться с кем-нибудь еще распиравшей меня радостью? А, может, разум на мгновение восторжествовал над чувствами? Может, постоянная напряженность последних шести месяцев развила во мне излишнюю подозрительность? Не помню. Помню только, что сказала папе, что я срочно поеду в Москву к Юдовичу.

Папа и слушать меня не хотел. Он поверил ей безоговорочно, без тени сомнений, без всяких колебаний. Тогда я сказала ему — сама не очень веря тому, что говорю, — что это слишком все серьезно и может далеко зайти, и мы должны быть уверены, что, по крайней мере, мы маме не навредим. Из слов Гизелы я знала, что слушание по ее делу состоялось в Московском городском суде, знала фамилию судьи и приговор. Этого уже было достаточно, чтобы навести справки. Папа с моей идеей согласился неохотно, убеждая меня, что это напрасная трата времени и денег. Но этим же вечером я уехала в Москву.

В Москве я все рассказала Льву Абрамовичу, нашему адвокату. Он тут же сказал мне, что никакого «расстрельного» дела в Москве давно уже не было, как не было «группового» дела, связанного с валютой. Чтобы окончательно удостовериться в этом, мы поехали в Коллегию адвокатов и убедились, что Юдович был прав: никто из адвокатов о таком деле не слышал.

Мне стало страшно. Кто она, эта Гизела? Что ей надо от нас? Юдович предположил, что в КГБ продолжают «испытывать» нас: не остались ли у нас деньги? Или, может быть, они хотят застать меня с поличным в момент передачи взятки? Но все это были только домыслы. И тогда я предложила Юдовичу, что соглашусь на встречу с ними и, приняв эту игру, попытаюсь выяснить их истинные намерения. В первый момент Юдовичу эта идея понравилась, но потом, поразмыслив, он сказал мне: «Лена, ты никогда их не переиграешь. Ты даже не заметишь, как они затянут на тебе петлю. Выйди из этой игры, не вступая в нее. Так будет лучше для всех». Я вынуждена была признать, что он прав.

На следующее утро я уже была в Ленинграде и все рассказала папе. Я видела, что он не может мне поверить. И хотя я его убедила не предпринимать никаких действий, он с сомнением в голосе произнес: «Но человек не может так притворяться. Я же вижу, как она вздрагивает от испуга, как убедительно говорит, как искренно плачет. Если все это игра, то поверь мне, она должна быть народной артисткой СССР». Я охотно согласилась наградить ее этим званием, при этом очень серьезно предупредила папу не поддаваться ни на какие провокации.

Вечером я еще раз встретилась с Гизелой и, притворяясь безумно расстроенной, сказала, что мы вынуждены отказаться от ее замечательного предложения, так как у нас просто нет денег. Она пыталась разубедить меня, ахала, охала, даже всплакнула, стала обращаться к папе, а не ко мне, и скажу по правде, что все это было так убедительно и естественно, что я до сих пор не знаю, как я смогла отказать ей. Поняв, что решение мое окончательное, она на следующий день покинула Ленинград, одолжив у папы сто рублей на дорогу. Папа еще долго верил, что она вернет ему долг. Мой дорогой, доверчивый папуля!

К тому времени адвокат ознакомился с делом и сказал, что он вообще не может себе представить, с чем обвинение выйдет на суд. Он сказал, что первый раз в жизни видит материалы следствия, проведенного КГБ, столь незаконченными и несостоятельными. Единственная маленькая зацепка — это один бриллиант без оправы, фигурирующий в деле. Вернувшись в Ленинград, я нашла оправку от этого бриллианта и повезла в Москву к Новикову.

Именно тогда я увидела в приемной КГБ этого несчастного, дрожащего человека, о котором уже упоминала. Оправку Новиков взять отказался под предлогом, что дело уже следствием прекращено. Я решила предъявить ее на суде. Я еще надеялась, что будет справедливый суд. Уходя из кабинета Новикова, вместо обычного «до свидания» я бросила ему в дверях: «Передавайте привет Гизеле». На секунду наши глаза встретились, затем он, не ответив ничего, уткнулся в бумаги.

Суд состоялся в Москве в середине сентября. Само здание Мосгорсуда производит удручающее впечатление. Это обшарпанное, длинное, двухэтажное строение с подвальными помещениями, в которых держат подсудимых, привезенных на суд. Внутри грязно, вдоль стен стоят скамейки, на которых сидят люди, уткнувшись глазами в пол. Почти никто ни с кем не разговаривает. Изредка доносится какой-то приглушенный шепот. Люди не смотрят друг на друга. Каждый поглощен своим горем. Время от времени проводят одного или группу заключенных, похожих друг на друга каким-то особым, отрешенным взглядом. Все они идут опустив голову, руки за спиной, спереди и сзади вооруженная охрана. На мгновение люди в коридоре оживляются, каждый старается найти «своего» среди подсудимых. Затем все опять погружается в тяжелое, гнетущее безмолвие. Однажды охранники буквально волочили под руки какого-то старика. Сам он уже ходить не мог. Говорили, что на суде он тут же засыпал от истощения и изнеможения, и суд приходилось уже несколько раз откладывать.

Мамы на суде не было, о чем меня предупредили заранее. Будучи психически больной, она не могла давать показания. Поэтому я никого не ждала и на проходящих заключенных не смотрела. Говорить не хотелось даже с адвокатом. Наконец, нас впустили в комнату. Они называют ее «зал судебных заседаний», хотя на самом деле это такое же обшарпанное, как и все здание, помещение. Место для обвиняемого — пустое — мамы нет. Судья, заседатели, прокурор, адвокат и я. Прокурор в своей речи долго говорил об ущербе, который, по предположению следствия, мама нанесла советской власти. Сказал, что в связи с тем, что обвиняемая впала в депрессивное состояние, следствие не удалось завершить. Адвокат говорил убедительно и красиво, или мне так казалось. Однако конкретно я ничего не помню. Мне с трудом удавалось сосредоточиться. Я сказала адвокату, что хочу предъявить оправку. Оказалось, что это не тот суд, где ее надо предъявлять. Этот суд только выносит «Определение», а не «Приговор». Я до сих пор не знаю разницы. Суд закончился примерно через два часа и вынес Определение: «Обвиняемую Лейкину Марию Львовну поместить в психиатрическую больницу закрытого типа до выздоровления. Следствие по делу прекратить до особого распоряжения».

Услышав такое «Определение», я потеряла дар речи. Прежде всего я осознала, что этот приговор практически бессрочный! Слова «до выздоровления» могли с таким же успехом означать «до смерти». А может мамы вообще уже нет в живых?! Ведь за полгода ее никто ни разу не видел: ни мы, ни адвокат. Я бросаюсь к Льву Абрамовичу и прошу его встретиться с мамой. Ведь он же ее адвокат, ему положено. Он просит свидания с мамой, ему отказывают. В мамином состоянии, мол, в адвокатах не нуждаются. Юдович обескуражен. Он говорит, что за более чем тридцатилетний адвокатский стаж, ему впервые не дали свидания с обвиняемой. При этом он пытается меня успокоить: «Лена, для меня они нашли предлог отказать в свидании. Для тебя даже предлог нельзя отыскать. Согласно законодательству тебе обязаны предоставить возможность увидеть мать».

Я звоню в Прокуратуру СССР, добиваюсь встречи с Фунтовым. До назначенного им времени оставался час. Пошла на почту и позвонила Анечке. Что утешительного я могла ей сообщить? Как только она услышала «закрытая психиатрическая больница», она заорала в ужасе: «Леночка, только не это! Не допусти этого. КГБ убило маму! Почему ее никто не видел?! Сестричка, сделай что-нибудь!!!» Господи, что же я могла сделать? Кто вообще мог бороться с КГБ? Расстроенная еще больше этим телефонным разговором, своей беспомощностью, неизвестностью, несправедливостью, я пришла к Фунтову человеку, не давшему санкцию на освобождение моей мамы после амнистии.

Передо мной был небольшого роста человек, вместо одной кисти — протез в черной перчатке и до неприятности бегающие глаза. За все время разговора мне так и не удалось хоть раз встретиться с ним взглядом. Однако на мою просьбу увидеть маму он ответил, что против ничего не имеет. Только сказал, чтобы я позвонила следователю и этот вопрос согласовала также с ним. И телефон дал. Я звоню, а там никто не отвечает. Фунтов предложил мне пару часиков погулять и зайти еще раз.

Вышла я на улицу, а деваться мне некуда. Вдруг вижу — рядом кинотеатр. Идет французский фильм — «Двое в городе». С Жаном Габеном в главной роли. Я и решила в кино пойти, время убить. Только так получилось, что не я время убила, а фильм окончательно добил меня. Как сейчас помню первые кадры: тюремный двор, тюремное окно, тюремная камера и в камере человек повешенный. И такой вот весь фильм вплоть до последнего кадра, когда главного героя, невиновного, готовят к казни, как его бреют, рвут ворот на рубашке и гильотина — крупным планом…

Хотела я сразу же после первых кадров из кино уйти, но что-то удержало меня, как будто я загипнотизированная была. Смотрю фильм, слезы в три ручья, а сама про себя думаю: «Так тебе и надо, смотри, запоминай. Так мама мучается. Не в кино, а в самой что ни на есть настоящей тюрьме». И сидела я, и смотрела, и когда гильотина опустилась с жутким стуком и скрежетом, было чувство, что это меня казнили.

