Берхольм постарел. Волосы у него поредели, усы обвисли, стекла очков сменились более толстыми. У него появилась одышка, напоминавшая шипение открывающихся дверей железнодорожного вагона. Однако он по-прежнему держался очень прямо и по-прежнему часами говорил по телефону, и я по-прежнему не знал с кем. Дом был отделан заново: обои, новые ковры, множество хрупких стеклянных предметов, несколько телевизоров и даже массивный велотренажер, чтобы крутить педали, не сдвигаясь с места. (Правда, им не пользовались, и, кажется, никто даже не знал, откуда он взялся.) Моя прежняя комната мне больше не принадлежала; теперь в ней жили две маленькие девочки. Но в доме было несколько спален для гостей, и меня поселили в одной из них. Наверное, незадолго до этого ее занимал курильщик, даже занавески источали резкий запах табака. На маленьком столе стоял голубой фарфоровый слоник и, улыбаясь, балансировал на задних ногах.
За садом тоже стали ухаживать лучше. Газон подстригли, кусты и деревья подравняли. Разбили несколько живописных клумб тюльпанов и нарциссов, над которыми вились проголодавшиеся пчелы, божьи коровки, шмели. И все-таки пятно не исчезло. Кто-то по стебельку выполол сухую траву и посеял новую, но у нее был более темный, насыщенный цвет, и очертания пятна проступали еще отчетливее.
Я собирался пробыть у Берхольма неделю, в крайнем случае две. А потом поехать во Флоренцию, где у отца Жана Браунхоффа была небольшая вилла. Молодая жена Берхольма, моя мачеха в глазах ничего не подозревающего закона, внезапно стала со мной очень вежлива; раньше она никогда так со мной не обращалась. Девочки с любопытством рассматривали меня издали; не помню, чтобы я хоть раз с ними говорил…
Я решился спустя три-четыре дня после приезда. Берхольм сидел за письменным столом. Настольная лампа отбрасывала бледный желтый отсвет на стопку серых бумаг, испещренных криптограммами дельца. Когда я вошел, он медленно повернул ко мне голову. Казалось, он ничем не занят, просто сидит и смотрит, как тени в комнате становятся длиннее.
– Я тебя ни от чего не отвлекаю? – спросил я.
– Конечно нет, – ответил он.
Я закрыл за собой дверь, подвинул поближе стул и сел. Он молча глядел на меня; его густые пушистые усы поблескивали.
– Я должен с тобой поговорить.
Он кивнул:
– Я слушаю.
– О том, что я буду делать после школы. Через год, после выпуска.
– О твоей будущей профессии?
– Не уверен, что ты назвал бы это профессией. Он улыбнулся:
– Готовишь меня к худшему?
– Как сказать.
Он выжидательно молчал. Я перевел дух. Ну хорошо; нужно заставить себя начать…
Пока я говорил, сумерки за окном сгустились и превратились в ночь. Берхольм сидел очень прямо и слушал меня. Его лицо было неподвижно, лишь иногда глаза у него захлопывались и снова открывались. Силуэт дерева за окном слился с черным фоном. В небе блеснула звезда и медленно поплыла прочь. Нет, всего лишь самолет.
Договорив, я откинулся на спинку стула и стал ждать. Я взглянул на стенные часы. Стрелки почти не сдвинулись с места. Прошло всего десять минут. Мне казалось, что я говорил много дольше.
Берхольм откашлялся, взял маленький карандаш и повертел его в руках, удивленно разглядывая. Потом он его отложил.
– А ты уверен, что тебе это подойдет?
– Думаю, да.
– И потом, насчет графика и прямой… Не знаю, правильно ли я тебя понял. Для меня это немного запутанно. Но решать тебе.
– Так ты не возражаешь?
Он снова взял карандаш – тот же самый – и снова принялся его вертеть.
– Неужели я вправе возражать?
