Вот она. Последняя, двенадцатая глава. Предложение за предложением, слово за словом, буква за буквой я брел к ней, медленным, но размеренным шагом паломника. Я снова (правильнее будет сказать – по-прежнему) там, где я был, начиная первый абзац: на телебашне. В кафе под открытым небом. Почти все столики заняты, до меня то громче, то слабее доносится болтовня и стук чашек. Туристы, люди с камерами, несколько многогодетных семейств. Возвышающиеся над нами официанты пробираются между столиками, не сводя глаз с тяжелых подносов с лимонадом и тортами. И все это на высоте четырехсот метров над древней землей. Голова идет кругом.

Но постепенно к этому привыкаешь. Это проблема, с которой сталкивались все авторы видений рая и путеводителей по аду: со временем все теряет для человека остроту; преисподняя и самые светлые радости постепенно тускнеют. И страх тоже. Вот уже месяц (так долго? Да, так долго) я бываю здесь каждый день. Всегда за одним и тем же столом, на краю обзорной террасы, возле самых перил, над бездной. Вначале было жутко. Я не мог заглянуть вниз, через перила, а чередующиеся приступы подавленности и страха ощущал как легкую лихорадку. Но потом это прошло. И к тому же на удивление быстро.

Неожиданно я обнаружил, что мне никто не мешает. Иногда я ощущал на себе любопытные взгляды, бросаемые украдкой, время от времени кто-то подходил ко мне получить автограф на салфетке или на картонной подставке для пивного стакана, но не более. Кажется, меня начинают забывать. В массовом сознании я уже поблек, память обо мне стерлась; тот факт, что я существую во плоти, – случайность, ошибка. И эту ошибку можно исправить.

Так, медленно свыкаясь с высотой и бездной, я и писал. Эту длинную и путаную ретроспективу моей короткой и путаной жизни. Признаю, пороки моего ремесла присущи и ей тоже. Почти против моей воли она превратилась в маленький сеанс магии; я включил в нее необыкновенные трюки, наплывы, иллюзорные оптические эффекты. Но, как бы то ни было, существует мгновение, когда не дозволены отражения, трюки с двойным дном, превращения и притворство. И оно приближается. Мы, иллюзионисты, боимся истины, но нам от нее не ускользнуть.

Итак, я заканчиваю. Я закрываю архивные дела; когда-нибудь, нескоро, их откроет кто-то, кто превосходит меня. Поклон, никаких аплодисментов, занавес опускается. Хватит об этом!

Нет, еще кое-что осталось. Что-то еще нужно сюда включить, хотя и немногое. Финал последнего акта, последние реплики, уход со сцены.

Итак, я очнулся после долгого, мягкого, по-детски блаженного сна. По стене взбирался лунный свет, подушку под моей щекой пятнал коричневый грим. Я сел и уставился на отражение своего лица в настенном зеркале: оно было искажено и растекалось. Встал, прошел в ванную и смыл с себя грим. Мыло, как можно больше мыла! И вот наконец я чист.

В холле меня уже ждали. Камеры, вспышки, крики: то и дело повторяли мое имя. Я крикнул служащему отеля за стойкой регистрации: «Пришлите мне счет!» – и выбежал на улицу. Они бросились за мной, я прыгнул в такси. Вчерашний водитель поздоровался со мной, – мир мал, жизнь нелепа, ее склонность к симметрии бессмысленна. «Поезжайте!» – приказал я. И он нажал на газ. Сделав несколько крутых виражей и один ловкий разворот, мы оторвались от преследователей.

Епископ Айзенбрунна не выказал удивления. Мне отвели мою прежнюю келью, никто не задавал мне вопросов, кажется, никто даже не заметил моего появления. Было по-прежнему тихо, внешне, да и не только внешне, все осталось таким же. Иногда, поздно вечером или долгими полуднями, я задавал себе вопрос: неужели я и вправду когда-то ушел отсюда в шумный и беспорядочный мир? Все, что произошло со времени моего последнего пребывания в Айзенбрунне, возможно, было долгим сном. Я никогда отсюда не уходил, ни разу в жизни.