Фильм закончился, а я все в зале сижу, плачу. Пока контролер не пришел и не попросил меня выйти. Вот в таком настроении я и возвратилась к Фунтову. А он, как и раньше, в глаза мне не глядит и как-то совсем суетливо объявляет: «Не могу я вам дать свидание с матерью, следователь возражает». Я — к телефону. Подходит Новиков. Я что-то в трубку объясняю, заикаюсь, умоляю, плачу, а он меня прерывает и жестко так говорит: «Елена Марковна, не просите, это невозможно». До меня даже смысл его слов не сразу дошел, я кричу ему: «Ну, как же невозможно?! Вот и прокурор не возражает!» А он, как отрезал: «Прокурор не в курсе», — и трубку положил. Вышла я из кабинета, в глазах темно — за стенку держусь. А в ушах: «Это невозможно, это невозможно, это невозможно». Боже, вдруг подумала я: это невозможно, потому что мамы нет в живых! «Прокурор не в курсе!» Не в курсе чего?!! А того, что мамы уже нет! Как ненормальная, хватаю такси, еду в тюрьму. До самой тюрьмы не доезжаю. За углом останавливаюсь. Язык не поворачивался сказать: «Мне в Лефортовскую тюрьму, пожалуйста».

Я вспоминаю, как я в первый раз эту тюрьму искала, когда после окончания следствия, будучи в Москве, решила маме передачу сделать. Объяснил мне адвокат как ехать, где выйти. Вышла я, вокруг дома одиночные, огромный пустырь, за пустырем фабрика — трубы до небес. Хожу по кругу, а спросить не могу. Не могу вымолвить слово «тюрьма», хоть убей меня. Минут сорок бродила. Наконец вижу — какой-то мужик на пустыре траву косит. Один. Подхожу к нему и, стараясь не смотреть ему в глаза, спрашиваю, где здесь тюрьма Лефортовская. Он рукой пот со лба утер, сочувственно так не меня взглянул и говорит: «Так вот же она перед тобой, милок. Вся она тут и стоит». И на «фабрику» показывает. У меня сердце зашло — зачем же, думаю, трубы там такие? На крематорий похожие.

Вот и в этот раз к самой тюрьме не подъехала, хоть и торопилась очень. Вбегаю — и к окошечку, где передачи принимают. Передачу, говорю, хочу передать Лейкиной Марии Львовне. А у самой и передавать нечего, кроме пары чулок капроновых, что себе купила несколько дней назад и забыла выложить. Да мне не это важно было. Важно хоть что-то передать. Вернее, сделать попытку передать, пусть чулки не примут, пусть это не положено. Разве дело в чулках или вообще в передаче? Хочу хоть слово о маме услышать. Стою, не дышу. А дежурный в военной форме в бумагах каких-то порылся и говорит: «Лейкиной здесь нет. Выбыла она». «Куда она выбыла?» — кричу. А он мне: «Вы здесь, гражданка, не кричите. А Лейкина вам сама напишет и адрес свой сообщит, если захочет. Ждите».

И я стала ждать. Вот тогда я только поняла, насколько это невыносимо. Я вспоминала, как мама ждала Анечкины письма из Израиля, хотя и понимала, что это несопоставимо. Я подумала о том, что я сама молчала два месяца и не писала писем в Израиль после того, что у нас случилось несчастье. Но это было совсем другое. Откладывая со дня на день свое намерение написать, я каждый раз отмечала, что вот и еще один день моя сестричка проживет в счастливом неведении. Пусть лучше волнуется, что нет письма, чем узнает убийственную правду, получив его. Я вспоминала свою жизнь и понимала, что никогда, никогда уже я не смогу стать той беззаботной девочкой, какой я была до рокового дня четырнадцатого марта. Я вспоминала и ждала, ждала и вспоминала.

Мне только тридцать с небольшим, А я живу воспоминанием. Кругом все кажется чужим, А на душе одно страдание. День наступает, как укор, Ночь не приносит облегчения, Душа закрыта на запор, И сердце бьется в заключении. Узнала я, что значит страх, Тоска, позор и унижение. Узнала я, что значит крах И что такое отчуждение. Узнала, как невыносимо ждать, Узнала цену разлучению. Узнала, что глагол  «забрать» Имеет страшное значение. Мне только тридцать с небольшим. А я живу воспоминанием. Кругом все кажется чужим, А на душе одно страдание…

С каждым днем ждать становилось тяжелее, мысли становились безнадежнее, и надежда проваливалась в преисподнюю. На исходе второго месяца ожидания я почувствовала, что теряю рассудок. Анечка атаковала меня отчаянными письмами, папа погрузился в пугающее молчание, а адвокат сказал, что наше обжалование в Верховный Суд осталось без удовлетворения. Я требовала от него какий-то действий, писем, жалоб, прошений. Он отвечал, что это будет «видимость деятельности» и результата не принесет. У меня начали появляться навязчивые мысли, и я начала терять самообладание. Ни следователь, ни прокурор на мои неоднократные просьбы, требования, письма, заявления никакого ответа не дали.

Моя мама бесследно исчезла! На исходе третьего месяца, совершенно отчаявшись, я посылаю телеграмму в Главное Медицинское Управление при МВД СССР. Телеграмму из ста одиннадцати слов. С оплаченным ответом. Посылаю мою боль, страх, мою любовь к маме — по почте, им — искалечившим ее. И снова жду. Через месяц приходит ответ. Не телеграфный. Письменный. На официальном бланке: «Ваша мать, Лейкина Мария Львовна, с 15.08.75 находится в психиатрической больнице МВД СССР г. Казани».

Так просто и так фантастически беззаконно! Находится в психиатрической больнице с середины августа! А суд, вынесший Определение поместить ее туда, состоялся только через месяц, в середине сентября. Стал понятен отказ в свидании с мамой после суда. Вспомнились слова Новикова: «Прокурор не в курсе». Кто же был тогда в курсе?! Кто, в каком эшелоне, на какой ступеньке власти захотел и сумел принять незаконное решение, минуя прокурора?! Кто стоит за всем этим делом? Кто вынашивает и осуществляет черные планы? Кто превратил суд в фарс и вложил приговор в руки судьи? Нет ответа и никогда не будет. Мне некому предъявить счет. Вендетта не состоится. Мама — в Казани. Далеко-далеко от меня.

Заказываю срочный телефонный разговор со справочной Казани. Как ни странно — тут же получаю номер телефона психиатрической больницы. Еще один срочный заказ — и в трубке спокойный, равнодушный мужской голос. Говорю быстро, задыхаясь, в ужасе, что связь может прерваться: «К вам должна была поступить больная Лейкина Мария Львовна». «Когда?» «В середине августа». Слышу неторопливое «минуточку». И молчание. А я вдавливаю трубку в ухо до боли. Сейчас мы одно целое — телефон и я. Мы срослись в ожидании и вдруг: «К сожалению, такой больной у нас нет». И мой крик: «Подождите, не уходите, не оставляйте меня!!! Я получила письмо. В нем сказано, что она у вас! Проверьте, проверьте еще раз. Это моя мама», — и уже рыдаю в трубку, и слезы утираю руками, и этими руками уже трудно трубку удержать, она скользит, будто мы плачем с ней одновременно. Секундное молчание. И уже другим, сочувственным, человеческим голосом: «Может быть, ваша мама в больнице МВД?» «Да, да», — всхлипываю я. «Вы не туда попали. Это обычная больница». И снова молчание. Но я чувствую, что он там, на проводе, думает. И снова его голос, чуть сомневающийся, но уже принявший решение: «Вы слушаете? Сейчас я вам дам правильный номер». И дал. Спасибо Вам, главврач «обычной» психиатрической больницы г. Казани. Это потом мне объяснили, что Вы нарушили инструкцию. Вы дали мне телефон тюрьмы. Телефон, которого нет в справочнике, как будто в тюрьмах не люди, а призраки, и интересоваться их судьбами — не принято. По инструкции. Прошло двадцать лет — я до сих пор благодарна Вам!

И еще один срочный заказ по телефону — в больницу МВД. И опять я со своим вопросом. Голос в трубке напряженный, с акцентом. В Татарию же звоню. «Кто вы?» — как обрубил. «Я ее дочь», — столь же кратко. «Она у нас. Состояние средней тяжести. Отказывается от принятия пищи. Свидания раз в месяц». «Я могу ее увидеть?!» «Раз в месяц. Адрес…» Я лихорадочно записываю адрес. Мамочка, я нашла тебя!

Следующие два дня прошли как в лихорадке. Билеты на самолет в Казань через Москву. Из Ленинграда самолетов нет. И закупка продуктов, выпечка пирогов, тортов, жарка котлет, доставание фруктов. В суматохе. В панике. В предвкушении встречи. Первый раз за целый год. За триста шестьдесят дней и ночей боли, страданий, отчаяния. Затем Москва, краткий визит к адвокату — и Казань.

