И узре ослица Ангела Божия

Кейв Ник

I

 

 

Родились они утром. Брат Юкрида появился на свет первым, разорвав околоплодный пузырь. И тогда Юкрид (впрочем, его в тот момент еще не звали никак), ухватившись ручонками за пятки брата, незваным гостем явился в грешный мир. Возможно, в этот отчаянный поступок он вложил всю отпущенную ему силу воли, что объясняет, почему впоследствии он просто плыл по течению.

Полуденное солнце пылало в небе раскаленным куском металла, обрушивая весь свой жар на жестяную крышу и просмоленные доски. Па сидел за столом, разложив вокруг самодельные капканы, сварганенные из пружин и кусков железа.

Утирая пот со лба, он смазывал свои орудия убийства колесной мазью и старался не обращать внимания на пьяные крики жены, которая выла как дикая кошка, катаясь по заднему сиденью обгоревшего кузова старого «шевроле». Кузов был гордостью свалки, посреди которой стояла лачуга. Па установил его на подставках из кирпичей, и с тех пор кузов возвышался за домом, словно панцирь какого–то краба–переростка, сброшенный им в припадке гадливости.

И в этом самом кузове, корчась в родовых схватках, его вечно пьяная супруга рычала, злобствуя на чудо жизни, бившееся и проклевывающееся в ее чреве. То и дело прикладываясь к бутыли «Белого Иисуса», она раскачивала своими телесами шаткий кузов «шевроле» и беспрестанно призывала Па на помощь.

Только услышав, как дверь лачуги скрипнула, открывшись, а затем хлопнула, закрывшись, она позволила себе впасть в блаженное забытье.

— Слишком ужратая была, чтобы тужиться как следует, — рассказывал позже Юкриду Па.

Вырвав бутылку самогонки из цепких пальцев (мамаша и в беспамятстве умудрялась из нее отхлебывать), Па аккуратно разбил сосуд о проржавевший хвостовой стабилизатор «шевроле». Решив, что интуиция послужит ему повивальной бабкой, а здоровенный осколок стекла — скальпелем, Па склонился над распластанной роженицей и густо оросил ее лоно картофельным спиртом. Проклятия сыпались у Па изо рта, летний гнус вился и жужжал вокруг, солнце палило, и на небе не было ни облачка. Хлестнула струя жижи, раздался дикий крик, и два слюнявых комочка упали к ногам Па.

— Господи Иисусе! Двойня! — вскричал он, но один из близнецов вскоре умер.

В лачуге на столе бок о бок стояли два ящика из–под фруктов, выложенные изнутри газетами. Капканы Па убрал и развесил по стенам. Два ящика, и в каждом — по младенцу. Па заглянул внутрь. Оба младенца молчали и спокойно лежали на спине, тараща широко открытые глазенки. Па вынул из кармана штанов огры зок карандаша и, скосив глаза, наклонился к приплоду. На обращенной к нему стенке ящика с первенцем он написал «№ 1», а на той, в которой лежал Юкрид — «№ 2». Затем он снова выпрямился и стал с серьезным видом рассматривать то одного, то другого. Глаза у младенцев были необычные, миндалевидной формы, с припухшими верхними веками и почти без ресниц. Бледная их голубизна была с каким–то странным, почти розовым оттенком; внимательные, пытливые, верткие, они безо всяких видимых усилий катались в кожаных мешочках глазниц, словно пытались что–то сказать.

Маленький Юкрид кашлянул, коротко и отрывисто. Крохотный розовый язычок на мгновение показался во рту, лизнул верхнюю губу и снова исчез. И тогда первенец, словно только и ждал команды, что почудилась ему в робком покашливании Юкрида, закрыл глаза, чтобы больше никогда уже их не открывать.

— Прощай, братец, — подумал я, когда душа его отлетела, и какое–то время мне казалось, что и я умру вслед за ним, — таким адским холодом дохнула на меня его смерть.

Но тут тишину нарушил хриплый воинственный глас Ее Сучьего Величества — моей мамаши. Она изрыгала грубые проклятья, такие грубые, что они осквернили бы даже задницу, умей та говорить. Мамаша молотила кулаками по борту *шевроле» и сипло орала: — Ма–йа буу–тылка! Иг–де ма–йа буу–тылка?

Па соорудил из подручных материалов два ремешка, чтобы притянуть ими мои щиколотки и грудь к днищу ящика, которому предназначено было стать моей колыбелью. Но, невзирая на эти постромки, я предпринял попытку повернуть голову вбок и приподнять ее, чтобы попрощаться хотя бы взглядом с братцем, так неожиданно отчалившим в Вечность.

Вытащенный в мир силком, без предварительного предупреждения, вышвырнутый в него густой струею насыщенных алкоголем околоплодных вод — о, я бы нежился и нежился еще в их уюте! — и не вполне оправившийся от родовой травмы, я — вынужден это признать — оказался прискорбно невежественным перед лицом великой загадки Смерти. Да и откуда мне было знать, как чертовски Смерть похожа сама на себя?

Так или иначе, сколько я не бился и не вытягивал шею, ремешки цепко держали меня, и я оставил всякую надежду. Изможденный и запыхавшийся, я лежал и думал, именно думал, о моем отошедшем ко святым братце, тело которого покоилось по соседству в ящике из–под фруктов. Я удивлялся, каким бесом он вырвался из своих пут и отправился на небо, если я не мог совладать с моими?

И все же одну крошечную ручонку я исхитрился освободить во время этой первой великой, тщетной и в высшем смысле знаменательной борьбы за свободу. И маленькой, как опарыш, костяшкой пальчика я принялся выстукивать послания, используя тайный код из точек, тире и пауз, который мы с братом изобрели, еще плавая в журчащих потоках околоплодных вод.

Не — Забывай — Своего — Брата — Прием Но брат не отвечал мне. Я отстучал послание вторично, прибавив в конце «Пожалуйста*, но он снова не ответил. Пожалуйста. Невзирая на его молчание, я попытался рассказать ему, на что похожа Жизнь, а также поинтересовался, что хорошего и полезного можно почерпнуть в Смерти. Я выстукивал свои сообщения, и они становились все бессвязнее и настойчивее. Призыв мой, безответный и бесполезный, глох внутри ящика.

Жизнь — Это — Плохо — Это —Ад — Можно — Ли — Сбежать —Ад — Назад Наконец мне удалось овладеть собой, и тогда разбитыми и саднящими костяшками пальцев я отстучал по стенке моего ящика последнее прощальное послание.

Опустилась ночь. Теперь–то я знаю, что это была именно она. Но тогда, лежа на спине в ящике из–под фруктов, одинокий, опутанный ремешками, я с нарастающим ужасом следил за тем, как мутнеет пронзительное сияние дня, и дрожал от страха, прислушиваясь к причудливой музыке сумерек. Я слышал, как кто–то гулко ухает, попискивает, шуршит, скребется, я слышал леденящие душу завывания. Я решил, что настал конец света.

Страшный Суд стоял у дверей, и мне не оставалось ничего другого, как спокойно лежать (ничего другого я, впрочем, и не умел) и ждать, пока смертная мгла не поглотит меня целиком. А дальше ясно что последует, сияющий ковчег завета, молнии и громы, ангельские голоса, трус, буря и град.

Постепенно маленький мой мирок окутали покровы, сотканные из мрака и черных теней. И тогда в кромешной мгле я услышал шаги, тяжелые и неуверенные. Кто–то поднялся по крыльцу и замер за дверью.

Я сжался от страха в ящике.

С отвратительным скрипом внешняя дверь отворилась, затем последовала долгая возня со щеколдой, сопровождаемая бранью. Вспыхнул нестерпимо яркий свет, дверь с грохотом захлопнулась, кто–то громко рыгнул, и я увидел, как в комнату, едва держась на ногах, ввалилась моя мамаша. Она прошла мимо, не заметив меня, и исчезла в дальнем углу.

Одинокая лампочка без абажура свисала с потолка прямо над моей колыбелью.

