Воспоминания о русской службе

Кейзерлинг Альфред

Часть 4

ЗАКЛЮЧЕНИЕ В ПЕТРОПАВЛОВСКОЙ КРЕПОСТИ

 

 

НАЧАЛО ВОЙНЫ. БЕГСТВО

Выше я позволил себе воскресить в памяти некоторые периоды, важные для истории развития огромного Российского государства, а также рассказать о Сибири, чье будущее, как мне представляется, столь много обещает поколениям, которым доведется жить природными богатствами этой исполинской территории, и о горестной судьбе тех, кто утратил свободу.

Теперь я хочу обратиться к тем дням, когда Российская империя, изнуренная мировой войною, рухнула и на огромных пространствах от Вислы до Тихого океана, от Белого моря до Крыма полыхала гражданская война.

Ранее я рассказывал о российских тюрьмах, увиденных глазами начальника, но мне суждено было познакомиться с ними и изнутри, как арестанту, и самому пережить все, что на моих глазах некогда переживали другие.

В конце июля 1914 года в Красном Селе, большом гвардейском лагере под Петербургом, Государь созвал экстренное заседание Совета министров. Предстояло принять решение о войне или мире.

В тот же день и час я как председатель земской управы Царскосельского уезда, к которому принадлежало и Красное Село, назначил земское собрание по вопросам санитарии и школ. Мое заседание закончилось в 3 часа дня, и я сразу же сел в авто, намереваясь успеть в Гатчине на скорый берлинский поезд.

Была суббота, в понедельник меня ожидал в Ганновере директор немецкого калийного синдиката г-н Крюгер, а во вторник мы оба должны были в Киссингене подписать купчую с поверенным графини Р., владелицы расположенного в Польше крупного лесного имения. Немецкий синдикат хотел приобрести лес для экспорта, а группа, которую представлял я, рассчитывала купить землю. По заключении договора мы с Крюгером должны были в пятницу внести 800 000 рублей аванса. Уезжал я всего на неделю и потому не сообщил об этом ни губернатору Петербургской губернии графу Адлербергу (при длительной отлучке председателя земской управы это было обязательно), ни ведомству двора — как камергер Его величества. Паспортом для предстоящей поездки в Германию я обзавелся еще некоторое время назад.

И в России, и в Германии после убийства в Сараеве много говорили о войне, но вовсе не думали, что она так близко, — тем более что в России именно тогда начался подъем экономической жизни. Аграрная реформа Столыпина обещала создать консервативное среднее сословие, некий противовес крайне правым и крайне левым. В военной области Россия отставала. Крупные строительства новых железных дорог, например второго пути Сибирской магистрали, еще не были завершены, да и в финансовом отношении Россия была к войне не готова.

Германия тоже нуждалась в мире — ради своего расцветающего экспорта и неуклонно растущего значения в мировой торговле. И кайзер Вильгельм, и император Николай искренне желали мира. Подрывная деятельность панславистской партии против Германии и травля различных политических и экономических партий в Западной Европе казались не настолько сильными, чтобы так быстро развязать войну.

Согласно договоренности, в понедельник утром я прибыл в Ганновер, где меня ожидал г-н Крюгер. Он тоже полагал, что, несмотря на огромное всеобщее возбуждение, войны не будет. Поезд на Киссинген отходил поздно вечером, и г-н Крюгер пригласил меня в свое имение, расположенное в Люнебургской пустоши. На его великолепном автомобиле марки «бенц» мы за три с половиной часа покрыли расстояние в 300 километров. В шесть состоялся обед, а когда мы затем вышли из дома, намереваясь осмотреть его скаковые конюшни, то застали всю дворню в безумной панике — объявили мобилизацию. Как бывший артиллерист г-н Крюгер должен был немедля вернуться в Ганновер и явиться на сборный пункт. Было 9 вечера; в час ночи отходил поезд через Берлин на Киссинген. Мы незамедлительно сели в авто и еще быстрее, чем ехали сюда, отправились назад в Ганновер. Г-н Крюгер поспешил в военное ведомство, а я — на вокзал, где едва-едва успел вскочить в поезд.

Войдя в купе первого класса, я увидел сидящего в уголке господина, в котором узнал барона Плеттенберга, одного из директоров Бременского Ллойда. С бароном Плеттенбергом и Бременским Ллойдом меня связывали самые тесные деловые отношения. Вместе с двумя партнерами я учредил пароходную линию Либава-Эмден, так называемый Балтийский Ллойд, а Бременский Ллойд, которому создание этой линии было весьма выгодно, обеспечил финансирование. Барон Плеттенберг был шурином одного из наших директоров, г-на фон Клота, и со мною поддерживал дружеские отношения. Он очень удивился, увидев меня, и спросил: «Как вы здесь очутились? Война началась, а вы в Германии?»

Как представителю Бременского Ллойда ему надлежало бы иметь точную информацию о политическом положении, но, как ни странно, он таковой не имел, знал только, что в девять вечера всем резервистам разослали секретный приказ явиться на соответствующие сборные пункты. Конечно, это еще не мобилизация, а только тревога, хотя, по его мнению, почти равнозначная мобилизации. Его самого эта весть застала на заседании дирекции Бременского Ллойда, которое было созвано, чтобы обсудить мероприятия на случай войны. Они безуспешно пытались из Бремена связаться с рейхсканцлером Бетман-Гольвегом, и в результате Плеттенберг срочно выехал в Берлин, чтобы переговорить с канцлером лично.

Мы условились, что, переговорив с Бетман-Гольвегом, он сразу же пошлет мне в гостиницу «Адлон» свою карточку со словами «вперед», т. е. «Киссинген», или «назад», т. е. «спешный отъезд в Россию». Уже через час от него пришло указание «вперед», но с припиской «спешно». И я немедля выехал в Киссинген.

На той станции, откуда идет ветка на Киссинген, я узнал, что накануне вечером началось повальное бегство русских и поверенный, с которым у меня назначена встреча, уже уехал, куда — неизвестно. Одновременно я узнал, что пассажирские поезда на Берлин больше не ходят, поскольку железная дорога забита идущими на запад военными эшелонами. Я сел в поезд южного направления, рассчитывая выбраться из потока, стремящегося на запад, а затем с юга добраться до Берлина. Все поезда были переполнены, я понятия не имел, куда еду, на каждой узловой станции пересаживался на другие поезда и так, путаным маршрутом, нередко стоя на площадке битком набитого вагона, утром следующего дня, т. е. в среду, прибыл в Берлин, на Ангальтский вокзал. Там я успел на четвертый и последний дополнительный поезд к российской границе.

Слухи о войне набирали силу, а с ними — паника или восторг российских беженцев. Поезд был переполнен. Я с трудом нашел место в туалете, где помещалось еще несколько пассажиров. Две предшествующие ночи я провел без сна и потому, несмотря ни на что, крепко уснул. Лишь во второй половине дня меня разбудил голод, ведь в этой гонке у меня совершенно не было времени толком перекусить. Русские всегда путешествуют с провиантом и всегда хлебосольны, вот и в этом туалете нашлась дебелая московская купчиха, которая устроилась на умывальнике и, надежно разместив там корзинку с пирогами, бутербродами с икрою и лососиной, вареньем и бутылочкой ликера, охраняла ее как наседка цыплят. Эта добрая женщина позаботилась, чтобы товарищи по туалету — двое ее собственных детишек и я — не умирали с голоду.

Под вечер мы проехали Кёнигсберг. Вокзал был забит народом — там я впервые услышал, как поют «Стражу на Рейне». На следующих станциях творилось то же самое — возбужденные людские толпы, провожавшие поднятых по тревоге родственников. Но, когда мы, наконец, прибыли в Эйдкунен, тамошний вокзал был безлюден, только жандармы и чиновники встретили поезд и объявили, что сообщение с Россией прервано. Отряд казаков якобы перешел границу и подпалил здание пограничной стражи.

После этого некоторые русские пассажиры, уже покинувшие выгон, побросали свои пожитки и пешком устремились к границе, в том числе знакомый мне барон Медем из Петербурга. Прежде чем я сумел выбраться из туалета, жандармы заперли двери вагонов и объявили, что отправляют всех как гражданских пленных обратно в Берлин. Прицепили другой паровоз — и снова на запад.

Я не мог застрять в Германии, пост председателя царскосельского земства, который я оставил, не испросив отпуска и не предупредив, куда уезжаю, требовал скорейшего возвращения, любой ценой, вдобавок моя семья гостила у родственников в Литве, и оба моих сына также были в отлучке. Старший — морской офицер — служил в Финляндии на миноносце, младший был вольноопределяющимся в гвардейском драгунском полку. Я знал, что из моих чиновников — десяти врачей, шестнадцати агрономов и примерно двухсот учителей — большинство будет призвано под ружье. Хотя земской управой руководила коллегия, фактически вся ответственность и забота о персонале лежали на мне. Нужно во что бы то ни стало вырваться из ловушки.

В Кёнигсберге двери вагонов отперли, но выходить беженцам разрешили, только чтобы под конвоем жандармов закупить дорожные припасы. Мне удалось за спиной охранника улизнуть с вокзала.

В кёнигсбергском Старом замке находилась резиденция начальника окружного управления, и занимал этот пост мой кузен граф Роберт Кейзерлинг. Поэтому прямо с вокзала я отправился в замок. Кузен, которого мои визиты обычно весьма радовали, на сей раз лишь очень удивился моему ночному появлению. И тотчас сообщил, что кёнигсбергский начальник полиции только что получил приказ взять всех российских подданных под стражу.

Я сказал, что мой арест — полнейшая нелепость. Он же прекрасно знает, что для Германии я совершенно неопасен, а в Царском Селе совершенно необходим и для меня дело чести — сей же час вернуться на мой пост. Кроме старика камердинера, в замке меня никто не видел, мне бы только постель, чтобы выспаться, и ванну, чтобы смыть грязь, а еще я страшно проголодался. Больше мне ничего не надо, единственное, о чем я еще прошу, — предоставить мне с рассветом его автомобиль, чтобы доехать до вокзала. Бедный кузен оказался меж двух огней, но родственные чувства в итоге одержали верх; мы без слов обменялись рукопожатием, и он вернулся к своим делам. Вскоре камердинер доложил, что ужин на столе, а ванна и постель приготовлены. Засим он спросил, в котором часу подать утром авто.

Хотя никакого определенного плана у меня не было и я пока не решил, попытать ли счастья сухопутной дорогой через литовскую границу или же морем, заснул я все же в уверенности, что счастливая звезда, приведшая меня к кузену, и впредь меня не оставит.

В пять утра я сел в кузеново авто, на котором развевался флажок окружного начальника, и поехал на вокзал. На улицах ни телег, ни экипажей, только нагруженные корзинами и чемоданами люди, пешком шагавшие к вокзалу. Какая-то старая дама, которой помогал военный врач, несла тяжелую дорожную корзину. Я велел шоферу остановить и предложил обоим сесть в авто. Они с радостью приняли приглашение.

Молодой доктор рассказал, что он, вероятно как и я сам, хочет успеть на спецпоезд для мобилизованных, который отходит на Берлин в 5.30, и везет в Берлин, к другим детям, свою старую мать. Толкотня у касс явно будет невообразимая, поэтому он вызвался достать необходимый билет и для меня. «Вот и его привела ко мне счастливая звезда», — подумал я.

Когда мое украшенное флажком авто остановилось у вокзала, я вместе со старой дамой подхватил корзину и еще успел услышать, как молодой доктор крикнул знакомому: «Я очень спешу, надо обеспечить господину окружному начальнику хорошее место!» Я, конечно, чувствовал укоры совести, что использую этого простодушного человека, но другой возможности уехать у меня не было. Скоро молодой человек появился снова, принес мне билет первого класса и вернул деньги за билет: поезд-то военный, специально для мобилизованных и их родственников. Сам он с матерью сел в вагон второго класса, а я устроился у окна в купе первого класса.

Против меня сидели пожилая дама и двое молодых господ в мундирах. Все трое весьма оживленно беседовали — в штатском был я один, притом никому из них не знакомый. При всеобщем возбуждении меня, чего доброго, втянут в разговор, а это весьма рискованно. Поэтому я забился в свой угол и прикинулся спящим.

И вдруг, к своему ужасу, я услышал, как старая дама высказала сожаление, что не сможет последовать приглашению графа Кейзерлинга и навестить его имение Нойштадт; но граф встретит ее на вокзале в Мариенбурге и зайдет в купе поговорить с нею. Этот граф Кейзерлинг-Нойштадт знал меня и при внезапной встрече в этом военном эшелоне мог ненароком раскрыть мое инкогнито.

Оба господина через некоторое время исчезли — пошли в вагон-ресторан покурить. Я воспользовался случаем и предпринял дерзкую попытку отговорить даму от приглашения Кейзерлинга в купе. Я назвал свое имя, откровенно признался, что я российский беженец, нахожусь в поезде незаконно и что Кейзерлинг меня знает; увидев меня здесь, он выдаст меня уже своим удивлением, а тогда, заподозренный в шпионаже — эшелон-то военный, — я попаду в тяжелейшую ситуацию. Я сообщил ей, что Кейзерлинг-Конден — мой брат, а Кейзерлинг-Раутенбург и окружной начальник — мои кузены, и назвал еще несколько знакомых мне семейств, состоявших в родстве с высшим восточно-прусским обществом и знакомых ей тоже.