Я пожал плечами. Некоторое время мы сидели молча, – собственно, говорить было больше не о чем. Берхольм все еще исследовал карандаш; я отчетливо различал его шумное дыхание. Внезапно я почувствовал, что должен как-то поблагодарить его. Ведь он приютил меня, оберегал меня, заботился обо мне, учил, рассказывал мне перед сном сказки и гулял со мной по дому. Но как благодарить за это человека, с которым тебя ничто не связывает? Я подождал полминуты, целую минуту, в тщетной надежде на вдохновение, способное даровать мне единственно верные слова. Вдохновение меня не посетило, оно приходит редко. Поэтому я скомкал остальное, пробормотал что-то вроде «не буду больше мешать», встал и вышел.
Я пробыл у Берхольма еще два-три дня. Я должен был продлить паспорт; мне пришлось пойти в душную контору, стоять в очереди, глядя в затылок мучимым кашлем людям, отвечать на бессмысленные вопросы нелюбезных чиновников, облеченных властью над выстроившимися шеренгой печатями. На обратном пути мне повстречался какой-то бородач, показавшийся мне знакомым. Увидев меня, он высоко поднял брови и удивленно улыбнулся. Это был отец Гудфройнт.
– Штефан! – воскликнул он. – Сколько лет, сколько зим! Как дела?
– Спасибо, хорошо, – ответил я. – Артур.
– Да? Ну да, конечно. Отлично! Ты еще учишься?
– Через год заканчиваю школу. Потом буду поступать в университет.
– Как летит время… Правда? И что же ты будешь изучать?
Я минуту подумал:
– Химию. Химию технологических процессов.
– Правда? – Он открыл рот и взволнованно покачал головой. На нем были такие же джинсы, что и десять лет назад, может быть, даже те же самые. В бороде у него сквозила седина. Как летит время. – Очень интересно!
– Да, – повторил я. – Очень интересно.
Гудфройнт посмотрел на меня, и в его взгляде промелькнуло едва уловимое выражение неуверенности.
– Ну хорошо, – сказал он. – Тогда… Тогда еще раз всего хорошего! До свидания, Артур! – И он повернулся и зашагал прочь.
Я проводил его взглядом, наблюдая, как уплывает, покачиваясь, вязаный свитер. Потом он повернул за угол и исчез. Испытывая что-то напоминающее угрызения совести, я побрел домой.
А потом, вскоре после этого, я уехал. Я пожал руку Берхольму, ловко, обманным движением ускользнул от объятий его жены и погладил девочек по белокурым головкам. Я уезжал в один из тех дней на исходе августа, когда по слабым магнитным возмущениям в атмосфере чувствуешь, что все скоро кончится. В такие дни замечаешь, что цветы еще не завяли, а осы и жуки еще хлопочут, но трудно отделаться от некоего смутного беспокойства. У каждого года есть в запасе такой день, он настает внезапно, и никто не знает, откуда он берется и почему. Может быть (но ты, наверное, уже заметила, что я просто оправдываюсь), именно поэтому я так спешил уйти и ушел, ни разу не обернувшись, так и не попытавшись сказать Берхольму что-то важное. Если бы я знал, что мне больше не суждено его увидеть, что это наша последняя встреча, – что тогда? Откуда мне знать! Стоит подумать о том, что уходит невозвратимо, что упущено навсегда и не вернется, пока этот огромный, загроможденный звездами космос не растворится в ослепительном сиянии, как оказываешься на грани безумия. Если бы я по крайней мере обернулся! Я точно знаю, моя память сохранила бы этот последний образ Берхольма, стоящего на пороге и глядящего мне вслед. (Не подмигнул ли он? Нет, это было бы не в его стиле.) Конечно, в моем сознании живо множество его образов, но именно этого, самого главного, не хватает. Моя коллекция без него неполна и обречена остаться неполной.