Солнце и луна сменяли друг друга на своем неизменном пути, возбужденно чирикали воробьи, небо было высоко, дерево, старый знакомый, чрезвычайно близко и реально. Каждый лист отбрасывал маленькую, четко очерченную тень, и так дерево очень пластично, очень осязаемо, очень самоуверенно выделялось в солнечном свете. По ночам оно отливало серым, а трава матово серебрилась. Я мог остаться там. Навсегда. Меня окружало бы вечное безмолвие, я перестал бы замечать, как проходит время. И когда-нибудь оно подошло бы к концу, но без волнения, без боли. Тогда это было возможно. И все-таки этого не будет.

А почему нет, собственно? Пока я пишу эти строки, передо мной встает весьма неприятный и недвусмысленный вопрос. Почему нет? Я мог бы встать, спуститься на лифте, сесть в поезд, и через несколько часов я в Айзенбрунне. Неужели у меня еще есть выбор? Эта жалкая, заражающая каждый миг существования сомнением свобода воли – неужели она безгранична? Нет, я ее отвергаю. Я отказываюсь от выбора. Я останусь, останусь. Я доведу это до конца.

Спустя два месяца я уехал из монастыря. Жизнь между тем шла дальше, неизменная, разнообразная и беззаботная, какой она, вероятно, останется и после моей смерти. (Утверждают, что это так, но я не верю.) Люди убивали, стремились разбогатеть, несли убытки, выигрывали войны и терпели поражения, самолеты поднимались в воздух и разбивались, корабли уходили в море и тонули. Появилось что-то более важное и любопытное, чем я. Суета улеглась.

Сначала я вызвал к себе Вельрота и ассистентов. Они явились. Вельрот выглядел скверно: лицо в красных пятнах, стекла очков запотели. Трое остальных обрадованно смотрели на меня.

– Мы так рады вас видеть! – сказала Джина. – Мы за вас беспокоились.

– Где вы были все это время? – тихо спросил Вельрот. – Вы знаете, что… мы разорены? Вы знаете, что мне пришлось вынести? Вы знаете…

– Знаю, – ответил я, – и сожалею об этом. Правда. Я благодарен вам за все, что вы сделали. Ваши усилия оказались бесплодными, но не по вашей вине. Вам было нелегко, и вы достойны работать с кем-то получше. Позвольте вас обнять, если не возражаете.

Он удивленно кивнул, и я в самом деле его обнял. Это было довольно неприятно, тем более что от него пахло дешевым одеколоном. Но я был обязан хотя бы раз проявить по отношению к нему теплые чувства. Пережив это, я обратился к остальным.

– Пауль, Йозеф, Джина! – начал я. (Я не ошибся? Так ли их звали? Да, точно; я предварительно проверил.) – Некоторые удивительные трюки не состоялись бы без вашего участия. Вы почти всегда хорошо выполняли то, что входило в ваши обязанности. Если один из вас намерен и впредь заниматься этим ремеслом, он многого достигнет, ведь в конце концов вы были моими учениками. – Я откашлялся и сделал глубокий вдох. – Верно служившие мне духи, я вас отпускаю. Оковы спали, я больше не нуждаюсь в вас. Я отпускаю вас на волю. Вы свободны!

Это произвело определенное впечатление. Джина, оцепенев, уставилась в пол, Пауль (или Йозеф?) побледнел, Йозеф (или Пауль?) тихо зарыдал. Я медленно и как можно более торжественно подошел к нему и протянул руку. Он схватил ее и безмолвно потряс. Потом я выписал каждому из них чек на крупную сумму, и они смущенно ушли.

– Вы мне еще нужны, – сказал я Вельроту. – Еще один раз. Вы должны составить от моего имени заявление для прессы.

– Ваше прощальное заявление?

– Да. Скажите, что больше я выступать не буду. Это окончательно и бесповоротно. Пожалуйста, не будем это обсуждать.

Он печально улыбнулся:

– Не будем. Но позвольте мне по крайней мере спросить почему?… Добившись такого успеха! Вы достигли не совсем того, к чему стремились?

Этот вопрос напомнил мне что-то, и я ощутил холодную дрожь.

– Нет, Вельрот, к сожалению, нет. Я не достиг ничего из того, о чем мечтал. Когда-то я едва не стал священником, вы знаете об этом? Да, знаете. Я занимался Паскалем, взаимоотношениями чисел и веры. Потом я захотел стать магом, по тем же причинам. Но предметы перестали мне повиноваться. Наверное, я еще мог бы выступать в телешоу и показывать фокусы с кроликами, голубями и цилиндрами. Но я этого не хочу. Понимаете?

– Нет.

– Тогда я сформулирую иначе. Вы считаете меня художником?

