Сначала довольно долго до меня не долетало ни звука. Потом зааплодировал кто-то в заднем ряду. Сильно и гулко, как будто рубил дрова; при каждом хлопке я вздрагивал. Потом еще кто-то, потом еще и еще, и наконец аплодисменты забарабанили, как проливной дождь. Я поклонился, без всякого подобострастия, не слишком низко, и прищурился от яркого блеска прожекторов, – напрасно, люди подо мной оставались безликими тенями. Аплодисменты не смолкали, я поклонился еще раз и неуверенно осмотрелся; я не мог уйти со сцены, как бы мне этого ни хотелось, овации приковали меня к месту, на котором я стоял, и не отпускали, я точно прирос к полу. А они все не стихали. И тут один из силуэтов вскочил и что-то прокричал, за ним еще один. Я снова поклонился, и, пока я стоял, склонившись, не поднимая глаз от деревянного пола сцены, шум внезапно усилился и перерос в оглушительный, многоголосый рев. Я испугался, невольно сделал шаг назад и только потом посмотрел на зал. Они встали! Все! Все люди в зале, насколько я мог видеть, уже аплодировали стоя. Со всех сторон, гулкие, отягощенные эхом, текли крики, вопли и свистки. Внезапно пол загудел от топота сотен ног: это зрители бурно выражали свое одобрение. Крики не смолкали! Гул все нарастал и нарастал. Я в замешательстве улыбнулся и еще раз поклонился. И еще раз. Но овации не смолкали.
Когда, оглушенный, нетвердо держась на ногах, я наконец спустился в гримерную – впоследствии я узнал, что овации длились более пятнадцати минут, – меня уже ожидали посетители. Кто-то протягивал мне руки, кто-то похлопывал по плечу, кто-то даже пытался обнять, хотя никого из них я прежде не видел. На мониторе было видно, как на сцене жалкий человечек с жалкой гитарой пел жалкую песню, но тщетно: его никто не слушал. В гримерную приходили все новые незнакомцы, критически осматривались, замечали меня, бросались ко мне, дотрагивались до меня, что-то говорили мне и отходили. Какая-то молодая женщина расцеловала меня в обе щеки, другая ласково погладила по голове. В какой-то момент передо мною вырос ван Роде, улыбнулся и исчез. «Нам нужно поговорить!» – заявил низенький человек в очках в красной оправе. И еще раз: «Нам нужно поговорить!» Заместитель министра с лицом, уместным на пресс-конференции, отодвинул его в сторону и произнес что-то благосклонное и неразборчивое. Какой-то бородач требовал у меня интервью.
Только теперь я узнал, что благотворительный концерт, на котором я только что выступил вместе с семью рок-звездами и тремя оперными певцами, одним чревовещателем и двумя танцующими писателями, был довольно важным событием. Среди публики было немало известных людей: булочников, водопроводчиков, журналистов, министров. Едва ли не чудо (и, может быть, это единственное нерассеивающееся, прочное чудо в моей жизни), что мне, никому не известному новичку, разрешили в нем выступить. Но до меня отказались семнадцать человек, время было дорого, а рекомендация ван Роде все еще что-то значила. Накануне я репетировал перед нервным режиссером и двумя скептическими осветителями и был признан годным. Я показал несколько фокусов, которые разработал за последние месяцы, и сам понимал, что некоторые из них довольно необычны. Ну хорошо, я рассчитывал на определенный успех. Но не на такой…
Проснувшись на следующее утро, я понял, что в комнате я не один. По пробуждении мне всегда требуется несколько секунд, чтобы осознать, в каком именно месте планеты я нахожусь и почему, и я не тотчас заметил незнакомца. Но потом я его увидел. Это был невысокий человек, лет сорока пяти, гладко выбритый, в очках в красной оправе. Он стоял у окна в обрамлении утреннего солнца, как галлюцинация, упорно отказывавшаяся исчезнуть. И с любопытством разглядывал меня.
– Наконец-то, – сказал он. – Меня впустил ваш квартирный хозяин, кстати, очень любезный господин. Поздно же вы просыпаетесь! Нам нужно поговорить.
Только теперь я его узнал. И мы поговорили. По крайней мере, говорил он. Я слушал, тер глаза и время от времени зевал.
