А ты? Почему я ничего не говорю о тебе? Да нет же, только о тебе я и говорю. Ты заключена в каждом предложении, каждом слове, каждой неровной букве. (В свое время один графолог дал заключение о моем почерке; лучше об этом не вспоминать!) На всех этих ненужных исписанных страницах симпатическими чернилами начертан твой образ.

Однажды Мерлин, многомудрый, безотчий маг, старый сын дьявола, полюбил как простой смертный нимфу Нимуэ. Но она лишь смотрела на него зелеными глазами и холодно улыбалась, а когда он стал умолять ее о благосклонности, рассмеялась и взяла с него клятву, что он никогда не наложит на нее чары и не сломит ее слабую волю своим колдовством. (Не забудем, каким могуществом он обладал. Ему не было равных.) Отныне она подслушивала у него, одну за другой, тайны его искусства и в конце концов стала могущественной волшебницей. А может быть, она с самого начала к этому стремилась, кто знает. В мире властвует зло, и даже красота нередко исполнена скверны. И вот однажды Нимуэ и Мерлин пришли в какой-то грот. Притом, как можно предположить, в волшебный грот; легенды полны этих сумрачных, поблескивающих горным хрусталем пещер. Нимуэ заставила старика (не так уж он был и стар, согласно некоторым источникам) войти в грот, хотя он знал, – а существовало ли что-нибудь, чего он не знал? – что там его ждет гибель. И тогда она произнесла заклинание, закрывшее вход в пещеру: каменный свод сомкнулся с полом и навеки скрыл Мерлина в толще мягкой темной земли.

Грустно, правда? Мы ничего не знаем о Нимуэ, не знаем, откуда она пришла, куда исчезла, не знаем также, как она поступила с колдовской властью, похищенной у великого волшебника. Все, что мы знаем или нам кажется, что знаем, – это то, что Мерлин любил ее, что она не любила Мерлина и что она стала его злым гением. Вот и все. И этого достаточно.

Но какова она была собой? И этого мы не знаем; зеленые глаза – мое измышление, ничем не подтвержденное. Должно быть, она была совершенна или почти совершенна. Мы должны учесть, что Мерлин был не симпатичным стариком с длинной бородой, в широком плаще, персонажем наших мультфильмов. Он был провидцем, человеком, наделенным огромной властью над живой и неживой природой, тем, кто умел совлечь с небес грозу, по чьему повелению из земли вырастали утесы, превращаясь в причудливые башни. Он был великим языческим волшебником, величественным и высоким, едва ли не дохристианским богом, пришедшим из туманного, далекого прошлого. Околдовать его? Лишить его воли, выставить на посмешище? Наверное, Нимуэ была поистине незаурядна.

А если это входило в его планы? А если даже Нимуэ, маленькая, коварная, злая, прекрасная, такая прекрасная Нимуэ была ведома волей великого Мерлина? Не будем лукавить: могло ли с Мерлином случиться что-нибудь, чего он сам не желал? Может быть, он хотел уйти из этого мира, больше не бродить по этой земле и больше не заниматься мелкими людскими страстями – король Артур, Утер, Гвиневера – как они, наверное, ему докучали. Однако он был смертным, несмотря ни на что, – и кто представит себе, что значит быть Мерлином и смертным! Может быть, он уже давно выбрал пещеру, которой предстояло стать его могилой. Может быть, он хотел в конце своего пути, перед уходом, испытать еще что-то, о чем он много слышал и что так и не мог понять: любовь и глупость. Может быть, Нимуэ была его лучшим творением, наиболее утонченным, величайшим созданием его искусства.

Порассуждаем еще. Представим себе беспомощное удивление Мерлина, когда он впервые увидел Нимуэ, наконец пробужденную им к жизни, – сколько времени и сил ему потребовалось для того, чтобы заставить строптивую материю принять эту форму? – когда он впервые увидел Нимуэ и ничего не почувствовал. Вот она, она прекрасна; ну и что же? Чего же он ожидал? Неужели он действительно воображал, будто он, Мерлин, сможет поглупеть и влюбиться? Он не был на это способен, конечно нет.

