Гавгофа

Время не терпит. Вот именно. Время… не… терпит. Странно, ведь раньше–то оно терпело. И не раз. За двадцать восемь лет, которые я прожил на белом свете, время терпело не раз. Двадцать восемь лет — это же примерно десять тысяч оборотов часовой стрелки. Боже мой! Стоит только подумать, что все эти восемнадцать миллионов тик–таков идиотского устройства с круглым лицом, испещренным цифрами, я просидел на заднице, нимало не заботясь об этом дерьме, которое называют временем, и вот теперь, в мой смертный час, когда мне так нужно, чтобы оно чуть–чуть потерпело, оно — не терпит. Оно говорит мне: «Пошевеливайся, раззява! Давай короче, парень! Поторапливайся, мать твою так!

Умирать не просто, совсем не просто. Эх, вздохнуть бы полной грудью. Тиски трясины сдавили мой торс, и я хватаю ртом редеющий воздух; изнутри волнами подступает тошнота, ибо потроха сдавлены костлявыми пальцами ребер.

Собственные мои кожа и кости превратились в дьявольский корсет, стягивающий глотку, сердце, легкие. Желчь все чаще и чаще подкатывает к горлу по мере того, как я погружаюсь. Вниз! Вниз! Только вниз! Навстречу смерти — всю жизнь, всю жизнь. Боли воск залил мозг. Я давлюсь своими соками. Ядовитые испарения вьются змеевидными демонами вокруг. Но они более не страшат меня.

Нашептывайте мне на ухо, искушайте меня — мне случалось выдерживать натиск и худших тварей. В гробу я видал ваш фосфоресцирующий зеленоватый газ!

Давайте, травите меня! Душите! Глушите! Мои мозги, словно губка, насыщены испарениями, разящими мочой! Ну и что с того, что воспоминания о моем смертном часе будут попахивать сернистыми миазмами? Я и это вынесу. Я же никогда не желал легкой смерти.

Нет, господа! Ну уж на хрен! Разве я хотел уснуть спокойным сном? Я, Юкрид Юкроу, Сын Божий? Я хочу такой смерти, которую можно было бы вспоминать всю оставшуюся… Черт! Если уж умирать, так с музыкой. Ни черти, ни черви, ни черные чары не омрачат моей радости, ибо я знаю: там, внизу, меня ждет рай. В глубинах трясин ждут меня блаженные пастбища. Рифмы переполняют мой череп, сами собой слагаются в безумные напевы. Мысли рождают мысли, строка за строкой ложится в размер. Вот послушайте.

Похоже, вы попались, сэр! Похоже, вы попались — Иначе почему бы вы так быстро опускались? Раскатом грома в облаках мне рек Небесный Глас. Под тонкой пленкой Жизни Смерть без устали ждет нас.

Мой бедный мальчик, ты не прав! Смерть — вовсе не конец, Но Жизнь — вот Истинная Смерть для пламенных сердец.

Ты лжешь, проклятый Люцифер, занявший горний трон, Где вместо ангелов теперь кружится рой ворон. Бог настоящий — там, внизу — к нему держу я путь, Твоим возвышенным речам меня не обмануть.

Вздохнул печально Сатана, скривил в гримасе рот, Когда разверзлась подо мной пучина черных вод. Ни над землей, ни под землей Небес искать не надо. Ведь это я придумал Рай, чтоб сделать землю Адом!

Как я уже говорил, умирать совсем не просто — но я выдюжу.

Вы думаете, я изворачиваюсь? Изворачиваюсь?! Черта с два я изворачиваюсь!

Вы думаете, я не знаю, что вы там себе воображаете? Ну что же, давайте выпрямим кривду, чтобы выяснить правду. Это не я подточил сваи под баком, это работа плесени и короедов. Я любил Па, да упокоит Бог его душу. Может быть, сваи подпилили городские? Честно говоря, я сомневаюсь, что это их рук дело, но совсем исключать такую возможность я бы не стал. А вы?

Нет, я не убийца. Впрочем, почему же не убийца. Я ведь убил в прошлом году тех бродяг. Однако всему свое время, всему свое место.

Вам известно, что вы — соучастники моей неотвратимой и необратимой гибели?

Не известно? Что ж, смазывайте ружья и точите мачете, завяжите скользящий узел на крепком канате — вы загнали меня в угол. Загнали и убили. Вы ненавидите меня, сами не зная почему. Но всему свое время, всему свое место.

Итак, вернемся к могиле, в которой моему отцу суждено оставаться до скончания веков. Я пролежал на ней несколько дней. В мягкой, плодоносящей земле, разровненной лопатой, отпечатался след моего бренного тела. Я лежал словно мертвец, словно тело, лишенное погребения. И, клянусь вам, я слышал днем и ночью, приложив ухо к земле, голоса тех, кто в ней похоронен. Всхлипы, плач, скрип земли на зубах.

Я словно прилип к этой могиле, но это было не ожидание. Я ничего не ждал.

Совсем ничего. Именно то обстоятельство, что ждать было нечего, и являлось причиной моего оцепенения. Мягкая, прохладная земля над могилой неудержимо влекла меня. И дело было не только в странных звуках, раздававшихся из–под земли, от которых силы покидали меня и в жилах застывала кровь, — дело в том, что я попросту боялся уйти оттуда. Я не знал, что будет со мною теперь, после того, как мой Па покинул'этот мир. Все пугало меня: свалка, загон, кузов «шевроле», крыльцо, каждая из трех комнат нашей блядской лачуги, двор, висельное дерево, дорога, ведущая в город, тростниковые плантации — все на свете. Абсолютно все. Одушевленный и неодушевленный мир вокруг меня словно сговорились: они мучили меня и радостно прислушивались к тому, как я стенал и скрежетал зубами.

Страдания мои длились несколько дней и ночей: кости и суставы ломило, и я ворочался в беспокойной полудреме. Ибо и днем и ночью тяготела надо мною рука заблудших, причиняя моему сердцу мучительную, почти смертельную боль.

И все то время, пока я лежал на могильном холме, снизу доносилось, словно отрыжка из утробы земной, бормотание мертвецов, подобное низкому гулу, в котором среди бессмыслицы можно разобрать только отдельные фразы: — Много скорбей нечестивому.

— Бог Славы возгремел.

— Мы сочтены, как овцы, приготовленные на заклание.

— Не погуби души моей с грешниками и жизни моей с кровожадными.

И тут, заглушая гомон, поднятый этими слабенькими голосками, зазвучал голос Бога — и он внушал страх — страх и благоговение — точь–в–точь как в двадцать восьмом псалме. Ну, там, где глас Господа сокрушает кедры и потрясает пустыню.

И этот голос назвал меня Своим рабом. Он сказал: — Раб Мой, возведи Мне стену.

Он сказал, что за мной придут и мне нужно будет обороняться. Он сказал, что в пределах этой стены будет мое царство и что Он возлагает на меня венец. Он повелел мне собрать в моем царстве всех верных и наречь ему имя.

И я взял кость — точнее говоря, собачий череп — и нарекмое царство: ГАВГОФА Гавгофа. Крепость моя и щит мой. Богоданное мое Царство.

Богоуправляемое — ибо я лишь исполнял волю Великого Защитника Праведных и Исправителя Неправд.

Многими голосами, то шепчущими, то кричащими, возвещал Он мне изумительные истины. Преизуми–тельнейшие. Такие, что с трудом вмещались в мою голову. Ужаснейшие истины. Глубочайшие тайны, столь страшные и дивные, — истины, истинность которых неоспорима, — ого–го! Тьмы и тьмы истин, настолько обоснованных и непогрешимых, что не сволочам вроде вас оспаривать их. Не вам, не вам, которые отреклись от меня уже больше чем трижды. Да, я имею в виду вас, мистер! И вас, мисс! Вас, с иудиным поцелуем на предательских устах…

И все заблудшие мысли, сколько их было у меня в голове, смолкли, когда грянул святой Его хор, когда запели певчие Господа. И вместо непристойного звука, с которым тошнотворный воздух ранее втягивался внутрь моего черепа, я услышал ровное и мощное пыхтение: пыхтение локомотива Его воли, тянущего состав по ровному участку пути с неизменной скоростью, — пыхтение гипнотическое, мерное, как чередование сильных и слабых долей в двусложном размере, как поступательно–возвратное движение поршней и шатунов.

— По–строй–оп–лот по–строй–оп–лот, — звучало в голове раз за разом навязчивое одностишье, пока его не сменяло следующее: — Время–не–ждет время–не–ждет.

И, наконец, наступала очередь последнего: — Враг–у–во–рот враг–у–во–рот… А затем все повторялось сначала.

На то, чтобы построить стену, у меня ушло добрых шесть месяцев. Где–то около того, потому что окончил я ее той зимой, что последовала за той осенью, что последовала за тем самым летом, когда все началось. Стена вышла высокой.

Внушающей трепет. Она была похожа на саблезубую змею, вцепившуюся в собственный хвост. На свернувшегося в клубок угря, который только притворяется спящим, а на деле всегда готов цапнуть. Зимой, когда ветер играл листами жести и трещотками, подвешенными к стене, скрутившаяся в кольцо тварь издавала лающие и скрежещущие звуки при каждом его порыве, словно ветер был для нее всего лишь еще одним из непрошеных гостей, сующих нос в чужие дела и наводящих порядок там, где их не просили, — короче говоря, одним из вас.

Взобравшись на сторожевую вышку, которую я построил на крыше моей дощатой крепости, я медленно обводил взглядом укрепление, отыскивая в нем слабые места — прорехи в нагромождении досок и обломков строевого леса, в составленных рядами ящиках из–под фруктов и коробках из–под чая, в участках частокола, укрепленного деревянной решеткой, листами ржавой жести и кровельного железа, крышками от туб с масляной краской, заколоченными фанерой оконными рамами, дверями от «шевроле», проволокой колючей, мягкой и закаленной, столбами и сваями, обрывками кабеля и канатов, разбитыми и целыми бутылками и всем прочим. И даже после полугода тяжких трудов я всегда находил участки стены, которые были не такими прочными, как хотелось бы, — да что там, попросту хлипкими — и, следовательно, притягательными для потенциального нарушителя границы. Причины были самыми разными: расшатавшийся кол, погнувшийся лист железа, выскочившая балка или выбившийся наружу конец каната, от которого, по одному Богу известным причинам, почему–то зависела прочность всей конструкции.

По правде говоря — теперь мне уже нечего и не к чему от вас скрывать, — вплоть до самых последних дней стена вовсе не была настолько непреодолимой, насколько мне это казалось. Вроде собаки, что лает, но не кусает. Иначе говоря, если бы нарушители — а вернее сказать, несостоявшиеся нарушители — были чуть–чуть проворнее, их предприятие увенчалось бы триумфом.

Впрочем, независимо от того, насколько реальными были оборонительные свойства стены, она сделала главное: провела границу между мной и моими преследователями. Да, да — хотя я знал, что они по–прежнему поджидают меня в засаде за стеной, сей неуклюжий и шаткий бастион, увенчанный, словно чело Христа, терновым венцом из зазубренной жести и ржавых гвоздей, увитый колючей проволокой, в которую я вплел длинные острые осколки зеленого и янтарножелтого стекла, все же предохранял от осквернения мое Царство. Да что там Царство! Он предохранял от осквернения самого Царя! Их повелителя!

Странное чувство переполняло меня, когда я поднимался на просторную площадку сторожевой вышки и смотрел вниз. В нем смешивалось удовлетворение и гордость; конечно же, в первую очередь я гордился тем, что мне удалось построить такую жуткую на вид стену. Однако не от этой мысли из горла у меня готов был вырваться радостный крик. Я представлял себе, как с небес на меня взирает другой Царь, такой же, как я, только сильнее и царственнее. Он видит все, что я сделал, в удовлетворении кивает головой и думает: «Я горжусь этим парнем!» Затем он вытягивается во весь рост на своем облаке и думает: «Похоже, пора ему выйти наружу. Да, да, похоже, пора».

Не только одним строительством пришлось мне заниматься. Разрушением тоже.

После того, как Па покинул меня навсегда, один вид нашей лачуги стал вызывать у меня нестерпимое отвращение. Стены–убийцы в гостиной отталкивали меня. Я не мог заставить себя перешагнуть порог этого жалкого курятника, этой камеры смертников, этой кроличьей клетки. Я не мог перешагнуть порог даже собственной спальни, а уж при виде двери родительской комнаты ненависть просто пожирала меня.

Однажды я все же набрался смелости и на дюйм приоткрыл ее, но тут же отшатнулся, захлебнувшись ужасом. И это несмотря на то, что деспот, царивший там — моя Ма, — так давно был низвержен с трона и уничтожен. Но эта вечно пьяная свинья оставила по себе кое–что. А именно — гниение. Затхлый, квасной воздух в ее комнате сохранил ее запашок. И я его чуял. Носом. Ртом. Сердцем.

Достаточно было втянуть в себя каплю этой атмосферы, чтобы с цепи сорвались тысячи и тысячи отвратительных воспоминаний, которые смерть Ма так и не смогла смягчить. Они проносились перед моим мысленным взором, терзая меня с утонченным садизмом и вгрызаясь в мой мозг. И я, как уже было сказано выше, отшатнулся, бегом кинулся на крыльцо и там, перегнувшись через перила, изрыгнул тонкую струйку желчи на кусты татарника, душистого горошка и барвинка.

Перегнувшись через перила, я висел, сложившись пополам, словно перочинный нож; мои опущенные руки только на несколько дюймов не доставали до капель рвоты, упавших на листву. Кровь сразу бросилась мне в лицо, в висках застучало, но я оставался в том же положении, несмотря на боль и на удары пульса в голове.

Под этот кровавый ритм в моем мозгу и вызрело решение. В тот же день я снес все переборки внутри лачуги. К вечеру от комнат не осталось и следа, а я сидел в изнеможении посреди большого помещения со стенами, обшитыми вагонкой. Все стало другим; я не оставил внутри ничего из прежней обстановки: кровать, кресло Ма, полки — все пошло на укрепление внешней стены. Даже дурной воздух, затхлый и вонючий, исчез, вытесненный потоком свежего.

Я оставил только принадлежавший Па сундук. Я выволок его на середину лачуги и поставил у своих ног. Неизвестное его содержимое было тяжелым и обещало немало тайн, которые откроются, если только мне удастся справиться с большим навесным замком, на который сундук был заперт.

Я знал, что бесполезно искать ключ в мусоре, оставшемся после сноса стен.

Потому что ключ где–то в кармане у Па, там, под землей, и ему уже никогда не встретиться со своим замком. Поднеся фомку к язычку сундука, я задумался.

Интересно, а где ключ ко мне! В чьем кармане покоится он? Где он сейчас — здесь, на земле, или там, под землей? Приближаюсь я к нему сейчас или удаляюсь от него? Наверное, все же приближаюсь, потому что мне до сих пор еще не случалось пройти мимо него ни на земле, ни внутри себя. Что я знаю об этом праздном ныне ключе, который смог бы отпереть замки, которыми заперта моя способность к говорению? Куда же все–таки запропастился он?

С долгим скрежетом петля уступила напору фомки. Глухо стукнул об утоптанный земляной пол навесной замок. Ах, если бы так же легко можно было отпереть мой язык!

С холмов доносился отдаленный вой дикой собаки. Минуту я просидел в молчании, слушая этот вой и рассматривая сундук.

Из таблички на внутренней стороне крышки я узнал, что сундук изначально принадлежал капитану Теодору Квикборну и что, судя по сотням выцветших наклеек, эта древняя реликвия, вполне достойная занять свое место на нашей свалке, немало попутешествовала из порта в порт, с востока на запад, с севера на юг, вдоль штормовых широт и бесконечных долгот, прежде чем завершила свое извилистое путешествие здесь, в удаленной от моря долине на вершине сухопутной мусорной кучи.

Создавалось впечатление, что в сундук вместился весь принадлежавший капитану Квикборну скарб. Почему жизнь его окончилась здесь, в сотнях миль от моря и береговых песков, стало мне ясно в тот момент, когда я начал перебирать просоленные пожитки. И я возблагодарил Господа.

Первым я извлек из сундука капитанский китель, завернутый в пожелтевшую от времени и рассыпавшуюся на глазах бумагу. Это был темно–синий китель с позолоченными пуговицами и тяжелыми золотыми эполетами в форме замочных скважин. Каждый эполет оторочен блестящей бахромой с кисточками — короче говоря, на каждое плечо приходилось по тяжеленной золоченой нашлепке.

Обшлаги, лацканы и воротничок отделаны золотым и серебряным галуном.

Безупречная чистота кителя наводила на мысль, что его вычистили и выгладили специально перед тем, как положить на хранение. «Почему?» — спросите вы. — «А вот потому то — воскликну я. Потому что настоящая жизнь кителя только начиналась. Потому что он лежал и ждал меня! Меня! МЕНЯ! МЕНЯЯЯЯ!

Он был слегка мне велик, конечно, но если закатать рукава и затянуть потуже ремень на поясе, так, чтобы грудь выдавалась вперед, то я вполне мог его носить, как и хотел того Бог.

В левом кармане кителя я нашел маленькую коробочку, обтянутую зеленым бархатом. Внутри лежали рядком четыре медали, каждая в отдельном бархатном кармашке. Медные медали с выбитыми на них изображениями; когда я приколол их слева на грудь, которая и так уже была изукрашена золотыми нашивками и яркими орденскими колодками, они туго натянули своим весом ленточки из цветного шелка.

Использовав педаль от старой швейной машины и наждачный камень, который я, кажется, украл в каком–то сарае на плантации, я смастерил примитивную конструкцию из осей, ремней и рычагов, служившую мне точильным станком. В свое время я зарыл во дворе серп — помните, тот, что я нашел на болотах в день, когда городские мерзавцы явились и осквернили мой грот, уничтожив все, чем я дорожил. Я откопал серп и наточил его: теперь он сверкал злым серебряным блеском, кривой, точно ведьмин палец. Я заткнул серп себе за пояс, наподобие того, как это делали пираты.

Теперь в зеркале я, с отросшими за последнее время волосами, выглядел что твой гребаный принц. Я выглядел как Царь. Царь Юкрид Первый. Самодержец Гавгофы. С Царем шутки плохи, брат. С Царем шутки плохи. И тут я снова возвел глаза к небу и еще раз возблагодарил Господа.

Еще там была фуражка, но я ее выбросил. Ненавижу головные уборы. А еще — карты, судовые журналы и документы. Я просмотрел их в надежде отыскать дальнейшие распоряжения. Но все, что я нашел, — это цифирь, уравнения и прочий морской жаргон, из которого решительно ничего нельзя было понять. Дневники свои капитан вел мелким, убористым почерком. Мне стало ясно, что мучительная и длительная расшифровка этих строк не принесет мне никакой пользы. Слову Божию присуща простота, прямота и правдивость. В конце концов, мы здесь не в игрушки играем.

Когда я откладывал тетради в сторону, из одной из них на пол выпало две фотокарточки. На первой был снят капитан Квикборн. Он был крупнее меня и намного старше — с густой седой бородой и в фуражке, но стоило мне посмотреть в зеркало, как меня потрясло внезапное сходство между нами, промелькнувшее в отражении. Я знал, что у капитана были голубые глаза, и хотя он казался загорелым и прямо–таки смуглым на коричневатой фотографии, было очевидно, что море и соленый ветер просто выдубили его некогда бледное и бескровное — такое же, как мое — лицо. Разумеется — чистое совпадение. Но поверьте мне, уж я–то знаю: совпадения не бывают случайными.

Я потянулся ко второму фото, но моя рука застыла в воздухе, как только до меня дошло, что на нем изображено. Это была фотография его судна — точнее говоря, носовой части судна. Фотография фигуры, которая украшала форштевень. Это была деревянная раскрашенная скульптура — голова и торс круглоликой и златокудрой девочки с мягкими чертами лица. На голове лежал венок из цветов, а за спиной расходились в стороны вдоль штирборта и бакборта два ангельских крыла. Узкие плечики, две маленькие, едва набухшие грудки. Все как у нее. Все как у Бет. Но эту девочку звали не Бет. На табличке под кончиком ее левого крыла я прочел надпись печатными буквами: «АДАЗИЯ». АДА–ЗИЯ — я увидел отражение фотокарточки в зеркале и вздрогнул: мое отражение в зеркале смотрело на изображение Бет, под которым было написано: Я ИЗ АДА! Я ИЗ АДА!

— Впрочем, в этом нет ничего нового! — подумал я и швырнул фотографии, карты и судовые журналы в кучу мусора, лежавшую в дальнем углу лачуги.

Я извлек из сундука обшарпанный кожаный футляр в форме тубуса с деревянной крышкой. Я открыл крышку, и из футляра выскользнула черная подзорная труба.

Подзорная труба! Из трех раздвигающихся частей! Мой третий глаз! Мой зрак, при помощи которого я одержу победу над серым маревом дали, оставаясь при этом никем не замеченным! Немигающее мое око на раздвижном отростке!

Кровь мощно струилась по моим жилам, и сердце мое — туго сжатый в груди кулак — одним ударом сбросило меня со стула. Я выскочил на крыльцо с телескопом под мышкой. Повернувшись к югу, я снял крышку с объектива, большого, как чайное блюдце, выпростал черный ствол трубы во всю длину и навел его на далекий город. Я поворачивал трубу и наводил ее на фокус, пытаясь отыскать белого мраморного ангела с серпом в руке. Но увидеть его мне мешал украшенный шпилем фасад Дворца правосудия. Зато я рассмотрел барельеф над главным входом, на котором было изображено само Правосудие с повязкой на глазах и весами в руке. Стараясь найти лучшую точку для наблюдения, я взобрался на перила. На мгновение мне показалось, что теперь я вижу отблеск солнца на занесенном серпе в руке ангела, но тут я потерял равновесие. Все помутнело в моем новообретенном глазу, стремительно понеслось мне навстречу, а затем, внезапно почернев, взорвалось ослепительною вспышкой.

Мой большой глаз уткнулся в землю. Подзорная труба сложилась аккуратно втрое, что уберегло ее от поломки, но при этом вогнала мое глазное яблоко в череп аж до самого мозга.

— Хорошая труба, прочная, — подумал я, проверив ее исправность неповрежденным глазом. — Но нужно поискать наблюдательный пункт поудобнее.

И тут шумная свора мыслей выскочила откуда–то из засады и принялась носиться у меня в голове, поднимая шум и гам. Идеи одна величавее другой озаряли меня: зная прекрасно, что предвещают эти симптомы, я кинулся обратно под крышу, уселся на стул и стал ждать, пока уляжется гомон и зазвучит холодный и ясный голос Бога, заглушая весь этот мыслительный треск, и подскажет мне, что я должен делать. И вот, прежде даже, чем зазвучал обычный хор певчих, я уже смотрел в потолок и думал, что будет, если я возьму пилуи молоток и построю смотровую вышку! Смотровую вышку! И тут же мне было явлено ее устройство: лесенка с двенадцатью ступеньками, тяжелая водонепроницаемая дверь–люк и, наконец, сама смотровая вышка, установленная на крыше лачуги: по кругу — ограждение высотой в пояс, сделанное из листов жести, навес в форме китайской шляпы из кровельного железа, опирающийся на три металлические опоры и увенчанный на макушке официальным флагом Гавгофы. И я увидел, как соорудить трехногий штатив для трубы, и не смог сдержать торжествующей улыбки. Тогда я обратил свое внимание на зеркало; вернее, на того, кто в нем отражался. На Него — безумного Царя Гавгофы, вооруженного острым стальным серпом, облаченного в мешковатый, не по размеру наряд суверена, усыпанный медалями. Тонкие, прямые, давно не мытые волосы, безумные глаза, один из которых — а именно правый — заплыл и побагровел. Руками Он обхватил себя за плечи и раскачивается на стуле, помахивая ботинками в воздухе, оскалив гнилые зубы и заходясь в надрывном беззвучном хохоте — хохоте бесстыжего, разнузданного безумия. От этого зрелища меня всего передернуло; помрачнев, я согнал улыбку с губ и понял, что боюсь и ненавижу этого ублюдка в зеркале.

Главной практической целью возведения вышки была возможность вести наблюдение. Если описать подзорной трубой на штативе круг по часовой стрелке, то вот что попадет в полосу обозрения: Мэйн–роуд. Дом доктора. Молитвенный дом. Бензоколонка. Восточная гряда. Пепелище на Вершинах Славы. Северный перевал. Пустошь. Топи. Западная гряда. Плантации. Кладбище. Амбары на Хуперовом холме. Сахарный завод. Снова плантации. Школа. Мемориальная площадь. Мраморный ангел над гробницей Пророка. Универмаг Уиггема или, по крайней мере, колодец. И, наконец, замыкает круг дом Сардуса Свифта. Ее дом.

Дом Бет. Ах да, конечно же, и площадка для игр на площади, и качели.

Другая польза от вышки состояла в том, что она позволяла мне проверять расставленные ловушки в любой момент, не покидая моего Царства. Это означало, что попавшемуся в силок животному не придется ждать до вечера, пока его освободят от калечащей хватки и пересадят в мешок.

За последние два года я умудрился поймать таким образом одиннадцать диких собак, и ни одна из них не умерла в ловушке. В клетке — возможно. Но не в ловушке.

Как и стена, смотровая вышка служила для того, чтобы отпугивать моих потенциальных мучителей. Одни ее вид придавал всему вокруг схожесть с охраняемой территорией, она словно говорила: — Попробуйте только пикнуть, мистер — вы у меня на мушке!

И стоило лишь бросить взгляд на меня и мой китель, чтобы понять, что я говорю этим всему миру: — Ну что, попробуйте, друзья! Один хер, ничего не выйдет.

Если подвести итог, то вся моя крепость словно говорила пришельцам — всем этим людишкам: — Ну, давайте, убейте меня'Убейте меня, еошмо–жете, мудаки/Убейте/ Убейте/ Убе–е–е–ейте/ Однажды я заснул на посту. Я отчетливо помню, что случилось это в первый день весны в прошлом году. Или в позапрошлом. В любом случае, это случилось не три весны тому назад, потому что три весны назад я еще жил не один и не было еще никакой смотровой вышки, на которой я мог бы заснуть.

Я хорошо помню, какой мне приснился тогда сон. Это был один из тех снов, в которых все дело в атмосфере и нет ни сюжета, ни событий, о которых стойло бы упоминать. Сперва я увидел, как откуда–то ко мне слетаются стаями кукольные головки с крылышками: все как одна с золотистыми кудряшками, вишневыми губками и бледно–голубыми крылышками под подбородком. Они вцепляются мне в волосы и больно дерутся. И чем отчаяннее я отмахиваюсь от них, тем яростнее их натиск. Они вырывают с моего темени окровавленные пучки волос своими жемчужными зубками и уносят их куда–то к себе в небесные гнезда. Куда–то к себе в небесные гнезда. Куда–то к себе в небесные гнезда.

Я проснулся от того, что размахивал руками у себя над головой, отгоняя воображаемых медововласых гарпий. Подзорная труба вертелась на треноге, словно свихнувшийся зенитный пулемет, а вся вышка раскачивалась и сотрясалась. Видно было, что я оказался на редкость беспокойным сновидцем.

И тут до меня дошло, что я был не единственной причиной сотрясений: кто–то другой возился рядом с перегонным кубом. В свое время, начиная возводить стену, я передвинул самогонное производство — бак со змеевиками, мерную посуду и прочее — на несколько футов ближе к дому, так, чтобы все оно оказалось сосредоточенным в границах моего Царства. То есть в безопасности, как я тогда полагал. Теперь же сквозь маленькую дырочку в ограждении я увидел тощий зад и ноги в растоптанных башмаках, принадлежавшие несомненно какомуто бродяге. Заляпанная грязью пола его шинели зацепилась за зазубренный лист жести; в панике бродяга метнулся и при этом сбил с подставки бак. Аппарат рухнул, зазвенело разбитое стекло, забулькала и зашшшшшипела, заливая огонь, жидкость.

Бак покатился к стене, размахивая в воздухе витым шлангом, из которого прямо на ноги бродяге вытекала струя неперегнанной кипящей браги. Лужа горячей жидкости растекалась, притягиваемая словно магнитом пламенем горелки, которое, в свою очередь, казалось, тянулось в сторону самогонного озера.

Наконец они встретились, и пламя с яростным ревом взметнулось вверх. Изрыгая черный дым, пламя победно ревело пару минут, но, лишившись пищи, так же внезапно стихло. К этому времени бродяга уже ретировался в испуге за стену, оставив на жестяном зубе, словно визитную карточку, лоскут грязно–зеленого шинельного сукна.

Я закрутился на вышке, выглядывая сторожевых собак, которых я выпустил во двор. Я нашел их — они совокуплялись с другой стороны лачуги. У этой парочки на двоих имелось только шесть лап. Та собака, что была внизу, валялась, словно мешок с дерьмом, на сырой земле; подмявший же ее под себя кобель был намного меньше, но явно наглый. Оседлав суку, он обхватил передними лапами ее мощный огузок; то ли подпрыгивая, то ли приседая на единственной задней лапе, хромая тварь быстро и конвульсивно ерзала, сотрясая безразличный зад своей партнерши. Несмотря на то, что пес заваливался то влево, то вправо на своей шаткой единственной опоре, он ни разу не выбился из ритма. «Черт!» — подумал я, переводя взгляд с дыры на собак, с собак на дыру, пытаясь разрешить мучившую меня дилемму: «Заделать дыру или побить собак? Побить собак или заделать дыру?» Позже, когда моя рука уже устала вершить суд, а уши утомились слушать собачий вой, я осмотрел самогонное производство и стену и оценил нанесенный им ущерб. Один из аппаратов был сломан; продукт растекся по двору, и трава пожухла там, где ее коснулась ядовитая влага. В стене же был отогнут в сторону один из листов жести: его надо было просто прибить. Больше ничего из моей собственности не пострадало. Но как измерить ущерб, нанесенный моей вере в неприступность Царства? Взмахами хлыста? Страданиями собак? Я взял в руки молоток и принялся было распрямлять лист жести, чтобы заделать дыру, но тут мне в голову пришло совсем иное решение; я отбросил молоток в сторону и оставил брешь в стене открытой. Засунув руки в карманы и опустив голову, я вернулся к крыльцу и сел на ступеньки.