Его звали Вельрот, он был импресарио. Раньше он занимался делами всемирно известного цирка (он упомянул название, я его не слышал), потом вел дела знаменитого боксера в среднем весе (я о нем тоже не слышал) и наконец – дела легендарного гипнотизера (и о нем не слышал). В настоящий момент – и это мы оба должны считать счастливым стечением обстоятельств – он как раз не занят и готов целиком посвятить себя новому проекту. Дело не в том, что у него нет предложений, конечно есть, полно, но он ищет что-то необыкновенное, совершенно новое, опровергающее все привычные представления – короче говоря, меня. Мы нашли друг друга, нас ждут великие дела. Я – великий артист, знаю ли я об этом?… Я знал. Ну вот, отныне единственное, чем мне нужно заниматься, – это мое искусство, все остальное, тягостное, докучливое, вся деловая часть ляжет на его, Вельрота, плечи. Кстати, а в чем секрет – просто интересно – того трюка с парящими монетами, которые превращаются в огни?… Да, я совершенно прав, не следует этого открывать, совершенно верно. Итак, еще раз: отныне у нас принято следующее разделение труда: Берхольм занимается искусством, а Вельрот делами. А вот договор.
Он положил мне на одеяло несколько сколотых скрепками листов с бледными машинописными строчками. Этой ночью он не спал, да, не спал ни минуты, он составлял вот это. Пожалуйста, вот ручка.
И тут я сделал что-то очень глупое. Я перелистал договор до последней страницы, где тонкая пунктирная линия ждала моей подписи. Потом я зевнул, взял ручку и подписал.
– Что вы делаете? – вскрикнул Вельрот и от удивления сбился с тона. – Вы не хотите прочитать? Хотя бы раз…
– Я хочу спать, – сказал я и протянул ему договор.
Какое-то мгновение он, остолбенев, с полуоткрытым ртом смотрел на меня, потом торопливым движением схватил договор, пробормотал «до свидания» и был таков. Я снова лег и закрыл глаза. Во дворе заскрипели качели, ссорились дети, вскрикнула птица. Я все еще чувствовал себя очень усталым.
Нас окружают силы зла, повсюду подстерегает гибель, и мы не можем позволить себе быть доверчивыми. Это почти всегда соответствует действительности, и лишь иногда – редко – нам везет. Вельрот, я хотел бы сказать откровенно и повторю это сейчас и в любом будущем существовании, куда смогу захватить свою память, оказался лучшим, самым ловким и умелым импресарио, какого я мог бы найти. Я был с ним мало знаком, я почти ничего о нем не знаю; не знаю, есть ли у него семья, жена, дети, собственно говоря, я не знаю о нем ничего, кроме фамилии. Едва ли мы обменялись и десятью словами, не касающимися дела; наши отношения ограничивались холодной профессиональной сферой. Но вместе с тем они были безупречны и ничем не омрачены.
Через несколько дней мое имя появилось на последних страницах нескольких газет, в глупом, но неизменно лестном для меня контексте. За этим последовали несколько предложений, но мы их отклонили (то есть их отклонил Вельрот), потому что они нас не устраивали. Ко мне явилась съемочная группа телевидения, состоящая из ярко накрашенной журналистки, грязного телеоператора и не менее грязного звукорежиссера. Моя комната им, по-видимому, понравилась, они тщательно засняли все детали, стол, неубранную постель, четырехугольники на обоях, моих квартирных хозяев, молча, с напряженным любопытством подслушивавших сквозь дверную щель. Только потом они направили камеру на меня. А как, собственно, спросила журналистка, вы делаете трюк со сгорающими монетами? Это не трюк, возразил я, это магия. Мой ответ ее несколько смутил, она откашлялась, неуверенно посмотрела в камеру и поспешила перейти к следующему вопросу. А где я всему этому научился? У Блеза Паскаля, сказал я, и Яна ван Роде. Она с интересом кивнула. Есть ли у меня идеал, например Томас Бруи?… Нет, отвечал я, никакого идеала, и уж тем более не он. С ним у меня нет ничего общего, нас не объединяют ни методы, ни даже профессия. Она неодобрительно посмотрела на меня, подумала, однако все вопросы были исчерпаны. Отключив камеру, микрофон и маленький прожектор, который все это время ослеплял меня тонким, но назойливым лучом, они попрощались. Ах да, спохватилась она, Не могу ли я дать ей адрес того француза, моего учителя… Паскаль, сказал я сочувственно, засекретил номер своего телефона и никого не принимает. Она поблагодарила и ушла, двое других послушно прошаркали вслед за нею.