И все же он принял правила игры и поступил так, как требовал его замысел. С чуть насмешливой меланхолией он наблюдал за тем, как создание его искусства движется, смеется, как пытается его соблазнить и как гордится тем, что это удалось. Возможно, какой-то греческий скульптор сумел влюбиться в одно из своих творений; Мерлин не смог. Наверное, он был для этого слишком благороден, слишком мудр. Но ему едва ли хотелось войти в историю как воплощение потерпевшего неудачу художника или, еще того хуже, потерпевшего неудачу бога, поэтому он сохранил в тайне, что сам создал Нимуэ. (Если бы кто-нибудь присмотрелся к ней, то, возможно, заметил бы ее бледность, какое-то неуверенное, легкое мерцание, точно прозрачным пламенем окружавшее весь ее облик, и догадался бы, что она – создание чьей-то фантазии, искусными приемами перенесенное в холодную реальность. Но мир был затянут туманом, мысли расплывчаты и неточны, и никто не проявлял особого желания присматриваться.) Мерлин сделал все, что должен был сделать, чтобы завершить эту историю: он преклонял перед ней колени, он молил ее о благосклонности, может быть, даже сочинил для нее несколько посредственных песен. Он открыл ей свои тайны, он научил ее словам, жестам и мыслям, дающим власть над землей, огнем, водой и прозрачным воздухом. Он притворился, будто всецело в ее власти, и наблюдал, как наслаждается этим ее тоненькая, призрачная душа.

И наконец, в заранее выбранный день, он привел ее к пещере. Когда она попросила его войти туда, он скрыл улыбку, еще раз обернулся, вздохнул и вошел. Потом он услышал, как она произносит заклинание, – а не он ли в конце концов его произнес? – и над ним сомкнулся мрак, а потом наступило безмолвие. А Нимуэ? Несколько секунд она, наверное, испытывала злое, коварное, язвительное удовлетворение, но потом она, возможно, ощутила странную пустоту. Успела ли она заметить, успела ли она за какое-то мгновение, перед тем как все кончилось, почувствовать, что ее никогда не было, что ее создало чужое воображение?… А потом остались лишь светлое небо, туман, деревья и пролетающие птицы, которым это было безразлично. Нимуэ рассеялась как дым, тихое дуновение ветра унесло ее из мира, прежде чем она успела додумать последнюю мысль.

Зачем это все?… К чему эта абсурдная история, к чему вымученно-логически объяснять эту нелепицу? Примерно такой вопрос ты мне задала, когда я впервые все это тебе рассказал. Я не смог тебе тогда ответить, не могу и сейчас. С тех пор как впервые, в скучноватых историях Берхольма на сон грядущий, мне встретился Мерлин, у меня установились с ним странные отношения. Мир – я уже тогда это чувствовал и уверен в этом по сей день – был намного богаче, пока он жил, и многое утратил, когда он умер своей странной пещерной смертью. Современные историки утверждают, что в основе повествующих о нем путаных легенд лежат события из жизни реальной личности – местного языческого короля, наделенного полномочиями жреца, или царственного жреца, или кого-то подобного, из сумрака шестого века. Возможно, они правы, но это неважно. Это меня не интересует. Он жил, как и многие другие, не нуждающиеся в исторической подоплеке, чтобы быть реальными. Как царь Давид, Иеремия и Одиссей. Как город Иерихон. Ученые установили, что он был разрушен и опустел задолго до того, как к нему подошли первые иудейские племена. Я верю в это и все же не перестану верить, что его стены рассыпались в прах, едва вострубили трубы Израиля. Существует истина предопределения и истина случайности, и эта последняя меняется с каждым булыжником, который лежит не на своем месте. Ее следует учитывать, но зачем относиться к ней слишком серьезно.

Да, тебя не отвлечь от сути рассказа. Ты не хочешь слушать о Мерлине и Нимуэ и о непростых отношениях истины и мировой истории, вечно ссорящихся кузин. Тебя волнует совсем другое. (То есть тебя волновало бы совсем другое, если бы ты прочитала эти строки, но ты не читаешь их и никогда не прочтешь. И все-таки позволь мне обойтись без сослагательного наклонения, злого провозвестника нереальности.) Ты хотела бы узнать, почему в этом рассказе о моей короткой, не богатой событиями жизни ни разу не появились женщины. Неужели их не было? Ни одной?

Да, не было. Их просто не существовало до тебя, рядом с тобой, возле тебя, по сравнению с тобой. Твое появление вычеркнуло из памяти, просто стерло всех остальных, опережая будущее и отражаясь в прошлом. Какая-нибудь бесцветная женщина, с которой я мог встретиться в темном углу моего существования, растворилась в твоем сиянии и исчезла из времени, не оставив ни пятна, ни выцветшего места. Если и в самом деле появлялась какая-нибудь женщина, то только ты, в каком-то мимолетном, незавершенном, не полностью смоделированном воплощении.