Он, чуть помедлив, кивнул:

– Если угодно, я считаю вас художником. Да. Да, конечно. Вы художник.

– Но ведь говорят, что художники должны делать то, без чего они не в силах обойтись. Они пленены своим искусством, они просто не могут иначе и не могут его бросить. Правильно?

– Да, – ответил он с надеждой, – правильно. Совершенно правильно!

– Нет, неверно. Совершенно неверно. Я могу все это бросить. Я не чувствую необходимости продолжать. Я вполне могу от всего этого отказаться. Вам этого достаточно?

Он снял очки и какое-то время рассматривал их.

– Как вам будет угодно. Я больше не буду задавать вопросов. Скажите мне только, что должно быть написано в заявлении для прессы?

На следующий день мое имя и мои портреты еще раз, уже в последний раз, появились в газетах. На меня обрушились звонки, всевозможные вопросы, предложения, но я был недосягаем. Меня охраняли фасад роскошного отеля и его вышколенные служащие за стойкой регистрации. Мне вдруг подумалось, что этот роскошный номер и моя каменная келья в Айзенбрунне – почти одно и то же. Все различия относились к акциденциям, а не субстанции. Иногда, чаще всего ночью, мне казалось, будто это одна коварная комната, она просто притворяется двумя разными, устраивает маскарад. Казалось, кто-то надо мной издевается…

Однако спустя недолгое время я вновь смог выходить. Все произошло быстро. Все смирились с тем, что я пропал, моя слава померкла, да и вообще меня, кажется, уже не было среди живых. На улице меня все еще ощупывали любопытные и скептические взгляды, но и они становились все реже. Разумеется, я этого хотел; сетовать на это было бы ребячеством. И все-таки я был удивлен тем, как быстро меня забыли.

Моя квартира ждала меня, белая и светлая. На автоответчике скопились двадцать или больше сообщений; я вынул кассету и, не прослушав, выбросил в мусорную корзину. А за окном поблескивала телебашня.

Как я о ней вспомнил? Не знаю, она просто всегда была здесь, рядом со мной. Она возвышалась над большей частью моей жизни, спокойно стремясь передать одно и то же неизменное послание. Она вздымалась в небо, прохладная и серебристая, поблескивающая, как стальной клинок. Говорят, там, наверху, есть терраса. Наверное, у нее есть край, а ограждение, возможно, не очень высокое. Со странным, исполненным томления ужасом я смотрел на нее, подняв голову. Потом я отправился в путь.

Путь, который я теперь могу пройти с закрытыми глазами; я знаю каждый поворот, каждый перекресток, каждую ступеньку. Целый месяц я преодолевал его день за днем, весь полный, круглый, светлый от лепестков май. И всегда пешком. И всегда с черной почтенной папкой под мышкой. Лифтер меня уже узнает, каждое утро он приветствует меня едва заметно, робко улыбнувшись уголком рта. Я всегда поднимаюсь на лифте и только однажды, следуя бог весть какому озарению, взошел по лестнице: множество одинаковых, вытертых до блеска ступеней, спиральным движением вращающихся вокруг каменной средней оси. Еще не конец? Еще идти и идти! Наконец, потный, задыхающийся, в прилипающей к телу одежде, я добрался до цели. А зачем? За целый день я не написал тогда ничего разумного, только грыз шариковую ручку и предавался путаным и усталым мыслям. С тех пор – только на лифте.

Официанты тоже меня узнают. Они оставляют для меня столик, выполняют мои заказы несколько быстрее, чем прочие, и сопровождают мое появление и уход улыбками и поклонами. Чудеса могущественны, но чаевые еще сильнее. Может быть, они догадываются, зачем я здесь? Они видят, что я пишу; но писать можно всюду, даже они не могут этого не знать. Никто, кроме меня, не приходит сюда каждый день; наверное, они все-таки удивляются… Но нет, они ничего не знают. Даже не догадываются. Это исключено, этого не может быть. А если бы у них появилась хотя бы тень предчувствия, она лишила бы их сна и наполнила их ночи ужасом. Они не смогли бы зарезервировать мне столик, они не смогли бы улыбаться! Слуги в ливреях и галстуках-бабочкой, в тряпье с золотыми пуговицами, ради ваших гладко причесанных душ я надеюсь, что вы глупы! Идиоты, а пожалуй, и слабые могут надеяться на милосердие Божие. Но только не равнодушные!