Я в Татарстане. Об этом напоминают мне бесконечные плакаты и портреты Ленина с чуть раскосыми глазами. У меня в каждой руке по сумке. За плечами рюкзак. Всего — сорок килограммов. Вышла на улицу — мороз больше тридцати градусов, ветер сбивает с ног, а под ногами такая гололедица, что невозможно ногу передвинуть — тут же падаешь. Такси не достать. За все время, что я находилась там, я не увидела ни одного такси. Еле добралась до какой-то гостиницы — мест нет. Вернулась, оставила вещи в камере хранения вокзала. Спросила, как добраться до места. Кто-то объяснил. Села на трамвай. Кругом чужие люди, незнакомый язык. С трудом нашла больницу. Зашла. Приличное здание. Дежурная у входа. Через минуту убедилась, что мне не сюда. Глупая, как я сразу не догадалась, что приличные здания — не для меня. Мне объяснили: «мое» рядом, через пустырь. И почему всегда там пустырь?! Огромная стена. Я уже знаю, если стена — значит нашла. В стене ворота, огромные, без единой щелочки. А рядом дверь. Без надписи. Кому надо — тот найдет.

Мне было очень надо. Я вошла. Маленькая комната. Скамейка. Высоко в стене — крошечное закрытое окошко. Рядом дверь во внутреннее помещение. Постучала в окно. Секунд через десять створка поднялась. Я не успела произнести ни одного слова, как мне выпалили: «Завтра с девяти до часу дня». И окно захлопнулось. Я поняла, что попала по адресу. Мне оказали соответствующий прием.

Надо было устраиваться на ночлег. Обошла три гостиницы в разных концах города. А город мрачный, грязный, дома из красного кирпича приземистые, похожие на острог. Люди не улыбаются. Все кругом угрюмо. Добралась до четвертой гостиницы и сказала себе: «Отсюда меня только вынесут». Подошла к администратору. Мест нет. Села на стул в холле. Сижу, как замороженная. Подошла дежурная. Попросила уйти. Я снова к администратору. Духи свои из сумочки достаю — почти полный флакон — и ей сую, молча. Не о чем говорить. Она и так понимает, зачем я здесь. В окошке — улыбка. Духи — исчезли. Я поняла — ночлег есть.

В комнате две кровати. Одна для меня, на другой — молодая женщина, почти девочка. Потом узнала, что она приехала навестить свою маму в обычной психбольнице. В той — что я вошла поначалу по ошибке. Я ей позавидовала. Это точно помню. Видно, на худшее нет предела. Подумала, а кто может мне позавидовать? Подумала и нашла. Та, у которой то же самое, что у меня, но вместо мамы — сын. Стало легче, но стыдно. Прости меня, мамуля. Прости. Но эта зацепка помогла мне выжить. Привела себя в порядок и решила сходить за вещами. А вещи-то все — еда для мамы.

Женщина в окошке увидела, что я собираюсь выходить, и руками всплеснула: «Вы куда на ночь глядя?» Говорю, что только восемь вечера. Вещи, мол, нужно забрать. Она: «Вы что, здесь первый раз?» Отвечаю утвердительно. Смеется довольная, что может рассказать мне, непутевой, нечто новое и поучительное. «Голубушка, в Казани по вечерам нельзя одной ходить». Подумала и добавила удовлетворенно: «Да и вдвоем тоже. Убьют». Сказала просто и обыденно, улыбаясь снисходительно. И чуть покровительственно. Я поверила. Потом уж, когда часто стала в Казань ездить, убедилась, что правильно поверила. Сидя в очереди, ожидая свидания с мамой, я наслушалась страшных историй о происходящих в Казани убийствах и изнасилованиях. А уже много позже, в середине 80-х, в период перестройки и гласности в Советском Союзе, когда были обнародованы закрытые прежде данные, Казань была названа городом, держащим первое место в Союзе по числу совершаемых преступлений.

Утром встала в шесть утра, вещи забрала и прямо в тюрьму. Они ее больницей МВД называют. Пришла — в приемной народу полно. Все сидят и ждут чего-то. В основном народ простой сидит, в платках да валенках. Но однажды видела очень на вид интеллигентную пару. На машине из Москвы приехали. Сына своего навещали. Он за групповое изнасилование сидел. Его больным признали и сюда. Но ко всяким таким историям я позже прислушиваться начала. А тогда в окошко постучала, створки поднялись, я на цыпочки встала и увидела человека в военной форме. И не было на лице его никакого выражения, как будто без лица он был. Я такое первый раз в жизни видела. Ничего живого. Татарин. Без возраста. Лицо — которого нет — гладкое, глаза — щелочки. «Паспорт», — я подала. Хотела добавить, что к маме приехала, но окошко уже закрылось. Прошло минут пятнадцать. Никакого движения. Я снова в окошко стучусь. Створки открылись — меня увидел — створки закрылись. Кто-то сочувственно заметил: «Вызовут вас». Села и стала ждать.

И страшно от этой обстановки стало, как перед допросом. Жуткое что-то было во всем этом. Вдруг окошко открылось, меня по фамилии выкрикнули. Пока подошла — окошко уже закрыто, на прилавке мой паспорт. В двенадцать часов стали выкликать. Меня не назвали. Еще одну женщину, старушку, тоже не выкликнули. Остальные — человек десять — вошли в дверь. Стало совсем тихо. Через полчаса вышли все, подавленные, присмиревшие какие-то. Мы со старушкой сидим. Отупение наступило. Вдруг — вызывает. Дверь щелкает — открывается. Длинная комната с широким длинным столом. Во всю длину комнаты. Стулья по обе стороны. На одном конце, ближе к двери, сидит этот, без лица. Уткнулся в бумаги. Вижу парень сидит — на другой стороне. Старушка к нему привычно засеменила. И вижу еще дверь одну, по ту сторону. Я стою, за стол держусь и в дверь, не мигая, смотрю. Сколько времени так стою? Этого никто не скажет. Вдруг дверь открывается и входит женщина в белом халате, а рядом с ней старушка в ватнике, в платке. Беззубая, сморщенная, тощая, согнутая какая-то.

Я не узнала ее. Я не узнала маму свою! И сейчас все это перед глазами стоит. И сейчас говорю — ее невозможно было узнать. И вдруг эта старушка, эта тень, это подобие человека произносит маминым голосом: «Это я, доченька. Вот видишь, какая я стала». Я на стул упала и зарыдала. Вот тогда этот, без лица, как будто ударил: «Будете шуметь — прекращу свидание». Он так и сказал: «Шуметь». Не плакать, не рыдать, а шуметь. Я в руки себя взяла, до маминых рук дотянулась, а они холодные-холодные. И начала я быстро-быстро что-то говорить, вроде: «Мамочка, ты не волнуйся. Я вытащу тебя отсюда. У меня адвокат хороший». А она перебила и сломанно как-то, медленно сказала: «Ты не понимаешь. Здесь люди до самой смерти сидят. Я знаю. Я вижу». А я ей: «Не говори так. Ты не должна так думать. Я лучше знаю». А она как не слышала и продолжает: «Папа сидит?» «Папа дома, — отвечаю. — Он к тебе в следующий раз приедет». «Мария Степановна сидит?» — так же медленно спрашивает. Голос тихий, равномерный, без полутонов. «Да никто не сидит. Никто», — мне хочется крикнуть, вдолбить ей это. Но я знаю — шуметь нельзя.

Вдруг она чуть-чуть нагибается ко мне и как бы по секрету: «У меня сифилис. Но мне никто не верит. Я прошу врача. А они не вызывают. И перегородка в горле». Боже ты мой! Что сказать на это? Я это слушать не хочу! Я это не выдержу! Достаю еду — котлеты, пироги. Она тут же в лице меняется. Лицо становится злое, напряженное, что-то даже отталкивающее появляется. И жестко так говорит, губы поджав: «Я есть ничего не могу. И не буду. Убери это все». И тут же хватает рукой котлету и запихивает ее в рот. Потом еще одну. Жадно так, неаккуратно. Моя мама так не ела. Я тихо плачу. Я хочу уйти. Она как будто мои мысли прочитала, вдруг встала и пошла. И ни слова — ни до свидания, ни привет папе, ни об Анечке не спросила. Повернулась и ушла. Как тень.

И тут мне дурно стало. И никого рядом, кроме этого, без лица. И я бросаюсь к нему с плачем, ведь все же человек, живой. А он отстраняет меня и в дверь выталкивает. Вышла я на улицу. В глазах темно. Пошла, шатаясь. До какой-то стены добралась и начала головой об эту стену биться. Бьюсь и во весь голос ору сама себе: «Не забудь, не забудь, не забудь, что они с твоей мамой сделали». Мамочка, родная моя, единственная, я не забыла, я никогда не забуду. Жаль только, что тебе от этого легче не стало.