Мой поезд отходил только через несколько часов, поэтому я пошел на кладбище. На могилу Эллы. Я не бывал там со дня похорон и не раскаиваюсь в этом. Меня ожидал лишь надгробный камень. Прохладный, в темных прожилках мрамор с выложенными на нем золотыми буквами именем Эллы, датами рождения и смерти, и ничего более. Ну хорошо, что же я думал там найти? Не знаю. Но это был всего лишь камень, и только, и мне было непонятно, какое отношение он имеет к Элле. Разумеется, где-то под этими поблекшими цветами покоились несколько деформированных костей и череп с дырой причудливых очертаний; плоть, которую Элла некогда носила с собой. Ну и что же? Как этот вздор, эта горстка шутовского сора смеет притязать на то, что когда-то была Эллой? Здесь явно произошла ошибка, недоразумение, в этом нужно было разобраться. Может быть, я когда-нибудь разберусь, когда-нибудь потом, позднее. А может быть, совсем скоро. Я повернулся и медленно побрел прочь, мимо бесконечных колонн отдающих салют надгробных камней. Сплошь заурядные имена! Мы думаем, что в смерти есть что-то таинственное, но она столь же обыденна, как телефонная книга. Почти все камни были новенькие, хорошо отполированные и усердно блестели на солнце. Но было и несколько полуразрушенных, изборожденных временем и непогодой, увитых плющом и почти красивых.
После каникул во Флоренции (разочарование, жара, смрад, полуголые, волосатые туристы) я вернулся в Ле-Веско. Начался мой последний курс, и на дальнем его конце распростерлась зловещая тень экзаменов. Финзель постарался раздуть их до невероятных размеров; еще в начале года он прочитал нам длинную лекцию, изобиловавшую эпитетами «важный» и «решающий». Вскоре после этого деревья сбросили первые использованные листья, а их кроны окрасились в сотни оттенков желтого. Долговязые крестьянские дети, сопровождаемые угрожающего вида бурыми псами, гнали на пастбище в долину равнодушно моргающих коров. По ночам ветер бился в оконные стекла, обрывал листву с деревьев и разрушал идиллию. Деревья Аркадии облетели. А потом наступила зима.
Но довольно об этом, хватит описаний природы! Я не могу больше откладывать, никакой прием замедления не избавит меня от мучительного мига. Ну хорошо, я скажу. Что я хотел изучать? Я хотел изучать богословие.
Да как это (вопрос, который сейчас должен задать и задает себе любой разумный человек) только пришло тебе в голову? И когда? И самое главное, почему?
Знаю, знаю. Именно это я и предвидел. Так и должно было быть. Нужно отдавать себе отчет в своих поступках; черт возьми, что бы с нами сталось, если бы это было не так!.. Значит, придется рассказать. Я мог бы обосновать свое решение ночными озарениями, неколебимой внутренней убежденностью и эхом отдающимися в моих снах словами о призвании – но это была бы ложь. Ничего подобного не было. Ни один ангел не взял на себя труд мне явиться. Я не знаю, как звучит глас Божий. Я не был призван.
Ты еще помнишь школу? Уроки аналитической геометрии? Не бойся, я не собираюсь терзать тебя такой скукой. Но я должен показать тебе некую кривую и ее странные приключения. Простой пример: функция у = 4/х. Если мы подставим вместо икса четыре, то получим… – правильно, один. Если взять три, получится четыре трети, или периодическая дробь 1,(3), глупое число, начисто лишенное изящества и юмора. Если возьмем два, получим тоже два. Единицу – получим четыре. А если взять ноль?
Вот именно. Интересно, есть ли на свете человек, который не почувствует сильнейшего головокружения, дрожи, озноба и трепета, болезненного холода где-то в желудке и внезапно не ощутит вокруг себя ледяную даль Вселенной, если только всерьез попытается представить себе, что произойдет с четверкой, если разделить ее на ноль. Математик, не утруждая себя сомнениями, рядом с расчетами помечает тонким пером «не п. о.» («не поддается определению»), признаваясь в том, что его наука оказывается несостоятельной, стоит ей только прикоснуться к беспримесному ужасу и чистой, незамутненной вечности. А геометрия? Она фиксирует, как кривая медленно поднимается по обеим сторонам оси координат, чтобы, приблизившись к ней, внезапно начать отклоняться, а затем, на последних миллиметрах, взмыть ввысь, за край листа, в никуда. Это явление называют полюсом или местом бесконечности, а возникающая при этом фигура походит на пузатую вазу для цветов, горлышко которой, вместо того чтобы, как подобает, достичь длины в несколько сантиметров, теряется где-то в облачном небе. Я до сих пор помню, как схватился за края своего точно в качку зашатавшегося стола, впервые следя за ходом этой жалкой и незамысловатой кривой: она берет начало в мире низменных повседневных чисел, у нас на глазах взмывает ввысь, на какое-то мгновение обретает значение бесконечности и вновь опускается туда, где зародилась. Но она там побывала, Боже мой, она действительно там побывала! Мы же сами видели, как линия, результат нашего холодного расчета, преодолевает границы мира и возвращается, как ни в чем не бывало.