Неужели я тогда, в запятнанной солнечными зайчиками комнате, солгал хитрому слепому священнику? Боже мой, я и правда не знаю. Неужели именно из-за тебя я принял странное, может быть, неправильное и даже роковое решение? И зачем я задаю тебе все эти вопросы: ты же мне не ответишь. Это встречные вопросы; маскировка, отступления от темы, световые эффекты под ясным небом, инсценированные несколько потрепанным магистром иллюзий. Опытным иллюзионистом, который не хотел бы отвечать тебе на определенный вопрос.

Ну что ж, я успел спрыгнуть с поезда, и высочайшая власть в мире, право соединять и расторгать, не стала моей судьбой. Для меня началась новая жизнь – меня ожидало мрачное существование фокусника в ночном ресторане и шулера средней руки. Но где была ты? Ведь как это ни странно, я всегда подозревал, что ты существуешь. Еще ребенком я знал, что ты есть, где-то далеко-далеко, и взрослеешь вместе со мной, секунда за секундой. А потом, разве восходы и трава в Ле-Веско не были как-то связаны с тобой? Но там не было тебя. А ведь могло случиться, что ты входила в трамвай, из которого я только что выскочил. Что я нагибался, чтобы завязать шнурки, а ты проходила мимо, не сводя глаз с затянутого облаками неба. Что я шел по мосту, ведущему с запада на восток, а ты под ним с севера на юг. Кто знает, как часто пересекались линии, по которым мы передвигались в пространстве. А мы ни о чем не догадывались. И поэтому я до сих пор помню день, когда я внезапно осознал, что мы, может быть, никогда не встретимся. Сколько времени потрачено зря – пройдет еще столько же, и все будет непоправимо. Возможно, расстояние между нами столь велико, что ни ты, ни я никогда не сможем его преодолеть; но, даже если бы мы жили в одном городе и даже на одной улице, кто мог поручиться, что какой-нибудь ироничный ангел не веселится, то и дело заставляя нас разминуться, словно мы персонажи бульварной комедии, на протяжении четырех актов торопливо проходящие по комнатам, открывающие двери, закрывающие двери и задерживающие развязку, вечно опаздывая на несколько секунд. Жизнь – это так мало, Нимуэ, и быстро проходит.

Да, однажды мне все это пришло в голову. Я не имел права этого допустить; я должен был вызволить тебя, сделать тебя реальностью. Тогда я начал работать не только над совершенной карточной программой, но и еще над чем-то: над тобой.

Неужели я не маг? Неужели я не смогу победить случай, слепого полуидиота? Неужели это может получаться только с картами?… Нет, это должно удастся. Ты была где-то далеко, растворенная в каких-то смутных стихиях; у тебя еще не было имени, облика, души; ты была не более чем неопределенной иллюзией, которая тотчас же растекалась, едва я пытался пристально на нее посмотреть. Но я тебя освобожу. Как скульптор вырывает свою фигуру у камня, так и я вылущу тебя из скорлупы возможного.

Итак, я принялся за дело. Я попытался сосредоточить на тебе внимание и вообразить, что ты делаешь, о чем думаешь и как выглядишь. В полдень, тотчас по пробуждении, мне это лучше всего удавалось. Пойми меня правильно: это были не галлюцинации. Это был тяжелый труд, чудовищные, изматывающие усилия всех чувств, напряжение, которое можно было выдерживать не более нескольких минут. Мне предстояло воплотить каждую возникавшую у тебя мысль, каждую подробность твоего тела и твоего платья, каждый запах, который ты ощущала, каждый мимолетный каприз, который хотя бы недолго тебя занимал. Мне предстояло создать эскиз твоей жизни, к тому же двигаясь против течения времени – от настоящего к моменту твоего рождения. Проще говоря, я должен был тебя выдумать.