Я посмотрел вниз. Я посмотрел вверх. Я посмотрел налево, прикусил губу и посмотрел направо. Затем широко раскрытыми глазами я посмотрел прямо в небо, и рыдание вырвалось из моей груди в этот первый, безоблачный весенний день. Я плакал, сидя на ступеньках, плакал от страха и от сознания собственного одиночества.

Первая мошкара кружилась, плясала и стрекотала над лиловыми вспышками соцветий чертополоха, над нежными лепестками только что распустившегося барвинка и над крохотными стручками душистого горошка. Пчелы вились и жужжали вокруг первых бледно–голубых колокольчиков живокости. Весна уже началась, но у меня в голове все еще завывали зимние вьюги и колючий холодный ветер проносился всякий раз, стоило мне только подумать о том, что злоумышленник проник на мою территорию для того, чтобы ограбить меня, а может быть, даже и убить. От этих тлетворных мыслей на лице у меня непроизвольно появился оскал, а глаза превратились в щелочки. В молчании я выслушивал бормотавших в моей голове заговорщиков и саботажников, сознававшихся в своих злокозненных планах.

Тут мое внимание обратилось к ночной красавке с оливковыми листьями, змеившейся вверх по ржавому водостоку и перилам крыльца, то плотно обвивая их, то повисая в воздухе без опоры. Богом клянусь, лиана эта на вид была само воплощенное зло: мясистые раздвоенные листья, похожие на сростки черных войлочных язычков, покачивались угрюмо на витых черешках. Я сидел так, что глаза мои находились как раз на уровне перил, которые обвивал вьнок, и заходящее солнце струило на меня свой свет, рассеченный черными пляшущими листьями. Помню, я подумал тогда, что у этого растения такой вид, словно его искупали в бочке с ружейной смазкой, словно это не трава, а огромное пресмыкающееся из ружейной стали или же орудие смерти. И так оно, конечно же, и было, потому что в голове у меня начали потихоньку запевать певчие Господа.

Я вскочил на ноги и принялся обрывать мясистые остроконечные листья и набивать ими карманы моего адмиральского кителя. В тот же вечер я выжал из них сок, растерев между двумя камнями, обкатанными водами реки. Полученную влажную массу я отжал досуха и при помощи изготовленной из жести воронки перелил млечный сок в маленькую зеленую бутылочку, наполнив ее где–то на три четверти.

Молодая весенняя луна казалась в полноте своей нагой и отливала бронзой.

Именно такого оттенка была кожа моего ангела, только на ней не было этих темно–серых синяков.

Я отвинтил пробку и поднес пузырек к ноздрям. Я глубоко втянул носом ядовитые испарения вьюнкового сока. Краем глаза я увидел, как чело луны украсила открытая рана, из которой разлилась по ее бесстыжему лику кровавая пелена.

«Шлюха–луна сочится шлюшьей кровью», — подумал я, прогнал этот образ из глаз и подождал еще с минуту. Голова прояснилась; я снова посмотрел на луну и увидел, что она стала такой же, какой была вначале — светящейся сферой цвета ангельской кожи, цвета мерцающего серебра со следами побоев.

Под покровом ночи я отправился к тому кубу, который был ближе к стене, и, встав на колени, опорожнил содержимое пузырька в кувшин с самогонкой. А потом я стоял под луной, качаясь на каблуках, и улыбался, и луна отвечала мне идиотской улыбкой. Немой и луна, островки безмолвия посреди вероломной ночи, наполненной звуками зла.

На второе утро кувшин исчез. Я осмотрел дыру в ограде и обнаружил, что она стала еще шире. Я встал на колени и прополз в нее. Прислонившись к стене, снаружи сидел бродяга. Он был мертв. Из груди у него торчал конец одной из остро заточенных палок, которыми я оснастил стену с внешней стороны. С острия палки, похожей на выпростанный собачий член, капала кровь. Кувшин с отравой был пуст. Бродяга по–прежнему держал его в окоченевших пальцах. Очевидно, он опорожнил его, стоя спиной к стене. Когда яд начал действовать, бродяга потерял сознание и с размаху напоролся на палку. Дурак — Видишь, допрыгался! — сказал я мертвецу, ухватив за лацканы шинели и стаскивая с палки.

Затем я положил окоченевшее тело вниз лицом на покрытую каплями росы траву, ухватил за башмаки и через отверстие в стене втащил в пределы моего Царства.

Затем вернулся наружу, взбил примятую траву веткой, убрал следы крови и рвоты. Извлек из стены окровавленную палку и после тщательного осмотра, убедившись, что не осталось никаких предательских улик, вполз обратно в отверстие, заметая веткой следы за собой. Распрямив молотком отогнутый край листа жести, я приколотил его снова, укрепив для надежности колючей проволокой.

Мои дворовые псы хорошо усвоили урок они налетели, оскалившись и брызгая слюной, на тело, которое, будучи прикрыто грязными тряпками, больше смахивало на кучу нечистот.

— Пожалеешь палку — испортишь собаку, — подумал я, направляясь в чулан.

Я поднялся по лестнице, открыл люк и очутился на вышке: Настроив подзорную трубу на ближний вид, осмотрел окрестности в радиусе двух миль. Ни одного свидетеля.

— Пожалеешь палку — испортишь.собаку, — настойчиво повторяло эхо в моей голове.

Тогда я навел трубу на двор, чтобы посмотреть, как там труп бродяги. Но блядские собаки полностью его заслонили. Я посмотрел в голубые небеса, но тут словно какая–то птица застила мне зрение хищным крылом; я клюнул носом и задремал. Мне снились головы бродяг на кровавых колах — нет! — головы бродяг на собачьих херах. Последние два года дались мне непросто. Бывает, время пролетает легко и незаметно, но эти два года дались мне непросто. Вы меня понимаете? Нет? Я имею в виду различие между прожитым, прошедшим и проведенным временем. Теперь ясно? Я также имею в виду различие между полученным, потраченным и потерянным временем, не говоря уже о времени украденном. Я не о времени, проведенном во сне, — о нет! — хотя в каком–то смысле это и был сон. Два последних безумных года моей жизни я провел за скучным подсчетом уходящих безвозвратно минут и секунд. Или, вернее, в попытках учесть время, потраченное на учет потраченного, проведенного и полученного времени…

Эти два последних года, знаете ли, дались мне непросто. Моя способность к припоминанию — моя память — ну, как ее ни назови, это самое свойство сознания разорвано на клочки зияющими расщелинами, наполненными серым туманом.

Или, выражаясь иначе, прогуливаясь по дороге воспоминаний, я все время рискую провалиться в открытый канализационный люк. Память моя полна загадок, у которых нет ответа. Дни мглы. Дни страха. Дни крови и чудовищного смеха из бездны.

Умоляю вас, скажите мне, если я уже рассказывал вам что–нибудь прежде. Может, я уже что–то вам сообщил — раньше, в другом состоянии рассудка. Может быть, мы уже встречались, но память об этом бесследно исчезла, завязнув в паутине прошедших дней, в призрачных складках шелков прошлого? Скажите же; мне нужно это знать. А то, что я говорю сейчас, — кто знает, может быть, это тоже часть плаща забвения, наброшенного на плечи моего прошлого? Если бы я заполнил все прорехи, кто знает, насколько прекрасен стал бы этот плащ? Не внесло бы это немного веселой пестроты в путаные мои воспоминания о былых днях? А может быть, оказалось бы, что это — не более чем грязная тряпка, истрепанное обмундирование? Может быть, кровь и плоть облетят со скелета моей памяти, словно листки с отрывного календаря? Итак, я спрашиваю вас в последний раз. Прошу вас, будьте внимательны. Не рассказывал ли я вам всего этого раньше!

Рассказывал ли я вам об адском ужасе мертвого времени? Что вы знаете про кровоточивость! Про ознобы! Тщетные попытки ухватить утекающую жизнь… словно поймать ветер в кулак Время свихнулось. Ночь и день — кто из них за кем гонится? Два светящихся шара проносятся по небосводу вдогонку друг за другом.

Заходит солнце, возвращается луна; они опаляют по пути циферблат небесных часов своим безумным мельканием, туда–сюда, вперед–назад, свет–тьма–светтьма, будто какой–то гипнотизер раскачивает в небе часы на цепочке, словно маятник — о, да! — или словно лампа без абажура качается на проводе в пустой комнате. Еще один час! Еще один день! Промчались! Улетели, не оставив ни крючка, ни зацепки, ни надежды на возвращение. И глазом моргнуть не успеешь.

Мертвое время! Мертвое время! Куда ты уходишь? Кто, если не я, воспользуется тобой? Убийцы и жертвы. Время твоей жизни — это убитое тобой время. Время растянуто на дыбе, медленно растягиваемое время, неумолимый перестук шестеренок, отсчитывающих минуты со звуком ломающихся косточек, долгие секунды чистого страдания — невыносимое течение времени. Я прожил то время, которое я помню. Но куда девалось мертвое время, все неучтенные дни моего существования? Куда они делись?

Юкрид лежит на куче скомканного постельного белья. На нем — фуфайка в темных пятнах пота и коричневых брызгах крови. Лежит в потокахлунного света, не шелохнется. Джинсы заскорузли от сажи и сала. Ложем ему служит груда мешков, брошенных на пол, которые трудно отличить от мусора и сора, от объедков и помета животных. Двойной свет лампы и луны, бледный и мерцающий, подчеркивает вопиющее убожество обстановки. Распростертое тело Юкрида не подает никаких признаков жизни. Он распят на гниющей куче тряпок, руки, тонкие как прутья и бледные как воск, раскинуты в стороны; белая кожа покрыта мелкими ранками, которые похожи на следы пчелиных укусов. Раны и царапины на обнаженных участках рук, плеч и живота придают ему сходство с самобичевателем, который только что завершил очередное упражнение в умерщвлении плоти. Пряди сальных волос прилипли к потному лбу. Мухи слетелись на гной, скопившийся в растрескавшихся уголках рта; они ползают по широко открытым бесцветным глазам, по которым только и можно понять, что это бледное, ко всему безразличное создание еще живо. Глаза бегают в глазницах, справа налево, сверху вниз, словно видят тысячи разных вещей в наполненной бледно–желтым светом пустоте. Тысячи ужасных вещей, потому что зрачки Юкрида сужены, а взгляд — дик.

Вдоль стен расставлено множество ящиков — в основном из–под чая. Спереди они затянуты проволочной сеткой или закрыты решеткой. Но есть там и поддоны из–под фруктов, ведра и бочонки, жестяные банки, картонные коробки всех размеров, корзины для молочных бутылок. Все они служат клетками, садками, вольерами, конурами, птичниками, инкубаторами и наблюдательными боксами для разнообразного зверья. В темноте луч света выхватывает то зрачок дикой кошки, то собачий клык, то покрытую чешуей кожу, то сальный блеск вороньих перьев, то черные бусины крысиных глаз.

В комнате этой так тихо, что кажется — на нее наложено заклятье. Не слышно ничего, кроме шуршания соломы, поскрипывания слишком тесной клетки и свиста ветра, врывающегося сквозь щели в стене. В каждой конуре из чайного ящика находится по дикой собаке. В большинстве случаев животные не могут встать в клетке в полный рост; они лежат на полу, словно коровы в засуху, неподвижные, ожидающие, когда придет их смерть. Другие экземпляры так сильно покалечены челюстями капкана, что не смогли бы встать, даже если бы захотели. Эти собаки тоже лежат на пропитанных испражнениями соломенных подстилках, хлебают из мисок смесь воды и самогона, в которой плавают редкие хлопья овсяной или перловой крупы. Обрубки и культи неумело перевязаны коричневыми заскорузлыми бинтами; раны гноятся.

Очнувшись от ступора, какая–то пегая сука, привстав на двух обрубках передних лап, принялась бодать своим низким бровастым лбом проволочную дверцу клетки. Пьяное рычание вырывается из глубин ее горла; обнажив десны цвета серы, сука кусает проволоку, раскачивает клетку; глядя на нее, еще с десяток пленников начинают пытаться тем или иным способом привлечь внимание своего Хозяина и Повелителя. Царство наполняется звуками гневного протеста его подданных, но Царь даже не пошевелился, чтобы унять разброд и шатание. С его молчаливого соизволения шипение, лай, вой, урчание и визг становятся все громче и громче, пока самые стены лачуги не начинают сотрясаться от дикого шума, поднятого разбушевавшимися тварями. Только тогда Царь счел приличным для себя встать сложа. Поднимался он с трудом, видимо страдая от боли. Он больше похож на привидение, чем на живого человека. Встав, он накидывает на плечи грязный капитанский китель. Медленно и задумчиво он обходит помещение по кругу, словно для того, чтобы подойти к каждой твари в отдельности, но на самом деле взгляд его устремлен вовсе не на клетки: он смотрит себе под ноги, на заваленный всякой дрянью пол. Юкрид совершает за кругом круг, и тысячи глаз, блестящих, полуприкрытых веками или косящих — в зависимости от природы их обладателя, — напряженно следят за тем, как Царь совершает последний обход. Внезапно он останавливается и осматривается. Успокоенные звери снова заснули. Юкрид глубоко вздыхает. Затем встает на колени и, постанывая от боли, ложится, раскинув руки, обратно на спину, на груду мешков — не для того, чтобы спать, а для того, чтобы снова всматриваться в пористый желтушный полумрак, окружавший его.

Мне приходилось справляться с моим Царством в одиночку. У меня не было ни советников, ни советчиков, ни мозговых центров, ни профсоюзов, ни менторов, ни несторов, да что там говорить — долбаной посудомойки и той не было. То есть на всю Гавгофу не нашлось бы и одного лакея, чтобы его выпороть, но — хотите верьте, хотите нет — я как–то управлялся со всем сам. Да, да, сам. Несмотря на то, что Царю собственной персоной приходилось облачаться в камуфляж и выбираться во внешний мир, чтобы пополнить запасы, я все успевал. И несмотря на то, что мне самому приходилось готовить пишу для своих верноподданных и кормить их. Да. Я все успевал. Несмотря на то, что мне приходилось самому все планировать и обдумывать, не говоря уже о том, что я сам себя назначил и караульным, и полисменом, и надзирателем, сам был и судьей и присяжными, дрессировщиком, комендантом и слесарем, добытчиком и разведчиком, врачом и палачом, сиделкой и акушеркой, зашивал раны и ампутировал конечности — и со всем справлялся. Да, со всем. Выезжал на одной только силе воли.

Но если вы полагаете, что я был прикован все время к домашним обязанностям и не мог пересечь границ моего Царства, то вы сильно ошибаетесь. О нет! Множество раз — несчетное множество раз — я совершал вылазки на восточный и западный склоны, устанавливал капканы и извлекал из них добычу, или же бродил у подножия холмов, взбираясь на деревья в лесах, росших по обе стороны долины, или просто сидел. Сидел под этими деревьями и слушал. Слушал хвастливую болтовню моих невидимых наставников. Были еще ночные набеги и дневные налеты на дома поближе к окраинам города — просто для того, чтобы украсть пару банок с консервированными персиками из кладовой или, скажем, жестянку керосина из чулана. Были еще склады на Хуперовом холме и три больших маетерских рядом с сахарным заводом, в которых можно было найти совершенно невероятные вещи. Совершенно невероятные. Сколько раз я наведывался туда, мне и не упомнить. Но если честно, то большую часть времени, проведенного вне моей крепости, я просто подсматривал, как живут другие люди.

И в первую очередь она. За ней я подсматривал больше всего.

За подкидышем, которого удочерили жители города. За ребенком, которого укулиты разве что не обожествляли. За той, что, по их мнению, умилостивила небеса. За девочкой, которая вернула им солнце. За той, которую Бог послал раскаявшимся грешникам. За чудом из чудес. За Бет.

Я очень много подсматривал за Бет. Но разве я не сказал вам, что иногда я отправлялся за добычей?

В этих случаях, перекинув через плечо дерюжный мешок, я пробирался в долину.

Была ли Бет ниспослана укулитам просто как знак того, что время их наказания истекло? Или была иная, более важная цель, с которой Бет находилась в долине?

Чем старше становилась Бет, тем большее число укулиток приходило к выводу, что в существовании Бет есть высший смысл, который должен еще проявиться в будущем.

Поскольку в жизни укулитов не было ничего важнее, чем благоденствие Бет, и поскольку попечение над девочкой было женской обязанностью, Сардусу оставалось только смотреть на то, как девочка мало–помалу покидает сферу его влияния. По правде говоря, вся укулитская секта, понимали это ее члены или нет, во все возрастающей степени начинала базироваться на принципах гинекократии. Власть над нею переходила к суеверным, обожающим сплетни старым кумушкам, девицам и вдовицам. Дело зашло так далеко, что старухи даже собирались по утрам на тайные встречи для того, чтобы обсудить вопрос Бет. А позднее — для того, чтобы обсудить, как подготовить Бет к ее миссии.

Я рылся в их кладовых — банка тушенки здесь, полголовки сыра там, свежие яйца — где–нибудь еще. Иногда я брал всякую мелочь из их спален — только не деньги. Фотокарточку хозяев, маникюрные ножницы, вязальную спицу — все что угодно, только не деньги. И, при возможности, я прихватывал их любимцев; но это было намного сложнее. Как–то раз я унес целый чулок, набитый пушистыми серыми котятами. Интересно, куда они потом… Впрочем, шут с ним!

Это случилось незадолго до того, как старухи решили, что Бет собственной персоной должна посетить пару таких встреч, поскольку там говорилось о вещах, которые ей следовало знать, о вещах, к которым ей нужно было быть готовой.

Запуганная старухами, Бет поклялась на Библии, что никогда не расскажет Сардусу об этих встречах.

Но больше всего мне нравилось подглядывать за ней.

Как–то раз мне удалось даже подсмотреть одно из собраний старух, на котором присутствовала Бет. Дело было поздней весной, жара стояла страшная. Я притаился в кустах герани под окном гостиной, которое было чуть–чуть приоткрыто. Бет сидела в черном кожаном кресле в стороне от старух, сбившихся в кружок и склонивших друг к другу тряские, как у Безумного Шляпника, головы.

Она полулежала, вытянув во всю длину свои коричневые, словно лесной орех, загорелые ноги, позволяя ветерку, сквозившему из окна, овевать чуть влажную блестящую кожу, покрытую нежным пушком. Тонкие руки ее расслабленно свисали с подлокотников кресла. Бет закрыла глаза и повернула голову вбок они притворялась спящей, но на самом деле все слышала. Еще как слышала!

Мимо меня по дорожке прошла, скрипя резиновыми подошвами, невысокая крепко сбитая женщина в белой униформе, явно не похожая на обитательницу долины Укулоре. Она не заметила меня: ее осанка не позволяла ей смотреть по сторонам — только прямо вперед. Создавалось такое ощущение, словно этой женщине сильно накрахмалили спину. Из того, что у нее спереди на кепи был нашит красный крест, а на плечи накинута светло–серая пелерина, я заключил, что это какая–нибудь высокопоставленная канониса или мать–настоятельница из соседней секты, приглашенная для консультаций. Поднявшись на крыльцо, она коротко и резко постучала в окошечко из матового стекла на дверях.

Дверь немедленно отворилась, и изнутри спросили: — Сестра Детридж?

— А вы что, кого–то еще ждете? — бесцеремонно ответила вопросом на вопрос сестра Детридж.

С той же бесцеремонностью она прошла прямо на середину комнаты, удостоив собравшихся дам одним коротким кивком.

Бет открыла глаза. При виде сестры все ее тело напряглось. Она поправила фартук, натянув его на колени, и уставилась на незнакомку.

Миссис Элдридж подала голос со своего кресла–каталки. Она сразу взяла такой тон, что я понял: «Увечная ведьма сестер–то на своем веку перевидала. Она их не очень–то боится. Сразу берет быка за рога, видно, что опыт у нее богатый. Видно, немало сестер повидала на своем веку».

Итак, миссис Элдридж сказала:

— Осмотрите Бет. Удостоверьтесь в том, что она невинна. Она, конечно же, невинна. Тут нет никаких сомнений. Но нам нужна медицинская справка по всей форме, подписанная вами, удостоверяющая, что Бет на момент освидетельствования является девственницей.

Сестра Детридж уже достала откуда–то пару тонких резиновых перчаток.

Казалось, на присутствие Бет вообще никто не обращает внимания.

— Сейчас посмотрим, — сказала сестра.

Вдова Рот, в доме которой и проходило собрание старух, вставила: — Вы можете воспользоваться вон той комнатой! — и сделала указующий жест, оказавшийся излишним, поскольку сестра уже повела девочку именно туда.

По глазам Бет было видно, что она готова заплакать. Резиновая длань сестры Детридж затворила дверь за спиной девочки.

Через десять минут, сменив резиновые перчатки на белые и по–прежнему вышагивая с плотно стиснутыми ягодицами, сестра Детридж спустилась с крыльца, прошла мимо меня по выложенной камнями дорожке, поскрипывая башмаками, и удалилась к западу, где смерть нас ждет. К западу, где смерть нас ждет. К западу, где смерть нас ждет.

Я видел все это, сидя скрючившись в кустах герани, посреди алеющих соцветий и алчущих пчел, вдыхая пьяный, горький и пропитанный пыльцой воздух.

А в комнате миссис Элдридж сжимала в искривленных артритом когтях медицинскую справку, словно морская птица, изучающая выброшенный морем предмет. Весь орден старух–черноризиц столпился вокруг нее, вытягивая шеи и выкатывая глаза, чтобы получше рассмотреть справку. Стояла мертвая тишина, если не считать разве что случайно вырвавшегося вздоха, одобрительного кряхтения и мычания или высказанного шепотом удовлетворения. Затем прозвучало дежурное «Аминь!», и я услышал, как заскрипели по половицам тяжелые резиновые колеса инвалидного кресла, направляющего к комнате, в которой проводился осмотр. Вразнобой прозвучало ответное «Аминь!», и старухи гуськом последовали за миссис Элдридж.

В проеме двери появилась заплаканная Бет. Она уставилась в пол, затем подняла голову и посмотрела на женщин с застывшим в глазах немым вопросом, который Она, однако, не могла задать вслух. Женщины все тут же заулыбались и закивали головами, нелепые в своей многозначительности.

В суровое время года я восседал на троне в моей лачуге, в молчании наблюдая за моими подданными, или же нес вахту на сторожевой вышке. Но как только наступала весна… как только наступала весна, меня влекло за пределы Царства с такой силой, что я не мог ей противостоять, и ночные набеги становились моим основным времяпрепровождением — в ущерб иным обязанностям правителя. А когда весну сменяло лето, меня посещала бессонница, которая толкала меня все дальше и дальше за пределы моей юрисдикции, так что, вполне возможно, я и пренебрегал некоторыми царскими делами, предпочитая им приключения в ночной долине. Возможно, Царство мое несколько страдало от этого небрежения — точно не скажу. Трудно сказать определенно. Я старался не забывать покормить моих подданных, и чаще всего не забывал. Большинство из них оставалось в живых; правда, становились прямо на глазах какими–то ненормальными. Я вот что имею в виду: если порою мне взбредало в голову попотчевать какую–нибудь собаку живою пищей, то надо было видеть, с какой кровожадностью она набрасывалась на нее! В мгновение ока конура наполнялась лужами крови и дымящимися костями. Собака заглатывала пищащую тварь чуть ли не целиком, с головой и всем остальным. А потом окровавленная морда вечно голодного хищника тыкалась в проволочную сетку, требуя добавки.

Иногда я стоял в ожидании на вышке, направив трубу на темные окна погруженного в сон дома. Ее дома. Я ждал, когда она подаст мне сигнал.

Неизменно около полуночи в комнате ее загоралась лампа, и липкий желтый свет начинал сочиться в щель под порогом. И я отправлялся в путь.

После того, как я уразумел цель и смысл ночных бдений Бет, я стал часто наведываться на Мемориальную площадь. Там, окруженный мириадами ночных теней, в пароксизме непрерывного возбуждения, я сидел скрючившись в кустах, в то время как мое бешено сокращавшееся сердце качало кровь с рокотом, подобным рокоту тамтама. Я боялся, что грохот сердца разбудит спящий городок, известив жителей о моих противозаконных затеях, — ведь с исходом дня ни один звук не нарушал ночного покоя, если не считать уханья сов, воющих на луну псов, стрекота сверчков, писка летучих мышей и шуршания робких теней.

Прошло немало времени, прежде чем я набрался смелости, чтобы подойти и встать под ее окном. Ночь за ночью, шаг за шагом я подходил все ближе и ближе.

Наконец я решился босиком подняться на крыльцо и под прикрытием живой изгороди, прижимаясь к стене из струганых досок, пробраться к ее окну и приложить ухо, вслушиваясь в скрип кроватных пружин и хруст накрахмаленного белья — звуки, которые обыкновенно предшествовали появлению мреющего света ночника. Как только квадрат желтого света ложился на крыльцо, я заглядывал внутрь. Бет сидела в белой ночной рубашке на краю постели, свесив ноги, в непринужденной позе, похожая на свою мать каждым жестом. Склонив голову так, как это делают молящиеся. Спиной к окну. Всегда спиной к окну.

Комната была залита тусклым желтым светом.

Она сидела, а я стоял; и мы оба молчали, словно окутанные коконом напряженного, ждущего безмолвия. Иногда она устало вздыхала, чтобы скрыть невольный зевок, а я — я в это время отчаянно пытался справиться с моим шумным дыханием и безумным сердцебиением. Я стоял у окна1 наполовину в темноте, наполовину на свету, и мои руки были словно раскроены на полоски света и тени.

Я заметил, что дрожь, которая охватывала меня, когда я следил за этой девочкой, бодрствуя по ночам, неотличима от той, что я испытывал лет за десять до того, прижимая лицо к окошечку одного розового фургончика, стоявшего на вершине Хуперова холма, и изучая в деталях непристойные обычаи распутства.

Неотличима, и все же — совершенно иная. Но и та и другая играли огромную роль в Его обширном плане.

Шло время. Я смотрел. Она ждала.

И тут произошло нечто странное. Нечто действительно странное. Послушайте. В одну из таких ночей кольцо белого света появилось на стене прямо над головою Бет; казалось, что оно парит над нею, словно нимб. Бет воскликнула, когда заметила это явление, и стала смотреть на кольцо, зачарованная прыгучим пятном света. Я тоже жаждал получше рассмотреть это вещее знамение — это жемчужное видение — этого непрошеного гостя. Я придвинулся к окну, но в то же мгновение пятно словно упало на пол и рассыпалось. Я сделал шаг назад, и видение вновь вернулось на место и принялось танцевать над головою девочки.

— Оно знает, что я здесь, и боится меня, — подумал я.

Я снова попытался рассмотреть волшебный круг получше, но все повторилось — пятно света упало на пол и исчезло. Я наклонялся вперед и назад, глядя, как оно то появляется, то исчезает; Бет тоже была поражена таинственным светом, явно существующим, но при этом таким же нестойким и испаряющимся, как эфир. И тут я понял, в чем дело. Это был всего лишь свет лампы, отразившийся от блестящего серпа, висевшего у меня на поясе. При изменении наклона моего тела отброшенный наточенным орудием блик просто уходил из нашего поля зрения. Я затрясся от беззвучного хохота; глупость Бет смешила меня. Я стал поворачивать серп так, чтобы круг серебряного света плясал у нее над головой. Но торжество мое оказалось недолговечным, ибо тут она заговорила. Она произносила ужасные слова. Они срывались легко и заученно с ее губ, но видно было, что слова эти чужды если не ее устам, то ее сознанию — она не до конца понимала содержание монолога, который произносил ее дрожащий язык, хотя вполне осознавала его величие.

Я застыл как громом пораженный. Кровь пошла носом с небывалой силой. Мне хотелось убежать. Спрятаться. Исчезнуть. Струйка крови бежала из моего носа прямо на дощатый пол крыльца. Кровь все приливала и приливала к лицу, к голове, и мне казалось, что череп вот–вот расколется на две половинки — таким сильным было давление крови. Вены проступили сквозь кожу. Голова болела нестерпимо. Я видел все словно сквозь кровавую пелену. Мое свистящее дыхание стало звучать выше на целую октаву, где–то вдали залаяла собака, но Бет не обратила на это никакого внимания. Она все говорила и говорила странные слова нежным и тихим голосом.

Боже, как величественно имя Твое на всей земле! Услышь голос молений моих, когда я Взываю к Тебе, когда поднимаю руки мои К святому Храму Твоему. Всем сердцем моим ищу Тебя, Не дай мне удалиться от заповедей Твоих.

Благослови, душа моя, Господа.

Я семь Бет,

Залог милости Твоей.