Ее неровный свет загипнотизировал меня своим жарким мерцанием. Я лежал на спине и смотрел на лампочку со все возраставшим беспокойством, замечая, как ночная мошкара тучами слетается к тихо гудящей путеводной звезде. Беспомощно я наблюдал, как какая–нибудь излишне пылкая ночная бабочка, комар или муха то и дело касались смертоносного стекла. Мгновенно крылышки и усики насекомого обращались в пепел, а крошечное тельце жертвы бессмысленной отваги с неслышным писком падало в мою колыбель. Перенесшие чудовищную ампутацию насекомые умирали у меня на глазах, бились, агонизируя, в отвратительных судорогах, пока не являлась смерть, чтобы положить предел их мучениям и вместе с ними — их недолгой жизни.

Тут я понял, почему оплакиваемый мною покойный брат умер столь безропотно.

Жизни в нем не было. Одна Смерть.

Ну а потом настал новый день. Выскочившее на небосклон солнце извергло потоки масляно–желтого света на восточные холмы и разбудило .своим золотым шумом всю долину.

Пара ворон ликующе каркала высоко в небе. Где–то на холмах выла дикая собака.

Слышно было, как пищат некормленые цыплята. Неподалеку печально заржал мул. Сверху доносились идиотские трели жаворонка. Трудолюбиво жужжали пчелы.

Мир вокруг меня жил и требовал к себе внимания.

На колокольне зазвонил колокол. Заквакала тростниковая жаба. Ударилась в стекло муха. Раздался гудок автомобиля, проехавшего по Мэйн–роуд.

Мир вокруг меня ждал, чтобы на него обратили внимание. И того же ждали все живущие в нем птенцы и мальцы, котята и щенята, ягнята, поросята и прочие ребята. Что касается меня, то я очень сильно нуждался во внимании. Да, да. Меня необходимо было покормить — и срочно. Мое тело требовало живительной пищи.

Сколько мне еще ждать? Вы, часом, не знаете? Разве я уже не сказал вам, что был дьявольски голоден?

Я поразмыслил, не съесть ли мне пару–другую жареных мошек, валявшихся у меня на животе… нет, пожалуй, не стоит…

Вместо этого я решил поднять крик — то есть привлечь к себе внимание обыкновенным для голодных младенцев способом. Я набрал в легкие побольше воздуха и зашелся в неистовом плаче, выкрикивая слова, которые на языке грудных детей означают «Накормите меня!*, «Есть!* и «Где моя титька?. Я бился и корчился в плену ремешков, которые мой Па — непревзойденный мастер в области силков и ловушек — устроил таким образом, что каждое движение моего младенческого тела стягивало их только туже, еще более ограничивая мою свободу. Не прошло и минуты с того момента, как я начал скандалить, а ремешки уже затянулись так сильно, что все мои движения свелись к ерзанью лодыжками, закатыванию глаз, высовыванию языка, ну и, разумеется, — к словоизвержению. О, как слова срывались с моего языка, лились из моего горла, исторгались из самого моего нутра. Я кричал: «Накормите меня!* и «Вы что, меня уморить хотите!» и «Мать вашу так, я жрать хочу!», но знаете что? Да, да, знаете что? Сколько я ни выл и ни орал, сколько ни надрывался и ни закатывался в истерике — сколько ни напрягал связки, ни бесился и ни бился — как я ни старался, знаете, что я обнаружил? Ни звука не вырвалось из моего горла. Даже писка не раздалось внутри моей дощатой колыбели. Да, да, именно так ни малейшего звука. Я был обескуражен этим открытием. Я чувствовал, что меня надули.

Я понял, насколько я одинок.

Свободной ручонкой я оторвал клочок от газеты, выстилавшей изнутри ящик, скатал ее в маленький шарик и, засунув в рот, стал сосать бумагу, пока она не размокла; тогда я проглотил ее.

Эта легкая трапеза на время утолила мой голод, желудок слегка наполнился. Я зевнул изо всех сил, и мои мысли снова обратились к мертвому брату. Тот все еще лежал по соседству в ящике, над которым уже кружили мухи. Зевнув еще сильней, я закрыл глаза и, засыпая, подумал: — Интересно, мой братец тоже был немым? Пожалуй, этого я никогда наверняка не узнаю, — помню, подумалось мне. — Никогда–никогда.

И мне приснилось, что я встретился с братцем на небесах и мы оба нежимся с ним в ватных облаках. Братец держит в руках золотую арфу. Когда он касается ее пальцами, дождь серебристых звуков проливается на меня. Я улыбаюсь, и братец улыбается мне в ответ. Но тут братец перестает играть и расправляет крылья. И я вижу, что они у него перепончатые, черные и покрыты липкой слизью. Он почесывает свои волосатые ноги арфой, а затем водружает ее себе на голову, и арфа тут же превращается в корону. Я пытаюсь улететь, но у меня еще крылья не отросли. Мое безволосое тело, белое, как личинка мухи, конвульсивно дергается и не может–не может–взлететь. Братец показывает на меня пальцем и кричит: «Самозванец! Убирайся отсюда! Убирайся/* И тут я вижу, что небеса краснеют и разжижаются, и меня куда–то несет потоком, и в ушах у меня звучат сдвоенные удары «Бум–бум–бум–бум. бум–бум…*, как будто бьется чье–то сердце.

Я проснулся.

Над моей колыбелью склонился отец. Его фигура была похожа на посох с крючком на конце. На морщинистом лице выделялись внимательные бесцветные, глубоко посаженные глаза.

Па сел за стол. В одной руке он держал миску, в другой — ломоть хлеба.

Он дал мне мякиш, смоченный в молоке. Мякиш был теплым и вкусным.

Но от пальцев у Па разило каким–то жиром или смазкой, и когда голод немного отпустил меня, я плотно сомкнул губы и отвернулся, чтобы меня не стошнило от этой едкой химической вони.

Па встал, и тогда я увидел, что он сидел на поставленном торцом ящике из–под фруктов! Я скосил глаза в сторону. Моего братца не было рядом! Исчез и ящик. Рядом с моей колыбелью лежал железный капкан, покрытый густой черной смазкой. Жуткие острые зубья!

Взведенная пружина! Алчущая крови сталь!

Я отвел глаза, чувствуя, что схожу с ума.

Па тем временем уже стоял у двери. На левом плече у него была лопата с длинным черенком. Только тут я заметил, что вместо левого уха у Па маленький морщинистый обрубок.

В руках Па держал коробку из–под обуви, перевязанную шнурком. На коробке было написано «№ 1».

 

II

ПРОРОК

Голос Долины № 38, авг. 1932 «Слушайте, о ДЕТИ ГОСПОДА НАШЕГО!!

Во ВТОРУЮ ПЯТНИЦУ АВГУСТА 1932 года от Рождества Господня исполнится 70 ЛЕТ со дня, когда СВЯТОЙ ПРОРОК ДЖО НАС УКУЛОРЕ принял МУЧЕНИЧЕСКИЙ ВЕНЕЦ.

В годовщину сего благословенного

и кровавого события

жители нашей долины будут оплакивать нашего Пророка и Патриарха ДЖОНАСА УКУЛОРЕ.

Его бренные останки и святые реликвии будут перенесены из Молитвенного Дома Долины Укулоре на городскую площадь и там захоронены.

Площадь же с этого дня будет именоваться Мемориальной.

В ознаменование святого дня будет торжественно открыт ПАМЯТНИК ПРОРОКУ.

Верные укулиты!

В 3 часа пополудни дня 12 августа года 1932 вы, о дети Израиля, верные укулиты, должны будете проследовать торжественной процессией от Молитвенного Дома к Мемориальной площади, где тело Пророка и Мученика обретет вечный покой.

Молением будет руководить Сардус Свифт.

В Большом Зале историк и биограф Саймон Болсом прочтет отрывки из готовящейся к печати книги «Джонас Укулоре: Пророк и Божественное Откровение, Человек и Мученик».

Элиза Сноу будет петь под аккомпанемент Алисы Притчард.

После службы — ужин в Малом Зале.

Дамы, посуду с собой приносить не обязательно!