Вельрот обрушился на меня с упреками; я пообещал ему впредь давать интервью только после того, как он предварительно обсудит все детали. «Да ведь в спальню, – кричал он, – не пускают телевизионщиков. А если уж пускают, то сначала по крайней мере убрав постель!..»
Но тогда я еще не был посвящен в такие тонкости. Это интервью, сокращенное до трех минут, передал частный телеканал, вызвав небольшую сенсацию. («На телевидении, – сказал Вельрот хриплым голосом, – можете вести себя как угодно, но только не надменно. Все что угодно, но только не это!») На следующей неделе еще несколько корреспондентов просили у меня интервью, и некоторых из них, по настоянию Вельрота, я принял. Это было довольно утомительно: неотличимые друг от друга люди одним и тем же тоном задавали мне одни и те же вопросы, и я отвечал со всей любезностью, на какую был способен. Уже не у себя в комнате, а в элегантном, сверкающем зеркалами и позолотой кафе, с большим вкусом выбранном Вельротом. Интервью требовали усилий, но вскоре я приобрел некоторую известность.
«А за ними, – сказал Вельрот, – последуют хорошие предложения». И они в самом деле стали появляться. Медленно, нерешительно, почти неохотно. Но они появлялись.
Пять вечерних выступлений в отделанном алым бархатом Гетевском театре, два из них перед публикой, имеющей абонемент, одно транслировалось по телевидению. Вечер в концертном зале перед тремя тысячами зрителей. Утреннее представление вместе со струнным квартетом, исполнявшим Брамса. Гастроли в Лондоне. Еще одно сольное выступление в Гетевском театре.
Это сольное выступление я решил построить совсем по-другому. Недавно я переехал в квартиру из пяти просторных белых комнат, с окнами от пола до потолка. В одной из них не было ничего, кроме чертежной доски, конторки и письменного стола. Тут же хранилась бумага – гладкая, в линейку, в клетку и миллиметровая, высокоточные линейки, несколько микрокалькуляторов, чернила четырех цветов, перья и множество острых карандашей. На потолке было окно, из которого открывался вид на небо; если я его закрывал, меня обволакивало безмолвие и я оставался наедине с небом, обретавшим на моих глазах различные оттенки голубого. Только шпиль телебашни возвышался в поле зрения.
Никогда еще иллюзии не удавались мне так легко. Я поспешил опубликовать свои старью, уже не интересные мне фокусы («49 трюков»; красивая, скромная, ровная, весьма посредственная книга), не потому, что гордился ими, а, напротив, чтобы как можно быстрее их забыть, не испытывать более их влияния и не поддаться искушению еще раз показать их. Вот я и решил все придумывать заново.
Я больше месяца провел в своем кабинете и покидал его только для коротких рассеянных прогулок, несколько раз – чтобы навестить тебя и однажды – для двухдневной поездки в Лондон, где я с отвращением показывал прежние, надоевшие мне сверкающие монеты и парящие в воздухе карты. Я удивительно быстро добивался прогресса в своем ремесле, и, будь у меня чуть больше склонности к романтике и пафосу, я бы назвал это вдохновением. Но я не решаюсь прибегнуть к таким определениям, как-никак, это работа математического и в высшей степени технического характера. Тем самым я не хочу ее унизить, вовсе нет. Я говорил и повторяю снова и снова: мы можем приблизиться к чуду только с помощью чисел. Ужасную бесконечность, отделяющую нас от потустороннего мира, преодолели лишь Спаситель и геометрическая кривая; жутковатая мысль, но что если они – одно?…
С точностью до миллиметра я очертил контуры сцены, на которой мне предстояло выступать, и отвел каждому шагу, каждому движению, каждому жесту точно отмеренный отрезок воображаемого и неумолимого времени. Я пришел к мнению, что маг должен прежде всего овладеть огнем, самым невероятным, наименее земным из всего, что существует на свете. Кроме того, я использовал странности оптики (есть ли на свете предмет более загадочный, чем линза?) и – с наслаждением – путаницу, противоречия, сети, крючки и ловушки чистого мышления. Две трети людей, если попросить их назвать какое-нибудь число, не придумывают ничего умнее трех или семи. Интересно, почему?