И так я писал. И если дело затянулось и стопка бумаги в голубую линейку, сплошь в черных каракулях, в коричневых пятнах кофе, совершенно ненужная, высоко передо мною взгромоздилась, то, вероятно, лишь потому, что каждая строка дарила мне еще несколько минут, каждая глава – еще несколько дней. Нет никого, кто и в самом деле по-настоящему силен. Так почему же именно мне не дорожить жизнью? Она возвышенна и чудесна. В ней так много неба, и высокие мраморные облака, и солнце, и луна, и земля со всеми ее людьми там внизу. Я бы хотел остаться. Много чем можно было бы заняться, пусть даже пустяками, и, даже если бы я ничего не делал, я все-таки жил бы и смотрел, слышал, дышал, ел… Но это химеры. Я прожил недолго, поэтому и эта рукопись не могла растянуться до бесконечности; она не могла довести меня до мирной старости и тихой кончины. И вот она заканчивается, я сижу здесь, склонившись над рукописью, с чашкой кофе под локтем и пишу о том, как я сижу здесь, склонившись над рукописью, с чашкой кофе под локтем. Я догнал самого себя. На этих страницах я вижу только узкое, остановившееся, замершее настоящее. Все уже сказано. Это конец.

Я оглядываюсь. Блестящие столики, не покрытые скатертями, и вполголоса переговаривающиеся, жующие люди. (Видишь женщину, там, за моей спиной? Толстого мальчишку? Мужчину с фотоаппаратом? И все эти черные очки?) Подо мной город. Игрушечные домики и фабрики, как модели из детского конструктора, трубы с живописно нанизанными на них клубами дыма. В реке отражается солнце. Поблескивают машины. И повсюду столько света.

А там, наверху, насколько хватает глаз, один светло-голубой свод. По краям, там, где купол опирается на холмы (смотри, настоящий маленький дворец!), почти белый. Это трудно разглядеть; даль растворяется в сиянии. Часто здесь проплывают облака, рассеиваются, выгибаются, извиваются, распадаются и соединяются вновь, гонимые невидимыми бурями. Не сегодня. Куда бы ты ни взглянул, вокруг одно лишь всепроницающее, кричаще яркое ясное небо. Ничто его не застит. Солнце сегодня очень большое.

Смотреть на него еще труднее, еще мучительнее, чем обычно. Или мне только так кажется, оттого что это мое последнее солнце? Последнее из примерно десяти тысяч солнц, которые всходили над моей головой. Может быть, это снова оно: огромное, горящее солнце моих первых воспоминаний? Нет, не оно. Конечно нет. Это всего лишь жалкое современное солнце, мое прощальное солнце. Небо почти похоже на занавес. Может быть, оно раздвинется?… Нет, понятно, что все это только иллюзия. Вся эта голубизна, тонкие разводы, узоры, текстура и сияние. За ними скрываются ночь и бесконечное пространство, а иногда новая, одинокая звезда. И не больше. Не больше.

И пространство. Эта странная, лишенная всякой таинственности даль. Любая отдельно взятая точка там вдалеке, неважно где, как бы она ни была от меня удалена, расположена на прямой линии, исходящей от меня. Математический ореол простирает лучи от меня за горизонт в бессмысленную бесконечность. Бесчисленные кривые скользят сквозь пустоту и, изгибаясь, приближаются к прямым, которые их не пересекают. Странная вездесущая геометрия! А если она ничего в себе не таит? Если по ней ничего нельзя угадать? Нет, она не может быть пустой игрой! Сеть, сплетенная из чисел, держит этот мир и это солнце, этот город, это небо. Магия и математика: они повсюду соприкасаются. Пусть это будет моим последним словом.

Нет, еще несколько. Под конец я становлюсь болтливым, что раньше бывало со мной редко. Сейчас мне даже хочется шума, шорохов. Любого шума. Только сейчас мне пришло в голову, что на дне любого безмолвия скрывается что-то нечеловеческое. Я уже чувствую, мой пульс бьется учащенно, я дышу глубже и громче. Банальное волнение, страх перед экзаменами, синдром публичных выступлений. Диапазон наших чувств не так широк; мы вынуждены постоянно обходиться одними и теми же. Страх? Его почти нет, как это ни странно. Во-первых, его поглотили три таблетки валиума, которые я принял полчаса назад, а во-вторых, то, что со мною произойдет, слишком ново, слишком необыкновенно, слишком волнующе, чтобы ужасать.