Обо всем позаботится «Вэлли Фанкшнз», организаторы питания для банкетов и пикников!

ЯВКА СТРОГО ОБЯЗАТЕЛЬНА

Памятник был спрятан от любопытных глаз под парусиновым покрывалом, которое удерживали канаты, пропущенные сквозь большие медные кольца в его основании. Из–за этого памятник казался большим серым сфинксом, обезображенным до неузнаваемости песком времен.

Вокруг памятника в благоговейном страхе толпились верные укулиты.

Укутанный в серое памятник прибыл в город утром предыдущего дня на огромном грузовике. В кузове грузовика, положив шляпу на колени, неподвижный и торжественный, но несмотря на всю свою невозмутимость румяный от гордости, восседал Сардус Свифт. Он встал в пять часов утра, чтобы поспеть на состав узкоколейки, перевозивший сахарный тростник в Давенпорт, где пересел на поезд до Оркни, а уж в Оркни, в конторе, настоял на том, чтобы весь обратный путь длиною в 380 миль с гаком проделать вместе с подрядчиками на грузовике «на случай возможных осложнений».

Оба подрядчика, толстый мистер Годбелли и совсем уж толстый мистер Прай, выглядели утомленными долгой дорогой, но счастливыми. Целая дюжина мужчин понадобилась, чтобы установить поднятый цепным краном с грузовика памятник на отведенный ему постамент.

Даже кое–кто из батраков помогал, хотя на грядущую церемонию их все равно не пригласили бы: лица иных вероисповеданий не допускались на празднование того, что было для укулитов «Святым Днем», а иначе говоря — «Днем Мученичества Пророка». Обитателям долины приходилось терпеть сектантовукулитов, составлявших не более одной пятой двухтысячного населения, поскольку тем принадлежала сахарная фабрика и большая часть плантаций; кроме того, они заправляли торговлей и владели львиной долей недвижимости.

Это, разумеется, и было главной причиной, по которой маленькая кучка сектантов сохраняла власть над долиной. Конечно же, превосходство укулитов было шатким и положение свое им приходилось отстаивать в постоянной борьбе с теми, кто покушался на их завидные, хотя и не являвшиеся неоспоримыми привилегии.

«С того самого времени, когда в конце зимы джонас Укулоре привел кучку своих приверженцев в эту тогда еще необитаемую и невозделанную долину, укулиты боролись за свою веру и защищали ее со всей возможной бескомпромиссностью и страстностью. Именно твердая приверженность к догматам веры, как они были изложены в заветах Пророка, составленных в 1861 г., в сочетании с умом, хваткой и деловитостью Джозефа Укулоре, брата Джонаса, обеспечили долгую жизнь колонии укулитов. Если Джонас был пророком, то Джозеф — прорабом.

История укулитов начинается в 1859 г., когда у Джонаса Укулоре, валлийца по происхождению, баптиста по вероисповеданию, стали случаться видения. Вскоре он рассказал о них баптистским старейшинам, заявив, что является тем самым «Седьмым Ангелом», о котором говорится в Книге Пророка Даниила, и что провидение указало на него как на «мужа могучего, пророка в Израиле».

На следующий год Джонас и его последователи были отлучены от церкви, поскольку откровения Укулоре вступили в прямое противоречие с баптистским вероучением.

Дважды он чудом избежал смерти от рук ревнителей веры, а поскольку в округе нарастала враждебность к баптистам и сектантам вообще, Джонас с учениками отправился на поиски подходящего места для основания «нового Пастбища». Они наткнулись на уединенную долину, лежавшую в состоянии «божественного безвластия», обобществили все свое имущество и основали поселение.

Вскоре Пророк стал проводить долгие часы в уединенных молитвах, приготовляя себя ко «второму пришествию», о чем ему было сказано в одном из его трехсот с лишним откровений, которые Укулоре тщательно записывал. Между тем брата Пророка, бывшего фермера и торговца, назначили распоряжаться деньгами колонии. Джозеф принял решение разбить плантацию сахарного тростника.

Тростник отлично прижился во влажном климате долины, и вскоре на фабрику в Давенпорте был продан весь первый урожай, если не считать небольшого количества, пошедшего на удовлетворение собственных потребностей укулитов.

Хозяйство процветало, урожаи были высокими, прибыли росли. Казалось, сам Господь Бог благосклонно следит за процветанием долины и печется об ее безмятежном будущем.

В начале августа 1872 г. Пророк, облачившись в белую ризу, увенчав себя золотой короной и взяв в руку сверкающий жезл, объявил своим ученикам, что «час близок»: второе пришествие не за горами и следует готовиться к крестовому походу за пределы долины.

Через неделю около полусотни женщин и мужчин отправились в путь вслед за свои вождем, возглашая осанну и восхваляя Бога. Они отошли совсем недалеко от поселка, когда меткая снайперская пуля сразила Джонаса наповал. Убийство так и не было раскрыто, но все сошлись во мнении, что убийца не был поселенцем. Укулиты сделали из случившегося вывод, что неверные мира сего еще не созрели для принятия истинной веры, и отказались от идеи крестового похода. Поскольку это мудрое решение принесло благие плоды, со временем они стали видеть в трагической гибели своего пророка драматическое подтверждение возглашенных им истин. Под руководством изобретательного Джозефа Укулоре долина продолжала процветать: вскоре проложили линию узкоколейки до Давенпорта, плантации разрослись еще больше, и укулитам пришлось нанять батраков из иноверцев.

В 1904 г. Джозеф Укулоре взялся за колоссальную задачу строительства собственной сахарной фабрики, полностью сознавая то, что в восемьдесят три года у него нет ни малейшей надежды увидеть завершение этого предприятия, не говоря уже о том, чтобы воспользоваться богатыми плодами, которое оно принесет. На следующий год, когда еще только успели заложить фундамент, Джозеф скончался, оставив после себя процветающий край с обеспеченным будущим.

(Из «Истории окрестностей Варгуса», издание муниципалитета Варгустона, 1922) Вот почему в этот день укулиты славили своего Пророка.

— Славься, славься, Пророк, вознесенный на небо. Он к отступникам веры снисходителен не был. Он воссел рядом с Богом, в чертоге златом — Злая смерть понапрасну взывает о нем, — пела Элиза Сноу.

И тогда Сардус Свифт стянул парусину с монумента.

 

III

Ребенком я никогда не плакал. За все мое детство ни разу не всплакнул. Да что там, даже не пискнул. И ныть я не ныл, пока был маленьким, а уж в юности — и подавно. Я решил, что лучше будет оставить свои переживания при себе. Стоит раз всхлипнуть — и из тебя сразу начнут веревки вить. И теперь, когда я отсчитываю последние мгновения моей зрелости и балахон смертника накинут на мои плечи, я не разомкну рта. Ни за что. Никогда в жизни я не плакал. По крайней мере, вслух. Никогда.

Я был еще ползунком, а уже почитал за лучшее не держаться за мамашин подол.

Именно так. И никогда не донимал отца, когда тот работал. В том смысле, что не задавал ему тысячи дурацких вопросов, на которые он все равно не смог бы ответить.

Так что в конце концов, как на это дело ни посмотри, придется признать: я был пай–мальчиком. Да, да, именно пай–мальчиком.

Ну и конечно, я был самым одиноким ребенком на земле с тех пор, как она существует. Это не плод моих досужих домыслов. Это — факт. Сам Бог мне так и сказал.

Мамаша моя была свинья свиньей. Тронувшейся умом, вечно пьяной, похотливой свиньей. Ленивой, неряшливой, грязной, драчливой, вечно бухой и злобнойкороче говоря, в любом смысле этого слова свиньей. Она пила как сапожник, ругалась как солдат и любому пойлу предпочитала самогон собственного изготовления.

За запоем у нее следовало похмелье, за похмельем — запой. Можно сказать, что в мамаше жили целых две здоровенных свиньи, которые гонялись друг за другом, вцепившись друг дружке в хвосты. Первая была черная, жирная и невероятно бесстыжая. Другая — хриплая, крикливая, со злобными, маленькими опухшими глазками, налитыми кровью. В доме у нас всегда гостила то одна, то другая — мамаша никогда не изменяла своим привычкам.