Знают меня как чистую и непорочную.

Да буду я смиренной служанкой Господней, Ожидая, когда исполнится все по Слову Твоему.

Я готова.

Да низойдет на меня Дух Святой

И тень Всевышнего ляжет на меня,

Дабы принесла я благословенный плод От которого продолжится род из поколения В поколение.

Господи, чаю исполнения Твоего Слова, Как поведано Оно нам в откровении Пророком Джонасом Укулоре, да славится имя его!

День сей сотворил Господь!

Вовек не сгинет праведный.

Рог Твой вознесется во славе.

Долготою дней насыщу его

И явлю ему спасение Мое.

Аминь.

И тут в соседней комнате вспыхнул свет и на пороге появилась острая как сталь тень Сардуса Свифта, который, казалось, только и ждал конца молитвы. Тень заскользила по портьере, словно акулий плавник. Я зажал пальцами нос и кинулся наутек. Я промчался по Мэйн и пересек Мемориальную площадь. Там я спрятался в тени, затаился и стал ждать.

Сначала ничего не было слышно. Затем до меня донеслись приглушенные всхлипы Бет. Затем, уже намного громче, плач. Сардус Свифт распахнул входную дверь и подошел к окну, под которым стоял я. Бет шла, всхлипывая, за ним следом.

— Не спугни его, папа! Пожалуйста! Он ко мне пришел! — умоляла она отца.

Тут Сардус наклонился и прикоснулся пальцем к скоплению кровавых пятен на крыльце. В следующий миг в домах по обе стороны от дома Сардуса зажегся свет, и оттуда показались две тучные матроны, кутающиеся на ходу в теплые фланелевые халаты. Я вспомнил, что они тоже посещали собрания.

Покинув площадь, я направился к городским окраинам; к тому времени, когда переполох от дома Сардуса распространился по всему городу, я уже очутился в относительной безопасности. Но и тут до меня доносились резкие голоса двух соседок, принесенные летним ночным ветерком. Я прибавил ходу, радуясь тому, как великолепно и неприступно Царство. Мое Царство.

О черт! Что? Нет, не может быть! Неужели? Похоже, я на миг потерял сознание.

Да, похоже на то.

Я очнулся, охваченный паническим ужасом, и сказал: — Это последний день! Это последний день!

Но нет. Нет и нет. Еще не вышло время. Пока не настало время. Прошлое догоняет настоящее. Сколько еще? Сколько еще?..

О, черт! Что? Нет, не может быть! Неужели? Похоже, я ни миг потерял сознание.

Да, похоже на то.

Я очнулся, охваченный паническим ужасом, и сказал: — Это последний день! Это последний день!

Но нет. Нет и нет. Еще не вышло время. Пока не вы… Сколько еще? Еще сколькото.

Я вырыл яму внутри лачуги. Возле западной стены. У меня набралось много змей — слишком много, чтобы держать их в отдельных клетках. И поэтому я вырыл яму и выложил ее края наклонными листами жести, чтобы змеи не смогли выбраться наружу На некоторое время яма со змеями служила мне чем–то вроде развлечения. Я провел немало времени, сидя на безопасном расстоянии от ее края и наблюдая, как сплетается и расплетается смертельный клубок. Порой я бросал туда крысу или хомяка и смотрел, как рептилии, прервав свои объятия, кидаются на визжащего от страха грызуна. Если же зверушка не визжала, я спасал ее из ямы, если успевал, и производил в сословие власть имущих. Мое сословие.

Одним весенним утром я проснулся на сторожевой вышке, потревоженный гомерическим хохотом, поднятым вороньим племенем. Еще не вполне проснувшись, я зарядил катапульту и запустил половинку кирпича в сторону, откуда доносился их долбаный галдеж. Кирпич ударил в ствол висельного дерева; хрипло каркнув хором, четыре маслянисто–черные вороны взвились в воздух и умчались прочь.

— Твари чертовы! — подумал я и чуть не заплакал. Затем я сел обратно и приложил глаз к подзорной трубе. Дом Бет. Дом Бет. Труба была нацелена на дом Бет. Я, в который уже раз, заснул, ожидая, когда же она подаст сигнал. Я почувствовал, как труба сама собой поворачивается в направлении Мемориальной площади/Вернее, в направлении площадки для игр.

Площадка для игр, если она заслуживала такое название, состояла из качелей двух видов и песочницы. Больше ничего там не было. Площадку построили за год до смерти Па. Умерла пожилая укулитка и завещала свои сбережения на это строительство. Видать, немного ей удалось скопить. Тем не менее, это обеспечило ей медную табличку и гарантию того, что имя ее будет выгравировано на осыпающихся страницах вечности рядом с именами каких–нибудь мисс Сукки или мистера Гадда — одних из миллионов, учредивших своею последней волей какойнибудь фонд и пожертвовавших ему свои жалкие гроши, чтобы выклянчить право увековечить свое ничтожное существование на спинке парковой скамейки, на водяной колонке или просто на столбе. На табличке было написано, если я не ошибаюсь, что–то типа «Вечная память. Мемориальная игровая площадка имени мисс Земли Ройк, юго–восточный угол Мемориальных садов Джонаса Укулоре, Мэйн–стрит, долина Смерти, штат Панихида». Стыд и позор, а не площадка: два кривых столба, двадцать футов цепи, одна доска и ящик грязной земли. Спасибо вам, Долли! Постыдились бы, Салли!

Что–нибудь они всегда тебе подложат — если не собачье дерьмо, то медную табличку. От них не уйдешь. У меня кровь в жилах закипает, стоит мне только вспомнить все ободранные лодыжки, оцарапанные коленки, сбитые пальцы, носовые кровотечения — все неловкие приземления, прыжки в сторону, вынужденные посадки, падения на пятую точку, полеты головой вперед — все эти столкновения с землей, катания животом по щебенке, катапультирования в кювет, насаживания на кол — жгучие слезы стыда, позора и поражения — все блядские смешки и долбаные шуточки — все, что случилось и случается из–за того, что повсюду понатыкали свои коварные таблички. Вечная память. Мэм, сэр, у меня мозги вытекают, железы лопаются, и меня знобит. Еще как знобит.

Да не обрушится гром мой на невиновных, но покажите мне любое отдельно стоящее сооружение, и я отыщу на нем медную табличку. Клянусь Богом, в этом чертовом городе даже член не встанет без того, чтобы какая–нибудь сыгравшая в ящик развалина не приколотила к нему табличку, на которой написано «1п Метопат». Этот город принадлежит банде жмуриков. Он построен на кладбищенские деньги, на мертвецкое золото. Он покоится на сваях, укутанных в белые саваны, закопанных в землю на шесть футов и опирающихся на сосновые гробы. У меня все внутри обмирает, стоит только об этом подумать.

Почему моя память так свежо запечатлела именно то самое утро, я и не припомню. Бог весть, но стоит мне только вернуться к этому утру, как все мои чувства восстают. Восстают! Господи, не то слово — они прямо–таки бунтуют! Я давлюсь. Да, да. Захлебываюсь. Боль. Страх. Звон. Стон. Черт побери, я тону — это уж точно. Это свалка моей памяти. Ассорти. Рататуй.

Я отлично помню, как задел ногой пустую бутылку, когда наводил трубу на Мемориальные сады. Блеску–чий отсвет свежего стекла поймался линзою трубы, когда бутылка нерешительно замерла на миг на краю приоткрытого люка, перед тем как низвергнуться в зияющий проем. Снизу вернулся ко мне, замедленный, словно снятый рапидом, звук бьющегося стекла.

Стекло дробилось медленно, как будто во сне. Изумрудные осколки рассыпались по дырчатым крышкам садков, конур и клеток, и вспугнутый их падением рой зеленых и басовито гудящих пожирателей дерьма — жужжи, совокупляйся, жри, ери, трись, откладывай яички, ешь друг друга, пищи, изворачивайся по колено в трупах и испражнениях — вылетел через люк на сторожевую вышку. Мухи впились в мой скальп, вгрызлись в мой мозг, ввинтились мне под кожу — нестерпимый зуд.

Из распахнутого люка вырвалась отрыжка затхлой внутренней атмосферы: газы, теплые, липкие, как околоплодные воды, окутали мое лицо и ладони. Обволокли, подобно какой–то пелене, подобно гангренозной оболочке. Я подавился, скорчился, но все же нацелил мою трубу на игровую площадку и сфокусировал ее, вовлекая в орбиту моего искусственного глаза.

Качели утопали в зловещей тени живой изгороди, нависавшей над молодой травкой. В голове у меня все еще гудело от мушиного роя, глаза жгло, текли слезы, которые я едва успевал утирать носовым платком. Внезапно что–то белое попало в поле моего зрения, затем скрылось в тени; на какое–то мгновение мне показалось, что я увидел призрачного лебедя — расправившего жемчужно–белые крылья, прямо держащего гордую голову на изогнутой шее. Птица эта, казалось, висит прямо в воздухе, на фоне черной тени. Затем лебедь подобрал свои крылья, вытянул шею и, описав плавную дугу, нырнул — обтекаемый и подобный духу воздуха — прямо в потоки утреннего солнца, словно феникс, восставший из пепельной тени.

Бет на качелях. О, моя бедная Бет на качелях. Волосы как жидкое золото.

Молочно–белые ноги вытянуты вперед, лодыжка к лодыжке, большие пальцы босых ножек сложены вместе; она зависла в верхней точке своего полета и трепещет под мерцающим солнечным светом.

Вотще я ждал возвращения дивного мига: взмыла пыль, и Бет, подобно призраку, восставшему из могилы, выступила из тени. Волосы ее светились так, — вы мне не поверите, — словно источник света располагался непосредственно в них.

Серебряный ореол окружал голову. Лицо сияло. Она посмотрела мне прямо в глаза — она посмотрела мне прямо в глаза — она посмотрела мне прямо в глаза — наклонила головку сперва направо, потом налево и посмотрела мне прямо в глаза. Затем приложила тонкую руку к глазам, словно прикрывая их, опустила ее, сложила обе руки ладонями перед собой и, по–прежнему глядя мне прямо в глаза, одарила меня неземной улыбкой.

Подзорная труба выскользнула у меня из рук, я рухнул на пол сторожевой вышки, сотрясаясь, хрипя, шумно дыша. Так я лежал некоторое время с закрытыми глазами, пока не унялось кровотечение.

Когда я открыл глаза, полуденное солнце уже стояло высоко в практически безоблачном небе. День наполнился весенним шумом и гулом. Отряд маленьких красных мурашей двигался в обход моего левого башмака. Парочка мух совокуплялась в покрытом коростой кратере заживающей болячки на тыльной стороне моей ладони. Я не стал им мешать — у меня не было ни сил, ни желания прогонять их. Я приподнял голову и прислонил ее к ограждению вышки. С болот донеслось кваканье лягушки–быка. Мне слегка полегчало. Это было ровно шесть недель тому назад. Только подумать — шесть недель прошло. Конец сбора урожая в этом году. Именно так, никаких сомнений. А урожай уродился небывалый, хотя засеяли только четыре поля. В один и семь десятых раза больше урожая 1928 года, если верить статистике.

В моей лачуге нет окон. Совсем нет. Когда–то они были — целых три, — но я заколотил их досками. И воткнул в щели осколки бутылок — так, на всякий случай.

Если закрыть люк в потолке, запереть входную дверь на все замки и засовы, то свет почти не проникал в помещение. Ну, если не считать отдельных лучиков, похожих на острые спицы или узкие длинные лезвия. И я исчезал в темном ящике лачуги, словно ассистентка иллюзиониста в не вполне удачном фокусе с исчезновением. Не вполне удачном, потому что просачивающийся свет, иногда выхватывая из темноты отдельные части моего тела, разрезал меня на ломтики своими тонкими полосками. Я провел весь день, заделывая штукатуркой самые заметные прорехи, но трещины, щели и отверстия поменьше, коварные тени и пробоины, бесчисленные бреши в моей неприступной броне, я оставил так, как они есть. Перфорация. Дырочки для воздуха в крышке моего садка. Или моего гроба.

Если бы звери были способны к общению, я бы общался с ними. В приглушенной тишине моей гробницы, наполненной гнилостным, болезнетворным, кружащим голову и подвижным воздухом, мыслительные волны распространялись необычайно легко. Писк крыс, хриплый кошачий мяв, шипение змей и шуршание ящериц, трескучая болтовня кроликов, заячье чавканье, жужжание жуков — телепатическое общение пленников зверинца. Ах да, как я забыл про слюнявые собачьи мысли — тоскливые, пьяные, сварливые, полные злобных порывов — жажды мяса, крови и секса. Хромые, пучеглазые дикие суки, вечно течные, все больше и больше ярящиеся от ерзаний, терканий и дерганий по пропитанной пометом соломе, скрежещущие зубами и ползающие на четвереньках в своих тесных клетушках Когда возня становилась нестерпимой, я давал им мой эликсир. Утешающее пойло. Оглушающее, если хотите. Одна часть воды. Одна часть «Белого Иисуса».

От одной до двух частей барбитурата в порошке. Действует безотказно. Пара мисок такого пойла, и они начинали поскуливать как щенки от кайфа. Напряжение в воздухе спадало. Разряды звериной энергии затухали, волны ненависти спадали. Я садился, смотрел на своих зверей и раскачивался, убаюкивая эти неуклюжие комки обмазанной пометом шерсти. Или то, или другое — зверям были ведомы только крайности. Или они ловили кайф в коме, или же бились в решетку комками злобы. Нет чтобы полежать в задумчивости или благодушно побродить по клетке.

Но так и должно быть. Так хотел я. Так заведено Господом Богом. Мы дали шанс этому сборищу отбросов и блудливых сучек стать хорошими. Такими, как я. Чтобы войти в Вечную Славу вместе со мной. Скоро, очень скоро, я полагаю, это случится. Не тревожьте спящую собаку. Но и не вздумайте доверять ей. Я семь Истина. Я семь Свет. Будет праздник и на нашей улице.

Ибо близится время для каждой забитой твари. Мое уже настало. Слишком поздно, миссис Рогатина, слиш–ком поздно, миссис Лопата! Прочь с дороги, бес, я несу свой крест, и за мною идут солдаты. Спрячь свой капкан и убери свой аркан, я хочу быть сегодня распятым. Этот день принадлежит мне, мне, а не Тебе. Я восхожу к святым, возглашая: «Се — День Последний! И он принадлежит мне!» Не стойте, братья, у меня на пути. Обольщайте других, а мне нужно идти. Уберите ружья, уберите ножи, ваше время идет, а мое — бежит. Мое сегодня — это ваше завтра, но вам колет глаза моя жестокая правда. В ужасе, в страхе бежите вы прочь. Но спрятаться негде — повсюду ночь.

В самом центре Гавгофы стоит дворец из неструганых досок. Если войти в него, то по лестнице с двенадцатью ступеньками можно подняться на круглую одноместную, торчащую над дворцом, словно клык, смотровую вышку. Вышку венчает восьмигранная пирамидальная крыша, опирающаяся на восемь столбов.

Над ней развевается флаг Гавгофы.

Флаг представляет собой лоскут некогда серого пушистого меха. Солнце высушило и выдубило шкуру, поэтому флаг стал по величине не больше мужской ладони. С лицевой стороны мех вылинял и обтрепался под воздействием погоды, к тому же во многих местах он заляпан темно–коричневым пометом. С изнанки же шкура сморщилась и приобрела оранжевый оттенок. Флаг крепится к флагштоку при помощи старого чулка, продетого в круглые дырочки, проверченные с одного его края. К одному из углов флага подвешена чья–то высохшая лапка размером не больше дамского пальчика.

Два таких же флага висят с каждой стороны изготовленных из стальной решетки врат Царства. Еще три — не выделанные до конца, не оконченные и пребывающие в различных степенях разложения — на гвоздиках, вколоченных в заднюю стену лачуги — там, где до них не могут добраться ни дворовые псы, ни крысы (хотя мухам помешать, конечно, было невозможно, и они роились на клочках шкуры в таком количестве, что издалека заготовки можно было принять за гангренозные язвы).

Свистит ветер, и вышка раскачивается под его напором. Промасленная страница старой газеты обернулась вокруг железной бочки. Все укрепления скрипят и ходят ходуном под напором ветра. Лист жести хлопает при каждом порыве, как отвисшая губа идиота. Флаг из кошачьей шкурки над вышкой вьется вокруг флагштока. Стоило ветру стихнуть, и тут же успокаивалось созданное им возмущение. Только стена еще какое–то время продолжала поскрипывать, вспоминая про его натиск.

Царя не было ни во дворе, ни в лачуге, ни на смотровой вышке. Его вообще не было в пределах Гавгофы, ибо он отправился в город с некоторыми тайными намерениями. Да, да — я был там, при полном параде, прятался в тени и делал прикидки.

Именно в ту пору Бет вступила в сношения со мной. Она оставляла записки и забавные подарочки на подоконнике в своей спальне. Первый раз, когда она это сделала, у меня случилось такое обильное кровотечение, что я чуть не рухнул в обморок прямо под окном. Она ничего не делала, просто сидела спокойно на краю кровати, а иногда произносила вслух свою молитву — всегда одну и ту же. Так что в первый раз я был застигнут врасплох, в то время как пытался справиться с брючными пуговицами. Зажегся свет, и когда я поднял голову, она уже соскочила с кровати и шла мне навстречу. Бум! бум! бум! — стучало у меня в висках, а сам я сжался в комок и затаил дыхание, моля Бога, чтобы она не поднимала глаз, — ибо она шла босиком по деревянному полу, низко опустив голову. Так, с опущенной головой, она приоткрыла окно ровно настолько, чтобы протолкнуть в щель сложенную бумажку, затем повернулась и так же бесшумно возвратилась обратно в кровать. Какое–то мгновение она сидела неподвижно, затем протянула к ночнику загорелую ручку и выключила его. Окутанная коконом клейкого света, ее тонкая фигурка скользнула под хлопчатые простыни.

Я развернул записку и прочитал первую строчку. «Богу». Тогда я обмакнул палец в вытекшую из носа кровь и написал на оконном стекле первую букву Божьего имени — «С», Саваоф. Затем, взяв в руки башмаки и засунув записку за пазуху, я поспешил домой.

В первую записку был вложен ее локон, скрепленный с одного конца бархатной темно–синей ленточкой. Он пах лавандовой эссенцией… лавандовой эссенцией.,, лавандовой эссенцией — словно мой ангел — словно Кози Мо.

ДОРОГОЙ БОЖЕНЬКА,

Я знаю, что Ты стоял у меня под окном. Я знаю, —что Ты наблюдал за мной по ночам. Я люблю тебя так же сильно, как Ты любишь каждого из Твоих детей: Мудрые тети сказали мне, что я прошла осмотр, и это тоже входит в Твой большой план. Я спросила у них, что это за план, а они сказали, что это мне знать еще рано. Они сказали, что я буду готова, как только появится кровь. И она появилась. Сначала Твоя, а за ней — моя. Как только я увидела Твою кровь на крыльце, как у меня тоже пошла кровь, — Ты понимаешь, про что это я, потому что Ты знаешь все на свете, и это тоже входит в Твой большой план, как его называют мудрые тети. Я хочу, чтобы план Твой быстрее исполнился, потому что я люблю Тебя. Твоя маленькая куколка Бет

И вот в эту–то записку и был завернут локон благоухающих лавандой волос.

Блестящий, словно литое золото. Я сжимал локон в руке, читал записку и трепетал от восторга, от предвосхищения — и это был болезненный трепет. Я в том смысле, что даже сейчас, в свете всего, что произошло, я не могу отрицать, что уже тогда эта записка вызывала у меня зловещее предчувствие, холодившее кровь. «Большой план» — вот как она называла это. О, как правы были ее мудрые наставницы. Но вот что она имела в виду, говоря про «свою кровь»? Неужели она тоже страдала кровотечениями?

Через несколько дней я получил новую записку. Она была скручена в маленький свиток и перевязана кружевным шнурком от одной из ее ночных рубашек.

ДОРОГОЙ БОЖЕНЬКА, ТЫ МНЕ КАК ОТЕЦ И КАК ДРУГ НАВСЕГДА, Я готова, Господи. Я не буду противиться. Чего бы ты ни захотел. Только быстрее.

Каждый день они меня проверяют, не случилось ли это уже. Они меня все время спрашивают, блюла ли я свою чистоту. Вчера миссис Барлоу сказала, что я, должно быть, опозорила Пророка. Это потому, что я никому не рассказала про Твой знак. Тот, что ты оставил на окне. Кровавый серп. Но, прошу, приди быстрей.

Пожалуйста.

Бет

Вот тебе на: я нарисовал букву «С», а она увидела кровавый серп!

О кружевной шнурок и прядь волос! Ее аккуратный почерк! Сияние ночника, освещающее юное тело под тонкой рубашкой!

Каждый раз я отвечал ей на записку так же? как в первый раз: обмакнув палец в кровь, я писал ею на стене букву «С». Но с тех пор, как я узнал, что она видит в ней кровавый Серп, я не мог удержаться от того, чтобы подчеркнуть это сходство: Третье письмо было таким.

САМЫЙ МОЙ ДОРОГОЙ БОЖЕНЬКА,

Я боюсь мудрых старых тетенек, а Тебя не боюсь. Они совсем меня замучили.

Говорят, что если я не буду хорошей, то начнется дождь. Но я знаю, что скоро и ты будешь готов. Я не боюсь Тебя, Боженька, каким бы ты ни был. Только, пожалуйста, поторопись. Сделай это быстрее, неважно, что это такое. Если не для меня, то для них.

Я люблю тебя.

Бет

Р.S. Чего ты ждешь? Может, что–то не так? Может, я — плохая? Скажи мне, я постараюсь быть хорошей.

Самое забавное, что она, в общем, не ошибалась. Вскоре это случится. Я и сам это чувствовал. И голоса — певчие Господа — уже гудели, надвигались, готовы были сорваться с цепи. Да, да, это случится вскоре. Вскоре случится это. Неважно что.

В хмуром настроении я лежал в постели, терзаемый бранчливою сворою резей и болей. Обнаженные нервы в моем брюхе вились и переплетались, как угри в мешке, но я терпел беззвучно, даже можно сказать, героически терпел — пока терпеть стало невмочь. Я рывком приподнялся, свесил ноги с койки, закинул голову назад и начал шарить в пустоте забинтованными конечностями. Меня лихорадило, я чуть ли не бредил от недосыпания. Нащупав бутыль с остатками самогона на дне, я опорожнил ее и, борясь с тошнотой, попытался удержать в желудке обжигающую жидкость. Затем обхватил руками свое нагое тело и стал раскачиваться на краю кровати. По–моему, я даже заплакал.

Незадолго до того я нашел новенький аккумулятор от трактора и ящик сорокаваттных лампочек. Из надписи голубым стеклографом на ящике я понял, что все это было из мастерских при сахарном заводе. Как я обзавелся этим барахлом и каким образом дотащил его до лачуги, так и осталось для меня полной тайной. Я ничего не помнил. Вот уж мертвое время так мертвое — мертвее не бывает. Судя по всему, я сам приволок все это из мастерских: в конце концов, иначе пришлось бы предположить не простой провал в памяти, а наличие воображаемого сообщника, что гораздо хуже.

Я размотал моток провода и соединил аккумулятор с лампочкой. Я прислушался к тому, как с гудением и треском электричество потекло по проводу. Лампочка засветилась болезненным желтым светом; я не мог оторвать зачарованных глаз от гудящей светоносной сферы; распластавшись на постели, я смотрел на нее, пока она не ожила, не задышала и не стала выглядеть как человеческая железа, как пораженный желтухой орган, конвульсивно извергающий блевки липкого дрожащего света. Я закрыл было глаза, но тут же комок нервов снова заныл у меня внутри, и я вынужден был подняться на ноги.

Ноги меня не держали; с большим трудом я попробовал наудачу шагнуть вперед и тут же, словно пьяный, налетел на собачью клетку и перевернул ее. Клетка упала на переднюю, затянутую сеткой сторону. Внутри ее что–то тяжело и глухо шлепнулось.

Я попытался перевернуть конуру и поставить ее на место, но — внезапно для самого себя — начал смеяться. Я хохотал во всю мочь, надеясь, что растрачу последние силы и наконец погружусь в спасительный сон. Я пыхтел и кряхтел, вцепившись в неподатливое сооружение, и все твари в клетках вокруг — все мое Царство — весь город — вся долина — вся эта вонючая, говенная планета — сотрясались от хохота вместе со мной, пока, в конце концов, конура не перевернулась, потеряв при этом свою переднюю, зарешеченную стенку, которая осталась лежать на земле.

Сжимая в руках пустой чайный ящик, я упал на спину — прямо на груду дерюжных мешков. Пирамида пустых канистр из–под керосина обрушилась на меня сверху, а я лежал на спине, нагой и беспомощный, по–прежнему сотрясаясь от смеха. Я бился и молотил шелестящий воздух своими тонкими как прутики конечностями, похожий на насекомое в ожидании роковой булавки.

Справившись наконец с приступом смеха, я с трудом поднялся на ноги, все еще слегка подрагивая всем телом, но уже понимая всю постыдность своей истерики.

И тут я увидел, что на проволочной стенке клетки, оставшейся на земле, лежит окоченевший и раздувшийся труп самки дикой собаки. Она лежала на боку, выставив ноги прямо вперед; казалось, собака умерла стоя, окоченела и так, стоя, и разлагалась. Склонившись, я стал наблюдать за тем, как копошатся мушиные личинки в гниющем подбрюшье между сосков суки. Затем набросил пустой мешок на труп и доковылял до своей постели.

Я принял еще один порошок снотворного, запил его самогоном и обессиленно рухнул на подстилку.

Укрощенные дремотой, мои вассалы копошились в своих клетках, усвоив преподанный им урок Они заслужили отдых, поскольку я провел лучшую часть дня в педагогических потугах. И все для того, чтобы они стопи совершеннее. Все для того, чтобы посвятить их в великие тайны. Это был не простой сон; звери испытывали нечто вроде транса, хотя (не буду скрывать) впадали они в него часто не без моей помощи. Но обычно им хватало и переутомления, вызванного пребыванием в тесных, набитых битком узилищах. Когда была такая возможность, то я предпочитал не переводить тающий на глазах запас успокоительных средств на мое звериное воинство, поскольку сон все чаще и чаще отказывал мне самому в доступе в его владения — туда, где утихает всякая боль. Сказать по правде, я уже очень давно не мог заснуть, иначе как проникнув в город снов с черного хода. То есть набравшись под самую завязку смеси самогона с сонным порошком.

Я послушал снова, как гудит электрический свет, но на этот раз это не смогло меня утешить.

Тогда я положил шнурок от ее ночной рубашки себе на грудь, а в правую руку взял локон ее волос.

И по прошествии некоторого времени что–то снизошло на меня. Но был ли это сон? Или чье–то заклятие? Морок? Обморок? Греза? Видение? Божье откровение? Ангел ли коснулся меня своим душистым крылом? Или я провалился в мертвое время, где не помнят уже ни о чем?

Нет? Да? Всего понемногу, всего понемногу. Сначала предвестники наслаждения, явившиеся лишь для того, чтобы сгинуть в тисках боли. Затем облегчение и за ним — покой, который позволил мне подремать около часа. Не больше. Но и не меньше. Всего ничего, но ты успокаиваешься, ты расслабляешься — но тут — приходят сны, страшные сны — золотые волосы, венец Сатаны — любовь, любовь, моя сладкая Бет. Шлет мне из пучины свой бесовский свет. Шлет мне из пучины свой бесовский свет. Шлет мне из пучины свой бесовский привет.

В тот день я покинул мой оплот, мою Гавгофу, потому что это стало просто невыносимо. Солнце заходило за западную гряду, и вся небесная твердь была испещрена кровоточащими шрамами перистых облаков. Веял теплый ветерок и поднимал тихий шелест в полях, на которых поспел урожай тростника.

Обыкновенно в это время года я передвигался с повышенной осмотрительностью, поскольку в долине в преддверии уборочной страды царило особенное оживление. В лагерь рабочих один за другим прибывали домики на колесах, и вскоре вся долина была полна пьяницами, бродягами и прочим сбродом; тогда открывался сезон охоты на немых, время поразвлечься всласть Христову воинству. Но в тот самый день года 1959–го я впервые не обратил никакого внимания на присутствие всех этих людей. У меня на уме было совсем другое, когда я пробирался по склону мимо все еще раскинувшего свои руки в непреклонной мольбе висельного дерева, которое по–прежнему требовало пересмотреть свой приговор — помиловать — помиловать — если прежде, чем придет помилование, ожидание не погубит нас всех.

Бормотание тростника. Может, он хочет о чем–то предупредить? О какой–то опасности. Опасность? Не для меня это, не для меня…

Сгинь. Вот что сказал тростник. Сссссгииининь. Астматическое шипение шепчущих листьев–лезвий. Ссссссгииииииииииииииинь. Висельное дерево проскрипело в ответ.

Я уселся на корень. Я заскрипел зубами. Я встал. Отчаяние охватило меня, мне стало дурно, и я почувствовал себя так, словно и вправду вот–вот сгину.

— Достаточно светло для того, чтобы попытаться срезать путь напрямик через поля, — подумал я рассеянно, но на самом деле мысли мои были не о том, насколько светло, и не о том, как срезать путь, о нет! В сумраке моего рассудка, изнемогшего под грузом смерти — под грузом всего уродства и боли, греха и горя — о Боже! Сколько еще мне бежать до конца моего пути? И я выхватил серп изза пояса и швырнул его через проволочную изгородь к краю тростникового поля.