К сожалению, мне требовались помощники. Некоторые трюки я не мог показать один. После выхода в свет «49 трюков» я получил несколько десятков писем от не владеющих литературным слогом поклонников, в том числе на удивление много – от молодых людей, мечтавших стать иллюзионистами. Трудно даже вообразить, сколько людей одержимы идеей выкарабкаться из неизвестности к славе, под яркое солнце популярности, из тьмы на свет. А этим светом был я. Поэтому я внимательно просмотрел письма, отложил написанные неразборчиво, исследовал остальные с той малой долей интуиции, которая была мне отпущена, и наконец попросил совета у ван Роде.
– Сожалею, – сказал он, – ничем не могу вам помочь. Понятия не имею, как выбирают адептов. У меня их никогда не было.
– Но вы же выбрали меня, – возразил я.
– Кстати, если уж мы об этом заговорили, вы уже достаточно заработали? Мы с Гердой давно хотели поехать в кругосветное путешествие.
Итак, ван Роде тоже ничего мне не посоветовал. Поэтому я по одному пригласил к себе пятерых моих почитателей – они приходили, тихие, застенчивые, с неровным румянцем волнения, – и поговорил с ними. О троих не могло быть и речи, двоих я, помедлив, принял. Двадцатилетнюю девушку по имени Джина, некрасивую, но старательную, и девятнадцатилетнего юношу Пауля. К тому же совершенно неожиданно ван Роде направил ко мне третьего, бойкого на язык, несимпатичного, но одаренного молодого человека, который до этого вытягивал деньги из доверчивых прохожих уголовно наказуемой игрой в наперстки. Он не понравился мне, но чем-то отдаленно напоминал меня самого, поэтому я его нанял. Всех троих я признал годными. В конце концов, все, что от них требовалось, – это стать полезными помощниками, а не хорошими магами.
Я попытался ввести их в курс дела. Они разучили шаги и движения и старались изо всех сил. Репетиции проходили на сцене, в ледяной тишине пустого зрительного зала, в присутствии лишь двух куривших осветителей. Но было наслаждением видеть, как мой замысел облекался реальностью, легко, без разрывов и трещин срастался с нею. Да, все получится! Наконец этот день настал.
Я вышел на сцену без музыки или барабанной дроби, в ясном и спокойном свете прожекторов. За спиной у меня струился занавес черного бархата; воздушная тяга взбивала на нем маленькие волны. Я был одет просто, почти небрежно. Я не поклонился. Вместо этого я поднял руку, щелкнул пальцами, и на одну – краткую и бесконечно долгую – секунду меня окружили остроконечные языки голубого пламени. Кто-то тихо вскрикнул; по рядам пробежали приглушенные возгласы ужаса. Я невольно улыбнулся: начало было хорошее.
Да, я подчинил их себе. Реакция публики была неизвестным в уравнении, той величиной, которой поначалу не владеешь, но которую можешь сформулировать и определить посредством неумолимых расчетов. Они хлопали там, где мой план приказывал хлопать, кричали и замолкали там, где этого требовал мой план. Когда я пригласил на сцену любезного, несколько смущенного толстяка, одним движением руки превратил его в столп белого пламени, а потом не вернул, то около четверти часа единственной реакцией зала было ошеломленное молчание. Именно этого я и ожидал.
Сосредоточившись, я мог расслышать, как тихо и осторожно за моей спиной движутся мои помощники. Пристально вглядываясь – но я, конечно, не вглядывался, – я мог бы рассмотреть их призрачные и нереальные силуэты; но я знал, что никто из публики их не различает. Между мною и зрителями скрещивались лучи нескольких прожекторов, заволакивая сцену рассеянными беловатыми клубами искусственного тумана. Мои помощники с головы до ног были облачены в черный бархат и совершенно не выделялись на фоне непрерывно, тихо колыхающегося черного бархатного занавеса; они носили даже перчатки, очки и маски. Снизу они были совершенно невидимы, как мысли или ангелы. Впрочем, это старый принцип, он лежит в основе знаменитого черного кабинета, однако он до сих пор не перестает удивлять. Даже для того, кто разгадал иллюзию, она сохраняет свою прелесть, подобно тому как это бывает со старыми доказательствами бытия Божия. Но мое применение этого принципа исключало любой риск. Никто его не разгадает. И в самом деле: никто ни разу его не разгадал.