Когда у мамаши была похмельная фаза, в нашей лачуге на вершине холма царил ужас. Мы ждали неизбежного: на четвертый день похмелья ее охватывала неукротимая жажда разрушения, за которой следовал новый запой.

А уж только начинался запой, так мамаша, если не спала, постоянно прикладывалась к глиняной бутыли: обыкновенно горлодер она потребляла прямо из нее. Так все и прикладывалась к горлышку, пока не надиралась. А надравшись, принималась шататься по всей лачуге, или рылась в мусорной куче, или просто лежала, развалившись в кресле и прижав бутыль к своей необъятной груди. В последнем случае она орала и сквернословила, вспоминая себя в дни юности, когда ее еще не залапали своими грязными руками мужики и не иссушила огненная вода. И так она проводила день за днем и ночь за ночью. Затем, залив за воротник столько первача, сколько хватило бы, чтобы мертвецки напоить целую армию, она начинала орать во всю глотку (меня мороз по коже пробирает, стоит только вспомнить об этом) нечто похожее на песенку «Десять зеленых бутылочек». И когда она, уже вполне осипнув, добиралась до слов «…и если одна зеленая бутылочка случайно упадет, то не останется их ни одной…», ее охватывал такой приступ ярости, что я бы никому не посоветовал оказаться от моей мамаши на расстоянии прямого удара.

Заслышав первые звуки «Десяти зеленых бутылочек», мой папаша бросал любое дело, брал меня на буксир и сломя голову выскакивал на двор. Там я обычно прятался под перевернутой бочкой из–под солений, что стояла у задней стены дома. Мне было так уютно сидеть, прижав колени к груди и вдыхая запах пропитанного уксусом дерева, что иногда я заползал под бочку и без повода. Просто для того, чтобы почувствовать себя в уюте и безопасности. Там мне случалось слышать очень странные и диковинные вещи. Я говорю о том, что звучало внутри бочки, а не снаружи.

До сего дня я с трудом понимаю, как мне удалось остаться в живых в ту пору когда я еще был прикован к моему ящику из–под фруктов. Потому что, назови я себя забитым ребенком, это было бы не просто близко к истине. Это была бы сама истинная правда/Да, да! Я был чертовски забитым ребенком.

 

IV

В начале 1940 года руководство Сахарного треста долины Укулоре и предводители общины укулитов провели в ратуше совещание.

Представители плантационных рабочих и их семей направили прошение, в котором, среди всего прочего, говорилось о необходимости построить унитарианский молитвенный дом в целях духовного оформления тех жителей долины, которые не придерживаются укулитской веры. В прошении особо подчеркивалось, что из–за отсутствия молитвенного дома восемьдесят процентов населения (составлявшего на тот момент 2100 душ) лишены церковного утешения. Следовательно, в интересах «равенства» и «развития отношений», а также в качестве «жеста полного взаимопонимания» между двумя общинами высоким договаривающимся сторонам следует незамедлительно дать прошению ход. Несмотря на то, что просители заранее предвидели результат, после завершения встречи они не могли не порадоваться своей полной победе.

Сардус Свифт, прекрасно понимавший, что ему некуда деваться, согласился с просьбой рабочих. Проявляя великодушие, ничуть не умаленное безвыходностью положения, он сказал в ответной речи: «Действуя в соответствии с убеждением, что дух благодати проявляет себя в благоденствии, я в качестве главы колонии укулитов и представителя землевладельцев беру на себя обязательство выделить для строительства подходящий участок и лично понести все связанные с постройкой расходы».

Сахарный трест (сокращенно СТДУ), со своей стороны, взял на себя ответственность за выбор подрядчика, уведомив присутствующих, что его представители уже провели переговоры с рядом строительных компаний в Варгустоне. Трест фактически предписал укулитам, известным мастерам сберегая медяк, терять золотой, исходить из расценок одной фирмы, к тому времени уже печально прославившейся на весь Варгустон, влипшей в несколько судебных разбирательств и пару раз основательно пропесоченной прессой. Фирма эта как раз незадолго до описываемого совещания была вынуждена сменить свой рекламный слоган: если раньше в нем говорилось о «творческом подходе к архитектуре», то теперь уже только о «малобюджетном строительстве».

В конце 1937–го на небольшой возвышенности площадью в четыре акра (по иронии судьбы она была известна под названием Вершин Славы) строители из Варгуса с кучкой рабочих заложили фундамент здания, которое, по их словам, обещало стать дерзновенным прорывом в области упорядочения богопочитания.

Но дерзновенного прорыва не вышло, ибо провидение не позволяет исполняться легкомысленным пророчествам.

Церковь на Вершинах Славы так и не была достроена. Близились тяжелые времена.

Сардус Свифт вышел из ратуши усталый и молчаливый, исполненный чувства вины и отвращения к собственной персоне. Он понимал ясно, как на войне, что отдал свое царство в руки захватчиков. И хотя укулиты выслушали его отчет безропотно и никто из них не осудил вождя, Сардус знал, что предал своего Бога, своего Пророка и свой народ. Только полное покаяние могло бы избавить его от стыда за то, что, подчинившись минутной и непростительной слабости, он сдал без боя Землю Обетованную первым же идолопоклонникам, которые восхотели завладеть ею.

Брат Уилом, гимнописец и первопоселенец, которому было лет сто, не меньше, сказал Сардусу с мягким упреком в голосе: — Да простит нас Бог! Мы отдали Новый Сион в руки идолопоклонников и язычников. Они срежут Царство с лица земли, словно тук с бедер тельца, и разделят его между собой. И когда Царство Божие на земле постигнет разделение, расцветет лоза гнева Господня. Все наши молитвы пойдут прахом, Сардус…

Промолвив эти слова, старец взял Библию в руки, лег в постель и уже не вставал до самой смерти.

 

V

Было мне тогда лет семь. Помню, я сидел на крыльце и смотрел на поля сахарного тростника. Там, где их пересекала Мэйн–роуд, постоянно клубилась красная пыль — это шли грузовики, перевозившие стройматериалы из Варгустона. И я сидел, и смотрел, и слушал, как со скрежетом переключается коробка передач перед подъемом, а потом еще раз — на спуске. Эту дорогу, которая ведет на восток от Мэйн, они прозвали Дорогой Славы. А если повернуть на том же перекрестке в другую сторону, то попадешь на заброшенный проселок, идущий на запад вдоль северо–западной кромки плантаций. Он проходит в сотне ярдов от крыльца нашей лачуги. Забавно было бы узнать, какое имя они дадут этому проселку теперь, после того, как я его прославил?

Я смотрел на грузовики, которые ползли вверх по склону, пока не добрались до вершины того, что теперь зовут Вершинами Славы. А мой холм? Как они назовут мой холм?

Это не местные грузовики, точно. Везут доски из большого города. Поди, из самого Варгустона. И рабочих везут, и планировщиков, всех оттуда везут. Я–то знаю.

Вот примерно, что я думал, сидя на крыльце летом 1940–го.

 

VI

Несколько слов по поводу предков Юкрида. Эзра, отец его, родился в 1890–м на лесистых холмах Черной Мортоновой грады. Эта печально известная местность изобилует оврагами и кручами и до сих пор толком не нанесена на карту. Дно долины в этих краях густо усеяно валунами. Русла высохших рек разрезают склоны холмов, у их подножья растет густой кустарник, мрачно и пугающе топорщась между высоких сосен и змеящихся корней.

Коварная петляющая тропа ведет к восточному склону гряды. На рубеже веков этот окольный путь и заработал свою дурную славу: тогда на нем пропало без видимых причин двадцать с лишним путников, спешивших на восток, где процветание поджидает отважных.

Пропавших стали искать на Черной граде (Мортоновой–то она стала официально называться с 1902–го) и набрели на Тода Мортона, которого тут же и прикончили.