Сначала твои глаза. Я попытался придать им цвет травы, влажных листьев, мха, растущего на старых камнях. Эльфический цвет. Цвет глаз всех существ, не слишком прочно привязанных к этому миру. О, я знал их взгляд. Как часто в самых разных местах я внезапно ощущал взгляд этих глаз спиной, затылком, но он тотчас исчезал, стоило мне с бешено бьющимся сердцем обернуться. А как часто эти глаза вспыхивали светлыми изумрудами на лице незнакомки, которую я замечал где-то в толпе и которая точно случайно ко мне оборачивалась, отчего я всякий раз содрогался от страха, а по затуманившимся предметам пробегала рябь, и я обнаруживал, что лежу в постели, в темноте, в одиночестве.

Затем твое лицо. Это было несложно, если учитывать твои глаза, да и вообще оно было немногим более чем материализовавшимся излучением твоих глаз, компромиссом, который они заключили с законами физиогномики, чтобы получить оправу. Длинные ресницы, защищавшие их от атак пыли и враждебного внешнего мира. Тонкий нос и черные дуги бровей, их обрамление и украшение. Губы, проведенные кистью посредственного художника эпохи Ренессанса, не слишком совершенные, чтобы не отвлекать взгляда. То же самое и со скулами: все, что от них требовалось, – это быть не слишком широкими. А волосы? Вообще-то это было не так важно. Черные, пожалуй, подойдут лучше всего, ради контраста.

Твое тело. Вот что было самым сложным и вместе с тем самым простым. Я не знал его, конечно нет. А с другой стороны, я знал любую его подробность. Но поверь мне, как бы глупо это ни звучало; если бы я мог выбирать, либо вообще никогда не встречать тебя, либо никогда во плоти, а лишь в письмах, в раковинном шуме телефонной трубки да в звуках твоего голоса, раздающегося из пустоты в живописном обрамлении облаков, – я бы тысячу раз предпочел второе. Если именно ради тебя я не стал священником, то, уж конечно, не ради твоего тела. Я не люблю в этом признаваться, но ведь ты это уже знаешь: немалая часть моей жизни, может быть важнейшая, проходит в абстрактном мире, вблизи геометрических фигур, чисел, их комбинаций и прохладного царства веры. Проклятия плоти, от бесконечных гулких раскатов которых так устаешь, читая богословские сочинения, призваны устрашить людей, совершенно непохожих на меня. Подчиняться им трудно, конечно, но не так уж мучительно. Можешь считать это признанием.

Итак, я вылепливал твое тело, этот стройный каркас, изысканное вечернее платье твоей души. Длинные, удобные в обращении члены, расположенные вдоль грациозно изогнутой линии. Основная концепция была абстрактной, решенной в карандаше, и только потом я нанес цвет. Бежевый, плавно переходящий в различные оттенки белого, кое-где отливающий персиковым или покрытый едва заметными веснушками. Тогда я еще ничего не знал о твоем пристрастии к солярию, который придаст всему этому безупречный смуглый блеск. Две линии обрисовали твои плечи, скользнули по твоей груди, сблизились и отдалились и очертили твои бедра. Все это было несложно. Анатомия, первый семестр…

Но кем ты была? Я ведь должен был смоделировать не только твою внешность, но и тебя, тебя саму. Ты была умна? О да. Обладала юмором? Конечно, иногда даже жестоким. Характером? В большей или меньшей степени. Силой, ясностью мысли, уверенностью в себе? Еще бы. Трудно было тебя разгадать? Почти невозможно. Легко ли было сбить тебя с толку? Под силу лишь гениальному создателю иллюзий. Ты была религиозна? Как почти все, иногда да, иногда нет – по настроению, без твердых убеждений. Была ли ты добра? Иногда. А чего еще я мог бы пожелать?

Но тебе требовалась и биография, профессия, квартира, весь этот серый повседневный вздор. Должны были существовать магазины, в которых ты покупала упакованные в полиэтиленовую пленку продукты, парикмахер, который с улыбкой подравнивал тебе волосы, работа, коллеги, знакомые… Очень неприятно было это сознавать. Как бы я хотел, чтобы ты оставалась вне всего этого, не запятнанная грязью и скукой пошлой обыденной жизни. Правда, кое-что я мог себе позволить: в конце концов именно я установил правила этой игры. Итак, ты унаследовала небольшое, но достаточное состояние, поэтому никакого рабства, никакой службы, никаких коллег. Знакомых я лишь бегло обрисовал, едва наметив многие детали. Вот бывшая одноклассница, с толстым слоем грима, с фиолетовым лаком на ногтях; вот старая двоюродная бабушка, милая, рассеянная, с туманными воспоминаниями о Первой мировой войне, – и, может быть, сосед, любезный, утонченный, гомосексуалист (для надежности), да, пожалуй, еще пять-шесть призрачных фигур, так и не решившихся выйти из тени и не доставивших мне особых хлопот. Твоя квартира потребовала более тщательной работы. Я оклеил стены обоями, постелил на пол ковры и распределил по комнатам картины, окна и зеркала. Пожалуй, этого достаточно.