Когда я попросил всех зрителей – всех, каждого в отдельности – задумать число, проделать с ним несколько простых вычислений, а потом назвал это число – одно и то же, общее для всех в зале, – удивление впервые превратилось в шум: ошеломленные возгласы, испуганное покашливание, перешептывание, даже рыдания (где бы ты ни выступал, в зале всегда найдется истеричка). Когда беззвучная, раскаленная шаровая молния из глубины зала пролетела, вращаясь, над головами зрителей и прямо у меня в руках застыла, превратившись в зеркальный стеклянный шар, мне на несколько минут пришлось прервать выступление и подождать – но не дольше, чем планировал, – прежде чем я смог продолжить. К концу представления аплодисменты стали угрожающими; мне слышалась в них агрессия, даже какая-то ярость. После заключительного фокуса, превращения неподвижной деревянной палки в толстую проворную змею (признаю, это был плагиат), на меня обрушился почти устрашающий гром воплей, аплодисментов, криков, возгласов ликования. Я простоял на сцене полчаса и время от времени кланялся. Мои помощники тоже кланялись, но, поскольку они носили маскировочные костюмы, этого никто не заметил; я строго запретил им выходить к публике. Не из тщеславия, а лишь потому, что хотел сохранить иллюзию достоверности, – единственная моральная обязанность мага. У волшебника не должно быть помощников, иначе он признается в том, что он шарлатан и актер. Разве можно вообразить Мерлина с командой ассистентов?
За кулисами ко мне, спотыкаясь, подошел Вельрот и молча меня обнял. Я стряхнул его с себя и отправился в свою гримерную. Не успел я стереть жирный, коричневатый, пахнущий арахисовым маслом грим, как, шумно топая, ко мне ворвались первые поздравители. Незнакомцы, сонмы незнакомцев, и все они полагали, что я с ними знаком. Внезапно передо мной с раздражающей синхронностью призраков или персонажей нелепого сна выросли Реггевег и Расповиц, мои бывшие искусители с изнанки жизни. По-видимому, они специально приехали вместе (а разве они были знакомы?) на мое выступление. Пока один взволнованно и безмолвно пожимал мне руку, другой пытался рассказать мне что-то о своем кафе и близящемся банкротстве. «Простите, что?» – переспросил я (было очень шумно), но в этот момент их обоих оттеснили, и больше они не появлялись. Какой-то репортер совсем рядом со мной вскинул над головой камеру и нажал на кнопку; я испугался, меня на мгновение ослепила вспышка.
Когда я снова смог ясно различать очертания предметов, передо мной стоял отец Фасбиндер. Выше и тоньше, чем прежде, в черном костюме и в темных очках.
– Это было очень хорошо, – сказал он, – правда, неплохо.
– Спасибо, – ответил я. – Не хочу показаться невежливым, но…
– Да, знаю, я слеп. Очень любезно с твоей стороны, что ты мне об этом напомнил. Значит, так: то, что я услышал, мне понравилось. Возможно, я понял не так уж много. Может быть, я только хотел сказать тебе что-то приятное.
– Я в любом случае рад, что ты пришел. Специально ради меня…
– Нет, что ты, какое там, помилуй! У меня тут были дела. А потом я подумал, я ведь могу и это посмотреть… послушать… неважно!
Кто-то тянул меня за рукав и пытался прошептать мне что-то на ухо; я не обращал на это внимания. Где-то в глубине гримерной Вельрот откупорил бутылку шампанского; бокал упал на пол и разбился вдребезги.
– Я слышал, тебе не повезло, – сказал я, помедлив. – Я очень сожалею.
– Почему? – спросил отец Фасбиндер. Его кандидатура обсуждалась высшими церковными властями в числе тех, кого собирались возвести в сан епископа; его имя две-три недели блуждало по заголовкам церковных газет, а потом пропало; епископом был избран другой. – Почему? И у нас случаются несправедливости, тебя это удивляет? Но это неважно. Мы можем себе позволить быть несправедливыми. Только мы. – Он едва заметно улыбнулся, а я так и не понял, что на это сказать. – И что теперь? – спросил он. – Значит, здесь тебе больше нравится? Этого ты и хотел?
– Да, – сказал я. – Думаю, да. Наверное.
– Как угодно. И все-таки мне кажется, что ты себе это внушаешь. Артур, это ведь шоу. Театральное представление. Развлечение для тех, кто платит. Возможно, очень хорошее, но не более.
Я почувствовал, как что-то сдавило мне горло.
– Нет, – сказал я. – Нет, это не так! Это все-таки больше. Это что-то совсем другое!