А Черным Мортоном его прозвали потом газетные писаки. Этого слабоумного бородавчатого верзилу изгнали из клана его же собственные родичи. Случилось это после того, как нашли они в хлеву свою свинку — мертвую, всю облепленную мухами и покрытую отметинами человечьих челюстей. Вскоре подвернулся им Тод, весь вымазанный в свином дерьме и держащий во рту обглоданную лапку.

Ну и прогнали его из Мортонова дола. И стал этот убогий Голиаф, отвергнутый кровной родней, скитаться по ущельям и откосам в отдаленной части грады, одинодинешенек, если не считать роя бесов, копошившихся и зудевших в извилинах его испорченных, больных и нечистых мозгов.

Скрючившись в три погибели, в засаде на петляющей восточной тропе сидел Тод и хватал приглянувшихся ему путников, чтобы утолить их плотью свой адский голод.

А застигли его в маленькой пещерке в камнях под тропой. Он сидел в чем мать родила, если не считать невероятных размеров бахил на ногах да густо усеявших кожу откормленных мух, растучневших на огрызках человечины, оставшихся от многочисленных Тодовых трапез. Тод восседал на еще не остывшем трупе ребенка, у которого был распорот живот, и смачно вгрызался в мягкие лицевые части головы, принадлежавшей мужчине, отцу ребенка. Сам мужчина, вернее его туловище, насаженное на кол, воткнутый в землю, висело в воздухе в паре футов от своего убийцы.

Заметив застывшую у входа в пещеру поисковую группу, одинокий великан вскричал посреди остатков кровавой бойни: — Братья, наконец–то вы меня нашли! Вы пришли, чтобы забрать меня домой, отвязать меня от позорного столба!

И при словах этих горячие слезы заструились у него по щекам, и он улыбнулся приветственно, обнажив свои гнилые зеленые зубы.

Поисковая партия была послана из Сэлема, и возглавлял ее Когбурн, тогда еще только помощник шерифа. Помощник шерифа Когбурн пристрелил Тода Мортона на месте как собаку.

Возле тропы, ведущей к восточному краю Черной Мортоновой гряды, вкопали высокий каменный столб и написали на нем белой краской: ОСТЕРЕГАЙСЯ! МИЛЯ ДУШЕГУБА МОРТОНА!

Пилигрим усталый, постой у столба, Помолись за тех, чья ужасна судьба, За тех, кто нашли сдесь свой вечный покой, Убиенны Чернове Мортона кровавой рукой.

Тод Мортон был старшим из тринадцати сестер и братьев. За ним шел Лютер.

Затем Эр. Потом Нун, которого назвали в честь отца, и родившийся тем же летом Гад. Вскоре за ними последовал Эзра. Затем родились три дочки: Ли, Мэри Ли и Мэри. Потом Езекииль. Слепой Дан. Маленькая Фана, что умерла, не дожив и до четырех лет. Энджел, у которой к четырнадцати годам уже было трое своих дочерей. Следующим был Вафо… еще Бен, но тот скоро помер — болезненный такой мальчик с врожденным недугом — и двух лет не прожил.

Итак, Эзра, отец Юкрида, оказался шестым в этом нескончаемом потоке цеплявшихся за подол сопливых отпрысков. Он сменил свою фамилию на Юкроу в 1925–м, после того как чудом ускользнул от безжалостных бригад смерти, посланных шерифом Когбурном во время бесславной кампании по очистке холмов от жителей.

Кровосмесительные повадки родни с отрочества вызывали у Эзры отвращение.

Родословная его семьи была путаной, словно корни сосен, терзавшие плоть холмов. Поэтому слепящая головная боль, оцепенение, припадки, трансы, вспышки бессмысленной ярости считались среди Мортонов в порядке вещей.

Эзра мог только догадываться, не связано ли это с противоестественными союзами, которые заключали между собой его предки.

Страх перед дурной наследственностью угнетал богобоязненного Эзру, знавшего Писание наизусть целыми страницами, поскольку Библия была единственной книгой, которой Ма Мортон позволила проникнуть в свой дом, а Эзра был единственным ребенком, которого ей удалось научить читать. Эзра знал, что в его жилах течет дурная кровь, но не мог обнаружить в себе никаких ее проявлений.

Ибо юный Эзра не страдал теми легендарными недугами, которые у единоутробных братьев и сестер его давали о себе знать тупым выражением лиц, нескладной речью или неуверенной походкой. По правде говоря, Эзра неплохо выглядел, и на его облике безнравственность прародителей никак не сказалась.

Был он крепок телом, со стройными ногами, а на голове у него росла густая черная шевелюра. Зубы крепкие, здоровые, правда чересчур большие и частые.

Глаза голубые такие, слегка водянистые, слегка диковатые, но смотрели зорко и ничем не намекали на припадки или там видения. Эзра не косил, как Гад, не был слепым, как Дан, и зрачки у него не сходились на переносице, как у пучеглазой Энджел.

В те времена всем еще заправляла Ма Мортон. Со старшими, Лютером и Эром, ей еще как–то удавалось справиться, хотя у тех спины были все в рубцах от ее воспитания. Ма правила своим племенем милостиво, как Моисей. Выскочит порой на крыльцо, гремя башмаками, с пучком крапивы в одной руке и банкой перца в другой, вглядывается в кусты и орет то «Лю–ю–тер!», то «Э–э–эр!»… ну, это было еще до «Яблочного Джека», еще до истории с ружьем, еще до кровавой облавы на Мортоновой гряде.

От постоянного употребления домашней самогонки и пристрастия к парам ворованного бензина, который они вынюхивали прямо из канистры, Лютер и Эр быстро превратились в парочку полных кретинов. Когда их мучила зубная боль, или жгла горная горячка, или терзал невыносимый приступ чахотки (болезни, которая была настоящим бичом семейства Мортонов и которая свела в вонючую могилу многих из них), они выли, как два подыхающих пса. Впадая то в скотскую покорность, то в отвратительную ярость, братья утешали себя тем, что насиловали своих тупых и слюнявых сестер, предварительно пригрозив им ружьем, а те впоследствии производили на свет плоды своего животного материнства.

За день до того, как шериф Когбурн и двадцать его людей окружили Мортонов, Лютер и Эр повздорили и избили друг друга до полусмерти. Эзра почувствовал, что беда не за горами, и в тот же день ускользнул из дома, прихватив с собой мула, Библию, ружье Эра и горсть патронов.

Отлив четверть кварты самогона в бутылку, он нырнул в подлесок с ружьем на плече, волоча за собой мула, и спустился в долину.

Был год 1925–й.

И Эзра, сын Нуна, сошел в долину, и облако опустилось на долину.

Но Эзра не стал медлить в сумраке его, но поспешил вперед, пока не развеялся сумрак.

И шел Эзра шесть дней и шесть ночей, и в первый день оставлял он солнце по левую руку, чтобы не вернуться обратно домой, ибо лес был густ в долине.

И Эзра не знал, где кончится его бегство.

В первую же ночь первого дня Эзра сделал большой глоток из бутылки и впервые познакомился со вкусом горного безумия, воистину впервые, и пошел по дну высохшего потока, где было много камней.

И он забыл свое имя, а ружье все висело у него на плече, словно черная кость.

И присел он отдохнуть возле гладкого и высокого камня, где осушил свою бутыль до дна, и, смеясь, отшвырнул бутыль, и разбилась она с таким громким звуком, что зазвенело в ушах у Эзры, и побелели камни у него в глазах, и белые черепа взвились в лунном свете и слетелись к тому концу черной кости, который торчал у него прямо под ухом. Зарычали черепа и отхватили Эзре ухо, и упал он тогда на камень спиной, истекая грохочущей кровью, а дымящаяся кость упала в кровавую лужу. А затем встал Эзра и дико захохотал, глядя на свое оторванное ухо, и упал мулу на спину, а тот понес на себе Эзру, прошивая землю долины пунктиром кровавых капель.

— Глотни–ка! — сказала вдова.

Эзра очнулся и тут же поперхнулся «Белым Иисусом». Его передернуло, он свесил верхнюю половину туловища с кровати и изрыгнул полоску горчичного цвета желчи на истоптанную циновку. Так Эзра и лежал свесившись, пока кровь не прилила к голове.