Рассказывал ли я вам, как мне было больно, когда я полз по–пластунски под колючей проволокой? Как я мучился, когда зацепился за нее? Как я выпутывался и оставил при этом на колючке клок волос с кровью? И как я наконец вырвался на свободу, обливаясь слезами? Как меня тошнило от отвращения, когда я вляпался рукою в кучу свиного дерьма? Да и коленом тоже, вообще весь измазался в этом дерьме. А потом я потерял над собой контроль и швырял серп во все, что попадалось мне на пути, хотя, как правило, это был всего лишь сахарный тростник. Я вспоминаю, как пела сталь, как зеленели высокие стебли высотою в восемь, а то и в десять футов — и как они рушились вокруг меня, рушились вокруг меня, ударяя меня, и царапая, и вонзаясь в меня — а я, не замечая этого, размахивал и размахивал серпом и думал — вжик! вжик! о да! наконец–то! вжик! вжик! вжик! разошлась моя рука…

Я лежал на спине, глядя на зловещее небо, заламывая покрытые мозолями руки и дрожа.

Я подумал было о том, чтобы вернуться на Гавгофу и провести этот мрачный и недостойный доброго христианина вечер в моем зверинце, пестуя моих питомцев, но в последнее время они стали что–то чересчур требовательными. Как они не могли понять — то есть, Боже мой, разве трудно было понять — что не им одним приходится ждать. В любом случае, какая–то нужда все настойчивее и настойчивее гнала меня за пределы Царства, похищала мой сон и превращала в пытку дни моего бодрствования — нужда, которую невозможно было восполнить в пределах Гавгофы. Против этой нужды было бессильно все умерщвление, которому я подвергал свою плоть. Но, несмотря на все мои усилия, я так и не мог понять, в чем же заключается эта нужда.

И вот, изнуренный этими мыслями, я прополз под проволочной изгородью у дальнего края поля, не позаботившись даже о том, чтобы проверить, нет ли поблизости возможных преследователей. Несвойственная мне бесшабашность. Не может быть никаких сомнений. Как выяснилось, с моей стороны это была ужасная, ужасная ошибка.

Я вышел, шатаясь, на середину лагеря батраков. Мой капитанский китель был порван во многих местах и заляпан свиным дерьмом. В руке я по–прежнему сжимал серп. Посреди двора за положенной на козлы столешницей сидели человек шесть только что прибывших батраков и трепались между собой, попивая кукурузное виски из горлышка.

Я замер на месте. Я смотрел на них, а они — на меня. Наконец я понял, какого сорта эти люди.

Это были «постоянщики» — те, что приезжали в долину каждый год — с детства и до тех пор, пока руки их были в состоянии держать мачете. Они представляли собой отдельную породу, и, насколько мне это было известно, породу весьма злобную — худшую из всех возможных.

Они сидели кучкой, одетые в покрытые бурыми пятнами фуфайки, штаны из парусины и армейские ботинки. Кожа на их лицах была красной и морщинистой и настолько задубевшей от ветра и солнца, что складки рта можно было распознать среди тысячи прочих складок и шрамов только по слюнявой самокрутке, торчавшей оттуда. Еще на лице у них было по паре углублений, залитых желтоватой мочой, которые служили им вместо глаз. Они потели, рыгали и пердели, источая злобу, низость и садизм каждой порой своих блядских скотских морд.

Сердце забилось с перебоями, словно проваливаясь в какую–то странную бездну, и тело мое утратило от этого подвижность. Я почувствовал кисловатый от страха запах собственного пота и стер капли со лба расшитым обшлагом кителя.

— Беги! — думал я. — Беги! Но я не мог бежать.

— В бога душу мать! Что это за… — выпалил один из них, вскочив из–за стола, и тут же вся компания разразилась хохотом.

Батраки показывали на меня пальцами и стучали по столу ладонями, счастливые, словно гребаные свиньи, оттого что к ним в хлев забрел несчастный сукин сын вроде меня, на котором они могут отыграться за все про все.

О, мне слишком хорошо было известно, что означает этот смех. Я прекрасно представлял себе, какие за ним последуют забавы. Нет, сэр, такой смех ничего доброго не сулит. Ничего доброго. Сколько я ни напрягал память, но так и не смог вспомнить ни одного случая, когда такой смех не оказывался, в сущности, боевым кличем.

Моя рука непроизвольно сжала рукоять смертоносного серпа, и я подумал: — Уж не знаю, парни, чему вы все так радуетесь. Вы же еще меня не взяли. Если вы не заметили, то обратите внимание на охеренный серп у меня в руке. Я не замедлю заделать им в морду первому, кто поднимет на меня руку.

Я изо всех сил старался погасить страх воинственными мыслями и стряхнуть с себя оцепенение. Но сколько ни изрыгай мысленных угроз, этим не заставишь заткнуться кучу пьяных ублюдков. Не заставишь их перестать ржать и замышлять недоброе.

Я заметил, что тот, который встал, был не похож на остальных. Он был моложе, и он не смеялся. Он просто покачивал головой из стороны в сторону, и в глазах у него было странное выражение, которого я никогда не видел раньше. Жалость.

Сострадание. После мне тоже не довелось встретиться с таким взглядом. Я оцепенел от страха перед остальными пятью, которые изо всех сил насмехались надо мной, но этот человек, этот жалостливец с большим сердцем — я его не боялся. Я ненавидел его, ненавидел такой лютой ненавистью, что готов был, невзирая на последствия, прыгнуть на него и разорвать на мелкие клочки.

— Ну что же, пора проучить салагу, — сказал долговязый и лысый как колено шутник, прохаркавшись в платок.

Затем, отвлекая мое внимание, он завыл как собака и упал с табуретки. В тот же самый миг клювастый схватил со стола полную бутылку с пойлом и запустил ей прямо мне в голову, заорав во всю глотку: — Ах ты, дерьмо собачье!

Но я заметил это и просто сделал шаг в сторону, так что бутылка пролетела мимо и с грохотом разбилась о бетонный резервуар, который возвышался в нескольких шагах от меня за вагонеточными путями. — Целься лучше, если хочешь попасть в Юкрида Юкроу, — подумал я и чуть было не рассмеялся — таким слабым и жалким вышел бросок Я мог бы, если хотел, поймать бутылку руками. — О нет, вам придется постараться, чтобы попасть в меня.

Внезапно они все очутились на ногах, лица стиснуты словно кулаки. Они больше не смеялись. И я понял, что настало время пошевеливаться.

— Беги! — снова подумал я. — Беги!

И знаете что? На этот раз я действительно побежал.

Я не оглядывался назад, но знал, что они гонятся за мной. Я слышал, как они выкрикивают угрозы у меня за спиной, их вонючее дыхание обжигало мне затылок.

— Дебил!

— Уродец!

— Ты за это заплатишь, бляденыш!

— Бутылка–то была полная, сучонок! Ты за это заплатишь. Ты еще будешь жалеть, что она в тебя не попала, говно собачье!

Им и в голову не приходило, что они сами виноваты. Я был подвернувшимся им под руку козлом отпущения, на которого можно свалить все, если только, конечно, сначала поймаешь его. Я несся, не разбирая дороги, и думал только об одном — как бы унести от них подальше свою задницу.

Я даже не заметил, когда они прекратили погоню, да у меня и не было особенного желания останавливаться и выяснять подробности. Выскочив из лагеря, я помчался по Мэйн; грозные выкрики у меня за спиной и клятвы отомстить становились все более и более злобными, все более и более изощренными и жуткими по выраженным в них намерениям. Но это было еще не все. О нет. Вовсе не все.

Я бежал и бежал, глотая полными легкими колючий и безумный воздух долины, а голосов у меня за спиной становилось все больше и больше, потому что в погоню включались все новые и новые рубщики тростника. Так что вскоре меня преследовали не полдюжины раздраженных стариков, а целая толпа, возраставшая в числе с каждой секундой: злая и шумная пагуба, окутанная облаком красной пыли и несущая смерть в сердце своем. И — не почудилось ли это мне? — к людским крикам уже прибавился лай пары–другой псов.

Я позволил своему воображению представить на мгновение своих преследователей — о, как у меня шумит в голове — вон там — то есть вот здесь — но не будем, не будем об этом! Итак гигантская сороконожка или даже тысяченожка — ног становится все больше и больше — тысячерукая — размахивает в воздухе вилами, мачете, цепями, топорами, веревками, булыжниками, палками, камнями — настигает, настигает, настигает меня. В голове гудит от топота множества ног, божбы и проклятий. Я уже миновал указатель на границе города, я уже на его улицах.

И я все бегу и бегу. Все бегу и бегу. Все бегу и бегу.

И на бегу, летя во весь опор, я вспомнил, что эти животные сотворили с Квини. Я вам еще не рассказывал про Квини? Нет? Не рассказывал вам о том, что они с ней сотворили? Нет. Нет, я еще не рассказывал. Вроде бы нет.

Я же вам говорил про хромого бродягу и про Кай–ка–христоубийцу, про двух злобных пропойц с Вершин Славы. Помните? Да? Так вот, Квини — это была подружка Каика. Я уже не помню, где он ее отыскал.

Подозреваю, что она выползла на свет Божий из какой–то крытой жестью землянки, что еще сохранились в лесах на другой стороне западной гряды. По крайней мере, мне так кажется, потому что никакая ярмарка уродов, с которой могло бы сбежать подобное существо, в город уже давненько не заезжала. Так или иначе, однажды я явился в церковь с очередной порцией самогона, и там была она.

Квини говорила мало, но очень любила громко смеяться, а затем слушать, как раскатывается ее смех под сводами церкви. Каик, большой мастер давать клички, так ее и прозвал — «Смеющаяся Квини». Она была одной из тех незамысловатых Божьих тварей, что умеют находить радость в самых простых вещах. Ничего не доставляло ей такого удовольствия, как сидеть на алтаре (Каик утверждал, что это ее «трон») в заношенном синем халате, зажав бутылку «Белого Иисуса» в пухлых красных руках. Она раскачивалась взад–вперед, громко выкрикивая «ха!» с каждым взмахом своего толстого приземистого туловища. Это накладывалось на эхо, отражение на отражение, пока наконец вся церковь не начинала сотрясаться в такт ее веселью. «Ха! ха! ха! ха!» Даже суровый безжизненный Христос, который висел, еще не воскресший и жутко бледный, над алтарем, — даже Он, казалось, начинал дрожать от смеха на своем орудии пытки. Затем Квини замолкала, подносила бутылку ко рту, отпивала из нее, ставила обратно между колен и принималась снова за свое развлечение. При этом ее маленькие глазки почему–то оставались тусклыми и безжизненными.

Каик аплодировал, а вечно мрачный бродяга с раненой ногой бурчал и ворочался в своем углу, приложив к каждому уху по молитвеннику.

Нажравшись, Каик добивался расположения Квини при помощи дозы «Белого Иисуса» на дне стакана, а затем совокуплялся с ней; причем ложем им служила пара сдвинутых церковных скамей. Другой бродяга, тот, который со шрамом на лице и раненой ногой, читал вслух из книги Левита до хрипоты, а затем, со слезами на глазах, обращал умоляющий взгляд на Квини и простирал к ней трясущуюся руку, в которой была зажата бутылка, на четверть наполненная разбавленным водой «Белым Иисусом».

С детской увлеченностью Квини коллекционировала цветастые этикетки от бутылок из–под спиртного, и когда Каик не мог. предложить своей подруге спиртного, он рылся в кучах мусора, отыскивая целые бутылки. Затем, расположившись в церковном приделе, он закатывал рукава рубашки и замачивал бутылки одну за другой в стоячей воде, скопившейся в купели. Когда этикетки отмокали, он аккуратно отклеивал их от бутылок и ровными рядами раскладывал для просушки на церковной скамье.

Мне тогда было около шестнадцати. Соблазненный путеводным светом знания, тускло светившим мне во мгле моих юных дней, я взбирался на ступени, ведшие к кафедре, и подсматривал за блудодеями.

Сморщенное от возлияний гузно бродяги исчезало между свиными ляжками Квини, покрытыми складками плоти, словно индюшачий зоб. Со стороны казалось, что он улегся на плохо надутую розовую резиновую автомобильную камеру. С кафедры мне было от–лично видно, как белесые волосатые ягодицы движутся со все возрастающей настойчивостью. Вначале это ритмичное давление сопровождалось проклятиями в адрес Квини, но в конце проклятия сменялись судорожными мольбами, обращенными к ее растекшимся грудям. С Каиком дело обстояло иначе: этот здоровяк превращал Квини в отбивную, прикрывшись сверху своей грязной зеленой шинелью. Поэтому иногда единственным признаком того, что в соитии участвует также и Квини, была безвольная, пухлая как клецка рука, обвившая шею Каика, причем пальцы по–прежнему сжимали пару–другую этикеток — последнее добавление к коллекции.

Как–то раз ближе к вечеру в последний день уборочной страды — в день, когда большинство батраков заканчивают свою работу, — такая же вот толпа явилась в церковь, схватила Квини и вышибла из нее дух. Вот как мне об этом рассказывал Каик — Злобные ублюдки из лагеря пришли и сделали из нее котлету. Двадцать человек их было, а может, и двадцать пять. Квини, когда их увидела, даже не испугалась. Да; и что с нее взять — убогая. Ну, тут им вообще моча в голову ударила, как увидели, что ей все до лампочки. Нет драки — нет веселья. Врезали ей пару раз, а она возьми и начни заливаться: «Ха! ха! ха! ха!» «Заткнись, Квини, заткнись, дура!» — вот о чем я думал. «Ха! ха! ха! ха!» А они, в свою очередь: «Кто–нибудь ее заткнет? Заткните ее!» При этом они продолжали пить и от этого расходились все больше и больше и били Квини все сильней и сильней. Они швырнули ее на мусорную кучу, и один из них дрочил, глядя, как она хохочет: «Ха! ха! ха! ха!» — «Да блядь, ты заткнешься или нет, дерьмо вонючее», — и тут я услышал, как кто–то врезал ей с такой силой, что она замолчала на пару секунд. И снова принялась за свое: «Ха! ха! ха! ха!» В мгновение ока они набросились на нее всей толпой и принялись пинать ее, катать по полу туда–сюда, а потом вскочили сверху, и топтали, и ругались. Один вышиб ей зубы бутылкой, другой поджег волосы, третий помочился. «Шлюха паршивая!

Квини! Королева то бишь! Чего это ты там королева? А? Помойки, что ли?» Потом они забили ей между ног пивную бутылку, а тело обклеили со всех сторон бутылочными этикетками, так что оно стало похоже на видавший виды матросский сундучок, только весь в синяках и крови. Вот и все. Умерла наша Квини.

Каик не мог больше говорить; он прислонился к спинке скамьи и стал рычать как зверь, втягивая спертый воздух объемистыми трубами ноздрей, зиявшими воронками в его здоровенном носу. Затем он бросил взгляд на своего хромого приятеля и выругался.

Колченогий безумец тем временем ковылял взад и вперед по захламленному проходу между скамьями, время от времени останавливаясь для того, чтобы выкрикнуть очередной библейский стих в лицо Христу Распятому, очевидно совершенно не обратив внимания на то, что отломленная голова Спасителя теперь валялась на полу, по соседству с порванным налетчиками в лоскуты голубым халатиком Квини.

«.»отыщите эту проклятую и похороните ее, так как царская дочь она.

И пошли хоронить ее и не нашли ничего, кроме черепа и ног и кистей рук_» Калека с пугающей настойчивостью отхлебывал глоток за глотком из бутылки с самогоном, его хромота пропадала на глазах, словно боль уже не мучила его, но при этом он все больше уклонялся от прямого курса, выписывая при движении по проходу нечто вроде восьмерки. Каик и я, мы продолжали смотреть на него и слушать.

«…на поле Изреельском съедят псы тело Иезавели, И будет труп Иезавели на участке Изреельском, Как навоз на поле…» Каик засунул руку в карман шинели и извлек оттуда обрывок замызганной кровью бумаги, на которой было что–то написано печатными буквами, выведенными толстым красным карандашом.

— Скажи мне, мальчик, что здесь написано? Возьми, возьми… — прошептал Каик, протягивая мне записку.

Я бросил беглый взгляд, но читать не стал — в этом мне не было нужды. Я перевел взгляд на Каика. Нервно пожал плечами, как будто мне было холодно.

Каик понимающе кивнул. Его уродливое, покрытое волдырями лицо приняло самое печальное выражение, на какое только оно было способно. Он снова посмотрел в сторону колченогого.

— Так я и думал. Ты не умеешь читать. Значит, это не ты. Впрочем, это и так было ясно. Я этого не писал, и ты не писал. Значит, это написал проповедник…

Проповедник? Какой проповедник! Сердце в моей груди застучало быстрее, по голове поползли мурашки, в горле встал ком.

— Ты только глянь на него. Совсем спятил, — продолжал Каик — А когда–то был проповедником в этой самой церкви. Ты это знал? Эби По его зовут. Было время, когда фанатики почитали его за спасителя. Резали метелки тростника и расстилали их на его дороге. Этакой–то харе Спаситель? Блядь, да он полжизни в тюрьме просидел. А до этого обирал вдовушек. Это не все: говорят, что он сжег на костре ведьму с вершины Хуперова холма. Ну, в это–то я, впрочем, не верил. А теперь уже верю. Он — опасный негодяй, к тому же полоумный. Мне его жаль, но простить его я не могу. Это он, это он убил Квини. Его работа. Эта записка — ее смертный приговор. Да и моим мог бы стать. Нет, я ему этого не прощу. Нет, сэр!

Может стоять передо мной на коленях, пока их в кровь не сотрет, а все же не прощу.

Каик глянул на меня, а я — на него. Каик хотел втянуть меня в свой заговор, и я готов был за это вышибить из него мозги.

— Молчащее Добро, — сказал Каик, отчетливо и медленно выговаривая каждый слог. — Я еще не давал тебе верного имени. Теперь нашел. Отныне я тебя буду звать Молчащее Добро. Как тебе это понравится, а?

Мне хотелось наброситься на него и побить, а потом спросить: — Ну что, Каик, как тебе это понравится? — но я сдержался и улыбнулся, зная, что если все пойдет по–моему, то скоро он не сможет называть меня никак.

Я посмотрел на тощего калеку. По Мурашки снова побежали по моему затылку, и руки у меня покрылись гусиной кожей. Но я сохранял спокойствие.

Если подумать об этом сейчас, то на самом деле я всегда знал, что имею дело с По. Иначе с чего бы хромой бродяга вызывал у меня такую отъявленную ненависть? Я не таков, чтобы ненавидеть кого попало.

— Зря он написал эту записку, Молчащее Добро! Очень зря. Вся его набожность, все его святошество — баланда для свиней. Он просто псих херов; это он убил мою Квини. И это ему с рук не сойдет. Не стоит тебе здесь сейчас болтаться.

Сваливай отсюда побыстрее да принеси мне вечером бутылочку пойла.

Каик направился к По, и уже на выходе из церкви я услышал, как он громко говорит ему: — Пой погромче, Наставник, да покрасивей. Это была твоя последняя проповедь.

Следующую прочтешь дьяволу. Пришло время тебе повстречаться с твоим творцом!

Я вернулся вечером с бутылкой. Каик уже набрался; его качало, он с трудом удерживался, чтобы не упасть на спину. Направляясь к нему по проходу, я ясно увидел, кто такой Каик на самом деле грязное животное — оборванец в завшивленной зеленой шинели — здоровенный медведь–людоед, с головы до ног забрызганный кровью — ледащий пес–полукровка — блохастый кобель — мешок с отбросами — куча дерьма. Я вручил ему бутылку, он вытащил пробку и долго, жадно хлебал самогон. Затем, с грохотом поставив бутылку на дубовую скамью, он заорал безо всякой видимой причины: «А, блядь. Говно. Блядь! Говно!» Громко испортив воздух, он снова принялся изрыгать проклятия, рассматривая свои окровавленные руки. Затем театральным жестом простер их в мою сторону.

— Кровь. Мне ее не смыть. Только чудо мне поможет, — сказал он трагическим шепотом.

Затем он отер свои десять ковырялок — десять палачиков — о полу шинели, губчатый войлок не смог впитать в себя столько шоколадно–коричневой жидкости, и она закапала на пол. Каик снова тщательно осмотрел свои багровые от крови хваталки.

— К купели! Мы смоем там эту упрямую кровь! — возопил он, словно герой трагедии, как будто от одного прикосновения к крови По этому неотесанному здоровяку передался весь актерский талант проповедника.

— Смыть ее с рук! — снова возопил он.

Он вскочил на ноги и, размахивая бутылкой в воздухе, неосмотрительно метнулся вперед, но запутался в полах шинели и рухнул на пол, словно подрубленное дерево, разбрасывая в стороны пустые бутылки, коробки от печенья, крысиный помет и отбросы. Замотанный в шинель так, что даже не мог пошевелить руками, Каик посмотрел на меня. В глазах у него стояли слезы. Он открыл свою широкую пасть, обнажив пару одиноких коренных зубов и опухший зеленоватый зев. Он начал смеяться. Он явно потерял рассудок, потому что смеялся он неудержимо.

Сидя на корточках на скамье, я смотрел сверху вниз на тварь, которая тряслась от смеха, согнувшись пополам у моих ног, на эту покрытую кровью куколку, издающую звуки в такт собственным сокращениям.

Ухмылка поползла к уголкам моего рта, и я обнажил все свои сорок шесть зубов в оскале, обращенном к этому сквернословящему насекомому. Я почувствовал, что и мои брюшные мышцы тоже пытаются пуститься в пляс, но спазмы их были, как обычно, непродолжительными, ибо в мире немых услады веселья столь же невзрачны, как и их причины. Разве я вам об этом уже не говорил? Итак, я сидел на корточках на дубовой скамье, осклабившись, словно изваянная из гранита горгулья, время от времени заглядывая Каику в глаза и наблюдая за тем, как взрывы хохота постепенно затухают и превращаются в более обыкновенные извержения остаточного веселья. На глупом поблекшем лице бродяги появились первые признаки испытываемой боли — побледневшие губы были поджаты, время от времени по ним пробегала легкая гримаса беспокойства. Кожа слегка позеленела. Я сидел на корточках, наблюдал и ждал.

Вскоре Каик совсем перестал смеяться. Выпутавшись из сплетений зеленого войлока, словно из неопрятного кокона, и раскрывая свои обвисшие и смятые крылья, бабочка нетвердо встала на ножки и сразу же рухнула на скамью, вытянув обутые в огромные башмачищи конечности в сторону прохода.

— Ты меня слушаешь, Молчащее Добро? — спросил Каик — Скажи мне, ты меня слушаешь?

Я снова поднялся, чтобы сохранить баланс сил на тот случай, если ситуация станет опасной — то есть если мой противник смекнет, в чем дело, или же окончательно спятит. Я посмотрел на Каика, отодвинув бутылку на несколько дюймов в сторону, так, чтобы он был вынужден протянуть руку — совсем немного, — чтобы дотянуться до нее. Я не хотел, чтобы он трезвел. Пока.

Каик снова приложился к бутылке, и, когда он кончил пить, наши глаза встретились. На руках у него засохла черная кровяная корка, а костяшка каждого пальца была украшена глубокими гноящимися ссадинами. Капли холодного пота выступили над мясистой верхней губой и на изрытом морщинами лбу; стекая вниз, они чертили борозды на бордовых мешках у него под глазами.

Распластанный на скамейке, он был похож на грустного говенного клоуна. Каик издал долгий глухой стон.

— Хочу тебе кое–что поведать, Молчащее Добро. Справедливость восторжествовала. Квини может спать спокойно. Равновесие в мире восстановлено. Эби По — мы его больше не увидим. Он мне как друг был, но послушай: подбросить в лагерь записку — этого простить нельзя. Да кивни ты мне хоть, если согласен. «Сознавайся», — я ему сказал, а он не признался. Ну я и стал его бить. Бил и просил сознаться. Снова и снова. А он не хотел. Странно так… вел себя, словно и вправду был ни при чем.

Тут Каик схватился за воротник шинели: видно, тот давил ему на горло. Затем он промокнул рукавом лоб.

— Что–то дышится тяжело… Черт!.. Потею, как блядская свинья… Дай–ка мне бутылку, мальчик… Брюхо что–то болит… о чем бишь я? Ах, да — я стоял над ним и размахивал этой гребаной запиской у него перед носом. И говорил: «Не заставляй меня убивать тебя, По, не заставляй…» У него уже нос был на сторону сворочен, так что он прекрасно понимал, что я не шучу. И тогда этот сукин сын осмелился посмотреть мне прямо в глаза и сказал с трудом, потому что от зубов у него остались одни осколки: «Можешь убить меня, Каик… и да простит тебя Господь… но я не знаю, о чем это ты говоришь».

Каик схватился за живот и выгнулся дугой: — Черт! Болит… все болит… Голова… Брюхо…! Глотка… Мальчик, дай–ка мне бутылку… В горле… пересохло… Что, пусто?! Совсем пусто?! Ну так вот, я ему ору: «По–о–о! Ты знаешь, о чем это я! Записка. Смертный приговор. Как ты посмел, а? После того, как я делил ее с тобой! Ты же видел, что они сделали с Квини. Ты не боишься умереть с ложью на устах, По? Скажи мне правду, По! Правду! А не то, клянусь, я забью это говенное письмо тебе в глотку…» Он приоткрыл один помутневший глаз… совсем ненадолго… секунд на двадцать… или на тридцать… и сказал… тихо–тихо… спокойно так и отчетливо: «Не–е–ет, Каик… Ты жутко ошибаешься, Каик».

А я ему: «Это ты ошибаешься, По. Бывай, Наставник, на том свете свидимся». И врезал ему в рожу ото всей души.

Каик умирал не так быстро, как я рассчитывал, но ведь он был не просто здоровенный мужик, а очень здоровое животное. Впрочем, мне не о чем было беспокоиться. Я подмешал к самогону такую порцию отравы, что ее хватило бы для того, чтобы отправить к праотцам волосатого мамонта.

Каик попытался было встать, но не смог удержаться на ногах и рухнул обратно на скамью, как поставленная торцом колода карт. Он уже не говорил, а еле слышно хрипел, но в голосе его появились смятение и даже ужас, которые он тщетно пытался скрыть.

—… я не понимаю. Отрицать все. Хотя кроме него это некому было сделать… черт! С чего мне так плохо стало? …Ну вот, а тело я выволок наружу и спрятал… под… церковью, — тут Каик прекратил бормотать, обхватил живот руками и принялся раскачиваться.

Вдруг одним рывком он вскочил на ноги, закричал хрипло, как раненая птица, вновь рухнул на скамью и изверг порцию рвоты, состоявшей из крови и желчи, прямо себе на колени. Он уставился на пятнистую блевотину, бормоча что–то и пуская пузыри. Возможно, он просил сам у себя прощение за то, что натворил. Он не слышал гудения моторов машин, взбирающихся на Вершины Славы.

А я только и ждал этого звука. Это был сигнал. Сигнал, что пора переходить к делу. Пора переходить к делу.

Я взял его за плечи (он к тому времени снова сложился пополам и что–то невнятно бормотал), распрямил и прислонил к спинке скамьи в углу. Голова его все норовила упасть, с трудом удерживаемая могучей шеей. Затем я поставил на скамью бутылку и извлек из заднего кармана Библию. Каик смотрел на меня дикими, выпученными глазами. Страшные яркие пятна покрывали все его лицо и шею.

Я поднес раскрытую Библию к самому его носу. Тупое животное, ничего не понимая, роняло капли слюны на книгу. Я начал перелистывать порыжелые страницы Ветхого Завета. Бытие. Исход. Замечательный Левит. Числа. Да, Числа.

Глава 35. Стихи 18 и 19.

Я достал красный карандаш из моего нагрудного кармана. Остро заточенный.

Улыбнувшись Каику во весь рот, я старательно облизал кончик карандаша, продолжая смотреть бродяге прямо в глаза.

Каик снова попытался вскочить, но, несмотря на все усилия, не смог, тонкая струйка сукровицы закапала ему на кадык с нижней губы. Он так и остался в углу скамьи, откуда следил за моими действиями, широко открыв рот и больше не пытаясь шевелиться.

Я подчеркнул соответствующие стихи, а затем написал над ними и под ними печатными буквами от себя, так что вышло следующее: ЧТО ЗДЕСЬ НАПИСАНО, КАИК? 19Мститель за кровь сам может умертвить убийцу; лишь только встретит его, сам может умертвить его. ХА ХА ХА ХА ХА ХА ХА МОЛЧАЩЕЕ ДОБРО Я вложил книгу в его огромные мясистые ручищи. Каик тупо уставился на страницу. Пятна на его лице и шее уже приняли зловещий оттенок переспевшего винограда. Кровавая слюна вытекала изо рта и капала на пророческую страницу, что при данных обстоятельствах казалось весьма уместным.

Я услышал шум машин — двух, трех, четырех, буксовавших на щебенке на подъезде к церкви. Я услышал потрескивание раций и понял, что укулиты восприняли всерьез послание, которое я приколол к двери молитвенного дома. Я услышал, как ломают запертую калитку, которая вела в подвал церкви. Вскоре они найдут труп По и поймут, что все остальное, сказанное в записке, тоже правда. И тогда они вломятся в церковь, чтобы схватить убийцу.