А твое имя? Но имя у тебя уже было, данное не мною, а иным, более могущественным. Любое другое имя, которое ты могла носить, оказалось бы лишним и неподходящим, ненужной последовательностью звуков, ничего не означавших, по крайней мере не твою внутреннюю сущность. Я часто говорил тебе это и повторяю еще раз: забудь его, отринь его, существует лишь одно, твое истинное имя. Оно старше тебя, но принадлежит тебе; я нашел его и передал тебе, а может быть, оно с незапамятных времен было предназначено тебе, кто знает. Как бы ты себя ни называла, я не хочу об этом знать, я просто отказываюсь помнить об этом.

Вот так я и создавал тебя. Когда я прервал свой ангажемент в кафе «У Жанин» и переселился поближе к ван Роде, я просто взял с собой тебя и все, что тебя окружало: квартиру, подругу, бабушку, соседа. А еще попугая и безмолвную кошку, которых я тебе подарил, может быть, только потому, что их глаза напоминали твои. Между тем в моих галлюцинациях ты стала появляться с совершенно неестественной отчетливостью. Не проходило и дня, чтобы я не думал о тебе, не прибавлял к твоему облику какую-нибудь деталь или не исправлял бы другую. Ты в самом деле воплощалась. Я чувствовал, что ты где-то рядом. Ты вот-вот придешь.

И наконец это произошло. Где мы встретились? Под открытым, запыленным, поблескивающим самолетами небом? Или в чисто убранном аду метро? У ван Роде? Или где-нибудь еще? Честно говоря, не помню. Существовали десятки возможностей, и я так часто переплавлял их в реальность, что – ты простишь мне это? – уже не помню точно, какая из них облеклась внезапной, долгожданной, испуганной, сияющей действительностью. Может быть, мои воспоминания о твоем воплощении потускнели еще и потому, что оно происходило медленно; некоторое время ты оставалась созданием моего воображения и лишь отчасти принадлежала прочному, далекому, реальному миру. Словно бы длился некий переход, а между мирами пролегли полуразмытые границы. Может быть, в какие-то мгновения никто, даже мудрейший и, может быть, даже Бог, не смог бы сказать наверняка, по какую сторону тонкой грани ты находилась, была ли ты еще подвластна моему воображению или уже покинула мир вымыслов. Возможно, все происходило именно так; возможно, в памяти у меня все перепуталось. Признаю, я пережил несколько лихорадочных смутных дней. Но когда они прошли – а в этом я совершенно уверен, – появилась ты. Не все соответствовало моему замыслу, в некоторые детали вмешался случай, но главное оставалось неизменным. Оказалось, что у тебя не черные волосы, а рыжие. Утонченный вкус обернулся пристрастием к платьям в цветочек английского модельера с весьма преувеличенной репутацией. Попугая съела кошка. Ты носила не свое истинное имя, а иное, совершенно неподходящее. А твои глаза – и, может быть, поэтому я тебя не тотчас узнал – чаще всего скрывали круглые, непрозрачные зеркальные стекла модных противосолнечных очков. На самом деле это было не так плохо, ведь я обнаружил, что твои глаза, твои странные глаза меня пугают. Должно быть, я слишком часто видел их в своем воображении; трудно было привыкнуть к тому, что теперь они столь же реальны, как любой стол и стул, как облака, как небо.

Да, это и в самом деле была ты. Мне это удалось, каким-то таинственным и непостижимым образом удалось. Разве не простительно мне было ощущать себя великим, поистине великим волшебником и в те первые блаженные, напоенные невероятной, фантастической благодарностью недели верить, будто я вправе сравнивать себя с любым из моих предшественников? Какое-то время мне казалось, что мне подвластно все, и, может быть, я тогда не так уж ошибался.