Потом в гостиницу пришла, на кровать легла и в подушку выревелась. В Ленинград вернулась другим человеком. Поняла — той мамы, которая была у меня, никогда уже больше не будет. Нет, они не обманывали меня, когда сказали, что мама больна. Они сделали свое дело профессионально, они-таки убили мою маму изнутри. Я видела ее потухшие глаза, уголки губ, загнутые вниз и придающие ее лицу раненое выражение, я слышала ее монотонный голос и держала ее холодную безжизненную руку. Нет, они не обманули меня, когда сказали, что мама больна. Они только не признались и никогда не признаются, как они сумели доконать ее так быстро и так безнаказанно. Я вернулась другим человеком, без надежд и иллюзий, с болью в душе и камнем на сердце. Я написала о свидании с мамой моей сестричке и знала, что нет таких слов, чтобы об этом рассказать. Потому что не придуманы еще слова, чтобы описать две двери по разные стороны длинного стола, мамину сгорбленную спину, исчезающую в той, второй двери, и автоматический щелчок — дверь захлопнулась, сожрала маму. Я слышу этот щелчок. Слышу сейчас…

Я написала своей сестричке, как могла. И послала ей свою измученную душу.

Скажи мне, за что нам такие несчастья, За что мы должны так страдать? Душа, как орех, раскололась на части, Ни склеить ее, ни собрать. Родная, тебе шлю души я частицу, Попробуй ее обогрей. Она прилетит к тебе раненой птицей С северных наших морей. Кусочек души я оставила сыну Ему без нее не прожить. Его не могу я душою покинуть, Его не могу обделить. А все остальное я отдала маме, Чтоб горе и боль разделить. Себе же на сердце повесила камень, Чтоб тяжесть души возместить.

Написала как могла. И в ответ получила ее крик. Но это был крик свободного человека, вставшего на нелегкий путь борьбы за угасающую жизнь нашей недосягаемой, скрывшейся за той, второй дверью, мамы.

Я вернулась другим человеком, умудренным страданием мамы и состраданием к отцу. Я должна была сохранить и продлить его жизнь. Я приехала и сказала ему, что он должен уехать к Анечке. Как можно скорей. Папа отказался решительно. Он смотрел на меня непонимающими глазами. Мое предложение показалось ему кощунственным. «Как могло это прийти тебе в голову? — в недоумении воскликнул он. — На кого я оставлю маму? На тебя?! Ты что, хочешь угробить себя и оставить Андрюшу сиротой?» Я настаивала, я умоляла. Я боялась, что они могут добраться и до папы. Если они сумели сломать, раздавить, растоптать мою маму, сильную и закаленную, то папа погибнет там вообще в два счета. Я продолжала его убеждать, доказывать и просить, просить, просить уехать ради меня, ради мамы. Он отказался. Я сказала, что через месяц мы поедем вместе в Казань.

И мы поехали. Только на этот раз я привела папу сразу же в ту гостиницу, где ночевала сама в свой первый приезд. Та же, уже знакомая процедура: духи — улыбка — комната на двоих. Тот же пустырь и та же стена. Тот же человек без лица. Мне даже показалось, что те же люди в приемной. Передо мной прокручивался тот же фильм ужасов. Дверь открылась, и мы вошли. Я так волновалась за папу, что не заметила, как ввели маму. Я смотрела на папу и на его лицо. Когда я увидела маму, уже сидящую перед нами, и папу, еще ждущего, с воспаленными глазами, напряженно смотрящего на дверь, на эту трижды проклятую, обшарпанную, ненасытную пасть в стене, я поняла, что папа не узнал маму. Не узнал даже после моих рассказов. Не узнал свою жену, с которой прожил сорок один год и воспитал двоих детей.

Я толкнула его и вывела из оцепенения. Он вздрогнул и взглянул перед собой. Лицо его исказил ужас. Потом боль. Потом страх, но боль не проходила. Он побледнел и хриплым голосом сказал: «Ну, вот видишь, Мусенька, вот и встретились». «Да», — ответила мама безучастно. Папа замолчал. Я стала говорить. Неестественно бодрым голосом. О чем говорила — не помню. Очень странно сейчас — вот голос свой помню, интонации, а о чем говорила не помню абсолютно. И вдруг мама встала и пошла. И дверь съела ее. Проглотила. И щелчок.

Потом, уже в самолете, я поняла, что и папа стал другим человеком. Тоже без надежд. Тоже без иллюзий. Мы сидели в самолете, и я читала ему, заикаясь от рыданий, а он слушал — и слезы, папины слезы капали мне в тетрадь.

На свете много матерей, На свете множество детей. Их в муках мать должна рожать, Кормить, поить и воспитать, Учить людей распознавать, Учить любить и ревновать, Учить обиды не прощать. На свете много матерей, На свете множество детей. За своего ребенка мать Готова голову отдать, И душу дьяволу продать, И все, что знает, рассказать, И сердце вынуть, как печать. На свете много матерей, На свете множество детей. Но у меня одна лишь мать, И я хочу сейчас сказать, Вернее, громко прокричать, Что я готова жизнь отдать, Чтоб не страдала моя мать. На свете много матерей, На свете множество детей. Они должны меня понять, Помочь спасти мне мою мать. Я рада на колени встать, И их, рыдая, умолять Спасите, люди, мою мать! На свете много матерей, На свете множество детей. Мать и дитя, дитя и мать Их невозможно разорвать. Нельзя их взять и разорвать, Чтоб жизнь обоим не сломать. Молю, спасите мою мать!!!

Мы приехали домой, и я сказала: «Ты поедешь к Анечке, и вы спасете маму». Папа уже был другим человеком — он согласился. Начались хлопоты, на время отвлекшие нас от гнетущей действительности. Папа собирал документы, я позвонила Анечке и сказала, что папа принял решение. Анечка развернула бурную деятельность. И не напрасно. Она умудрилась встретиться с женой президента Коста-Рики. Маленькая страна с прекрасной, понимающей, отзывчивой женой президента! В Советский Союз полетел «Вызов» от Анечки и письмо из Коста-Рики. Письмо пришло раньше. Папа еще не успел подать документы на выезд, как раздался телефонный звонок из ОВИРа. Вежливый, хорошо поставленный женский голос спросил: «Это Марк Соломонович? Тут пришло письмо из Коста-Рики с просьбой ускорить рассмотрение ваших документов. Но мы не можем их найти. Когда вы их подали?» «Я еще не подавал», — ответил папа. И голос его прозвучал одновременно радостно и разочарованно. Противоречивые чувства раздирали его. Он хотел уехать. Он надеялся, что будет полезнее маме, находясь в Израиле и присоединившись к Анечкиной борьбе. Но не хотел покидать меня и думал, что если ОВИР примет отрицательное решение — отъезд отменится помимо его воли.

Папа подал документы и получил разрешение. Спасибо тебе, сестричка! Ты продлила жизнь папы. Пятого мая 1976 года папа уехал. Ему было семьдесят лет. Мы сидели в аэропорту и болтали о всяких пустяках. Никто из нас не осмеливался затрагивать больные темы. Пришла его очередь оформлять багаж. Нужно было доплатить за лишний вес. Чтобы как-то разрядить обстановку, папа попытался пошутить: «Может быть, вы мне сделаете скидку за мой преклонный возраст?» — и улыбнулся кассирше. «Вся ваша порода такая. На всем хотите заработать, даже стоя уже одной ногой в могиле», — прошипела кассирша в ответ. Я хотела закатить скандал. Папа успокоил меня. До скандалов ли нам было из-за таких пустяков? Я обняла его и прошептала, прижавшись к его щеке, что, по крайней мере, такие высказывания он слышит последний раз в жизни. «Это избавит тебя от ностальгии», — сказала я.

Время неумолимо двигало нас к расставанию. О пустяках говорить уже не хотелось, а о происходящем — мы не решались. Наступило молчание. Каждый из нас думал о своем. А может быть, мы думали об одном и том же? Папуля, родной мой! Я думала о том, как будет невыносима для меня разлука с тобой, и в тот момент проклинала себя, что уговорила тебя уехать; что ты самый лучший отец на свете; что я люблю, люблю тебя до боли. И еще я думала — увижу ли я тебя еще раз?! А о чем ты думал, папочка? Я никогда не узнаю этого — и никогда не увижу тебя еще раз. Никогда. Пятого мая 1976 года ты уехал от меня навсегда…

После отъезда папы мы с мужем и Андрюлей переехали в квартиру на Таврической, а свою до поры до времени заперли на ключ. До поры до времени… У меня начались безрадостные будни, осложненные безденежьем. С работы меня уволили еще в марте 1975 года, сразу же после ареста мамы. Тогда начальник отдела вызвал меня и сообщил, что мое молчание относительно отъезда моей сестры в Израиль несовместимо с продолжением моей трудовой деятельности в стенах Института радиоэлектроники. При этом он сказал что-то невнятное и о моем желании покинуть пределы СССР. Я не прореагировала ни на его слова, ни на их решение меня уволить. Шел первый месяц маминого ареста. Начались мои допросы. Проблемы работы и безработицы казались проблемами из другого, нормального мира. Волнения по таким пустякам в то время были излишней роскошью для меня. Я даже не заострила внимание, что моим анкетам, заполненным «не по форме», без подписи моего мужа и без «Вызова» из Израиля, по-видимому, был дан ход. «Черный» ход.

