И узре ослица Ангела Божия

Кейв Ник

Книга вторая

 

 

БЕТ Шесть лет спустя

 

I

Прошло шесть лет. Шесть юных стрелков искали удачи. Шесть сосновых гробов для шести стрелков. Шесть миль кривой дороги за спиной. Шесть сломанных стремянок сложены крестом. Шесть плачущих вдов.

Шесть клочков холодной земли. Шесть воронов в небе, шесть теней на траве. Шесть тонущих лун. Шесть ран.

Шесть швов. Шесть сломанных костылей в дорожной грязи.

. « Так пролетели мои весенние годы, Шесть плетеных корзин.

И начались годы юности моей.

 

II

Ночь опустилась внезапно на маленькую долину, и луна впилась в небо, как кривой клык, как позолоченный серп, запущенный меткой рукой по–над ночными горними пастбищами. И между кедровых бровей, сомкнувшихся вокруг с востока и запада, вырвалось во влажную ночь слаженное и трескучее свиристение миллионов цикад. И так же внезапно смолкло, и тогда тяжко нависло над долиной зловещее молчание, поту» стороннее и тревожное. В лунном свете видно было, как ленивый зефир колышет в полях богатый урожай, как он гоняет по почти пустым улицам пыль и кольца дыма. А то иногда принесет из парка запахи цветущей лаванды, лилии или персика, сосны или крыжовника и закружится вихрем на Мемориальной площади, шурша сухими листьями, танцуя с пылью на гробнице мученика и пророка. А потом затихнет у ног мраморного ангела, и тогда луна в небе станет зловеще–алой, словно обагренная пролитой кровью.

Чудовищный ангел, освещенный установленными у подножья постамента прожекторами, вырисовывается как призрак на фоне черного, словно театральный задник, небосвода. В руке ангел сжимает приготовленный к жатве серп, словно ожидая лишь знака, чтобы опустить его на маленькую девочку, сидящую на каменных ступенях.

При крещении девочке дали имя Бет.

Босая Бет сидела на нижней ступеньке, обхватив руками колени. Просторное белое ситцевое платье скрывало ее худенькую фигурку. Положив подбородок на колени, погрузившись в себя, она шевелила пальчиками ног в пыльном гравии дорожки, ведущей к подножию монумента. Казалось, что это данная возвышавшемуся над ней ангелу призрачная спутница в белом одеянии.

Маленькие черные Бетины туфельки, аккуратно поставленные рядышком, виднелись на ступеньке лестницы. Светлые кудряшки волос сияли золотом во тьме ночной.

Бет сидела и пела медленную грустную песенку: Воды сонной реки… пока не скрипнула дверь в доме Дока Морроу и не раздался голос ее отца: — Бет, пора домой! — позвал ее Сардус Свифт с порога докторского дома, и девочка, надев туфельки, побежала по дорожке в сторону улицы.

Сардус поднял дочь на руки и поцеловал в лобик. Бет улыбнулась каким–то своим мыслям, обнажив в улыбке ровные белые зубки.

«Домой…» — вздохнула она печально и обняла Сар–дуса за шею. Ее светлые локоны выглядели странно на фоне кустистой черной бороды отца.

Напевая уснувшему у него на руках ребенку колыбельную, Сардус Свифт посмотрел на мерцающие звезды и увидел луну, ухмыляющуюся в небесах.

В златые дни передышки, которые последовали за окончанием потопа, когда над полями и дорогами клубился пар от высыхавших на глазах грязных луж, а укулиты наслаждались ясной погодой и восхваляли в молитвах Всемилостивейшего, некий доктор по фамилии Морроу оторвался от праздничных забот, дабы посетить один из последних уголков, куда еще не проник солнечный свет, и изгнать промозглый дух из этого темного логова.

Сначала Сардус Свифт не подходил к запертым дверям, и доктору приходилось возвращаться восвояси с тогда еще безымянным найденышем в руках. Но когда доктор постучался в четвертый раз, тяжелые старые двери медленно отворились перед ним.

Док Морроу вошел, переступив через груду нераспечатанных писем, лежавших у входа. В убежище отшельника, бывшего когда–то его другом, царило такое невероятное запустение, что доктор в ужасе отшатнулся от представшего его глазам зрелища. Гневные слова уже закипели в его горле, но, осознав во всей полноте, до какой степени самоуничижения надо было дойти, чтобы добровольно существовать в таком свинарнике, доктор сменил гнев на сердечное сострадание к ужасному жребию своего собрата.

Он пересек гостиную и остановился на пороге того, что прежде было чистым и светлым обиталищем безумной и бесплодной миссис Свифт. Посреди куч гниющих и источающих миазмы отходов, посреди нечистот горя и погибели восседал жуткий на вид Сардус Свифт — немытый, одичавший, загнанный. Лица его было не разглядеть за длинными прядями сальных волос и неухоженной бородой. Сардус сидел в кресле, на котором была разостлана газета, безвольно сложив руки на коленях, окруженный комками смятой бумаги, кучками грязного белья и гниющей пищи, и смотрел в сторону двери, туда, где стоял со свертком в руках лишившийся дара речи Док Морроу.

Почти не размыкая потрескавшихся губ, Сардус заговорил хриплым шепотом, срывавшимся временами на почти беззвучное шипение. Он так и не пошевелил руками и продолжал сидеть неподвижно, повернув голову в сторону двери и не сводя с доктора безумных глаз. Док Морроу нервно покачивал малышку на руках, позабыв сразу все, что хотел сказать, а время медленно ползло, пока с губ измученного затворника срывалось одно горькое слово за другим.

— Дождя больше не слышно… дождь прекратился… Доктор, неужели небеса сжалились над нами? Похоже, Всемогущий… снизошел к нашим страданиям. Да славится имя Божие!

Он замолчал и принялся разглядывать свои руки, по–прежнему лежавшие на коленях, а затем с выражением муки на лице продолжил.

— О, доктор, доктор, я отчаялся… тяжкие грехи наши… неисчислимы…

Бесчувственные, злобные твари! Моя жена сошла с ума, соблазненная похотью!

Бесчувственная женщина! Порочная женщина. О жестокая, злая Ребекка! Как ты заблуждалась, думая, что, поскольку Бог… Хранитель наш… Утешитель наш… счел необходимым обесплодить чрево ее, лишить ее… недостойную, страсти, терзавшей ее… единственной ее надежды! «Не возжелай». А моя жена возжелала, и я возжелал, Док Морроу! И я возжелал!!!

Сардус снова замолчал, и доктор сперва нерешительно приблизился к нему, а затем, собравшись с духом, пересек с ребенком на руках захламленную темную комнату. Переложив ребенка на согнутую руку, доктор другой рукой взялся за шнур и поднял выцветшую и обтрепавшуюся штору. Сияние ясного дня, разрезанное на четыре части тонкой тенью оконной крестовины, подобно молнии озарило затхлое и зловонное помещение. Док Морроу сбил ударом кулака ржавую щеколду и с трудом поднял вверх разбухшую от воды фрамугу. Свежий ветер моментально заполнил помещение.

— Воздух, — наконец промолвил доктор. — Воздух и солнечный свет, чистый, как Сам Господь. В день сей даровал Он их нам, ибо счел нас достойными этой награды… Все, что дается нам, — от Господа, и Он же забирает у нас Свои дары, когда сочтет нас недостойными. Удовлетворимся дарованными нам чудесами и не будем блуждать во тьме, соблазненные надеждой наткнуться на чудеса не нам обетованные. Дыши, Сардус, дыши полной грудью! И взгляни, что я тебе принес!

Сардус прикрыл глаза грязной ладонью.

— Прошу тебя, покинь мой дом тем же путем, которым явился… и потрудитесь вернуть штору на место, сэр… Это не день открытых дверей в желтом доме, доктор!

Но доктор уже направился к выходу, оставив окно открытым, а штору–поднятой.

— Столь тяжки грехи наши, дорогой доктор, одна* ко посмотри! — Сардус радостно махнул рукой в сторону бирюзового неба за окном. ^Мир вновь явлен нам в сиянии Его неизреченной милости! О Боже! Осыпь меня, осыпь Твоими милостивыми щедротами!

Шепот Сардуса перешел в хрип, но шаги доктора доносились уже из гостиной.

Сардус сидел и ждал, пока хлопнет входная дверь, но и когда она хлопнула, он так и не пошевельнулся, оставшись сидеть посреди груд мусора.

Док Морроу пришел и на следующий день, и еще на следующий, и так он приходил много дней подряд, неизменно принося с собой маленького подкидыша.

Третий (и самый молчаливый) участник их ежедневных бесед лежал все эти дни на руках у доктора, который не давал Сардусу никаких разъяснений насчет ребенка. И только на четвертую неделю Сардус сам задал вопрос.

В последующие дни доктор поведал ему историю чудесного дитяти и наконец дал опустившемуся затворнику подержать девочку на руках.

Стоило Сардусу узреть красоту крохотного личика, почувствовать крошечное тельце, теплое и трепещущее в его истощавших руках, как он, а вслед за ним и доктор узрели свет Истины, рассеявший слегка своими лучами сумерки их недоумения.

Человек, который некогда был гордым предводителем укулитов, передал девочку обратно доктору и, проводив его до двери, торжественно изрек: — Доктор Морроу, прошу тебя не посещать этот дом на протяжении семи дней ни с ребенком, ни одному. Поклянись мне в этом. В следующий же вторник явись в обычное время и принеси ребенка. Только тогда я буду готов принять вас обоих.

Всю следующую неделю Сардус трудился. С помощью женщин он убрал весь мусор и хлам с пола, отскоблил кафель и столы на кухне, вычистил все плинтусы и камины. Он позвал братьев Холф и вместе с ними соскреб со стен старую краску и выкрасил их заново как внутри, так и снаружи, а новый сосед Сардуса Джуд Бройкен починил крыльцо и заменил сломанный дымоход. Еще Сардус надраил до блеска медные шишки на кроватях, вымыл окна и повесил новые шторы.

По долине прошел слух, что Сардус Свифт собирается удочерить благословенное дитя, и тотчас же со всех сторон от собратьев начали поступать дары. Новые простыни и одеяла, столы и стулья, абажуры, игрушки и книги, съестные припасы, безделушки и вазы, целые коробки одежды, включая три хлопчатых сорочки с ручной вышивкой, и, наконец, старая пианола, принадлежавшая Элизе Сноу.

Сорочки были вышиты Эдит Лэм, которая к тому времени уже почти ослепла и поэтому не смогла перейти через Мэйн–роуд, чтобы собственноручно доставить Сардусу труды своей веры, но вынуждена была отправить их с другой женщиной.

Ко вторнику дом Сардуса снова стал похож на человеческое жилье. Сияли комнаты после ремонта, сиял свежей улыбкой, встречая своих гостей у двери, и сам Сардус.

Так маленькая девочка обрела новый, сверкающий чистотой дом.

Плач Юкрида Немого № 1

Эта пучина, это влажное сердце, эта бездна не от мира сего, ныне поглощающая меня, есть та же самая скудная почва, в которой проросло семя юности моей. Та же самая черная пашня, над которой вознесся искореженный ствол моих зрелых лет — слепой, убогий и голый как колено.

Здесь, в этом сумрачном краю, соорудил я себе приют, вдали от тени руки человеческой, в коловращении тенистой сени, там, где молот их праведного гнева бессилен. Ибо люди живут с единственной целью: причинять мучения и страдания мне.

Юность моя — весна моя — разделилась надвое между сумраком моего тайного святилища и безжалостно жестоким внешним миром, где враги повсюду расставили силки и капканы. Челюсти невежества и предрассудка оскалили свои железные зубья. И я был их несчастной жертвой. Они поджидали меня повсюду — дома и в городе, в полях и на путях. Ночью и днем одно оставалось неизменным во все мои младые годы: лязг поставленного на меня металла.

Бог счел, что я недостоин обладать органом, предназначенным для жалобы и мольбы. Да и я не из тех, кто оплакивает свою участь. Но даже Сам Христос, уязвленный ранами, отверз уста для жалобы. Однако слушайте — в мой смертный час — да, да, слушайте — в час моего крестного распятия я бросаю вызов вам всем — моим хулителям, скептикам и тем, кто не уверовал в меня.

Закатайте рукава и запустите ваши руки в мешок с кривдами.

Когда мне было четырнадцать и первый после дождливых лет сахарный тростник уже стоял в человеческий рост, три парня немногим старше меня — батраки с плантации, — приставив мне к горлу мачете, заставили меня раздеться догола, а потом стали пинать, пока не запинали до полусмерти. Затем они положили меня на живот, связали за спиной руки, и, пока его дебильные братцы считали вслух, тощий и прыщавый юнец — тот, что приставил мне к горлу мачете, — изнасиловал меня. Я потерял сознание, а когда очнулся, то понял, что меня с ног до головы облили мочой. И тут же на меня навалился другой парень — здоровенный и очень тяжелый. Он нашептывал мне на ухо: «Бог тебя не услышит, урод. Можешь не звать его на помощь». Только тут я понял, что они запихали мне в рот грязный носок вместо кляпа. И даже в ту страшную минуту это показалось мне забавным.

Сделав свое грязное дело, они перешли к более опасным развлечениям.

Предводитель их стал бить меня по ягодицам плоской стороной мачете, да так, что оставил несколько болезненных порезов, шрамы от которых видны до сих пор; хотя это не вполне точно — ведь они, конечно же, украшают ту часть меня, которая уже никогда не увидит света дня.

Издавая победные крики, далеко разносившиеся в знойном утреннем воздухе, троица злодеев помочилась на меня еще раз, а затем смоталась с места преступления, унеся с собой всю мою одежду.

Три вороны каркали у меня над головой, и перед тем, как снова лишиться чувств, я вспомнил пословицу: «Одна ворона — чужак Две вороны — враг. Три вороны — мертвяк».

Я проснулся дома, в своей постели. Лежал я на животе: голова моя, грудная клетка и два средних пальца на правой руке были забинтованы толстыми льняными повязками, а колени, локти и правое плечо сплошь залеплены пластырем. Мою задницу, навечно помеченную росписями моих обидчиков, украшала дюжина швов, наложенных нетрезвой рукою моей Ма. А на гвозде, вбитом в стену, висели бриджи, фланелевая рубашка, подтяжки и майка — те самые вещи, которые украли у меня насильники!

Па рассказал, пока кормил меня с ложечки горячим супом (от рук его при этом сильно разило карболкой), как Ма впервые со времени моего рождения покинула наш участок и отправилась с ружьем под мышкой в лагерь рабочих, как она обыскала все домики на колесах, пока не нашла мою одежду, которую к тому времени три юнца уже поделили и гордо напялили на себя. Еще Па рассказал мне, как Ма с заряженным ружьем навскидку заставила троицу промаршировать через центр города к переправе — мостику над высохшим ручьем, дно которого было покрыто густыми зарослями шиповника. — Раздевайтесь, — приказала она.

— А теперь… сигайте вниз.

И оставила невезучую троицу барахтаться в колючих кустах, пока их не выловили оттуда — практически освежеванных заживо, с ног до головы покрытых кровью и ошметками кожи.

— Чертовы мартышки, воровское отродье, — услышал я доносившиеся из спальни раскаты мамашиного голоса.

 

III

Ма проводила все больше и больше времени в постели, но продолжала тиранить весь дом, отдавая приказы из своей комнаты. Па беспрекословно подчинялся ей, как и Юкрид, но с каждым годом сносить бремя матриархата становилось все тяжелее и тяжелее. Терпение Па подходило к концу: не раз Юкрид замечал, как трясутся его руки, как все тело передергивает судорогой, как сужаются зрачки и сжимаются челюсти при одном только звуке мамашиного голоса и как от с трудом сдерживаемой ярости белеет кожа вокруг рта.

Часто Юкрида посылали отлить пинту–другую самогона из перегонного куба, и он шел, хотя отвратительная вонь гниющих останков животных, исходившая из устроенной отцом камеры смертников, вызывала тошноту; но ее приходилось терпеть пару минут, пока из примитивного устройства вытекала заказанная пинта отравы.

Па часто восседал на своем шатком троне, скрежеща зубами и что–то бормоча себе под нос, пока изувеченные твари сцеплялись в смертельных схватках на дне старого бака, нарушая покой воздуха жуткой возней. Юкрид снимал шланг с крючка, опускал его носик в горлышко бутылки, синея лицом от необходимости сдерживать дыхание, а затем, стремглав промчавшись через помойку к дому, долго стоял на крыльце, вдыхая и выдыхая свежий воздух. Но тут завывания умирающих зверей сменяло младенческое хныканье безумного домашнего деспота, ожидающего своей бутылочки. Юкрид с грохотом ставил емкость с самогоном у входа в мамашину спальню и отправлялся в свою комнату. Он уже не слышал, как со скрипом открывалась дверь и как Ма хватала своею здоровенной лапой принесенную бутыль — настолько он был захвачен злобными, мстительными мыслями.

Однажды Па притащил домой полудохлую дикую собаку, попавшуюся в капкан.

Он не стал бросать собаку в бак вместе с остальной дневной добычей, а затянул старую перекошенную клетку новой проволокой в два слоя и посадил туда поскуливавшую тварь. Затем Па, надежно закрыв дверцу, ушел.

Дикая собака угодила в один из самых больших капканов — в тот, который был рассчитан на кабана. Зубья глубоко впились зверю в левую ляжку, перекусив кость, словно молодое деревцо, но, будучи плохо заточенными, все же не смогли совсем откусить ему лапу.

Юкрид с любопытством наблюдал, как Па возится с обезумевшей от боли собакой. Но выйти из–за груды жестянок, лежавших возле ограды загона, он решился, только когда Па скрылся внутри лачуги.

Юкрид приблизился к огромной железной клетке. Внутри нее, ощетинив загривок и насупив брови над налитыми кровью глазами, дикая собака описывала круги на трех здоровых конечностях. Пасть зверя была оскалена в злобной гримасе; он постоянно шипел и брызгал слюной. Увидев Юкрида, животное успокоилось, словно одержимый бесом при виде священника. Тогда Юкрид вошел в клетку, забинтовал псу перебитую лапу, а чтобы повязка не сползла, натянул поверх толстый черный шерстяной носок с узором из желтых ромбиков на резинке.

Юкрид долго думал, как ему назвать животное. После серьезных и взвешенных рассуждений он остановился на кличке Желтый. К полудню он передумал и сменил кличку на Ромб, а затем на Желтый Ромб, но, поразмыслив еще немного, он понял всю бессмысленность своей затеи.

Юкрид кормил дикую собаку крысами и жабам и поил водой, а когда зверь выздоровел, отпустил его на волю.