Тупая боль стучала в череп там, где прежде было левое ухо. Эзра застонал, заполз на кровать, приподнялся и рухнул на спину. Глаза у него закатились, а сам он полетел по спирали в бездонную яму.

— Глотни еще.

И снова в глотку Эзры хлынула струя тошнотворного «Белого Иисуса», и его опять выворотило на циновку.

Эзра Мортон лежал в постели в доме вдовы по прозвищу Ворона Джейн. У нее в лачуге. На окраине города Укулоре. И увидел Эзра вдову и удивился.

— Ухо у тебя отстрелено. А мула твоего я привязала, — сказала вдова. — Я тебя ждала двенадцать лет. Я знала, что ты вернешься.

Эзра задремал, и ему приснилось, что он плывет на ковчеге, похожем на ушную раковину, и что он берет ворону и выпускает ее, и та летит над водами, распростершимися до самого горизонта, и что на шестой день ворона возвращается к нему с черной костью в клюве.

Так вот Эзра, отец Юкрида, явился в долину Укулоре, и так он повстречал мать Юкрида, поселился под увядшим и недобрым крылом своей супруги и оставался с ней до дня их смерти.

Матери Юкрида уже почти стукнуло тридцать, когда мул Эзры, окропленный кровью своего безухого и бредящего хозяина, принес его на двор жалкой лачуги из просмоленного дощаника. Вдову в городе не видели со дня ее свадьбы зимой 1913–го, но все городские насмешники хорошо ее помнили. Батраки с плантаций сахарного тростника прозвали вдову «Ворона Джейн». Прозвище это они позаимствовали из песенки, которую старый Ной, чернокожий цирюльник, любил напевать низким приятным голосом, брея, подравнивая и причесывая клиентов в своей лавке на Мэйн–роуд.

Джейн Кроули прославилась в долине Укулоре именно из–за этой своей свадьбы зимой 1913–го, которая оказалась первой и единственной в окрестности свадьбой со смертельным исходом. Страшная она была бабища даже тогда, в свои семнадцать лет, когда обвинила, обливаясь слезами и топая в гневе ногами, слабоумного и невинного как агнец батрака по имени Экер Эблон в том, что тот воспользовался ее девичеством, пообещав жениться в течение месяца. А затеяла она это по сговору со своей бесстыжей семейкой. Дошло до того, что насильника назвали перед всем народом и потребовали, чтобы тот смыл позор со столь охотно обесчещенного им родового имени Кроули.

На глазах у Господа и под немигающим взглядом винчестера Экер принес святые обеты и завязал брачные узы до того дня, пока смерть не порвет их.

Прошло две недели: Экер заявился в хижину новообретенных свойственников и попросил Старика Кроули одолжить ружье, сказав: — Кошки плодятся быстрее, чем я успеваю глушить их дубиной.

Тесть похлопал зятя по плечу, а тот пошел на южное поле и разрядил оба ствола себе в лицо.

Старику Кроули стоило увидеть винчестер, чтобы понять, чье это мертвое тело.

Экера похоронили на кладбище у подножья Хуперова холма, гроб и памят ник за счет профсоюза, и так освободился он от брачных уз.

И хотя Экер гнил в земле, никто не отваживался довести горестную новость до жены усопшего.

Ворона Джейн сидела на крыльце день за днем, ждала, когда вернется молодой супруг, и попутно отхлебывала без меры из бутыли с самогонкой собственного изготовления.

Гнала она свое зелье в заброшенной водокачке за мусорной кучей. Пить это пойло не могли даже самые прожженные пьяницы, но Ворона Джейн как–то ухитрялась впарить пинту–другую бродягам, жившим в отдаленных уголках долины, или пьяным сборщикам сахарного тростника, которые приезжали на своем пикапе уже в таком дерьмовом виде, что столь маленькое препятствие на пути невоздержанности, как букет напитка, их почти не волновало.

Словно ненароком вдова спрашивала у каждого посетителя: — А вам нынче Экер Кроули часом не попадался?

Люди, переминаясь с ноги на ногу, отводили в сторону глаза и мямлили, пока вдова затыкала бутылку пробкой в ожидании ответа, что–то вроде — Нет, мэм. Сегодня — нет…

А потом они забирались обратно в свой пикап и с грохотом отчаливали в направлении Мэйн–роуд. А уж там они отводили душу в хохоте, катались на спине, то и дело отхлебывая глоток за глотком вдовьего горлодера.

Двенадцать лет Джейн ждала мужа, каждый день, напиваясь до чертиков. Образ запропавшего спутника жизни со временем начал стираться в ее памяти, превратившись в пустое имя, иногда всплывавшее во все более ядовитом тумане ее возлияний.

Так что когда мул привез Эзру с оторванным ухом и в белой горячке — когда мул с потеками высохшей крови на боках и на крупе привез его прямо на двор к вдове, то загадка минувшего десятилетия внезапно раскрылась в ее глазах и золотые колокола в тишине ночной возвестили, что ее мужчина наконец вернулся.

Ма Кроу гонит самогон трех сортов: «Белый Иисус», «Яблочный Джек» и «Варево». «Белого Иисуса» она гонит из картофельных очистков — бродяги называют этот сорт еще «Белой Молнией», а сборщики сахарного тростника — «Слезами Экера». Сама вдова предпочитает именно «Белого Иисуса».

«Яблочный Джек», понятное дело, яблочный и есть — бродяги зовут его «Яблочком», а сборщики — «Вдовьей мочой» или «Вдовьей водой». «Яблочный Джек» пользуется наибольшим спросом, его почти можно пить. В отличие от «Белого Иисуса», «Яблочный Джек» на холоде замерзает. «Варево» бродяги так и зовут — «Варево», хотя те, кто постарше, путают его с «Белым Иисусом» и ошибочно говорят «Иисусово варево». Сборщики же называют этот сорт «Падаль», «Моча», «Пойло», «Желчь», «Дерьмо», и гонит его вдова из всего, что способно бродить. От этого сорта можно иногда сразу сыграть в ящик, поэтому он и стоит подешевле.

 

VII

Выслушайте меня. Это сущая правда.

Я сам тому свидетель.

Речь идет о моем Па.

Поверьте мне, я провел немало времени, тайком наблюдая за его странными забавами.

Я хочу поведать вам про Па и про его капканы. Нет, не так. Я хочу рассказать вам и объяснить, что я чувствовал в те темные, беспокойные дни — дни, которые так чудовищно выделялись на фоне обыкновенно присущей моему отцу тягучей бездеятельности. Я хочу объяснить вам, как я после тщательного рассмотрения вопроса пришел к выводу, что все, что он делал, не могло не привести в конце концов к самым кровавым последствиям. Я хочу объяснить вам именно это, а поводом пусть послужит рассказ про Па и его капканы.

Все капканы у Па были самодельными. Со временем я догадался, что они были прямым порождением той неукротимой и чуткой ненависти, которую мой Па испытывал к миру и всему, что в нем есть.

Он отыскивал в куче мусора металлический лом — детали автомобилей, колпаки от колес, решетки радиаторов, проволоку и скобы, пружины и петли, ржавые гвозди, жестянки из–под краски, канистры для бензина, стальные цилиндры, медные трубки, свинцовые трубки, гайки и болты, старые кастрюли, ножи и вилки, стальные листы, цепи и подшипники, — а затем, с помощью клещей, напильников, пассатижей, кусачек, огня и медной проволоки, наковальни и молотков для жестяных работ с головками из свинца, он разогревал, гнул и ковал эту рухлядь, придавая ей чудовищные формы, вырезая и затачивая зловещего вида зубцы, припаивая и прикручивая жестяные шипы и клыки гвоздей с обкусанными головками, пока все это не начинало выглядеть как тяжелые черные челюсти.