Сперва моя исповедь повергла даму в ужас, но мало-помалу в этой благородной женщине проснулось сочувствие к моему отчаянному положению, она обещала помочь мне и согласилась молчать. Мы договорились, что, как только поезд остановится в Мариенбурге, она выйдет на перрон и там поговорит с Кейзерлингом. Так она и сделала; я видел Кейзерлинга из окна вагона, а он меня нет. Правда, бедная дама до того перепугалась, что я начал опасаться, как бы ее озабоченные взгляды не привлекли к моей особе внимание наших попутчиков. Поэтому я опять прикинулся спящим и «просыпался», только когда они выходили из купе. Добрая дама по-матерински опекала меня, даже принесла из вагона-ресторана холодные закуски и подкрепила мои иссякающие силы собственным старым венгерским вином.

Вот так под вечер я очутился в Берлине. План у меня был вот какой: незаметно проникнуть на Гамбургский вокзал, а оттуда через Варнемюнде, Данию и Швецию попасть в Финляндию, откуда я без труда через Петербург доберусь до Царского Села.

На Гамбургском вокзале я узнал, что и варнемюндский паром для российских беженцев только что перекрыли, последние из тех, кто хотел им воспользоваться, взяты под стражу и интернированы в лагерь для военнопленных. Но поезд на Гамбург готов к отправлению и, как говорят, будет для российских беженцев последним.

Никогда я не видывал на вокзалах такого неистовства! Детский плач, крики и брань вокруг; в вагоны набилось втрое больше пассажиров, чем положено, и все новые и новые, с узлами, коробками, ящиками и чемоданами втискивались внутрь. В основном это были российские евреи. Один втаскивал другого в окно, а рядом, тоже через окно, кого-то вышвыривали на перрон; дети теряли родителей, жены — мужей, а целые семьи — свой багаж, беспорядочными кучами валявшийся по всему перрону. Я издали посмотрел на этот ад и отказался от попытки добыть себе место.

И тут я заметил, что к вокзальной толчее приближается парочка, еще издали показавшаяся мне знакомой; это был издатель российского еженедельника «Вестник Европы» — имени его я не помню, — которого война застала в разгар свадебного путешествия, и теперь он спешил домой. Счастливые молодожены были так увлечены друг другом, что весь мир казался им приютом блаженства. Они явно не видели и не слышали, что творится вокруг. Узнав меня, издатель, сияя от счастья, протянул мне руку, познакомил с женой, которую назвал мой ангел, и, поскольку поезд, как видно, до крайности переполнен, пригласил меня провести вместе с ними приятный вечер в Берлине, а завтра утречком сесть на менее переполненный гамбургский поезд. Я поблагодарил, но от приглашения отказался, сказав, что этот вечер у меня уже занят и что я бы посоветовал дожидаться следующего поезда на вокзале, а не развлекаться в «Адлоне» или в ином первоклассном ресторане. Он ответил, что его ангел, увы, не в силах часами сидеть на бесприютном вокзале, да он этого и не допустит. Мы попрощались: мол, встретимся утром! — и счастливая пара, нежно обнявшись, исчезла из моего поля зрения. Позднее я узнал от кого-то из беженцев, что еще тою же ночью оба они нашли «приют» в полицейском участке.

Сам я решил ни под каким видом не искать пристанища ни в берлинских гостиницах, ни в пансионах. Мобилизация уже объявлена официально, а значит, объявлена и война. Население обуревал восторг — на улицах колыхалось людское море, сопровождая уходящие колонны новобранцев, распевая патриотические песни и крича «ура!», и я отдался на волю толпы. Время от времени мне встречались арестованные русские — группы или отдельные лица под конвоем полицейских, в том числе петербургский градоначальник; увидев меня, он даже хотел поздороваться. К счастью, я сумел вовремя скрыться в толпе.

Мостовые повсюду были сплошь усыпаны экстренными выпусками газет с все новыми и новыми заявлениями кайзера, произнесенными с балкона дворца. Какое трагическое недоразумение: каждый из монархов — здесь, в Берлине, Вильгельм II, в Петербурге Николай II — считал себя обманутым. Оба желали сохранить мир, и оба по причине недоразумения и нарочитого обмана были вынуждены объявить войну. Здешние листовки твердили о вероломстве российского императора, в Петербурге же говорили о вероломстве германского кайзера. В германских листовках я читал слова кайзера: «Русские предательски нанесли нам коварный удар в спину», — и ровно то же самое русские слышали о немцах. Таким образом ярость одного народа к другому подогревалась до кипения и выливалась в ненависть и преследование всякого отдельного представителя другой нации.

На углу Фридрихштрассе и Унтер-ден-Линден сумятица была особенно велика, крики «Да здравствует Германия!» перемежались возгласами «Да здравствуют наши друзья Япония и Англия!» Я разглядел, что сквозь толпу медленно движется вереница автомобилей, а в каждом из них стоит японец с германским флагом в одной руке и японским в другой. Это был отъезд японской миссии. Потом автомобили ненадолго остановились, один из японцев что-то сказал — что именно, я не понял, только услышал, как он провозгласил: «Да здравствуют наши братья по оружию!», — а затем грянуло громовое «банзай!» и «ура!». Опять-таки роковое недоразумение.

Проведя эту историческую ночь в суматохе берлинских улиц, я снова отправился на Гамбургский вокзал, не теряя надежды попасть на поезд. Там я узнал, что беженцы, которые накануне выехали переполненным поездом в Гамбург, были там арестованы и интернированы в бараках эмигрантов. И все же у меня не было иной возможности бегства, кроме как через Гамбург. Следующий поезд отходил в 6.30 утра, причем опять-таки не пассажирский, а спецэшелон для семей мобилизованных. Я решил попытать удачи на этом поезде.

Было три часа утра, я смертельно устал. Сидеть на вокзале с риском снова угодить в толпу российских беженцев я не хотел. Но и оставаться на улице тоже не мог. Неподалеку от вокзала я приметил вывеску маленькой харчевни, на ней была изображена виноградная лоза, а внизу виднелась надпись: «Винный погребок ЛОЗА». Туда-то я и направился.

Хозяин как раз собирался запирать двери. Вооружившись ведрами, швабрами и тряпками, они с женой яростно убирали помещение, выгребали грязь и осколки. Видно, вечер тут прошел очень бурно. При этом хозяева костерили мобилизацию, так как кельнера внезапно призвали в армию, а служанка побежала прощаться с возлюбленным. Оба бросили работу, уж их и просили, и умоляли хоть порядок помочь навести — куда там, даже слушать не стали! Когда я спросил, нельзя ли подремать часок-другой тут, в погребке, я, мол, нездешний, утром поеду в Гамбург, а комнаты поблизости не найдешь, хозяйка быстро посоветовалась с мужем и предложила мне комнату во дворе (там жил съехавший кельнер), но прежде я должен помочь им с уборкой и уплатить одну марку. Я подхватил тряпку и ведро, и за четверть часа мы кое-как привели заведение в порядок. Потом я уплатил марку, получил ключ и свечной огарок, вставленный в бутылку, так как электричество в кельнерской комнатушке испорчено, и по грязным черным лестницам хозяйка провела меня в крошечную мансарду. Там я нашел умывальник с грязной мыльной водой, неубранную, далеко не свежую постель, стол и стул. Пол был усыпан бумагами, рваным бельем и прочими малоаппетитными вещами. Я сел на стул, положил голову на стол и мгновенно уснул. К счастью, проснулся я вовремя и незадолго до отправления поезда был на вокзале.

Возле этого поезда тоже царила суматоха, но без крика и склоки, все пассажиры имели документы, по предъявлении которых проводники указывали им места. Ясно, что без такой бумаги мне на поезд не сесть. И тут я заметил рядом молодую, очень симпатичную простолюдинку. На руках она держала младенца, а за юбку ее цеплялась миленькая трех-четырехлетняя девчушка. Вдобавок на плечах у бедняжки висел рюкзак, а еще куча багажа стояла рядом. Видя ее растерянность, я предложил помощь. Она заметно обрадовалась и рассказала, что она жена резервиста военно-морского флота и мужу еще несколько часов назад пришлось уехать в Гамбург, хотя вообще-то они должны были ехать вместе. Потом она спросила, есть ли у меня документ, ведь хорошо бы нам оказаться в одном вагоне. Когда я признался, что документа у меня пока нет, она сказала, что я могу пройти с нею по семейному литеру, там ведь указан ее муж, тогда мы точно поедем вместе. Я подхватил старшую девочку и рюкзак, она подала проводнику литер, и нам указали три места во втором классе. Так я в военном эшелоне, удобно, дешево и в приятной компании добрался до Гамбурга, причем вдобавок попутчица накормила меня и напоила.

В Гамбурге я сразу же поехал к дружески расположенному ко мне американцу немецкого происхождения, прокуристу крупного пароходства, г-ну Бройтигаму, рассказал ему о своей беде и попросил помочь поскорее добраться до Швеции. Несколько раз позвонив по телефону, он велел мне сей же час ехать в Любек, где для меня заказан билет на шведский пароход, еще сегодня отправляющийся в Мальмё; билет мне передадут на вокзале в Любеке. Я немедля выехал в Любек и благополучно сел на пароход.

Напоследок мне довелось пережить там небольшой испуг: пароход уже отвалил от набережной, как вдруг на борт поднялись два немецких жандарма и предъявили капитану ордер на задержание двух российских шпионов, скрывающихся на пароходе. Паспорта пассажиров были проверены, и, как выяснилось, единственным российским подданным был я. Жандармы хотели было взять меня под стражу, но капитан воспротивился, ведь ордер был выдан на двух совершенно конкретных лиц, а вовсе не на меня — ни имя, ни приметы не совпадали. И вот после нескольких суток сплошных треволнений я, наконец, очутился на нейтральной шведской территории с надежной перспективой попасть домой.

Мальмё был переполнен российскими беженцами. То и дело отходили спецпоезда — все до единого набитые битком. После нескольких неудачных попыток мне все-таки удалось в тот же день отвоевать стоячее место на открытой платформе, я уселся на складной охотничий стульчик и так проехал через всю Швецию до самого Стокгольма. День выдался прямо-таки ледяной, и на пронизывающем ветру я заработал тяжелое воспаление уха, которое вынудило меня провести несколько дней в клинике и перенести операцию, так что продолжить путь я смог только через неделю.

Между тем в Стокгольме и Хапаранде, приграничном конечном пункте шведской железной дороги, скопилось столько российских беженцев, что движение полностью застопорилось. Шведская и финляндская железные дороги между собой не соединялись, от одной до другой нужно было либо пешком, либо на лошадях проделать пять километров — и съехавшиеся в Хапаранду тысячи людей поневоле ждали там в голоде и холоде.

Прямое пароходное сообщение между Россией и Швецией было прервано, так как, по слухам, воюющие державы заминировали гавани и фарватер и германские миноносцы и крейсера уже замечены в Финском и Ботническом заливах.

И снова счастливая звезда не подвела меня. Я прослышал, что двое наших богатейших петербуржцев — нефтяной и сахарный король Нобель, а также владелец крупнейшего столичного гастрономического магазина Елисеев, — застрявши в Стокгольме, за 750 000 рублей приобрели себе пароход для переправы в Финляндию и на один этот рейс наняли полную команду и прислугу. Свой план они держали в тайне, с одной стороны опасаясь, что о нем могут проведать немцы, с другой же — рассчитывая предотвратить натиск несчетных беженцев, искавших оказию добраться до России. Г-на Нобеля я знал лично, как и его секретаря г-на Хойфа. Он-то и открыл мне их тайный замысел. Я попросил его объяснить г-ну Нобелю мою ситуацию и походатайствовать, чтобы меня взяли на пароход. Просьбу мою удовлетворили — при условии полного молчания.

Под вечер следующего дня я на лодке украдкой поплыл к пароходу, который стоял на якоре за пределами порта. Там я нашел общество из восьмидесяти персон, поднявшихся на борт в качестве гостей Нобеля и Елисеева.

Плавание продолжалось около суток, нас великолепно угощали, и на следующий вечер мы без приключений добрались до маленькой гавани в восточной Финляндии, откуда наутро по железной дороге выехали в Петербург.

Тою же ночью я прибыл в Царское Село. Прямо с вокзала я поехал в Земство и распорядился завтра в 9 утра созвать на совещание по санитарии всех девятерых врачей уезда. Квартира моя была пуста — никто из моих домой пока не вернулся. Среди поступившей корреспонденции ничего особенно тревожного не нашлось, и ночь я провел с ощущением, что сделал все возможное.

 

ДОМАШНИЙ ОБЫСК

Наутро во время совещания меня попросили немедля вернуться на квартиру: шеф уездной жандармерии срочно желает побеседовать со мной по секретному делу. Так как по делам этот господин обычно приходил ко мне в управу, я и на сей раз предложил ему приехать в земство, поскольку не могу прервать заседание. Полковник, однако, настаивал говорить со мной у меня дома. Я извинился перед врачами и попросил не расходиться — через четверть часа важное совещание будет продолжено.

У себя на квартире я застал, помимо полковника, еще двоих гражданских, которых он представил как своих помощников. Полковник вручил мне телеграфный приказ начальника штаба в ставке главнокомандующего: «Сделайте обыск у графа Кейзерлинга, изымите всю корреспонденцию и бумаги, какие, обнаружите, и переправьте в ведомство военного шпионажа».

Передо мною была загадка. Ни в управе, ни дома я не заметил никаких признаков того, что мое отсутствие вызвало подозрения, и врачи мои были искренне рады, что я вернулся. Я тотчас отдал полковнику все ключи, попросив не только изъять все бумаги, находящиеся в квартире, но обыскать также мой кабинет и письменный стол в земстве, ибо кое-что из частной корреспонденции я храню там. Кроме того, я предложил обыскать мои карманы и вообще весь гардероб, а после этого сел посредине комнаты на стул, пригласив одного из помощников сесть рядом.

