Галичина и Молдавия, путевые письма

Кельсиев Василий Иванович

АРЕСТ

 

 

I

Вот, ваше высокоблагородие, який топорик уживають наши гуцулы, сказал мне кто-то во Львове, показывая на палку, с ручкой в виде топора.

Ручка эта была видная. Подобные палки не редкость; их фабрикуют так же, как палки с разными лисьими мордами, с оленями, с ножками серны, молотками и тому подобными украшениями.

Палки с рукоятками в виде топоров продаются обыкновенно железные, и форма этих топоров с рукояткой бывает обыкновенно фантастическая. Но гуцульские палки, так называемые топорики, поразили меня чем-то чрезвычайно знакомым, будто я где-то видел эту форму, чем-то древним пахнуло на меня, и вдруг я вспомнил, что точь-в-точь такие топорики делались во времена бронзового периода, и что стиль и форма этих топориков так и напоминает египетское оружие XVII и XV в. до Р. X.

– Всегда делаются медные? спрашивал я.

– Всегда. Купит гуцул подсвечник или какой-нибудь медный лом, перельет его в такой топорец, насадит на палку и расхаживает с ним. Ни один гуцул не выйдет в праздник без топорца; но так как медь все-таки дорога, то в последнее время стали они делать эти топорцы просто деревянные, а только насаживают на них лезвие медное, по дереву же стали набивать медные гвоздики или пробивать его медной проволокой, тем же самым узором.

В Москве, в этнографическом музее, читатель может видеть эти самые топорцы. Сходство формы и чекана гуцульских топоров с топорцами бронзового периода было до того поразительно, что било в глаза. Правда, на гуцульских топорцах сохранился только один рисунок бронзового времени, именно углами – спирали я никогда не видал; но та же самая малость объема, та же самая пригодность для весьма маленькой руки, и, наконец, то же исключительное употребление медных сплавов, не могли не бросаться в глаза.

– Для чего же употребляют они эти топорики? только для прогулки?

– А нет, отвечали он: – они когда пляшут, так подбрасывают их кверху и ловят в руку, и до такой степени мастера кидать ими, что сажен за пять бросят его в указанную точку и топор в нее вонзится. Перепьются иногда, и какую-нибудь нелюбимую опозоренную девку, которую надо развенчать, потому что она лишилась невинности, привяжут за косу к столбу и отсекут ей косу, метая в нее этими топорцами.

Подобное употребление топорцов, как метательного оружия, опять-таки, ясно указывает, что происхождение их относится к бронзовым временам. Маленькие бронзовые топорцы, которые мы находим в земле, не годились, разумеется ни для рубки дров, ни для какого-нибудь хозяйственного употребления, разве для столярных поделок, а значение их, как оружия метательного, необходимо выходит из их малой величины, что и указывается гуцулами.

Мысль о гуцулах засела у меня в голове, а с нею вместе охота съездить к ним и осмотреть на месте это загадочное племя, засевшее в Карпатах. По всем расспросам оказалось, что они большие мастера во всяких медных поделках, что все их украшения медные и т. п. Отыскать следы бронзового периода в XIX веке было лестно, но еще лестнее было отыскать их у русских, и как ни отсоветывали мне мои львовские друзья поездку в Карпаты, я не мог воздержаться, несмотря на весьма позднюю пору – это было в конце октября.

Оставив во Львове разные хрупкие вещи из своей коллекции, в одно прекрасное утро отправился я на железную дорогу и очутился в Коломые, городке, лежащем в гуцульской стороне и замечательном разве тем, что слово Коломыя до сих пор не объяснено ни одним ученым, и что ему придают значение римской colonia. Единственная достопримечательность Коломыи – директор тамошней гимназии, Федор Белоус, из-за которого в последнее время произошло столько шума в Галичине. Это действительно, замечательный человек.