Если бы не больное место, язвящее, непреодолимое сомнение. Неужели это возможно? Не стал ли я жертвой непонятного, странно искусного обмана? То, что со мной случилось, обычно происходило только в ослепительных галлюцинациях. Или ты была не созданием моей воли и воображения, а чистой случайностью, всего лишь совпадением, незнакомкой из плоти и крови, только похожей на созданное с таким трудом дитя моих грез? Я собирался было спросить совета у ван Роде или даже у отца Фасбиндера, но потом передумал. Вероятно, они меня не поймут, или, еще того хуже, один из них поймет и несколькими короткими, ужасными в своей недвусмысленности фразами превратит все это в галлюцинацию, безумие, ошибку. Я не мог этого допустить, ни за что! Но сомнения никак не хотели меня покидать. Может быть, и Мерлин испытывал что-то подобное? Мог ли он поверить в то, что он – Мерлин? Где-то в глубине души он, вероятно, подозревал, что он – грезящий наяву безумец, самый жалкий из смертных, которому мнится, будто он возводил на престол королей и воздвиг Стоунхендж. Чего бы он ни отдал за уверенность в том, что он – Мерлин; но такую уверенность обрести нельзя. Никогда. Тем более волшебнику. Только раз я решился спросить тебя:

– Это правда ты? Ты существуешь? В самом деле?

Извини, но внезапно ты показалась мне нереальной. Был ясный день, ты надела летнее платье без рукавов, ветер рассеянно перебирал твои волосы, свет почти с нежностью гладил твое лицо и нарисовал два крошечных солнца на стеклах твоих очков.

– Ну конечно, – сказала ты, – странный вопрос.

– Я спросил только потому, – пробормотал я, – что я боюсь… что я… сошел с ума… Нимуэ, любимая Нимуэ, прекрасная дочь тайны и света, ты не должна была тогда смеяться! Как ты могла смеяться?

Именно в это время я удивительно, даже невероятно быстро делал карьеру. (За моим взлетом тоже скрывалось что-то неприятно напоминающее сны; он походил на одну из этих поспешных, весьма любительских смен декораций перед пробуждением.) Но все, казалось, складывается хорошо и наконец налаживается. Незаметный, но болезненный диссонанс все-таки перешел в аккорд.

Или нет? Да, тебя опять не удалось отвлечь. Как случилось, что ты так невосприимчива к моему искусству? Да, ты никогда не пыталась проникнуть в мои профессиональные тайны, при том что смогла бы сделать это без труда; я бы не долго сопротивлялся. Моя решимость избегать пещер, склепов и подвалов никогда не подвергалась серьезным испытаниям, потому что тебе никогда не приходило в голову меня туда послать. Как-то раз я попытался научить тебя незамысловатому фокусу, просто показать тебе, как находят карту, но ты оказалась ужасно непонятливой. Нет, ты не волшебница, а если волшебница, то очень хорошо это от меня скрыла. Прости, что ты сказала?

Ах да, ты задала мне вопрос. Зачем я вообще мучаюсь, зачем я притворяюсь, будто это твои реплики, ведь тебя здесь нет и, что бы я ни сказал, ты этого не услышишь! Может быть, именно поэтому. Я же понимаю, никто не прочтет этих строк, кроме меня и загруженного работой ангела в день воскресения всей плоти и всех рукописей, и это вынуждает меня быть честным. Значит, ты задала мне вопрос. Этот старый, избитый, бесконечно банальный вопрос – без него не может обойтись ни один посредственный роман, его устали повторять бледные кинозвезды.

Люблю ли я тебя? Любил ли я тебя когда-нибудь? Хоть когда-то, хотя бы секунду? Любовь; в сущности, мне всегда было непонятно, что значит это слово, если извлечь его из помойной ямы пошлости. Говорят, Бог любит нас, но я просто не в силах понять, как кто-то обладающий совершенным знанием может наблюдать за нами с иным чувством, нежели холодное, безучастное любопытство. Бог, писал Спиноза, не любит никого. Нет, я не ухожу от ответа на твой вопрос. Испытывал ли я когда-нибудь к тебе, к кому-нибудь или к чему-нибудь чувство, которое можно вместить в эти скромные и великолепные шесть букв? Честно говоря, не знаю. Я в этом сомневаюсь. Вместо истинной способности любить, неважно, христианской, языческой или какой-то Другой, я всегда находил в себе лишь бессмысленное и бесполезное участие, сострадание, внезапно охватывавшее меня при виде плачущего пятилетнего ребенка, пушистой собаки, привязанной у магазина и скулящей в отчаянии (а вдруг хозяин не вернется?), дворника с красным носом пьяницы или просто маленькой елочки, на которую навалился своей тяжелой тенью долговязый нахал, взрослый кедр. Вот такие мелочи, ну, может быть, еще что-то, о чем смешно и упоминать. А если это редчайший вид любви, тот, что Бог по временам испытывает – если вообще испытывает – по отношению к Своему творению? Но может быть, это глупая сентиментальность, не сравнимая ни с одним подлинным чувством. Клянусь жизнью, – а эта клятва сейчас немногого стоит! – я и вправду не знаю.