Пока полковник складывал в корзины всевозможные документы и разрозненные бумаги, я спросил, не может ли он мне сказать, что произошло в мое отсутствие и побудило штаб верховного армейского командования к подобным действиям. Хорошо мне знакомый и доброжелательный полковник заверил, что не говорил и не слышал обо мне ничего дурного и что телеграмма эта изумила его не меньше, чем меня. Из моей квартиры мы вместе отправились в земство, где в присутствии собравшихся врачей был произведен обыск моего кабинета. Мою корреспонденцию и на сей раз сложили в корзины. Все это огромное количество разрозненных документов, писем и заметок полковник забрал с собой.

Желая выяснить, что произошло, я немедля поехал к губернатору графу Адлербергу в Петербург. Он вообще не подозревал, что я ездил в Германию, и думал, что я отправился в Литву за своим семейством. Только от меня он узнал о приказе штаба и о том, что произошло в Царском. Я попросил его немедля навести справки у министра внутренних дел и у шефа корпуса жандармов. Ни тот, ни другой ничего не знали. Стало быть, контрразведка сама по себе взяла меня под подозрение и добилась от верховного главнокомандования приказа об обыске в моем доме.

День прошел в большой тревоге. Я был уверен, что среди моих бумаг нет ничего компрометирующего, а поскольку ни губернатор, ни министерство двора не знали о моем внезапном выезде за границу, я, сколько ни размышлял, никак не мог объяснить себе утренние происшествия.

Наутро в Петербурге состоялось торжественное собрание всего губернского дворянства. Надлежало выразить Государю верноподданнические чувства и — в знак жертвенной готовности дворянства — подписаться на крупные суммы для устройства лазаретов. Будучи камергером двора и председателем царскосельского земства, я в парадном мундире отправился на это собрание.

 

АРЕСТ. В ЦАРСКОСЕЛЬСКОЙ ТЮРЬМЕ

Во второй половине дня вместе с довольно большой компанией участников собрания я возвратился из Петербурга в Царское. Едва я ступил на перрон, как меня с двух сторон схватили за локти, холодное железо наручников сомкнулось на запястьях, щелкнули замки — двое жандармов взяли меня под стражу.

На моих спутников это происшествие подействовало как взрыв бомбы. Все знакомые с ужасом отпрянули от меня и разбежались в разные стороны, в мгновение ока я остался с жандармами один на один. Меня посадили в открытые дрожки и под этим конвоем, при полном параде, в треуголке с плюмажем и в наручниках, провезли через весь городок, где я был председателем земской управы, где находился двор, к которому принадлежал и я как камергер Государя, где меня знал буквально каждый. И меня действительно узнавали! Носильщики на вокзале смотрели на меня с ужасом, извозчики тоже. Но меня глубоко растрогало, что почти все они здоровались со мною. И пока мы ехали по таким знакомым улицам городка, простые люди из народа, встречавшиеся нам, останавливались и почтительно меня приветствовали, несмотря на мои скованные руки и жандармский эскорт.

Доставили меня в городскую тюрьму. Хорошо знакомый мне директор находился в отпуске, какой-то нижний чин отвел меня в крохотную, прескверную одиночку. Там наручники сняли, но сняли и парадный мундир и велели надеть арестантскую робу. Просьба доставить мне собственное платье из дома и известить о происходящем мою семью была отклонена. Дверь камеры заперли, я остался один.

Один, наедине со своими мыслями! Я был просто оглушен! Из приказа об аресте я узнал, что арестован за шпионаж и государственную измену, но чем я мог навлечь на себя такие подозрения, оставалось неизвестно. Не прошло и суток с тех пор, как изъятые при домашнем обыске бумаги доставили в контрразведку. Я был совершенно уверен, что эти письма, документы, бумаги не содержат ничего компрометирующего и даже мало-мальски подозрительного. Кроме того, все бумаги побросали в корзины без разбору, и за столь короткое время было никак невозможно произвести обзор их содержания. Здесь явно действовали злокозненные враги, желавшие непременно и любой ценой погубить меня.

 

РАЗМЫШЛЕНИЯ О ВРАГАХ

Вправду ли я думал об этом в моем жутком одиночестве? Не помню. Но все-таки хочу кое-что сказать о личных моих врагах, ибо это необходимо для понимания ситуации.

Прошло уже двенадцать лет с тех пор, как я впервые был, избран в земскую управу Царскосельского уезда.

За это время сеть школ выросла втрое. Прежде их у нас было 90, теперь — 280, и мы с гордостью могли сказать, что в нашем уезде всякому ребенку идти до школы не более трех километров.

Протяженность проложенных земством и отремонтированных дорог и улиц, составлявшая первоначально 150 километров, теперь достигла 480 километров.

Раньше имелось всего три маленькие, частично размещенные в неприспособленных доходных домах больницы примерно на 35 коек, теперь земство располагало восемью большими госпиталями в специально построенных зданиях, где населению уезда предоставлялось свыше 350 коек, и каждый больной мог в ближайших окрестностях найти врача. Были построены родильные дома и инфекционные больницы, которых прежде не имелось вовсе.

Многое переменилось и в других сферах. Так, например, в земстве работали теперь 16 сельскохозяйственных инструкторов, тогда как раньше не было ни одного.

Мою работу ценили, недаром меня избирали в земство — выборы происходили каждые три года — уже четыре раза, из них три раза — председателем, не считая того, что и мои отношения с населением уезда и персоналом управы складывались как нельзя лучше.

Осуществление крупных реформ, разумеется, потребовало значительно больше денег, чем предоставлял нам бюджет. При этом налогообложение было далеко не низким, однако я выяснил, что, с одной стороны, оценка иных объектов налогообложения была совершенно необоснованно занижена, с другой же — иные лица и предприятия ухитрялись почти полностью уйти от уплаты налогов. Чтобы покончить с этой дурной практикой и распределить налоги справедливо и равномерно, я обратился с запросом в Правительствующий сенат: в какой мере земство правомочно устранять недостатки в этом отношении? Только когда сей верховный судебный орган признал за нами такое право, мы начали кампанию против нарушителей, с которых теперь взыскивали налоги по нашей оценке.

В первую очередь речь шла о крупных промышленных предприятиях, прежде всего о сталеплавильном заводе в Кол-пине. Занимая не менее 25 000 рабочих, завод осуществлял большие поставки государству, точнее флоту. До сих пор такие заводы обычно оценивали себя сами и выплачивали земству рассчитанный ими налог. Теперь сумма налога, согласно нашей объективной оценке, возросла в десять раз; сюда же добавились недоимки за прошлые годы, которые мы были вправе потребовать и которые составили солидную сумму.

Во-вторых, в нашем уезде располагались четыре императорские резиденции: Царское Село, Гатчина, Павловск и Красное Село. Земство имело право облагать налогом недвижимость в этих городах. Фактически же это право было иллюзорно, так как касательно всей недвижимости, расположенной в означенных городах, ведомство двора присылало готовые оценочные реестры как основу для нашего налогообложения, а ведь многие ушедшие на покой высокие государственные чиновники и вельможи понастроили себе там вилл и особняков, представлявших огромную ценность. По закону право оценки, как всюду в уезде, принадлежало земству. Этим правом мы теперь и воспользовались, и оказалось, что, например, Гатчина должна платить вшестеро, а Павловск и Царское Село — вчетверо больше, чем по оценке ведомства двора.

Таким образом, бюджет земства настолько улучшился, что мы смогли провести реформы, не повышая налоги, выплачиваемые физическими лицами, крестьянами, домо- и землевладельцами.

Большинство населения нашего уезда приветствовало мои начинания, о чем прямо свидетельствовали результаты выборов; однако же богачи, считавшие себя в результате нововведений имущественно ущемленными, стали мне ожесточенными врагами.

И третье: славянофилы и шовинисты, в коих недостатка не было, ненавидели меня как немца. С началом войны эта часть общества приобрела большую силу, основала лигу «истинно русских людей» под названием «Союз Михаила Архангела»; во главе его стоял человек дурной репутации, некто д-р Дубровин. И он, и другие лидеры этой партии имели собственность в Царском Селе и других городах нашего уезда, а потому переоценка недвижимости коснулась и их. «Союз Михаила Архангела» нередко называли «черной сотней», и щупальцами своими он оплел всю Россию. К нему принадлежали и вконец опустившиеся люди, чернь, они-то и устраивали погромы, преследовали всех неугодных им лиц и от имени церкви, русской идеи и монархического принципа практически безнаказанно творили величайшие бесчинства. Эта партия, если можно ее так назвать, тоже была мне врагом, а во времена страшного военного психоза врагом опасным.

 

ДАВНИЕ ПОПЫТКИ УСТРАНИТЬ МЕНЯ

Прошли ночь и утро — я никого не видел, кроме надзирателя, приносившего тюремную еду; ответа на свои вопросы я не получил, и во мне проснулись воспоминания о том, что враги и раньше пытались убрать меня, заподозрив в покушении на особу Государя.

Царь был настоящий охотник и охотиться любил в одиночку. Без всяких приготовлений, никого не предупреждая — ни из свиты, ни из ведомства двора, — он уезжал в одно из своих охотничьих угодий и как обыкновенный охотник предавался своей страсти. Правда, из Царского Села выехать на охоту было не так-то легко. Царя окружали несчетные сотрудники тайной полиции и личной охраны, бдительно следившие за каждым его шагом. Поэтому в свои охотничьи экспедиции он выезжал украдкой, ни свет ни заря, вместе со своим наперсником, генералом князем Орловым, который в таких случаях садился за руль, причем они использовали все средства, чтобы незаметно улизнуть от охраны и из резиденции.

Царь очень любил глухариный ток. Один из лучших токов находился в императорских угодьях в Лисине, расположенном у большого тракта километрах в пятидесяти от Царского Села. Земство проложило грунтовую дорогу, которая сокращала этот путь верст на двадцать, но наша дорога была задумана и построена для нужд деревенских жителей, а отнюдь не для больших и тяжелых царских автомобилей.

Случилось это в феврале 1913 года. Однажды рано утром царь со своим наперсником незаметно для окружающих улизнул из резиденции — выехал на своем «мерседесе» в Лисино на ток.

Поскольку еще до полудня царь должен был принять министров, времени у него было относительно мало. Поэтому он свернул на грунтовую дорогу, притом, несмотря на скверное ее состояние, с большой скоростью. Вдобавок нужно было проехать через маленький, выстроенный минувшей осенью легкий деревянный мостик. Сам по себе он был в хорошем состоянии, но стоял на суглинке и по причине зимних холодов слегка поднялся и сместился. Автомобиль на полной скорости пронесся по мостику, который затем с одного края подломился, однако же седоки ничего не заметили.

После охоты царь с той же скоростью помчался назад. Такого натиска мост уже не выдержал, случилась авария. «Мерседес» разбился, царя и Орлова выбросило из автомобиля; по словам царя, его, как мяч, швырнуло на дорогу. Оба охотника чудом остались невредимы, но ружья и авто были разбиты вдребезги. Генерал князь Орлов нашел в ближайшей деревне крестьянскую телегу и на ней доставил царя в Царское.

Около шести — мы еще крепко спали — громкий звонок телефона поднял нас с постелей. Перепуганная столь ранним звонком, моя жена поспешила к аппарату. А потом позвала меня: генерал В. хотел поговорить со мной.

Генералу В., коменданту дворца, подчинялись тайная полиция и охрана, которым надлежало стеречь особу Государя и защищать; иными словами, на нем лежала ответственность за безопасность Его величества. Генерал был зятем министра двора графа Фредерикса и отнюдь не питал ко мне расположения; этот славянофил и русский националист не терпел меня уже за то, что я немец, а кроме того, у него было владение в Царском. Мало того, он считал нанятых мною сотрудников земства политически неблагонадежными. Я набирал на те или иные должности только дельных специалистов — главное, чтобы люди были честные, на которых можно положиться. Общение с «политическими» в Сибири научило меня, что личная порядочность и честность не зависят от политических убеждений. Я руководствовался правилом: земский чиновник должен быть человеком порядочным и честно выполнять свои обязанности на службе земства, политикой ему заниматься незачем.

Петербургский губернатор Зиновьев, предшественник графа Адлерберга, разделял эту мою точку зрения и утвердил предложенных мною кандидатов. Земству разрешалось брать на работу только лиц с политически безупречной репутацией. Зиновьев полагался на свое собственное и мое знание людей, и мы ни разу не пожалели о своем выборе. В. был «черносотенец», т. е. ультрапанславист и соратник Дубровина. Достаточно сказать, что он был из тех приближенных царя, которые тотчас покинули его, едва он попал в плен. Дальнейшие комментарии излишни.

Когда я подошел к телефону, генерал В., не здороваясь, закричал: «Вы знаете, что на вашей дороге в Лисино, на мосту, царь наехал на бомбу, подложенную вашими агентами? Вы за это ответите!» На мой вопрос: «Жив ли Государь?» — он ответил: «Да, но он уцелел чудом». На следующий мой вопрос: «Он что, тяжело ранен?» — я ответа не получил, генерал бросил трубку.

Я немедля позвонил жандармскому полковнику фон П., начальнику уездной жандармерии, и земскому инженеру Покровскому, ведавшему этой дорогой, и попросил их тотчас выехать вместе со мной к означенному мосту. Очень скоро мы на моем авто прибыли к месту аварии.