Крестьянский сын, он начал свою житейскую карьеру с того, что пас свиней. Сельский священник обучал его грамоте и дал мальчику средства попасть не только в уездное училище, но пробиться в гимназию. Голодая там, пройдя всеми ужасами сиротства и нищенства, Белоус кончил курс, попал в университет, выдержал там блестящий экзамен, сделался учителем и, сверх того, замечательным педагогом. Этот маленький белокурый человек обладает глубоко страстной и любящей душой, той натурой, которая не умеет делать дело на половину, а отдается ему целиком, несмотря ни на какая препятствия, не боясь никаких жертв. Он добился того, что сделался директором гимназии, что дало ему тысячу двести гульденов жалованья (т. е., по-нашему, семьсот двадцать рублей серебром) в год, но, так как гульден там почти равняется практически нашему рублю, то можно считать, что он имел тысячу двести рублей в год – сумму, на которую, известно, извернуться весьма нелегко даже одинокому человеку. Этой суммой Белоус распоряжался так, что не нанимал себе даже квартиры, а ставил кровать в гимназической библиотеке, сводил свой стол на хлеб и на воду, гардероб свой на самое необходимое и усчитывал каждый крейцер, каждую копейку на вспомоществование бедным ученикам. Для себя он не делал ровно ничего – всё для русских, всё для русского дела. По праздникам, бедных учеников рассылал он по селам с письмами к священникам с просьбами о помощи. Священники, как я уже говорил, народ крайне небогатый, но, заражаясь патриотизмом Белоуса и его любовью и детям, один из них давал гульден, другой книгу, четвертый дести три бумаги, попадьи давали им крупы, муку, хлеб; и ученики, пешком, босиком, с мешками на плечах, тащились в устроенную им бурсу и перебивались опять до следующего праздника. В церковные праздники, он их отправлял петь на клиросе в селе. Хлопы и женки отваливали им тоже всякого провианта по мере сил своих, иногда даже и не провианта, а холста! священники и дьяки кое-что из поношенного платья; и молодежь, опять-таки, существовала при помощи своего директора, который, в случай крайности, делился с ними последней копейкой. Сверх всего этого, Белоус находил сам время путешествовать пешком по Галичине, забрался даже в Угорщину, где его приняли не то за политического агента, не то за бродягу, посадили в тюрьму, несмотря на то, что он, все-таки, директор гимназии, и, все-таки, ваше высокоблагородие, и с надлежащим почетом выпроводили из Угорщины. Захотелось ему, для пользы гимназии, побывать на лондонской выставке и осмотреть Западную Европу. Путешествие это совершил он на триста гульденов, т. е. меньше чем на двести рублей; что-то дней шесть пробыл в Лондоне, неизвестно, чем кормясь, но пешком обошедши весь этот город, чуть ли не от Сиденгэма до Уиндзора, и побывал во всех музеях; затем побывал он в Париже и воротился в свою Коломыю, как он рассказывал мне, с пузырями на ногах, потому что он ездил только по железным дорогам, разумеется, везде в вагоне третьего, а если возможно, и четвертого класса, останавливался в самых убогих тавернах и ни разу не прокатился в фиакре. На какие-то невероятные средства, на разные подписки, на разные урывки из своего жалованья, Белоус завел физический, естественный и химический кабинеты при своей гимназии, пополнил библиотеку и ко всему этому озаботился о создании в Галичине национального русского купечества. В Галичине есть всего один русский купец, хотя сильно ополяченный, г. Димет, во Львове, торгующий галантерейными товарами; остальное купечество – евреи, немцы и поляки. Русские состоят только из двух классов, как я уже говорил: поп и хлоп; горсть учителей и чиновников не может даже в счет идти.