Дикая собака, прихрамывая, побежала вверх по склону и скрылась в зарослях тростника рядом с ви–сельным деревом. Стоя на пригорке, Юкрид проводил собаку взглядом. Потом тщательно пересчитал носившихся в воздухе ворон.

Через три дня Юкрид заметил кучку школьников, бежавших по Мэйн–роуд, и удивился: что это они делают тут, так далеко от города? Перед тем как спуститься по склону вниз, он присмотрелся еще раз: казалось, что они размахивают чем–то над головами, но сказать наверняка было трудно.

Юкрид нырнул в заросли тростника и побежал вниз по склону. Примерно раз в минуту он останавливался и прислушивался к голосам детей, которые звучали все ближе и ближе. Наконец он заметил в двадцати футах от себя на обочине дороги какое–то яркое пятно. Школьники верещали как безумные, тревожа пропитанное бальзамическими ароматами утро радостным визгом и криками. Они уже не бежали, а прыгали вокруг чего–то на одном месте.

Внезапно наступила тишина.

Юкрид подобрался, крадучись, к краю тростниковой плантации, обнесенной проволочной изгородью. Он увидел, что дети уже идут по Мэйн обратно в город.

Перебравшись через изгородь, немой проводил компанию взглядом ставших от бешенства узкими, словно щелочки, глаз. Некоторые из детей все еще размахивали палками над головой, другие же побросали их в тростник. Один паренек с вывернутыми наружу коленками погнался за визгливой кривоногой девчонкой, на голову которой был натянут грязный колпак — черный с желтыми ромбиками по краю.

— Ой, гляньте! — закричала девчонка, внезапно остановившись и оглянувшись назад. Она вытянула руку и презрительно показала пальчиком на Юкрида. Другие дети тоже остановились и обернулись. При этом девчонка с носком на голове столкнулась с одним из мальчиков и сшибла его. Мальчик рухнул в дорожную пыль, ободрав себе при этом коленки и ладони.

Пару мгновений стояло грозное молчание, нарушаемое только всхлипами упавшего мальчика. Юкрид слышал, как учащенно бьется сердце у него в груди.

Глаза застлала красная пелена.

Подняв с земли камень, Юкрид шагнул вперед и прицелился. Дети немедленно пустились наутек; прежде чем немой успел бросить камень, они очутились на безопасном расстоянии.

Юкрид посмотрел на булыжник у себя в руке: тот был красным от крови.

У ног Юкрида лежала трехногая дикая собака. Раненая лапа была нелепо и неприлично отставлена в сторону. Голова пробита, из отверстия выползли мозги, образовав нечто вроде петушиного гребня. Язык выпал изо рта и валялся в пыли, неправдоподобно длинный. Обломок кости, пронзив шкуру и вырвав клок рыжего меха, торчал, как белый указующий перст, из другой лапы, прежде здоровой.

Тонкая струйка крови сочилась из анального отверстия, орошая пропитанную мочой почву.

«Вот как они остановили его, — подумал Юкрид, — перебив ему вторую ногу».

«Так оно и было», — подумал он, когда его подозрение подтвердил мокрый след, который начинался в десяти ярдах от трупа.

Юкрид оттащил останки с дороги и швырнул их в кювет.

Затем он прошел вдоль по Мэйн, нашел в пыли оброненный в бегстве носок, выбил из него пыль и с носком в руках юркнул обратно в заросли тростника.

Плач Юкрида Немого № 2

Я просто очень невезучий сукин сын. Клянусь Богом. Тупой, словно задница без ушей. Дрянной человечек. Недостойный. Дешевка. Уродская рожа. Дефективный.

Да, да. Именно дефективный и с мозгами набекрень. Какую мерзость я совершил!

 

IV

После потопа укулиты послали на погост на Хуперо–вом холме бригаду рабочих, чтобы привести его в порядок. А именно: собрать мусор, остатки старых сгнивших гробов, сколоченных, словно ящики, из простых сосновых досок, сломанные кресты, расколотые надгробья, урны и таблички и так далее. По большей части им это удалось, хотя, понятно, складывая старые кости в старые ящики, они не особенно утруждали себя вопросами установления личности или комплектности костяка, так что еще долгие годы после уборки посетителям кладбища случалось набрести на фалангу пальца, или коленную чашечку, или ребро, высунувшиеся из покрывавшей землю трухи.

Мало кто из батраков, работавших на плантациях до дождя, вернулся в долину после его окончания, поэтому кладбище посещалось редко, не говоря уже о том, чтобы кто–нибудь ухаживал за могилами. Поэтому то, что некогда выглядело как мерзкое на вид глинистое месиво, через несколько лет стало сплошным зеленым морем сорной травы и вьюнков. Лысые белые надгробия торчали, словно воздетые к небу руки утопающих, посреди плотной путаницы плюща и дикого винограда.

Вьюнок, росший на кладбище, был местной разновидностью, которая встречалась только на Хуперовом холме в долине Укулоре и нигде более. Он появился после дождливых лет, возможно потому, что изменился состав почвы. Назвали его «Вьюнок Толли». Из всех существующих сортов вьюнка это единственный, что имеет цветы темно–синего цвета. Мы ничего не знаем про Фрэнка Оуэна Толли, на могиле которого вьюнок впервые развернул свои синие лепестки. Надпись на надгробии ничего не проясняет. Тайна вьюнка принадлежит одному только бедняге Толли и Господу Богу — ну и дьяволу конечно же. Только эта троица могла бы поведать нам, какая ядовитая клоака напоила влагою его корни, сообщив бархатистому зеву цветка «оттенок полночи мертвенный…»

 

V

Мое святилище — мой фот, увитый лозой и устланный мхами, — он там, в десяти шагах справа от меня, за густой стеной колючего кустарника. Подлесок на болотах так густ, что иногда даже я сам по полчаса ищу это убежище, хотя был в нем не одну сотню раз. На ветвях я развесил полоски белой ткани: веселые, как лесные духи, они помогают мне находить дорогу.

Я храню в гроте свои сокровища. Коробки с ногтями и морскими сухарями. Моток электрического провода. Молоток Свечи и пластиковый мешочек со спичками и огарками (я собрал их в церкви). Библию. Бечевку. Ракушки улиток и гнезда птиц.

Мои обувные коробки — их примерно десять. На стенах — картинки, вырезанные из журналов. Крохотные сапфировые флакончики с туалетной водой.

А еще — ниспосланные мне Господом знаки, следы Ее земной жизни — кровавые следы. Волосы шлюхи. Ее ночная рубашка. Портрет, который я вырвал из рук тех, кто восстали на нее, осквернили ножницами, внесли в число отверженных.

Детская миниатюра и наставление в стихах, которое она написала на обороте.

Портрет Бет — да, да, портрет Бет, — прикрепленный к потолку грота под таким углом, чтобы я мог разглядывать его, лежа в моей уютном логове.

Лежа на ковре из розового шелка и кружев — да, да, с десятью перламутровыми пуговками, которые оставляют свои блеклые отпечатки на моей спине или животе — прядь волос — рубиновая капля в желтом потоке — дрожащая алая бусина — сладко–горькая влага — бесконечно длящееся время, проходящее в грезном соитии в этой мрачной, темной норе — о, в этой мрачной и темной норе.

Ствол срубленного дерева, выгрызенный изнутри клыком молнии — видно, еще во времена потопа, — образовал нечто вроде лежака, на котором я могу вытянуться от одной сделанной из дерна и листов картона стены к другой. Сверху — густой покров веток и вьюна, опутавших каркас из нескольких прибитый гвоздями к стволам деревьев планок Потолок, увитый вьюном, был достаточно высок, чтобы я мог сесть вытянув ноги, — да и для моего ангела место оставалось. А она, с приближением моих зрелых лет, все чаще и чаще являлась мне; возникая сначала на пне у входа в мой грот, она затем входила внутрь, чтобы возлечь со мной.

Иногда я слышал тысячи голосов, ибо Господь многоязык, и пока я лежал в одиночестве, они шептали мне всякую всячину. И тогда страх, гнев и отчаяние, ставшие для меня хлебом насущным, покидали меня, и я ощущал себя сильным…

Все–сильным.

Они пове… Он поведал мне кое–что из сокровенного знания. Сначала то, что касалось меня лично. Затем то, что касалось других.

Сами того не сознавая, укулиты начали почитать Бет как святую в то самое мгновение, когда солнце впервые прорвалось сквозь завесу облаков и коснулось кудрей, ниспадающих на лоб найденыша. Никогда еще ни одно создание во плоти не казалось столь прекрасным, как юная Бет. Вряд ли когда–либо на земле существовал хоть один ребенок, которого бы так баловали, которому бы так потакали и с которого бы так сдували пылинки, как с этой невольной обманщицы.

Лишенная матери и воспитываемая неискушенным в педагогике приемным отцом, Бет неизбежно стала для всех женщин города чем–то вроде общей дочери.

Каждая из них горела желанием хотя бы отчасти удовлетворить потребность посланницы неба в материнском тепле; по–иному сей благословенный плод, да еще явившийся при столь чудесных обстоятельствах, они и не называли.

Женщины наперебой вызывались кухарничать в доме Сардуса, чтобы получить возможность пичкать его и маленькую Бет разными вкусностями. Они страшно гордились, если малышка ела их стряпню, и приходили в отчаяние, если она ее отвергала.

Забота этой многогрудой, многоголосой, неусыпной и балующей мамки шла на пользу девочке, пока та была крохой в пеленках и подгузниках. Первые пять лет жизни маленькой Бет прошли без серьезных происшествий, без болезней и без печалей. Она была спокойным ребенком, умеющим занять себя. К своим многочисленным нянькам она относилась с любовью, всегда вовремя одаряла их улыбкой, обаятельной и лукавой, способной вырвать воркование из груди даже самой строгой матроны. Так девочка выражала этим женщинам признательность за ласку и старание. Каждый год в день, когда была найдена Бет, укулиты наряжали девочку: перевязывали ей волосы жемчужно–белой лентой, возлагали на голову венок из фиалок и приводили на площадь. Приблизившись к подножию величественного монумента, увенчанного гирляндами чернильно–синих цветов, срезанных между могил и надгробий на Хуперовом холме, Сардус Свифт брал девочку на руки и поднимал к небу, возглашая благодарственную молитву. Очи Сардуса — некогда два бездонных колодца, наполненных едким уксусом горя, — превратились в ясно–голубые родники, из которых струились сладкие воды радости. И от этого зрелища на глазах у окружавшей Сардуса паствы выступали первые капли грядущего слезного ливня.

Один за другим укулиты падали ниц и целовали согретую солнцем ступеньку, на которой был найден подкидыш, и летний воздух наполнялся возгласами «Осанна!» и «Аллилуйя!» и дурманящим запахом вьюнков.

Когда девочке пошел шестой год, глазастая старая дева Молли Барлоу, обменявшись улыбками с маленькой Бет, сказала: — Это дитя сотворено из плоти, которая чище, чем моя или твоя, Сардус.

И резкий голос старой девы увлажнился от нежности и туберкулезной мокроты.

— Надеюсь, что это так, сестра, — холодно ответил Сардус, который уже слегка устал от добрых самаритянок, заполонивших его дом, беспрестанно тискавших ребенка и пичкавших лакомствами самого Сардуса. В особенности утомляла его именно Молли Барлоу, потому что она относилась к нему не как к отцу ребенка, но как к избраннику небес.

Но Сардус сдерживал себя и скрывал раздражение. Ведь стоило ему только посмотреть на дочь, как он был готов терпеть добрых женщин, есть все, что они ставили ему на стол, слушать их бесконечную болтовню и отвечать на их неприкрытую лесть. Потому что никакая цена не казалось ему слишком большой, если ее нужно было заплатить за здоровье и благоденствие Бет — его единственного ребенка, его последней радости и утешения.

Бет зевнула и потянулась: все мышцы маленького тела блаженно напряглись, томно хрустнули мягкие, растущие косточки. Девочка зевала так сладко, что Сардуса и Молли Барлоу тут же самих потянуло в сон.

— Спасибо за обед, мисс Барлоу. Папочка, можно я пойду к себе в комнату? — спросила Бет, улыбнувшись взрослым.

Те улыбнулись ей в ответ и продолжали улыбаться даже тогда, когда Бет уже скрылась в своей комнате, тихо затворив за собой дверь, — две счастливые жертвы маленькой детской хитрости.

Оставшись одна, Бет стряхнула с губ улыбку, как прилипший сор. Пухлые куклы с восковыми лицами и ручками сидели в два ряда на полу вдоль стены.

Бет порылась в кармане рубашки. Ее огромные зеленые глаза смотрели куда–то в иной мир — мир, в который нет доступа большим людям с грубыми руками.

Напевая беззвучную песенку, слышную ей одной, Бет достала из кармана деревянную заколку и крепко зажала ее в своем кулачке.

— Не плачь, Чет. Вот и мамочка пришла.

Плач Юкрида Немого № 3

Как–то раз я подглядел, как два парня с сахарного завода трахают на Хуперовом погосте девчонку примерно одних со мной лет. То есть лет так пятнадцати.

Парней звали Сет и Билл. А потом, вместо того чтобы вернуться по узкоколейке обратно в поля, они пошли вглубь кладбища, прямиком в мою сторону. Они нашли меня, схватили и бросили на надгробный камень. Сет уселся мне на грудь, прижав мои руки коленями к надгробию. Девчонка догнала их, увидела меня и, закрыв лицо ладонями, начала ругаться и кричать: «Убейте его! Сет! Билли! Убейте его!

Он все видел, он всем расскажет! Убейте его!» Сет ударил меня ладонью по щеке и сказал: «Да уймись ты! Кто поверит этому придурку! Ты на него только посмотри!» Девчонка подошла, продолжая хлюпать носом. Лицо она по–прежнему прикрывала. Между пальцев были видны только полные слез глаза. «Держи его покрепче, Сет!» — прошептала она, подошла еще поближе и снова посмотрела на меня. Ее грудь высоко поднималась с каждым вздохом. От нее разило похотью и случкой. И тут она принялась хохотать и хохотала, сука, все время, пока Сет лупил меня что было мочи. Потом его сменил Билл, а она все смеялась и смеялась.

Но не каждая занесенная надо мной для удара рука принадлежала злым и порочным. О нет! Благочестивые, кроткие и праведные тоже вносили свою лепту в гонения, которым я подвергался. Мучитель мой являлся мне под многими личинами. Со всех сторон меня окружали наведенные им мороки, и не было предела его жестокой изобретательности. Батраки, укулиты, дети, бездомные, пьяницы, даже моя собственная плоть и кровь были не что иное, как марионетки в руках моего палача! Дыба, плеть и петля, кол и котел, позорный столб и электрический стул, испанские сапоги и розги ждали меня на каждом шагу, хоронились за каждым кустом.

Не единожды богобоязненные укулиты прогоняли меня из города. Но особенно мне запомнился один случай. Было мне тогда четырнадцать лет. Вот послушайте!

Я сидел на ступеньке лестницы, ведущей к монументу, выдавливая пальцами темный сок из подобранного мною цветка, когда заметил группу укулитов, состоявшую из семи или восьми мужчин. Они направлялись ко мне; у одного из них в руках были вилы. Я смотрел, как они приближаются, и недоумевал, что им от меня нужно. И тут, когда нас разделяло всего несколько ярдов, до меня дошло, что они охотятся на меня! Как я мог быть таким наивным! Я вскочил на ноги, споткнулся о позолоченный канат, протянутый сбоку вдоль ступенек лестницы, и с трудом увернулся от вил. Укулиты бежали за мной через весь город, тяжело дыша, пыхтя и потрясая в воздухе кулаками, пока я не оторвался от моих преследователей и не превратился для них в маленькое пятнышко на краю горизонта.

По–моему, это был первый случай, когда добрые граждане Укулоре гнали меня и преследовали до самой городской черты. Первый — да, но далеко не последний!

Даже теперь, когда я погружаюсь в трясину, они гонятся за мной. Какой дьявольский замысел — евангелисты, напялив на себя красные колпаки палачей, хотят линчевать меня за мое кровавое преступление. Гнусная маленькая Бет!

Какой переполох мы с тобой подняли!

 

VI

Картина «Мученичество Пророка», принадлежащая кисти Гастона Джорджеса, висит на южной стене молитвенного дома укулитов с 1935 года. Именно тогда уважаемый портретист, представитель академической школы, написал это полотно, потрясенный «крайней бесхитростностью укулитов и их безмерной преданностью памяти Пророка».

«Ваше величайшее сокровище — это непоколебимая вера, драгоценнейший дар из известных мне» — сказал Гастон, передавая общине заказанную картину. Он отказался от платы, попросив взамен дозволения построить себе дом в долине Укулоре.

«Вы сделали меня счастливым человеком. Я буду продолжать служить вам в надежде, что в один прекрасный день, следуя вашему примеру, обрету душевный покой», — продолжал художник, трепеща от переполнявших его чувств, но терзаемый шипами сомнений, которые ему так и не удалось искоренить, хотя он и прожил в долине до конца своих дней.

Правая нога Пророка скрыта развевающимися полами облачения — складки ткани, подчеркнутые драмагической игрой света и тени, прекрасно выписаны.

Левая нога озарена серебристым сиянием луны, в то время как сам Пророк возносится в небеса на облаке, поддерживаемом парящим херувимом. Хламида Уку–лоре — с кроваво–красным пятном на месте сердца, в руках — сверкающий скипетр, на голове — венец. Безмятежна влажная голубизна взгляда Пророка.

Зрители на земле провожают глазами мученика, летящего туда, где в облаках гостеприимно распахнулась дверь, из которой вырывается сноп похожих на копья лучей небесного света.

Остаток своей жизни Гастон Джорджес посвятил попытке запечатлеть в портретах историю укулитской общины. Твердые принципы фундаментализма, которым следовали пионеры–укулиты, слегка сковали бурный полет воображения художника и укротили его смелую кисть до такой степени, что восемь овальных портретов, украшающих холодную залу городской ратуши, не имеют ничего общего с предыдущим творчеством живописца. Суровые, изможденные, набожные лики хмуро глядят из–за густых бород и нависших широких полей черных шляп. Восемь сидящих мужчин мрачного вида — хладнокровные и лишенные прикрас столпы общины, создания руки, зажатой тисками догм.

Но впереди Джорджеса еще ожидал несравненный шедевр, который ему предстояло написать через шесть лет после того, как кончился дождь.

«Бет» висит на северной стене молитвенного дома, как раз напротив пронизанного буйством вдохновения «Мученичества». Одни восторгались этим полотном, другие поносили его. Некоторые открыто насмехались. Но Сардус Свифт твердо решил, что оно должно висеть в молитвенном доме. Как вы уже догадались, это — не что иное, как портрет Бет в возрасте шести лет.