Или иррациональные числа. На что мы умножаем простой отрезок, чтобы он стал вращаться вокруг самого себя и образовался круг? В таких случаях небрежно говорят о числе «пи» и изображают греческую букву, очертаниями напоминающую мухомор, но что это на самом деле? Ну, правда, что?… Тройка с бесконечным количеством знаков после запятой, к тому же с бесконечным количеством разных знаков. Любое вычисление длины окружности, неважно, кто, когда и как его производит, неточно, потому что в его основе лежит число не постижимое – никоим образом, ни при каких обстоятельствах. Иногда говорят о «приближенных значениях», но это означает всего лишь, что для подсчетов используют другие числа, находящиеся рядом с недоступным и внешне немного похожие на него. Однако между ними и им, недоступным, простирается мрачная, заполненная числами непреодолимая бесконечность. Число «пи», созданное духом, ускользает от духа; он более не в силах к нему приблизиться. Профессора, скрываемые облаками меловой пыли, ответьте же мне! Неужели неясно, что здесь еще до водворения всех вещей, всей материи вторгается в мир что-то смутно тревожное? Словно бы едва заметное зарождение, предчувствие зла? А та жалкая кривая, пересекающая бесконечность, – разве она не воскресает, хотя бы претворяясь в искаженное геометрическое свое подобие?
Ты не забыла, что такое асимптота? Это линия, приближающаяся к прямой, подходящая к ней все ближе и ближе, однако никогда, даже в вечности, не соприкасающаяся с ней. Если бы ей это удалось, она сама превратилась бы в прямую, к этому-то она и стремится, но это у нее никогда не получится; ее кривизна – это можно высчитать – будет постоянно уменьшаться, но никогда не исчезнет полностью. И что же она напоминает? Первородный грех, изначальное, непостижимое, непреодолимое отпадение от Бога? Что же, недоумевают бледные гимназисты, позволит ей вопреки всем законам логики соединиться с тем, что составляет предмет ее жалкой, грифельно-серой страсти?…
Впервые осторожно и робко проникнув в мир чисел, я не мог не заметить следующего обстоятельства: внутри цифр, уравнений и черт дроби таится что-то переливчатое и твердое, как жемчужина во плоти сонной устрицы, что-то иное. Наблюдая за этим «иным», чувствуешь себя так, словно стоишь меж двумя зеркалами или смотришь вниз откуда-то сверху, например с террасы, с этой террасы. Поверь мне: есть менее веские причины для кошмаров, чем осознание того, что в сердце математики кроется росток безумия.
Или откровения? Я выбрал второй вариант: что же мне еще оставалось в моем положении. Я был крещен, прошел обряд конфирмации и так далее, но едва ли воспитан в христианском духе; к требованиям души и метафизики Берхольм относился с безмятежным равнодушием. Мое обращение происходило над школьными тетрадями в клетку и красной миллиметровой бумагой, мое стремление к Богу было в сущности проникнуто математикой. Конечно, существовали и другие причины. Одного заката над Альпами (а я видел примерно две тысячи четыреста таких закатов, пересчитай, если хочешь) с пламенеющими ледниками и вишнево-красным небом, одной ясной звездной ночи, когда различим Млечный Путь, достаточно, чтобы обратить в христианство закоренелого остроумного агностика. Любой вид, открывающийся с горной вершины, даже если на ней расположилось туристское кафе с обзорными балконами, пробуждает в душе что-то, что издали можно принять за религиозное чувство. Любая прогулка по цветущему альпийскому лугу с мирными коровами и симпатичными овцами окунает душу в марево вялого, блаженного благочестия. Но это всего-навсего настроения: они появляются и исчезают, никогда не перерастая в решения. Даже церковь в Ле-Веско, низенькое здание со старинным деревянным алтарем, грубыми витражами и запахом ладана, оставшимся от бесчисленных крестьянских молитв, не смогла бы приблизить меня к вере. Для этого потребовались числа и осознание их величия и ужаса.