— Ну давай, Каик! Шевели мозгами, дубина. Все для тебя кончено, выблядок. Все кончено. И для тебя, и для По, и для Квини. Все кончено, — думал я.

Наконец Каик приподнял свою пятнистую рожу. Глаза его из–за действия яда никак не могли сойтись в одну точку. Он что–то забормотал, затем заскулил и принялся было подвывать, но тут я огрел его пустой бутылкой по переносице, и он сразу же вырубился.

Я посмотрел на эту тушу, прислоненную к спинке скамьи и покрытую сверху донизу блевотиной, и подумал: — Ты, осел, Каик, законченный осел.

Затем я припечатал его бутылкой еще разок для верности.

Вынув Библию из рук Каика, я выдрал из нее разоблачительные страницы, а затем вытащил из его кармана первую из написанных мною записок — ту самую, что я подкинул батракам: приглашение посетить церковь. Положив все к себе в карман, я скрылся в приделе в тот самый момент, когда вызванный из Давенпорта шериф и два его помощника принялись ломиться в двери церкви.

— Потяните за ручку, болваны, — подумал я. — Дверь–то не заперта.

Всю дорогу до дома я ухмылялся. Никак не мог перестать.

Вокруг меня были обугленные поля. Тростник, срезанный и сложенный в бурты, ожидал, когда его отвезут на сахарный завод.

Позже, когда все ушли, я вернулся в церковь и сел на скамью. Я закрыл глаза и стал наслаждаться сознанием того, что я послужил Господу: послужил, не ожидая его повеления. Да, я послужил Господу, и сознание этого было для меня само по себе достаточной наградой. В мире, полном стяжателей, давать — это наслаждение. Воистину, блаженны кроткие, ибо они наследуют землю. И я дал обет и впредь охранять эти священные стены от посягательств пришельцев. Я сидел, смиренный перед лицом величия и простора храма, и ощущал присутствие Бога здесь, рядом со мной, вокруг меня, внутри меня. И тут запели серафимы, наполнив огромное помещение своею музыкой. И они пели для меня. Они пели для меня. Через два дня явились укулиты и сожгли церковь.

И я бежал. Я бежал. Я бежал.

Я знал, что удираю от тех же кулаков, что забили до смерти бедную Квини. И я бежал.

Я знал, что если меня поймают, то живым мне не уйти. Я не испытывал никаких иллюзий на счет того, сколько насилия будет отмерено на мою долю в этом случае. Я даже сомневался, что склонов долины хватит, чтобы расстелить по ним то, что от меня останется, — таким тонким слоем меня размажут по этим склонам.

И я бежал. Ужас гнал меня вперед. Страх погонял.

Промчавшись мимо зеленеющего поля, я увидел, как впереди что–то вроде маленькой собачки или хорька юркнуло из–под изгороди, сделанной из ошкуренного штакетника. Я увидел, как верткое тельце стрелой промчалось у меня перед самым носом и исчезло в густых зарослях на другой стороне дороги.

И тут я наступил ногой с разбегу на размокший участок покрытия и растянулся на земле так, что об этом мне не хотелось бы вспоми… короче говоря, мне хотелось бы опустить подробности. Достаточно сказать, что я растянулся на животе, выпростав вперед ладони, ободранные до крови о дорогу и покрытые красной пылью. Я ведь вам рассказывал про моих собак? Рассказывал? Я ведь вам рассказывал про моих собак и про то, что они могли сделать с хомячком?

Помните? Мои собаки могли разорвать хомячка на кусочки, маленькие как атомы.

Вот я и ожидал, что со мной произойдет то же самое. Что меня разорвут.

Раздерут. В мгновение ока.

Я слышал шаги, приближавшиеся ко мне. Все мое тело затряслось от страха.

Бум–бум бум–бум бум–бум. Я повернулся и увидел, что сзади не было никаких преследователей. Толпа рассеялась; нет не рассеялась, спряталась. Я попытался понять куда. Но позади, спокойная и безмятежная, расстилалась только похожая на пыльный красный язык дорога.

Что–то зашуршало в кустах справа от меня. Мне почудились странные, пульсирующие тени, скорчившиеся в засаде. Мачете блеснуло за росшей у дороги сосной. Я попятился. Услышал приглушенный смех у себя за спиной. Обернулся.

На мешках из–под зерна, наваленных на поддон какой–то сельскохозяйственной машины, развалился тощий юнец с острой крысиной мордочкой. Он строгал большим ножом деревянную чурку, глядел на меня и хихикал. Не сводя с него глаз, я попятился. В ботинке у меня захлюпало; я посмотрел вниз и увидел, что из носка уже вытекла небольшая лужица ярко–алой крови, сверкавшая в пыли как драгоценный камень. Я заметил, что передо мной было еще несколько таких же похожих на рубины лужиц.

Беззубая старуха высунулась было из окна соседней лачуги, но тут же спряталась обратно.

Я поднял глаза и увидел, что юнец выставил свой нож вперед и угрожающе покручивает им в воздухе. Он оскалил почерневшие резцы, изо рта сочилась коричневатая пена.

— Чи–и–во ты пялишься? — злобно тявкнул он. Только тут я заметил, что у него косые глаза дебила.

— Чи–и–во ты пялишься?

Я повернулся и побежал. Но тут же острая боль пронзила мою ступню. В воздухе замелькали красные мухи. Я покачнулся и схватился за больную ногу. Где–то рядом захихикали дети, много детей, но я их не видел. Из–за этих красных мух.

Налетел порыв ветра, зашелестел в ветвях. Миллионы сосновых иголок дождем посыпались на меня, позвякивая на лету.

— Что происходит? — помню, подумал я, и тут же почва у меня под ногами снова размякла и я потерял сознание.

Очнулся я на земле лицом вверх; я смотрел на навесы над витринами лавок, на фонарные столбы, на потрескивающие от электричества провода, на верхушки деревьев, на сумеречное небо, на птиц и видел во всех этих предметах скрытую угрозу.

И тогда я пополз на четвереньках. Ладони жгло, они кровоточили, во рту скрипел песок В глазах плавали мутные пятна. На крыльце одного дома я увидел трех мужчин с накладными седыми бородами, у которых в газетах, зажатых под мышками, было спрятано оружие. Седой, сильно разгневанный негр с полотенцем, перекинутым через руку, проталкивался между ними…

— Стоите тут, бездельничаете… — пробурчал он и направился ко мне, и тут я заметил у него в руках чертовски острую бритву, которой можно с одного взмаха перерезать горло.

Я сжал кулаки и бешено заколотил ими в воздухе.

И снова побежал, обернувшись на бегу. Трое мужчин выбежали на дорогу, они сбросили свои благостные личины и грозили мне вслед кулаками. Негр побежал следом за мной, но тоже не заметил грязной лужицы на дороге и, в свою очередь, растянулся в пыли.

Справа от меня — нет, слева — человек прятался за живой изгородью на Мемориальной площади. В руках у него были огромные ножницы. Он посмотрел на меня и угрожающе щелкнул ими.

В небе засвиристел жаворонок

И только теперь до меня дошло, что я бегу по самому центру города. Мимо меня, отчаянно сигналя, прогрохотал грузовик Я прибавил ходу. Я бежал через центр города, прямо по проезжей части Мэйн. Я обернулся посмотреть, кто меня преследует. Неф уже встал на ноги, трое мужчин отряхивали с него пыль, но никто не смотрел в мою сторону.

Беги. Не оглядывайся. Беги. И не оглядывайся снова. Вот что я думал.

Прямо передо мной переходила улицу…

Но я бежал слишком быстро. Я уже не мог остановиться.

Мы столкнулись.

Мне не хотелось бы вам об этом рассказывать, но, видно, придется. Да, придется.

Видно, придется. А мне так не хочется: я ежусь только от одного воспоминания об этом.

Итак, начнем с того, что случилось предыдущей ночью. Ночью перед тем, как началась вся эта беготня.

Я заснул, сидя на крыльце моей лачуги, — это я точно помню. Потом я, очевидно, просыпался, потому что утром очнулся в своей постели, голый, похмельный, больной. Я свесил ноги с кровати и уставился на белую ночную рубашку, которую держал в руках. Я ощупал тонкую хлопковую ткань, зачарованный ее белизной, и в изумлении заметил эмблему, вышитую на лифе рубашки. Это была ночная рубашка Бет. Я встал, сжав зубы от боли, и подобрал полупустую бутылку «Белого Иисуса». Затем я посмотрел в зеркало и оцепенел.

Я так испугался того, что увидел, что чуть не сделал под себя Вся моя спина и плечи были покрыты здоровенными черными синяками, некоторые в запекшейся крови. Ужасные синяки, которых у меня точно не было, когда я задремал на крыльце.

Я дополз обратно до своего ложа, осторожно улегся на живот, по–прежнему сжимая в руках ночную рубашку. Затем осмотрелся по сторонам и увидел все, что окружало меня — всю эту грязь, гниль и убожество, и тогда я свернул эту белую ночную рубашку и положил ее себе под щеку. Я вдыхал ее слабый лавандовый аромат, наслаждаясь чистотой и мягкостью ткани.

Возможно, в этот тяжкий миг я предчувствовал свою судьбу, ибо жаркие слезы струились по моим щекам; я лежал на животе, не зная, что мне делать, и не зная, что я натворил, и каким чудом у меня в руках оказалась ночная рубашка Бет, и откуда взялись все эти следы ужасных побоев? Бесконечное множество вопросов роилось в моем мозгу, но я не мог найти ни одного ответа. Что я делал ночью?

Неужели побывал в городе? Навещал Бет? Я содрогнулся от этой мысли. Неужели я сам нанес себе все эти раны? Или поцапался с кем–то из моих животных?

А может, сам Бог заклеймил меня? Или Сатана? Что меня мучает сейчас: страх?

Или же угрызения совести?

И я лежал в кровати, терзаемый тысячами вопросов, каждый из которых делало особенно горьким именно присутствие благоухающего лавандой белья. Я развернул ночную рубашку, вытянул руку вверх, запрокинул лицо, мокрое от слез, и позволил этому лоскуту ткани упасть на него, дабы скрыть мои позор и стыд.

Мы столкнулись.

Она не заметила меня, пересекая дорогу легкой походкой. А я не заметил ее, летя во весь опор.

Небо. Земля.

Я стоял, тяжело дыша, посреди дороги, обхватив за плечи маленькую девочку. Ее тело было теплым и мягким, и таким же была ткань ее платья под моими ободранными ладонями. В голове у меня буйно плескалась горячая кровь.

У меня перехватило дух. У меня перехватило дух. У меня перехватило дух. Я держал Бет в своих руках. Я держал… Я держал Бет!

Бет посмотрела на меня, и в моей голове все смешалось.

О… О, Боже… прошу… только не кричи… и не плачь… Ну пожалуйста, не кричи!

Но Бет и не собиралась кричать. Она просто смотрела на меня, и ее большие влажные глаза, слегка прикрытые золотистой челкой, не выражали страха. Я чувствовал, как трепетало в моих руках ее тело, но это был не страх. И не боль.

Бет улыбнулась, и — и это была радостная улыбка — да, по крайней мере, мне так показалось. А затем она заговорила со мной. Я отодвинулся от нее, но она прижалась ко мне снова. Она сделала глубокий вдох. Еще один. Ее лавандовый аромат заглушал исходивший от меня запах свиного дерьма и прочей грязи, в которой я извалялся за день. Я вам уже сказал, что она прижалась ко мне снова?

Да или нет? Она прижалась ко мне снова.

— Это ты, — сказала она. — Это ты. Ты вернулся. О Боже, я думала, что ты рассердишься. Прости меня, Иисусе! Мне так жаль, что они побили тебя прошлой ночью. Они испугались. А я не испугалась. Я была так рада, что ты пришел. Мне нужно так много тебе рассказать. Но ты же и сам все знаешь. Мне не нужно говорить тебе ничего. Будь осторожнее, мой Спаситель. Они тебя не любят. Они снова побьют тебя. Беги! Беги быстрее!

Она засунула что–то в карман моей куртки. Я смотрел на нее в изумлении. До меня дошло, что я все еще обнимаю ее за плечи. Я опустил руки. Посмотрел в ее бездонные глаза. Она прикусила нижнюю губу, всхлипнула, и слеза скатилась по ее щеке.

— Ты ошиблась, я не твой Бог, девочка, — хотелось мне сказать ей. — Я спал пьяным сном в прошлую ночь. У тебя шарики за ролики в голове закатились. Это не я, не я…

Но не успел я сам себе ответить на эти мысли, как поток их был резко прерван — да что там, обрублен! — удушен пронзительным визгом, раздавшимся справа от нас. Мне не нужно было даже смотреть туда, чтобы догадаться, что звучавшая в этом голосе ненависть была вызвана столь одиозным зрелищем, как моя скромная персона, но на всякий случай я все же оглянулся, одновременно поправляя серп за поясом и готовясь к бегству.

На крыльце соседнего дома стоял, исходя криком, семифутовый мастодонт женского пола в нежно–голубом халатике. Мастодонтиха загрохотала ножищами по ступенькам, изрыгая на ходу проклятия и размахивая над головой деревянной скалкой, словно боевым топором.

— Это он, это он! — верещала она. — Он схватил ребенка! Он схватил ребенка!

— Да не хватал я его, — крикнул мысленно я ей в ответ.

— Мало получил? Хочешь еще? Хочешь, чтобы я вышибла твои извращенские мозги вон? Я тебя не боюсь! Сардус! Сардус! Куда ты запропастился? — визжала она.

Я обернулся на бегу и увидел, что женщина остановилась для того, чтобы утереть лицо Бет уголком халата. Бет билась и вырывалась из ее рук — Что он с тобой сделал, детка? Что этот негодяй сделал с тобой? Скажи мне, детка! Он тебя трогал? Скажи мне! Где он тебя трогал?

Я бежал и бежал и не остановился, даже когда южная дорога вывела меня за пределы города. Никто не преследовал меня, но я чуял, что этим дело не кончится.

Наконец я добежал до моста. Переправа Халлис. Давненько я здесь не бывал.

Оба берега затянуты густым сплетением ветвей шиповника. Я извлек из–за пояса мой серп и принялся за работу.

Я пребываю ныне здесь, в пучине боли и страдания, тороплюсь вниз, навстречу смерти, спешу прочь от жизни. И вот что я вам скажу — умирать больно. Да, да, больно — и все же — несмотря на все мучения телесные и духовные и всякие прочие — да, да, несмотря на все, знаете ли, я улыбаюсь, именно улыбаюсь — просто не могу удержаться от улыбки. И вот почему: все, что обрушивают на нас небеса, весь этот гнев, все эти кары, все утонченные злодейства и беспричинные жестокости, все пылкие проявления неудовольствия, весь бессмысленный несправедливый и яростный произвол, творящийся на нашей печальной и заблудшей планете, который, как мы обыкновенно считаем, исходит от Бога, — не больше чем наше поверхностное впечатление. На самом–то деле у Бога большое и доброе сердце. Я–то это знаю. Я с ним беседовал.

Но с другой стороны, в силу каких именно соображений Он заставляет нас так страдать в нашей земной юдоли, остается для меня такой же загадкой, как и для вас. Я имею в виду ход рассуждения Бога, когда Он принимает решение, скажем, взять всю воду, находящуюся в точке А, и перенести ее в точку Б. Почему? Я спрашиваю вас, почему? Если все это никак не связано с нашей ревностью в служении Ему, а оно никак не связано, это уж точно, то в чем тогда дело? Вот этого я и не пойму. Что у Него творится в голове? Чем Он отмеряет наши лишения? Какими гирями взвешивает? Может, это нечто вроде лотереи? Вроде рулетки? Может, потому игральные кости и называются так, потому что ими определяется час нашей смерти? А может, все же есть какая–нибудь закономерность? Нечто, возникшее еще до сотворения мира, нечто циклическое, подобное астрологическим системам? Почему именно потоп был избран для того, чтобы совершить первый известный истории акт массового истребления? Может быть, Бог просто принимал душ? Я вас спрашиваю, вас. Возможно ли, что сперва возникла идея, а потом уже вселенная? И если да, то есть ли у этой идеи математическая

основа? И какова ее природа? Основана ли она на числе или, может быть, на алфавите? Скажем, сегодня у нас день «Ч» — следовательно, Чума, Чистка, Чрезвычайное положение и прочая Чертовщина… Скоро я все узнаю — когда войду в объятия смерти — когда меня отпустит хватка жизни — когда не будет пути назад — тогда откроются все тайны.

Ночь опустилась на переправу Халлис, а я сидел скорчившись под сшитыми металлическими скобами балками, прислушиваясь к поскрипыванию моста, журчанию вод и прочим звукам, наполнявшим неподвижный воздух.

Лунный полумесяц казался стальным лезвием кривого ножа, всаженного в небо, такое же черное и неприкаянное, как сердце мертвой монахини. Луна пыталась запугать меня и выбрала для этого подходящую ночь. Она предвещала всем своим видом неминуемую катастрофу. Мне казалось, что она непрочно подвешена к небесной тверди на невидимой петле — тяжелая, надменная, серповидная луна, покачивающаяся так, словно от малейшего толчка она может слететь с небесной подвески и рухнуть мне на голову. Хранилище моей отваги, из которого я так беспечно черпал силы весь предыдущий день, опустело — последние капли я потратил на то, чтобы пробраться под мост сквозь колючие заросли шиповника.

Я привязал себя поясом к мостовой балке и посмотрел вниз. Мне сразу же стало ясно, что назад я не смогу вернуться и что я с самого начала принял неправильное решение. В густой темноте шиповник казался мне выше, чем раньше.

Гуще. Шипастее. Длины моего пояса не хватило для того, чтобы спуститься вниз.

Да и моего веса он не выдержал. Может быть потому, что бремя моих бед, груз моих несчастий сделали меня тяжелее? Я рухнул прямо в заросли и растянулся во весь рост на берегу речушки, больше похожей на сточную канаву, по счастью не напоровшись на острые сучки, но все мое тело — лицо, руки, шея — было густо покрыто зудящими ранками и царапинами. Я заполз под мост, снял с себя куртку и штаны и провел некоторое время за выдиранием злобных шипов, вонзившихся в мою плоть и в ткань моей одежды.

— Если бы в мире было столько шипов, сколько раз я умирал сегодня, — подумалось мне, —столько шипов, сколько раз они пытались убить меня, то это был бы не мир, а один большой куст шиповника.

Я вздохнул так горько, так отчаянно, так печально, что, услышав свой собственный гребаный вздох, сказал сам себе: — Крепись, Юкрид, крепись! Держись молодцом. Ты в безопасности. Здесь тебя никто не найдет. Здесь тебя никто не обидит. Выше голову! Все кончится хорошо.

И стоило мне это подумать, как открылись шлюзы у другого хранилища — хранилища моих слез, — и я начал рыдать — рыдать отчаянно, со всхлипами и стонами, — и я рыдал и рыдал, пока наконец не заснул на берегу этого полного нечистот ручейка. И засыпая, в полудреме, я думал, помню, о том, что мне предстоит испытать еще много очень плохого в этой жизни. Хорошего тоже, может статься, но в тот момент, помню, я думал только о том очень плохом, что ждет меня впереди, о том, что стремительно и неотвратимо надвигается на меня, о том, от чего никак не увернуться.

Мне приснилось, что я — плотник, лучший плотник в городе. Как–то раз я сделал большой крест и в одиночку понес его на вершину холма. Солнце палило, дул жаркий ветер, и тут я услышал у себя за спиной какие–то крики. Обернувшись, я увидел, что жители города, стар и млад, во множестве карабкаются следом за мной. Тогда я взвалил тяжелый крест себе на спину и бегом кинулся к вершине.

Там, на вершине, я повстречал блудницу, которая копала яму; я спросил ее, что она откапывает, а она мне ответила, что ничего не откапывает, а роет могилу, в которой будут погребены все грехи мира. Я заглянул в яму и не увидел там ничего, кроме испачканной в крови перчатки. Я залез в яму, достал перчатку и выбрался обратно, и тогда блудница велела мне лечь. Я лег на крест, и она раздела меня. Она вынула шипы из моей кожи. Она умастила мое тело лавандой, сказав, что должна приготовить меня, и окутала мои чресла розовой ночной рубашкой. А толпа была уже совсем близко. Тогда она прибила меня к кресту гвоздями, подняла крест и установила его в вырытую яму. Я висел на кресте, поглощенный собственной болью.

Когда я открыл глаза, толпа уже окружала меня. Все были облачены в рубище, у каждого на голове по терновому венку, а на теле — пять ран.

— Столько христов, а крест–то только один, — подумал я в панике.

Они сняли меня с креста и начали драться друг с другом за право быть распятым.

Крест затрещал, когда они на него навалились, и я разозлился.

— Это мой крест! — закричал я, и толпа сразу же разбежалась. Тогда я достал откуда–то огромную пилу и, встав на колени, принялся спиливать крест. В нескольких шагах справа от меня я увидел другой крест, точно такой же, как мой.

Я решил спилить и его. Но как только я спилил его, на его месте появился еще один крест. И еще один. Всего мне пришлось спилить их четыре штуки.

— Но зачем, Юкрид? Я же твой отец. Зачем? — сказал мне голос.

Я обернулся и увидел отца, сидевшего на вершине своей водонапорной башни.

— Зачем? — спросил он снова.

А я так и стоял с проклятой пилой в руках.

Башня рухнула, и Па разбился насмерть.

Затем, забившись в ужасных судорогах, Па испустил дух: он изверг из себя некую вьющуюся клубами субстанцию, которая сгустилась, приняв форму призрака.

Стряхнув с себя бренные узы, дух Па закружил по комнате — к тому времени я уже сидел за столом внутри лачуги. Дух Па размахивал руками и вился вокруг меня.

Затем он подлетел к столу, пододвинул свой стул поближе ко мне и уселся на него. Впервые в жизни от Па не разило ни дегтем, ни колесной мазью. Вместо этого он пах… он не пах ничем, как и положено пришельцу с того света.

— Сосредоточься, прошу тебя. Сосредоточься и попытайся понять. Слушай во все уши и попытайся понять, — сказал он.

И тут я понял, что он стал прозрачным. Совсем прозрачным.

— Некогда в доме нашем завелась гниль. Коварное зло проникло в наш маленький дом на вершине холма и стало завладевать им. Оно не сразу появилось, понимаешь? В самом начале мы жили счастливо, я и твоя Ма.

Первый раз я учуял гниль в твоей матери много–много лет тому назад. Ты еще даже не родился; Ма как раз была беременна тобой и твоим братом. Ты знаешь, что у тебя был брат–близнец? Да, да, Богом клянусь. Не прожил и дня. Закрыл глаза и отправился на тот свет — в смысле, на этот.

Дух Па щелкнул пальцами у меня перед носом и сказал: — Сосредоточься, мальчик мой, ты засыпаешь, ты засыпаешь.

Чем больше вырастало брюхо у твоей матери, тем более злобной, дурной и задиристой становилась она. Пила все больше и больше, набирала обороты.

Наконец родила вас — тебя и твоего брата, — и дальше дела пошли все хуже и хуже. Но мужчина не может терпеть бесконечно.

После того, как я убил ее, мы были счастливы вдвоем с тобой. Какое–то время, пару недель, я чувствовал что–то вроде облегчения: мне казалось, что я навсегда изгнал зло из нашего дома. Я был вдвойне счастлив, потому что мне удалось преодолеть отчужденность между нами. Но все это время, мой мальчик, мне было как–то не по себе. Что–то во всем этом было не так: слишком много злобы, безумия и убийства. Что–то нужно было с этим делать.

Призрак Па наклонился вперед и ткнул в меня призрачным пальцем: — Что–то нужно было делать с тобой.

И то, из чего он состоял — или не состоял — начало на глазах розоветь, словно от прилива крови. Речь Па становилась все более быстрой и бессвязной, и он возбудился до такой степени, что оторвался от стула и воспарил в воздух.

— Как–то утром, проснувшись, я понял, что зло вернулось в дом. Я услышал ужасное шипение, посвистывание и грохот в твоей комнате и понял, что оно никогда и не покидало его. — Призрак схватил меня за запястья и повернул к себе мои ладони: — Ты только посмотри на свои руки. Ради всего святого, чем ты тут занимался? Здесь пахнет большим, чем простая диверсия. Большим, чем заурядное отцеубийство. — Он отпустил мои руки, скорчив гримасу отвращения.

Подчеркивая каждый слог ударами пальцем по столу, Па прошипел сквозь зубы: — Проклятая ослиная кровь жителей холмов. Мы с тобой одной крови, сынок!

Тут, насколько я помню, я на миг проснулся. Стояла тьма, хоть глаз выколи. Я не слышал ничего, кроме медленного журчания воды в ручье. Я вспомнил про мост.

Вспомнил про колючки. Вспомнил на миг, где я нахожусь, и снова уснул.

Я был наг. Я парил в чернильной пустоте, словно ныряльщик или астронавт — медленно, натыкаясь на различные предметы. Я знал, что рядом со мной есть еще один исследователь, парящий в этой жидкой тьме.

Неожиданно на меня напали — набросились — чьи–то скользкие, голые конечности вцепились в мой кислородный шланг. Меня толкнули и прижали к мягкой стенке. Я понял, что мы находимся в чем–то вроде палаты для умалишенных, где стены выстланы войлоком. Я почувствовал, как кто–то холодный сжимает меня в своих объятиях, загибает мне руки за спину, но я вырываюсь из этих скользких уз. Я набрасываю петлю на шею нападающему, начинаю затягивать и через несколько напряженных минут понимаю, что все–таки задушил этого сукина сына. Его труп плавает рядом со мной, привязанный к пуповине его кислородного шланга.

Внезапно в отверстии над нами вспыхивает ослепительный свет, и нас неумолимо тащит в ту сторону, пока не затягивает, словно в воронку, в эту исходящую криком дыру.

Звук, сопровождавший наше стремительное вознесение к источнику света, оказался проникшим в темные закоулки моего преступного подсознания скрежетом пикапа: машина ползла на первой передаче по щебеночной дороге. Я открыл глаза. Все мое тело покрывал кокон из высохшей слизи, теплой, как материнский послед. Зловоние клоаки и журчание сточных вод, наполнявшие сновидение, продолжали и наяву преобладать в восприятии окружавшей меня действительности. Лежа на боку на берегу потока, я вглядывался в ночную тьму.

Воздух был теплым, влажным и густым, а ручей все нес и нес нечистоты из города куда–то в поля. Урчание мотора неумолимо приближалось, и мне стало страшно.

Но только когда машины оказались совсем близко (только теперь я заметил, что их было две) и лучи электрических фонариков раскинулись веером над тучными полями, страх, зародившийся в моем сознании, овладел и моим телом.

Я вскарабкался по холодному глинистому склону русла, то и дело поскальзываясь и падая в грязь, добрался до опор моста и влез обратно на ту же балку. Там я затаился, прислушиваясь к медленному, как похоронное шествие, приближению пришельцев. Я насчитал четыре фонарика, по два с каждой стороны, из чего заключил, что людей всего было шестеро вместе с водителями. Машины приближались жутко медленно, тщательно осматривая все вокруг, словно стая хищников. Я перебрался в другое место, так, чтобы два опорных быка скрывали меня с обеих сторон, и стал внимательно вслушиваться дальше. Взгляд мой при этом рассеянно скользил по протекавшей подо мной воде, и на какое–то мгновение мне почудилось, что луна выпала из своего небесного гнезда, прихватив с собой пригоршню звезд, и упала в ручей.

— Это всего–навсего отражение, — сказал я сам себе, и в тот же миг колеса первого пикапа зашуршали по дощатому настилу прямо надо мной.

Звезды отражались в воде, большие, как золотые монеты.

— О черт! — мысленно воскликнул я, соскользнул по опоре и снова очутился на берегу ручья, прямо возле полумесяца и шести золотых звезд. — Это вовсе не отражение!

Только я успел спрятать мой серп и адмиральский китель с золотыми пуговицами, как машины остановились прямо на мосту, и я услышал, как открылись и захлопнулись дверцы.

Я снова одолел склон, опасаясь на этот раз больше всего, что в темноте мое обнаженное тело будет хорошо заметно, и очутился между опорами. Едва я успел все это проделать, как пытливые лучи фонариков начали обшаривать заросли шиповника, берег ручья, сам ручей, и мне пришлось вжаться изо всех сил в нишу, образовавшуюся между склоном и перекрытием моста. Я слышал тяжелые шаги обутых в башмаки ног в нескольких футах у себя над головой. От того, что я пытался сдерживать свое свистящее дыхание, боль пронзила сердце и комком встала в горле.

А оно билось в тревоге с такой силой и стук его так гулко раздавался в тесном пространстве моего убежища, что я был вынужден скатать китель и штаны в тугой сверток и прижать его к левой стороне груди, чтобы заглушить это предательское биение. Глинистая почва была холодной и липкой, словно кожа мертвеца, и вокруг меня все время слышалось странное шуршание, доносившееся из непрогляднотемных рытвин, заполненных отбросами и всякой гнилью. Лучи фонарей пошарили немного под мостом, выхватив из темноты грозди слизняков, оккупировавших подбрюшие моста и слегка потревоженных моим неожиданным появлением.

Два человека стояли практически прямо надо мной, обшаривая фонариком берега и дно ручья; один из них как раз перегнулся через перила, чтобы осмотреть пространство под мостом настолько, насколько это ему позволял угол падения луча его фонарика. Но щель, в которую я заполз, нагой как младенец, лежала вне досягаемости ищущего перста электрического света.