Чтоб создать торговый класс, Белоус какого-то ученика своего, русского, сумел отдать, уже не помню, к немцу или и поляку, в лавку, затем каким-то неудобопонятным способом открыл для него свою собственную лавку и велел написать над ней “русская торговля ” и написать это русскими буквами. Мало того, Белоус завел в Коломые типографию, в которую посадил своего брата, завел там журнал, стал печатать разные брошюры. Типография шла плохо, заказов не было, на журналы его даже подписчиков не было, потому что галицкие читатели народ бедный; все довольствуются чтением “Слова”, единственной серьезной и единственной полезной галицкой газетой. Львовская и перемышльская типография с избытком удовлетворяют всем потребностям Галицкой Руси; но нужно было заявить, что эта Галицкая Русь имеет потребность в увеличении числа своих органов и своих типографий, нужно, чтоб заметили, что мы существуем, что мы не фантазия, не призрак – первый шаг нужно сделать, чтоб дело пошло. Пусть лет десять коломыйская типография нейдет, но пойдет-таки, наконец, потому что с каждым годом читается все больше и больше. Белоус и брат его с семейством чуть-чуть с голоду не умирали от своих предприятий, но не отступили ни на шаг от дела. Типография шла, и гимназии положительно процветала. Каждый хлоп в коломыйском округе знает и благословляет всегда Белоуса; даже поляки, так ненавидевшие его за его смелую поддержку русского дела, относились с глубоким уважением к этой великой личности. Но он так намозолил глаза им, что его переместили в Галицию, т. е. к мазурам, с которыми ему, как русскому, нечего было делать. Его, такого замечательного педагога, нельзя было при новом совете училищ (школьная рада) оставить без дела. Поэтому, его только переместили, и перемещение это наделало много горя бедным русским. На место его посадили какую-то личность, совершенно неизвестную, которая уже никаким образом не заменит этого великого деятеля.

Я переночевал в Коломые и отправился в село Печенежино, в котором должен был приехать прямо к декану (т. е. благочинному), отцу Михаилу Петрушевичу, брату знаменитого львовского клирошанина и историка. Благочинный, маленький, худенький, как лунь седенький старичек, принял меня, прочтя письмо из Львова, так дружески и так задушевно, как только ожидать было можно, – с тем, что называется старинным гостеприимством, и обещал немедленно доставить мне возможность пробраться в Карпаты, в село Жабию, где, по его словам, были лучшие мастера всяких медных изделий. Сам он был большой ученый и сорок лет работал над составлением корнеслова русского языка.

Я не знаю судьбы плачевнее доставшейся в удел этим бедным труженикам русского дела и науки, заброшенным сюда в этот угол, куда ни один русский ворон костей не заносит. Лишенный практического знания нашего книжного языка, лишенный книг, материалов, всяких летописей, актов, пословиц, лингвист Петрушевич сорок лет просидел, собирая те слова, которые только ему доставались, и это в каком-то Печенежине, даже и не Львове, при всем желании сделать для науки что-нибудь путное, галицкий ученый ничего не может сделать, потому что у него источников нет, потому что он совершенно незнаком с новейшими исследованиями, которыми так богата становится наша литература, потому что русская историческая наука остановилась для него на Карамзине, а много-много на Соловьеве или Погодине, русское языкознание осеклось для него на Грече и на Востокове. При всем почете, которым должны пользоваться в нашей науке эти имена, ни для кого не тайна, что после них, проложивших первые пути, сделано столько нового, что, не зная этого нового, ничего знать нельзя. Огромный труд Петрушевича, первые два листа которого были изданы Белоусом, представляет именно такое усилие сделать все, что можно сделать без источников, – труд, насколько я могу быть судьей в подобного рода делах, во всяком случае, крайне замечательный, но он наводит на меня невольное раздумье. Что, если б подобному работнику да достался материал? он оказал бы такую же заслугу русскому языку, как Даль.

– Сегодня не поезжайте, говорил он мне, потому что уже несколько поздно; надо завтра выехать как можно раньше. В горах скоро стемнеет; там снега, всюду ручьи шумят, дороги испортились, а наши горы – вещь такая, что и здешний житель в ночную пору не отважится в них забраться. Переночуйте у меня и завтра пораньше с Богом отправляйтесь в Жабию, куда я вам дам письма. Там вы будете иметь возможность познакомиться с гуцулами, с топориками и с прочими их изделиями.

Совет был дельный; я послушался – весь день мы протолковали об ученых предметах. Показывал он мне свою выписку из краледворской рукописи, из “Славянской народописи” Шафарика, из “Слова о полку Игореве” – словом, весь свой книжный запас, какой он мог только скопить в этой глухой, неведомой стороне

.

Не помню, на столе, не помню, на фортепьяно, лежал какой-то лист, исписанный красными чернилами – очевидно, стихами.

– Что это такое? спросил я.

– А, это любопытная вещь, сказал священник: – это кто-то по почте прислал, без подписи; как видите, это стихи на приезд к нам в Галичину графа Голуховского.