Плач Юкрида Немого № 4

Боже мой, я обращаюсь с мольбой к Тебе! Услышь мой плач и помилуй меня скорее, ибо я изнемог от дня сего и тягостных трудов моих! Прими к Себе раба твоего, о Господи, ибо нет мне места на земле среди людей! Ибо я исполнил Твое повеление. Она более не растворит уст своих.

Три вороны кружат надо мной! Иду к Тебе, Господи! Иду к Тебе. Ибо дверь в Царствие Твое отверзлась не в небе, но под ногами моими! Приготовь мне путь, о Боже. Услышь мою молитву. Призови меня в бездну и спаси от руки людской!

Вы, верно, полагаете, что родиться немым, безгласным, лишенным способности сообщаться с миром — само по себе великое наказание. Вы полагаете, что ребенком я уже изнемогал под бременем немоты. Нет, нет и еще раз нет! Вы все, кто хлебал ложкой горе, кто попадал из огня да в полымя, посмотрите на меня и заткнитесь, ибо не было на земле другого человека, которого злой рок и кривая судьба преследовали бы так же, как меня. Каждый день ветер приносил мне беду, каждую ночь на моем небосклоне сияла дурная звезда; и не проходило и часа, чтобы я не вляпался в какую–нибудь дрянь.

Я родился немым; вместе с моим покойным братцем я явился на свет в луже тошнотворного пойла в обгорелом кузове старой колымаги на вершине мусорной кучи — и это было только началом, только первой мелкой пакостью, которую мне подстроила моя горькая участь. Чего я не ведал (и что, возможно, было известно моему покойному братцу) — так это того, что мы родились с печатью проклятия на челе. Немой и мертвец, болезненные исчадия гнилого чрева, неразумные младенцы, извергнутые паскудной маткой в злой и ужасный мир, слишком жестокий для таких злосчастных малявок, как мы.

О да, батраки избивали меня, жители города преследовали меня и школьники закидывали меня камнями, рабочие с завода пинали меня ногами, но я снес все выпавшие на мою долю побои. Еще бы, ни одна из этих бед не шла ни в какое сравнение с той, что поджидала меня в моем собственном доме. Да! Самый лютый мой враг скрывался именно там! Ибо им была моя мать, и хуже ее нельзя было найти никого. Она брызгала ядом. От нее нигде нельзя было спрятаться. Не жители долины, а эта дебелая деспотичная свинья, породившая меня, была истинным испытанием моего мужества. Последние годы она ничем другим не занималась, клянусь вам, кроме того, как изыскивала способы, как бы навредить мне. Стоит мне только вспомнить про нее, хотя прошло два полных года с тех пор, как она отдала концы, — и у меня яйца сводит от страха.

Иногда даже я — я, избранный Самим Господом быть Его знаменосцем, исполнителем Его важнейшей миссии на земле, — изумляюсь, как Всемогущий, при всем Его милосердии и доброте, мог сотворить такое исчадие ада, как моя мамаша? Или тварь эта была порождением иной, ужаснейшей руки? Шедевром, вышедшим из–под резца скульптора преисподней? Творением Люцифера? В какой сточной канаве Тартара отыскали ее? Может, вы знаете? Знаете или нет?

 

VII

Она сидит на простом стуле с высокой спинкой, окруженная темно–коричневой пустотой. На ней — обычная белая рубашка, только пояс затянут не так туго, как всегда. Юбочка приподнята так, что из–под нее торчат коленки, рубашка тонкая и просторная. Художник, как мне кажется, слегка изменил пропорции, чтобы создать впечатление, что Бет не позирует для портрета, а просто сидит небрежно и свободно, как сидит человек, который не знает, что на него кто–то смотрит.

Может быть, в свете электрического фонарика фон картины казался темнее, чем он был на самом деле, а изображение — светлее, и поэтому от белой рубашки и золотых локонов исходило призрачное сияние, а взгляд напоминал две протянутые руки ведьмы, налагающей заклятие. Взгляд этих очей почти не поддается описанию: на бледном лице они выглядели словно два изумрудных омута — можно было подолгу зачарованно вглядываться в них, словно в морозные узоры на стекле или в муаровые разводы на крыльях ночного бражника.

Они смотрели из–под тяжелых век как бы на тебя, но на самом деле взор их был обращен внутрь, и путаные мысли замелькали у меня в голове — темные, дурные — они засасывали меня словно трясина — все глубже и глубже, вниз…

Признаюсь честно, не могу точно сказать, как долго я простоял в темноте молитвенного дома. Но, должно быть, времени прошло немало, потому что лицо Бет начало уже тускнеть в потемках, как умирающая луна, и вскоре я совсем не мог различить его: батарейки в моем фонарике сели, и вместе со светом исчезло наваждение.

— Изобразил ли я святость в человеческом обличье или же человечность в обличье святой?

Я обернулся в испуге и направил луч фонарика туда, откуда исходил голос.

Тусклый свет озарил темную фигуру, стоявшую в проеме двери. Я обвел все помещение фонариком, ища другой выход. Его не было.

— Не бойся. Мне лестно, что один из вас вернулся, чтобы полюбоваться моей работой в одиночестве. Я тебе ничего плохого не сделаю. Нет никакого греха в том, что ты пришел сюда. Скажи мне, почему ты пришел посмотреть на «Бет»?

Что ты такого увидел в этой картине?

И тут я почувствовал на губах вкус крови и понял, что она снова пошла у меня носом. Я уже предвкушал ожидавшие меня побои и поношение и потому беспокойно вертелся на месте в поисках дороги к спасению.

— Ты можешь уйти, если хочешь. Я не обижу тебя, — художник вошел в молитвенный дом и встал сбоку от двери.

— Только попробуй обидь… — подумалось мне. — Ты только попробуй!

Громко топоча ногами по дощатому полу и бешено размахивая руками в воздухе, я пронесся через залу. Хорошо бы было при этом еще и кричать, но, полагаю, живописец испугался и так вид у меня был чрезвычайно угрожающий, так что если он и собирался схватить меня, то явно передумал. Я вылетел из двери и скатился по ступенькам и бежал не останавливаясь, пока не добежал до проселка, что вел к нашей лачуге.

Зажав платком свой кровоточащий нос, я стоял, ощущая в груди готовое выпрыгнуть наружу сердце. Я выбился из сил и был слишком испуган, чтобы сообразить, что это — данный мне свыше знак Носовое кровотечение.

Я лежал на спине возле живой изгороди. В небе сиял молодой месяц, напоминая мне тысячи самых разных вещей: кусочек лимонной кожуры — хищный плавник посреди царственной заводи небесного свода — завиток золотого руна — серп Жнеца — опущенный золотой лук в руке лучника — туфельку из литого золота — позолоченный рог в постели у девицы — язык — заточенный тростник — небесный клык — черпак — младенца колыбель — он прямо надо мной, но до него не дотянуться. Никоим образом. Во веки веков. Так что закроем эту тему.

Я перекатился на живот и снова обратил взгляд к основному предмету моего интереса.

Бет расстегивала свои туфельки и напевала песенку: Над клеверным полем, над полем горчицы Летают недобрые черные птицы… Но тут проклятые цикады вновь потревожили ночной покой своим стрекотом, пронзительным как звон будильника, и я не услышал больше ни слова. Поэтому я просто смотрел на девочку, обхватившую руками колени, прикрытые новеньким ситцевым платьицем, белым и просторным. Если бы она не водила постоянно пальчиками ног по пыльному гравию и если бы не стоявшие рядом на ступеньке блестящие туфельки, я бы принял ее за творение той же искусной руки, что изваяла мраморного ангела, — ибо кудряшки на голове девочки были так же неподвижны, как серп в его руке, и так же ярко сверкали в лунном свете.

Каменная Бет.

Исчадие порока.

Исчадие порока.

Вот сидит мой Па, брови нахмурены, стальная рука, лишенная нервов, не дрогнет.

Перед ним громоздится сооружение, построенное из игральных карт, поставленных одна на другую. Медленно, искушая мое терпение, растет постройка — этаж за этажом. Само воплощение покоя — мой Па и его карточный дом.

А ведь всего за тридцать минут до того я смотрел через тайное отверстие в стене, как Па, широко расставив ноги, без устали лупцует мула старой суковатой дорожной палкой. Вжик! Вжик! Вжик! Вот уже влажные рубцы украсили спину и круп несчастной скотины. Па будет лупить мула, пока не устанет так, что рука его просто не сможет занести палку для нового удара… Послушайте, как слабо и жалобно ржет Мул. И–го–го! И–го–го! И–го–го! Он едва держится на ногах, этот Мул.

А вот смотрите, Мул все еще ржет, а Па уже закатывает рукава, чтобы возвести первый этаж карточного дома.

А вот Мул крутится на месте в загоне в бесплодных попытках дотянуться языком до кровавых ран на своем крупе.

Раздражение Па передалось Мулу, а Па — он избавился от своего безумия. Все прошло. Па успокоился. И с легкостью возводит все выше и выше свой карточный дом. Вот так–то!

Было уже за полночь, когда я вошел в молитвенный дом укулитов. За пояс у меня были засунуты ножницы, в руке горел фонарик К часу ночи я уже справился с работой и вышел на улицу, держа под мышкой большое полотно, свернутое в трубку.

На следующий день я повесил картину у себя в гроте — примерно с той же целью, с которой моряки украшают нос корабля скульптурным изображением святой. Я держал в руках детскую миниатюру Кози Мо, сравнивал ее с картиной и изумлялся сходству: те же золотые кудри, то же отрешенное выражение лица, та же зловещая непринужденность в недетской линии бедер и в расслабленности еще не сформировавшегося костяка, странный наклон головы и золотые потоки, растекающиеся по плечам. Я мог бы часами смотреть в колдовские омуты этих глаз — ее глаз — ее глаз — бездонных глаз ведьмы.

 

VIII

Бет боялась других детей.

Ее младенческие годы пролетели в шумном окружении приемных матерей, сверстников своих она почти не встречала, поэтому, когда Сардус Свифт впервые привел свою дочь в Школу долины Укулоре, страх этот сразу же обнаружился. Бет чувствовала себя попросту чужой в компании одноклассников. Время, обыкновенно сглаживающее все острые углы, в этом случае не помогло: шли недели за неделями, кончилась первая четверть, и тут мистер Карл Куллен, директор ШДУ, вынужден был предложить Сардусу забрать ребенка из школы и обучать его на дому в частном порядке.

Сардус собрал совещание наиболее видных членов общины (и это не было простым жестом вежливости, ибо такое решение он не мог принять в одиночку) и обсудил с ними будущее Бет. Ибо оно, по словам Сар–дуса, «должно… стать предметом заботы не только отцовской, но и общественной». Совещание пришло к выводу, что если оставить девочку в школе, то из этого выйдет один вред, и предложило нанять двоюродного брата Уильмы Элдридж, некоего мистера Генри Мендельсона из Давенпорта, в качестве частного учителя для юной Бет.

Бет не понадобилось много времени, чтобы начать тайно ненавидеть мистера Генри Мендельсона. Она с ужасом ожидала каждый раз наступления восьми часов утра, когда с неизменностью небесного светила на ее горизонте всходила розовая лысина педагога. Девочка съеживалась, заслышав звук нервных шагов — поскрипывание лаковых туфель по линолеуму коридора, которое смолкало у дверей ее комнаты. Она ненавидела следовавшее за этим покашливание и робкий, однократный стук в дверь. Но больше всего Бет бесило то, что учитель называл ее «Бе–е–ет»: именно так, противно, по–бараньи, блея: «Доброе утро, Бее–е–т».

Но, несмотря на все презрение, которое Бет испытывала к мистеру Мендельсону, она была счастлива, что ей не приходится больше отбывать срок в ШДУ и испытывать враждебность детей, которой ей хватило надолго за три холодных месяца, проведенных там в качестве ученицы. Ей больше не приходилось видеть ненавидящие лица детей. Их ревнивые, завистливые глаза. Слышать презрительный шепот у себя за спиной и выслушивать дразнилки.

Бет так сильно боялась других детей, что и перемены, и обеденный перерыв она всегда проводила в персиковом саду на задворках школы, где гуляла, слушая, как шепчутся листья на ветру. Глаза ее смотрели куда–то вдаль, в пустоту, и какие миры видела она, прогуливаясь по усыпанному белыми и розовыми цветами персиковому саду, — об этом нам остается только догадываться.

 

IX

Как–то в конце весны, на пятый день своего очередного запоя, Ма поутру вышвырнула нас с Па из дома.

Па завернул за угол нашей лачуги, навьючил на Мула несколько дерюжных мешков и нагрузил их орудиями своего ремесла: веревкой, охотничьим ножом, палкой с развилкой на конце для ловли змей, мотками стальной проволоки, большой рогатиной, чтобы управляться с зубастыми тварями, — и так далее, и тому подобное. Затем он пустил Мула рысцой вниз по склону, направляясь к Мэйн–роуд. Едучи вдоль края тростниковой плантации, где располагалась большая часть его ловушек, он проверял их, клал новую приманку и ставил на взвод те, что были спущены, осматривал несработавшие и складывал в мешки всех пойманных тварей.

Я крался за ним следом, старательно прячась за кустами барвинка, покрытыми голубыми и белыми цветами. Но через десять минут мне это надоело, и я решил прогуляться вдоль по Мэйн, пока еще не совсем стемнело.

Не прошло и трех минут, как я услышал странный плачущий звук Похоже, его издавал человек, которому было очень плохо, — он был не похож на те голоса, которые я обычно слышал, потому что я без труда мог определить, откуда исходят эти страдальческие звуки.

А те, другие голоса… ну да ладно, не будем об этом.

Я перепрыгнул через водосточную канаву, юркнул под проволочную изгородь, окружавшую Вершины Славы, и скрылся в высокой траве. Я шел на эти рыдающие звуки, раздвигая траву палкой, которую на всякий случай держал в руке.

Звуки становились все ближе и ближе, все жалобнее — и наконец я увидел, как кто–то бьется в высокой, по пояс, траве где–то на расстоянии броска камня от меня.

Я двинулся вперед, выставив перед собой палку.

«Помогите! Помогите!» — закричал этот кто–то. Раздвинув траву палкой, я увидел перед собой вонючего бродягу в черном костюме.

Бродяга попался в одну из папашиных ям–ловушек, которая представляла собой углубление в два фута, закрытое стальной крышкой с отверстием, окруженным восьмью острыми зубьями, сходившимися в центре наподобие звезды. Бродяга лежал на спине, глядя в небо и вцепившись руками в колено своей окровавленной ноги. Он поскуливал от боли.

Я выкопал крышку из земли, вытащил из нее два штифта, скреплявших две ее половинки, и рассоединил их. Нога освободилась. Я подмигнул бродяге, и тогда он осторожно вытащил ее из ямы. Из башмака на землю капала кровь.

Бродяга оказался давно не бритым иссохшим человечком. Приподнявшись на локте, он протянул вперед свободную руку и показал на меня посиневшим пальцем. «Да покарает тебя Бог, если ты бросишь меня здесь!» — прошипел он. Затем закрыл глаза, оскалил гнилые зубы и впал в беспамятство.

Схватив бродягу под мышки, я медленно поволок его, с трудом одолевая дюйм за дюймом, к заброшенной церкви на Вершинах Славы. На земле за нами оставался тонкий кровавый след.

Бросив бродягу на паперти, я кинулся со всех ног домой.

Из горы стеклянной посуды, валявшейся у южной стены лачуги, я извлек банку изпод маринада и наполнил ее самогоном из перегонного куба. Затем плотно закрыл крышку и отнес банку к висельному дереву, где спугнул двух ворон, возившихся на пне. Толстым концом палки я откопал ножницы, засунул их себе за пояс и не переводя дыхания снова отправился бегом в сторону церкви. Пока я бежал, перед глазами у меня стоял указующий на меня стальной и колючий палец бродяги, а в ушах звучало его злобное проклятие.

Я без труда нашел в траве кровавый след и с сознанием, помраченным от обуревавших меня мыслей, пошел вдоль алого ручейка, пока не наткнулся на ботинок бродяги.

Да–да, я нашел облепленный мухами ботинок на том же самом месте, где он лежал в последний раз, а вот самого бродяги там не было Я поднялся по ступенькам и переступил порог дома Божия. Разум мой предвкушал иконоборческие восторги, охватывавшие меня с такою силой при моих прошлых тайных посещениях церкви много лет тому назад. Я вспоминал крестный путь, который был изображен на пилястрах с таким чувством и тщанием, витражи с портретами святых в окнах, бросавшими на пол церкви и вестибюля сверкающие пятна. Меня, как помню, особенно потрясло одно пятно, огненно–красное, и еще одно, золотистое как нимб, — стоять в них мне было так тепло, и я нежился, я грелся в лучах святости, в лучах мученичества.

Я вошел в вестибюль и тотчас увидел, в каком запустении пребывало сие культовое учреждение. Молитвенники и карманные библии на полке покрылись густой пылью и паутиной. Я взял в руки одну из библий. Переплет покоробился от влаги, а страницы пожелтели, влажная бумага пошла пятнами серой плесени. На открытой странице я прочел: 5. Но они развратились перед Ним, они не дети Его по своим порокам, род строптивый и развращенный.

Волосы встали дыбом у меня на голове, и я закрыл книгу. Страшная это все–таки штука — Библия. Иногда.

Я оставил окровавленный ботинок снаружи, чтобы за мною в храм не последовали мухи, но моя предосторожность оказалась совершенно бессмысленной, ибо каждая мошка в долине, казалось, уже почтила своим присутствием церковь. Воздух вокруг меня гудел от жужжания. Крылатый гнус.

Осквернители. Здесь собралось больше мух, чем во время распятия. Ковер, заляпанный какой–то мерзостью и заваленный мусором, утратил свой багрянец. Все было усыпано крысиным пометом, а кое–где по углам валялось собачье дерьмо.

По обеим сторонам от закрытой двери, которая вела непосредственно в церковь, :на низких каменных постаментах стояли две фарфоровые урны. Теперь одна лежала на боку разбитая, а вторая — та, что устояла на месте, превратилась в объект постоянного интереса мух, которые вились над ее отверстием черной тучей; изнутри же доносилось алчное жужжание невероятной силы. Я решил воздержаться от изучения содержимого этого сосуда.

С Библией в одной руке и банкой, полной «Белого Иисуса», в другой, с ножницами за поясом и бешеным молотом сердца в груди, я отворил церковную дверь.

Ржавые петли испустили протяжный стон; тяжелая дверь, впустив меня, захлопнулась у меня за спиной.

«О Боже! — подумал я, ужаснувшись увиденному, — что они сделали с домом Твоим?» Ответа не последовало; видать, Бог здесь давно уже не жил.