Отсутствие денег я ощутила в полной мере после папиного отъезда. До этого у папы была пенсия, и он ухитрялся помогать нам. А кроме того, мы продавали все, что не было описано КГБ и что возможно было продать хоть за три рубля. Так мы реализовали мамину шубу и папину дубленку, шапки, шарфы и книги. И каждый раз, продавая какую-нибудь вещь, мы с папой радовались, как дети. Но и вещам пришел конец. Кроме того, отъезд папы потребовал дополнительных расходов. Анечка присылала посылки, но из-за огромной пошлины они были скорее моральной поддержкой. Не могу не вспомнить добрым словом Володиных родителей. Они делали все от них зависящее, чтобы поддержать меня.

Однако расходы мои были необозримо больше. Адвокат, поездки к маме и посылки ей поставили меня перед неразрешимой проблемой. И я начала продавать описанные вещи, не задумываясь о последствиях. Собственно, идея эта возникла неожиданно, и самое удивительное — в некоторой степени с подачи КГБ. Я уже говорила, что почти все описанные вещи были снесены в одну из комнат, и комната была опечатана. Я расписалась, что обязуюсь комнату не вскрывать. В противном случае мои действия преследовались бы по закону. С тех пор прошло больше года. Папа уехал. Однажды пришел Новиков с каким-то сотрудником. Они вскрыли комнату и большинство вещей вывезли. Комнату оставили незапечатанной, при этом Новиков, как всегда вежливо, но подчеркнуто убедительно сказал: «Я надеюсь, вы понимаете, Елена Марковна, что за оставшиеся вещи вы несете полную ответственность». Я, безусловно, это понимала.

А вот чего не понимал Новиков, так это то, что я несу еще ответственность перед своей мамой. Через месяц после вывоза вещей, просматривая без особой цели протоколы обысков и описи имущества, у меня вдруг заныло от страха под ложечкой. Я вдруг обнаружила, что Новиков не оставил мне никакого документа об изъятии им части вещей. Все, что имелось у меня на руках, — это моя расписка о сохранении вещей в опечатанной комнате. Я помню, как сердце у меня екнуло и, посоветовавшись с адвокатом, я позвонила в КГБ. Напомнив Новикову об изъятии, я заметила, что у меня нет об этом никаких подтверждающих документов. И в ответ услышала снисходительно-предупредительное: «Вы, Елена Марковна, о вещах, что мы забрали, не тревожьтесь. Они в надежном месте. А вот оставшиеся вещи — это ваша личная ответственность». Но, повесив трубку, меня вдруг осенило: «Кто и как сможет обвинить меня, если я эти вещи продам? Ответственность к делу не пришьешь. Эта их самоуверенность и нарушение порядка изъятия вещей помогут мне выйти из денежного тупика».

Не могу сказать, что я начала продавать эти вещи с легким сердцем. Или без страха. Да и покупателя надо было найти надежного. Ведь не понесешь же их в комиссионный магазин. Но это были уже технические трудности. Преодолеть их труда не составило. Но и тогда, и сейчас меня не покидает мысль, что это мама, на свои деньги посылала себе посылки и расплачивалась с адвокатом! Я же при этом была только посредником и, наверное, не лучшим.

Ежемесячные поездки к маме стали со временем бессмысленными. Мне говорили, что она отказывается от свиданий. Проверить это было невозможно. Я начала приезжать раз в три месяца. Безрезультатно. Дверная пасть, сожравшая маму, не хотела ее выпускать. Сведения о маме стали напоминать сведения, получаемые мной в процессе следствия от Новикова. За дверью, которая поглотила маму, стоимость человеческой жизни оценивалась по шкале полученных ими инструкций.

Человек — он живой, Его жизнь, как цветок. Не топчите ногой, Не срывайте не в срок. Но есть люди, как псы. Их клыки, как клинки. Под покровом грозы Рвут других на куски. А гроза, как напасть, Как в аду голоса. Каждый может пропасть В пасти жуткого пса. Человек — он живой. Его жизнь коротка. Нету жизни другой. Эта жизнь не легка…

Несмотря на то, что мои поездки в Казань стали пустой формальностью, я, как одержимая, продолжала раз в три месяца ездить туда. Казань… Я ненавижу этот город. Я ненавижу его вокзалы и аэропорт, где билетов никогда нет и приходится простаивать перед кассой бесконечными часами, тупо глядя на равнодушное лицо кассира, пытающегося чем-то занять себя при полнейшем отсутствии работы. Однажды, простояв так четыре часа, боясь отойти от кассы даже на секунду, терпение мое было вознаграждено. Кассирша встала и направилась в туалет. Кассиршам тоже иногда надо было! Я — бегом за ней. Стою около ее кабинки, судорожно сжимая огромную коробку шоколадных конфет. Я уже давно научилась ездить с подарками. Она вышла и чуть не закричала, увидев в сантиметре от себя мои умоляющие глаза и при этом почувствовав, что я толкаю ее обратно в кабинку. Я не знаю, что подумали остальные посетители этого заведения, когда я затолкала кассиршу, нырнула за ней и защелкнула дверь. Там, в кабинке, и произошел деловой разговор. Она вышла с конфетами, а я с обещанием билета. Следующим рейсом я улетела.

С самого первого моего свидания с мамой, узнав ее адрес, я начала писать ей письма. Ежедневно. Не сделав ни одного исключения за долгие годы. Это превратилось в своего рода болезнь. Я не могла заснуть, не написав письма. Конечно, письма были похожи друг на друга, как близнецы-братья. В основном писала об Андрюше: что сказал, что ел, где был; о том, что папа и Анечка здоровы и шлют привет; если было письмо от Анечки, значит кратко о ее новостях. Я писала короткие, немного суховатые письма, зная, что прежде всего они попадают в чужие бездушные руки и проверяются холодным взглядом людей без лица и без сердца. А хотелось мне написать совсем другое и послать своей маме свою любовь и свою боль.

Сердце сжато в комок, в кулак, Сердце сжато в кулак — вот так! Сердцу трудно и нечем дышать, Сердцу больно — но надо стучать. Сердце плачет, но нету слез, И без слез — это тоже всерьез. Сердцу тесно и душно в груди, Сердцу надо сидеть взаперти. Сердце хочет всегда быть с тобой, Сердцу нужно найти там покой. Сердце хочет себя разорвать Хоть кусочек тебе отослать. Сердце бьется, ломает дверь И кричит оно мне — ты верь! Хоть сверлит его боль, как дрель, Но кричит оно мне — ты верь! Сердце ждет — ему надо ждать. Только где ж на все силы взять?!

Помню, в очередной раз приехала в Казань. Мама не вышла. Зато появилась крашеная блондинка, вместо туловища — два пуфика на коротких ногах. Пуфики обтянуты белым халатом. «Вы — дочь Лейкиной Марии Львовны?» — обратилась ко мне. При этом взгляд был такой, будто есть у нее ордер на мой арест. Сердце упало — что-то случилось с мамой. Просверлив меня своими глазами несколько секунд — я тогда подумала, надо же и глаза будто крашеные — она без всяких предисловий грозно сказала: «Вы слишком часто пишите письма, мы не успеваем их читать». Она сделала акцент на слове «мы». «Это запрещено? Есть ограничения на количество писем?» — в свою очередь спросила я. Глаза у нее, как мне показалось, стали другого цвета. «Это не запрещено, но у меня на столе уже нет свободного места от ваших писем». «Купите еще один стол», посоветовала я. И ушла. Я могла себе позволить выйти на пустырь, который рядом со стеной казался самым свободным местом на земле. Две двери — два мира, но одно страдание, разорванное длинным столом…

С ребенком мне повезло. Андрюша рос чутким ребенком, чувствующим мое настроение и не задающим лишних вопросов. Он приобретал опыт не из объяснений, а из молчания. Только однажды, увидев, как я тихонько плачу на кухне, он подошел ко мне и спросил: «Мамочка, ну почему ты опять плачешь?» «Бабушка Муся очень больна», — ответила я. Он задумался. Он очень хотел меня успокоить. А потом тихим, серьезным голосом сказал: «Знаешь, мама, если ты увидишь, что Смерть подошла к бабушке, ты скажи: „Смерть, Смерть, не забирай бабушку Мусю, возьми лучше меня“. Смерть подойдет к тебе (и глаза его наполнились слезами), а я подбегу к ней и закричу: „Смерть, Смерть, не забирай мою маму — забери лучше меня“. А тут бабушка Муся — она же меня очень любит, правда? — бабушка Муся подойдет к Смерти — ведь ходить-то бабушка может, да? — и скажет: „Смерть, Смерть, не забирай Андрюшу, забери лучше меня“. Вот Смерть и не будет знать, что ей делать». И после этого прижался ко мне, и мы заплакали вместе.