А что произойдет? Всего только следующее: закончив последнее предложение, дописав последнее слово, поставив последнюю точку, я уберу стержень шариковой ручки и отложу ее. Потом внезапно, резким движением я встану.

Перила невысоки; они не представляют серьезного препятствия. Быстро, но без спешки, как будто делая нечто само собой разумеющееся, я встану на стул (первая ступенька), потом на столик (вторая). Я привлеку несколько взглядов, в основном удивленных, может быть, веселых, но один-два будут прикованы ко мне с холодным ужасом осознания. Может быть, кто-то вскочит. Сядь, герой, и не пытайся мне помешать; слишком поздно. Ведь следующий шаг, меньше двух предыдущих, вознесет на третью ступеньку – на край ограждения. Он может оказаться самым трудным; долгое время я боялся, что не найду в себе сил его сделать. Но эти опасения прошли: теперь я знаю, что он дастся мне без труда. Пока я буду стоять на столе, передо мной, подо мной, в новой, до той поры незнакомой перспективе развернется бездна. Сердце у меня забьется, легкие сведет судорогой эйфорической паники. Ведь я его уже ощущал: головокружение, тайное смятение, когда заглядываешь в бездну. Почему я, в конце концов, всю жизнь так боялся высоты? Наверное, потому, что всегда чувствовал: бездна тянет к себе. Какая-то часть моего сознания всегда хотела упасть. Когда я буду стоять на столе здесь, наверху, с трудом балансируя между моими записками, чашкой кофе и стаканом воды, вид пространства и ощущение мягко увлекающей за собой силы тяготения сделают мой третий шаг не таким мучительным. Они понесут меня вперед. И вверх.

Перила из черной нержавеющей стали, массивные, но неширокие. Четвертый шаг уже окажется вне моей воли; едва я окажусь наверху, как мое бедное сознание избавится от любого труда, от любых колебаний. Я никогда не умел подолгу сохранять равновесие; я наверняка продержусь всего несколько секунд, и, уж конечно, первый храбрый запыхавшийся спаситель не успеет до меня дотянуться. Я буду стоять очень прямо, вытянув руки; ветер станет шевелить мои волосы, солнце дотронется до моего лица, а теплый воздух станет всасывать меня и увлекать за собой. Хотя у всех на часах этот миг будет кратким, он окажется долгим. Я буду очень, очень внимателен; Боже мой, ни за что на свете я не хотел бы осквернить его рассеянностью. Ведь может быть, это будет первое совершенно прозрачное мгновение моей жизни…

А потом, когда приблизятся неуклюжие шаги и раздадутся первые глухие и вялые возгласы (каким медлительным и затянутым мне все это вдруг представилось по сравнению с невероятной легкостью, которая меня ожидает; и вы хотите до меня дотянуться, меня настигнуть? Вы хотите меня задержать? Вам это никогда не удавалось, и менее всего вы способны на это сейчас), я почувствую, как осторожно, очень плавно перила, этот узкий мостик, начнут подо мной наклоняться. Это не значит, что я внезапно и насильственно потеряю равновесие, подобно яблоку, падающему с ветки под тяжестью собственной гнили, или грохающемуся на землю кирпичу. Мое оцепенение тихо и незаметно перейдет в падение; я буду наблюдать, как земля, далекая и усыпанная домами, людьми, машинами, опрокинется на меня. Тогда, наверное, волна раскаленного страха еще раз захлестнет мое тело, мои ладони сами собою затрепещут, словно взволнованные бабочки, в поисках опоры, но тщетно. Возможно, я еще вскрикну, отрывисто, громко и безобразно. Все дети и многие взрослые впоследствии (если это «впоследствии» еще существует) вновь услышат этот крик в своих кошмарах. Я глубоко об этом сожалею и предпочел бы этого избежать. Но дух слаб, а инстинкты, как все низменное, сильны.

Но потом все это кончится. Я точно знаю, что, когда перила уйдут у меня из-под ног, когда я совершенно отдамся падению, воздуху, когда прервется всякая связь с твердой землей, мой страх исчезнет. Ему на смену придет блаженное ожидание. Я лечу. Простирая руки, обратив лицо и тело к далекой светящейся земле. И горизонт покажется очень близким. А ветер будет меня удерживать.