Когда в древних книгах один из множества чернобородых героев должен совершить выбор, он «пребывает в борении», «преодолевает» собственную слабость и искушения демонов и вообще переживает ужасные, невыносимые муки. У меня все было по-другому: так как я нашел предпосылки, вывод напрашивался сам собою, да к тому же обошелся без тяжких размышлений. Несколько раз я ходил в маленькую церковь, преклонял колени на неровном каменном полу и пытался молиться, потому что считал, что так принято. Но мои молитвы оказались всего лишь дополнительным заданием, лишним и ненужным. На холодном полу у меня быстро заболели колени. Я не отрываясь смотрел на потолок и потрескавшиеся балки, на большое деревянное распятие под ними и на бессильно повисшую фигуру с искаженным страданием ртом. Мне было не по себе, я не знал, что должен в таких случаях говорить алчущий духовного наставления. Как ни странно и даже жутко, я был сам себе смешон. И как только кто-то вошел – старик, бормочущий себе под нос, – я торопливо поднялся с колен и выбежал, чтобы он не успел разглядеть моего лица.
Может быть, все это не так; может быть, это всего лишь мнимые зеркальные отражения реальности, которые я вызываю силой волшебства перед нами обоими. Не исключено, что все это время я тебе лгал. И себе тоже. Ведь это я был тем ребенком, который закричал когда-то, давным-давно, испугавшись грома. А потом, плача, подошел к окну, чтобы позвать Эллу; я знал, что она там, внизу. И только тогда я ее увидел. Если внезапно превратится в лед воздух, которым ты дышишь, если в то же мгновение в тебе застынет теплая кровь и ты замрешь, без движения, меж хладом и хладом, то, быть может, у тебя возникнет слабое представление о том, что я испытал. Не помню, сколько я простоял там, у окна, – это всего лишь избитая фраза, конечно, но она в самом деле здесь уместна: я и правда не помню. Я смотрел на маленькую деформированную игрушечную фигурку на газоне без мыслей, без чувств, ощущая лишь чудовищное присутствие ужаса. В этот миг он так глубоко проник в мое тело, что я до сих пор ощущаю его в ноющих суставах, подобно слабой ревматической боли. Но потом вокруг меня сгустился серый туман, колени подкосились, а сознание растворилось в спасительном забытьи. Придя в себя, еще не открыв глаза, я несколько неясных, утративших четкость секунд пытался уверить себя в том, что это дурной сон, кошмар.
Все, что я сделал в жизни, все мои поступки так или иначе несли на себе отпечаток этого переполненного ужасом мгновения у окна. И если так?… Хорошо, существовали две возможности: либо Эллу убил слепой случай, либо некий бог, которому все прискучило, тренировался на ней в снайперской стрельбе. Что лучше? Может быть, я хотел встать на сторону силы, туда, откуда мечут молнии, а не на сторону тех, в кого они попадают? Видишь, я пытаюсь быть честным. Вполне возможно, что за всеми моими изящными размышлениями скрывается не что иное, как метафизическая разновидность беспринципности. Ну что, теперь честно?
Но как бы там ни было, я принял решение, и Берхольм не возражал. Между тем приближались экзамены на аттестат зрелости. И хотя я догадывался, что на самом деле бояться нечего, я ждал их не без трепета. Снег растаял и маленькими, по-весеннему прозрачными ручьями стек по растрепанным лугам в долины. Показались несколько смущенных цветов и были осторожно съедены первыми коровами. Дни опять захватывали часть ночи, а живописное крестьянское семейство с новыми силами вышло из альпийской хижины и расположилось на пороге для первой в этом сезоне фотографии.