Растащенная, оскверненная вандалами, испоганенная церковь была завалена кучами всякой дряни. Печать запустения лежала на всем. Блеск и позолота — исчезли. Запах человечьих мерзот и гнили висел в воздухе, некогда благоухавшем ладаном. Пол был покрыт кучами мусора, завален грудами пустых консервных банок и бутылок, мутно–зеленых и коричневых. Полуденное солнце, проникавшее даже в этот полумрак, врывалось через разбитые световые люки на крыше и выхватывало из темноты фрагменты печальной картины. Огромные куски мозаики, изображавшей Страсти Христовы, были сколоты; панно обезобразили серые известковые язвы. Те же картины, которые еще можно было различить, были изуродованы добавлениями, исполненными чьей–то рукой, настолько же неискусной, насколько богохульной. Так, например, на панно с изображением святой Вероники та уже не вытирала Господу лоб платком, но кормила его огромной зеленой титькой.

Той же самой зеленой краской на стенах были сделаны неприличные надписи.

Сорванные с гардин шторы были кучами свалены на церковные скамьи рядом с пахнущими мочой грязными одеялами. Некоторые окна кто–то завалил картонными коробками, другие же — заколотил досками. На подоконниках там и сям стояли оплывшие воском винные бутылки с огарками свечей в горлышках. В мусоре, шурша, носились юркие крысы; они прятались под всякой дрянью и внимательно следили оттуда за мной. Трупный запах разносился из купели, где в двухдюймовом слое помоев плавала кверху брюхом раздувшаяся дохлая крыса.

Мясные мухи роились над скамьями, наполняя пустое здание неумолчным гулом.

И только распятие с грозным Христом из эбенового дерева осталось неоскверненным, ибо висело там, где до него не смогла дотянутся ни одна святотатственная рука.

Стоя у двери, я наконец отыскал в полумраке бродягу — вернее, его ногу, кровоточащую и багровую — такую же мерзостную на вид, как и все вокруг. Она перегораживала центральный проход. Сам же бродяга, очевидно, лежал на скамье.

Я медленно подошел, выбирая путь среди отбросов.

Бродяга растянулся на скамье; он свесил с нее тонкую руку и вторую, обутую, ногу. Правую штанину он обрезал у колена и подложил под изувеченную лодыжку порванную подушку, из которой на пол сыпались перья. Другую подушку он подоткнул себе под голову. Он смотрел в потолок пустыми, стеклянными глазами и не подавал никаких признаков жизни. Мухи погружали хоботки в пенистые струйки, истекавшие из уголков его рта. На правой щеке остался кровавый отпечаток пальцев, смахивавший на боевую раскраску краснокожих, к которому прилипло перо, выпавшее из лопнувшей подушки. Мертвым он не был, поскольку дышал, но дышал с трудом; каждый вздох со свистом вырывался из его груди. Я стоял над бродягой, рассматривая его бородатое, испачканное в крови лицо.

И тут я ощутил непроизвольное содрогание всей моей плоти, примерно такое же, которое я испытал в вестибюле, когда прочел в Библии стих о лукавых сынах.

Нечто необъяснимо знакомое уловил я в бледном лице бродяги, той же природы, что и строчки из Библии. Где–то в потайном уголке моего мозга колыхнулась знакомая струна, на звук которой мои кожные покровы отозвались проявлениями панического страха, в то время как сознание недоумевало, в чем же его причина.

Некто или нечто, внутри или снаружи, пыталось предостеречь меня, но рассудок мой не понимал, о чем идет речь. Возможно, Бог говорит с нами многими способами, а не только словами. Меня все колотило и колотило, так что я был вынужден отвести глаза от лица бродяги и заняться раной.

Крайне неприятной раной: мясо было рассечено до кости с обеих сторон голени.

Кровь струилась по ноге и падала на пол с пятки бродяги тяжелыми каплями.

Опасная рана, сильно кровоточащая, но я умею обращаться с ранами.

С тех пор как у меня стала течь кровь из носа, я всегда ношу с собой по меньшей мере два носовых платка. Я достал один из заднего кармана штанов, а на его место положил Библию. Затем отвинтил крышку с банки; при этом меня чуть не стошнило от одного только запаха самогона. Задержав дыхание, я намочил платок в жидкости. Затем, склонившись над пострадавшей ногой, погрузил пару пальцев в отверстую рану. Бродяга сначала подскочил, затем упал обратно на скамейку; из горла у него вырвался болезненный стон. Он стонал не умолкая, даже без перерыва на то, чтобы перевести дух, все время, пока я протирал поверхность раны стерилизованным платком. После этой процедуры рана стала выглядеть гораздо лучше. Затем я нарезал ножницами бинты из второго носового платка и сделал перевязку. Остатки пойла, примерно три четверти банки, я поставил на скамью у бродяги между ногами. Я еще не успел закончить перевязку, как бродяга приподнялся на локте, трясясь от слабости, дотянулся грязными пальцами до банки, схватил ее и принялся осушать торопливыми глотками. Он словно ожил, глаза уже не были похожи на глаза мертвой рыбы. Мутные белки нервно вращались в орбитах, но взгляд их при этом все время оставался прикованным ко мне.

Даже тогда, когда он хлебал отраву из банки. Он пил, как пьет из бутылочки младенец — причмокивая, захлебываясь и корча рожи, — но при этом так и не сводил с меня глаз. Я стоял рядом, сжимая в руках ножницы, и когда наши взгляды встретились, они не могли разойтись минуту или две — да нет, гораздо дольше, чем две минуты, — я полагаю, намного, намного дольше. Так я и стоял с холодными большими ножницами в руке и смотрел, как этот вонючий подонок раболепствует передо мной, словно побитая марионетка. Впервые за двадцать лет своей жизни я понял, что это такое — совсем не бояться. Что он меня боится, в этом не было сомнений, потому что стоило мне пошевелиться, как бродяга начинал хныкать, — но меня уже было не унять. Мне хотелось орать во все горло, орать во все горло и хохотать до упаду. Наверное, именно это я и пытался делать, когда стоял и смотрел на него, широко разинув рот, оскалив зубы и сотрясаясь всем телом. В голове у меня звучал неслышимый миру смех. По моему перекошенному лицу струились ручьи беспричинных слез. Не знаю почему, но мне запомнилось, как я подумал тогда, что эбеновый Христос на белом кресте плачет, наверное, вместе со мной. И тут новые потоки слез устремились по моим щекам. Я оплакивал Его, себя, бродягу. Оплакивал всех загнанных и изувеченных людьми изгоев мира сего.

Но вскоре вкус соленой воды приелся мне.

И тут, словно гротескная заводная кукла, приведенная в движение рукой безумца, другой бродяга, здоровенный и злобный на вид, вскочил со скамьи напротив нас.

Рыча словно дикий зверь, он выхватил банку с пойлом из рук раненого.

Прислонившись к спинке скамьи и далеко откинув голову назад, грабитель принялся жадно пить. Прикованный раной к скамье, мой бродяга тут же прекратил пускать сопли и начал вести себя как взбесившаяся шавка на короткой цепи — он рычал, пускал пену, бился в судорогах, оскалив клыки, и шипел так, словно у него во рту вместо языка было раздвоенное змеиное жало. Мне снова стало страшно.

— Каик! Христоубийца! Отдай мне бутылку! Ты, вонючка сопливая! Это моя бутылка! Ты меня слышишь! Моя! Каик! Ка–а–айк!!

Каик сидел и хохотал так, что от смеха содрогалась вся скамья. У него были толстые влажные красные губы и беззубый рот. Большой нос картошкой пульсировал словно сердце, перекачивая лиловую кровь по сетке набухших вен, покрывавших все его лицо.

Затем Каик встал и пошел по центральному проходу, спрятав банку с пойлом под серое фланелевое пальто. Каменные стены отражали раскаты его хохота, эхо наслаивалось на эхо, пока раскаты не слились в сплошную стену звука, такую прочную, что не прогнулась бы, хоть на нее дерьмо наваливай. Увидев, что вернуть самогон не удастся, раненый бродяга замолк и снова растянулся на скамье. Лицо его покрылось испариной.

Каик прошел через всю церковь и уселся на том, что некогда было алтарем.

Хрипя и булькая, он осушил банку до дна, а затем метнул ее вдоль прохода. Он смотрел, как она катится, подпрыгивая и вертясь, а потом запел нутряным голосом: …И слезы, и слезы Закрутят колеса Для Джонни, Погибшего в битве…

Затем он медленно запрокинулся на спину и так и остался лежать посреди кучи мусора с раскинутыми в стороны руками.

Раненый бродяга приоткрыл один глаз и театральным шепотом сказал: — Мальчик мой, ты меня слышишь? Верно, я скоро отдам Богу душу. Слышу веяние ангельских крыл, сынок. Бог уже ждет меня. Выслушай последнюю просьбу умирающего, друг мой. Будь добрым христианином и наполни светом мой смертный час. Налей мне прощальную пинту и тогда проречешься воплощением Милосердия. Принеси мне баночку, и я умру с улыбкой на устах. Ясно ли я выражаюсь, друг мой? Я возненавидел этого бродягу. Он был отвратителен. Он был гадкий, грязный и вонючий — но что–то неуловимо знакомое проскальзывало в его чертах. Он напоминал мне… напоминал мне… я не стал перечить ему, я подыграл ему, я сделал вид, что попался на его уловку, и принес ему еще одну банку самогона в ночлежку, некогда бывшую храмом.

На следующий день я опять принес им выпивки, и на третий день — тоже. Снова и снова я сидел и тупо наблюдал, как раненый бродяга сражался со своим огромным приятелем из–за самогона с такой яростью, словно это был вопрос жизни и смерти. В конце концов и тому и другому удавалось вдосталь приложиться к сосуду с краденым пойлом, после чего они пьяно бродили по церкви и хохотали как бешеные. Их, в первую очередь, смешил я.

Иногда они вступали в яростные и бурные теологические дебаты, которые неизменно заканчивались тем, что Каик принимался швырять пустыми бутылками и жестянками в распятого Христа. Как выяснилось, именно Каик расписал церковь богохульственными рисунками. Ему еще предстояло за это дорого заплатить. Им обоим предстояло.

Никто из них и не подозревал, что пагубные шестеренки уже вращаются, что все колеса адской машины уже пришли в движение. Откуда им было знать, что их маленький немой «водонос» (так они меня прозвали) медленно, но верно готовится совершить предательство, что он и есть та самая тень, что внезапно возникает за портьерой.

Я подыгрывал им и ждал, когда меня посетит вдохновение. И дождался.

Вот что я имею в виду: я лежал в одиночестве в моем темном пристанище — на болотах, в гроте, — и мне в голову приходили разные мысли. И часто эти мысли были не совсем мои, понимаете? Я обдумывал месть, или, скорее, мысли о мести сами приходили ко мне, когда я лежал в треугольнике, образуемом источниками моего вдохновения — да, да, источниками вдохновения: блудницей, святым ребенком и моим ангелом–хранителем. Она неразрывно связана воедино, эта небесная троица: розовый шелк ночной рубашки блудницы, расстеленной подо мной, светлый образ святого ребенка, пьющего меня своими колдовскими глазами, надо мной, и — со всех сторон, мой ангел, мое божественное видение, переполняющее меня и вдохновляющее меня. Вместе они направляли мою руку во тьме. Держали надо мной незримый щит, хранивший меня от ищущих погубить душу мою, кто бы они ни были: злобные скоты с плантации, лицемеры, населявшие город, или спившиеся бродяги, жившие в заброшенной церкви.

Каждая мысль, посещавшая меня во время этих бессчетных часов, заполненных вдохновением, принадлежала, в конечном счете, самому Богу. Самому Благу.

И вот что Он мне повелел в отношении этих бродяг… нет, нет, я ничего не скажу.

Просто знаете, после всего этого в душе моей поселилась лютая ненависть к этим вонючим отбросам — лютая ненависть — я лелеял ее во тьме моего убежища.

Она росла и как бы кристаллизовалась, фокусировалась во мне. И эта моя злоба, эта моя ненависть — они были богодухновенны, Господь поселил их в моей душе своею собственной рукой.

 

X

6 октября 1952 года.

Мул умирает. Юкрид хоронит скотину и ту палку, которая ее сгубила. Куча вынутой земли у подножия водонапорной башни отмечает место захоронения.

Отец Юкрида строит карточный домик высотой в двадцать три этажа.

Всю ночь до утра он сидит возле своего шедевра с низко опущенной головой.

Утренняя заря золотит атласную бумагу карт.

Па забил Мула до смерти осенью, когда листья на деревьях отливали медью и золотом. Я хорошо это помню, потому что если бы не опавшие листья, влажные от утренней росы, то я не смог бы дотащить тушу Мула до водонапорной башни.

Па бил скотину со скотским остервенением. Полагаю, он в конце концов просто сломал ей хребет.

Взяв лопату с длинной ручкой, я принялся копать, временами отвлекаясь от тяжкого труда могильщика для того, чтобы еще раз вглядеться в остывшие глаза Мула. Мул был мертв, а мертвецов следует хоронить, это всякий знает, но глаза… казалось, что его глаза все еще молят меня о пощаде, как будто это я убил бедную тварь, а не мой Па.

Лопата еще раз вгрызлась в темную почву на глубине, и когда я откинул ее, на землю упало нечто, сначала показавшееся мне скелетом маленькой собачки.

Очистив рассыпавшиеся косточки от ржавой земли, я обнаружил крохотный детский череп — череп младенца, а вслед за ним — полусгнившую лучевую кость и локтевую, соединенную с крошечными блестящими косточками кисти. К тому времени, когда я закончил эксгумацию бренных останков моего маленького братца и аккуратно разложил все косточки на мягком ковре опавшей золотой листвы, я уже всхлипывал без остановки и глаза мои были полны слез.

Похоронив Мула, я сложил скелет моего братца в старый ящик из–под столовых приборов, найденный мной в мусорной куче. Я соорудил к нему крышку и взял ящик с собой на болота. Я установил его возле задней стены моего святилища.

Там он, мой драгоценнейший спутник, и оставался почти три месяца — то есть до того самого дня, когда она сглазила кобылу Турка и та убежала на болота. В тот день городские нашли мою тихую гавань и разрушили ее.

Но это случилось позже.

Милый мой, любимый мой братец! Я иду к тебе.

И отступил страх.

Мое тело охватил сладостный трепет. Предвестник славы. Все мое существо переполняла мощь — нет, не мощь, могущество. Кровь дымилась у меня в венах и гудела. Кровь пела в жилах моих. Стучала мне в виски. Сердце мое стучало в такт с ней. Помпы наслаждения взбесились и пошли вразнос. И плоть моя стала теплой топью.

И отступил страх.

Я чувствовал себя так же, как в тот день в церкви, когда я нашел раненого бродягу, когда я стоял над ним и щелкал ножницами в воздухе и смотрел на него, а он — на меня. Когда он захныкал. Я помню, как его грязную бородатую рожу перекосило от страха, как затряслись в испуге его руки, как он жалостливо всхлипывал и даже лиловый шрам под одним из его слезящихся глаз поблек от страха.

Вместе с Тобой Мы истребили сей плевел. И дружка его, Каика, тоже.

И отступил страх.

Я сидел и смотрел, как клубы дыма поднимаются над пожираемой огнем церковью, как Дьявол забирает эту скверну к себе. Вершины Славы были облачены в черный капюшон, из–под которого посверкивало адское пламя.

Я доказал Ему, что достоин, и Он дал мне знать, что мне зачтется содеянное и что Он доволен мной. А знать, что Он доволен мной, — для меня не было большего наслаждения.

Я был не один. Он шел со мною рядом и держал меня за руку И отступил страх.

Укулиты, вооруженные факелами и вилами, выглядели муравьями с того места на склоне неподалеку от хижины, где сидел я. Они кричали, они пели, они размахивали факелами. Интересно знать, как они выглядели в Его глазах — эти муравьи, эта снующая внизу мелюзга? Я вытянул руку и увидел, что все они поместились бы на моем большом пальце. Я расставил пальцы на руке так, чтобы они накрыли собой всю верхушку Вершин Славы, и медленно сжал их в кулак, сгребая в кучу землю, горящее здание и все, что там было.

Я рассмеялся, и вся долина задрожала от раскатов моего смеха.

 

XI

Затычками для большинства сделанных мною глазков служили пробки, но тот, который я проделал в стене моей спальни, затыкался втулкой из жеваной бумаги, потому что я не смог подобрать пробки по размеру. Мокрая от слюны затычка была такой толстой, что сохла целую неделю. Она и после этого уседала еще долгое время, но все же с ее помощью я закрыл дырку для подглядывания так хорошо, что никто ее так и не нашел.

Я извлек втулку из стены, и копье мерцающего желтого света пронзило мрак моей комнаты. В ту бессонную летнюю ночь воздух был горячим, как дыхание собаки. Я вытянул к свету открытую ладонь и смотрел, как его лучи играют на ней. Кружок света, тяжелый и золотистый, сверкал в моей ладони, будто только что отчеканенный дукат. И я, лежа на спине, смотрел на этот кружок, и на вонзившийся в мою ладонь золотой дротик, и на то, как хлопья серебристой пыли, безмятежные и изогнутые наподобие морских коньков, вплывают и выплывают, праздные и одинокие, в струю света. Печаль летней ночи опустилась на мир, и я поддался ее влиянию; липкий полумрак сковал меня.

Я сел; луч света ударил мне в лицо. Поморщившись, я приложил глаз к отверстию и принялся изучать соседнюю комнату.

Дверь в дом была открыта. В проеме висела спиртовая лампа, бросавшая клочки латунного света на пол и стены, частично освещая также и крыльцо. Казалось, все крылатые насекомые, сколько их было в долине, отправились в эту ночь в свой последний полет, опьяненные зовом смерти. Глупые твари, пытаясь войти в манящую их светоносную зеницу, вышибали себе мозги и сжигали крылья. На полу под лампой уже скопился толстый слой обгоревших трупиков. Воздух в комнате звенел от трепета мириадов прозрачных крылышек.

Па сидел за столом и чинил огромный капкан с размахом челюстей в пять футов.

Это был его любимый капкан по прозвищу Черный Ублюдок. Рядом с Па стояла жестянка с колесной мазью.

Лицо Па скривилось так, словно его пороли терновыми розгами. Толстая, как веревка, синяя вена набухла от напряжения на потном лбу. Глаза превратились в узенькие щелки. Челюсти энергично двигались, как будто что–то жуя. Почти каждую минуту безо всяких видимых причин Па разражался потоком грязных ругательств; видимо, он не мог сдержать возбуждение, которое ощущал в предвкушении испытания Черного Ублюдка, снабженного теперь новой и более сильной пружиной. С тех пор как умер Мул, гнев распирал моего папашу изнутри, словно гной — чирей, и Па не знал, как с этим совладать. Казалось, будто Па все время кололи иголкой в обнаженный нерв.