Там мы сразу установили, что причиной аварии был не взрыв, а исключительно неосторожная езда с превышением скорости. Жандармский полковник в точности записал все факты, и мы втроем подписали протокол, который я намеревался безотлагательно направить в ведомство двора. Но дело до этого не дошло. Когда я вернулся домой, жена встретила меня известием, что флигель-адъютант Дрентельн, личный секретарь Государя, от имени Его величества передал ей приказ, что об инциденте на лисинской дороге надлежит хранить полное молчание. Император не пострадал и знает, кто виноват. Моей жене тревожиться за меня не стоит. Государь разъяснил В. ситуацию и велел ему позаботиться, чтобы общественность не проведала об этом инциденте.

Флигель-адъютант Дрентельн, преданный слуга императора и близкий его друг, как человек пользовался всеобщим уважением и по праву считался джентльменом во всех отношениях.

Так эта история с «покушением» была закончена и забыта навсегда.

Через несколько месяцев, объезжая свой уезд, я случайно встретился с царем в парке Павловска. Он совершал утреннюю верховую прогулку в сопровождении офицера-конюшего. Я знал, что во время таких прогулок царь встреч не любит, но свернуть здесь было некуда. Поэтому я вышел из автомобиля, стал рядом и приветствовал Государя, когда он проскакал мимо.

Увидев меня, царь остановил коня, погрозил мне кулаком и сказал: «Граф Кейзерлинг, с вами у меня особые счеты!» Засим он подозвал своего спутника, спешился и передал ему коня, со словами: «Мне нужно поговорить с графом, подождите меня здесь».

Во время прогулки по аллеям парка император сказал: «На ваших треклятых земских дорогах можно шею сломать. Вы хотя бы предупредительные таблички ставьте возле ваших мостов, чтобы люди остерегались по ним ездить. Каждый раз, как приходится ездить по вашим дорогам, я сержусь и ругаю вас и ваше земство. За что мы так много платим, если ничего не делается?»

Прежде всего я выразил Государю мое глубокое сожаление по поводу аварии на нашем мосту и в оправдание сказал, что эта дорога была построена быстро и только для нужд местного крестьянства, а не затем, чтобы по ней ездили тяжелые автомобили, да еще на полной скорости.

Царь улыбнулся: «Вам не в чем оправдываться, я знаю, как все произошло и кто виноват, — он показал на себя, — но согласитесь все же, о крестьянах вы печетесь больше, чем обо мне. Моих потребностей вы в расчет не принимаете. Вспомните ваши дороги в районе маневров Красное Село, в окрестностях полигона Колпино, мне приходится ездить по ним из года в год, а ведь они, по сути, совершенно непроезжие».

Я отвечал, что эти дороги имеют значение только для военных, а не для жителей уезда и потому земство не в состоянии ремонтировать их за свой счет, ибо оно обязано заботиться в первую очередь о своих налогоплательщиках.

Государь остановился. «Но ведь я самый крупный ваш налогоплательщик и потому тоже вправе требовать ремонта дорог, по которым езжу, и я хочу, чтобы эти дороги привели в порядок».

Я ответил, что приказы Его величества земство, конечно, выполнит и что для земства большая честь преподнести Государю такой подарок. Однако в данном случае Его величество заблуждается: как сам император, так и вся императорская семья освобождены от всех налогов, и земство не вправе облагать поборами собственность императорского дома, а стало быть, от царя земство не получает ничего.

Для Государя это была новость: «В таком случае вы правы; кто ничего не платит, тот не может ничего требовать. Подарков от вашего земства мне не нужно, но дороги необходимо привести в порядок. Достаньте блокнот и записывайте…»

Под диктовку Государя я записал дорожные участки, какие он хотел видеть отремонтированными, и удивился, сколь точно он знает, где необходим ремонт или новое строительство. В заключение император сказал: «Запишите еще одну дорогу — от Гатчины к Форелевому ручью. Моя матушка жалуется, что в одном месте там сплошной песок, на авто можно проехать лишь с большим трудом, а это отравляет ей всю радость рыбной ловли».

Я записал все пожелания Государя, и он сказал: «Теперь составьте мне точную смету строительства, ремонтных работ и дальнейшего содержания перечисленных дорог и в запечатанном конверте с надписью Лично Государю передайте флигель-адъютанту Дрентельну. Иных сведений или ходатайств прилагать не требуется! Мое решение вам сообщит князь Оболенский». Князь Оболенский был шефом кабинета Его величества и управлял его финансами.

В ходе дальнейшей беседы Государь сказал, что санитарные ведомства его резиденций при возникновении эпидемий и инфекционных болезней всегда указывали, что виновато здесь уездное земство, которое не заботится о недопущении в города таких болезней.

Тут Государь попал в больное место. Земство всегда стремилось получить разрешение на постройку больниц и специальных инфекционных госпиталей в самих городах или их окрестностях. Ведомства двора, однако, постоянно чинили этому препятствия, ошибочно полагая, что сосредоточение больных повредит городам. Ближе десяти верст к резиденциям мы больниц не имели.

Этот разговор дал мне возможность обратиться к Государю за решением этого принципиального спорного вопроса. Государь не только признал правоту земства, но и решил, что единственное средство для защиты резиденций — сооружение хороших земских больниц вблизи от городов.

То, чего мы добивались не один год, Государь даровал нам затем без всяких просьб с нашей стороны; он снял упомянутый запрет, и мы получили два больших — по 5 га — участка под строительство в Павловске и Гатчине, а также всю необходимую для строительства древесину — безвозмездно, из императорских лесов.

Мне также удалось убедить императора, что земства отнюдь не гнездилища революции, но, согласно своему назначению, органы самоуправления, которые на пользу населению занимаются исключительно вверенными им благотворительными заведениями и культурными задачами и стоят совершенно вне политики, храня верность императору. За мое земство и моих сотрудников я могу поручиться.

Засим Государь спросил меня: «Вы вправду в этом уверены?» Когда я подтвердил, он на прощание подал мне руку и заметил: «Ваша уверенность радует меня».

Вскоре после этого я услышал, что император — до сих пор такого не бывало — во время маневров посетил одну из вновь построенных школ вблизи Красного Села и присутствовал на уроках. Двум молодым учительницам и учителю он выразил благодарность за хорошее преподавание и дисциплинированность детей.

До тех пор Государь смотрел на все, что касается земств, глазами своего реакционного окружения и держал их от себя на расстоянии как нечто враждебное.

 

В ПЕТРОПАВЛОВСКОЙ КРЕПОСТИ

Миновал первый день в камере и еще одна ночь — для меня ничего не изменилось. Я не стану описывать мое состояние. То во мне вскипали ярость и возмущение против нанесенного оскорбления, то я впадал в глубочайшую депрессию от невозможности защитить себя.

Обыск был во вторник, в четверг меня арестовали — и наконец утром в субботу камеру отперли. Мне принесли мое собственное платье и предложили переодеться, потом вывели из камеры и передали незнакомому жандармскому полковнику, от которого я надеялся получить хоть какое-нибудь объяснение, — я был уверен, что он пришел меня освободить.

Однако полковник хранил полнейшее молчание, он только жестом пригласил меня сесть в наглухо закрытую карету, в которой приехал. Подойдя к дверце, я увидел, что на переднем сиденье уже сидят два жандарма, а на козлах рядом с кучером — еще один. Это открытие потрясло меня — значит, ничего не разъяснилось. Я поднялся в карету, полковник молча сел рядом, и лошади тронулись. Окна были завешены, и я не видел, куда мы едем — к виселице или другую тюрьму. Когда карета остановилась, мне знаком велели выходить. Я увидел, что мы находимся у запасного пути на окраине какой-то станции; там стоял паровоз с единственным вагоном первого класса. Двое жандармов опять взяли меня под конвой. Один хотел надеть мне наручники, но полковник жестом остановил его, вынул из кобуры свой револьвер и последовал за конвоирующими меня жандармами. Молча, мы вошли в вагон, почему-то салонный. Полковник сделал мне знак сесть и сам сел рядом; двое жандармов стали у дверей, третий — снаружи на платформе. На полной скорости паровоз промчался мимо царскосельского вокзала в сторону Петербурга. Там мы опять остановились за пределами станционной территории у еще не застроенной улицы предместья, и опять нас ждала закрытая карета, а рядом жандармы — двое конных и один пеший. Подошел другой полковник, подписал бумагу, которую вручил ему мой прежний сопровождающий; новые жандармы стали подле меня и, по знаку полковника, посадили в карету. Этот полковник, маленький, иезуитского вида, сел рядом со мною, двое жандармов опять поместились напротив, третий — на козлах, окна были плотно завешены, по сторонам кареты тоже скакали жандармы.

Я почти уверился, что везут меня на виселицу. Поездка продолжалась, наверное, не более сорока пяти минут, но мне это время показалось вечностью. Мозг работал с неимоверной быстротой, я не боялся смерти, меня терзал страх перед несмываемым позором, который по причине необъяснимой казни падет на мое имя, на моих детей, на мою семью и на все балтийское дворянство.

Карета подпрыгивала на скверной булыжной мостовой, и я заключил, что путь лежит не по главным улицам города. Под конец булыжники ненадолго сменились деревянной брусчаткой, потом опять каменной мостовой, по которой, однако, колеса громыхали иначе, потом карета проехала по дощатому настилу и снова, как раньше, запрыгала по камням. Тут я понял, что мы пересекли Неву по Дворцовому мосту — он замощен, но в середине мостовую прерывает разводной деревянный участок для пропуска кораблей. На мой вопрос, уж не везут ли меня в Петропавловскую крепость, полковник утвердительно кивнул. Все мои предшествующие вопросы он оставлял без внимания.

Худшие мои предположения после этого не исчезли, ведь я знал, что в Петропавловской крепости совершаются и казни.

От моста дорога вела внутрь крепости. Я услышал глухое эхо, когда карета проехала под въездной аркой, и звон курантов на башне Петропавловского собора, которые каждые четверть часа играли по стиху, а каждый час — все четыре стиха хорала «Молитву возношу могуществу любви». Было 4 часа дня. Значит, дорога в ад заняла около трех часов.

Карета остановилась, дверцу открыли; мы находились меж высоких стен узкого внутреннего двора перед маленькой запертой дверью. Один из верховых жандармов спешился и позвонил, после чего дверь отворили; здешний полковник — уже не жандарм — принял от моего сопровождающего запечатанный пакет и что-то ему сказал, я не расслышал, что именно. Мне позволили выйти из кареты.

Встретивший нас полковник прошел вперед, и я под конвоем двух тюремщиков последовал за ним. Эскорт, доставивший меня, остался снаружи.

Мы поднялись по короткой лесенке, отворили дверь и очутились в большом светлом канцелярском помещении, где стояло несколько столов, за которыми чем-то занимались два военных писаря. Здесь же я заметил десятичные весы и измерительную рейку из тех, какими пользуются при рекрутском наборе. На большом столе лежали прочие антропометрические инструменты и аппараты.

Полковник сел за громадный письменный стол, для меня поставили рядом мягкий стул и предложили сесть. Засим он стал записывать данные о моей личности и подошел к делу со скрупулезным педантизмом. Эту бумагу я должен был подписать, как и телеграмму штаба главнокомандования, которую при аресте на Царскосельском вокзале мне только предъявили.

Полковник позвонил по телефону, через несколько минут появился врач в сопровождении фельдшера. Меня донага раздели, поставили на весы и обмерили буквально со всех сторон. Затем врач с величайшим тщанием обследовал мои внутренние органы, после чего меня провели в соседнюю ванную комнату, где фельдшер коротко меня остриг и выкупал в ванне.

Все эти процедуры, однако, были проделаны деликатно и вежливо, как приличествовало моему положению и рангу. Грубость жандармов и тюремщиков в Царском составляла разительный контраст здешней корректности. Только одно осталось без изменения: на вопрос, в чем меня обвиняют и что меня ждет, полковник ответил, что знает не больше, чем я сам, и попросил более не задавать вопросов ни ему, ни персоналу. Приказ, полученный им и его людьми, гласил: «Абсолютное молчание».

Собственную мою одежду и белье, пока я сидел в ванне, аккуратно сложили и унесли; мне выдали превосходную длинную ночную рубаху из тонкого полотна и такие же кальсоны, кроме того, добротные, тонкие чулки и совершенно новые кожаные домашние туфли отличного качества; из верхнего платья я получил только длинный, мягкий и теплый кавказский бешмет, длинный, до пят, похожий на шлафрок, синего жандармского цвета.

Из канцелярии меня вывели в сводчатый коридор; мы бесшумно шагали вперед — пол был устлан толстой, мягкой циновкой, а поверх нее ковром. Я чувствовал, что вступил в царство безмолвия, тайны и абсолютного одиночества, куда не проникает ни звука и где несчетные вздохи так и отзвучали, никем не услышанные.

 

КАМЕРА И РАСПОРЯДОК

В этот коридор выходили 3–4 железные двери, третью из них отперли, и из светлого коридора я шагнул в полумрак. Гладкие каменные плиты на полу; скругленные стены поднимались сводом высотой футов двенадцать, образуя помещение площадью примерно 25×15 футов. Широкое окно с тройной решеткой, около 5x2 фута, было пробито на высоте футов 10; за ним виднелась высокая стена, поэтому света сюда попадало немного; окно составляло с внутренней стеной единую поверхность. В стену же был вделан круглый толстый стеклянный плафон для искусственного освещения — под ним помещались две электрические лампочки, которые включали снаружи. Под этим светильником располагалась койка — железная, изголовьем прикрепленная к стене, ножки низкие, вделанные в пол; на металлической сетке лежали матрац и подголовник, накрытые простыней, туго стянутой под сеткой; пространство между койкой и полом было очень невелико — даже руку не просунешь, чтобы ослабить простыню. Поверх было расстелено толстое, на редкость мягкое и теплое шерстяное одеяло, большое — можно завернуться целиком.