За спиной у меня кто-то подбросил в воздух горсть конфетти; надо мной закружились цветные бумажные снежинки. Вельрот что-то прокричал. Потный человек с телекамерой на плече пробирался ко мне сквозь толпу.
– Хорошо, – сказал отец Фасбиндер. – Не мое дело – разрушать твои иллюзии. Меня это больше не касается. Желаю тебе всего хорошего. Вполне искренне.
– Спасибо, – сказал я, – большое спасибо. Надеюсь, мы еще увид… встретимся.
– Не знаю, – сказал он. – Не поручусь. – Он поманил кого-то, и его взял под руку молодой человек – застенчивый, монашеского вида. Наверное, он все это время стоял рядом с нами, но я его не заметил. Может быть, это был послушник, студент, а может быть, ангел-хранитель невысокого ранга, кто знает. Они повернулись, осторожно, мелкими шажками побрели прочь, и за ними сомкнулась толпа.
Спустя несколько секунд на меня уставился темно-серый зеркальный глазок камеры.
– Артур! – крикнул какой-то запыхавшийся человек. – Можно вас так называть? Каковы ваши планы на будущее?
Я посмотрел на него, потом на камеру, потом снова на него. Мне удалось улыбнуться.
– Прежде всего, – сказал я, – не давать интервью. Ни вам и никому другому. Никогда больше. – Я кивнул ему и вышел.
Меня все пропускали, никто не пытался меня задержать, никто не прикасался ко мне. В дверях Вельрот хотел было меня остановить, но я, по-прежнему рассеянно улыбаясь, посмотрел на него, он отпрянул и дал мне пройти. На улице было прохладно, мерцали далекие безучастные звезды. Поблескивал шпиль телебашни. Через десять минут я был дома.
На следующий день моя фотография, одна и та же, красовалась на первых страницах двух ярких, дорогих, выходящих большим тиражом иллюстрированных журналов. Она была скверной, плохо выдержанной, на ней я вышел бледным и беспомощно ухмылялся. Один заголовок звучал «Шарлатан», другой – «Волшебник Берхольм». Я стоял в магазине, жадно разглядываемый владельцем и двумя зеваками, как раз покупавшими сигареты, и смотрел на свое устрашающе размноженное лицо со смешанным чувством отвращения и сострадания. Его будут покупать, понесут домой, к нему будут прикасаться тысячи влажных, перелистывающих страницы пальцев, его сомнут, выбросят, его унизят, завернув в него рыбу, мясо, салат. «Шарлатан», «Волшебник Берхольм». Меня переполняла тихая, сладковатая жажда убийства; я бы хотел увидеть, как умирают авторы этих заголовков. И одновременно я был бы рад оказаться далеко отсюда, провалиться сквозь землю, никогда не родиться. Я вышел на улицу, не купив даже сигарет, за которыми пришел. Дома меня ожидал конверт, а в нем – аккуратно сделанные на цветном ксероксе копии обеих статей с фотографиями, присланные заботливым Вельротом. Я медленно и задумчиво разорвал их на двадцать, сто, пятьсот крошечных клочков, открыл окно и выбросил. Ветер подхватил их, взметнул и понес по направлению к телебашне.
У меня часто, все чаще и чаще, звонил телефон. Репортеры требовали интервью; я отказывался. Какой-то безработный актер искал работу; я ничего не мог ему предложить. Какой-то пьяный просил денег; деньги я ему пообещал. Какая-то женщина хотела выйти за меня замуж; я вежливо ей отказал. Какой-то безумец хотел мне что-то спеть… – это была последняя просьба, которую я выслушал. После этого я выдернул вилку из розетки, ушел в кабинет и заперся на ключ.
Но тишина длилась недолго. Не прошло и получаса, как пронзительно заверещал дверной звонок. Я ждал и надеялся, но звонили снова и снова, без передышки. Кто бы ни стоял под дверью, сдаваться– он не собирался. Я прорычал проклятие, смирился с неизбежным и открыл.
Это оказался всего-навсего Вельрот.
– Почему, – спросил он, – вы не подходите к телефону? Впрочем, это безразлично. Вы читали газеты? Нас показали по телевизору в «Новостях культуры». Победа!
– Слушайте, вы можете мне объяснить, почему все идиоты на свете объединили свои усилия? Эти заголовки!.. А люди!.. Если бы вы знали, кто мне только не звонил!.. Что все это значит?
