Гас по-прежнему сладко спал и по-прежнему выглядел ангельски. Но слова Дэниела огорчили меня — действительно, моей матери Гас не понравится. А точнее, она его возненавидит. Очарование вечера несколько потускнело. Удивительно, как мама может испортить все то хорошее, что у меня есть, — даже сама того не зная и на расстоянии.

Сколько себя помню, она всегда обладала этой способностью. Когда я была маленькой и папа приходил домой веселый, потому что он только что получил работу, или выиграл на скачках, или по другой причине, она всегда умудрялась испортить праздничное настроение. Папа заходил в кухню, сияя улыбкой, с пакетиком сладостей для нас и бутылкой в коричневой бумаге под мышкой. А мама, вместо того чтобы улыбнуться и спросить: «Что случилось, Джеймси? Что будем отмечать?», хмурилась и говорила что-то вроде: «О, Джеймси, ты же обещал, что это было в последний раз» или «О, Джеймси, опять ты за свое».

И хотя мне было всего шесть, восемь или десять лет, я чувствовала себя ужасно. Меня возмущала ее неблагодарность. Мне отчаянно хотелось показать папе, что я знаю, насколько отвратительно ведет себя мама, что я на его стороне. И не только потому, что сладости были редкими гостями в нашем доме. Я всем сердцем соглашалась с папой, когда он говорил: «Люси, твоя мать — унылая зануда».

Итак, когда папа садился за стол и наливал себе стакан бренди, я усаживалась рядом с ним, чтобы составить ему компанию, чтобы проявить солидарность, чтобы поддержать его радостный настрой — раз больше некому было это сделать.

Было здорово наблюдать за ним. Он пил, соблюдая некий порядок, в определенном ритме, и я находила в этом что-то успокаивающее.

Мама выражала свое неодобрение, стуча тарелками, звеня ложками, подметая пол и моя посуду. Время от времени папа пытался вовлечь ее в наше веселье. «Съешь конфетку, Конни», — говорил он.

По сложившемуся обычаю через некоторое время он доставал проигрыватель и пластинки со старыми ирландскими песнями. Он ставил их снова и снова, то молча слушал, то пел сам, а в перерывах кричал маме: «Ешь чертовы конфеты!»

Спустя еще некоторое время он обычно начинал плакать, но все равно продолжал петь хриплым то ли от слез, то ли от бренди голосом.

Я знала, что его сердце разрывается оттого, что прошли те старые добрые времена, о которых пелось в этих песнях, и мне становилось так его жалко, что я тоже начинала рыдать. А мама лишь ворчала: «Господи! Он ведь ни слова не понимает, о чем поет».

Я никогда не могла понять, чем она была так недовольна.

А папа говорил ей, несколько неотчетливо: «Это состояние души, моя дорогая, состояние души». Эта фраза мне была не очень понятна, но когда он добавлял: «Но тебе откуда об этом знать, ведь у тебя нет души!», я понимала, что он имел в виду. Мы с ним переглядывались и заговорщически подмигивали друг другу.

Так и проходили эти вечера: несъеденные конфеты, ритмичное подливание бренди, стук и звон посуды, пение и слезы. Когда бутылка пустела, моя мать говорила: «Ну все, сейчас начнется. Приготовьтесь к представлению». Папа поднимался со стула и направлялся к выходу из кухни. Иногда он не мог ровно идти. Точнее, почти никогда.

— Я возвращаюсь в Ирландию, — скучным голосом говорила мама.

— Я возвращаюсь в Ирландию! — выкрикивал папа, проглатывая отдельные звуки.

— Если я потороплюсь, то успею на почтовое судно, — говорила мама, все так же скучно.

— Если я потороплюсь, то успею на почтовое судно, — в свою очередь кричал папа. Порою у него начинали косить глаза, как будто он пытался разглядеть свой нос.

— Дурак я был, что приехал сюда, — вполголоса подсказывала мама.

— Какой же я был идиот, что приехал сюда, — кричал папа.

— Ого, значит, на этот раз «идиот»? — довольно равнодушно замечала мама. — Мне больше нравилось «дурак», но немного разнообразия не помешает.

Бедный папа стоял в дверях, покачиваясь, ссутулившись, похожий на быка, и смотрел на маму, но видел, скорее всего, не ее, а кончик своего носа.

— Пойду соберу вещи, — продолжала суфлировать мама.

— Пойду соберу вещи, — говорил и папа.

Сколько бы ни разыгрывалась эта сцена, я каждый раз верила, что он действительно уезжает.

— Папа, пожалуйста, останься, — цеплялась я за его рукав.

— Я не собираюсь жить в одном доме с этой старой мымрой, которая даже не желает съесть конфету, что я для нее купил, — был его обычный ответ.

— Мама, съешь конфету, — молила я, одновременно пытаясь не выпустить папу из кухни.

— Не стой у меня на пути, Люси, или я са зебя… я за беся… тьфу ты, провались! — И с этими словами папа вываливался в коридор.

Потом раздавался грохот падающей мебели, и мама бормотала про себя:

— Если этот пьянчуга разбил мой…

— Мама, останови его, — билась в истерике я.

— Да никуда он не денется, дальше ворот не дойдет, — с горечью говорила мать. — Как ни жаль.

Я никогда не верила ей, но она была права. Только раз папа, сжимая пакет с четырьмя кусками хлеба и полупустой бутылкой, прошел по дороге аж до дома, где жили О’Ханлаойны. Там он остановился и стал кричать что-то насчет нечестности Симуса О’Ханлаойна, о том, что тот вынужден был уехать из Ирландии, чтобы избежать тюремного заключения, и тому подобные вещи.

Маме и Крису пришлось пойти за папой. Он сразу успокоился. Мама вела его за руку по улице под взглядами всех наших соседей, которые стояли у калиток, сложив на груди руки и молча наблюдая за спектаклем. Уже подходя к дому, мама обернулась и крикнула им всем:

— Можно расходиться! Представление окончено!

Я очень удивилась, когда заметила, что она плачет. И решила, что ей стыдно. Стыдно за то, как она обращалась с папой, за то, что портила ему настроение, за то, что не ела принесенное им угощение, за то, что не мешала ему уйти. Я считала, что ей было чего стыдиться.