Чуть наискось от двери в стену были врезаны две железные пластины, но поднимали их и опускали только снаружи. Верхняя, опускаясь, открывала умывальник с водопроводным краном над ним; нижняя — ватерклозет. Подле койки находилась откидная решетка, служившая столом. Стула не было.

В толстой железной двери имелось отверстие с заслонкой, через которое передавали еду, а над ним — продолговатая, примерно в пядь длиной, забранная толстым стеклом прорезь, в которую из коридора можно было видеть всю камеру. Стены и пол выкрашены светло-серой масляной краской, все совершенно чистое и новое; воздух чистый и в меру теплый.

Прежде чем запереть дверь, унтер-офицер вручил мне тетрадь и сказал: «Это каталог тюремной библиотеки; узникам дозволяется получать на выбор две книги в неделю. Раз в неделю, по четвергам, книги приносят. Пожалуйста, посмотрите каталог, а через час я снова подойду к двери. Позвоните трижды, тогда я открою заслонку, и вы назовете номера нужных книг. Назовите несколько номеров, тогда я буду знать, что принести, если какой-нибудь из желаемых книг не окажется на месте. Обращаю ваше внимание на то, что ни в рукописном каталоге, ни в самих книгах нельзя делать никаких пометок — ни ногтем, ни пятнами. И каталог, и каждая книга тщательно проверяются; при обнаружении пометок книги подлежат сожжению, а соответствующие страницы каталога будут вырезаны и переписаны заново. Вы же лишитесь права пользоваться библиотекой. Это все во вред одним только заключенным, так как уничтоженные книги не восполняют».

Потом он спросил, курю ли я, и, услышав утвердительный ответ, выдал мне пять папирос и пять спичек, но без коробка, вместо коего вручил лишь кусочек чиркающей поверхности, и сказал: «Папирос вы можете получать сколько угодно, если врач не запретит. Но помните, окурки и использованные спички вы должны сдавать по счету, чтобы получить новые». Еще он объяснил мне, как нужно звонить: если хочу пить — один раз, если умыться — дважды, если хочу воспользоваться туалетом — четырежды. Кормили меня четыре раза в день: в восемь, в двенадцать, в четыре и в семь. В 7 утра камеру будут прибирать, на это время я буду переходить в маленькое помещение, куда из моей камеры ведет особая дверца. Эту дверцу, выкрашенную под цвет стены, я до сих пор даже не заметил; она открывала стенную нишу, освещенную тусклым светом из коридора. В заключение унтер-офицер сообщил, что ни ключник, ни надзиратель разговаривать со мной не вправе. Только ему сегодня было приказано ознакомить меня с тюремным распорядком.

 

ОДИН

Когда я получил эти разъяснения, тяжелая железная дверь камеры захлопнулась, повернулся ключ — в одном замке и во втором, — и вот настала мертвая тишина, я не слышал ни звука.

Усевшись на койку и обведя взглядом стены и дверь моей клетки, я заметил, что все-таки не один. Сквозь дверную прорезь, увеличенные стеклянною линзой, на меня неотрывно смотрели два глаза. Жуткое ощущение — я чувствовал себя беззащитным перед ними, скрыться было невозможно. Где бы в камере я ни находился, их взгляд неотступно следовал за мною.

Скоро на башне собора заиграли куранты: «Молитву возношу могуществу любви», — и снова тишина, коротенький напев оборвался, единственные звуки, еще соединявшие меня с внешним миром.

Я бросился на койку, все мысли, все чувства покинули меня, я погрузился в глубокий сон. Разбудил меня легкий шум открываемой дверной заслонки. На ней я увидел оловянную тарелку с деревянной ложкой, деревянную чашку с молоком и крохотный ржаной хлебец. На тарелке была рыбная запеканка с белыми грибами. Посуда чистая, приготовлено все вкусно. Молока в чашке оказалось этак с пол-литра. Тюремщика, принесшего еду, я не видел, со стороны коридора отверстие закрывала вторая заслонка.

Когда я опять сел на койку и поставил свой ужин на решетчатый низкий столик, я снова услышал куранты. На сей раз все четыре стиха первой строфы прекрасного хорала, а затем семь ударов — значит, я провел в крепости уже три часа, и не менее 45 минут из них проспал мертвым сном. Этот мертвый сон остановил бешеную гонку мыслей, и впервые за трое суток, прошедших с момента ареста, я ощутил голод и пустоту в желудке.

После ужина взгляд мой упал на тетрадь с перечнем книг. На первой странице — крупная надпись: «Внимание!», — а ниже уже слышанное мною от унтер-офицера предупреждение не делать ни в каталоге, ни в книгах никаких пометок; заканчивалось оно так: «Помните, что, нарушая это правило, Вы вредите другим узникам и что всякая книга с пометками сжигается и замене не подлежит. Все книги библиотеки суть подарки Ваших предшественников либо конфискованы у них».

Читая каталог, я очень удивился: наряду с беллетристикой и специальными трудами по разным отраслям науки на разных европейских языках там значилась всевозможная международная революционная литература, строго в России запрещенная: уже само владение ею считалось преступлением и каралось ссылкой в Сибирь. В мозгу мелькнуло, что этот каталог, возможно, ловушка, ведь по выбору книг можно сделать выводы об умонастроении и взглядах читателей. Иного объяснения этой уникальной для России свободы от цензуры я найти не сумел.

Я отметил себе в памяти каталожные номера нескольких романов Виктора Гюго и исторического труда о разделе Польши; ведь определенную роль в этом разделе сыграл один из графов Кейзерлингов, российский посол при дворе Марии Терезии. Затем я составил посуду от ужина на заслонку и позвонил три раза. У отверстия появился унтер-офицер, я назвал ему номера книг и отдал каталог. «Завтра в семь, — сказал он, — вы получите желаемое». Передал я в коридор и окурки трех выкуренных папирос вкупе с горелыми спичками; чьи-то руки забрали посуду, положили три новые папиросы и пять спичек, после чего заслонка опять закрылась.

Меряя шагами камеру то вдоль, то поперек и постоянно чувствуя на себе неотрывный взгляд из-за стекла, я размышлял, есть ли вообще возможность бежать отсюда. Сам я не стал бы бежать и при открытых дверях, для меня существовало только одно — оправдание. Меня страшил позор, а не смерть. Занимаясь этими чисто теоретическими рассуждениями, я не мог не восхититься рациональностью, с какою здесь все было устроено; более целесообразной и практической системы просто придумать невозможно. Заключенным предоставляли все необходимое для поддержания физического их здоровья, учитывали даже их привычки касательно опрятности, питания и курения, обращались с ними вежливо, ни оскорбительным словом, ни неуважительным жестом не напоминая об их положении. И все же каждый не мог не чувствовать, что находится в преддверии вечности, что мир для него более не существует, что он беспомощен и отдан во власть чуждых сил, он даже собственной жизнью не располагал, так как и покончить самоубийством здесь невозможно. Все продумано до тонкостей — ни гвоздя, ни дверной ручки, ни оконного переплета, ни даже кроватной спинки, чтобы привязать веревку; нет ни простыни, ни вообще чего-либо, чтобы эту веревку свить. Стены прямо от пола наклонные, биться об них головой бесполезно. Острых углов нет; койка до того низкая, что и стоя на коленях об нее голову не расшибешь. Металлических предметов в руки не дают; посуда деревянная и из мягкого олова. Ложка и та круглая, деревянная, вилок узникам не полагалось.

Предосторожности шли еще дальше. Когда я однажды попросил ревизовавшего мою камеру полковника, чтобы мне дали иголку — нужно было удалить расшатанную зубную пломбу, которая причиняла сильную боль, — мне дали оную лишь через двадцать четыре часа; видимо, полковник испрашивал разрешения вышестоящих инстанций. Иглу мне принесли трое тюремщиков, один из них, уже знакомый мне унтер-офицер, передал ее мне, его спутники взяли меня за локти, а сам унтер-офицер, пока я выковыривал пломбу, глядел мне в рот. Происходило все в полном молчании, но я прекрасно понимал, что они опасались, как бы я не проглотил иголку. В конечном счете недреманное око за стеклом так или иначе помешает любой попытке самоубийства.

До десяти вечера в плафоне над койкой постоянно горела десятисвечовая лампочка, а ночью — двусвечовая, так что глаза за стеклом все время видели меня — спящего или бодрствующего. Я и не предполагал, что неотрывный наблюдающий взгляд, от которого некуда скрыться, может стать такой невыносимой пыткой.

 

СТРАШНАЯ НОЧЬ

Душевные переживания той первой ночи в крепости никогда более не повторялись, и выразить их словами почти невозможно. Утолив голод, я прилег в надежде найти забвение во сне. Но мысли о бесчестии скоро завладели мною с новой силой, неудержимым потоком мчались в мозгу. Я вскочил с койки и, будто зверь в клетке, заметался по камере.

Я чувствовал, что хаос внутри приближается к точке кипения, — и был прав! Телесность вдруг словно исчезла, а с нею все мысли и чувства, ощущение времени и пространства, — но «я» осталось. Единственное слово, каким я мог бы обозначить свое тогдашнее ощущение «я», это — «нечестивость». Я погружался в бездонную пропасть, в состояние, до малейших деталей противоположное тому, каким представляют себе блаженство. И это было состояние души, абсолютно лишенной телесности, — позор, грозящая смерть, ярость и негодование исчезли, все растворилось в безымянной душевной муке.

Как долго так продолжалось — секунды? минуты? — я сказать не могу, не помню и как упал на пол. Очнулся я, уткнувшись лицом в плиты пола, голова и руки болели.

Что — то со мною произошло — что-то жуткое отступилось от меня, а именно чувство полной заброшенности. Я поднялся и лег на койку. Во мне пробудилось ощущение близости Господа, я с головой укрылся одеялом и канул в сон без сновидений.

Утром меня опять разбудил звук открываемой заслонки, на которой стоял завтрак: молоко, яйца, каша и булочка с маслом, все свежее и в достаточном количестве. Рядом лежали и две заказанные книги, а также папиросы и спички.

Показанное мне накануне оборудование камеры в ответ на мои звонки функционировало безупречно, как часы. Когда я умылся, открылась дверца в нишу, и я услышал голос: «Войдите, пожалуйста, в нишу, камеру будут убирать». Я последовал приглашению, и дверца за мною закрылась. В нише было сиденье, а вместо задней стены — такая же дверца, как та, в которую я вошел. Через эту нишу моя камера соединялась с кабинетом, где меня позднее допрашивали. Минут через десять дверца опять открылась, выпустив меня, и тотчас закрылась снова. Камеру успели проветрить, и чистотою она напоминала операционную. Уборщики уже исчезли.

В 11 часов вместе с полковником ко мне вошел старый генерал-адъютант, высокий, аристократичный, — комендант крепости. Я видел этого генерала на придворных торжествах, хотя лично мы знакомы не были. Он посмотрел на меня, поздоровался безмолвным кивком и обвел взглядом помещение. Когда я хотел обратиться к нему, он молча отрицательно качнул головой, а затем вместе с полковником вышел. Мучительная загадка не разрешилась.

Дверь опять заперли, я взял одну из книг, попытался читать, но не смог сосредоточиться. Новый страх охватил меня, страх за жену и мысль о том, как она боится за меня. С тех пор как она уехала в Литву, а я — в Германию, мы ничего друг о друге не знали. А что, если немыслимое, случившееся со мною, постигло и ее?

Этот страх завладел мною и не отпускал. Весь день и следующую ночь он ни на миг не отступал, и чем глубже я погружался в эти мысли, тем оправданнее казались мне такие опасения. Вся моя приватная корреспонденция была написана рукою жены, она во всем была моею доверенной помощницей, а происшедшее со мной, наверное, коренилось именно в этой корреспонденции.

И неотступно в мою душевную пытку смотрели всевидящие глаза, и каждые четверть часа звучали с собора обрывки хорала. То было единственное, что проникало извне в мое одиночество, и неотвратимость, на произвол коей я был отдан, с каждою минутой нарастала, превращаясь в невыносимую муку.

 

ДОПРОС

Так прошли суббота, воскресенье и понедельник. Во вторник в 8 утра распоряжения зайти в нишу не последовало. Малейшая перемена в здешнем однообразии действовала на мои перенапряженные нервы. Через час дверца ниши бесшумно отворилась — в камеру вошел жандарм. Резким тоном, ничуть не похожим на манеру тюремщиков и полковника, он приказал: «Встаньте и следуйте за мною на допрос».

Он пропустил меня вперед, и через нишу мы прошли в большое светлое помещение — изящно обставленный кабинет. По стенам тянулись высокие шкафы с книгами, на полу — ковер, посреди комнаты наискось — большой письменный стол. Возле него, спиною к свету, сидели в тяжелых креслах седобородый жандармский генерал, а справа от него у торца стола — очень элегантный гражданский чиновник в вицмундире, с высоким орденом на шее и вторым в петлице. По пуговицам я понял, что он из ведомства юстиции. У генерала была на груди орденская звезда.

В глубине большого помещения виднелся длинный стол, покрытый красным сукном. На одной его стороне стояла судебная печать, на другой — распятие, рядом с которым лежала Библия; с трех сторон этого стола стояли стулья. Все выглядело так, словно здесь было заседание суда.

Генерал сделал мне знак подойти к письменному столу, так что я оказался перед ним в ярком свете. Он назвал себя: «Генерал-майор Иванов, товарищ шефа жандармов. — Указывая на господина, сидевшего с ним рядом, он представил оного: — Статский советник Константинов, прокурор Петербургского верховного суда». Когда я вошел, оба они встали перед своими креслами, теперь же оба сели. Мне стула не предложили.

Генерал начал допрос. Перед ним лежало мое личное досье, составленное полковником, рядом несколько перевязанных пачек писем и документов, которые я тотчас узнал как мои собственные.