В темноте я лежал и слушал, как они разговаривают, расхаживая надо мною; с каждым их шагом тонкая струйка песка сыпалась на меня, падая между перекрестьями балок.

— Блядские батарейки, почти сели! На прошлой неделе купил, и вот глянь–ка! Эй, Пронт, твоитто как? — крикнул один из них. — Че–е–е? Ты, что ли, Сэл? — откликнулся другой с дальней стороны моста.

— Ну! Я спросил, батарейки–то как?

— Какой мудак? Извращенец, что ли? Да я его так от–мудохаю, что родная мать не узнает. Уж чего я терпеть не могу, так этих всех психопатов, понял? — ответил Пронт и затопал по мосту, направляясь к Сэлу.

— Тупой ублюдок, — прошипел Сэл себе под нос. Они замолчали, на этот раз довольно надолго. Лучи фонариков обшаривали воздух.

— А где Тропер и этот… ну как его… молодой–то? — спросил Пронт.

— Уизольм, Призм, или Джизм, как его там… не упомню… Да они вниз пошли, под мостом поискать. Пошли отсюда. Я ни хера с этим фонариком не вижу. Поди он уже свалил давно из этой блядской долины, вот что. А че этот тип, этот Свифт, сам–то не пошел его ловить?

На другом берегу я увидел, как два бледных луча обшаривают заросли шиповника.

— Ну, че у вас там, Тропер? — крикнули оттуда.

— Че? — откликнулся Тропер.

— Че «че»?

— Че ты сказал?

— Я говорю, че у вас… да хрен с ним, все без толку…

— Ага, мои тоже сели, а купил–то всего на прошлой неделе.

Бутылка со звоном разбилась о камни на берегу ручья. От неожиданности я громко вздохнул.

Кто–то — то ли Сэл, то ли Пронт — вдруг воскликнул: — Тсс! Заткнись. Слышишь?

— Че слышишь?

— То. Тсс! Слушай! —Че?

— Вроде кто–то странно так дышит. Это ты, Стоут? — Че–е–е?

— Да ну тебя на хрен! Ты это дышишь?

— Не, не я! — нервно отозвался Стоут. — Точно не я.

— Заткнись! Перестаньте все дышать и слушайте. Тсс!

Я затаил дыхание.

Голова раскалывалась, легкие пылали, сердце лопалось — казалось, что прошла целая вечность; в глазах уже замелькали ярко–красные и темно–синие круги.

Помню, мне подумалось, что, сколько мои преследователи ни сотрясали воздух, они не сказали, в сущности, ничего стоящего и что, может быть, дар слова не столь уж и ценный дар, в конце концов. А еще мне подумалось, что дело говорит громче слов; да, да — именно обо всем этом я думал в ожидании того момента, когда они найдут меня и убьют.

И этот момент настал.

Лучи фонариков впились в меня словно маленькие, безволосые зверушки.

Грохочущие башмаки обступили со всех сторон. Мачете засвистали в воздухе.

Вонзились в доски. Нарезали меня на ломтики. Со страшным треском раскололи мой череп. Порубили меня на кубики. Истолкли в фарш. В кашу. В жижу. И ни писка протеста не вырвалось из моих уст.

И тогда, из пучины нашинкованного мяса, моя во всех отношениях совершенная и бессмертная душа воспарила, дабы прильнуть к Его небесной груди к Его небесной груди к Его небесной груди. Но он не настал, этот момент. Не настал.

— Вот он, заполз в щель под мостом! — воскликнул то ли Пронт, то ли Сэл, присев на колено и сжимая в руке мерцающий фонарик Приложив глаз к щели в настиле, он рассмотрел меня за сплетением балок.

— О Боже! Да он голый! Смотри как лыбится, извращенец херов! — выдохнул то ли Пронт, то ли Сэл, и в этот миг колючее острие моего серпа проскользнуло в щель между досками и вонзилось в его толстую ухмыляющуюся харю по самую рукоять, а затем скользнуло назад, оставляя за собой расколотую на две части, исходящую криком маску.

Но и этот момент тоже не настал. Нет, не настал.

— Да никто там на хрен не дышит, болван. Пошли отсюда, — сказал Сэл, и вся компашка развернулась, чтобы направиться к машинам.

— Да здесь он, этот паскудник, я уж знаю! — запротестовал было тот, кого назвали болваном, но его запихнули в пикап, и вскоре обе машины уже мчались по Мэйн, направляясь в город.

Может быть, тому была виной вся эта беготня, весь этот переполох, все эти падения, все эти удары о землю головой, все эти ужасные предвидения предстоявшего мне погружения в темные глубины, короче говоря, все, что случилось в тот день и ту ночь. А может быть, дело было в уютном ощущении, сродни ощущению плода в материнской матке, которое я испытывал, свернувшись калачиком в моей пещерке, убаюкиваемый пульсацией глинистой почвы. А может быть, я просто нуждался в сне для того, чтобы изгнать из моего подсознания все те грубые и жестокие помыслы, которые так долго скрывались в его закоулках и подвалах, на его чердаках и в темных аллеях Или же дело было просто в том, что я не так уж и много спал за последнее время — или все же спал? не помню, не помню. Или же все это вообще ни при чем, а просто Господь посчитал необходимым, чтобы я задержался еще на какое–то время в этом странном и тесном пристанище, — но так или иначе, я и сам не заметил, как заснул — голый, скрюченный в три погибели — прямо на сырой земле.

Не стоит недооценивать страх. Страх — наш босс. Страх — наш царь. Страх — наш Бог. Он везде и во всем. Гибельная ловушка. Что вы думаете по этому поводу? Я–то полагаю, что страх — хороший генерал, но плохой солдат. Я лично так считаю. Изо всех эмоций страх оказывает наибольшее, можно даже сказать, всепоглощающее воздействие на наши чувства. Страх требователен, настойчив и неутомим. До такой степени, что, лежа в этом закутке под мостом, наполовину засыпанный землей, я почти не замечал, в каком ужасном состоянии находится мое тело, — и все из–за страха. Плоть моя протестовала против такого с ней обращения, но мозг мой был так основательно опустошен пароксизмами страха, что рубильники, связывающие тело с центрами восприятия, просто разомкнуло. И теперь, когда звук моторов затих вдали и страх на время ослабел, боль снова вступила в свои права.

Жесточайшая судорога свела мою правую ногу, левая же онемела до такой степени, что не шевелилась. Ухватившись свободной рукой за одну из шедших под мостом балок, я подтянулся на несколько дюймов и распрямил свое скрюченное туловище, улегшись на спину, хотя колени мои по–прежнему оставались прижатыми к грудной клетке. Я вскрикнул от скребущей боли, волной прокатившейся по зудящим ссадинам на спине и плечах, и слегка приподнялся, потревожив при этом некоторое количество слизняков, которые, привлеченные теплом моего тела, падали холодными каплями с балок моста на мою пылающую плоть.

От этой боли, зародившейся в саднящих ушибах на спине и плечах, казалось, ожила давно погруженная в спячку область моей памяти — вспышки смятенных образов — спутанных — чужеродных — бессвязные повторы кадров, запущенные кнопкой нечеловеческого страдания — жуткие фрагменты давно мертвого времени, отвратительные в своей живости и ставшие еще более мучительными из–за своей быстротечности, расчлененности и неубедительности. Я повторно переживал агонию мертвого времени.

Тьма. Половицы скрипят под моими ногами. Лунный свет из широко распахнутого окна. Пляшущая на ветру штора. Я почти раздет, но кругом ночь, и в комнате выключили свет. Но я знаю эту комнату. Я знаю эту комнату. Девчачий запах.

Чистые простыни. Мыло. Пудра. Ее запах. Внезапный шепот — настойчивый, прерывистый, возбужденный. Возбужденный. Ее голос. Рядом, только руку протяни. Приди… ко мне… Иисусе. О… Иисусе… прошу… приди ко мне. Бум–бум бум–бум бум–бум бум–бум. Блеск серпа. Луна как алый ломтик. Здесь, где тьма. В ее комнате. Дуновение ее слов на коже моего лица. Я… готова… я готова. Чистая хлопковая ткань. Блеск моего нагого тела в лунном свете. Прикосновение лавандовых духов к моей щеке. Твоя куколка… готова. Зардевший мрак. Мертвое время.

Вспышка света. Ряды восковых кукол с распахнутыми челюстями. Лицо Бет мокро от слез. И я — я стою посреди комнаты, устыженный светом. А в проеме двери — великанша. Фартук в цветах. Цветущее лицо. Деревянная скалка в руке.

Причитающий рот — Боже мой! Боже мой! Боже мой. Я резко оборачиваюсь. Бет сидит на кровати, завернувшись в белую простыню. А я, я дрожу от страха. Я поворачиваюсь к окну. Вскарабкиваюсь на подоконник. Жестокие удары скалками и дубинками сыплются на мои плечи. Звук глухого удара. Один. Два. Три. Четыре.

Всхлипывая, уворачиваясь и спотыкаясь, я бегу через ночь как побитый пес. Вползаю в пыли и во тьме в мое пристанище, мое Царство. И потом, в своей комнате, вою, обезумев от боли. Рублю мотыгой на части чью–то конуру. Хлюпает кровавое мясо. Боль переходит к другому существу. Я вою во тьме, и собаки мне вторят.

Комок пахнущей лавандой ткани в моих руках. Свежая, новая, нерасстегнутая, хранящая тепло ее тела. В моих руках.

Я услышал шлепанье чьих–то тапочек. Прямо надо мной в мерцании луны сваи моста казались рядом заточенных зубов, а луна — кривым клыком. Шлепанье становилось все громче и ближе, и вместе с ним надвигалась волна лавандового аромата. Неужели это Бет, там, наверху, на досках? Я лежу тут, в щели, задремав — нет, уже проснувшись, а там, наверху, на мосту — Бет. Возможно ли это? Пока я лежу тут, в щели, проснувшись.

— Иисусе, — позвала она, — Иисусе, Ты здесь? Мне кажется, что ты именно здесь. Я чувствую, что ты рядом. Я это просто знаю — ты здесь. Я ждала тебя сегодня ночью у себя в комнате, но потом пришли батраки, и один из них сказал папе, что ты — под мостом, но никто ему не поверил, потому что там густой шиповник. Они сказали, что ты смог бы туда пробраться, только если бы превратился в кролика. Но ты ведь все можешь, Иисусе? Он сказал, что у тебя очень странное дыхание, и тогда я вылезла из окна, как ты это делал.

Она замолчала на какой–то миг, и все, что я слышал, пока она молчала, — это шлепанье ее тапочек. Затем она снова заговорила.

Она сказала — так трепетно и нежно: — Я люблю тебя, Иисусе. Ты избавил меня от одиночества.

И снова она замолчала. И снова неуверенные шаги ее ног. Такое ощущение, словно она вслушивалась в темноту, пытаясь отыскать меня, а послушав, делала пару–другую осторожных шажков, каждый раз оказываясь все ближе — ибо тишина наверняка сообщала ей некие точные сведения, может быть, благодаря моему свистящему дыханию, может быть, запаху крови, текшей у меня из носа.

Наконец девочка ступила на скрипучие доски прямо у меня над головой, и подошвы ее тапочек оказались отделены от моего напряженного, судорожного лица только толщиною доски.

— О Иисусе! Это я, Бет. Не говори мне ни слова. Я знаю, что ты там. Я не вижу тебя, но я знаю. Пожалуйста, молчи. Я знаю, что тебе опасно говорить.

Затем Бет, должно быть, присела на корточки, потому что, хотя она перешла на шепот, я отчетливо слышал каждое ее слово — мне даже чудилось, что ее теплое дыхание проникает ко мне между рассохшимися балками, в то время как мое — мое дыхание становилось все более свистящим и хриплым по мере того, как я пытался овладеть собой. Пожалуй, я и смог бы сдержать свое пыхтение, если бы сердце в моей груди, поддавшись порыву паники, не стучало с такой силой, с какой плясун на деревенском празднике притопывает ногой. Боже мой, ну и шум же оно подняло.

— Я знаю, что эти тетеньки, они очень мудрые. Я знаю. Они предсказали, что Ты придешь и выберешь меня Твоей… служанкой. Но я не люблю их. Прости, Иисусе. Я знаю, что не права, но ничего не могу поделать. Я ненавижу их, потому что они ненавидят Тебя, и боятся Тебя, и хотят сделать Тебе плохо. Я не хочу их больше видеть: ни одну из них. Не хочу больше отвечать на их вопросы. Прости меня, что они Тебя побили. Я им этого никогда не прощу, хотя я, понятно же, опять не права.

Я знаю, почему Ты избрал меня. Потому что никто больше не любит Тебя так, как я. Я — Твоя куколка. Ты можешь взять меня всю, и я не стану задавать Тебе вопросов.

Ее шепот звонко разносился в ночи.

— И я знаю, почему мы должны дружить с тобой тайно. Если они узнают, они убьют Тебя, так же как они убили тебя в Библии. И мы уже не сможем быть вместе. Не сможем дружить. Но мы должны быть осторожны, Иисусе. Если с Тобой что–нибудь случится, я умру, — мне показалось, что на этих словах она заплакала, потому что я услышал всхлипывания, — закрою глаза и умру.

И она обронила тяжелую слезу, которая пролетела в щель между досок и разбилась о мое лицо, пониже правой щеки. Я слизнул покатившуюся капельку и был немедленно потрясен сладостью этой слезы, ибо до этого я вкушал только горечь.

— Ты явился ко мне во сне, Иисусе. Я сидела на ступеньках у памятника, там, где Бог оставил меня, когда кончился дождь, и я услышала позади какой–то шум и обернулась. Каменный ангел ожил и стал Иисусом — Тобой — с большими белыми крыльями и серпом, занесенным над головой — Твоим кровавым серпом — Твоей меткой. Понимаешь? Я все поняла. И Твои прекрасные волосы струились по Твоим плечам, и Твои прекрасные глаза были полны любви. Ты не произнес ни слова, но Твои раны кровоточили.

Пожалуйста, Иисусе, не злись на меня. Прости меня, что они Тебя побили. Мне тоже было больно. Сперва они повелели мне любить Тебя, а теперь изгоняют Тебя прочь. Этот мир слишком жесток для нас.

А Твой мир, он на что похож? Там, должно быть, красиво и тихо. Все друг друга понимают и не задают вопросов. Ты возьмешь меня туда? В Твой прекрасный мир?

Бет снова замолчала. Я услышал, как ее шаги сначала стали удаляться, а затем поспешили обратно.

Бет торопливо зашептала:

— Они едут сюда! Прошу тебя, Иисусе, оставайся здесь. Не говори ничего.

Слушай. Мемориальная площадь. Накануне праздника. Я буду тебя ждать.

Я услышал шум машин — их было снова две, — заскрежетавших тормозами перед мостом. Затем тяжелый топот бегущего взрослого человека.

— Бет! Бет! Это папа! С тобой все в порядке? — закричал Сардус.

Затем раздался звук других шагов, еще более тяжелых, но медленных. И ужасное поскрипывание колес.

— Отпусти ее, Сардус Свифт, — раздался скрипучий женский голос. — Дело зашло слишком далеко! Нет! И не протестуй, Сардус. Если ты не можешь уследить за ребенком, мы найдем того, кто сможет. Хильда, посади ее в машину.

Она будет сегодня ночевать у меня.

Я услышал, как шаги удаляются, но скрип колес и одна пара ног, тех, что топали особенно громко, задержались ненадолго. Другой женский голос, глубокий и выдающий невероятную глупость его обладательницы, протянул: — Ну что, Уильма, теперь–то ты мне веришь? Или все Христовы невесты разгуливают по ночам полуголые, так, что ли?

— Заткнись, дура! — ответила змеиным шепотом Уильма Элдридж и прибавила к этому слова, от которых мурашки побежали у меня по коже: — То, что мы застигли кого–то у девочки в комнате прошлой ночью, не так уж и важно. Что случилось, то случилось, этого не изменишь. А важно, дубина, чтобы никто об этом не проведал. Сейчас об этом знаем только ты да я, а это значит, что если еще хоть кто–нибудь намекнет на то, что он тоже в курсе, то мне нетрудно будет догадаться, кто разинул болтливую пасть. Я ясно выражаюсь? И поверь мне, Хильда, я сотру тебя в порошок Понимаешь? А теперь кончай стоять тут как истукан и вези меня к машине.

Я дрожал в щели, слушая, как удаляется скрип колес — тик тик тик сквик, тик тик тик сквик. Наконец заговорщицы присоединились к остальным, взревели двигатели, и машины поспешили прочь. Прочь. Прочь. Знаете, иногда Бог напоминает мне добродушного великана, которого никто не понимает. Он живет на другой стороне горы в одиночестве, потому что друзей у Него нет. Все, кто живут в Его тени, страшатся и ненавидят Его, но иногда Он совершает очень добрые поступки: например, прогоняет дождевую тучу, которая собралась промочить гуляющую принцессу. Но люди видят только Его дурную сторону, например, когда в печали и отчаянии Он стирает с лица земли город–другой. Но если бы они захотели и постарались увидеть Его хорошую сторону, ободрить Бога, подружиться с Ним, попросить Его прийти в город и пожить вместе с ними, тогда Бог перестал бы печалиться и отчаиваться и у Него исчезли бы причины, чтобы обижать людей. Но нет, люди даже и не пытаются. Вот вы, скажем, хоть раз пытались?

Приведу пример. Топи, вот эти самые топи, представляют собой круглый участок земли, так густо покрытый растительностью, что в ней глохнет любой звук.

Сделайте несколько шагов в глубь болот, и вы сразу обратите внимание на полнейшее отсутствие всяческих звуков. Я имею виду посторонние звуки, потому что у болот есть свой собственный язык — легкое урчание, тихое потрескивание, сдавленное дыхание. Но сейчас, когда я погружаюсь в круглую пасть пучины, мне важнее было бы слышать, как приближаются мои палачи, иначе я полностью перестану отдавать себе отчет в том, как идет время, и впаду в беспамятства Но я все же слышу их! Я слышу их!

И в том, что я слышу, тоже проявляется божественная красота. Вот послушайте.

Я слышу машины. Машины и пикапы. Я слышу гудки, я слышу, как газуют их мстительные моторы. О, это мои палачи. Мои убийцы. Они съезжаются к моей лачуге.

Прямо сейчас я слышу их крики, которые северный ветер приносит на топи — в мою крепость, окруженную стенами из древесных стволов, сплетенных между собой вьющимися растениями — приносят сюда, в мою подэфирную капсулу, заполненную грязью — в мою болотную вотчину — в мою душную конуру — в поглощающий меня кокон, в котором я таю — дюйм за дюймом.

Они застыли в замешательстве перед величием устрашающего вида стены, окружающей Гавгофу.

Ба–бах! Это они пытаются сломать ворота. Ба–бах! Они превратили одну из машин в таран, чтобы выбить их.

И тут я слышу грррохот. Слава Богу и Его великодушному сердцу.

Случилось две вещи: обе я предусмотрел заранее.

Во–первых, они выбили ворота.

Во–вторых, при этом они открыли все клетки. Я смастерил нехитрое устройство прошлой ночью: несколько кусков веревки и пара–другая шкивов.

Теперь им не поздоровится. Уж поверьте мне. Им не поздоровится.

Мои псы! Я слышу зловещую музыку их лая. Я точно знаю, что это мои собаки, а не их, потому что звуки, которые издают мои псы, не спутаешь ни с чем. Они не лают. Нет, они не лают. Вместо этого они визжат — леденящий кровь пронзительно–высокий звук — одна очень длинная и при этом очень громкая нота.

Когда мои псы голодны, то есть когда они алчут крови, они оскаливают кривые зубы и из самого нутра их искалеченных тел вырывается этот чудовищный звук.

Каждая собака берет свою особую ноту, так что все вместе это звучит словно какой–то потусторонний бесовский хор.

В воздухе веет яростью. Я даже отсюда это чувствую. У меня есть нечто вроде радара, который настроен на излучение зла. Мои псы испускают волны ненависти.

Очень опасные волны. И на этот раз они охотятся не за хомячком.

Охотники на человека. Вот каковы мои псы. Они кидаются вам навстречу из своих клеток.

На восточных склонах долины, уже окрашенных красками нового дня, убегающая ночь выпадает едва различимыми серыми крошечными кристалликами; в эту полумглу я и повлек, выбравшись из–под моста, свое истерзанное тело.

Оглядываясь назад, я не устаю изумляться тому, какую уютную норку, словно сотворенную рукой Господа, я отыскал. Не иначе, как Он сам воткнул свой палец в сырую землю. Он все предусмотрел заранее — и мое бегство от грозивших мне кар, и вытекающую из него необходимость затаиться. И скрыл меня за стеной из терний и колючек, непроходимой для всех кроме меня; может быть потому, что я и сам жил подобно шиповнику или чертополоху и шел по жизненным тропам, заросшим терниями и крапивой, с главой, увенчанной сплетенным из этих растений венцом.

Я стоял около ручья и отдирал толстых серых слизней от моего нагого тела. Меня растрогало, с какой отчаянной силой они цеплялись за мою кожу большими клейкими присосками и с каким мягким чмоканьем отделялись от нее.

— Наверное, от поцелуя ощущения примерно такие же, — подумал я, осторожно перекладывая слизней на расстеленный на земле носовой платок.

А еще я думал про Бет и про то, как она стояла на мосту у меня над головой в тапочках, и я представил себе, как ветер прижимал тонкое полотно ночной рубашки к ее телу. На какой–то миг я даже подумал о том, чтобы вернуться обратно в ту самую щель, но тут же отбросил эту мысль: ведь у меня оставалось не так уж и много времени перед тем, как горожане проснутся и начнут разъезжаться по своим делам. А к тому моменту я рассчитывал уже наверняка очутиться в пределах Гав–гофы.

Я связал вместе уголки платка и подвесил к пряжке ремня узелок, тяжелый от лежавшей в нем кучки живых поцелуев. Затем я пустился в путь вдоль ручья, а сразу за сахарным заводом свернул в поля, предоставив ручью виться в одиночестве вдоль края долины. Я приблизился к Гавгофе с востока: вместо главных ворот я воспользовался для проникновения в пределы моего Царства потайной дверцей, которую смастерил на тот случай, если кто–нибудь в мое отсутствие вторгнется в Гавгофу и устроит там засаду. Никакая предосторожность не может быть излишней в игре, где ставкой является твоя жизнь. Это одно из первых правил, которым научил меня Господь.

Потайная дверца была устроена очень просто: в слегка переделанную оконную раму я вставил лист ржавого железа — наподобие ножа гильотины. Если его приподнять, то образовывалась щель, в которую я проползал без особых неудобств. После того, как я снял с боевого взвода накидную сеть и падающие вилы — я ведь вам рассказывал про падающие вилы, не так ли? — конечно, не мог не рассказывать, это одна из моих любимых штучек — проще некуда, а какая убойная сила! — и прополз невредимый сквозь стену, и после того, как лист ржавого железа опустился за моей спиной, и ряды заточенных стальных спиц поднялись из земли, и все ловушки–сюрпризы были снова взведены, и я добрался до перегонного куба и наполнил бутылку остатками самогона, а затем подкатил две пустые бочки к стене для пущей прочности и разбросал повсюду груды холодной золы из топки, — короче говоря, после того, как все это было сделано, я беззаботно направился к старому «шеви», вскочил на капот, сделал заслуженный и продолжительный глоток «Белого Иисуса», задрал башмаки высоко в воздух, а затем с грохотом опустил их обратно на помятый бампер, а потом повторил это снова и снова — вверх–вниз, вверх–вниз, вверх–вниз. Затем снова приложился к бутылке «Иисуса», наклонился вперед, опустив голову между коленей, откинулся назад, пока моя спина не коснулась капота, поднял ноги вверх, позволил им упасть на бампер, наклонился вперед, откинулся назад, поднял вверх, уронил вниз, наклонился, откинулся, поднял, уронил. И так я раскачивался и смеялся, смеялся и смеялся, и пил, и катался, и падал, и смеялся, и смеялся, и смеялся, и смеялся и, наконец, сказал сам себе: — Молодчина, Юкрид! Они хотели тебя убить, еще как хотели, но у них ни хера не вышло. Совсем ни хера. Они просто обосрались, да, да, сэр, еще как обосра–лись!

И я встал на капот, а затем вскарабкался на крышу и еще раз приложился к бутылке, а затем принялся прыгать на крыше, изо всех сил стараясь отталкиваться посильней, вверх–вниз–бум, бум, бум, бум, вращаясь в прыжке и мысленно восклицая: — Вот так–то, козлы вонючие! Ну–ка, поймайте–ка меня! Да, да–а–а, побейте меня, если можете, уроды блядские!

И я грозил всему миру своим огромным серпом, потрясая им в воздухе: головы катились, катились головы, реки крови, сточные канавы, полные алого сока, горы обезглавленных и четвертованных трупов нечестивцев. Вжик! Вжик! Массовое истребление, массовая смерть, массовое кровопролитие — от моей собственной руки. Вжик! Вжик! Моею собственной рукой — вжик! вжик! моею собственной вжикающей, сребро–блещущей, серпоносной рукой.

И тут внезапно краешком глаза я увидел алое пятно на задней стене лачуги, а когда я пригляделся, то чуть не свалился с крыши автомобиля на землю. Кто–то проник в мое Святилище, в мое Царство, мое убежище и оставил отвратительные следы своего вторжения!

Я спустился с крыши «шеви», не в силах оторвать взгляда от стены, еще раз приложился к бутылке, заткнул ее пробкой и смело направился к месту преступления.

Прошло несколько секунд, прежде чем я до конца понял, что произошло.

— Они решили покуситься на мою собственность, и я ничего не могу с этим поделать, — подумал я. — Ничего.

И тут же легионы бормочущих голосов, словно множество болтающих без умолку карликов и гномов, вбуравились в мой мозг, подсказывая мне выход из создавшегося положения. Единственный выход.

Я подобрал окровавленный молоток и сжал изо всех сил рукоять в руках.

— Они пришли и надсмеялись надо мной, не опасаясь ответного удара. Скоро они перестанут шутить шутки, возьмутся за дело всерьез и прикончат меня. Я не знаю, сколько их будет — трое, четверо, десятеро или двадцать, — этого я не знаю, но они придут и убьют меня. Если бы, по воле Божьей, я не провел эту ночь под мостом, а не здесь, то на стене распяли бы меня, — рассуждал я.

И тогда при помощи молотка я выдрал из стены три шестидюймовых гвоздя, на которых была распята сука дикой собаки, и позволил окоченевшему трупу тяжело плюхнуться на землю и перевернуться на спину посреди пыли, затвердевшей от свернувшейся крови. Передние лапы суки были вывернуты в стороны под неестественным углом, в то время как задние были переломаны в бедрах и лежали в пыли, скрещенные, словно стрелки часов. Голову я нашел только поздно вечером в бочке–мусоросжигателе: она была размозжена и превращена практически в фарш, а по ее поверхности ползали целые тучи муравьев.

Назад пути не было. Требовалось срочно принять ряд ответственных решений. Я получил крайне важные распоряжения. Мне оставалось только повиноваться.

Знаете, я не перестаю задаваться вопросом, какую роль играете во всем этом вы.

Да, вы, вы — тот, кто сидит и слушает меня с видом, не предвещающим ничего хорошего. Я в том смысле, что — на чьей вы стороне? Интересно было бы знать.

Как вы выглядите? У вас, часом, не длинное, узкое лицо, а на голове — не седой ли парик, а в руке — не деревянный ли молоточек, которым вы постукиваете по столу? Не отсюда ли все те странные перестукивания, которые я слышал в последнее время? Правда, мне–то казалось, что это признаки какой–то более кипучей деятельности. Ну, скажем, плотницких работ. Не строите ли вы, часом, виселицу для меня? Не носите ли вы черный колпак палача? Не проводите ли вы всю жизнь среди рубанков или опилок, сколачивая кресты? Я не могу избавиться от ощущения, что вы чего–то ждете. Может быть, вы — просто большой черный стервятник в черном цилиндре и с сосновым гробом под крылом? И все эти странные хлопающие звуки, которые я слышал в последнее время, — это все тоже ваших рук дело? Наверное, мы с вами никогда прежде не встречались. Я в том смысле, что вы, скорее всего, относитесь к тому же разряду, что и исполнители эпизодов и участники массовки, которые выходят на сцену только в последней картине с лицами, искаженными гневом и отвращением, вызванными совершенными мной ужасающими деяниями. Вы размахиваете над головой вашим наивным, самодельным оружием — оралами, перекованным на мечи, баграми, превращенными в копья, — и восклицаете: .

— О ужас! Ужас! Посмотрите, что он совершил! Он убил нас всех, а мы об этом даже и не знали!

А может быть, и вы продались врагу? Может быть, вы — его соглядатай? Его шпион? Может быть, вы поставляете моим противникам ценную информацию?

Может быть, именно поэтому мои падающие вилы так и не сработали? Может быть, именно с вашей помощью некто решил, что не составит никакого труда пробраться в мое Царство и распять одного из моих подданных? Потому что этот некто знал, что я скрываюсь в норе на другой стороне города? Не поэтому ли те шестеро жалких преступников застигли меня врасплох вчера? Интересно было бы знать. С ними и со мной все ясно, а как насчет вас? Как насчет вас, таинственный третий, мой слушатель? На чьей вы стороне?