Тогда в них уже лишь с большим трудом угадывались бывшие стальные пластины, гусеничные звенья или трубы автомобильных бамперов, в которые для веса Па насыпал болты или камни. Затем он прилаживал пружину, крючок для приманки, защелку и спусковой механизм. Потом густо умащал все приспособление черным, едко пахнувшим солидолом, мрачно блестевшим на жестоких, загнутых назад зубьях. И наконец, Па раздвигал руками скользкие стальные челюсти и ставил пружину на взвод. Маслянистые клыки оскаливались в бесстыжей улыбке, роняли вонючую, словно жир скунса, слюну и требовали пищи.

Затем Па спускал пружину, засунув в капкан ручку от метлы, и с удовлетворением смотрел, как стальные челюсти крушили дерево в щепки.

У него не было какого–то одного чертежа на все случаи. Вернее, если он и был — в том смысле, что во всех капканах чувствовалось нечто родственное, — то заключался в бессмысленной и изобретательной жестокости их устройства. Даже маленькие капканы — те, что на крыс и на скорпионов, — имели устрашающий вид.

Дело в том, что назначением всех этих устройств было хватать и увечить, не убивая сразу. Мертвые животные Па были не нужны. Ловушки для ящериц он делал из тонкой проволоки и обойных гвоздей, ловушки для диких кошек — из металлических ведер, утыканных изнутри гвоздями. Большие уродливые капканы обладали такой мощью, что крушили кости диких тварей, бродивших по кручам на краю долины и наполнявших ночь своим воем, лаем и хохотом.

Делал он и устройства попроще, вроде проволочных петель с привязанными к ним острыми осколками стекла или листов жести с прорезанными в них отверстиями с зубчатыми краями (их следовало раскладывать на дне канавы).

Делал и хитроумные механизмы с целым набором спусковых крючков. Эти не только хватали добычу железными челюстями, но и опутывали ее сетью.

Устраивал Па также ловчие ямы, которые наполнял смесью кислот, крапивой или живыми крысами.

Каждое утро Па сперва нагружал нашего мула звенящими черными железками, пока у того не начинали подгибаться ноги, потом решал, где сегодня расставить ловушки, и, наконец, прикрикнув на мула, отправлялся в путь.

Не успевал он поставить последний капкан, как в первом уже кто–то плакал, словно малое дитя.

Вечером Па обходил ловушки и на закате солнца возвращался домой с мулом, навьюченным шестью–семью дерюжными мешками. В одних мешках что–то извивалось, билось и лягалось, в других — рычало и шипело. Па привязывал мула к шесту, торчавшему возле старого заброшенного бака для воды на высоком деревянном помосте, а затем карабкался с бьющимся в руках мешком по рахитичной лестнице. Он вытряхивал содержимое мешка в бак и возвращался на землю за следующим. Вытряхнув последний мешок, он накрывал бак сверху крышкой из металлической сетки, а затем усаживался на высокий табурет, поставленный им на помост, и внимательно вглядывался внутрь бака.

Па восседал на вершине своего шаткого трона на высоте двадцати футов над землей и, подобно безумному императору, созерцал резню, вершившуюся на покрытой ржавчиной арене.

Внимательный наблюдатель вроде меня мог заметить, как при этом сжимались его маленькие кулачки, белели костяшки пальцев и вены выступали на напрягшемся лбу. Опершись на край, Па смотрел в темные глубины бака, и его маленькие пытливые глазки бегали из стороны в сторону.

 

VIII

Ее звали Кози Мо.

Она стояла, слегка откинувшись назад, в проеме двери. Она жила в фургоне на вершине холма.

И было ей от роду двадцать шесть лет.

На Кози Мо влажно блеснул легкий шелковый халатик, и тут же стрекоза присела к Юкриду на колена.

Ногти на пальцах ног Кози Мо, безбожно сколотые, покрывал, тем не менее, толстый слой красного лака. Тонкие белые руки расслабленно висели вдоль боков. Они раскачивались из стороны в сторону, когда Кози Мо переступала с носка на пятку, с пятки на носок, с носка на пятку.

У ног Кози Мо, на ступеньках лестницы, стояла открытая настольная косметичка.

В ней на подушке из разноцветных ватных шариков покоились крохотные флакончики из кобальтового стекла. И в каждом флакончике были духи.

Кози Мо вынимала из какого–нибудь флакона притертую пробку, и Юкрид, оцепенев, глубоко втягивал ноздрями пропитанный лавандой воздух. Сперва она слегка душила ямочки за ушами, затем массировала впадинку пониже затылка влажным желтым ватным шариком.

Кожа на ее руках была безупречной, не считая локтевых сгибов, в которые она регулярно вонзала иглу. От этой иглы ей казалось, что хрупкие кости становятся гибкими: слабые члены ее наполнялись приятной истомой, а прекрасное тело начинало содрогаться в конвульсиях под шелковым покровом. И тогда тонкое облачение казалось единственной преградой, удерживавшей слабую искру жизни в теле Кози Мо.

Халатик застегивался на десять перламутровых пуговок. Две пуговки сверху и две снизу были расстегнуты. Порывы легкого летнего ветерка приподнимали полы халатика, а груди Кози Мо высоко вздымались при каждом ее вдохе.

Длинные соломенные волосы Кози Мо были зачесаны назад и скреплены десятком разноцветных заколок, тяжелые веки полуопущены, а губы беззвучно шевелились в такт словам полузабытой песенки: Мне тьма не страшна, Хоть костер мой угаснет во тьме…

Солнце клонилось к горизонту, когда до Юкрида, замершего в кустах, донеслась пара строчек Он слушал музыку ее прерывистого дыхания, звучавшую в такт покачиванию тела.

Затем Кози Мо неторопливо спустилась на несколько ступенек, приложила ладонь ко лбу и стала всматриваться в сторону идущей вверх по склону дороги. Урча и вздымая тучи пыли, в гору взбирался маленький пикап. Юкрид отпрянул в кусты, и в сердце у него неприятно кольнуло.

Кози Мо повернулась на каблуках и быстро скрылась в полумраке фургона. Юкрид продолжал следить за открытой дверью, а звук мотора становился все ближе и ближе.

Через некоторое время Кози вновь появилась в проеме двери и вновь принялась покачиваться с носка на пятку, с пятки на носок, но теперь движения ее тела выглядели обдуманными и нарочитыми. Юкрид, завороженный ее роскошным телом, заметил внимательным взглядом, что сверху на халатике было расстегнуто уже три пуговки.

Он увидел рот Кози Мо. Густо–густо накрашенный жирной красной помадой.

Ты всегда будешь рядом…

Юкрид обратился в бегство. Он возвращался тем же путем, которым явился.

Когда пикап поравнялся с Юкридом, Юкрид присел и спрятался за пнем.

 

IX

Вот что мне удалось вычислить:

К тому времени, когда луна поднимется над вершинами тех деревьев — то есть примерно через шестьдесят минут, — душа моя уже покинет мир сей, и нет такого чуда, которое могло бы задержать ее здесь. А мое бренное тело, которым она некоторое время обладала и которым она обладает и сейчас, когда я мысленно произношу эти слова, также уйдет из мира сего, и глубины поглотят составляющие его кости и плоть.

Я говорю «шестьдесят минут» так уверенно, поскольку вычислил эту величину с определенной точностью, воспользовавшись солнцем в качестве часов. Я нахожусь в трясине, охваченный воспоминаниями уже не менее тридцати минут, и тело мое погрузилось уже на полную треть своей длины (если принять за основу распространенное мнение, будто человеческое тело состоит из трех частей примерно равной массы, а именно: головы с плечами и руками, торса и, наконец, чресл вкупе с ногами). Если же отбросить в сторону предположение, что скорость погружения возрастает по мере того, как жижа поглощает мой вес, увеличивая тем самым свою всасывающую способность, и пренебречь при расчетах (как это сделал я) тем, что выталкивающая сила возрастает по мере погружения тела, то произведенные вычисления, скорее всего, верны. Однако упомянутые факторы вряд ли можно не принимать во внимание, если добиваешься известной точности вычислений. А поскольку учесть все это (по крайней мере, учесть точно) я не в силах, то мои вычисления следует рассматривать в лучшем случае как гипотезу, а в худшем — как невежественный бред. В свете всех этих рассуждений я вынужден с необходимостью согласиться с пословицей, говорящей нам, что «только безумец считает, сколько раз по нему звонят», хотя я и не вполне уверен, подходит ли эта пословица по смыслу к моему случаю.