– Это слава! – ответил он, сияя. – Уважаемый маэстро, что такое слава? Слава – это когда…
– Вельрот, – сказал я, – не смейте прибегать к афоризмам в моем присутствии…
Он обиженно отвернулся, вытащил из кармана платок и стал протирать очки. Укоризненно помолчав, он откашлялся:
– У меня есть предложение. Сенсационное. От самого крупного импресарио в Европе. Обычно он занимается только боксерами и поп-звездами. Фантастические условия. Удача! Но мы должны сразу же согласиться, пока еще так высоко котируемся…
– Ну, так соглашайтесь…
Он надел очки, посмотрел на меня и печально покачал головой, так как я не выказал восторга.
– Хорошо, – сказал он, глубоко вздохнул и повторил: – Хорошо! Я начну переговоры.
И месяц спустя – или не месяц, а чуть больше или чуть меньше, но разве это важно? – мы отправились в турне. Я, Вельрот, трое моих помощников и двое уже обученных осветителей. Ты не поехала, у тебя было полно дел, якобы важных, – я все время забываю: у тебя была своя профессия, свои развлечения, своя жизнь, – но ты по крайней мере пообещала иногда приезжать ко мне в гости.
Гастроли оказались долгими, утомительными, бесплодными и принесли нам славу. Я побывал в больших городах, а также – прежде всего – в средних, из которых состоит мрачное провинциальное захолустье. Куда бы я ни приезжал, на стенах уже висели пожелтевшие афиши с моим именем; со временем мне стало казаться, что ими обклеена вся земля, и я, как это ни жутко, начал ощущать себя вездесущим. Я объездил всю старую Европу, но увидеть мне удалось немногое. Лишь улицы, сцены, номера в отелях (впрочем, всегда первоклассные; просторные, нетронутые и чистые, как будто я первый, кто в них останавливается). В сущности, публика везде казалась одинаковой: шумной, удивленной, доверчивой и восторженной. Достопримечательности я не помню; если очень постараюсь, в памяти всплывают в крайнем случае различные оттенки голубоватого лунного света на потолках в различных номерах отелей, которые я рассматривал долгими, почти бессонными и совершенно бессонными ночами. Если мне суждено еще раз появиться на свет (но в это верят только индусы и идиоты), я, наверное, буду химиком и посвящу себя созданию субстанции, снотворная сила которой не ослабевает много лет; ведь пока такого средства не существует, все они со временем перестают действовать.
То, что теперь я снова был богат (не могу сказать насколько, денежные вопросы находились в компетенции Вельрота), не вызывало у меня особой радости; я по-прежнему, вопреки всякой логике, считал богатство нормальным состоянием, а свою бедность в прошлом – нелепой, бессмысленной интерлюдией. Тем не менее я смог сделать две вещи: отправить Герду и Яна ван Роде в кругосветное путешествие и выкупить свою «Энциклопедию искусства иллюзий». (Букинист уже продал ее коллекционеру, тот поначалу отказывался перепродать ее мне. Но деньги довольно могущественны.) Итак, я ездил по одинаковым городам, моя слава, как утверждал Вельрот, росла и росла, и думал о тебе. Ты еще не сожгла мои письма? Ты их иногда перечитываешь? Ты хранишь их на дне ящика письменного стола, в темноте, может быть, перевязанные ленточкой? Нет, только не это. Слава Богу, ты никогда не любила старомодные романы. Если захочешь их продать, лучше не затягивай с этим! Конъюнктура славы непредсказуема и быстро меняется.
В сущности, я не так уж часто о тебе думал. Разумеется, ты никогда не покидала какое-то отдаленное, труднодоступное место моего сознания, но большую его часть, просторную и светлую, его парадные комнаты и роскошные залы, заполняли ежевечерние выступления. О, это было чудесно! Кто опишет каждый раз переживаемый заново, первозданный, незамутненный восторг, вселяемый все новыми удачами, блеском замысла, точностью исполнения, красотой, чудом! То, что я показывал, было – повторяю это со всей скромностью, опустив глаза долу, сложив руки, – и в самом деле очень хорошо. Однажды, кажется во Франции, мое выступление транслировали по телевидению для миллионов зрителей, которых даже представить себе трудно, для тысяч, помноженных на тысячи, для целого моря людей. Это было очень странно, все мои движения казались мне более размашистыми; У меня возникло впечатление, что меня окружает сияние, электрическое излучение, простиравшееся в необозримую даль. Казалось, надо мной возвышался огромный Артур Берхольм, он рос и заполнял собою пространство, просторный трепещущий эфир. Я не терплю телевидения, но никогда не испытывал ничего подобного.