И поэтому ты меня оставила? Нимуэ, я, вероятно, открыл бы миру любую тайну, я последовал бы за тобою в любые темные и пыльные пещеры, даже если бы мне угрожала опасность быть там замурованным на целую вечность или дольше. Я сделал бы все, что в моей власти, и поверь, это было не так уж мало. Но явно недостаточно.

Где ты сейчас? Ты еще существуешь? У тебя действительно есть собственная жизнь, совершенно независимая от меня, жизнь без меня? Или ты снова вернулась в стихии, из которых я алхимическими превращениями и кропотливой лепкой создал тебя, – в летний ветер, весеннюю траву, полуденное небо и все остальное? Я даже не могу сказать наверняка, когда я тебя потерял; ты отдалилась от меня очень медленно, очень плавно. Казалось, будто твои очертания размываются, будто ты утрачиваешь цвет. И вдруг ты исчезла. Но кто знает, может быть, все это вздор, и ты живешь где-то в бесцветном доме среди равнодушных людей, занята чем-то ненужным, а иногда вспоминаешь обо мне и весело улыбаешься. Но разве это не равносильно исчезновению?

Я заметил, что еще ни одна глава моего рассказа не пестрила таким количеством вопросительных знаков; как стилистическое средство они ужасно утомляют, наигранная беспомощность. И ни один из них я не мог бы превратить в восклицательный знак или точку; я все больше теряюсь, а о тебе не знаю вообще ничего. Не знаю даже, существовала ли ты когда-нибудь. Наверное, пора закончить. Осталось упомянуть об одном.

Несколько месяцев назад я побывал в пустыне. Да, правда, в самой настоящей, совершенно не метафорической, официально признанной пустыне. Король маленького нефтяного государства пригласил меня развлекать его избранных гостей за гонорар, сумму которого не назову, чтобы не возбуждать зависть архангелов. Одному офицеру было поручено показать мне достопримечательности – задача не из легких, ведь никаких достопримечательностей в стране не было. Поэтому он посадил меня в «джип» и повез в пустыню. Путь оказался недолгим; пустыня окружала столицу, как море – туманный остров. Не успели мы чуть-чуть отъехать от города, как мне стало не по себе: мне показалось, что мы стоим на месте. Вокруг нас все точно застыло, замерло, оцепенело. Повсюду до самого горизонта простирались пологие холмы, из-под колес от красноватой пыли, от мелкого песка поднимался мягкий сухой жар. Офицер приказал шоферу остановиться. Мы прислушались: было абсолютно тихо. Я не представлял себе, что у безмолвия бывают оттенки, градации, переходы; в Айзенбрунне не было и вполовину так тихо; словосочетание «мертвая тишина», поверь мне, имеет смысл. Пахло песком. Высоко над нами большая птица провела в пространстве зигзагообразную линию. Меня окружало безбрежное ничто. Так вот оно какое: ничто.

Офицер похлопал меня по плечу и молча указал куда-то в пустоту, я проследил взглядом за его рукой. И там я увидел Это.

Мне показалось, будто небо в одном месте искривлено, выгнуто и образует какой-то странный изгиб. И в этой нише парили легкие красочные облака. Они сближались, сливались, скользили, трепетали, отдалялись друг от друга, рассеивались яркой поблескивающей дымкой, вновь сливались воедино, распадались отдельными цветными пятнами, вновь соединялись. «Мираж, – сказал офицер. – Фата-моргана. Красиво, правда?» Это было неописуемо. Чудовищная раскаленная пустота, и прямо в ней, заполнившие собой небо, призрачные световые эффекты. Красота, бессмысленно сияя, танцует на первозданно синем, вечно синем экране. В это мгновение я подумал о тебе, и мне сильнее и мучительнее, чем когда-либо, захотелось тебя увидеть. Где ты? «Красиво, правда? – повторил офицер. – Вам ведь нравится?» Я ничего не ответил. Я просто не смог ответить.