Довольно будет сказать (и сказать не без облегчения), что после долгих и бесплодных размышлений я пришел к выводу, который не кажется мне ни преждевременным, ни поспешным: скорее в аду выпадет снег, чем я, Юкрид Юкроу, доживу до восхода солнца.

 

X

Однажды я следил за кучкой бродяг, которые развели костер на восточном краю болота. Их было семеро. Они выбрались из какого–то своего убежища неподалеку от моего дома и принялись бродить по болоту, прыгая с кочки на кочку и старательно избегая заросших зеленью пятен трясины. Наконец, отыскав местечко посуше, они уселись там, чтобы распить в тишине пару пинт «Варева», которые Ма как–то сумела им всучить. Они сидели и пили, одетые в грязные зеленые шинели, которые им были не по росту длинны. Кроме того, наряд бродяг довершали грубые одинаковые башмаки и нелепые фетровые шляпы.

Я прятался в рытвине на расстоянии тридцати ярдов от них. Внезапно маленькая дворняжка неопределенного цвета притрусила к моему убежищу и начала виться вокруг, скуля и повизгивая в надежде на подачку. На густо поросшей шерстью морде выделялся выпученный слепой глаз, пораженный отвратительной катарактой.

Сперва один из бродяг свистнул шавке, а потом закричал: — Падаль! Падаль! Ко мне!

Другие бродяги тоже начали кричать: «Падаль! Падаль!» — видно, так звали эту тварь. Потом несколько бродяг встали и заковыляли к моей рытвине. Я понял, что сейчас мне достанется, потому что бродяги были известны своим злобным нравом и зачастую дрались между собой без всякой видимой причины.

Не открывая рта, я мысленно скомандовал дворняге: — Иди к ним! Бегом! Пока они еще далеко…

И собака побежала навстречу своим хозяевам. Старший снял шинель и одним ловким движением завернул в нее собаку, которая радостно завизжала от счастья, что ее нашли. Я лежал в грязи, наблюдая, как зеленые шинели сгрудились над костром, занимаясь каким–то непонятным делом.

Потом они вернулись на свои места, и я увидел, что собачья тушка уже крутится над костром на вертеле. Видать, бродяги сильно проголодались.

Так я впервые узнал, что могу мысленно общаться с собаками.

 

XI

Укулиты считали, что болота — это мерзость в глазах Господа.

Они верили, что если Бог прогневается, то болота выступят из берегов и зальют всю долину своей отвратительной жижей.

В школе старейшины укулитов вбивали в головы учеников с пылом, проистекавшим от истовой убежденности, мысль о том, что болота — это дьявольские отметины на Новом Сионе и что в их топях гнездится все зло мира сего. Дети были так запуганы этими разговорами, что редко отваживались гулять к северу от города.

Батраки и рабочие с сахарного завода не были такими суеверными, но и они старались держаться подальше от болот.

Только однажды Юкрид видел, как эти смелые и хвастливые люди появились там.

Факт оставался фактом: в северной части долины пустовали обширные земли, пригодные для жилья, в то время как на юге почти не оставалось свободных участков. Это одно красноречиво говорило о том, что рабочие и члены их се мей не испытывают особенного желания проживать по соседству с топями.

Бродяги, которых изгоняли из города и поселков и которым волей–неволей приходилось скитаться по окрестностям, рассказывали друг другу жуткие истории о ночах, проведенных в этих мглистых краях. Жадно отхлебывая из бутылок с неочищенной самогонкой и сплевывая прямо в костер, они бросали взгляды на видневшиеся за пламенем черные тени, лежащие на поверхности топей, непроизвольно вздрагивали и еще яростней прикладывались к горлышку.

Юкриду и десяти не было, когда он впервые почувствовал, что топи неудержимо влекут его.

Скажу по чести, я точно и не упомню, сколько мне было, когда я впервые отправился на болота. Больше того, я и дня–то толком не помню, чтобы сказать: так и так, в этот день я впервые там побывал. Нет, не помню, и все.

Потому что, сдается, меня от рождения влекло к этим мрачным и унылым местам, куда обычных смертных калачом не заманишь — туда, где гнилой туман поднимается от земли и виснет, зацепившись за кривые ветви, опутанные диким виноградом, и висит, словно фальшивое небо над головой, — туда, где тонкие, искривленные стволы деревьев тянутся к тебе, будто кланяются, — туда, где мириады бесформенных теней скользят и кружатся по земле, словно плетут тайный заговор, а туман вытекает из дупел, как пар из ноздрей. Порою мне казалось, — это в мои–то неполные десять лет! — что я всю жизнь провел в каком–то подобном месте, ступая по неверной почве, пропитанной сыростью, вдыхая заплесневелый воздух и хватаясь голыми руками за расползающиеся в пальцах гнилушки, скрыв лицо за вуалью из черной паутины.

Поэтому желание пересечь покрытую кочками пустошь, отделявшую нашу лачугу от топей, казалось мне чем–то вполне естественным. Нет, не случайно я туда забрел! Совсем не случайно!

Поначалу я не углублялся в сырую затхлость болот дальше чем на несколько ярдов. Мне было трудно дышать спертым, пахучим воздухом, ужас охватывал меня от того, как странно тряслись и пружинили под ногами вековые слои лиственного перегноя и влажной древесной трухи.

Паутина липким саваном стягивала мою кожу.

Болотные жабы величиной с кулак надувались и квакали, глядя на меня сквозь мглистые испарения. Воздух был таким плотным, что, казалось, облегал меня как вторая, неудобная шкура. Кружилась голова, в ботинках хлюпала жижа.

Но я возвращался в запретное место снова и снова, с каждым разом подбираясь всё ближе к его влажному теплому сердцу.

Я наведывался туда изо дня в день, пока топи не стали моим святилищем и моей отрадой, словно специально созданными для того, чтобы приготовить путь, которым ангел явится в мой мир.

Сначала я просто слышал чей–то шепот. Затем — взмахи крыльев над головой.

Через день или два меня позвали по имени, и это было так странно и удивительно, потому что никто раньше не звал меня по имени. И, наконец, крылатая тень явилась среди стволов деревьев, потревожив на мгновение туман.

В первый раз мне удалось различить только крыло и серебристый отблеск перьев.

Но с каждым разом она являла себя мне все больше и больше. И вот однажды я присел на покрытый тиной ствол упавшего дерева, лежавший поперек крошечной прогалины в зарослях. Ядовитый воздух иссушил мое тело: обхватив ладонями больную голову, я закрыл усталые, слезящиеся глаза. И тут же почувствовал легкое дуновение, словно кто–то осторожно потревожил воздух, и тогда я поднял голову и открыл глаза. О, как ласков был бриз, поднятый ее крылами, и в какой небесный цвет окрашивался, коснувшись их, воздух!

Из нежной и греховной игры теней выступила она лишь на миг — слишком краткий миг! — и похитила мое сердце.

Охваченная кобальтово–синим сиянием, она парила предо мной. Крылья ее бились в такт с моим учащенным дыханием, наполняя воздух вокруг венками цветов и дивными морскими раковинами, переливчатой паутиной и крошечными блестящими черепами и скелетиками. И видение заговорило ласково со мной.

— Я люблю тебя, Юкрид! — сказало оно. — Не бойся ничего, потому что я послана к тебе, чтобы охранять тебя.

И я снова тяжело опустился на покрытый тиной ствол упавшего дерева, лежавший поперек крошечной прогалины в зарослях, и вновь обхватил ладонями голову, чувствуя страшную усталость, боль и опьяняющую духоту. Когда я опять открыл глаза, все кругом стало таким, каким было всегда — темным и мрачным. И тут нечто, подобно острому ножу, упало с небес и словно пронзило мое сердце насквозь. Я схватился за грудь: это оказалось серебряное птичье перо, воткнувшееся в ткань моей мокрой рубашки.