Я сменил глаз, поскольку мой левый устал, замерз и слезился от колючего яркого света. Супруга Па, слюнявая пьяная тварь, развалилась всей своей тушей в кресле. Она находилась в состоянии пьяной комы. Пружины сердито поскрипывали под ее весом. Ма храпела.

Па развел руками массивные челюсти Черного Ублюдка и поставил капкан на взвод. Пружина застонала. Па осторожно смазал ее колесной мазью.

Затем откинулся в кресле, по–прежнему не сводя глаз с острых клыков. Сложил руки крест–накрест у себя на груди. Вена пульсировала у него на черепе. Я бросил взгляд на Ма. На вьющуюся мошкару. Снова на Па. Па стиснул зубы. Шли минуты, Жужжали насекомые. Я снова сменил глаз и стал смотреть левым. И тут ко мне пришел милосердный сон.

Когда я проснулся, в руке у меня по–прежнему была втулка из жеваной бумаги. Я присел на кровати; меня непроизвольно потянуло к глазку. Я попытался побороть это желание.

Наконец я все же приложил левый глаз к отверстию.

 

XII

Это она сглазила кобылу. Я–то знаю. Я видел. И она видела, что я видел.

Я был в городе в ночь перед осенним палом, когда батраки с плантаций и укулиты совместно празднуют окончание сбора урожая и люди настолько поглощены питьем, жратвой и флиртом с соседской женой, что не обращают внимания на такую мелочь, как я. Но это, разумеется, не означает, что можно танцевать индейские пляски прямо посреди Мемориальной площади.

Я сидел на побеленном камне за старой водокачкой и, расставив колени, изучал маленькую медную табличку, прикрепленную к нему: «Жаждущие! Идите все к водам». Исайя 5 5:11 Дар С.ТДЧ., 1921 Духовой оркестр из четырех человек играл, стоя в кузове сенной фуры, в которую была впряжена самая ледащая кобыла, которую мне только доводилось видеть.

Даже и не знаю, как можно умудриться довести лошадь до такого состояния. В жалких потугах привнести в праздник что–нибудь от себя Турок напялил на свою клячу огненно–красную феску с черной кисточкой и черной же лямочкой, которая завязывалась под подбородком.

Какое–то время я сидел на камне, занимаясь своими собственными делами, но вдруг у меня встали дыбом волосы и начало покалывать в кончиках пальцев; так со мной бывало всегда, если кто–нибудь наблюдал за мной. Я начал задыхаться и потеть, ладони мои горели; я дул на них, но от этого все равно не было никакого толку. Тогда я погрузил руки в холодную воду, собравшуюся в старой поилке. Я держал их там добрую минуту и вынул, только когда почувствовал, что кровь наконец стала отливать. Махая руками в воздухе, я ждал, пока они высохнут. Все это время я боялся даже посмотреть по сторонам, тайно надеясь, что мои чувства обманули меня и никто не следит за мной. Но за мной следили.

Я обернулся, и наши глаза встретились. И повторилось то же самое, что и с портретом! Она стояла рядом с лошадью, похлопывая ее по шее, но смотрела прямо на меня. Сквозь меня.

Я стряхнул с себя оцепенение и схватился за кусок камня. Он был не больше маленькой тыквы, но, поднимая его, я покачнулся и упал на гравий, больно ушибив при этом бедро. Я услышал, что кое–кто из зрителей рассмеялся.

Я встал. Сел обратно где сидел, опустив голову между коленями и морщась от боли, чувствуя затылком взгляд ее глаз. Когда я поднял голову, то увидел, что она улыбается — улыбается недоброй, злорадной улыбкой. Она насмехалась надо мной. Этот ребенок насмехался надо мной.

Привстав на цыпочки, она погладила кобылу по носу маленькой белой ручкой и что–то шепнула скотине на ухо. Заклинание, не иначе. Ведьминское заклинание. И снова улыбнулась мне, обнажив белые зубки. Не прошло и секунды, как кобыла дико закатила глаза, встала на дыбы, а потом опустилась и лягнула воздух. С безумным ржанием сглаженная тварь помчалась напролом через живую изгородь, выскочила на Мэйн–роуд и поскакала по ней, поднимая тучи красной пыли.

Послышались крики. Пьяная толпа рассыпалась; мужчины, схватив первое, что попалось под руку — бутылки, веревки, кнуты, — вскакивали в свои пикапы и комбайны и включались в погоню. Я тоже прыгнул — инстинктивнов кузов одного грузовика, где уже было человек десять, но через четверть мили меня заметили и вышвырнули за борт, даже не притормозив.

Я увидел, как далеко впереди обезумевшая лошадь свернула с Мэйн–роуд вбок и помчалась по дороге, которая вела к нашей лачуге, затем повернула еще раз и, ломая кусты, понеслась в сторону топей. Я почувствовал вкус крови, привычным движением вынул из кармана платок и запрокинул голову назад.

В таком виде я похромал вдоль по Мэйн, с трудом разбирая дорогу из–за клубов чертовой пыли. К тому времени, когда я добрел до нашей лачуги, протрезвевшие участники погони уже выбирались по одному на дорогу из болотных зарослей. Я понял, что там произошло что–то неожиданное. На следующий день я отправился на болота. Там было прохладно и темно. Вблизи от святилища я вдруг почувствовал в воздухе странный, явно нездешний аромат, который не мог быть порождением сырой и спертой атмосферы топей. Я принюхался и понял, почему воздух был таким душистым… лавандовая сладость ее тела… тела Кози Мо.

Что–то блеснуло у меня под ногой. Сперва я подумал, что это упавшая из моих глаз при воспоминании о ней слеза, но я ошибся. Это был осколок маленького пузырька из сапфирового стекла, в котором некогда содержалась лавандовая эссенция.

В голове у меня загудело, и мало–помалу до меня начал доходить весь ужас случившегося. Крышка от обувной коробки, висящая на плети дикой лозы — птичий череп и картинка из Библии, втоптанные в грязь — прядь волос, застрявшая в паучьей сети — пустые бутылки из–под самогона — проломленный череп моего братца — все это было расшвыряно и раскидано в густых темнозеленых сумерках болотных зарослей.

Ноги мои больше не держали меня; я упал на мягкую подушку плюща и лозы, закрыл глаза и широко раскрыл рот в беззвучном крике.

Ее звали Печаль. По крайней мере, она откликалась только на это имя.

Фейерверк шипел и плевался в вышине. Темный свод небес скоблили струи свистящих искр. Огненные колеса вращались, изрыгая зловещие огненные брызги. Шутихи, плюясь пламенем, прожигали ночное небо своими сверкающими истечениями. Шипели фитили. Взрывались хлопушки. Дым и голубые искры наполняли воздух. Дети стояли, онемев от восторга, и глазели на окрашенное всеми цветами спектра огневое зрелище. На их застывших лицах играли цветные тени, отражение трескучего безобразия, творившегося под сводом небесным.

Стояла ночь перед палом, ночь девятого урожая после дождя, бальзамическая летняя ночь 1953 года.

Лошадь выискивала что–то в своей торбе, не обращая ни малейшего внимания на фейерверк. Из торбы торчала только пара прядающих ушей, разделенная красной турецкой феской. Владелец кобылы, Турок, упившись домашним вином, дремал в кресле–качалке.

Позади Печали стояла сенная фура, на которой разместились скрипач, ударник, человек с ларгофо–ном и еще один, сгорбившийся над самодельным контрабасом.

Музыканты играли попурри из популярных жиг, флингов и барнстомпов, под которые весело отплясывали батраки, их женушки и даже несколько уку–литов помоложе. Затем Рыжий Роджер Генли отодвинул в сторону человека с дудкой и запел. Он уже добрался до середины последнего куплета песни про Портлендтаун: Я родился в Портленд–таун, Я родился в Портленд–таун, Да, вот так, да, вот так, Да, вот так, да… когда обезумевшая кобыла неожиданно взвилась, начала лягаться и брыкаться, пока, опрокинув фуру и вывалив в пыль музыкантов и вязки сена, не избавилась наконец от своей обрыдшей упряжи. Турок позже утверждал, что лошадь понесла из–за фейерверка, но Уильма Элдридж, известная ненавистница музыки, сказала, что дело было в музыке — в частности, в пении Рыжего Роджера. Роджер пропустил эту шпильку мимо ушей, более озабоченный тем, как он с переломанным при падении запястьем сможет срубить свою норму тростника.

Мари Генли, новая жена Роджера, высокая, приятного вида женщина с темными глазами и усиками над верхней губой — спорые на коверкание слов детишки за это уже окрестили ее Гари Менли, — выступила вперед и изрекла ледяным голосом: «Если для вас этот виноград зелен, то мы тут ни при чем, миссис Элдридж.

Не затруднились бы вы поискать себе другое место для высказывания ваших необдуманных суждений?» После этих слов волна шепота прокатилась по рядам как батраков, так и укулитов.

Сглаженная лошадь неслась галопом на север, выгнув спину дугой и поднимая тучи пыли, словно дикая тварь. Углядев на северо–востоке топкие пустоши, окрашенные в желтые тона умирающим солнцем, кобыла свернула с дороги и устремилась по неторной тропе к волшебно светящимся водам.

Пара дюжин пикапов, гнавшихся за ней по пятам, ревя моторами и визжа клаксонами, вынудили бедную скотину устремить свой бег прямо к странному кругу растительности в самом центре пустоши. Это была трясина. Взбесившаяся кобыла мчалась в самое ее сердце.

Пьяные преследователи бросили свои пикапы там, докуда им позволила доехать зыбкая почва. Оставив фары включенными на дальний свет, чтобы они освещали темные заросли, орущая толпа, вооруженная веревками и факелами, мачете и бутылками, ринулась вперед. Они ворвались в заросли вьюнка и лозы, расчищая себе путь кривыми серпами и мачете.

Когда толпа прорвалась наконец сквозь густую поросль, окружавшую безжизненное сердце трясины, они увидели Печаль, которая дико била в воздухе передними ногами, ибо ее задние вместе с крупом были уже поглощены черной жижей. С каждым отчаянным рывком лошадь погружалась все глубже и глубже. В ужасе кобыла кусала зубами ускользающий воздух, но зубы в бессилии лязгали друг о друга, и маска кровавой пены все больше и больше скрывала морду несчастного животного. Глаза вертелись в орбитах, словно пытались выскочить из них, в то время как из ноздрей вырывались струйки пара. Огненно–красная феска при этом все так же безукоризненно сидела на лошадиной голове.

Попытались накинуть канаты с петлей на конце, но не могли попасть в цель и только зря шлепали ими о черную гладь трясины. Возбужденная толпа в сорок рук бросала лассо, пытаясь заарканить тонущую лошадь, а та, обезумев от ужаса, безостановочно молотила передними ногами в воздухе. Случившиеся в толпе прирожденные игроки сразу начали делать ставки на исход спасательной операции. Бутылки с выпивкой переходили из рук в руки.

Наконец кому–то удалось набросить веревку несчастной кляче на шею, и бригада из семи или восьми мужчин стала тянуть за конец, в то время как те, кто сделал ставки на неблагополучный исход, дружно кричали: «Тони! Тони! Тони!» Печаль все–таки утонула. Какой ужас явился ее глазам под смолянистой гладью бочага? Что таилось в глубинах его? Какие адские муки уготовил нам Ад?

Темная гладь трясины сомкнулась над старой клячей, захлопнувшись подобно потайной дверце, пьяные смешки и улюлюканья стихли, наступило глубокое и печальное похмелье, будто трясина каким–то чародейством отняла у людей способность смеяться. В воцарившемся неловком молчании все, собравшись кружком, глазели на зловещую зыбучую грязь, ходили туда–сюда, не в силах оторвать глаз от ужасного ничто. Никто и слова не молвил. Да и сама суровая трясина даже рыгнуть не соизволила, чтобы таким образом отблагодарить собравшихся за вкусный ужин.

Внезапно, одним могучим рывком, лошадь расколола черное зеркало трясины, и на поверхности на какой–то миг появилась ее массивная голова, со всех сторон облепленная грязью. Но теплое варево смерти хлынуло в разинутую пасть, и Печаль снова скрылась в пучине — на этот раз окончательно.

По–прежнему в молчании, мужчины побрели на свет фар, но тут двое или трое из них внезапно остановились, наткнувшись на странное, похожее на искусственный грот сооружение из досок и ржавого кровельного железа, стянутых проволокой, леской и лозой, — что–то вроде одноместного схорона, больше смахивающего на логОво животного или на тайник, в котором воры прячут краденое.

По стенам были развешены окровавленные бинты; на петлях из лески закреплены инструменты: молоток, здоровенные ножницы, пила–ножовка, пара отверток, несколько ножей, гвозди и шприцы.

На лесках к потолку было также подвешено шесть или семь птичьих крылышек.

Один из мужчин случайно сшиб с полки в углу на землю обувную коробку; она открылась, и из нее выкатилось на землю пятнадцать или около того птичьих черепов, маслянисто поблескивающих в лучах фонариков.

— Господи! Да здесь, поди, бродяги живут, — сказал один.

— Чертовы скоты, — сказал другой.

И, чувствуя себя так, словно с их плеч сняли какое–то тяжкое бремя, они принялись за дело, охваченные единодушной тягой к разрушению. Они расшвыривали содержимое коробок, совали в карманы инструменты и разбивали бутылки.

Они разожгли костры.

Тем временем собственник убежища прихрамывал вдоль по Мэйн с опущенной головой, приложив платок к носу, покрытый с макушки до пят красной пылью.

А остов старой кобылы погружался все глубже и глубже, задевая по пути копытами другие, столь же медленно опускающиеся трупы, сохраненные грязью от разложения и подвешенные уже долгие годы — а некоторые даже и века — в этом преддверии преисподней.

За неделю перед палом Уиггем Большие Кулаки потерял обе руки, играя в «ляпкитяпки» с вагонетками. Его друзья сразу же сбежали с места происшествия, предоставив своему вожаку возможность безо всякой посторонней помощи пробежать двести ярдов вдоль по Мэйн, прежде чем упасть без чувств перед универсальным магазином отца. Будь кисти его немного тоньше, эти два обескровленных шматка медленно умирающих нервов могли бы, в том виде, как они лежали на рельсах, сойти за руки играющего пианиста.

Выйдя из больницы, молодой человек стал откликаться только на свое христианское имя Фицджеральд. Он как–то разом сильно повзрослел и при этом смягчился душой.

Я лежал посреди благоухающего лавандою ада на ложе из спутанных ползучих растений, под серой вуалью липкой паутины, покрывавшей мое лицо. И тут, посреди этой скверны, явилась она и веянием своих крыл согнала все пучки волос и клочки кожи, все кости, пепел и бумагу, ногти, перья и зубы, тряпье, и кровь, и битое стекло в одну большую кучу, которая полыхнула у нее под ногами с треском, и тут же чудесный огонь пожрал весь этот мусор. Сквозь мешавшую мне смотреть паутину я все же видел, что лицо ее печально, волосы не убраны, а тяжелая грудь неровно колышется. Губы были накрашены, а глаза прикрыты тяжелыми веками. И хотя мои уши были забиты паутиной, мне все же удалось расслышать ее медленное дыхание и ленивый выговор, с которым она сообщила мне, что я должен был узнать моего врага в лицо.

В изнеможении я попытался выбраться с топей. Продираясь сквозь заросли, ступая по влажной и губчатой почве, я понимал, что оставляю эту мрачную гавань навсегда и что я уже не вернусь назад. Ибо в месте сем поселились страх и сомнение. И больше никогда не смогу я чувствовать себя в безопасности в моем священном урочище. Как я смогу быть отныне уверенным в том, что ни одна из многочисленных теней вокруг не отброшена человеческим существом? Как я смогу довериться этим тенистым кущам, с тех пор как в них вторглись чужаки?

Уже почти достигнув границы болот, я споткнулся обо что–то твердое и растянулся на земле. И тотчас же холодная сталь ужалила меня в ногу. Я встал на колени и увидел перед собой красноречивое свидетельство осквернения моего святилища — ухмыляющийся серп. Я взял его в руки; он был тяжелым. Я полоснул по воздуху — раздался свист.

Я больше не верил в то, что им ни за что до меня не добраться.

— Есть ли такое место, куда они не последуют за мной? — спросил я сам себя.

— Вжик, вжик, вжик! — отвечал мне серп в моей руке. X111 Мотовство не свойственно Богу. Вы не дождетесь, чтобы Он расточал небесный газ на баловство и праздные затеи. Да и проповедям Он ныне не уделяет такого внимания, как встарь. Теперь уже не так, как в древности, — никаких тебе геенн огненных и пещей пламенных. В наши дни Бог работает с избранной клиентурой; ведь большинство современных людей не собираются променять милые их драгоценному «я» земные утехи и радости на какое–то там Царствие Небесное, в которое к тому же попадают только после смерти. Итак, клиентура у Бога нынче небольшая, но избранная. Народные же массы опекает дьявол.

Бог теперь уже мужчина в летах, а не то импульсивное, несдержанное создание из Ветхого Завета, вечно алчущее прославления, с мешком дешевых чудес за спиной, с громоподобным голосом — ловкий барышник с огненным столпом, ярмарочный фокусник с неопалимой купиной и волшебной палочкой. Нынче Бог твердо знает, чего Он хочет. И более того — Он знает, кого Он хочет. И если в величии Своем Он вздумал выбрать вас в качестве орудия Его промысла, тогда вот что я вам скажу: приготовьтесь без лишних споров и рассуждений выслушивать, понимать и исполнять Его повеления.

Я был Его мечом, острым, заточенным и занесенным для удара. Я сверкал на солнце.

Я сидел в одиночестве на гребне склона, который спускался от лачуги к тростниковой плантации. Прижав колени к груди, я обхватил их руками и опустил на них лицо. Сидя таким образом, я озирал долину.

И при этом размышлял.

Повсюду я видел черные поля и высокие обугленные стебли тростника, лишившиеся своих шуршащих одеяний и теперь в молчании ждущие надвигающейся смерти. Я увидел группу рубщиков, потных, измазанных в саже; они срезали тростник своими мачете. Взмах стали, и стебли падают на землю.