Генерал. Вы камергер действительный статский советник Альфред граф Кейзерлинг, председатель царскосельского земства, курляндский дворянин. Вам известно, что вы обвиняетесь в шпионаже и измене родине?

Я. Да.

Генерал. Признаете ли вы свою вину?

Я. Нет.

Генерал. Состоялось ли двадцать пятого июля земское собрание, по окончании коего вы в три часа дня выехали на автомобиле в Гатчину, а там, не заходя на вокзал, сели в вагон-ресторан скорого поезда, идущего в Германию, и через пограничный пункт Вирбаллен направились в Эйдкунен?

Я. Да.

Генерал. Когда вы садились в поезд, у вас были при себе саквояж и сверток с бумагами. Этот сверток вы передали в Эйдкунене немецкому чиновнику?

Я. Саквояж и сверток у меня были, но сверток я немецкому чиновнику в Эйдкунене не передавал, а лично сдал в Берлине на почту для дальнейшей пересылки.

Генерал. Во время субботнего земского собрания в Царском вы имели телефонную связь с Красным Селом?

Я. Нет.

Генерал. Вы знали, что происходило в это время в Красном?

Я. Нет.

Генерал (указывая на лежащие рядом с ним пачки бумаг). Вы признаете, что эти письма и бумаги ваши?

Я. Насколько я могу видеть, да. Но коль скоро они перевязаны, мне нужно их просмотреть, только тогда я смогу дать окончательный ответ.

После этого генерал вскрыл одну пачку. Там были только черновики писем и телеграмм, первые написаны рукою моей жены, вторые — моей собственной. Я подтвердил, что все эти бумаги мои.

Генерал. Когда вы последний раз были в Вильне?

Я. В конце мая или в начале июня.

Генерал. Встречались ли вы там с имперскими немцами, каковые затем уехали в Польшу?

Я. Да.

Генерал. По вашему заданию некий имперский немец-топограф производил картографическую и топографическую съемку императорских резиденций, района маневров под Красным Селом, города Колпино и населенных пунктов вашего уезда, и вы рекомендовали его петербургскому городскому земству и всем земствам губернии для аналогичной работы? Этого человека звали…

Я. Да.

Генерал. Вы видели этого человека в Вильне и снабдили его инструкциями и рекомендациями в Польшу?

Я. Нет.

Генерал. Были ли вы после объявления войны задержаны в Германии?

Я. Да, на обратном пути, на границе, в Эйдкунене. Все вагоны там заперли, пассажиров арестовали, а поезд отправили обратно. Но в Кёнигсберге мне удалось незаметно сойти и пробраться в замок к кузену, начальнику окружного управления, чтобы не угодить под интернирование, потому что я непременно должен был вернуться на мой пост в Россию.

Генерал. Другие русские пассажиры поезда были интернированы?

Я. Думаю, да, ведь, проезжая через Берлин, я видел, как арестовывали и уводили множество российских подданных.

Я коротко обрисовал генералу путь, каким выбрался из Германии. Затем он открыл одну из папок и зачитал из нее телеграммы и письма, показавшиеся мне совершенно незнакомыми и по смыслу непонятными, ибо речь в них шла исключительно о военных вопросах.

Генерал. Как вы объясните эту переписку?

Я. Эти письма и телеграммы не мои, и объяснений касательно оных я дать не могу.

Тут генерал выказал явное нетерпение.

Генерал. Вам известно, в чем вас обвиняют и что вам предстоит. Воспользуйтесь последней возможностью облегчить вашу совесть добровольным признанием. Только так вы можете хоть немного уменьшить позор, какой сами на себя навлекли. Что вас толкнуло на это — политические мотивы или материальные?

Я. Я не предатель, и признаваться мне не в чем.

Прокурор. Напрасно вы все отрицаете. Вина ваша доказана. И жребий ваш брошен. Лишь случаю вы обязаны тем, что сегодня имеете возможность дать объяснения, прежде чем дело будет закрыто. Вам известно, что жизнь ваша кончена.

Генерал. Сей способ защиты не к лицу такому человеку, как вы. Контрразведка штаба в результате точного расследования установила вашу вину. Сначала вы подтвердили, что содержащиеся в этом пакете письма и телеграммы принадлежат вам, а теперь, когда я их зачитал, объявляете, что ничего о них не знаете.

Генерал вынул из пачки письмо и спросил, написано ли оно мною.

Я. Да, это письмо я продиктовал моей жене.

Генерал взглянул на номер письма, затем указал на соответствующий номер в своей папке — это был № 17 — и сказал: «Я читал вам это письмо, и вы от него теперь отказываетесь. Я закрою дело и подпишу присланный мне протокол штаба».

Я. То, что вы прочитали, вероятно, перевод моего письма, но в этом переводе я совершенно ничего не понимаю. Я не писал и не думал ничего подобного.

Генерал запнулся, коротко переговорил с прокурором, и оба удивленно воззрились на меня. Потом генерал взялся за телефон и связался с жандармским управлением, попросив соединить его с таким-то жандармским полковником из иностранного отдела (он назвал немецкую фамилию), потом сказал: «Возьмите авто и немедля приезжайте ко мне.»

Между тем пробило 12, т. е. я уже без малого три часа простоял перед моими допросчиками и очень устал. Генерал позвонил. Вошел давешний жандарм, и ему было приказано отвести меня в камеру и распорядиться, чтобы мне сразу же принесли обед, так как через полчаса допрос будет продолжен.

Ровно через полчаса я вновь стоял у стола; ситуация изменилась лишь в том, что у второго торца занял место жандармский полковник. Генерал назвал мне его фамилию, но я не запомнил.

Генерал. Я пригласил сюда полковника, потому что ни сам я, ни прокурор не владеем немецким языком в достаточной степени. Прошу вас сесть вон туда, к красному столу. Полковник сядет рядом, и каждый из вас сделает свой перевод означенного письма. Затем переводы будут сопоставлены. Полковник вполне владеет немецким, ибо по происхождению немец и много лет провел в Германии.

Мы с полковником сели за стол — между нами поместился прокурор. Сначала письмо переводил я, затем — полковник. Когда мы закончили, генерал подал полковнику перевод из папки. Тот заглянул в текст и заметил, что генерал, вероятно, ошибся в номере, так как это письмо и то, что он переводил, по содержанию совершенно различны. В немецком оригинале он кое-что не смог понять, а именно сокращения. Тогда меня попросили разъяснить полковнику эти непонятные сокращения, что я с легкостью и сделал. К примеру, «BL» означало «Балтийский Ллойд» или «Бременский Ллойд», «Ed» — Эмден, «Lb» — Либава, «RDG» — «Российская пароходная компания». Эти слова были внесены в текст, после чего генерал прочитал перевод полковника, полковник — мой, а прокурор — перевод из папки. Мой и полковников переводы совпадали почти слово в слово, тогда как перевод из папки имел совершенно иной смысл. Так, «BL» было истолковано как Брест-Литовск, «Вl» — как Берлин, «Ed» (Эмден) — как Эдуард и т. п. Кроме того, целые фразы были добавлены, тогда как другие вычеркнуты. В результате письмо из папки превратилось в тягчайший обвинительный документ.

Генерал, прокурор и полковник недоуменно переглянулись. «Подобного невежества я от них не ожидал», — заметил генерал. Больше он ничего не добавил, но я понял, что он имел в виду переводчиков контрразведки. Затем генерал обратился к полковнику: «Возьмите все документы и эту папку с собой и сопоставьте немецкие оригиналы с переводом. Там, где обнаружите ошибки, приложите свой перевод. Прошу поторопиться. Главнокомандующий приказал закончить дело в кратчайший срок». Полковник забрал бумаги и откланялся.

Прокурор меж тем подвинул мягкое кресло, в котором сидел полковник, к столу против генерала и спросил: «Вы не возражаете, если граф будет отвечать на вопросы сидя?» Генерал согласно кивнул, прокурор предложил мне сесть и, достав из кармана портсигар, угостил папиросой. Нет слов, чтобы описать, какой вкусной показалась мне эта папироса.

Во тьму моей безнадежности упал первый луч света — я увидел человека, который начал сомневаться в моей виновности.

Генерал. Готовы ли вы дать на все мои вопросы правдивый и прямой ответ?

Я. Да.

Генерал. Обдумайте каждый ответ, ничего не упускайте и не замалчивайте, даже если вопросы покажутся вам щекотливыми, ибо касаются не вас лично, а других лиц. Все, что вы скажете, останется между нами, коль скоро не подлежит включению в досье как документальное доказательство.

Засим он положил перед собою лист бумаги, согнул его пополам, так что получились очень широкие поля, и, уже начав писать — я видел, что он написал «Красное», — задал первый вопрос.

Генерал. Почему вы отрицали, что двадцать пятого июля во время земского собрания в Царском связывались по телефону с Красным Селом?

Я. Потому что точно помню, что в этот день вообще к телефону не подходил.

Генерал. Мог ли кто-либо из ваших служащих или участников собрания говорить по телефону без вашего ведома?

Я. Пожалуй, это возможно, у нас два телефона, один — в моем кабинете, второй — в приемной. Из моего кабинета никто не звонил, иначе я бы непременно услышал это в зале. Телефон в приемной находится в запертом шкафу, а звонок слышит привратник или кто-либо из чиновников, случайно там оказавшихся.

Генерал. Установлено, что, когда военный министр просил связи с Царским, телефонная линия дважды была занята, и оба раза — земской управой. По распоряжению министра связь прервали, так как земство говорило по линии, предназначенной специально для штаба. (Телефонные централи Царского и Красного были связаны с тремя линиями — придворной, штабной и почтовой.)

Тут я внезапно вспомнил, что один из красносельских гласных, владелец бумажной фабрики, подходил ко мне во время совещания и просил немного передвинуть один из вопросов повестки дня; он, дескать, хочет выступить по этому вопросу, но ждет кой-каких недостающих данных, которые ему должны передать с минуты на минуту. Нужных данных он, однако, так и не получил, и означенный вопрос был перенесен на следующее совещание. Все это я сообщил генералу.

Генерал быстро записывал за мною мои слова, одновременно задавая новые вопросы, на которые я едва успевал отвечать. Все они касались личности этого красносельского бумажного фабриканта и моих с ним отношений: «Давно ли вы его знаете? К какому политическому направлению он принадлежит? С кем общается? Знакомы ли вы с его семьей? Счастлив ли он в браке? Как относится к своим служащим и рабочим?» и проч.

Пока я в меру своих возможностей отвечал на эти вопросы, прокурор, по просьбе генерала, достал из шкафа толстый том и подал ему. Как я мог видеть, это был алфавитный перечень имен, где подле каждого имени стоял номер. Он отыскал фамилию фабриканта и попросил дать ему второй фолиант, где под соответствующим номером находился заполненный формуляр. Мне было видно, что заполнен он разноцветными чернилами и в нескольких местах снабжен такими специальными значками. На полях своего листа генерал сделал выписки из этого документа.

Генерал. Сообщите теперь как можно точнее цель вашей поездки в Германию.

Я рассказал следующее. В апреле текущего года я познакомился в гостинице «Англетер» с кавказским князем X. Он рассказал, что приехал в Петербург по поручению польской графини Р., чтобы найти покупателя на ее большое лесное имение, расположенное на одном из притоков Вислы. Тогда же в этой гостинице жил некий г-н В. фон Клот из Риги, вместе с которым я годом раньше учредил пароходную компанию Балтийский Ллойд; оба мы были ее директорами. Местопребывание нашей компании — Рига. Наш пароход «Балтика», который ходил по маршруту Либава-Бремен-Эмден, стоял в Либаве. Г-н фон Клот вел дела в Риге, г-н Андерсон, также соучредитель и директор — в Либаве, а я — в Петербурге. Шурин г-на фон Клота, барон Плеттенберг, директор Бременского Ллойда, — именно по его инициативе и при его финансировании и была учреждена наша компания — тоже находился в ту пору в Петербурге. Мне было известно, что г-н фон Клот задумал купить большое имение, чтобы надежно вложить состояние своей жены и ее брата, барона Плеттен-берга; барон Плеттенберг не был женат, и его состояние должно было отойти к детям сестры.

Я познакомил г-на фон Клота и барона Плеттенберга с кавказским князем. Учитывая капитал, каким располагали эти господа, продажная цена упомянутого имения была слишком высока, хотя вообще они сочли оценку низкой. Барон Плеттенберг, однако, знал, что некий крупный немецкий консорциум, в который входили знакомые ему директора калийного синдиката, намеревался сделать за рубежом солидные закупки леса. Он предложил привлечь к сделке этот консорциум, отдав ему в эксплуатацию лес. Кавказец согласился на определенный срок оставить за фон Клотом и Плеттенбергом право преимущественной покупки, в свою очередь Плеттенберг обязался тотчас позаботиться, чтобы консорциум направил в имение своих браковщиков для осмотра леса. Меня же попросили быть посредником между покупателями имения, покупателями леса и продавцом, т. е. графиней Р., и при необходимости заключить контракт по уполномочию группы Клот. Вскоре ко мне прибыл г-н Крюгер, директор калийного синдиката и участник немецкого консорциума, и остановился тоже в гостинице «Англетер». Тем временем браковщики выехали в Польшу.

Тогда же до меня дошел слух, что в Польше образован для покупки этих лесов еврейский консорциум. Существовала опасность, что он попытается воспрепятствовать покупке леса иностранным консорциумом; поэтому необходимо было держать в тайне как присутствие браковщиков в имении, так и их телеграфные сообщения. Вот почему мы договорились о заимствованных из сельскохозяйственного обихода шифрах для разных видов древесины и их размерах.