Долго ли это продлится? Это легко определить. Древняя и загадочная гравитация (никто не знает, что же на самом деле заставляет все массы стремиться друг к другу) влечет меня с постоянным ускорением примерно 10 м/с2. В действительности выходит несколько меньше, но нет под рукой калькулятора, да мне и не нужна такая точность. Уже десятыми долями секунды я могу пренебречь. Эксперименты с падающими телами часто оказываются неточными, когда их проводит само падающее тело. Если не ошибаюсь, формула расстояния, пройденного падающим телом, s = 1/2 gt2; высота моей обзорной террасы, как утверждает красная табличка у входа, составляет двести сорок три метра, то есть примерно двести пятьдесят. Подставим в формулу: 250 =1/2gt2. Или:

А это примерно семь. Так, значит, семь. Семь секунд. Ты по-прежнему утверждаешь, что математика и жизнь чужды друг другу? Когда перила меня отпустят, эти семь секунд – все, что останется мне от мира и от бесконечного времени. Я буду падать семь секунд.

Какими они будут? Долгими или краткими? Успею ли я увидеть, как ко мне бросится земля, и почувствовать, как терраса за моей спиной упруго отскочит высоко в небо? Семь секунд – я смотрю на часы и даю секундной стрелке пройти семь делений. Вот так. Но сколько это продлится? Сколько – для стремительно падающего, одежду которого треплет ветер и вокруг головы которого вращается земля? Признаюсь, даже моя вышколенная фантазия имеет свои пределы. Не знаю. Может быть, время растянется, чтобы перехватить меня в искаженной эйнштейновской промежуточной области. Может быть, все кончится спустя мгновение. Знаю только, что буду падать с распростертыми руками и широко, до боли, открытыми глазами, чтобы ничего не пропустить. Так надежная физика швырнет меня сквозь воздух и свет. (Солнце будет ослеплять меня даже там, наверху, в полете, в пространстве.) А потом?

Я знаю: в конце ждет боль. Она наступит, без нее не обойтись; не будем предаваться иллюзиям! Асфальт обрушит на мое тело невероятно сильный, хорошо рассчитанный удар; за один миг все мои кости будут размозжены. Будет ли это больно? Ты еще спрашиваешь! Это будет несказанно, невыразимо, ужасно больно. Но ведь это продлится недолго, правда? Глупое утешение Эпикура, которым успокаивают детей перед походом к зубному врачу, и к тому же напрасно. Боль продлится недолго, но будет достаточно сильной, чтобы за одно мгновение навеки оторвать мой дух от тела, от материи; какое же это, наверное, потрясение, какой непостижимый ледяной ужас!.. Так уж повелось: этот мир отделен от иного стеной, нет, скорее забором из боли. Нужно перелезть через него или выломать в нем доску, обойти его нельзя. Мы впервые сталкиваемся со своим телом в физических страданиях и в физических страданиях, неважно, кратких и жгучих или долгих и мучительных, с ним расстаемся. Таково правило. А теперь хватит афоризмов.

Итак, пусть это продлится недолго и окажется не слишком страшным. С высоты в бездну, из жизни в смерть: семь секунд. Но ведь это всего лишь один из вариантов. В конце концов я не самоубийца.

Это тебя удивляет, правда? Но я и в самом деле не самоубийца. Я верю, милая, далекая Нимуэ, в вечное проклятие, ад. Неужели я мог бы совершить такое безумство и убить себя? Я брошусь вниз, но не пойду на верную смерть. Я рискую многим, очень многим, это в самом деле безрассудно. Пусть это глупо, но это не грех.

Ведь может быть, я не упаду. Неужели неопровержимо доказано, наверняка решено, что мой путь ведет вниз, а не вверх? Кого волнует физика? Семь секунд – какой учитель средней школы продиктовал нам эту формулу? Разве я не маг? Разве я не подчинил себе материю, не вызвал тебя из мрака, не повелевал огню? Неужели такой, как я, может упасть?!

Я никогда не любил рисковать. Поэтому я отверг служение Богу, высочайшее поприще в мире, поэтому я однажды ночью отверг великое и грозное предложение. Но теперь все будет иначе: я спрыгну. Может быть, мое безрассудство само по себе достаточно необычно, чтобы потрясти порядок мироздания, его правила и законы. Без риска невозможно чудо: не исключено, что я упаду. Но может быть, может быть, может быть, – сколько «может быть» нужно, чтобы вместить невозможное? – может быть, нет. Тогда я взлечу. Воспарю. Меня будет гладить ветер. И земля будет далекой и девственно-чистой, и бесплотный воздух меня понесет.