Кто я? Быть! Хмм. Или не быть? Или скорее не быть, чем быть? Я не то чтобы спрашиваю у вас, но — я тону, следовательно, существую! Да? Итак, кто же я всетаки? Есмь. Не семь. Есмь неесмь? Я в том смысле, что хочу посоветоваться с вами. Что бы вы стали делать, очутись вы в моем положении, интересно было бы узнать? Для меня–то сейчас подобные эсхатологические рассуждения являются плачевной тратой времени.

Но все равно забавно, как стремительно возрастает цена времени в тот момент, когда вы решаетесь продать его. А вы так не считаете? Алло! Так или иначе, я еще не состриг все свои купоны. У меня все еще остается в распоряжении несколько заляпанных грязью мгновений. Мои руки, ноги, туловище и детородный орган ушли из мира навсегда, и никому никогда уже не суждено узреть их в их земной форме. Никому никогда не суждено. Ни ни не. Проще сказать, меня почти уже нет. И сие неизбежно ограничивает свободу моего выбора, ограничивает жестко, но все же остается еще некоторый простор для принятия решения — ну, например, тонуть или не всплывать? Закрыть глаза или не — обождите — о, эти миазмы! — они жгут мне глаза — придется ненадолго зажмуриться — черт, как давит на грудь — подождите — подождите, пожалуйста, совсем чуть–чуть — Юкрид стоит во дворе с открытым ртом, изумленный, дыша коротко и часто.

Обезглавленная собака лежит в пыли у его ног. Из–за своей сутулой осанки он похож на дрессированного шимпанзе, которого одели в капитанский китель, дали молоток и чучело собаки и ждут, что он продемонстрирует сейчас какой–нибудь трюк с этим реквизитом. Юкрид слегка шевелит мертвое тело ногой, затем откидывает туловище назад, обращает лицо к небу и, оскалившись, шипит, словно дикий зверь.

Я носился по двору, злой как черт, скрежеща зубами и нанося молотком удары по тысячам воображаемых лиц, которые парили у меня перед глазами, кроша черепа моих врагов как яичную скорлупу — о, все эти злорадные хари, которые стоят на моем пути! Я разбивал вдребезги их идиотские морды. Но это не приносило мне облегчения. Даже когда я в изнеможении упал в пыль, закрыв слезящиеся глаза, и попытался посмотреть с позиций высшего существа на все эти воображаемые акты мести, терзавшие мой рассудок, я все равно не находил никаких оснований, чтобы утешиться, вообще никаких оснований, чтобы утешится.

Но по прошествии какого–то времени кипящее море крови и плавающее в нем расчлененное человечество все же испарились куда–то из моей головы, и на их месте воздвигся порожденный хаосом столп трезвого и холодного расчета. И засим последовало серьезное обдумывание того, приемлемы или нет условия договора. Да, да, распростертый под яростно палящим солнцем, я сражался с очень взрослыми и очень вечными проблемами. Вот послушайте.

Бешено размахивая молотком, Юкрид носится по двору, лавируя между развешенными для просушки шкурами, затем, добежав до сложенной из мусора высокой стены, прикладывает ухо к немой жести, глухой доске и мертвым камням и начинает слушать.

Я обратил свои мысли к этому — к этому мрачному месту, где ничто не вырастает прямым — к моей вотчине — моим топям — моему сумрачному святилищу. Я вспомнил брачные чертоги, куда так много лет тому назад являлся мой ангелхранитель, вспомнил мой храм, полный святынь, сокровищ и одиноких услад. Там, в моих мрачных угодьях, я провел тысячи часов вдалеке от насмешников и невежд, не опасаясь вторжения людей и не страшась побоев. Там я, не тревожимый никем, предавался безобидным забавам с грезами и фетишами.

Затем Юкрид принимается крушить стену молотком, но внезапно застывает, словно услышав что–то, и стремительно пересекает двор, на бегу наступив на чью–то челюсть. Приложив ухо к стене на другой стороне двора, он прислушивается, не раздается ли снаружи каких–нибудь звуков, после чего снова принимается сокрушать стену молотком, клацая при этом зубами.

Но они отыскали меня. Да, да. Они явились на болота, вторглись без колебаний.

Вторглись и начали крушить. Вторглись и стали насильничать. Вторглись и лишили меня всего, чем я обладал. Явились и разрушили мой грот. Разбросали мои святыни, словно это были безделушки. Спугнули мою надмирную невесту.

Говнюки.

И снова Юкрид мчится через весь двор в обратном направлении, мимо привязи для собак и протянутых от стены к стене кусков проволоки, и снова прислушивается к стене там же, где в первый раз. Вилы, заточенные колья, кирпичи, листы жести и прочие ловушки–сюрпризы, висящие под опасным углом, раскачиваются в воздухе.

Мне так и не удалось вернуть себе те способности, которые я развил, пребывая в святилище. Вместо этого я стал отращивать колючки. Гавгофа. Ответ Бога. Ибо осквернив мое святилище, они осквернили и Бога. И это Ему не понравилось, скажу я вам.

Юкрид отходит от стены на несколько шагов и начинает хлопать себя ладонями по ушам. Затем устремляется обратно в хижину, нарушив тишину грохотом захлопнутой входной двери.

И хотя я построил крепость и заключил мой скромный приют в кольцо высоких стен, они все же приходили по мою душу и продолжают приходить. И они будут расставлять свои силки и капканы до тех пор, пока не погубят меня и не спляшут на моей могиле, а затем они отроют меня и убьют легонько еще раз. Юкрид выскочил на крыльцо с охотничьим ружьем в руках. Ружье завернуто в газету, покрытую большими коричневыми пятнами, словно оно когда–то было ранено и истекало кровью. Какое–то время Юкрид стоит на крыльце, широко расставив ноги. Затем плюет сквозь зубы и, быстрым шагом спустившись с крыльца, идет через двор, на ходу сдирая бумагу с ружья. Он наводит ствол на ту точку, где незадолго до этого стоял, и прикладывает глаз к прицельной планке. Солнце уже высоко в небе, и повсюду на земле лежат чернильные тени. Ни внутри, ни снаружи Царства не слышится ни звука. Юкрид опускает ружье и снова пересекает двор, проходя по пути мимо привязи для собак и протянутых кусков проволоки, пока не приходит ко второму месту, где он слушал стену. И снова он поднимает ружье и нацеливается на стену, и снова опускает ствол, так и не произведя выстрела.

Я все думаю и думаю. Как я умру? Как я уйду из этого мира? Я не смог уничтожить их всех, так что же мне делать? Сидеть и ждать, когда они убьют и меня? Распнут и меня?

Юкрид смотрит на ружье и вертит его в руках. Слезы катятся у него по щекам. Он боится самого себя.

Или же есть другой путь? Достойнее?

Понурив голову, Юкрид направляется в хижину, по–прежнему вертя ружье в руках.

Дверь захлопнулась за ним. Финал.

Я поднялся по ступенькам и открыл дверь лачуги. Дверь захлопнулась за мной.

Что–то вроде финала.

И… внутри… внутри… знаете, мне трудно признать это, сказать это вам прямо в лицо, но я… я… внутри моей лачуги, прямо перед всеми моими подданными — о, позор мне, позор, за отсутствие выдержки, за нехватку воли! — и это я–то, их ужасный властелин! Да, да, прямо перед взирающими на меня темными зрачками моих подданных, чутко внимающих мне, я чуть было не положил всему этому конец. Да, конец всему этому. Чуть было не отрекся навечно от моей небесной миссии и чуть было не лишил себя тем самым заслуженного места в раю, места в Царствии Божием. Причем я даже вспоминаю–то все это с трудом.

Я вошел в лачугу. Верно. Это я помню. Захлопнул дверь. Но все, что случилось потом, хранится в какой–то иной части меня, той, которая безмолвствует, потому что все, что я помню дальше, — это то, как я стою на коленях и приклад зажат челюстями кабаньего капкана, а оба ствола засунуты мне в рот. Я провел в таком положении некоторое время, тупо скосив глаза на стволы. Я заметил бечевку, которая была с одной стороны привязана к обоим спусковым крючкам, а с другой — к ручке входной двери. Видимо, я ждал, пока в лачугу не войдет пришелец и не убьет меня, открыв дверь и потянув за веревку. Пришелец! Да, да, пришелец! Ибо я был убежден, что кто–то неминуемо явится. Я же слышал их голоса, там, за стеной. Я слышал.

— Ну что же, пусть входят, — подумал я. — Пусть входят. Что хорошо для мертвого времени, хорошо и для времени живого.

— Валите, — подумал я. — Только вас я и поджидаю. И я ждал их. Ждал, стоя на коленях. Ждал час — один, два, три часа, — пока у меня не начало ломить в висках, не свело челюсти и не заболели зубы. А я все ждал кого–то, ждет кого угодно.

И ко мне явились. Ко мне пришли. Но не через дверь.

Они — оно — она просто уже была там, но постепенно чудесным образом начала обнаруживать свое присутствие.

Сперва я заметил слабое мерцание справа и сзади от меня. Свечение это прокралось в мое сознание украдкой, так что я сразу и не засек момент его появления. Но все началось именно со свечения, в этом я уверен. Серебристоголубые искры — несомненно, сверхъестественной природы. Но если бы я и не заметил свечения, то не смог бы не обратить внимания на блеск порхающих крыл, которые всколыхнули затхлый гнилостный воздух и смели его потоком с пола комки бумаги, обрезки волос, обрывки бинтов, перья, клочки вылинявшей шерсти.

И если бы я даже не заметил этого, я бы услышал голое — да, голос, который Однозначно указывал на то, с кем я имею дело — на то, что это за незваный гость, кто этот весьма необычный собеседник — Помни, Юкрид, что смерть — это грех, — изрек голос, и я неуверенно извлек ружье изо рта и обратил свое лицо в сторону, откуда доносился голос.

Возможно ли это? Возможно ли…

Мой ангел. Мой давно потерянный ангел–хранитель. Направляющая меня рука. И — о, каким дивным и внушающим трепет огнем пылала она! Я поднялся на ноги и встал перед ней. С трудом я простер к ней свои затекшие руки и созерцал в молчании крылатое богоявление. Слава! Слава!

— Ты еще не призван. Сдержи себя, ибо время твоего призвания не за горами.

Дурной плод должен быть истреблен. Исполни ЕГО повеление, справедливое и благое, и тем войдешь в Царствие, — произнесла она напевно.

И тогда я заметил, что мой ангел иногда словно укутан в сотканное из паутины покрывало, иногда же обнажен и прикрыт только своими манящими крылами, которые время от времени широко разводит в стороны, позволяя созерцать светоносные прелести своего тела. Затем она склонила свою голову, увенчанную короной золотистых кудрей, и замолкла, укутавшись крыльями, словно спящая летучая мышь или блуждающий огонек, и я догадался, что в это время она советуется с Богом, получая от Него наставления или предупреждения — что–то в этом роде.

И тогда я тоже склонил голову, закрыл глаза и стал слушать, и вскоре я уловил биение ЕГО голоса, отчетливый ритм, низкий басовый распев, величественно устремляющийся вверх. Бли–зит–ся–час бли–зит–ся–час бли–зит–ся–час — пел этот голос, и, разобрав слова, я удивился: близится час чего? И слово за словом, распев за распевом, повеление за повелением — Пойди во град Пойди во град — диктовал мне Господь, и я постигал цель всего моего существования, простую и ясную, — одет во свет одет во свет одет во свет. И своим великим могуществом Господь развеял кромешную тьму, которая покрывала от рождения мой взор, и я увидел, что моя жизнь — словно зубчик на шестеренке и что мой зубчик цепляет аккурат за другой зубчик, еще меньше, на другой шестеренке, которая поворачивает ось, а та, в свою очередь, приводит в действие механизм, воспламеняющий трут, привязанный к длинному фитилю. Фитиль горит, разбрасывая искры, и пламя добирается до сложенных пирамидкой красных палочек — по–радуй нас по–ра–дуй нас по–ра–дуй нас — Бум!! Избавь от бед Бум! Избавь от бед Бум! Избавь от бед…

УБЕЙ БЕТ БУМ! И я приступил к необходимым приготовлениям.

«ВЖЖЖЖЖЖЖЖЖ….»

Я приложил визжащую кромку серпа к вращающемуся точильному кругу, затем сделал перерыв, чтобы перевести дух и побрызгать водой на точило. Затем снова принялся затачивать лезвие, энергично налегая на педаль и чувствуя некоторую растерянность от того, что серп, вопреки всем законам логики, продолжает издавать визжащий звук и когда я отвожу его от точила. Искры впивались в мою руку, державшую серп. Приводной ремень жужжал в своем собственном, замкнутом в кольцо, ритме. Я сидел, склонившись над скрежещущим, жужжащим и визжащим приспособлением до тех пор, пока серп в моей руке не засверкал недобрым блеском: он стал таким острым, что им можно было бы рассечь на лету волос.

Палящее солнце, ни ветерка. В воздухе висит марево. Я шел по Двору, направляясь к главным воротам Гавгофы, и мой разум бормотал что–то в рифму сам себе под Мое, как это частенько с ним случалось. Бог изливался через меня, а я шел вперед, рассекая душное, жаркое пространство впереди и оставляя за собой острый как лезвие след — убей Бет у бей Бет убей Бет.

Я вскарабкался на ворота и набросил четыре куска веревки на четыре крюка, которые привинтил к воротам незадолго до того. Затем протянул веревки к лачуге, набрасывая их по пути на опоры с развилкой вверху, чтобы веревки не касались земли. Время от времени я проверял натяжение, надавливая на них серпом, положенным плашмя, чтобы увериться в том, что они по–прежнему крепко привязаны к крюкам на раме ворот. И, наконец, встав на колени возле чайных ящиков, из которых доносилось повизгивание, я тщательно привязал конец каждой веревки к выдвижной проволочной дверце одной из клеток.

В клетках царило нетерпеливое ожидание, напряженное, словно мышцы сцепившихся в схватке борцов. Я не раз объяснял моим зверям то, что в самом конце их ждет неминуемое освобождение, то, что им доверено осуществление карательной операции. Я объяснял зверям, что путь к лавровым венкам Славы лежит через кровопролитие, и они брызгали слюной от злобы, стоило мне только в их присутствии заикнуться о враге. Я дал им элементарную подготовку в том, что касается правил ведения рукопашной схватки: лаять надо громче, а хватать — сразу за горло. Псы заточили свои клыки о прутья клеток; утробный рык вырывался из их пастей.

— Убивайте во имя вашего Господина и умирайте во имя вашего Господа. Путь в Царствие Небесное лежит через убийство, — сказал я им.

И в ответ мои бесстрашные звери завизжали так, что кровь застыла у меня в жилах; они пели свою песнь свободы, серенаду печали всех диких тварей, впряженных в ярмо и в постромки, укрощенных и запертых в темницах, заточенных в чайных ящиках, где соломенная подстилка насквозь пропитана экскрементами.

Я знаю, что ты выполнишь приказ, мой хромой эскадрон смерти, я знаю, что ты выполнишь его. Умереть с именем вашего Повелителя на устах — может ли быть большая честь? Славные суки Гавгофы, больше мне не услышать музыки ваших голосов. Откуда я мог знать, что они явятся с ружьями? Пусть клетка звериного рая распахнет для вас свои дверцы. Ваш Повелитель доволен вами. Доволен.

Это, как вы понимаете, было вчера. О да, прошлое стремительно настигает меня, надвигается с огромной скоростью. Ну что же, пускай. Я к этому готов. Я этого не боюсь. Я не боюсь смерти.

Посмотрите! Там, вверху! Стая тварей, порожденная клубами дыма и сажи, кружит над моей крытой небом могилой. Это черный дым моей сгоревшей Гавгофы марает синеву небес. Я знал, что они предадут огню мое Царство. Туда ему и дорога. Гори, гори ясно. Озаряй их безумие, чтобы они увидели искру помешательства в глазах друг у друга. Я видел, как вы превратили чары распутства в горсть благоухавшего лавандой пепла. А набожность — как ярко полыхала она той ночью на Вершинах Славы, подпитываемая кровью дурочки, хромого маньяка и грязного злобного великана! И ныне пришел черед моего Царства. Благородный огонь, благородный дым, благородная зола на ветру.

Пусть им ничего не достанется.

Так или иначе, в тот же день, но позднее — то есть вчера — певчие мои трудились, ниспосылая мне мысли в форме навязчивых куплетов — бечева и канат — проволока и шпагат — рыболовная леска — медный провод для блеска — все связать воедино — станет прочно и длинно — все связать как попало — ибо времени мало — ибо времени мало — дурацкие рифмы терзают мозги — еще чуть–чуть, и сойду с ума от… Черт! Блядь! Черт! Пошли на хер! Заткнитесь!

Заткнитесь.' В досаде я пнул чайный ящик, стоявший в углу: ящик перевернулся, и из него посыпалось именно то, о чем шла речь, — мотки веревки, клубки шерсти и шпагата, ленты и ремни, пара–другая старых подтяжек, разодранные на ленты простыни, старые бинты и даже хвост от воздушного змея, так что я пришел к выводу, что в свое время я сам все это целенаправленно собирал. Они уже были связаны друг с другом, конец к концу. Мне оставалось только смотать то, что должно было послужить путеводной нитью на моем пути к жизни… а вернее, на моем пути к смерти, и направиться к топям. На краю болота я привязал конец мотка к увитому лозой комлю дерева. Затем, при помощи компаса из сундучка капитана Квикборна, я направился в юго–юго–восточном направлении, разматывая по пути мою пуповину. Я расчищал заросли серпом. Меня потрясала легкость, с которой он перерубал стебли и стволы; таковых, впрочем, было не слишком много, поскольку нечто вроде тропинки здесь уже имелось, и какое–то время я просто следовал вдоль естественной прогалины в подлеске, которая, по счастью, шла как раз в том самом юго–юго–восточном направлении. Но вскоре я обратил внимание на то, что подлесок был примят и листва с деревьев оборвана. Я решил, что ступаю по какой–то звериной тропе. Напрягши все свои способности следопыта, я пришел к выводу, что животное было большим и мчалось во весь опор, поскольку большинство веток по пути было не просто сломано, но вырвано с мясом. Но тут разгадка озарила меня, и я испустил вздох облегчения.

— Боже мой! — подумал я, недоверчиво помотав головой, — даже эта полоумная кобыла, которую сглазила Бет — помните? — даже она играет роль в великой Мистерии, в окончательном исполнении воли Господней!

И я вспомнил, как лошадь Турка по кличке Печаль, сведенная с ума колдовским электричеством Бет, устремилась в эти заросли и провалилась в трясину. И тем не менее — и тем не менее — я дошел по этой тропе вплоть до внутреннего периметра топей — вплоть до края трясины, где закрепил второй конец веревки за ствол дерева, размышляя о том, как забавно, что длины мотка хватило в самый раз для того, чтобы протянуть веревку от внешнего до внутреннего края болота.

Так что теперь для того, чтобы добраться до трясины кратчайшим путем, мне требовалось всего лишь следовать за веревкой. Я уже собирался уйти, но только я повернулся и устремил свой взгляд на уходившую вдаль нить смерти, как одно за другим произошли два не связанных друг с другом события.

Во–первых, какой–то тоненький голосок в моей голове сказал: — Эта долбаная облезлая, костлявая кляча проскакала здесь больше чем шесть лет тому назад. Значит, вовсе не эта вшивая кобыла проложила тропу!

Я наклонился и, подобрав обломанную плеть лозы, изучил надлом. Он был очень свежим. Слегка зеленым. Даже сок еще не совсем высох.

— Эту тропу протоптали в последние несколько дней, — подумал я, подбросил плеть в воздух и рассек ее пополам бритвенно–острым лезвием моего серпа прежде, чем она коснулась земли. Я был расстроен и раздосадован, злился на собственную глупость и чувствовал, что в дело вмешались какие–то неподвластные мне обстоятельства, которые действовали коварно и исподтишка.

— Это сделал кто–то другой, — подумал я, осматривая тропу в надежде найти ключ к разгадке, — какое–то другое животное. Какая–то другая тварь.

И тут меня озарило. Именно так!

— Это гребаный дикий кабан! Клыкастая свинья! Вот в чем дело! Болотная свинья с острыми клыками!

Я повернулся, чтобы покинуть это место прежде, чем мой ум подвергнет сомнению теорию дикой свиньи. И тут случилось второе событие.

Внешнее кольцо зарослей предстало в моих глазах выстроившимися в цепь скрюченными силуэтами, в зазоры между которыми кое–где пробивались лучи солнечного света, и так было до тех пор, пока в воздухе не сгустилась она и не приняла на глазах у меня форму. Резкий свет, струившийся с внешней стороны круга, отбрасывал отчетливые тени; голова кружилась и раскалывалась от того, каким ярким был этот свет. Меж двух мертвых высохших стволов, увитых зеленой ползучей смертью, мне явился дух Кози Мо.

Диковинные насекомые пищали, выписывая в воздухе сложные траектории, подчиняясь дикому ритму, словно кто–то тянул их за невидимые струны то в одну, то в другую сторону. Они пролетали сквозь призрак, но никогда не садились на землю. Злобные пчелы, эти мрачные твари, были знаком того, что сам Дьявол был где–то неподалеку. Сам Дьявол был где–то неподалеку. Сам Дьявол был гдето неподалеку.

Она простерла руки и попросила меня приблизиться.

Я слышал, как шелестят сухожилия у нее под кожей. Я почувствовал, как слезы струятся по моим щекам и подбородку. Я попробовал их на вкус. Я не мог точно сказать, из чьих глаз они пролились. Ее грудь содрогалась в такт порывистому биению безумного сердца. & пальцы нащупали пульсирующую вену. Она опустила меня на переплетение обнаженных корней, отыскав там ровное место. Она провела губами по моей бугристой, как булыжная мостовая, спине, прошептала слова утешения моим измученным рукам, испуская легкие беглые вздохи. Она приложила глянцевитые кончики своих пальцев к немому хрящу моего горла, и я, воодушевленный легкой дрожью, начавшейся в нем, сделал попытку заговорить.

Мне даже почудилось, что одно слово все–таки сорвалось с моих губ, но я не расслышал его за всем этим бормотанием в моем мозгу и так никогда и не узнаю, что это было за слово. Но как только это слово прозвучало, чары развеялись, и призрак начал таять на глазах. Тело Кози Мо стало неотличимо от его тенистого окружения, и, несмотря на всю крепость моего объятия, она ухитрилась выскользнуть из него и отправиться восвояси — в те области, куда ныне направляюсь и я.

Я сразу же ощутил, как сильно я замерз, насколько грязен и как плохо себя чувствую. Но я даже и не пытался подняться с переплетения перекрученных и узловатых корней или хотя бы собрать одежду, которую я… которую она сорвала с меня в припадке безумия и которая теперь мирно лежала, разбросанная по земле вокруг. Я вытянул шею, оглянулся в поисках серпа. Оказалось, что он у меня в левой руке; моя правая — моя убийственная длань — была заляпана восковыми каплями извергнутого семени, и я обтер ее о кустик какой–то травы. Теперь я мог держать серп сразу обеими руками. Я вгляделся в зеленеющую гущу гирлянд лозы и вьюнка: растительный балдахин беспрестанно колыхался и дышал как живой. Я почувствовал себя так же, как чувствовал себя тогда, когда был еще совсем мальчишкой и прятался под простынями голый, сгорая от стыда, зажигая спички и… я сжал серп так крепко, что костяшки пальцев побелели. Воздух мгновенно наполнился какими–то тошнотворными испарениями. Я начал непроизвольно дрожать и дергаться. Чтото чужеродное отравляло меня изнутри — пропитывало дурными соками, серными парами, желчью и едкими кислотами. Изо рта у меня разило. Стволы упавших вековых деревьев угрожающе потрескивали и постанывали. Коварные лианы шипели и шевелились. Я ощущал покалывание в онемевших руках, ладони вспотели так сильно, что пот стекал на запястья и капал на живот. Я посмотрел вниз и увидел целую лужицу из моего кроваво–красного и дымящегося пота.

Желудок сократился от внезапного отвращения, и меня стошнило. Я открывал рот, как рыба, вытащенная из воды, но красный пот все струился и струился изо всех пор моего тела. Я провел последнюю ночь — самую последнюю ночь, — оглядывая долину со смотровой вышки, наблюдая, как тьма наползает на город и постепенно, по мере того, как в домах гаснут огни, поглощает его.

Я был в странном настроении, или, вернее, в настроениях, потому что сердце мое начало вдруг метаться из стороны в сторону, точно зверь в клетке.

Вскарабкавшись по ступенькам на вышку, я почувствовал себя изможденным, и у меня закружилась голова. Еще бы: ведь я протащил через всю пустошь шесть самых больших капканов, затем установил их на две автомобильные покрышки и волок так до самой трясины. Там мне явился дух моего отца. Он мелькал между деревьями, держась от меня на расстоянии, словно боялся меня. Он кричал какие–то слова, но я едва мог расслышать их из–за того, что он не хотел приближаться. Но я все же догадался, что он кричал мне «Избранник небес!

Избранник небес!» Сперва я пытался не обращать внимания на отца; я расставил капканы и собрался уже покинуть это место, принадлежащее Богу и призракам. Но затем все же решил вернуться назад и разобраться с отцом и даже сделал несколько шагов в его сторону, чтобы подойти поближе, но тут мне вдруг стало ясно, какие именно слова выкрикивал старик, и я передумал. Вместо этого я кинулся наутек, бросив плот из автомобильных покрышек, добежал до пустоши и помчался по ней, пытаясь избавиться от его слов, которые все еще пылали у меня в ушах.

«Изгнанник и бес! Изгнанник и бес! — каждый слог был пропитан ядом и гремел раскатами эха в моей голове, прожигая мои кишки, пока я взбирался на смотровую вышку.

«Из–гнан–ник–и–бес/Из–гнан–ник–и–бес!» Я запустил руку в карман куртки в поисках носового платка, чтобы вытереть вспотевший лоб. Вместо платка я наткнулся на маленькую белую детскую перчатку и расстелил ее так, чтобы она накрыла рану на моей правой руке. Я изучал перчатку. Я поднес ее поближе к свету спиртовой лампы. Это была несомненно перчатка Бет, и мне показалось, что в мире не может быть вещи белее ее.

Я вспомнил приснившийся мне сон. Про перчатку. И про Бет. Я протиснул три испачканных пальца в перчатку и перед тем, как закрыть глаза, бросил беглый взгляд на гладкий, туго натянутый купол бездонной синевы и на бескровный, цвета мертвой плоти, шрам луны.

И сердце мое в очередной раз заметалось в клетке, на гребне теплой волны взлетело ввысь и упало на берег отвращения. Я открыл глаза и снова посмотрел на перчатку: вся белизна куда–то пропала. На перчатке выступили пятна, как и на всем, что я видел, на всем, к чему прикасались мои проклятущие руки. В самом центре появилось ярко–алое пятно, которое росло и становилось все ярче и ярче, пока мне не пришлось сложить ладонь чашечкой, чтобы кровь не пролилась на пол. Я перевязал руку носовым платком.

Перчатка. Кровь. Луна. Ни один из знаков не остался незамеченным.

Я вышвырнул замаранную перчатку за ограждение.

Я посмотрел вниз, на город, и холодная пика ненависти пришпилила мое сердце и прекратила его метания. Я стал думать обо всей той бесовщине, что принесла с собой Бет. Думать обо всей той бесовщине, что принесла с собой Бет. Думать обо всей той бесовщине, что принесла с собой Бет.

В этих мыслях я и провел всю ночь.

Там, внизу — в долине — настоящий ад: бушует и скачет хищное пламя, проносится с чудовищной скоростью по тростниковым полям. Ветер упорно дует с юго–запада. Ревущая стена пламени шипит и потрескивает, оскверняя небесную твердь причудливыми клубами недоброго черно–зеленого дыма.

Я представил, что долина — это озеро, наполненное темной, маслянистой кровью, а я, зажав серп в зубах, выныриваю из его пунцовых глубин и ныряю обратно, описав элегантную алую дугу сквозь эфир, пропитанный поднимающимся от крови паром.

Это было утром. Поздним утром. В день праздника. Пал начался.

Одна ворона — чужак. Две вороны — враг. Три вороны — мертвяк Четыре черных гадальщицы уселись рядком на равном расстоянии друг от друга на одинокой высохшей ветви висельного дерева. Четыре дрянных черных птички?

Двойная опасность/Двойная опасность// Мои звери в беспокойстве заметались в клетках.

День настал/Настал последний день!

Я простер руки в стороны, а затем поднял их вверх, и тут же мое тело пронзила мучительно приятная мышечная судорога. Тогда я позволил рукам безвольно упасть вниз и наклонил все свое тело вперед с таким облегчением, что у меня перехватило дыхание. Обычно судороги доставляют мне удовольствие, но после этой я почувствовал скорее изнеможение. Мне не хотелось жить, я был слаб, болен и очень грязен.

Вскоре я осознал, что предстоит совершить мне в этот день, и когда осознал, то уже не чувствовал себя просто истощенным, полумертвым, слабым, больным и грязным — я почувствовал себя еще и человеком, терзаемым сомнениями, сомнениями на предмет того, хватит ли мне отваги, чтобы взяться за столь чудовищное предприятие и довести его до конца. Я в том смысле, что, Христом клянусь, в тот миг я был не более способен убить Бет, чем поднять руку на мою собственную плоть и кровь, — разумеется, если Он не поделится со мной хотя бы малой толикой своей силы и решимости.