Поскольку продавец настаивал ускорить решение, г-н Крюгер приехал в Россию, чтобы в Вильне встретиться с поверенным графини Р. и заключить сделку, если сведения браковщиков совпадут с данными самой графини. Г-н Крюгер пробыл в Петербурге всего три дня, после чего вместе со мной, уполномоченным группы Клот, выехал в Вильну. Там мы остановились в гостинице «Европа».

В вестибюле этой гостиницы я случайно заметил в списке постояльцев имя топографа, который работал у меня в Царском, а затем, по моей рекомендации, в Петербурге и других уездах губернии. Я справился о нем и узнал, что он недавно уехал. Куда именно — меня не интересовало, ведь дел у меня с ним не было.

Сообщения браковщиков оказались благоприятны. С поверенным был подписан предварительный контракт, согласно которому 29 июля в Киссингене, куда поверенный графини приедет на лечение, состоится вторая встреча и будет внесен задаток. Мне и поверенному надлежало заверить контракт в России, т. е. внести его в поземельный кадастр.

Вот вкратце то, о чем я сообщил генералу; на деле он то и дело перебивал меня перекрестными вопросами. О каждом из упомянутых людей, как и о бумажном фабриканте из Красного, мне приходилось давать подробные сведения, причем он снова и снова обращался к своему алфавиту и неоднократно наводил справки в жандармском управлении. Упомянутые места и даты скрупулезно уточнялись, я должен был рассказывать о каждой случайной встрече, и мои высказывания снова и снова проверялись посредством промежуточных вопросов. Ни одна неточность не осталась незамеченной. Причем генерал не сделал ни малейшего перерыва, работал как машина.

Прокурор Константинов с предельным вниманием слушал допрос, но сам в нем не участвовал, только иногда делал пометки. Закуривая новую папиросу, он предлагал папиросу и мне. Так продолжалось три с половиной часа без перерыва, затем прокурор предложил сделать паузу. Генерал посмотрел на часы, позвонил, заказал вошедшему жандарму кофе и спросил прокурора, желает ли он чая или кофе, потом обратился с этим же вопросом и ко мне. Мы спросили чаю. Только тогда генерал сказал прокурору: «Я никогда не делаю в допросах перерыва».

Принесли чай, кофе и сандвичи, и пока мы ели и пили, машина продолжала работать. Так прошло еще два часа. Прокурор поднялся и сказал: «Я устал и более не в силах с достаточным вниманием следить за допросом». И тут генерал впервые улыбнулся: «Видимо, вы, господин прокурор, незнакомы с нашими методами допроса. Мы как раз находимся в самом подходящем настроении, когда я и допрашиваемый прекрасно понимаем друг друга». Прокурор промолчал и опять сел в кресло.

Я чувствовал себя как животное на вивисекции. Казалось, мой мозг и нервы обнажены, воля парализована, я беспомощен и отдан на произвол генерала. Я не сомневался, что противодействовать этому методу выше человеческих сил.

Куранты пробили восемь — генерал откинулся на спинку кресла, потянулся, зевнул, сложил бумаги и сказал: «Если вам более нечего добавить, мы закончили». — «Только просьбу об ускорении процедуры», — ответил я. Генерал позвонил, снова вошел жандарм. Я так устал, что не мог без его помощи ни подняться, ни идти. В камере я рухнул на койку, и силы оставили меня.

 

ОЖИДАНИЕ

Проснувшись, я услышал полную строфу хорала. На заслонке стоял мой нетронутый ужин. Я взял его, поел, поставил посуду обратно. Дважды позвонил — открылся умывальник, я освежил тяжелую голову и пересохшее горло, потом опять лег на койку. Заснуть не удалось — на меня нахлынули хмельные надежды. По-настоящему логично я смог думать лишь по прошествии нескольких часов. Физическая усталость не оставляла меня еще три дня, но приподнятое настроение не уходило.

Когда же спустя три дня ничего в моем положении и режиме не изменилось, наступила мощная реакция, и грозная неопределенность вновь завладела мной. Опять в мозгу роились тяжкие мысли, опять моя душа погрузилась во тьму. Лишь страх, что кошмар, пароксизм страдания, пережитый в первую ночь в крепости, может повториться, заставлял меня всеми силами обуздывать мои мысли и чувства.

На второй день все более безнадежного ожидания моя энергия иссякла. И тогда произошло нечто необъяснимое. Душа моя отделилась от тела, она была тут, но за пределами плоти. Я видел себя лежащим на койке, видел измученное выражение лица, видел, как тяжело дышу, видел, что глаза мои закрыты, а руки сжимают книжицу Нового Завета, взятую в библиотеке, — все это я видел до мельчайших подробностей, в том числе и неподвижный следящий взгляд в дверной прорези. Но меня лично это не трогало, я даже не испытывал сострадания к своему лежащему двойнику.

Потом и двойник, и камера исчезли. Я увидел мальчика на руках высокой рыжеволосой девушки в светлом цветастом ситцевом платье, она стояла у окна, показывая мальчику запряженную четверкой вороных коляску, кучер которой щелкал длинным кнутом. Коляска подъехала под окно, молодая дама в шляпе, украшенной множеством цветов, в светлом пальто, с зонтиком от солнца в руках, подошла к окну — девушка передала ей мальчика, и она с доброй улыбкой обняла его, прижала к груди и вместе с ним села в коляску.

Эту картину моя душа тоже созерцала как пассивный наблюдатель, но я знал, что девушка — моя бонна Вероника, дама — моя маменька, а мальчик — я сам. Картина исчезла, и с нею исчезло все, в том числе мое телесное «я». Долго ли длилось это состояние, я не знаю, как не знаю, долго ли продолжался кошмар той ночи, когда я очнулся на полу.

В себя я пришел другим человеком — я обрел способность развоплощаться, если чувствовал, что сила воли покидает меня. Лишь в этот единственный раз душевное «я» явило мне образ минувшего, позднее оно оставалось в камере подле моего тела, но не страдало. Наблюдатель за дверною прорезью, очевидно, заметил эти припадки оцепенения. Однажды, находясь в таком состоянии, я увидел, как дверь открылась и полковник в сопровождении двух штатских и военного врача подошел к моей койке, и услыхал, как он окликнул меня по имени. Потом и штатские звали меня, щупали пульс. Один приподнял мне веки, и оба посмотрели в глаза, которые были неподвижны. Все это мое развоплощенное «я» фиксировало совершенно безучастно, но отчетливо. Мне сделали инъекцию, и другое «я» исчезло, тело пробудилось.

Добавлю еще, что я мог сам ввести себя в такое состояние, но только когда ощущал, что моя энергия теряет власть над мыслями и чувствами. Нужно было лишь закрыть глаза, вытянуться на спине и задержать дыхание.

Врачи считали это болезненное состояние началом психического расстройства, и, чтобы предотвратить его, было предписано ежедневно выводить меня на полчаса на свежий воздух и раз в неделю разрешить русскую баню с последующим холодным душем.

На следующий день начались прогулки в квадратном — 50x50 шагов — дворе, обнесенном высокими стенами; посреди двора стояла русская банька. Вдоль стен были проложены тротуары, а вели во двор две двери, которые во время моих прогулок охраняли два тюремщика. Третий ходил вокруг бани, внимательно следя за каждым моим шагом.

Свежий воздух и движение действовали благотворно, как и баня с душем. Во время купания присутствовали два безмолвных тюремщика, один из которых, раздетый, как и я, мыл меня и поливал из душа, второй — вытирал и одевал. Дважды приходил врач, щупал пульс, смотрел в глаза, выслушивал. Еще он проводил мне ногтем по спине и груди, проверяя чувствительность кожи.

Я снова мог сосредоточиться на книге и ненадолго отвлечься мыслями от реальности. Читал я Соловьева, историю России времен Екатерины II и Марии Терезии, жизнеописание св. Франциска Ассизского, «Жизнь Иисуса» Ренана и несколько популярных французских книжек по астрономии, но не романы и не современные политические работы.

Утром каждого нового дня я надеялся, что вечером мне уже не придется быть в камере, но каждый вечер вновь испытывал разочарование, и каждое утро надежда моя убывала. Так шли недели — бесплодные вереницы часов и дней.

Однажды, примерно через четыре недели после допроса, меня после прогулки вывели со двора через другую дверь в какой-то коридор, а оттуда — в маленькую комнату, разделен-. ную пополам двойною решеткой. Меж решетками сидел за столом жандарм. «Сейчас войдет некто, на кого можно смотреть, но разговаривать нельзя, — объявил он. — Если вы скажете хоть слово или подадите какой-нибудь знак, вас тотчас уведут». Дверь в другой половине комнаты отворилась, и за двойною решеткой я увидел мою жену. Она была в черном, вуалька на шляпе и та черная. Лицо ее выражало глубочайшую боль, из глаз катились слезы, у меня тоже слезы навернулись на глаза. Так мы несколько минут безмолвно стояли друг против друга, не имея возможности ни говорить, ни хотя бы сделать какой-нибудь знак. Губы жены шевелились, но совершенно беззвучно. Мне чудилось, будто она шепчет: «Да поможет тебе Бог!». Потом меня увели.

Чудесное свидание — теперь я знал, что жена моя жива и свободна, и мог быть уверен, что она сделает все, чтобы доказать мою невиновность и спасти меня от узилища и позора.

Но минуло еще две недели, а ничего не изменилось. Все те же неусыпно следящие глаза за стеклом да обрывки хорала с соборной башни — невыносимо. Я потерял всякую надежду и каждый день ждал конца. Визит жены был прощанием.

Но вдруг после прогулки меня опять привели в комнату для свиданий. Я снова увидел, как вошла моя жена. На сей раз на меня смотрели прекрасные сияющие глаза без слез, а лицо, хоть и выражало глубокое страдание, было спокойно, и легкая улыбка играла на губах. Когда я возвращался в камеру, в сердце моем вновь ожила надежда, и я не ошибся.

Вечером следующего дня камеру отперли, вошел полковник с какой-то бумагой в руке. «Ваше дело закрыто, — сказал он. — Вы свободны». Услышав это, я потерял сознание и упал на койку.

 

НАКОНЕЦ-ТО СВОБОДЕН

Когда я очнулся, полковник с заметной радостью протянул мне руку. «Я только что по телефону сообщил графине в Царское, что вы свободны и нынче вернетесь домой. Не хотел, чтобы она понапрасну боялась. Ваше платье сейчас принесут, оденьтесь, пожалуйста, и приходите ко мне на квартиру: наш комендант, генерал-адъютант X., желает поздравить вас с освобождением. Я уже заказал экипаж, чтобы доставить вас на вокзал».

Бумага, которую полковник держал в руках, была телеграммой из штаба главнокомандования, адресованной коменданту крепости: «За отсутствием обличающего материала надлежит освободить графа Кейзерлинга из заключения и дело закрыть». В первую минуту радость, что можно свободным вернуться к семье, заглушила разочарование по поводу формы, в какую был облечен приказ об освобождении, хотя я сразу воспринял ее как оскорбительную.

На квартире полковника меня ожидал генерал-адъютант X., который весьма любезно со мною поздоровался и сообщил, что императрица-мать Мария Феодоровна приняла большое участие в моей судьбе и поручила передать мне, что она никогда не сомневалась в моей честности и очень рада, что моя невиновность выяснилась. Спросив, в какой инстанции можно получить письменное подтверждение моей невиновности для восстановления доброй репутации, я в ответ услышал: «Расследование проводили главное управление жандармерии и прокуратура Петербургского верховного суда. Только оттуда вы можете получить сведения, ибо судебное решение не имело места».

Не стану говорить, как меня встретили дома и как радовались мои друзья и родные, которые ходатайствовали за меня и боялись, ведь немецкое происхождение ставило под угрозу и их и вызывало в прессе грязные нападки.

Пока я, оторванный от мира, сидел в крепости, вся желтая пресса России накинулась на меня, и не только на меня, но и на моих сыновей и братьев и на всех балтийских немцев. Страницы газет пестрели самыми отвратительными инсинуациями. Ни министерство внутренних дел, каковому подчинялась цензура, ни высшее военное руководство не посчитали нужным обуздать эту травлю, хотя вина моя не была доказана и дело вообще не передавалось в суд.

Прежде всего я поехал к моим следователям — генералу Иванову и прокурору Константинову — и попросил предоставить мне возможность ознакомиться с моим досье, а также снабдить меня документом, который можно опубликовать в прессе для моей реабилитации. Но я столкнулся с трудностями — они сказали мне, что не имеют соответствующих полномочий, хотя и установили, что обвинения против меня совершенно безосновательны, ибо опираются частью на злокозненные фальшивки, частью же на небрежное дознание, проведенное штабными инстанциями. Такой документ могут выдать только министр внутренних дел или штаб верховного главнокомандования.

Генерал Иванов объяснил, что мое дело жандармерия расследовала образцово. Мои письма, телеграммы и все прочие документы, а равно и каждое слово моих показаний были тщательно проверены и перепроверены, причем он и прокурор Константинов прибыли в крепость, чтобы лично выяснить истинное положение вещей. Именно поэтому следствие так затянулось. Зато теперь он со спокойной совестью может констатировать, что политически я чист как новорожденный младенец. Но министр внутренних дел и верховное главнокомандование!..

После этой беседы я нанес визит Борису Суворину, владельцу и главному редактору газеты «Вечернее время» — главного рупора травли всего немецкого и Германии, однако ж и единственного за все время не проронившего обо мне ни слова. Я знал, что реабилитация моей персоны именно в этой газете будет иметь для общественности решающее значение. С Сувориным я был знаком лично, однажды оказал ему большую услугу — спас из ситуации, которая могла бы иметь для него весьма неприятные последствия. Он уважал меня как человека и определенно считал неспособным на поступки, в которых меня обвиняли.