Тем временем предстоящие экзамены сумели проникнуть в мои сны. Сначала в облике искаженных, точно в кривом зеркале, ассоциаций: то в виде допроса в полиции, проводимого небритым, изысканно-вежливым чиновником, то в виде анкеты, навязываемой разбитным журналистом, что-то помечающим не в блокноте, а на куске белого хлеба, то в виде экзамена по исполнению сальто, который мне предстояло сдавать на манеже огромного цирка под любопытными взглядами безмолвных шимпанзе, собравшихся на трибуне. Постепенно экзамены обрели в моих снах более отчетливую форму: теперь я стоял у стола, за которым сидели Берхольм и Финзель, и должен был перечислить имена всех европейцев старше семидесяти пяти лет. Пока Берхольм осуждающе смотрел на меня, потому что я не знал ответа, Финзель достал из кармана газету и стал ее жевать. Через несколько недель кошмары отбросили ухищрения и притворство. Едва закрыв глаза, я обнаруживал, что стою перед исполненной чувства собственного достоинства экзаменационной комиссией в составе Финзеля, безымянного и безликого председателя, моей преподавательницы немецкого языка, преподавателей математики и французского и мсье Гокса, преподавателя гимнастики, пытавшегося удержать на носу бурый чешуйчатый ананас.
– Ваше сочинение, – любезно начала преподавательница немецкого, – смехотворно. Сплошные отступления от темы, одна вода. Вы так и не дошли до сути.
– Представьте себе, – продолжал математик, – что плоскость пересекает призму, в сечении образуется квадрат. Вопрос: ну и кого это интересует?
– Вы умеете танцевать? – спрашивал господин Гокс.
– Спокойно! – приказал Финзель. – Спокойно, все будет хорошо. Просто выберите карту! – И он протянул мне крошечную колоду с фиолетовой блестящей рубашкой.
Господин Гокс тихо засмеялся, ананас покачнулся, соскользнул с носа и беззвучно провалился сквозь отверстие в полу. Он проводил его взглядом, покачал головой и тихо зарыдал.
– Ну, в чем дело? – Финзель нетерпеливо постучал по столу. – Не можем же мы ждать целую вечность. Вы думаете, мы только вами и будем заниматься? Возьмите карту! Выбирайте! Чего вы хотите?
– Я хотел бы, – сказал я тихо, – проснуться. Я хотел бы проснуться.
Финзель наморщил лоб: «Проснуться? Ну хорошо». И вдруг я почувствовал, что падаю; пространство деформировалось, как скомканная бумага, время куда-то понеслось, точно на американских горах. Какое-то мгновение я парил в сияющей белой пустоте, потом ощутил, как меня объяло что-то прочное, устойчивое. Что-то мягкое. Моя постель.
Было тихо. Только дыхание Жана доносилось с другого конца комнаты. Надо мной на потолке висела продолговатая полоса лунного света да выдавалась темным четырехугольником книжная полка. Я снова закрыл глаза, но нервное напряжение не отступало, тягостное и язвящее. Я попытался думать о чем-нибудь постороннем – об овцах, нет, лучше о коровах на лугу. Это не помогало, и я заменил их птицами в небе, но, сделав вираж-другой, они превратились в вертолеты, а потом в больших сверкающих жуков. Наконец, я попробовал представить себе море, но я его никогда не видел, поэтому у меня получился всего лишь водоем с бесцветной водой.