Я смотрел, как эти люди — те же самые свиньи, которые проникли на болото и разрушили мой грот, — теперь приступили к уничтожению моих тайных троп. Эти подонки, которые разбросали по земле и втоптали в грязь мои сокровища — все собранные мною святыни — темные хранилища многих чудес — древние раковины — трепещущие пернатые экспонаты — коробки, скрывавшие тайны редкостные и ужасные — хрупкие косточки и клювики — плененные звуки — утлые награды — воды и истечения — образчики, скопленные мною за целую жизнь — все, что я думал или делал — запертое пробкой, крышкой или стекляшкой — все, что былолшою. Костяк, на котором была натянута моя бледная, жалкая шкура, пропал навсегда. Черт побери, мой дом, мозг костей моих, — ион пропал. Вандалы в припадке бессмысленного насилия уничтожили мое прошлое — мою историю — оставили от нее одну только тень. Одну только пустую раковину.

Я сидел на откосе, смотрел, размышлял и в один прекрасный момент почувствовал, как у меня внутри начинает расти что–то твердое и колючее — вроде тернового шипа. Оно заполнило образовавшуюся во мне пустоту, усыпанную осколками и обломками того, что было растоптано башмаками и сокрушено дланью врагов. Я скрипел зубами, я шипел от злости, кулаки мои чесались и зудели так, словно я засунул их в осиное гнездо. Чтобы унять зуд, я подул на них, но дыхание мое оказалось жарким как пламя. Все свежие маленькие ссадинки и старые глубокие шрамы на моих руках налились лиловым и набухли, отчего ладони и запястья стали похожи на географическую карту.

И в тот же миг кровь хлынула мне в голову, потревожив и разбудив в сумрачных закоулках мозгов сонные, ядовитые мыслишки. Пробудившись от вековой зимней спячки, они выползли наружу, как пещерные аспиды, алчущие кровавого мяса.

Пот лил с меня ручьем, дыхание со свистом вырывалось из груди.

Я обвел взглядом поля в надежде, что зрелище усталых как собаки батраков, поглощенных изнуряющим и однообразным трудом, возвеселит мой дух и отвлечет меня от мрачных мыслей, — но напрасно! Шип стал только еще больше и острее и бередил, казалось, самую душу.

— Козлы! — подумал я.

И поймал себя на тайной мольбе — на невысказанном желании, чтобы и без того жаркое полуденное солнце стало палить еще сильнее и обратило в пепел и дым сотни акров неубранного сахарного тростника, покрыло кожу батраков пузырями и ожогами. Пусть пламя пожирает урожай, пусть поджаренная адским огнищем солнца плоть отваливается с рук, с ног, со спин, с искаженных страданием лиц красными, шипящими полосами, слой за слоем, пока обугленные кости не прорвут тонкое полотнище кожи, выставляя напоказ стягивающуюся в комок синюю паутину вен и тающие на глазах жалкие лохмотья плоти. А затем они осядут в золу, эти обглоданные огнем скелеты… и обратятся в пригоршню пепла… в кричащую от боли пыль… станут мертвее гребаной смерти.

Тут я испугался, как бы мои пламенные мысли не испепелили меня самого, и стал шарить глазами вокруг в поисках иной темы.

За плантацией на дороге я увидел человек тридцать школьников, которым, очевидно, объясняли на наглядном примере, как выращивают и собирают сахарный тростник.

Среди нескольких взрослых, сопровождавших их, я тут же узнал мисс Анапирл Уэльс, помощницу учителя из Школы долины Укулоре. Я узнал ее по сверканию белоснежного капора, который она так натягивала на уши, что его можно было бы принять за капюшон монашенки, если бы не нелепый безбрежный козырек, торчащий вперед утиным клювом, приоткрытым в полукряке.

На некотором расстоянии от нее я углядел также Мари Генли, возвышавшуюся на полторы головы над своим муженьком, которого я опознал по копне рыжих волос и свежей гипсовой повязке на руке. Мари Генли стояла недвижимо, словно Голиаф среди первоклашек, в то время как мисс Анапирл Уэльс, красноро–жесть которой была особенно заметна на фоне крахмального капора, суетливой курицей хлопотала вокруг своих птенцов, направляя их путь.

Толстяк в шляпе и с папкой под мышкой — тот был явно с сахарного завода: он отвечал на вопросы детей. Но в тот день я пребывал в настолько мрачном настроении, что даже возможность подползти к детишкам, скрываясь в высокой траве, росшей вдоль обочин, и пошпионить за ними ничуть не возбуждала меня. Так что я просто сидел и смотрел, даже не столько смотрел, сколько пытался совладать со своими разбегавшимися мыслями.

Мало–помалу мое внимание переключилось на два крытых жестью склада, не так давно сооруженных на вершине Хуперова холма. Они предназначались для хранения рафинада и сахара–сырца, приготовленных к отправке в Патгерсон.

Я подумал о бочках с мелассой, стоявших там вдоль стен, и о сладком вязком сиропе, темном и липком, который содержался в них. Перед моим мысленным взором предстал розовый как леденец фургончик, венчавший однажды собой этот самый холм. И в патоке моих мечтаний, которая была слаще сортового сока, плавал ее образ — образ той, чья кожа была как мед, а кости — как сахар. Какоето время я парил в амброзийном сиропе вместе с призракам Кози Мо, карабкаясь по улью холма к маленькой розовой медовой соте. И вот уже сердце мое бешено забилось в предвкушении того, как я запущу руки в мед, — но тут я понял, что жужжание, которое я слышал, не было жужжанием пчел. Это жужжали мухи, потому что Кози Мо плавала не в медовой соте: она плавала лицом вверх в канаве, и лицо это было отмечено стигматами блуда — следами побоев. Под глазами синяки, нос сломан, зубы все выбиты, тело покрыто струпными метинами блуда, руки исколоты иглами пагубного пристрастия, груди размозжены и волосы выдраны — грязная мертвая шлюха в канаве. Ибо стоит завестись одному шраму на сердце твоем или душе, не придется ждать долго, как кто–нибудь прибавит к нему новый — и еще один — и еще — пока не останется в жизни твоей и дня, чтобы тебя не избили до полусмерти, не найдется и города, из которого бы тебя не изгнали, а сам ты дойдешь до такого состояния, что побои станут для тебя необходимы как воздух.

И тогда не пройдет и года с того мига, когда опустился первый занесенный над тобой кулак, когда ты первый раз рухнул в пыль, когда впервые обратился в бегство, как ты очутишься в том же самом месте, в том же самом городе, только не живой, как в прошлый раз, а мертвый, и мухи будут виться вокруг глаз твоих — глаз мертвой грязной шлюхи в придорожной канаве. Но ты умрешь не до конца.

Частичка тебя останется жить дальше. Осиротевшая, растленная и презренная — ты швырнешь ее в лоно тех, кто лишил сладости дни твои, ибо это дурной плод их преступлений, это их кровь, их грех, их наказание — кровавое дитя, исчадие порока…

Я вновь обратил свое внимание на дорогу. Платье Бет сверкало под слепящим солнцем, словно алмаз в пыли. Рядом с ней маленький лысый человечек в черном костюме пытался развернутьнад девочкой огромный ярко–красный пляжный зонтик.

Бет стояла неподвижно. Ее белоснежный фартук и золотые локоны были такими бесстыже яркими, что жгли мне глаза. Пришлось зажмуриться. Но и под закрытыми веками ее сияние трепетало, словно серебряный язык пламени, отороченный золотом, — одинокое светило во мраке моей слепоты. Кудри Бет ползли по ее плечам, свиваясь в клубки словно змеи; светящаяся аура окружала их. И от этого воздух над ее головой тоже светился, образуя некое подобие нимба над короной шелковистых волос. И вот что я вам скажу — не будь я единственным свидетелем, присутствовавшим при явлении Бет в долину, единственным хранителем доверенной мне крупицы истины, я и сам стал бы жертвой божественного соблазна.

О лучезарная самозванка! О диавольская обманщица!

Я снова обвел взглядом дорогу. Школьники ушли — видимо, обратно в свою душную классную комнату. И дорога опустела, если не считать двух крошечных фигурок — черной и белой — и упрямого ярко–красного зонта. И я смотрел на них, а они смотрели на сборщиков тростника в этот самый первый день жатвы.

И мне вспомнились слова пророка Исайи: Но приблизьтесь сюда, вы, сыновья Чародейки, семя прелюбодея и Блудницы! Над кем вы глумитесь?

Против кого расширяете рот, высовываете язык?

Не дети ли вы преступления, семя лжи?

И тут Господь, призвавший меня из утробы матери, заговорил со мною и дал мне распоряжения простые и ясные, произнесенные притом неизъяснимо прекрасным голосом.

— Юкрид… — начал Он. —,Юкрид!

А я сидел и слушал в немом восторге Его голос.

— Юкрид… — начал Он.

 

XIV

Бет сидела на краешке кровати. На ней не было ничего кроме легких трусиков и одного белого гольфика. Подняв босую ножку, так что колено уперлось в подбородок, Бет, мыча от раздражения, пыталась натянуть на нее другой гольфик.

Наконец, свесив с кровати рядом с первой и вторую гладкую юную конечность, Бет уставилась, с трудом открывая сонные вежды, на Сардуса, стоявшего перед ней в безупречном черном воскресном костюме и с аккуратно расчесанной бородой. Сардус обмахнул лицо шляпой, которую держал в руке, и улыбнулся Бет.

— Воскресенье, — сказала Бет спокойно, но твердо, словно предупреждая этим ответом какой–то еще не заданный, но давно ожидаемый вопрос.

— Верно, — сказал Сардус, — а значит, тебе пора к миссис Шелли.

Девочка нахмурила лобик

— Отец, скажи мне, а Бог как дышит?

Сардус сел рядом с девочкой. Положил свои большие мужские руки на ее голые плечики и повернул Бет лицом к себе.

— Что случилось, дитя мое? — спросил Сардус, пытливо вглядываясь в глаза девочке.

— Мне показалось, что я слышала ночью дыхание Бога под моим окном. Он дышал шумно так, с присвистом. И Он… был там… ну, то есть тень Его. Я видела под окном… она стояла и дышала… а–а–а потом… ушла. Я подошла к окну, хотя мне было страшно, но Бог уже ушел…

— Почему ты думаешь, что это был Бог? — спросил Сардус, с трудом сдерживая гневную дрожь в голосе. Он–то отлично знал почему.

— Потому что и миссис Бакстер, и мисс Сара Блюм говорили мне, что Бог обязательно явится мне. И что я не должна бояться. Неужели я испугала Бога? А вдруг Он рассердится и снова покарает нас?

Сардус обнял дочь длинными худыми руками и прижал ее внезапно показавшееся ему таким хрупким тельце к груди.

— Нет, крошка, это был не Бог, — сказал Сардус.

 

XV

Время от времени я навещал кладбище, а иногда гулял по полям, но толку в этом не было никакого, потому что посевы, высаженные после жатвы, были еще слишком низкими и в них невозможно было спрятаться. Я начал обследовать холмы.

До них приходилось добираться несколько миль, зато там наверху, среди скал, я находил логова диких собак и высокие деревья, на которые можно было вскарабкаться. Я находил злобных змей, разомлевших на солнышке, и убивал их.

Схватив змею за хвост, я раскручивал ее над головой, а затем щелкал в воздухе ее телом словно хлыстом или же просто разбивал ей череп о камень или ствол дерева. Змеиные трупы я развешивал на ветвях деревьев; я чувствовал себя мощным словно машина. Иногда же я просто залезал на скалы и изучал сверху долину. И все время размышлял, размышлял и размышлял. Пару раз я даже переночевал на холмах под звездным небом. Но бблыпую часть времени я всетаки проводил в относительной безопасности моей комнаты.

Иногда я вытаскивал затычку из дырки и наблюдал, как Ма и Па сживают друг друга со свету. Я часто задавал сам себе вопрос: сколько еще времени пройдет, прежде чем у Па окончательно лопнет терпение и он порвет эту суку на клочки? Я вспомнил, как убивал змей, и подумал, что дело–то не такое уж и сложное.

И к нему все шло. Я–то чувствовал.

Я–то знал.

Осень. Сентябрь 1953–го. Я подсматриваю в дырку.

Оба моих родителя были там. Па сидел за столом: комок обнаженных нервов. Он строил карточный домик. Домик был уже такой высоты, что я видел лицо Па только тогда, когда он привставал, чтобы проверить вертикальность всего сооружения. И каждый раз, когда он привставал, я видел его глаза, злобно скошенные и налитые желчью.

Ма стояла спиной к Па. Приложившись к глиняной бутылке с самогоном, она рассматривала собственную фотографию в рамке, висевшую на стене комнаты.

Она безостановочно трещала и балаболила о том, каким она была миленьким цветочком перед тем, как ее сорвали и оставили вянуть в пыли. Прерывалась она только для того, чтобы вновь приложиться к бутылке.

Я видел, как у Па руки тряслись от этих речей. И вместе с руками сотрясался карточный дом.

А Ма продолжала оплакивать свою пропащую жизнь, обливая Па помоями, так что можно было подумать, что если бы не он, то она все еще была бы тем самым цветочком на фотографии. А она все несла и несла, какой Па старый ленивый ублюдок, к тому же выживший из ума. Карточный дом накренился, на мгновение завис в воздухе и рухнул, и вместе с ним что–то рухнуло в мозгу у Па.

Он вскочил со стула и кинулся через комнату со всей прытью, на какую был способен, к своей жене, вновь нежно и страстно припавшей к горлышку. Сшибив Ма с ног, он с размаху расплющил ее лицом о стену. Брызнули осколки: бутыль, горлышко которой все еще было у Ма во рту, разбила дном стекло на свадебной фотографии. Но кроме звона стекла я услышал еще какое–то странное, болезненное бульканье. Ухватив Ма за волосы, Па повторно размазал ее лицом по стенке. Бутыль вошла еще глубже в горло, и даже из своей комнаты я услышал, как челюсти Ма разошлись с отчетливым хрустом. Третий удар полностью вогнал бутыль ей в пасть, распялив рот в зловещей ухмылке от уха до уха.

Па перевернул Ма; ее тело сползло по стене и уселось на полу, расставив в стороны ноги и свесив руки, словно толстая кукла. Рот осклабился в ухмылке, как у тростниковой жабы.

Па взял два кирпича со старой пузатой печки — по одному в каждую руку. А затем развел их в стороны, как оркестровые тарелки, и изо всей силы ударил ими по ушам свою жену, так что бутыль у нее в глотке разбилась. Кровь.

Голова Ма сразу же накренилась вперед, а разбитое горлышко бутылки пробило загривок своими острыми краями и выступило из шеи, словно аккуратный маленький краник величиною с большой палец руки, и из него струей хлынула дымящаяся кровь, смешанная с самогоном. Клочок засаленных волос, срезанный горлышком, прилип к стене.

Па выронил кирпичи. Они упали с глухим, влажным стуком в лужу крови на полу.

Па дышал учащенно и тяжело. С губ его сорвался странный стон, высокий и отрывистый. В правом кулаке Па все еще сжимал выдранную прядь седых волос.

Так он и стоял, не шелохнувшись, не вымолвив ни слова, пока его башмаки не превратились в два острова, омываемых алым дымящимся морем.

Я засунул затычку на место, соскользнул с постели и вошел в гостиную. Подошел к отцу и встал рядом с ним.

Па медленно наклонял голову, пока не встретился глазами со мной. Он весь дрожал, как мокрый щенок, но глаза у него были ясные и живые.

— Простыню свою принеси. Да бечевку покрепче.

Я вернулся с комком грязного постельного белья в руках, отдал ему, а затем вернулся к себе в комнату, постоянно повторяя про себя: «Бечевка бечевка бечевка бечевка…» В словно присыпанном тальком свете сумерек, под уплывающим за горизонт солнцем, втягивающим в себя свои острые копья, под нахмуренным иссинячерным челом ночи Эзра и Юкрид брели по топким пустошам. У каждого на плече лежало по постромке с сосновой дощечкой на конце. Другие концы постромок были привязаны к огромному поддону из ржавого гофрированного железа, на котором лежала мертвая отталкивающего вида туша, окутанная грязной белой простыней, примотанной для надежности цветным электрическим проводом. Обе фигуры изрядно кренились под тяжестью мертвого тела, которое они волокли на себе, опираясь при ходьбе на узловатые палки. Лица их были перекошены от натуги, но они величаво волокли свою ношу, словно стараясь из всех сил соблюсти хотя бы остатки приличий, подобающих похоронной церемонии. Вот почему они были серьезны, вот почему они покрыли головы серыми колпаками.

Пустоши были залиты золотом, вязкие воды болота неподвижны как зеркало.

Похоронная команда, состоявшая из отца и сына, медленно приблизилась к мелководью, которое окружало островок, черный словно преисподняя. Как два столпа они склонились под натяжением веревок, связывавших их с кровавой ношей^ доставленной сюда через зыби земные, с горой мертвого мяса, которую ныне ощупывали праздные позлащенные пальцы умирающего солнца.

Когда Эзра и Юкрид достигли извилистой границы вод, они сбросили постромки с плеч и с ходу, не оста* навливаясь, раскачали веревки, чтобы большое, каюко? ровья туша, тело получило достаточный импульс для того, чтобы преодолеть несколько последних фугой, отделявших его от трясины. И не молвив ни слова, не обернувшись назад, не пропев псалма, не помолившись, не швырнув щепотки праха, старик и мальчик, твердо упершись ногами в почву, кинули огромный белый тюк с поддона в воду.

Тело Ма Кроули скрылось под поверхностью бочат га. Жидкая черная грязь, похожая на смолу или вулканическую лаву, не всколыхнулась, не забурлила, а только тихо расступилась, перед тем как поглотить его. На какой–то миг тело исчезло. Отец и сын молча стояли на берегу, глядя на непостижимые воды. Окутанный саваном труп всплыл в непристойной позе посреди бочага, медленно перевернулся на бок, затем лениво, беспомощно, подталкиваемый палками могильщиков, окончательно ушел в жадное чрево трясины.

Груз смерти, обвитый кровавым приданым, опустился в черную жижу, образовавшуюся от смешения глины с остатками сгнившей растительности. Две мрачные фигуры на берегу, бесплотные словно тени, смотрели на то, как вороватые вороны пикируют с неба и садятся на новую подводную отмель, а болотные крысы подплывают, чтобы предъявить права владения на нее. Так Юкрид и Эзра стояли и смотрели, пока плавучий остров окончательно не растаял в двойной темноте топи и ночи.

 

XVI

Странные дни последовали за смертью и похоронами Ма Кроули.

Мой старик слонялся по лачуге в состоянии той невесомой эйфории, которая наблюдается у людей, скинувших со спины гнетущую тяжесть в конце длинного и утомительного путешествия. Он не улыбался, не пел, не болтал; он просто весь лучился тихим удовольствием, удовлетворением, глубоким осознанием того, что его супруга никогда больше не вернется в этот дом.