Я установил следующие правила: во-первых, не давать интервью репортерам, никогда, ни при каких обстоятельствах. «Вы с ума сошли! – кричал Вельрот. – Теперь нам конец!» Но вскоре он уже поздравлял меня: «Слушайте, а ведь пренебречь дешевой популярностью – неплохая мысль! У кого угодно можно взять интервью, кроме английской королевы, императора Японии, Папы Римского и вас. Да, это производит впечатление, у нас будут толпы подражателей! Как вы думаете, а нет ли на этот счет подходящей статьи в законе об авторском праве?»
Во-вторых, я решил в одном важном пункте нарушить кодекс чести нашего щеголяющего цилиндрами цеха профессиональных волшебников и магов-любителей. «Всегда давай зрителям понять, – гласит он, – что все это трюк, шутка, веселый вздор! Никогда не утверждай, будто умеешь колдовать!» Этого правила я не придерживался. Тот, кто делает свое дело с вечной извиняющейся ухмылкой, – клоун, а не маг. И потом, граница между царством грез и кошмаров моей фантазии и так называемой реальностью всегда была для меня проницаемой. Я не могу различать понятия, между которыми я вообще не вижу никаких различий или совершенно несущественные. Конечно, не обошлось без последствий. Некоторые всезнайки в очках притворялись рационалистами (как будто я не больший рационалист, чем все они, вместе взятые!), объединяли усилия и в яростных, изобилующих опечатками статьях обвиняли меня в обмане и шарлатанстве. Время от времени тот или иной профессиональный волшебник (в том числе, конечно, Томас Бруи, называвший меня шарлатаном, и шарлатаном опасным) брал на себя роль скептического просветителя наивных и на особоглянцевой бумаге с множеством фотографий разоблачал махинации, скрывающиеся за моими фокусами. Эти объяснения были столь смешны, беспомощны и неправдоподобны, что между небом и землей едва ли нашелся бы хоть кто-то, кого они смогли бы убедить. В конце концов, эти смешные нападки даже упрочили мою репутацию. По слухам – но им едва ли стоит доверять, – в глухих, далеких от цивилизации краях мое имя иногда сплеталось с именами некоторых внушавших страх, окруженных тайнами мифических персонажей; там я постоянно фигурировал в историях, которые матери рассказывают на сон грядущий закаленным телевидением детям, лишь бы они угомонились. Я даже не раз замечал, что вызываю у людей, с которыми меня знакомили, смутный, необъяснимый страх, – феномен, лишь изредка, как, например, в случае с моей злой, точно из страшной сказки, мачехой, доставлял мне мстительную радость. А однажды в каком-то далеком, сумрачном месте учредили некий союз пять-шесть безумцев, считавших меня посланцем небес или Нирваны (единого мнения на этот счет у них не было). Они обрушили на меня около двухсот писем, по большей части в молитвенном тоне: некоторые из них я прочел не без интереса, но ни на одно не ответил. Поняв, что я неумолим, они прокляли меня по всем правилам и переметнулись к некоему португальскому пророку, пережившему странное просветление при виде НЛО.
Однако этот мой принцип стал причиной того, что Магическое общество и другие профсоюзы волшебников внезапно преисполнились ко мне отвращения. Что меня совершенно не беспокоило, так как у меня был третий принцип, запрещавший мне вступать в контакт с ними и с любым официальным союзом; я не был ни полноправным членом, ни ассоциированным членом, ни кандидатом в члены какого-либо общества. Почти три года назад я побывал у них единственный раз и не испытывал потребности посетить их вторично. Некий Кинсли, президент IBM (International Brotherhood of Magicians; эти шуты гороховые и вправду не придумали другой аббревиатуры), написал мне несколько писем, сначала любезных, потом угрожающих. Поняв, что я так и не вступлю в его организацию, он прибегнул к худшему и в составленном на нескольких языках воззвании информировал всех членов своего союза, что они не должны считать меня коллегой и посвящать меня в какие-либо тайны и вообще обязаны меня всячески игнорировать. Вельрот позаботился о том, чтобы цитаты из этого воззвания перепечатали как можно больше журналов; такой ход он считал отличной рекламой. А мне все это было безразлично.