Вот ведь будет неудача, если я умру. Смущенный, опозорившийся, но невиновный, я буду стоять перед судом. О том, что законы природы слепы, что физика никак не связана с личностью, что магия невозможна, – вот о чем я вскоре буду размышлять семь долгих, кратких секунд. Или не буду. Я рискую жизнью, но не растрачиваю ее бесцельно. Пожалуй, я не первый, кто достиг Царства Божьего благодаря умозрительным рассуждениям, благодаря размышлениям, лукавству и уловкам. Так или иначе – через несколько минут я стану волшебником, каким всегда хотел быть, или просто исчезну.

И не плачь! Правда, я испытываю коварное удовлетворение при мысли о том, что в то мгновение, когда я рухну на землю, у тебя, где бы ты ни оказалась, внезапно вырвется крик и что-то подходящее (может быть, ваза, может быть, часы) выскользнет из рук и с хихиканьем разлетится на множество осколков. Это будет последним, прощальным прикосновением моего духа, освобожденного от оков пространства и материи, вот только что вездесущего и уже рассеявшегося. Но все-таки не плачь; это было бы сентиментально и пошло. В моей смерти не будет ничего трагического; пожалуй, если подумать, она будет даже смешной. Все смерти, окружавшие мою жизнь, были смешны. Удар молнии настиг кого-то за развешиванием белья – невольно хочется усмехнуться. А смерть за письменным столом? А взрыв наполненной горючим стальной капсулы на высоте нескольких километров над океаном? И даже смерть, ожидающая при исполнении служебных обязанностей бедного Хосе Альвареса, закованного под водой, опутанного цепями, замки которых не желают открываться, – она смешная, глупая, ненужная. Далеко не трагическая. Как и гибель неудачливого иллюзиониста, бросающегося с обзорной террасы в безумной надежде, что у него вырастут крылья.

Но разве я вообще могу умереть? Возможно ли, что я вот так просто исчезну из времени?… Я никогда не видел этот мир иначе, как объятым моим сознанием; и как же я могу уйти, не взяв его с собой? И даже если все они, горы, дома, солнце (а я в этом сомневаюсь), будут по-прежнему существовать в сознании других людей и для других – это будут уже другие, не эти горы, дома, солнце. Все, что простирается передо мной, исчезнет вместе со мной. Подобно тому как стоит мне закрыть глаза, и повсюду становится темно. Всем им, поедающим торт семействам вокруг меня и многим другим, предстоит безмолвный апокалипсис. Окончание моих дней станет концом всех дней. Так вот каким выдался последний: голубым, светлым, безоблачным. Солнце взбирается к зениту. Но не доползет, не успеет.

Разве я могу умереть? Смерть обрамляет мою жизнь, но не касается ее, не вторгается в нее. Точно так же финал этого повествования не является его частью. Пока оно длится, я живу; и я не могу умолкнуть в нем. Так и смерть должна оставаться за пределами существования. Может быть, ко всему безразличная жизнь потечет дальше, не подозревая о том, что, говоря по совести и не пренебрегая здравым смыслом, она должна была бы погибнуть вместе со мной. Если сегодня понедельник (а сегодня точно понедельник?), где я буду во вторник? Не смейся, я и вправду серьезно! Я по всей форме и категорически отказываюсь от любого бессмертия, не включающего в себя ближайшего вторника!.. Но я верю, что он где-то есть. Я умру, и вместе с тем я не могу умереть. Мы встретимся, Нимуэ, мы встретимся. Когда-нибудь, во вторник, еще нескоро…

Вот так, это мой последний вольт. Заключительный эффект, финал моего выступления. Я встаю, делаю поклон, ухожу со сцены. Влажная дымка, не то туман, не то слезы, не дает мне ничего рассмотреть. Как назло, именно сейчас! Неважно, у нас почти нет времени. Маленькая золотистая пчела подлетает к моему столику, не шевелясь, замирает в воздухе в нескольких шагах от меня, поднимается, улетает. Скоро полдень. А там, наверху? Небо ясное и широко растянутое; блеснул самолет, вот он медленно проплывает, вот, кажется, не сдвигается с места. Вот он завис в небесах и вскоре исчезнет из виду: сияющий в лучах полудня и словно застывший в светлом воздухе.