Еще более странной выглядела новая и очень прочная связь, возникшая между отцом и Юкридом после смерти матери, — связь, сравнимая прочностью с узами сиамских близнецов. Ма была тем самым широким и тлетворным морем, которое разделяло отца и сына. Благодаря пережитому им чудовищному катарсису отец перешагнул через это препятствие и упал в родственные объятия сына.

Но связь эта была не просто прочной; она была многогранной, что еще более укрепило эту странную дружбу. Юкрид стал для Па идеальным партнером, словно сообщник для убийцы, священник для исповедующегося, немой слушатель — для рассказчика; все это помогало становлению их странного, но крепкого союза.

Каждый вечер, сидя за столом в гостиной, Па погружался в долгие воспоминания: беззаконные дни юности, дикие выходки своей слабоумной родни, злосчастное путешествие в долину, бутылка горного безумия, которая стоила ему уха, — все это рассказывалось для единственного, но внимательного слушателя. В другие вечера бормотание Па становилось откровенно похоже на исповедь, и Юкрид, сидя за столом и вылавливая ложкой из миски рубленое мясо и капусту, слушал, как безумный старик облегчает свою душу. Иногда он говорил о Ма, и слова его были настолько беспощадны, что покойница, наверное, ворочалась в могиле. Но, несмотря на всю убежденность, с которой Па обличал «царицу распутниц» и «свиную тушенку», как он любил выражаться, какая–то фальшивая нота, подобная той, что слышится в звоне расколотого колокола, постоянно вкрадывалась в его инвективы. И чем больше Юкрид слушал эти разглагольствования, тем более уязвимыми казались ему доводы отца. Видно, истинные чувства, которые сыграли главную роль в случившемся, были таковы, что старик сам себе не решался в них признаться и посему топил их в потоке обид и злобной ругани. Юкрид видел, к своему все возраставшему изумлению, что тирады отца служили только для того, чтобы скрыть за ними, как за броней, шаткий скелет вины и сожаления и все возрастающее горе утраты. Как ни трудно было себе в этом признаться, Юкрид вынужден был заключить, что под похвальбой и трепом старик прятал покаянное сердце, снедаемое угрызениями совести и ужасом перед непоправимостью содеянного.

— Угрызения совести? — спросил сам себя Па в один из вечеров и гадко засмеялся: — Чувствую ли я угрызения совести? Ха–ха–ха! Ничего в жизни смешнее не слышал! Чувствовал ли святой Георгий угрызения совести, когда убил дракона?

Сожалел ли Давид, отрубая голову Голиафу? Фигушки! А царь Ахав — оплакивал ли он день, в который велел затоптать Иезавель копытами коней, а затем бросил ее на съедение псам? Верно, не оплакивал! И я не буду, клянусь небесами!

Мясная муха ползла по столу: Па схватил ее одним ловким движением руки.

Насекомое пронзительно жужжало в кулаке, который Па поднес к здоровому уху.

— Черт, в этой пьянчуге бесов водилось куда больше, чем в целой своре драконов, а злобливости ей было не занимать у любого филистимлянина, да и пострашнее она была, чем Голиаф, раза так в два. И к тому же — тут уж я чем хочешь поклянусь, — обшарь хоть все выгребные ямы в блядском королевстве, а все же не найдешь мерзости паршивей, чем породившая тебя грязная свинья.

Юкрид сглотнул слюну.

Муха перестала жужжать как бешеная и замолкла в кулаке у Па, время от времени вновь начиная колотиться в буйном припадке, который с каждым разом становился все короче и тише и случался все реже.

— Она и была та самая вавилонская блудница. А теперь ей конец… — сказал Па, открывая кулак и вышвыривая за дверь труп мухи.

— А теперь ей конец, — спокойно повторил он.

А Юкрид сидел: он все видел, но ничего не сказал.

Да, безгласный и немой, Юкрид желал сильно как никогда, чтобы его язык шевельнулся в зеве, скинул с себя кандалы молчания и излил тьмы невыговоренных тайн, заключенных в темнице Юкридова сердца. В немой молитве он упрашивал Господа, чтобы тот даровал своему смиренному рабу дар речи хотя бы по вечерам. Хотя бы на один час. Но Небеса в тот день так и не снизошли до чуда.

Такова была потребность Юкрида в речи, что, на миг отложив свою веру в сторону, он подвергнул Провидение исследованию на предмет его мудрости. Он размышлял об умирающей мухе и о том, что даже эта нижайшая и зловоннейшая из тварей, пожирательни–ца дерьма, способна была возгласить о своей собственной кончине, в то время как избранному воину Господню, земному отростку Тела Божия, бичу и жезлу Творца было отказано в даре речи.

Юкрид сидел и, не слушая брюзжания отца, размышлял о том, является ли его немота необходимым условием, благодаря которому он способен слышать Бога, или нет. Затем он принялся размышлять о Царствии Небесном и о том, не останется ли он немым и там. От последней мысли он вздрогнул. Он гадал, слышит ли Бог его немые молитвы и просьбы, а если слышит, то как для него звучит Юкридов голос? Бормотанием, как голос Па, или рыком и рявканьем, словно голос Ма? Пока он обдумывал все это, сознание его окутала сонная пелена.

Юкриду приснилось, что он — призрак, медленно плывущий вдоль темных кривых тропинок беззакония. Он увидел мраморную луну в кровавых пятнах. Он почувствовал пышущий жар, жар борделя. Он увидел побитых шлюх на их ночной вахте и ухмыляющихся сутенеров в коридорах. Пьянчужки в обнимку с бутылками ползли, словно безногие собаки, а злые мальчишки поджигали спящих бродяг.

Какие–то толстомордые типы в машинах размахивали пачками денег в руках, проезжая сквозь Юкрида так, словно его вообще не существовало. Улицы становились все более горбатыми и выщербленными, и ему то и дело приходилось перескакивать через трещины. Проходя мимо открытого окна, Юкрид увидел внутри спящего ребенка, девочку, лежавшую головой к окну. Забравшись внутрь, Юкрид начал душить ее левой рукой, хохоча при этом так громко, что девочка проснулась. Она начала биться, выгибаться, колотиться и корчиться в своей постельке, но вскоре впала в беспамятство. Тогда Юкрид плотно прижал голову девочки к вышитой атласной подушке и начал наносить ей удары в горло заляпанными в грязи ножницами — много–много ударов, пока старая шлюха, стоявшая у Юкрида за спиной, не сказала: «Да благословит тебя Господь, ибо ты убил королеву зла] Кровь ее пролита. Сестры во блядстве, мы свободны! Мы вышли из долины тени бедной Бет нет нет Бед Бет нет нет бед…» Локоть сновидца скользнул в сторону, и голова его упала, ударившись лбом о край стола с болезненным стуком. Юкрид почувствовал во рту кислый и солоноватый вкус крови. Встав со стула, он побрел через всю комнату к пузатой печурке, на которой стоял тазик с водой. Голова раскалывалась, и Юкрид окунул ее в тазик и держал там, пока ледяная вода не смыла тенета сна и не остановила кровь, вытекавшую из ноздрей. С головой, целиком погруженной в тазик, Юкрид слушал, как вода шумит у него в ушах, различая в ее шуме глухие удары пульса, которые с каждой проходящей секундой звучали все чаще и чаще, с каждым ударом — все громче и громче, словно кто–то исполнял крещендо на литаврах, молотя изо всех сил, пытаясь разнести голову на клочки этим бум–бум бум–бум бум–бум…

Ну и как вы это назовете?

Лично я называю это актом милосердия — ибо в течение короткого времени, последовавшего за ним, не только Па, но и все наше скромное хозяйство были вознаграждены периодом тихого довольства. Несколько недель мы жили, наслаждаясь обществом друг друга. Па рассказывал, а я слушал. Голову мою переполняли мысли, они лились через край и изливались изо рта Па, словно он был глашатаем моих мыслей — так часто он повторял то, что я только что подумал сам. От дерзких речей Па мои мысли становились еще дерзостнее, и тут из глубин моего мозга стали рождаться думы, полные звучащей меди, — такая дикая и прекрасная поэзия, что языку моего старика только и оставалось, что придавать им форму и изрекать их. Ведь утренний крик петуха — это, в сущности, тоже только эхо — эхо безъязыкого красноречия первого, самого великолепного вдохновения рождающегося нового дня. В жилах наших текла особая кровь — сродная, если вы понимаете, о чем это я, созвучная — мы оба, отец и сын, в эти долгие вечера, пока наши души перекликались между собой, образовывали союз, и воздух вокруг нас был пропитан рвавшимся из нас наружу, словно газ, неукротимым духом родства. В первый раз Па назвал это актом милосердия, когда смешивал в ведре мел, клей и воду. Затем он принялся сперва скоблить, а потом белить предательскую стену с кровавыми пятнами на ней. Я очистил кирпичи от спекшейся крови, затем побелил и их и выставил на крыльцо сохнуть.

Солнце, насколько я помню, в тот день то и дело заслоняли плотные хлопковобелые облака, и тень сменила свет, а свет — тень, и наоборот, пока наконец не явилась ночь и не запихала и свет и тень в свой черный мешок. Я зашел в дом и взял спиртовую лампу. Па управился со стеной и сидел на стуле, уставившись на сверкающую белизной поверхность. Я зажег лампу и вернулся на крыльцо. Па что–то радостно мурлыкал себе под нос. Я наблюдал за ним в открытую дверь.

Вот он встал, взял молоток, подошел к стене и вогнал в свежеокрашенные доски три четырехдюймовых гвоздя в ряд. Затем он пошел в другой конец комнаты и скрылся из виду. Я поставил лампу рядом с кирпичами и тут же обрушил проклятия на голову отряда Thusanoptera: оба кирпича были покрыты сонмищами прилипших блядских мотыльков. Я столкнул кирпичи с крыльца в пыль.

В гостиной Па вновь уселся на стул и принялся с гордостью созерцать побеленную стену. Черный Ублюдок, смазанный и требующий пищи, висел на вбитых гвоздях всеми своими тридцатью фунтами, оскалив челюсти, достойные ископаемого хищника.

Я ловко прихлопнул ладонью крылатую тварь, подумав при этом: «Вот вам за кирпичи!», а затем мне пришло в голову, что минуло уже две недели с тех пор, как мы отправили Ма поплавать. Целых две недели мы просидели в нашей лачуге, отгоняя тучи алчущих крови комаров. Па словно чего–то ждал, прежде чем побелил стену–убийцу. И даже сейчас, влипший в топкую грязь, словно та мошкара, что влипла в побелку на кирпичах, я по–прежнему так и не понимаю, почему он медлил.

Время наших простых радостей, время нашей близости как отца и сына закончилось так резко, словно кто–то опустил свинцовую штору или захлопнул у меня перед носом дверь. Сколько я ни размышлял, я так до конца и не разобрался, что случилось. Вот послушайте.

Прошло ровно две недели моей жизни без Ма. Был чудный вечер, и Па отправился в постель в отличном настроении. Но на утро следующего дня глазам моим явился совсем другой Па. Мрачным и сгорбленным был он, словно какойнибудь жестокий инкуб, или суккуб, или как их там просидел всю ночь у него на груди и высосал соки из его счастливого сердца, впрыснув туда ужас и отчаяние.

Было такое ощущение, словно Па знал, что ему отмерено жизни совсем ничего.

Он уныло бродил по двору, будто больной пес. Выволакивал стул на крыльцо и часами сидел там, глядя в сторону топей. Он ничего не говорил; казалось, его грызет ужасное, безысходное уныние, такое всеохватное, что уже невозможно назвать его причину или обозначить его источник.

Сердце его было погребено в бездонном колодце черной скорби, в котором нет никаких «потому что», поскольку нет никаких «почему», но я не знал, в чем тут было дело. Не знаю и до сих пор.

Неоднократно я возвращался в мыслях к последнему вечеру перед тем, как с Па случилась эта таинственная перемена. В тот вечер наш дом в последний раз был пропитан духом радости. Я помог Па собрать все пожитки Ма, которых набралось всего–то несколько узлов. Затем мы свалили эти затхлые тряпки в прикаченную мною аж с самых Вершин Славы сорокачеты–рехгаллонную железную бочку.

Пожарище на месте церкви к тому времени превратилось в неофициальную свалку всего мусора в долине, а для меня, следовательно, — в настоящую золотую жилу. Итак, Па сложил все барахло, принадлежавшее его покойной супруге, в бочку из–под нефти — все до одного неказистые намеки на то, что подобная особа существовала на земле. В число подлежащего уничтожению барахла попала также шляпная коробка, перевязанная сгнившей атласной лентой, в которой Ма хранила всякую всячину, напоминавшую ей о юных днях. Под ленточку была засунута карточка с позолоченной каймой, на которой девичья рука начертала: Эта коробка принадлежит Джейн Кроули Не трогать 1910 Па прочитал надпись вслух и, не дрогнув ни одной мышцей лица, швырнул коробку к остальному мусору, уже лежавшему в бочке, так и не посмотрев, что таам внутри. Прежде чем мне представился шанс извлечь обратно шляпную коробку вместе со всем ее таинственным содержимым, Па вылил в бочку из канистры полгаллона древесного спирта и чиркнул спичкой о капот «шевроле».

Затем он бросил спичку внутрь. Мне оставалось только смотреть на то, как мои шансы ког да–либо исследовать содержимое этой замечательной шляпной коробки — изумрудно–зеленой с золотыми полосками и с вытисненной золотом на крышке короной, под которой три скрещенных лиловых пера, а поперек крышки вымпел с надписью «Три пера», растянутой между двумя наклоненными копьями, а под вымпелом — величественным готическим полужирным шрифтом Шляпники Его Превосходительства на протяжении пятидесяти лет — пошли прахом.

А затем Па ушел, а я все стоял, со щеками, пунцовыми от жара нашего импровизированного мусоросжи–гателя, и голова у меня кружилась от изрыгаемого им едкого дыма. Я забыл обо всем, загипнотизированный танцующими языками пламени, которые выпрыгивали из бочки, желтые и белые на фоне валящего изнутри черного как сажа дыма, который порывы ночного ветра уносили то в одну, то в другую сторону.

Тут вернулся Па с Библией в руках. Мы сели рядышком на капот автомобиля, сели как отец и сын, итак сидели с минуту, зачарованные огнем. Затем Па взял книгу и открыл Псалтирь.

— Я хочу, чтобы ты сосредоточился. Я хочу, чтобы ты попытался понять.

Сможешь? Я хочу, чтобы ты слушал внимательно и попытался понять, — сказал Па наконец почесал свой обрубок на месте уха и плюнул в огонь.

Я кивнул, но так и не смог отвести глаз от огня. Тогда Па слегка наклонил книгу в сторону пламени, чтобы легче было разобрать мелкий черный шрифт. Он начал читать, старательно и с выражением, а я внимательно слушал, хотя с первых же слов понял, что знаю этот псалом наизусть. Псалом 57. Сидя еще малым щенком в бочке из–под солений, я, помню, частенько слушал затаив дыхание, как Па читал этот псалом вслух.

ПСАЛОМ 57

1. Начальнику хора. Не погуби. Писание Давида.

2. Подлинно ли правду говорите вы, судьи, и справедливо судите, сыны человеческие?

Я не ответил на этот вопрос, и в то же мгновение из бочки вырвался огромный клуб черного дыма, который заслонил собою пламя, подобно вызванному с того света духу, и завис ненадолго над нами, перед тем как милостиво рассеяться в ночном воздухе.

3. Беззаконие составляете в сердце, кладете на весы злодеяния рук ваших на земле.

4. С самого рождения отступили нечестивые; от утробы матери заблуждают, говоря ложь.

Ледяные тиски сдавили мое сердце, и перед глазами у меня поплыло, но не от дыма, не от чада — 5. Яд у них, как яд змеи, как глухого аспида, который затыкает уши свои.

6. И не слышит голоса заклинателя, самого искусного в заклинаниях.

— не от ядовитого чада жар прилил к моим ладоням, и они зазудели, зачесались и запылали. И не от дыма запульсировала кровь в моих венах, вьющихся словно клубок змей — 7. Боже! Сокруши зубы их в устах их; разбей, Господи, челюсти львов!

8. Да исчезнут, как вода протекающая; когда напрягут стрелы, пусть они будут как переломленные.

— я скрипел зубами так громко, что ничего не слышал; слова Па расплывались и сливались в неразборчивый гул в моих долбаных безумных мозгах 9. Да исчезнут, как распускающаяся улитка; да не видят солнца, как выкидыш женщины.

10. Прежде нежели котлы ваши ощутят горящий терн, и свежее и обгоревшее да разнесет вихрь.

— в голове у меня звучали иные голоса, голоса разгневанные — 11. Возрадуется праведник, когда увидит отмщение; омоет стопы свои в крови нечестивого.

— праведные голоса. О кровь — 12. И скажет человек «подлинно есть плод праведнику! Итак есть Бог, судящий на земле!» — О кровавое воздаяние — Угли слабо тлели в бочке, но уже почти не испускали света; все покрыла своим покровом беззвездная ночь. Поэтому отец и не увидел потоки слез, бежавшие по моим пылающим щекам. Мы сидели в молчании. И тут Па сказал мне — сказал голосом, который в темноте звучал неожиданно по–старчески, надтреснуто: — Мальчик., не плачь… все в порядке… все в порядке.

Затем рука Па протянулась ко мне в темноте; несмотря на все мое горе, я затаился и даже попытался увернуться от нее, но тут он все же прикоснулся ко мне — нет, не так, как я ожидал, — нежно. Он положил свою ладонь на мою правую руку —положил ласково, и я понял, что моя рука дрожит. Очень странное ощущение: его холодная, грубая мужская рука поверх моей огненной дрожащей конечности. Длилось это не больше чем несколько секунд, а затем Па соскользнул с капота «шевроле», слегка хлопнув меня на прощание по плечу.

Я так и остался сидеть там, в гулкой темноте, сотрясаясь всем своим существом.

Я слышал, как Па прошаркал через двор, как звякнуло ведро, как он наполнил его водой из поилки. Потом я снова услышал его шаги и шипение заливаемого огня.

— Даже пепел и тот воняет, — пробормотал он (если я правильно расслышал) и исчез в темноте.

Когда позвякивание ведра в его руке стихло вдали, я соскользнул с капота и подошел к бочке. Заглянув в нее, я втянул ноздрями воздух. Я ничего не учуял; вернее сказать, я позабыл принюхаться в тот момент, когда увидел ухмыляющееся отражение луны, которое плавало внутри бочки в грязной каше из золы и воды.

 

XVII

Взошло солнце и разбудило петуха. Петух закукарекал и разбудил дикую собаку.