Тогда я стал размышлять, где же я буду учиться. Существовало несколько вариантов, и ни на одном из них я еще не остановился. Может быть, я даже вступлю в какой-нибудь монашеский орден: эта мысль привлекала меня чем-то строгим, солдатским. Я попытался вообразить монастырь: высокие каменные стены, крестовые ходы, старый колодец, огород. Здание, поспешно воздвигнутое моей фантазией, было немного нечетким; не обошлось в нем и без декораций из моей школы и дома Берхольма. И все же оно мне нравилось. Я даже почувствовал, как постепенно успокаиваюсь и как медленно, точно вода затопленный подвал, меня переполняет сон. Вот я уже возле монастыря, открываю высокие ворота – они отворяются легко, без усилий – и вхожу. Погруженный в тень вымощенный камнем коридор, старая лестница со стертыми ступенями, по которой я поднимаюсь. Еще один коридор; косо падая сквозь окно, лучи света по диагонали пересекают пространство; невольно втягиваешь голову, чтобы о них не удариться. Мимо проходят какие-то люди, но я высокомерно оставляю их бесплотными и безликими. Я внимательно слежу за своими шагами; не без усилий мне удается расслышать их гулкое эхо, странное в тишине. А вот и дверь. Я останавливаюсь, подхожу ближе. В самом деле, сюда я войду. На уровне глаз висит гладкая латунная табличка – теперь здесь должна появиться фамилия. Что-нибудь оригинальное, латинское? Или лучше выбрать что-нибудь простое: Вебер, Шустер… Нет, если уж из области ремесел, то тогда Фасбиндер. Очень хорошо, звучит скромно и вместе с тем убедительно. Я сосредоточиваюсь на табличке, и там, сначала серой тенью, а потом все более отчетливо, проступают буквы: «Отец Фасбиндер». Теперь я, пожалуй, могу войти. Стучу в дверь. Ни звука. Вздор, должен же там кто-то быть; хотя бы потому, что мне так хочется. Стучу снова. На сей раз я слышу голос, который что-то произносит. Наверное, «Войдите!» Я поворачиваю ручку, дверь распахивается. Я вхожу.
За дверью оказался просторный, удобно обставленный кабинет. Книжные полки, стулья, стол, на нем – механическая пишущая машинка. За машинкой сидел человек. Лет пятидесяти с небольшим, среднего роста, довольно толстый, седой, с острым носом, мясистыми щеками и густыми бровями. Он был в черном костюме с белым воротничком, а на лацкане у него поблескивал тонкий серебряный крест. Он сидел, опустив голову, и, когда я вошел, даже не взглянул на меня. Я в замешательстве остановился.
– Входите! – велел он. – Садитесь.
Дощатый пол поскрипывал у меня под ногами; я осторожно подошел к самому маленькому стулу, сел, поставил портфель и стал ждать, когда же он поднимет на меня глаза. Он не шевелился. Где-то тикали часы.
– Вы пришли просто так, – вдруг спросил он, – посидеть здесь, отдохнуть? PI ли вас привело ко мне какое-то дело?
– Д-да… д-дело, – заикаясь, пробормотал я, – господин…
– Можете обращаться ко мне «доктор Фасбиндер» или «господин профессор». Так чем я могу быть вам полезен?
– Меня зовут Берхольм. Артур Берхольм. Я… гм, меня направили к вам. – Мне стало не по себе, оттого что он ни разу на меня не посмотрел.
– Ага! Значит, вы хотите посвятить себя служению Церкви?
– Да, господин профессор.
– Смотри-ка. Сколько вам лет?
– Девятнадцать, господин профессор.
– Свою иронию можете оставить при себе. Всего девятнадцать. И вы уверены, что это ваше поприще?
– Конечно.
– Конечно. Все поначалу в этом уверены. Не понимаю! И как только нормальному человеку такое может взбрести в голову? Вам что, явился святой?
– Не припомню.
– Это уже что-то. А вы хотя бы представляете себе, куда пришли? Хотите стать католическим священником? А вы знаете, что отныне у вас не будет женщины? Никогда!
– Знаю.
– И вы все хорошо обдумали? Мальчик мой, поразмыслите хорошенько, пока не поздно; я не хочу, чтобы через год вы сидели здесь и признавались мне в чем-то неловком и мучительном или собирали подписи за отмену целибата. Все это мы уже пережили. – Он еще ниже опустил голову над столом, как будто пытался расшифровать на нем тайные знаки. – Что за глупость вы придумали. Если вы не уверены в себе до конца, лучше оставьте это! Никто вас не принуждает. Откровенно говоря, я бы хотел, чтобы вы выбросили это из головы. – Сутулостью, круглой спиной и острым носом он напоминал черепаху. Я невольно улыбнулся. – Если я правильно истолковал вашу ухмылку, вы хотите остаться, да?