Папа писал грустные, но оптимистичные письма. По письмам все было отлично. Между строк — боль разлученной семьи, страх за меня и маму. Анечка писала обращения во все международные инстанции и добивалась встреч со всеми, кто мог хотя бы теоретически помочь. Через два года после маминого ареста мне дали понять (может быть, невольно), что ее крик и боль уже достигли этой, второй двери. Случилось это так. В очередную бесплодную поездку в Казань — мама не вышла, выплыла мне навстречу крашеная блондинка. Когда она шла, было впечатление, что пуфики развалятся, соскользнут один с другого. Тот же взгляд, но более изучающий. «Ваша мать от свидания отказывается». Обычно мне объявлял это человек «без лица». И тут же опять без всяких предисловий: «Скажите, а кто у вас есть в Англии?» «В Англии у меня нет никого», — я говорила правду. И добавила: «А что, в Англии что-нибудь произошло?» «Вы не хотели бы встретиться с главврачом?» — мой сарказм по поводу Англии без ответа. «Мне не о чем с ним говорить», произнесла я раньше, чем осознала сделанное предложение.

Потом уже, по пути домой, я проклинала свой невоздержанный язык и спрашивала себя, ну почему, почему я, не задумываясь, отказалась? И поняла я испугалась. Испугалась зайти в «пасть». К такой встрече я должна была «собрать себя». Ровно через месяц я снова была в Казани. Я ехала на встречу с главврачом. Хотя в голове у меня стучало: «Какая чудовищная должность главврач тюрьмы».

Казань. Пустырь. Окошечко. Человек «без лица». Казалось, он и ночует на посту. «Я хочу видеть главврача». Створки остались открытыми. «Я должен навести справки. Дайте паспорт и подождите. Я сообщу». Наверное, это была его самая длинная речь за всю жизнь. Ждать пришлось недолго. Выкатились «пуфики» и дали знать следовать за ними. Я обогнула длинный стол, переступила порог и очутилась по ту сторону двери. Дверь автоматически защелкнулась. Сознание зафиксировало щелчок. Я оказалась во дворе. Пусто. Ни одного человека. Вошли в какое-то здание. Поняла — административный корпус. Поднялись на второй этаж — не встретили ни одного человека. По обе стороны коридора — двери. Закрытые. И никакого звука. Неестественная, жуткая тишина. До боли в ушах. В конце коридора, по левую руку — дверь. Вошли. Увидела невысокого плотного человека в белом халате. Глаза раскосые. Возраст не определить. От тридцати до шестидесяти. По стенам — полки с папками. Письменный стол без единого листочка. Поздоровались. Акцента не почувствовала. «Пройдемте в мой кабинет», — это ко мне. «Принесите, пожалуйста, историю болезни Лейкиной и поторопитесь, я вас жду», — это к блондинке. Да, акцента нет совсем.

Вошли в дверь рядом. Большой просторный кабинет. Сели. Он — за стол, я — напротив. «Сейчас придет лечащий врач вашей матери, тогда будем говорить». У меня тут же мороз по коже. «Вот эта „кушетка“ — лечащий врач?! Да от одного ее взгляда можно заболеть и остаться хроником». И еще подумала: «Не хочет говорить наедине. Собачья должность — самому себе не доверять». Сидим. Молчим. Вошла блондинка. Подала папку. Села в кресло — стало три пуфика. За все время нашего с ним разговора не проронила ни слова. Наверное, такие есть инструкции.

Главврач ко мне: «Мне передали, что вы хотели встретиться со мной». Мое секундное замешательство. Ведь я готовила себя, что он (он, а не я!) хочет поговорить со мной. Он оказался умнее — инициатива у него. «Меня интересует мамино здоровье. Она отказывается от свиданий. В чем причина?» «Вы же знаете — ваша мать очень больна. Отказ от свиданий — одно из последствий ее болезни», — ответ мгновенный, как заученный урок. «Здесь ей только хуже. Она поступила в лучшем состоянии». В его ответе прозвучало еле заметное раздражение: «Она здесь всего два года. Выводы делать рано». Я поняла намек: «Сколько же времени у вас обычно уходит на лечение?» Глаза его посмотрели настороженно. Мы понимали друг друга. «Ну, по крайней мере, пять лет». И вдруг: «Вы же должны понять — ваша мать совершила тяжкое преступление». Вот оно! Он напоминает — здесь не больница, а тюрьма. Я стараюсь, стараюсь говорить спокойно: «В ее возрасте и при ее состоянии — пять лет огромный срок. Она не выдержит». Он тоже уже не говорит о лечении: «За такие преступления люди находятся здесь гораздо дольше».

Бессмысленно объяснять ему, что обвинение сфабриковано, что у следствия нет никаких, даже самых надуманных аргументов ее вины по предъявленной ей статье. Его это не касается. Его осведомленность и инструкции строго ограничены. Он встал: «У нас гуманное государство. Но нарушать закон никому не позволено». Это кивок в сторону Англии. И для отчета блондинке. Ведь он и в ней не уверен. Однако цифра прозвучала — пять лет. Это долго, это очень долго. Но лучше, чем «до выздоровления».

Я не знаю, что писала в своем рапорте блондинка. Я написала своей сестричке так, как было. Ее задача была передать это в нужные и добрые руки. О своих просьбах и заявлениях в соответствующие инстанции упоминать не хочется. Адвокат делал, что мог. Но это, как я уже отмечала и как он предупреждал, была «видимость деятельности».

Потянулись дни и ночи ожидания. Кто не ждал, тот не поймет. Вот уж когда я воистину поняла, что время — понятие относительное. Что касается меня, то оно двигалось всегда наоборот относительно моего желания. И останавливалось совсем, когда я мечтала, чтобы оно пронеслось мимо меня, не оставив и следа в моей памяти. Может быть, время остановилось для меня, чтобы скорее пройти для моей мамы? Ох, как я сомневаюсь в этом…

Я не открою нового закона, Все, что скажу, известно всем давно: Не может мать родить дитя без стона, Не светел взор, коль на душе темно. Счастливые часов не наблюдают. И эта истина подмечена не мной. Но чем, вы мне скажите, измеряют Весь долгий день, заполненный бедой? Когда секунды бьют по сердцу, как гранаты, Минуты плачут, будто чувствуют вину. Когда часы стоят на месте, как солдаты, И вы находитесь у времени в плену. Но все-таки, ну чем же измеряют Весь долгий день, заполненный бедой? Те, кто в беде, отсчет часов теряют Они стоят для них тюремною стеной.

Наступала весна 1978 года. Андрей заканчивал второй класс. Я старалась быть хорошей мамой. Я любила его за бабушку, дедушку и за себя. Я продолжала ежедневно писать маме письма и ездить в Казань. После отъезда папы я закончила курсы машинописи и устроилась на временную работу машинисткой. Работу разрешили выполнять на дому — машинисток не хватало. Стала брать частные заказы. Кому-то — диссертация, кому-то — отчет. Работа давала заработок и помогала отвлечься от мыслей. Самое страшное наступало ночью. Я стала бояться ночей. Мысли одолевали меня и душили. Мои мысли стали моими врагами. Спрятаться от них было некуда.

Что может быть страшнее мыслей? Они, как спрут, меня обвили, Как туча черная нависли, Надежду всякую убили. Лишь только ночь опустит крылья, Они безжалостной толпою, Подобно вражьей эскадрилье, Все кружат, кружат надо мною. От них мне никуда не скрыться, И начинает мне казаться, Что как прожорливые птицы Они в мозгу моем теснятся. И разрывают мозг на части, И кровь сосут, как вурдалаки. А я бессильна, я в их власти. А мысли бесятся во мраке…

Но весна 1978 года все же наступила. Неожиданно (или после бесконечного ожидания?!) получаю письмо из суда: «Медицинская комиссия Управления МВД признала вашу мать, Лейкину Марию Львовну, хронически больной. Дело передано в Московский городской суд». Что мне, радоваться или рыдать? Боже, можно ли радоваться, если твою маму признают хронически больной?! Можно ли радоваться, что над твоей хронически больной мамой будет суд?! Рыдать надо. Рыдать. И кричать на весь мир — моя мама навсегда, навсегда, навсегда останется больной! Куда вы смотрели, люди?! За что?!

Но я радуюсь. Вопреки разуму, который еще у меня есть. А у мамы?! Где ты, мамочка, сейчас? Где?! Я потом узнала, где была моя мама в то время. Они перевели ее из Казани в Лефортовскую тюрьму. В одиночную камеру.

За неделю до суда раздался звонок из Лондона. Мужской голос на русском языке с иностранным акцентом спросил: «Вас можно поздравить?» «С чем?» — недоуменно в свою очередь спросила я. «Я слышал, вашу маму освободили», — голос прозвучал уверенно. «Вы ошибаетесь, — с горечью ответила я. — Суд будет только через неделю». «Но у меня есть сведения, что все в порядке. Возможно, сообщение пришло ко мне быстрее, чем к вам. Не волнуйтесь», голос был спокойный и надежный. Я замерла. Я хотела верить. Я почти поверила. Но я не забывала, где я живу. Еще стояли перед глазами две двери два мира. А голос продолжал: «Через неделю я буду в Москве. Скажите, как вас там найти». Я сказала.

Через неделю я была в Москве. У Лили. У той самой Лили Коган, которая сидела в кассе адвокатской конторы и казалась мне беспечно счастливой. У той самой Лили, к которой я заезжала каждый раз по дороге в ненавистную Казань. Ее дом стал моим домом. Это мне, первой, позвонила она в Ленинград в пять часов утра, когда умерла ее мама от болезни Паркинсона. Это мне, первой, сообщила она о своей свадьбе. И я, первая, увидела ее с ребенком, выходящую из роддома. Во время суда я жила у Лили Коган, и голос из Лондона нашел меня там.