В таком состоянии я слез вниз с вышки — никогда раньше ступеньки не казались мне такими высокими и шаткими — и, прихрамывая, стал бродить по лачуге.

Разве я вам уже не говорил, что мои звери в беспокойстве метались в клетках? И разве я вам уже не говорил, как они замолкали, когда я приближался к ним, и о том, как собаки насмешливо подмигивали мне, оскалив клыки и растянув в ухмылке слюнявые брыли, и о том, как в этот миг я физически ощущал холодную издевку, висевшую в атмосфере этой не знавшей света солнца комнаты?

Кровавая ярость охватила меня — кровавая ярость, смешанная с позорным стыдом, и я накинулся на одну особенно подозрительную собачью клетку и стал пинать ее по всей комнате, катать ее, и бить по ней забинтованным кулаком, и топтаться, вспрыгнув на нее, пока, наконец, клетка не развалилась и из нее не вылетел похожий на грязно–коричневое облако рой мясных мух. Собака уже не ухмылялась; она забилась в угол клетки, зарылась в пропитанную слизью солому и дрожала от страха, не пытаясь не то что убежать, но даже пошевелиться.

Я обошел комнату по кругу, предоставляя остальным тварям шанс позубоскалить на мой счет, но ни писка не доносилось из их клеток, конур, загонов и садков. И нигде больше не было видно ни смеющихся глаз, ни скалящихся клыков, и, сказать по правде, я испустил вздох облегчения, как только вышел на крыльцо.

Мне было радостно оттого, что я покинул общество псов, потому что молчание их было как–то чересчур молчаливо, как–то излишне почтительно.

Я слетел по ступенькам с крыльца и упал на колени посреди двора, заламывая руки и грозя кулаками небу, стеная и катаясь в красной пыли, умоляя Всемогущего в пылких молитвах.

Я покинул Гавгофу незадолго до полудня, покрытый красной грязью и все еще влажный от утренней росы. Мои щеки горели от соленых слез. Мои раны свербели под бинтами, и я молил Бога, чтобы они не открылись и не доставили мне неприятностей. Мало мне было язв на ладонях, которые сами по себе затрудняли все предприятие, так я еще разбил этим утром костяшки пальцев, воспитывая собак, и чувствовал, как они зудят, сочатся сукровицей и прилипают к бинтам, пока шел по тропе, ведущей к Мэйн — ведущей в город — ведущей к ней…

Отрыжка черного дыма поднимается с полей густыми Жирными кольцами, которые ползут по бесцветному небу и, словно стада пасущихся бизонов, собираются в юго–западном углу долины. Те тяжелые от урожая поля, которые еще не горят, шелестят возбужденно, предвкушая огненное очищение, которое избавит их от мусора, а тем временем стена огня пожирает их соседей, умирая от избытка собственной ярости так же внезапно, как и появилась на свет, оставляя за собой небо, усыпанное поднятой ветром золой, искрами и хлопьями серого пепла. Там, где прошелся огонь, тростник стоит в молчании, обугленный и закопченный.Люди, покрытые сажей, бродят по периметру полей, прикладывают ко рту ладони, сложенные рупором, и выкрикивают друг другу распоряжения.

Кучки лунноликих детей стоят на обочинах Мэйн–роуд, загипнотизированные огнем — его скоростью, его шипучей яростью. Но уже и дети испачканы и замараны самим обтекающим их чадным воздухом. Грузовики и вагонетки медленно разъезжают туда–сюда.

Люди настолько зачарованы огнем, опустошающим поля, что никто не замечает Юкрида, который прихрамывая бредет по Мэйн–роуд, облаченный в большой не по размеру морской китель, с острым серпом за ремнем. Юкрид часто моргает глазами: вся его болезненная и истощенная фигура с головы до ног испачкана в грязи, в помете животных и в крови. Сальные пряди волос прилипли клицу, обе руки перевязаны грязными марлевыми бинтами. Он нервно втягивает голову в плечи и подозрительно озирается по сторонам сквозь упавшую на глаза челку; каждый звук, каждая тень пугают его. Он пробирается по краю кювета, обходя кучки детишек, глазеющих на горящие поля. Бог надел им на глаза шоры. Бог сделал меня невидимым; или, вернее, я и Бог, ибо такова была чистая сила моей решимости, голая мощь моего намерения. Я не бежал, я гордо ступал по дороге.

Он проходит мимо дорожного знака у въезда в город, продолжая пробираться по кромке кювета, который становится все мельче и мельче. Наконец Юкрид очутился около бензоколонки. Улицы почти пусты. Женщины, обычно наполнявшие их в это время, заняты приготовлениями к банкету: они или готовят у себя на кухнях, или помогают накрывать столы в ратуше, где укулиты пируют перед тем, как рассыпаться по Мемориальной площади и перейти к танцам, пению и созерцанию фейерверка.

Юкрид карабкается на парапет и протискивается меж двух колонок. Осмотрев улицу перед собой и увидев, что она пуста, он пересекает ее и ныряет в прямоугольную тень, похожую на гроб,которую отбрасывает живая изгородь.

Примерно через каждые шесть футов в живой изгороди установлены воротца, так что таких прямоугольных теней много — словно множество гробов с открытыми крышками поставлено в ряд вдоль Мэйн. Юкрид перепрыгивает из одного в другой, словно иллюзионист, исполняющий какой–то мрачный трюк с использованием оптического обмана.

Ветер сносил весь адский дым и чад с полей в сторону города, и видимость из–за этого, как легко догадаться, была несколько ослаблена — ясно? Одним словом, чем глубже я забирался в город, тем мутнее была атмосфера. Конечно же, это не шло ни в какое сравнение с теми всеобъемлющими туманами, что скатывались в долину со склонов зимними месяцами, но даже такая степень непрозрачности воздуха способствовала превращению заурядного, расхожего, банального в нечто совсем иное —чудесное, неземное и волшебное. Все было словно в легкой дымке, словно слегка размыто, что мне оказалось и на руку и нет, поскольку никто не видел меня, но и я точно так же никого.

И все же я крался к своей цели, изо всех сил стараясь оставаться незамеченным и не поддаваться на пугающие уловки воздуха, света, тени, дыма, зрения, слуха, обоняния, рассудка, рассудка и еще раз рассудка.

Скомканные тени угрожающе кланялись мне из–за каждого предмета, но исчезали из поля зрения, как только я пытался сорвать с них личины очевидности. Я видел сверкающую руку с окровавленным мачете, облепленным мухами, которое на миг появлялось из клубов дыма. Я приседал в ужасе, и рука тут же исчезала. Я слышал свист, с которым лезвие рассекало мутный воздух, и порыв ветра тут же касался моей щеки. Я слышал жужжание мух; оно становилось все громче, оно нарастало, оно приближалось. Я продолжал красться, стараясь прижиматься как можно ближе к земле. Я миновал старинную замызганную поилку для лошадей, заполненную водою, покрытой ряской. Я разорвал зеленую кожуру воды кончиками пальцев и посмотрел на свое отражение. Вокруг моей головы почемуто клубились маленькие черные мушки. По моему лицу, моим волосам, моим глазам, моему рту, моему мозгу ползали маленькие черные мушки, но затем отражение разбила выпрыгнувшая на поверхность серебристая рыбка. Ни с того ни с сего я вспомнил, как однажды на нашей мусорной куче мы нашли освежеванный труп щенка, его маленькие лапки были связаны вместе медной проволокой. Мне тогда было шесть лет. Никем так и не замеченный, я вскарабкался по ступенькам ратуши. Я слышал, как женщины трепались между собой за работой. «Словно мухи жужжат, — подумалось мне. — Да они и есть как мухи!» Я заполз под живую изгородь, которая ограждала Мемориальную площадь.

Я оглядел площадь всю целиком — площадка для игр, монумент, газоны. Никого не было, ни единой души. И я, похоже, задремал на какое–то время, сидя в кустах.

Бет вошла в Мемориальные сады через кованые чугунные ворота, открыв и закрыв их за собой так, словно вступала в просторную мраморную залу. Она смотрела в дымное небо с пристальностью, которая выдавала нечто вроде благоговейного страха, как будто это было не небо, а некий свод, расписанный невероятными фресками. Птички нервно чирикали в листве, когда она пересекала площадь, но для слуха Бет их посвист казался чем–то вроде одобрения, словно птички хотели укрепить в ней веру в то, что именно в этот день изо всех других дней вручат ей ключ от тайны и что она наконец получит ответы на тысячи волнующих вопросов, разъяснить которые может только ОН. Для Бет все, что ее окружало,солнце, цветы, деревья, ветер, птицы, — казалось, лишь увеличивало ее веру в то, что именно сегодня ОН ПРИДЕТ и она все увидит и все узнает.

Ведь не раз и не два Бет выслушивала бесконечные путаные разъяснения касательно ее «божественного предназначения», «ее приготовления», ее «богоданной участи». И уж не счесть сколько раз она слышала, как женщины перешептываются между собой о «святыне девственности» и «запахе святости».

Все эти слова терзали ее ум и, принимая образ чудовищ, заполняли ее кошмары.

Теперь, сидя на ступеньках памятника, одетая в белоснежную хлопчатую рубашку, с бледно–фиолетовой лентой, вплетенной в волосы, в тени огромного мраморного ангела, властного и мужественного, парящего над ней как неотвязная дума, Бет ощущала себя лилипутом в сравнении с грандиозными картинами, наполнявшими ее воображение. Она прижимала к груди грубый крест, сделанный из двух сломанных деревянных дощечек, и напевала себе что–то под нос.

Дело шло к вечеру, и горожане уже вовсю преломляли хлеба в городской ратуше; Бет знала, что ее одиночество скоро будет нарушено, поскольку те, кто пообедал, выйдут из ратуши на площадь, чтобы продолжить празднование.

Но она терпеливо продолжала ждать на ступеньках, твердо веря в то, что Он придет.

А на другой стороне садов, прямо возле ратуши под живой изгородью, Юкрид лежит на спине, закатив глаза. Воротник его морского кителя весь в пятнах от вытекающей изо рта Юкрида слюны, а язык его, покрытый красной пылью, вывалился и свисает набок.

Я проснулся оттого, что услышал поющий детский голосок, и с трудом встал на ноги. И как только встал, почувствовал себя очень странно. Я… я почувствовал невероятный прилив сил. Да, да. Я ощутил себя полным — полным смысла. Да, да, смысла. Я чувствовал себя полным сил и долбаного смысла. Готовый идти.

Готовый двигаться. Готовый рвать и метать. Да, да, именно рвать и метать!

Я снял с себя башмаки и закинул их под колючую изгородь.

Воды сонной реки Унесут нас с тобойБет замолчала. Она еще крепче прижала деревянный крест к груди и зажмурила глаза. Она по–прежнему сидела на ступеньках, ведущих к памятнику, слегка склонив головку набок, словно к чему–то прислушивалась.

Миновала минута.

Затем девочка тихо вздохнула, задрожала и улыбнулась.

Босой, я пересек всю площадь, направляясь к памятнику. Бет, казалось, заснула, и я поздравил самого себя с такой удачей, взбираясь вверх по лестнице из четырех каменных ступеней с обратной стороны ангела и извлекая на ходу из–за пояса мой серп. Я проскользнул вдоль постамента, огибая статую, пока не очутился за спиной у Бет.

Тогда я воздел серп высоко вверх, крепко сжимая его рукоять в кулаке.

Наконец Бет открыла глаза, и они тоже улыбались, но кроме улыбки в этих зеленых глазах было что–то еще — что–то вроде изумления, одновременно ждущего и почтительного. Крепко вцепившись своими тонкими пальчиками в деревянный крест, ребенок запрокинул голову назад, и в то же мгновение вал лилового дыма накатил с полей и окутал собой живую картину из плоти и камня.

Бет посмотрела вверх. Она увидела Юкрида. Она узрела ангела, высеченного из мрамора. Она уловила непреднамеренное сходство в позах, настроениях и намерениях человека и ангела. Один был крылат, белоснежен и грациозен, но другой — его телесное воплощение — бескрыл и вывалян в навозе. Бет увидела его раны, его длинные волосы, его босые ноги, его трепещущую грудь. Она увидела бледную, только что родившуюся вечернюю луну, зашвырнутую в небо, и второй серп, вознесенный вверх, которые сошлись в некоем подобии парада планет. Потрясенная Бет поднесла ко рту дрожащую ручку, и, глядя вверх, прямо в лицо Юкриду, она заговорила.

В этот момент Бет очнулась и откинулась назад. Она пронзила меня взглядом, а потом сказала: — Наконец ты пришел, Иисусе!

И эти слова словно спустили что–то внутри меня с крючка, потому что сердце мое чуть не разорвалось в этот миг. Кровь прилила к моей голове с такой силой, что я завертелся на пятках, и в тот же миг хлынула из носа. Я чувствовал ее вкус и запах, и все мои раны открылись в тот же миг, и певчие Господа запели в моей голове, запели, запели, и я ощутил нерв, идущий к моей серпоносной руке, и чуть было не упал, но тут же выпрямился и вонзил с размаху серп в тело Бет. Когда я зашвырнул ботинки под живую изгородь, они упали на трупик жаворонка и теперь кишмя кишели мелкими рыжими муравьями. Так что мне пришлось оставить их там, где они стояли, и с ногами, не покрытыми ничем, кроме красной дорожной пыли, я помчался по Мэйн, направляясь на север.

Дома, на Гавгофе, царила по большей части тишина. Казалось, что никто не может подыскать подобающих случаю слов. Я только что продемонстрировал эффективность прямого действия, и слова теперь казались излишними — праздными бреднями, чистой тратой времени.

Мое блядское Царство было в этот вечер тише воды, это верно, но и сонным его никак нельзя было назвать. Ожидание и предвкушение наполняли воздух сдержанным беспокойством, словно все мои подданные задержали дыхание.

Когда я шел через двор, я прямо–таки ощущал, насколько наэлектризована была атмосфера. Ловушки–сюрпризы дрожали от еле сдерживаемой энергии. Все вещи вокруг меня словно спешили вырваться на свободу. Вилы, спицы, капканы, зубья, сети готовы были прыгнуть, пронзить, воткнуться, выколоть, пырнуть, поддеть, опутать или опрокинуть. Я все быстренько проверил, а затем взобрался на смотровую вышку.

И взялся за подзорную трубу.

Жаркий воздух был неподвижен. Поля перестали коптить, и хотя большая часть дыма уже покинула долину, небо все равно имело какой–то нездоровый вид, а подбрюшье облаков отливало серым.

Резкий запах гнили ворвался сквозь приоткрытый люк, и я, чтобы меня не вырвало, зажал нос и стал с большой неохотой дышать ртом. Интересно было бы знать, как звери умудряются жить в такой свинской обстановке?

Я навел подзорную трубу на ратушу. Как я и ожидал, горожане все еще сидели за столом. Но, по моим расчетам, ждать оставалось недолга вскоре огромные дубовые двери распахнутся и мои враги высыпят на Мемориальную площадь.

Я перевел трубу на Мемориальные сады и сфокусировал ее на размытом белом пятне, в котором угадывались очертания памятника. Каменное сооружение возникло в моем искусственном глазу: сперва я насладился сценой в ее целостности, а затем погрузился в изучение отдельных деталей, взятых крупным планом.

Ничего не замутняло вид, и я был потрясен эффектом, которое производило новое дополнение к знакомой картине: между ребенком и ангелом установилась какая–то тонкая связь, подобная той, что существует между добром и злом, Адом и Раем и, наконец, жизнью и смертью. В этой картине каждый из участников оттенял другого именно в силу имевшегося между ними сущностного различия. Я размышлял над этим моментом, пока рассматривал памятник — яркое воплощение противостояния плоти и камня, прямостоящего и низкопавшего, серпа воздетого и серпа опущенного, пятна тени и лужи крови, посланца небес и исчадия преисподней, бренности плоти и стойкости камня, хрупкости и мощи, и — знаете ли, с трудом могу подобрать слова, но я в том смысле, чюсамаэтаидея — да, да, сама эта идея показалась мне тогда охренительно светлой и красивой, приятной для обдумывания — да, да, именно так, — и наглядное доказательство ее незатейливой красоты было сейчас у меня перед глазами. У меня раскраснелись щеки, и я как–то даже раздулся от гордости; я закусил губу, проглотил слезы и сказал сам себе: — Крепись, Юкрид. Сейчас не время раскисать. Ни при каких обстоятельствах я не стану плакать. Ни при каких обстоятельствах я не…

Правда, я все же всхлипнул разок–другой, а потом разразился такими неудержимыми рыданиями, что у меня чуть сердце не разорвалось, так оно было переполнено, но не блядской печалью — о нет, нет и еще раз нет! — слезы, которые брызнули из моих глаз, были слезами гордости. Да. 1Ьрдости. И знаете, позволю себе предположить, что это изысканное чувство доступно только тем, кто живет с единственной целью достичь Величия, достичь величия невзирая ни на что, даже на то, что погоня за этим величием может загнать его в могилу. В этот день я доказал свое право на существование этим жалким диктаторам — обыкновенным людишкам, — и воды гордости, слезы величия, реки соли и славы струились из меня.

Сердце мое плясало от радости, ибо сады уже кишели людьми, они суетились вокруг памятника, вокруг нее, повсюду, да, да, повсюду. Они скрежетали зубами, безумствовали и стенали, били себя в грудь, и я увидел, как какой–то человек, худой и темноволосый, с безумным, искаженным страданием лицом, поднял обмякшее тельце Бет со ступенек и извлек из него серп.

Я знал, что не пройдет и нескольких минут, как кто–нибудь заметит мой знак, мой серп. И конечно же, из толпы не замедлил появиться некто, драматически простерший руку прямо в мою сторону и ткнувший пальцем мне прямо в глаз. И тут же вся толпа, вся как один человек, тоже посмотрела в мою сторону и зашлась в кровожадном крике, и я сказал себе — пора пошевеливаться, я сказал себе — пора пошевеливаться, и я сказал себе — пора пошевеливаться.

И пока Юкрид спускается с вышки и пробирается через груды мусора и отбросов, покрывающих пол лачуги, с дюжину стрекочущих сельскохозяйственных машин и фырчащих пикапов несутся по Мэйн в направлении Гавгофы. В каждой машине сидят люди, которых швыряет из стороны в сторону и засыпает пылью, поднятой колесами впереди идущих машин. В руках у всех какая–нибудь утварь, которую можно использовать как оружие.

Я распростился с моим Царством; молчание в его пределах убедило меня в том, что мои подданные вот–вот сорвутся с привязи и поднимут бунт.

А в долине с тишиной и покоем было покончено.

Внезапно воздух был взят на абордаж ордой воинственных звуков, нестерпимо громких и исполненных угрозы. Эфир наполнился инфернальным треском статического электричества, в котором слышались выкрики, божба, проклятия, выхлопы и рев моторов — звуки надвигающегося врага, врага, грядущего бесчинствовать. Ужасные звуки. И звуки моего поспешного отступления тоже были им сродни: звон в ушах, сбивчивое дыхание, разнузданный барабанный стук сердца.

Юкрид проползает через дыру в стене, помедлив, бросает взгляд на вереницу автомобилей, мчащихся по Мэйн, и бросается бежать. Босой, он мчится через пустошь по уже проложенной им тропе. Стебли осоки царапают ему колени и качаются, потревоженные, у него за спиной, словно перевернутые вверх ногами маятники, подвешенные к гнилостным болотистым глубинам.

Добравшись до внешней границы топей, Юкрид оборачивается и бросает прощальный взгляд на стену красной пыли, неумолимо надвигающуюся на лачугу.

Он снимает китель и вешает его на дерево — то самое, к которому он привязал нить смерти, связанную из обрывков проволоки, веревок, цепей и простыней.

Отвязав ее от дерева и сматывая на ходу, Юкрид углубляется в заросли.

В тот момент, когда я переступил порог топей, звуки фазу стихли, и бегство мое стало безболезненным, ритмичным и безмолвным, как это бывает во сне. Мне казалось, что нить, за которой я следовал, была частью меня; словно я сам себя сматывал на руку, словно я сам себя призывал в свой последний дом.

Очутившись у ворот Гавгофы, Сардус Свифт соскочил с переднего сиденья пикапа, держа в одной руке рубашку Бет, а в другой — орудие убийства. Он поднял покрытый запекшейся кровью серп высоко над головой и голосом, дрожащим от гнева, повелевает Юкриду выйти. Мокрые от пота батраки уже привязывали буксировочные тросы к створкам ворот. Кто–то крикнул, чтобы расходились, загрохотали выхлопы, и ворота Гавгофы, сорванные с петель, упали на землю.

Толпа ворвалась во двор, нелепо размахивая над головой вилами, баграми и мотыгами, превращенными в безжалостные орудия разрушения. Кое–кто нес на плечах грабли для сена с длинными ручками или же держал их наперевес, словно пики. Люди носились по пространству, огороженному диковинной стеной, сооруженной из хлама.

Даже во дворе стоял непереносимый трупный запах, но слепой гнев, охвативший людей, и их общее негодование были настолько сильными, что все эти затейливые приспособления, плоды навязчивой идеи, все эти штучки — подвесные колья, флаги на флагштоках, — все эти фетиши, собранные воедино и образовавшие абсурдное царство стали, досок, веревок, гвоздей, костей, шкур и крови, не вызывали ни ужаса, ни возмущения, ни даже изумления в их сердцах. Так что они и не заметили отвратительного зловония, доносившегося из лачуги, когда устремились внутрь, грохоча башмаками по ступенькам, ведущим на крыльцо.

Яркие лучи фонариков, похожие на светящиеся пальцы, заметались по темному помещению. Мутный воздух лип к лицам, словно мокрая от крови шкура, а глазам предстало отвратительное зрелище — груды людских и звериных нечистот и ползающие по ним гангренозные твари — нагромождение смерти и разложения.

Только здесь, внутри, им стало очевидно, с чем они столкнулись, и гнев их остыл — со всех сторон пришельцев обступила холодная, липкая жуть. Они махали руками как безумные, когда у них перед лицом внезапно возникал кишащий мушиными личинками шмат мяса, подвешенный к потолку, поскальзывались на кучах испачканного в нечистотах постельного белья, валявшихся на полу, и визжали в лицо смерти, а смерть отвечала ими крысиным писком. Люди выскакивали из хижины, перевешивались через перила крыльца и извергали из себя свой праздничный ужин наросшие под крыльцом кусты барвинка.

Выбежав из лачуги, они сразу же переставали визжать и замолкали. И тогда из лачуги доносилась трудовая песнь мух — несмолкаемый гул, пронзительный и странный.

Никто не отдавал приказа, но все не сговариваясь принялись открывать канистры с бензином и поливать им лачугу. В немом молчании люди стояли во дворе и смотрели, как все сооружение у них на глазах превращается в крематорий.

Второй раз за день они созерцали голодные языки пламени, устремившиеся к небу.

Двое батраков вбежали во двор, крича: — Мы нашли его след!

— Он прячется на болотах!

И вся толпа завопила в ответ и кинулась за ними следом.

Наконец я добрался до внутренней границы зарослей, образованных гипертрофированной флорой, туда, где кольцо лишенной вегетации terra firma, шириною не более четырех шагов в любом месте, окаймляет зеркало трясины. Я был наг, как Адам, и тело мое усеивали мириады свежих ссадин, ран, царапин, шрамов, шипов, колючек, крапивных ожогов и нарывов, вызванных ядовитым соком вьюнка.

Но теперь я уже не чувствую боли, ибо теплая грязь трясины полностью утолила страдания моей истерзанной плоти; таким образом, та часть меня, которая уходит из жизни, избавлена от терзаний, чего никак нельзя сказать о моей измученной душе.

Смерть — это компресс для синяков Жизни: вот мое открытие, которым я хочу поделиться с миром.

Стоя на краю бочага, я позволял соленому поту заливать мои раны, дабы нарочно разбередить язвы смертного тела, ибо я знал, что смерть будет сладким утешением, — и я не ошибся. Да, я не ошибся!

В городе, на Мемориальной площади, облаченные в черное женщины простираются ниц, в то время как другие раскачиваются на коленях, скрежеща зубами и кляня небеса. Иные же стоят, застыв, словно в трансе; а есть и такие, что бегают кругами и колотят себя в грудь камнями.

В гробнице пророка разбито стекло, и его белое рубище разорвано в клочья, раскиданные повсюду. Три женщины крушат молотками мраморный монумент.

Я начал медленно обходить по кругу жуткую трясину, осторожно, шаг за шагом, наблюдая, как поверхность гиблого места слегка колышется и шевелится — угрюмые, беззвучные сокращения — сперва легкое вздутие, затем внезапное втягивание,и я понял, что трясина чем–то неуловимо напоминает отвратительный сфинктер и это сжимается и разжимается его кольцевой мускул, и от этой мысли страх — и сомнение — снова охватили меня.

Совершив полный круг, я остановился, наклонил голову и сложил вместе пальцы в молитвенном жесте.

Да я, собственно говоря, это и делал — молился… И тут мне стало ясно, что я должен сделать.

Исполнившись Господа, я смело шагнул вперед и лег прямо посреди круга, словно зрачок в черном глазу пучины. Лег на бок, подогнув колени к груди и укрыв ими лицо. Я был спокоен, безгрешен и чист, как неродившееся дитя.

Шумная толпа, мчавшаяся напролом через пустоши, напоминала в неверном свете сумерек спешившего в свое мерзкое логово черного гигантского жука, ощетинившегося мельтешащими в воздухе члениками. Но как только толпа вступила под сень болотных зарослей, она исчезла, как будто ее и не существовало — так легко поглотила ее темная чащоба. Только по треску сучьев, хрусту осоки под ногами и по гомону трех ворон, круживших в небе, можно было догадаться, что кто–то вторгся в пределы топей.

Знаете, пока я погружался — а я уже почти совсем погрузился — все, что осталось на поверхности, это моя голова и, возможно, часть загривка, — мне казалось, что я слышу, как они приближаются, — да, да, мне так казалось. А еще мне казалось, что все деревья склонили надо мной свои укутанные туманом кроны, словно я единственный источник света в этом мраке — можно сказать, светоч. Неужели даже сейчас я испускаю свечение?

Очутившись в зарослях, толпа сбилась с пути и принялась слепо блуждать — слепо, потому что теперь, когда гнев ее, вне всяких сомнений, слегка приутих, люди увидели такую широкую и светлую дорогу к отмщению, что свет ее ослепил их. Тем не менее, трясина чудесным образом притягивала их к себе и собирала вместе.

Ты ли это, Смерть? Кто–то стоит у меня за спиной — ты ли это, Смерть?

И вот наконец они сходятся возле трясины, стекаются со всех сторон, усталые, потные, пыхтящие от страха, гнева и ослепления. Они пришли по его голову, и они, конечно, ее получат, но время работает против них. Им следует спешить.

Посмотрите вверх. Обратили внимание на небесное полушарие? На то, как оно смыкается вокруг меня, словно я — его ось? А деревья — смотрите, как деревья одно за другим склоняются ко мне!

А вон еще — глядите! Огромные грозовые тучи цвета перезрелого винограда движутся строем через небесные эмпиреи. О, я знаю, я знаю, это души мертвых идут, дабы приветствовать меня. Вы видите? Смотрите, смотрите! Это же взбесившаяся кобыла! Разве вы не слышите стука ее копыт?

Тяжелый свинцовый нимб бури повисает в северной части небосвода прямо над трясиной; тучи громоздятся друг на друга.

Сверху трясина выглядит как тавро, нанесенное на круп мироздания.

Импровизированные копья, нацеленные на ее центр, на средоточие ненависти, напоминают сломанные колесные спицы. Молния, словно перст Божий, ударяет с неба в середину образованного людьми круга, озаряя их всех мерцающим голубым сиянием.

Раздается раскат грома, и толпа обращает лица к бурлящим небесам, чтобы прочесть в них знамение и истолковать его. Одно и то же слово написано на каждом устремленном вверх лице — дождь — дождь вернулся, дождь вернулся — а значит, будет новый потоп.

Гляньте–ка! Я вижу Мула. Да, да, я вижу его! Смотрите, как гордо он гарцует в небесах. О, смерть исполнена достоинства, сэр! Вот оно, справедливое воздаяние! Прямая спина, шкура ухожена, голова высоко поднята–о, многострадальная Жизнь! — вот твоя блядская награда! А за ним следом — смотрите! — мои подданные, мои звери! Взирайте на это шествие невинных, на парад крылатых бессловесных тварей, собравшихся на небесной тверди, дабы узреть пришествие своего Царя. Смотрите, как они смыкают свои ряды!

Для многих хватило беглого взгляда на небо, чтобы осознать надвигающуюся угрозу; стоило им посмотреть вверх, как они тут же переводили взгляд вниз, и ярость их укрощалась — ибо Я послал им дождь, послал им дождь — ибо, в конце–то концов, ОН послал им дождь.

О, я знаю, знаю теперь, что случилось!

Она спускается ко мне. Я догадался об этом по дуновению воздуха. По голубому зареву, по хлопанью крыльев. О моя крылатая защитница! Мой ангел–хранитель!

Ты ли это? Ты пришла за мной, чтобы отнести к небесным вратам? Скажи мне, прошу, скажи мне! Скажи мне, что сейчас будет!

Они выливают бензин из канистр.

Ангел мой, что это? Твои слезы?

Юкрид с трудом поднимает вверх мокрое лицо.

Будут ли трубить трубы? Греметь барабаны?

Пустые канистры с грохотом падают возле него.

А вот и они, наконец–то я их вижу! Огни Смерти!