Собака завы–ы–ы–ыла и разбудила ворон, которые поднялись на крыло и кар–каркаркали до тех пор, пока не перебудили всех в этой блядской долине. Не удивительно, что никто и никогда не запрещал охоты на ворон.

Я выполз из моей постели, замышляя бойню. Взъерошенные птицы с большими желтыми клювами умирали в моем воображении, зарубленные острым тесаком. В голове у меня гудело от кар–кар–каркания моих кровавых утренних мыслей. Я оделся, вышел в гостиную, на цыпочках прокрался мимо комнаты Па, стараясь не разбудить его и надеясь на то, что мрачное настроение, владевшее им последние два дня, миновало.

Я страдаю конъюнктивитом — он передается по наследству в роду у Па, — и как раз в то самое утро мой конъюнкгивит чувствовал себя как нельзя более хреново.

Мои глаза так болели и чесались, словно дремота, вместо того чтобы насыпать песку, плеснула мне в глаза горчицы. Я с трудом содрал гнойную корку с ресниц и, когда наконец добрался до бочки с водой, чувствовал себя так, словно вместо век у меня выросли шершавые кошачьи язычки. Я обмакнул в воду носовой платок, откинув голову назад, положил его на глаза и вдавил кончиками пальцев мокрую ткань в глазницы. С облегчением я почувствовал, как холодная вода затекает мне под веки.

— Не одно, так другое, — подумал я. — Грехи мои взвешены, и приговор подписан. Порок и Уродство. Порча и Ущербность. Недомогание, Неприспособленность и Недужность. Неужели казни египетские будут неотступно преследовать меня до самого края могилы? — горевал я, умирая от жалости к самому себе.

— Как мне вести священную войну, — вопрошал я, ударяя себя свободной рукой в чахлую грудь, — если доспехи мои насквозь прогнили?

В отчаянии я протянул с мольбой руки к небу.

Боже, ну и утро! Я наконец очистил глаза от размягченного компрессом гноя и, жмурясь и моргая, огляделся по сторонам. Все было как всегда.

Все было как всегда, за исключением…

На столе на расстоянии вытянутой руки от меня возвышался карточный дом. Он был на добрый фут выше меня: то есть, поскольку росту во мне пять с половиной футов, дом был никак не ниже шести. На этот раз Па превзошел самого себя, воздвигнув колосса поистине небывалой высоты. При этом основание домика представляло собой квадрат размером всего лишь пять на пять карт — положенных в длину, разумеется. Я стоял как вкопанный, не смея дышать. Я боялся, что шаткое сооружение развалится от одного моего взгляда. Я сосчитал этажи. Я насчитал их ровно двадцать — двадцать рядов карт, поставленных друг на друга, — четыре фута в высоту, если считать от крышки стола, или семь футов, если считать от пола, — так что верхним картам не хватало всего каких–то двенадцати дюймов, чтобы оцарапать верхушками штукатурку на потолке!

Представьте себе только, сколько колод потребовалось, чтобы воздвигнуть здание столь величественных вертикальных пропорций!

Представляете себе, насколько хрупким и предрасположенным к обвалу было это строение? Догадываетесь, что его так и подмывало рухнуть?

— Черт подери, не хотел бы я оказаться поблизости, когда это случится, — подумал я, и на меня нахлынули воспоминания о том, как мою мамашу размазали по северной стене комнаты. И надо же было так случиться, что именно в тот момент огромный зеленый жук влетел в комнату через чуланную дверь и, громко стрекоча, врезался прямо в середину сооружения.

Шедевр моего Па обрушился внутрь; он складывался, ряд за рядом, с какой–то зловещей методичностью — строго соблюдая при этом законы симметрии — и с такой трагической неизбежностью, что у меня просто все застыло внутри. В ужасе я взирал на падение карточного дома, но потрясло меня не столько само зрелище, сколько шум, которым оно сопровождалось!

Я не верил собственным ушам: башня из игральных карт падала с таким звуком, словно ломались доски; — с таким могучим грохотом, что от него буквально содрогнулся весь дом. Наконец от сооружения осталась только кучка карт, лежавших на столе. И тут…

И тут наступила тишина; полная, абсолютная тишина.

— Разве мало того, что я — немой? Разве мало того, что глаза мои по утрам обжигает боль? Неужели еще и слух станет изменять мне и играть со мной шутки?

— подумал я.

Я стоял словно истукан, словно соляной столп и чувствовал себя так, будто на земле умерли все, кроме меня. Одинокий. Перепуганный. В ушах у меня звучали голоса, который наперебой говорили, говорили, говорили мне что–то… но я знал, о Боже, я знал…

Юкрид кинулся на другой конец комнаты, опрокинув по пути стол и рассыпав по глинобитному полу бумажные останки карточного дома. Открыв пинком внутреннюю затянутую сеткой дверь и перескочив одним махом все три ступеньки крыльца, он, охваченный ужасом, промчался вдоль фасада лачуги, завернул за угол и кинулся к мусорной куче.

По мере того как Юкрид приближался к ней, шаги его все замедлялись, как у свихнувшейся заводной игрушки, у которой кончается завод; вскоре он шагал уже очень медленно и неуверенно и наконец застыл совсем, сгорбившись более обычного, отчего фигура его стала выглядеть еще комичнее и нелепее, чем всегда. Юкрид стоял, держа руки над головой так, как это делают шимпанзе в зоопарках Широко раскрыв рот, он шарил по сторонам глазами в кроваво–красных конъюнктивит–ных ободках и дышал как рыба, выброшенная на берег.

Ужасная картина предстала его взору. Невыразимая печаль отразилась на его лице. То, чего так опасался Юкрид, действительно произошло.

Покрытый ржавчиной бак — арена гладиаторских боев, зверинец для смертников — лежал, опрокинувшись на бок, на земле. Обломки свай, на которые он опирался, торчали в воздухе, словно коричневые ископаемые кости с зазубренными концами, в то время как сам бак от удара сплющился и приобрел почти овальную форму. Проволочная крышка при этом отлетела в сторону, так что резервуар сей казался чудовищной утробой, изрыгающей блевотину смерти, беспорядочную гекатомбу выцветших и обгрызенных костей, принадлежавших монстру о тысяче хребтов, черепов и конечностей. На останках этих местами сохранились клочки шерсти, кожи или пучки перьев. Когда подоспел Юкрид, черепа все еще катились по земле.

И подле этой анатомической россыпи рядом с опрокинувшейся табуреткой лежал на боку Па в такой позе, словно он все еще продолжал сидеть. Черная кровавая лужица вокруг разбитого черепа становилась все больше и больше; из обрубка изувеченного уха вытекала струйкой водянистая, пузырящаяся кровь.

Глаз, неподвижный и мертвый, свисал на нити зрительного нерва из залитой кровью глазницы. Мертвый глаз. Пожива для ворон. На плече у Па уже сидела с хитрым видом черная падалыцица, отгоняя двух ворон поменьше и осторожно поклевывая раскачивающийся лакомый кусочек. Время от времени вороне приходилось поворачиваться и вонзать коварный клюв в орущих товарок.

Юкрид кинулся обратно и тут же вернулся с ружьем в руках. Он прицелился, нажал на спусковой крючок и отстрелил голову самой большой вороне. Прицелившись снова, он отправил к праотцам и вторую ворону. Третья взлетела, молотя крыльями утренний эфир, но Юкрид перезарядил ружье, еще раз прицелился, выстрелил — и последняя птица, теряя равновесие и хрипло каркая, рухнула к его ногам. Она беспомощно билась в пыли, разбрасывая кровавые брызги и жалостно глядя на Юкрида черной бусиной глаза.

Держа ружье у бедра, Юкрид прицелился в ворону, затем отвел ствол в сторону.

Слезы струились у него по щекам. Медленно подняв ногу, он опустил ее на голову птицы и, когда та хрустнула под его каблуком, растер кровавое месиво по земле.

Затем Юкрид вытер подошву о кустик дикого лука.

Вынув из заднего кармана брюк носовой платок и развернув его, Юкрид подошел к отцу и накрыл ему лицо. Затем он направился к «шевроле», забрался на капот и, свесив с него ноги, распростерся под мерцающим солнцем.

Затем запустил руку в передний карман и нашарил там второй носовой платок.

Медленно развернул и его, накрыл им свое лицо.

Потом положил ружье рядом.

Носовой платок был цвета морской волны.

Юкрид лежал, внимая тишине, пока не задремал; ибо у него не осталось другого убежища, кроме темного убежища сна, и другого лекарства, кроме успокаивающей повязки сновидений, которые не требуют от тебя ни понимания, ни переживания…

Солнце палило как в аду, мухи слетались тучами, и саван на лице у Па вскоре стал алым, как полотнище флага, и мокрым.

Солнце палило как в аду, мухи слетались тучами, привлеченные мертвой и живой плотью. Вскоре и на зеленом платке, там, где были глаза Юкрида, образовалось два черных пятна. Глинобитный пол лачуги был весь устлан слоем игральных карт — судя по рубашкам, из двадцати различных колод. Три или четыре колоды были с декоративным узором из тонких голубых и красных линий, другие — с акварельным рисунком китайской джонки. Была там и колода с изображением лакомой блондинки — мясистой Венеры с еще не отломанными руками, выбирающейся из ванны. Мокрые волосы рассыпались по плечам, клочья пены мерцают на налитых золотистых грудях, живот плоский, все остальное скрыто мыльной пеной. Позолоченная горгулья со злющими глазами выпускает струи пара из ноздрей в нескольких дюймах у нее за спиной. У другой колоды рубашки были просто темно–красного цвета; еще на одной был нарисован древний речной пароход. Имелись и колоды с рекламой таких продуктов, как «Оплот девственника» и «Быстро и без проблем». Ваза с букетом роз. Корзина, полная рыжих котят. Реклама выпивки — таких колод насчитывалось две: «Мальт хэш бурбон» и «Кентукки стрэйт». Еще одна реклама: на этот раз — гаванских сигар.

Две колоды с силуэтом Авраама Линкольна годин силуэт просто черный, другой — разукрашенный, словно арлекин, желтыми и черными ромбами. Собака породы ретривер, сделавшая стойку. Фотография первого автомобиля Форда, «модель Т», с молодым человеком в бриджах для верховой езды, уже занесшим ногу, чтобы поставить ее на подножку. И, наконец, колода, на рубашке которой — маленькая девочка лет, может, десяти от роду: забавное личико, глаза слегка навыкате, одета в мешковатый красно–белый лыжный костюмчик. Волосы спрятаны под шапочкой, хотя отдельные пряди выбились и лежат тонкими желтыми полосками на грустном лице. На вершине шапочки комично свесившийся набок помпончик. Из–под джемпера выбивается красная юбочка. Еще на ней белые шерстяные гетры, сложенные гармошкой у голенищ белых же резиновых сапожек. Гетры кончаются у самого подола юбочки, от чего тощие девчоночьи ноги выглядят неожиданно толстыми. На руках она держит угольно–черного котенка с белым пятном на одном глазу: от этого вид у котенка такой же отчаянный, как и у девочки. Внизу под картинкой подпись: «Маленькая Мисс Растрепа и ее котенок Клякса».

Когда Юкрид в своем безумном броске опрокинул стол с картами, все двадцать колод — более тысячи карт — упали на пол рубашкой вверх, за исключением одной. Возле двери, слегка в стороне от остальных карт, лежал картинкой вверх пиковый валет — карта из колоды с «Маленькой Мисс Растрепой».

Юкрид закопал все трупы и останки того черного утра прямо во дворе, там, где стоял бак. Лицо его при этом оставалось настолько же бесстрастным, насколько яростным было солнце, палившее в небе. Горбясь под обжигающим бичом дневного светила, Юкрид копал и копал, а солнце ярилось, катясь по небоскл©н$геловно ворвавшийся в долину высокомерный налад похваляющийся своей наглостью. : Сначала Юкрид извлек все еще торчавшие из земли сваи. С немалой натугой он вытащил их: полусгнившие бревна с нахлобучками из армированного проволокой цемента на концах.

Затем принялся копать яму. Он копал ее от полудня до захода солнца, весь употел и изгваздался, а лицо от переутомления стало бледным как у мертвеца. В адском пекле дня Юкрид громоздил горы вынутой земли на краю могилы, пока вечерний сумрак не залил пройму и не затопил ночными тенями дно ямы, так что Юкрид не мог копать дальше.

Тогда он с трудом выполз из могилы и распростерся на холме жирной глины, обратив к небу покрытые кровавыми пузырями ладони.

На следующий день, обернув руки в неумело изготовленные из марли и липкой ленты перчатки, Юкрид сгреб все гниющие останки обратно в опрокинутый бак, а затем, привязав канат к его краю, перевернул железный гроб. Зловонная масса посыпалась в яму, кости перекатывались и постукивали по железу. Затем Юкрид сволок туда же труп отца, ухватив его за ноги. При этом ему пришлось встать на колени на краю могилы, чтобы столкнуть мертвое тело вниз.

«Как много смерти…» — подумал он и сам тотчас же пожелал умереть.

Затем обратно засыпал яму землей, и к вечеру второго дня погребение было завершено. Юкрид разгладил насыпь тыльной стороной лопаты и обошел двор, собирая, отдельные разбросанные зубы и косточки и швыряя их «мусорную кучу.

Ошметки разорванной выстрелом вороны он бросил в железную бочку с пеплом.

Он все бродил и бродил по двору кругами, бессмысленно и бесцельно, пока наконец не уселся на свежую могилу. Глина была теплой. Юкрид подтянул колени к подбородку, зевнул и снова вытянул ноги. Перекатился на бок и, опершись на локоть, слегка расслабился. Подложив ладони под щеку, Юкрид прикрыл глаза. Наконец снова подтянул колени к лицу и прислонил голову к сырой земле.

Он лежал в позе эмбриона, прислушиваясь к ударам сердца, которые доносились из грязной земной утробы. Один, затем второй, все громче и громче, все чаще и чаще, словно бьется уже не одно сердце, а целый сонм сердец. Земля мелко дрожала; прислушавшись, Юкрид услышал, как скребется под землей коготь, как хрустит позвоночник, тюкает клюв, грызет что–то пара зубов.

«Это рука смерти воздвиглась на воскресших», — подумалось ему, и тотчас же он услышал, как, вторя его мыслям, зашшшшшшипел глухой аспид. Затем раздался вой и дикий лай. И вскоре все нерожденные, томящиеся в утробе смерти, подняли такой шум, что земля стала покачиваться от устроенного мертвецами бедлама. И Юкрид, сторож, свернулся калачиком и крепко заснул, убаюканный подземной суетой.

Ему не снились сны. Вместо этого он вспоминал себя в ту пору, когда ему едва исполнилось десять лет.

Мне едва исполнилось десять лет, когда я стал владельцем А!га Угга§о, более известного под именем «лающего варгусского паука». Но вскоре мне пришлось выпустить его на волю, потому что я не смог с ним совладать.

Этот экземпляр я выменял у бродяги на пинту самогона, которую выдоил в тот вечен из перегонного куба Ма.

Если бы у меня было на самую малость больше силы воли, я бы смог исцелить паука — я уверен.

Обмен совершился самым заурядным образом, хотя я чувствовал по дрожанию рук бродяги, с трудом удерживавших крышку засаленного котелка с пауком, что расставание с пленником дается ему нелегко. Видимо, этот бродяга обладал чувствительным сердцем, что в целом нетипично для этого сброда, в основном состоящего из людишек жуликоватых и нестоящих.

Я изобрел для моего паука садок остроумной конструкции. Вот как это было.

Послушайте.

Я нашел в мусорной куче старый колпак от автомобильного колеса и погнутый дуршлаг, которые точно подходили друг к другу по диаметру, так что в результате у меня образовался слегка сплющенный сфероид с прочным основанием и перфорированной крышкой, чтобы паук мог дышать, а я — смотреть на него.

Разорвав газету на ровные полоски, я выстлал ими дно. Получился мягкий упругий пол.

Мой Лающий Паук был размером с тарелку и прекрасно умещался в садке. Я кормил его домашними мухами, иногда уховертками или стрекозами, а садок поставил себе под кровать.

Три дня и три ночи я не выходил из своей комнаты.

Время от времени я находил на ощупь спичку и чиркал ею об стенку садка.

Горящую спичку я подносил к отверстиям, так чтобы пляшущее пламя бросало внутрь свой дрожащий свет.

Задыхаясь от едкого дыма, я смотрел в садок, пытаясь заглянуть в чудовищные паучьи очи — в колодцы, в раны, наполненные черной водой — немигающие, бесстрашные…

Снова! И снова! Пока голова не начнет кружиться от сернистого дыма спички. И еще раз!

Мне казалось, что я смогу сбежать от жизни, нырнув в эти головокружительные омуты паучьих глаз — в эти трясины из черного оникса, затягивавшие меня в свой сумрачный водоворот. Паучьи глаза не отпускали меня. Они парализовали мою волю! Связывали по рукам и ногам! Волдыри вскочили у меня на большом и указательном пальцах. Маленькие черные трупы спичек усыпали простыню на моей постели. Но я все смотрел и смотрел внутрь садка.

Это был действительно потрясающий экземпляр. Угольно–черный, со щеточкой шелковистых эбеновых волосков на кончике брюшка. Только глаза у него светились время от времени — но и это свечение было черным, как каменный уголь или лед, полученный из воды, в которой разведена сажа. Надо сказать, что за все это время паук в садке даже не шевельнулся. И уж понятно, ни разу не залаял.

На четвертый день я решил вынести садок наружу.

Молчание Лающего Паука унижало меня.

Первой моей мыслью было, что ему не нравится садок.

Затем я решил, что он, вероятно, немой, как и я.

На вторую ночь я проснулся в холодном поту от внезапной мысли, которая надолго омрачила мое сердце: может быть, паук ждет, чтобы я заговорил первым? О, одинокий паук, если бы ты только знал…

И вот, завернув садок в наволочку, я вынес его наружу. Сев на бревно по соседству с одноруким висельным деревом, я извлек садок из наволочки. Он сверкал на солнце, как серебряный шлем, и пускал солнечных зайчиков.

Я посмотрел, нет ли поблизости ворон.

Затем открыл садок и вытряхнул из него паука на землю. Обрывки газеты заполоскались в воздухе как вымпелы, и трупики сотен насекомых усеяли землю вокруг меня, словно рис, который разбрасывают на свадьбе, только черный.

Мой Atra Virago, как это свойственно всем паукам, упал на лапы.

И, даже не помахав мне лапкой на прощание, пробежал вдоль бревна и нырнул в заросли тростника.

А я так и остался сидеть на бревне.

Посидев немного, я, сам не знаю зачем, взобрался на вершину мусорной кучи.

Там я выбросил обе половинки садка и погрузился в размышления.

Солнце нещадно припекало меня.