Когда я вошел, Суворин протянул мне обе руки. «Вчера я узнал, что вы свободны, тотчас взялся за перо и написал вот эту статью, чтобы опубликовать нынче вечером, но посмотрите, каков вердикт цензуры!» На бумаге стояло: К печати запретить!

 

У МИНИСТРА ВНУТРЕННИХ ДЕЛ

Такого я не ожидал! Пресса писала, что я уличен в позорнейших преступлениях и приговорен к повешению, напечатала мой портрет с подписью: «Граф Кейзерлинг — изменник родины и шпион!»; возмутительно обливала грязью мою семью и всех балтов, — этого терпеть никак нельзя. И я поехал к губернатору графу Адлербергу.

Граф Адлерберг был немцем только по фамилии, на деле же принадлежал к числу карьеристов и черносотенцев. Принял он меня очень сдержанно и на мои справедливые упреки касательно позиции прессы и цензуры ответил, что они подведомственны только министру внутренних дел и мне следует обратиться к нему. Я попросил его по телефону запросить министра, не соблаговолит ли он принять меня сегодня же. Согласие было получено, и граф Адлерберг вызвался сопровождать меня. Аудиенция предстояла через несколько часов.

Я намеревался потребовать от министерства полного оправдания путем официальной декларации моей невиновности. Опасаясь отказа, я взял с собой заявление, которое адресовал в канцелярию губернатора и в котором просил уволить меня с государственной службы и освободить от должности председателя царскосельского земства. Это заявление я оставил в секретариате, где испросил регистрационный номер, под коим его занесли в журнал.

Министр внутренних дел, согласно ст. 3 Закона, имел право без указания причин уволить любого чиновника своего ведомства, если полагал это необходимым. И уволенный, даже будучи совершенно невиновен, оставался в таком случае навсегда запятнан. От этого я хотел себя обезопасить, заранее подав прошение об отставке по собственному желанию. Кроме того я предвидел, что в тогдашнем эмоциональном состоянии наверное наговорю больше, чем позволительно в моей должности.

Маклаков, недостойный преемник Столыпина, тоже был карьеристом, выскочкой и чем угодно, только не джентльменом.

Принял он меня сдержанно и с заметной холодностью — руки не подал, разговаривал со мной стоя.

Я объяснил министру причину моего визита и добавил, что располагаю доказательствами, что цензура лишает прессу возможности сообщить о моем освобождении и полной невиновности и опровергнуть ее клеветнические выпады.

Министр ответил: «Вы не можете требовать, чтобы я во время войны публиковал материалы, свидетельствующие об упущениях верховного командования. Авторитет его надлежит всячески оберегать, поэтому я не могу разрешить прессе вновь вернуться к вашему делу. Как добрый российский патриот, вы, подобно всем нам, должны идти на жертвы. Приходите с вашим ходатайством о реабилитации, когда война кончится». Граф Адлерберг добавил: «Как добрые патриоты, мы, носители немецких фамилий, поневоле вынуждены сносить такое».

Я долго сдерживал гнев и ярость, но, услышав этот бесстыдный ультиматум — из патриотизма отдать на поругание мою честь и честь всех балтийских немцев, чтобы еще сильнее разжечь ненависть к всему немецкому, — более терпеть не мог.

Сначала я обратился к Адлербергу: «Вы, конечно, ренегат и начисто забыли, что такое немецкая честь и немецкая верность, однако для русских вы тоже всего-навсего проклятый немей, как и я, и с вашей и господина министра точки зрения ваша жертвенная смерть на виселице принесла бы отечеству еще больше пользы, нежели моя. Верховному главнокомандованию было бы куда выгоднее использовать для нагнетания антинемецких настроений вас, а не меня, ибо вы занимаете более высокий пост. Вы — губернатор, гофмейстер, в родстве с высшей российской знатью».

Потом я обратился к министру: «Я полагаю бесполезным говорить с таким человеком, как вы, о моем понимании обязанностей министра по поддержанию авторитета и чести России и престижа верховного главнокомандования. Но я полагаю величайшим несчастием для России, что в столь тяжкое время именно вы занимаете пост министра внутренних дел. Мы, балты, — верные императору российские подданные, и наша честь связует нас с Россией крепче, нежели ваш сомнительный патриотизм, готовый в любую минуту повернуть куда ветер дует. Я не желаю зависеть от людей вроде вас и графа Адлерберга, а потому отказываюсь от должности!»

«Как вы смеете так разговаривать со мною, министром? Не вы отказываетесь от должности, а я увольняю вас по статье третьей!» — закричал Маклаков.

«Этого вы сделать не можете, — возразил я, — так как я уже подал заявление об отставке и имею документ о регистрации оного». С этими словами я повернулся к ним спиной и вышел из кабинета.

 

В МИНИСТЕРСТВЕ ДВОРА. МОЕ ДОСЬЕ

Единственным доказательством моей невиновности покуда мог служить тот факт, что я камергер: если я останусь в этом звании, никто не сможет утверждать, что я в чем-то замешан.

Чтобы иметь придворное звание, нужно было состоять на государственной службе; оставив государственную службу, человек автоматически лишался и придворного звания. Я был приписан к министерству внутренних дел и потому немедля отправился к генералу Мосолову, начальнику канцелярии министерства двора; мы дружили, и я хотел с ним посоветоваться.

Встретил он меня с большой радостью: «Поздравляю вас, дорогой граф, вы чудом избежали виселицы!» Затем он рассказал мне, что в момент моего ареста император находился в Москве, именно там министерство двора получило из штаба верховного главнокомандования телеграфную депешу, что я изобличен в государственной измене и шпионаже и утром в воскресенье буду повешен. Вечером в субботу меня препроводили в крепость, и тою же ночью, когда я в пароксизме страдания рухнул без памяти в моей камере, за красным столом в соседнем помещении заседал военный трибунал, приговоривший меня к смерти. Следующим утром, исключительно ради проформы, я должен был предстать перед этим трибуналом и выслушать смертный приговор.

Председатель трибунала, незнакомый мне полковник, должен был поставить под приговором свою подпись. Однако, прочитав протокол следствия и изучив приложенный обвинительный материал, он отказался подписать приговор, так как представленные документы не могли убедить его в моей виновности. Пусть меня казнят без суда, по приказу штаба, либо в соответствии с законом назначат новое расследование, возложив эту задачу на жандармерию и прокуратуру. В результате экзекуцию отложили.

Таков был «случай», о котором упоминали на допросе генерал Иванов и прокурор Константинов, — когда я не понял, о чем идет речь.

Мосолов сообщил мне также, что, когда пришла телеграмма с известием, что казнь отложена и назначено доследование, император выразил свое удовлетворение: «Быть может, это все же ошибка. Я не могу представить себе графа Кейзерлинга изменником родины и шпионом».

Затем я рассказал Мосолову, что произошло между губернатором, министром и мною, что в настоящее время я уже не на государственной службе и предвижу большие сложности с моею припиской к другому ведомству, ибо репутация моя сильно подпорчена и я совершенно лишен возможности восстановить свое доброе имя. Мосолов со мною согласился, и мы стали размышлять, какие оказии могут представиться в различных ведомствах и каковы мои шансы у высокопоставленных особ, и, в конце концов, решили, что рассчитывать можно только на старика Булыгина. Он возглавлял попечительский совет учреждений императрицы Марии, прямо подчинявшихся императрице-матери Марии Феодоровне; кроме того, в свое время я пять лет проработал в этом ведомстве.

Булыгин поседел на государственной службе, и все знали, что этот вельможа всегда действовал по собственному убеждению, не заботясь о чьей бы то ни было благосклонности или неблагосклонности, и пользовался полным доверием императора и императрицы-матери. Мосолов снабдил меня письмом к Булыгину, и я немедля отправился к нему.

Хотя в приемной ожидало множество дам и господ, старый вельможа тотчас пригласил меня в свой кабинет. «Вам довелось так много пережить. Что привело вас ко мне?» Я изложил свое дело и причины, побудившие меня к этому. Не читая письма Мосолова, Булыгин удовлетворил мою просьбу. Я вручил ему мое заявление, а он начертал на нем резолюцию: незамедлительно сообщить министерству двора, что камергер граф Кейзерлинг с сегодняшнего дня зачислен в ведомство императрицы Марии, и просить принять сие к сведению. Эту резолюцию я лично отвез Мосолову.

Сколь необходимой оказалась моя поездка к Булыгину, выяснилось, как только я вновь вошел в кабинет Мосолова. У него на столе уже лежало «спешное» послание министра внутренних дел министерству двора: «Граф Кейзерлинг более не состоит на государственной службе, и по этой причине его надлежит исключить из списка камергеров».

Мосолов ответил на «спешное» послание только ходатайством министерства двора переслать ему мое досье и сообщением, что г-н министр ошибается: граф Кейзерлинг теперь принадлежит к ведомству императрицы Марии.

На другой день секретное досье с личным посланием министра внутренних дел Маклакова доставили министру двора графу Фредериксу. В этом послании Маклаков разъяснил свою точку зрения: дескать, репутация графа Кейзерлинга слишком пострадала и восстановить ее до окончания войны невозможно, поэтому граф Фредерикс, надо полагать, поддержит его мнение, что такому человеку негоже быть камергером Его величества.

Граф Фредерикс ответил, что, внимательно изучив досье, убедился в абсолютной необоснованности всех обвинений против графа Кейзерлинга и в отсутствии каких бы то ни было компрометирующих обстоятельств. Мнения министра внутренних дел он не разделяет, благодарит за совет и заверяет, что император и министерство двора также и в данном случае будут действовать со всею надлежащею деликатностью, — и я остался камергером.

Мосолов позволил мне заглянуть в досье. Я удивился его объемистости. Мосолов объяснил, что спасением я обязан только тому обстоятельству, что контрразведка и жандармерия — заклятые враги. С началом войны контрразведка была полностью реорганизована и расширена, и на работу туда зачислили множество офицеров-резервистов всех профессий, без учета способностей и нравственных качеств. Именно в это ведомство и устремились черносотенцы, сподвижники Дубровина, понаторевшие в темных делишках.

Жандармерия ожидала, что при упомянутой реорганизации и расширении предпочтение будет отдано в первую очередь ее опытным чиновникам. Но этого не случилось, и жандармерия восприняла сие как недоверие и оскорбление.

Мое дело оказалось первым, когда по требованию председателя военного трибунала пришлось согласно закону привлечь жандармерию. Жандармам было очень важно доказать, что военная контрразведка совершенно некомпетентна, и выявить всю абсурдность ее расследования. По мнению Мосолова, только этому я и обязан интересом жандармов к моей персоне.

Просматривая досье, я с ужасом осознал, сколь многие материалы здесь казались подозрительными. Во-первых, временное совпадение решающего заседания совета министров в Красном Селе в конце июля и моего внезапного тайного отъезда в Германию, а равно и обстоятельство, что в это время царскосельское земство действительно имело телефонную связь со штабом в Красном Селе.

Далее, мои встречи с имперскими немцами в Петербурге и Вильне, а также то, что топограф, слывущий шпионом, в означенное время опять-таки находился в Польше.

Но самые тяжкие подозрения я навлек на себя тем, что в телеграфной корреспонденции с браковщиками в польском имении и между собой мы, защищаясь от еврейского консорциума, прибегли к сокращениям, какими по воле случая пользовалась в своих депешах подлинная сеть германских шпионов.

Все телеграммы, содержавшие такие сельскохозяйственные обозначения, были вытребованы из телеграфных отделений, оттого и мои депеши тоже попали в руки контрразведчиков, которые при желании могли истолковать их так, что я представал членом шпионской организации.

Усугублял подозрения и тот факт, что мне удалось вернуться из Германии, тогда как почти все остальные российские подданные были интернированы.

Когда штаб главнокомандования еще и присовокупил к вышеупомянутому обвинительному материалу переводы моей конфискованной корреспонденции, по небрежности и злокозненности искаженные, великий князь Николай Николаевич, притом что хорошо знал меня лично, не мог не признать меня виновным.

Все же одно приятное известие выпало на мою долю: земство, несмотря ни на что, осталось преданным мне. Пока я сидел в заключении, оно постоянно старалось ободрить мою жену и помочь ей, меж тем как многие из давних знакомых от нее отвернулись. Здесь я также почитаю необходимым с благодарностью упомянуть супругу великого князя Владимира Марию Павловну, мекленбургскую принцессу, которая бесстрашно приняла участие в моей покинутой семье и продемонстрировала, что не верит в мою виновность.

Гласные и служащие моего земства очень хотели, чтобы я остался на должности и даже намеревались подать Его величеству соответствующее прошение. Но я слишком много пережил, чтобы и впредь делать себя объектом произвола и безумной ненависти к немцам. Я передал дела своему заместителю, молодому уездному помещику Борису Павловичу Корнееву, который, пройдя мою школу, продолжил руководство земством. Я чувствовал себя спокойно, зная, что он управляет уездом так же, как я. В 1918 году его расстреляли большевики.

Когда я прощался с земством, вместе с адресом, где отмечались мои усилия и заслуги перед земством, сотрудники вручили мне на память массивный золотой портсигар, на котором были выгравированы подписи дарителей. Позднее этот портсигар перекочевал в карман одного из большевистских комиссаров. Для меня этот подарок представлял особенную ценность, ведь даже самая неприметная учительница из дальней деревни и та настояла внести свою лепту. Чувство единения с моими тогдашними сотрудниками живет во мне по сей день, сколь ни разбросала нас жизнь.