Я удивленно посмотрел на него:
– Да.
– Хорошо, Артур Берхольм. А почему?
– Это сложный вопрос, господин профессор. Вы хотите, чтобы я отвечал на него не раздумывая, сразу?
– Да, сразу.
Ну почему я попал именно к нему? В соседней комнате сидел симпатичный, любезный человек… – проклятье, вот не повезло! Я беспокойно поерзал на стуле, потом придумал:
– Потому что… дважды пять – десять. Потому что сумма квадратов катетов равна квадрату…
– О нет!.. – простонал он. – Еще один. А может быть, вам лучше изучать математику, или физику, или… стоматологию, или еще что-нибудь?
– Нет, спасибо, – раздраженно ответил я.
– Хорошо. Поскольку я отныне не только ваш преподаватель, но и… ну да, если угодно, духовный наставник, я должен, вне зависимости от того, интересует это меня лично или нет, кое-что о вас знать. Откуда вы родом, где вы учились, чем вы занимаетесь сейчас, весь этот скучный вздор.
Я молча кивнул, потянулся за портфелем, открыл его, достал папку с документами и положил ее на письменный стол.
– Что вы там делаете? – спросил он. – Что это?
– Моя автобиография, – сказал я. – Написана от руки, копия на компьютере. К ней прилагается аттестат и заверенные копии всех нужных документов.
Он медленно поднял голову и посмотрел в мою сторону. Мимо меня проплыл странный невидящий взгляд, я испугался. Он улыбнулся:
– Вы что же, до сих пор не поняли, что я слеп?
Я почувствовал, что краснею, мучительно краснею:
– Нет, я не… Извините, пожалуйста!
– О, мне это льстит, значит, я преуспел в лицедействе. Но вам следует быть более наблюдательным, священник должен безошибочно распознавать притворство. Кстати, свои бумаги можете спокойно оставить здесь, мне их прочитают. А этот разговор мы продолжим в другой раз, мне еще нужно писать письма. И заполнять налоговую декларацию.
– Налоговую декларацию?
– Вас это удивляет? Вы, вероятно, думали, что мы без этого обходимся. Силы небесные, вы обучались в частной школе?
– Да.
– Значит, вы считаете себя остроумным. Скверно. А теперь идите, мы встретимся, и даже раньше, чем мне того хотелось бы.
Я встал:
– Большое спасибо, господин профессор.
Он молча кивнул, склонился над пишущей машинкой и начал печатать. Я зачарованно следил за ним: буква за буквой появлялась на бумаге, явно без единой ошибки. Казалось, он забыл, что я все еще здесь. Ну хорошо. Я повернулся, стараясь не шуметь, и тихо, на цыпочках стал пробираться к двери. На сей раз мне удалось не наступить на скрипучую доску. Я открыл дверь…
– Артур! – Это прозвучало почти дружелюбно. – Он явился Моисею в неопалимой купине, сокрушил Содом, восхитил Исайю. Он любит и ненавидит. Он не арифметическая задача.
Я подождал, но он больше ничего не добавил. Поэтому я пробормотал «до свидания», вышел и закрыл за собой дверь. Коридор был низкий, застланный белым линолеумом; на потолке висели неоновые лампы. За окном в лучах полуденного солнца выделялась серая линия домов. Проходили люди, поодиночке и группами, большинство было похоже на студентов. Я рассматривал латунную табличку с черной выгравированной надписью «Отец Фасбиндер» и пытался вспомнить что-то важное, но так и не смог. Конец коридора терялся где-то вдали, светились белые лампы. На лестнице меня обдал резкий аммиачный запах; у меня слегка закружилась голова, а мысли точно затянуло в небольшой водоворот. На выходе меня ожидала стеклянная вращающаяся дверь; когда я подошел, она открылась сама. На какое-то мгновение я оказался в толпе своих бесчисленных бледных отражений, немного испуганных, с тихим жужжанием круживших вокруг меня; потом я наконец вырвался. Я вздохнул и вышел на улицу.