Мы встретились по указанному им адресу. Передо мной стоял красивый подтянутый мужчина. Средних лет. С умным, проницательным взглядом. Высокий. Худой. Встреча происходила на одной московской квартире. Стол накрыт. Меня пригласили. «Гарри Лобби», — представился англичанин. Квартира принадлежала молодой паре. Его звали Володя, ее не помню. Оба диссиденты. Оба уже сидели в психушках за борьбу против Советской власти. Оба готовились к очередному аресту и помещению в психиатрическую больницу. Ведь по советской логике только сумасшедший мог бороться против властей.

Гарри Лобби — известный психиатр из Лондона, борец за права человека, приехал освидетельствовать их и убедиться, что они здоровы. Это будет потом большим козырем в борьбе за их освобождение. Я впервые в жизни видела диссидентов так близко. Я не очень понимала их. И я спросила Володю: «Если вам не нравится Советская власть, почему вы не боретесь за свой выезд?» Я высказала то, о чем мечтала сама. Уехать, убежать, улететь отсюда! Володя спокойно ответил: «Нам не надо бороться за выезд. Нам уже много раз предлагали покинуть СССР». Я не понимала, чего же они хотят еще?! Я была в недоумении. И я воскликнула: «Так почему, почему вы не уезжаете?!» И услышала ответ: «Кто-то же должен бороться здесь». Вот оно что. Так просто. Они были русскими патриотами. Я взглянула на него другими глазами. С уважением. Со страхом за него. Вспомнила Солженицына «Бодался бычок с дубом». Я глядела на него с уважением, но не верила в его успех.

При этом в моей душе появилось что-то вроде зависти к нему: он чувствовал себя дома и боролся за свое будущее. Впервые в жизни я четко осознала, что это не моя земля и будущее ее меня не волнует. Я до боли ощутила, что лишена чего-то очень важного. Я не знаю, что стало с тобой, Володя. Но все эти годы я желала тебе удачи и сил. Разговор с Гарри был обнадеживающим. Он обладал удивительным свойством излучать спокойствие. Я обещала держать его в курсе.

Начался суд. И снова я была в том уродливом здании с зарешеченными окнами в подвальном помещении. Но мамы не было там. Суд опять проходил без нее. Меня в зал суда не пустили: я «проходила» свидетелем. Свидетелей было много. Некоторых из них я знала хорошо. Других видела в первый раз. Ко мне никто, ни один из них не подошел. Свидетелей по очереди вызывали. Они нервозно, суетливо вскакивали со скамеек и, подчеркнуто торопясь, входили в зал. Столь же суетливо выходили, неопределенно оглядывали оставшихся, ни на ком не задерживая взгляд, и, облегченно вздохнув, уходили. Я сидела долго. Пока не осталась одна. Дверь приотворилась, и солдат в форме внутренних войск назвал мою фамилию. Я вошла.

Прямо передо мной — судья-женщина. На стуле с высокой спинкой. Рядом два заседателя — мужчина и женщина. Слева от меня — прокурор. Справа адвокат. В углу — секретарь. Скамейки для публики пусты: судебное заседание закрытое. Формальные вопросы — фамилия, имя, отчество, год рождения, кем прихожусь обвиняемой. Предупреждение о наказании за дачу ложных показаний. А потом все напоминало допрос. И я отвечала автоматически. В голове была только одна мысль: «Что будет с мамой?» Разговор зашел о вещах. Я сказала вещи родителей. Показывали фотографии. Много и долго. Я подтверждала — эти вещи остались дома, а другие вывезены сотрудниками КГБ. Те вещи, что я продала, воспользовавшись вскрытием опечатанной комнаты, указывала, как вывезенные КГБ. Никто не перебивал меня. Забегая вперед, скажу, что вопрос об этом никогда не вставал. Тут кстати отмечу, что Таню вообще на суд не вызывали и возвратили сберкнижку сразу после суда.

Однако разговор о вещах казался мне кощунственным. Решался вопрос о маминой судьбе, а они тратят столько времени на имущество. Меня потом упрекали знакомые и родные, почему я не боролась за вещи, не доказывала, что они принадлежат мне, папе, Анечке. Как я могла объяснить, что для меня было бы кощунственно на одном и том же судебном заседании бороться за освобождение мамы и одновременно «отвоевывать» имущество! Чаши весов были так неравны! Ведь не исключена возможность, пусть даже самая минимальная, что начни я борьбу за вещи, из-за которых, собственно, и началось все это дело, приговор мог быть другой. Я интуитивно чувствовала это и не хотела рисковать. Возможно, с точки зрения здравого смысла, я вела себя глупо. Но и сейчас я об этом не жалею. Зачем жалеть, если я знаю — не дай Б-г, повторись это все еще раз, я бы вела себя так же.

Судья вдруг повысила голос: «Подумайте, свидетель, и ответьте. Вещи, которые были изъяты у вас на квартире, принадлежат вам?» А я даже забыла, что и у меня был обыск и какие-то вещи они забрали. Я посмотрела на нее. Впервые за все время. Невероятно. Невероятно, но в ее глазах было сочувствие. «Эти вещи принадлежат мне». «Вы отметили это?» — обратилась она к секретарю суда.

И тут я попросила слова. Это вырвалось у меня неожиданно. Еще секунду назад я не знала, что захочу говорить. И, практически не дождавшись разрешения, я произнесла свою неподготовленную речь, самую искреннюю и самую прочувствованную речь в моей жизни. Я забыла про прокурора, адвоката и заседателей. Я обращалась к ней, судье, как женщина к женщине, как дочь к дочери. Я говорила о любви к своей маме. И о любви мамы к нам, своим дочерям. Я говорила о трех бесконечных годах страданий. Я просила ее быть милосердной и вернуть мне маму, пока она еще жива. Я плакала, и слезы мешали мне говорить. Меня никто не перебивал. Я говорила и думала о своей несчастной маме, загубленной и одинокой. Я просила помощи и сострадания. Я умоляла ее и убеждала. Когда я замолчала, в зале была тишина. Я взглянула на судью. По ее лицу текли слезы. Потом что-то говорил прокурор. Затем — адвокат. Я сидела оглушенная и ничего не слышала. «Суд удаляется на совещание», — донеслось до меня.

Я вышла в коридор. Было семь часов вечера. Я сидела и ждала. Время тянулось бесконечно долго. Я не отходила от зала заседаний ни на одну минуту. Я боялась упустить судью. Они вернулись в десять вечера. В здании суда уже почти никого не было. Мы снова вошли в зал. Все проходило очень по деловому и без эмоций. Судья была подтянута и строга. На меня ни разу не взглянула. Все сели. Судья положила перед собой отпечатанный текст и прочла: «Рассмотрев в судебном заседании дело по обвинению Лейкиной Марии Львовны по подозрению в нарушении ст.88 ч.2 и……суд пришел к заключению, что следствие не представило достаточных доказательств для обвинения Лейкиной Марии Львовны по ст.88 ч.2 УК СССР. Суд постановил обвинение по указанной статье отменить за недостаточностью улик. Вещи конфисковать, как возможные предметы контрабанды. Лейкину Марию Львовну из под стражи освободить. Решение суда входит в силу с момента оглашения приговора».

Я ничего не слышала тогда, кроме слов «из под стражи освободить». Освободить! Освободить! Освободить!!! Решение суда входит в силу немедленно! Но для меня — это завтра. Завтра мама должна быть со мной. Внутри у меня все горело. Было ощущение высокой температуры. Я схватила такси и понеслась к Лиле. Уже в такси, пересказывая про себя решение суда, повторяя его много раз, как припев песни, я вдруг осознала весь трагизм маминой судьбы. Они сняли обвинение по ст.88 ч.2. У них не было доказательств. И не могло быть. Они держали маму три года незаконно! Они обязаны были отпустить ее три года назад, семнадцатого мая 1975 года, когда вышла амнистия, приуроченная к Международному году женщин. Отпустить — и сохранить ей жизнь. Сегодня на суде это прозвучало как незначительная ошибка следствия. В конце-концов все могут ошибиться. Следователи — тоже люди. Люди ли?!

Приехала к Лиле, рассказала взахлеб. Всю ночь не сомкнула глаз. Утром чуть свет Лиля поехала на рынок купить овощи, фрукты, мясо, цветы. А я — на вокзал за билетами в Ленинград. Прямо с вокзала позвонила Гарри Лобби. Сказала, что через три дня мы уезжаем. Договорились встретиться на вокзале.

В десять часов утра, с билетами в кармане, я приехала в Лефортовскую тюрьму. Подошла к дежурному, дрожа от нетерпения. «Я — дочь Лейкиной Марии Львовны. Суд освободил ее из-под стражи», — скороговоркой выпалила я. На лице дежурного не дрогнул ни один мускул. Услышала односложное: «Паспорт». Я судорожно начала рыться в сумочке, соображая с трудом: «Причем здесь мой паспорт? Ведь не меня освобождают, а ее». Нашла. Подала. Окошечко захлопнулось. Как все это знакомо! Несколько минут длиною в вечность. Открылось. Тот же бесстрастный голос: «Никаких распоряжений не имеется». Паспорт передо мной. Окно захлопнуто.

Боже, что это? Куда бежать? Кому звонить? Выскочила на улицу. Телефон-автомат. Звоню Новикову. «Сергей Валентинович, здравствуйте, это…» Перебил: «Здравствуйте, Елена Марковна, я вас узнал». «Я звоню из тюрьмы. Маму не освобождают». И слышу спокойный и равнодушный ответ: «Я вам ничем не могу помочь. Дело вашей мамы закрыто. В настоящий момент я не имею к нему никакого отношения». Все. Он не имеет никакого отношения! Он свое дело сделал! Звоню прокурору. Гудки. Гудки. Гудки. Нет ответа. Я стою на улице. Мысли суетятся в голове. Одна набегает на другую. Я ищу выход из этого абсурдного положения. Бегу в тюрьму. Стучу в окно. Открылось. Почти кричу: «Проверьте! Вы ошиблись! Вчера был суд». И снова мускул не дрогнул. Может, их учат не шевелить мускулами? Голос звучит твердо, без модуляций: «Гражданка, мы не ошибаемся». У меня начинают дрожать ноги. Мысли возникают самые черные. Звоню адвокату. Он изумлен. Он сталкивается с такой ситуацией впервые. Ну почему все невообразимые ситуации должны случаться с моей мамой? Где конец этого страшного сна?! Я устала. Я устала страдать. Возвращаюсь в тюрьму. Она уже закрыта. Какая насмешка судьбы. Я хочу в тюрьму — а она закрыта! Какое несовместимое сочетание — тюрьма закрыта! Я еду к Лиле. Объяснять ей, что произошло, нет сил. Я ложусь и проваливаюсь в пропасть.

Утром еду опять в тюрьму. Тот же ответ: «Никаких распоряжений не имеется». Кто мне объяснит, что происходит?! Звоню Новикову. Вот ведь ирония ситуации — мне некому больше звонить. Он берет трубку. Он снова узнает меня по голосу. Но сегодня он почему-то в курсе. Как будто не было вчерашнего разговора. «Елена Марковна, приходите за мамой завтра к пяти вечера. В приемную тюрьмы». Я не задаю вопросов. Ответов на них не будет.

Я еду к Лиле. Мы жарим котлеты и печем пироги. Она берет на завтра «отгул». Она понимает — одной мне уже невмоготу. Назавтра приезжаем к четырем. Окошко. Паспорт. И ответ: «Ждите». Боже, неужели свершится?! Я неотрывно смотрю на дверь. Она железная и зеленая. Дверь открывается. Я вздрагиваю. Выходит человек в военной форме. Направляется ко мне: «Вы дочь Лейкиной Марии Львовны». Не спрашивает, а утверждает. «Пройдемте со мной, вас хочет видеть начальник тюрьмы». Ноги подкосились. Что еще?

Идем. Он впереди, я за ним. Поднимаемся по лестнице. Коридор. Окна. На окнах цветочки. Видно, начальник любит уют. Или цветы — это тоже по инструкции? Входим в кабинет. Высокий, мощный человек в военной форме посреди комнаты. Здороваемся. Он: «Садитесь». Я: «Спасибо. Я постою». Он делает несколько шагов вперед: «Я хочу, чтобы вы знали — мы не виноваты в состоянии вашей мамы». Кажется, что кричу, но слышу свой спокойный голос: «С ней что-нибудь случилось?» Он удивлен: «Никаких особых перемен». Меня не интересует сейчас ничего, кроме одного: «Я смогу ее сейчас забрать?» Он кивает полуутвердительно: «Чуть-чуть попозже. Она оформляет вещи».

Я села. Ноги не держали меня. Он тоже сел. Поднял телефонную трубку. Набрал три цифры. Произнес одну фразу: «Она здесь». Протянул трубку мне: «С вами хотят поговорить». Так вот для чего меня привели. Со мной хотят поговорить. Кто?! Беру трубку. Слышу знакомый до отвращения голос Новикова: «Вас можно поздравить, Елена Марковна?» Господи, ну не ради же поздравления он меня сюда вызвал. Отвечаю сдержанно: «Пока не с чем. Я еще маму не видела». Он — нарочито ободряюще: «Ну, осталось совсем недолго». Я молчу. Он тоже выдержал паузу: «Кстати, Елена Марковна, вы уже взяли билеты на поезд?» Отвечаю утвердительно. Он — голосом, привыкшим задавать вопросы: «Надеюсь, у вас двухместное купе?» Нет, купе у меня не двухместное. И он прекрасно знает, что такие билеты достать практически невозможно. Он сожалеет: «В двухместном было бы значительно удобнее». Я начинаю раздражаться. В каждом вопросе я жду подвоха. Отвечаю: «В следующий раз я обращусь к вам за протекцией». Он уловил мое раздражение. Он хороший психолог. Его не зря учили. Тон его меняется. Он переходит к делу: «Между прочим, Елена Марковна, я вам советую ни с кем на вокзале не встречаться». Как всегда мне казалось, что я готова ко всему. Но он застает меня врасплох. Я делаю вдох и отвечаю: «А я ни с кем и не собираюсь встречаться». А про себя: «Они следят за Гарри Лобби». Он: «Елена Марковна. Не надо играть со мной в прятки. Я советую вам ни с кем не встречаться». Нарочитый акцент на слове «советую». Это уже звучало как предупреждение. И строгое. Я выдавливаю улыбку и отвечаю: «Сергей Валентинович, зачем вы со мной говорите загадками? Я вас не понимаю». Голос его стал железным. На секунду мне показалось, что я снова на допросе и в его власти не подписать мне пропуск на выход. Страх к этому голосу я, наверное, передам по наследству. Он вошел в мои гены. «Елена Марковна, я вас предупредил». Все. В трубке гудки.

Начальник тюрьмы нажал кнопку. Вошел тот же военный. Ему приказано меня проводить. Как и куда мы шли — не помню. Вдруг сердце провалилось. Вижу стоит мама у какого-то прилавка и собирает вещи в узелок. Я — к ней: «Ма-а-ма!!!» Она взглянула, и на лице ее появился ужас: «Что ты здесь делаешь?» Господи, она ничего не знала. Они не предупредили ее! Она подумала, что меня посадили. «Мамочка, — обнимаю ее, плачу, — я пришла за тобой!» Она не поняла. Тихо сказала: «Меня куда-то переводят». Я хватаю узелок, хватаю маму и тащу к выходу: «Тебя никуда не переводят. Мы едем домой!» Она держит меня за руку и покорно идет. Покорно идет на свободу.

Лиля бежит за такси. Мы с мамой выходим на улицу. Она озирается. Вдруг ко мне: «Папа сидит?» Я в отчаянии. Я обо всем писала, посылала фотографии. Но даже после всех этих доказательств, даже после того, что она уже однажды видела папу, ее не покидает навязчивая идея об его аресте. Как же упорно и настойчиво они внушали ей эту мысль во время следствия! Говорю, как ребенку: «С папой все в порядке. Он у Анечки в Израиле». Я не знаю, верит она или нет. Подъезжает такси. Мы едем.

Мама в дороге молчит и неотрывно смотрит в окно. Я понимаю. Три года она не видела ничего, кроме глухих стен. Я стараюсь об этом не думать. Приехали. У нас уже накрыт стол. «Я ничего не буду», — говорит мама и запихивает котлету в рот. Мы с Лилькой смотрим ей в рот, как будто она фокусник. Я счастлива. Мама со мной. Она свободна. Она ест!

На следующий день мы уезжаем. На вокзале я нервничаю. Не за себя. За Гарри. После разговора с Новиковым я Гарри не звонила. Зачем звонить, если телефон прослушивается. Мама в купе. Я хожу по платформе. Вижу — идет. И рядом с ним какой-то мужчина. Они идут и оживленно беседуют. Я мельком взглядываю на мужчину. Он мне незнаком. Подбегаю к Гарри и быстро тараторю: «Меня предупредили из КГБ, чтобы я с вами не встречалась. За вами следят». Он на секунду, на одну секунду меняется в лице, потом лицо его принимает обычное, спокойное выражение и он говорит: «Раз уж я здесь, я повидаюсь с вашей мамой». И пошел в купе. Посидел минуты три. С мамой особо не разговоришься. И ушел.

Уже много-много лет спустя я встретила его в Лондоне. Говорили, вспоминали. Вдруг он хитро улыбнулся и спросил: «Ну, а мужчину, с которым я был на вокзале, вы тогда узнали?» Я удивленно посмотрела на него: «Насколько я помню, он был мне не знаком». Гарри засмеялся: «Это же был Андрей Дмитриевич Сахаров!» Вот это сюрприз. Ну, конечно же, я не могла узнать его. Портретов его не печатали и потихоньку предавали забвению.

Вот тогда-то, в Лондоне, мне стало понятно, почему я «получала» маму с такими осложнениями. Ведь сразу после суда я позвонила Гарри! А Гарри был связан с Сахаровым. Я оказалась «пристегнутой» к ним, сама об этом не подозревая.