Стихи были по-польски. Это была пародия на ту странную песню, которую на святках распевает хлопство:

Еде, еде Жельман, Еде, еде его брат, Вся родина жельманова и т. д.

В сборнике Головацкого песня эта помещена в нескольких вариантах. Предание говорит, что в те блаженные времена, когда сынам Израиля отдавались на аренду церкви христианские, хлопство, собравшись к светлохристовой заутрени, приходило в восторг, видя появление какого-нибудь Ицека Жельмана, который, как и все племя израилево, в одиночку не ездит, а всегда с братом, с сестрой, с отцом, с матерью, с приятелем, с приятелями приятеля и т. д. Насколько это верно, судить трудно; все подобные народные песни имеют основанием своим времена несравненно более далекие и, по большей части, входят в язычество, но если уж хлопство применило эту песню к тем временам и переделало слова так, что действительно они напоминают эпоху гонений за унию, то так и надо признавать ее отголоском древней ненависти к евреям и отчаяния под их владычеством. Из этой песни:

Еде, еде Жельман, Еде, еде его брат, Вся родина жельманова,

какой-то русский по-польски передал нечто вроде следующего:

Jedzie, jedzie Goluchowski, Jedzie, jedzie jego brat... и т. д.

что, разумеется, было пасквилем на его сиятельство наместника, будто его приезд для русских галичан имел значение приезда какого-нибудь Ицека Жельмана. По нашим законам, даже нахождение такой бумаги в чьем-нибудь доме могло доставить обладателю ее весьма неприятные хлопоты, но по австрийским законам это ровно ничего не значило, потому что Австрия, при всех, до сих пор существующих в ней цензурных стеснениях, все-таки, добилась той свободы печати, до которой нам дойти едва ли скоро удастся. Подобное стихотворение в Австрии не только написать было не преступно, но даже и напечатать было бы можно.

– Вот бы штука отличная, сказал я, если б вы мне дали копию этих стихов! Быть может они пригодились бы мне для характеристики вашей Галичины.

– Пожалуй, берите! сказал священник, и велел своему сыну немедленно переписать для меня этого Жельмана-Голуховского.

Я приехал в Печенежино 24-го октября 1866 года, прямо на Всескорбящую, которая в том году пришлась на воскресенье, так что праздник был двойной. Хлопство поэтому совершало надлежащее жертвоприношение у жрецов Бахуса: Ицека, Янкеля, Шмуля, Хаима и Лейбы, предварительно, впрочем, присутствовав при принесении жертвы бескровной жрецом христовым, седеньким Петрушевичем. Поэтому, в понедельник утром все было в несколько мрачном настроении духа, и извозчика мне отыскать оказалось решительно невозможным. Кто опохмелялся, кто хандрил и отрицал всякие житейские выгоды – словом, шло все как следует. Наконец, отыскался какой-то Ян, сын одного из самых богатых хлопов, который согласился свезти меня в горы, и я уж совсем готов был встать и поблагодарить моих хозяев за хлеб и соль, как возникло новое затруднение: нельзя же гостя отпускать на тощий желудок, а это затянуло дело часов до десяти, несмотря на все мои отнекивания. Когда же мы позавтракали, оказалось, что не то Ян куда-то ушел, не то лошадей нужно подковать, и дело кончилось тем, что пришлось остаться до обеда.

– Э! сказал я, беда не велика, поеду я в горы; если не доеду до Жабии, переночую где-нибудь в корчме; штука нехитрая.

– Да нет, поспеете, поспеете; лошади отличные, духом домчат.

Мы и помчались.

Печенежино стоит у самой подошвы Карпатов; верстах в пяти от него начинаются ущелья.

Я совершенно понимаю, почему воображение горцев населяет горы разными духами: то карликами, то великанами, царями, заснувшими в глубоких пещерах, неведомыми властителями черных рощ, утесов, ручьев. В горах вы чувствуете себя неловко: что-то таинственное открывается перед вами. Лес тоже имеет свою таинственность, но вы знаете, что за деревом будет дерево, за кустом куст, и хотя кругозор ваш сужен, хоти дальше пяти сажен вы ничего не видите перед собою, но все-таки вы знаете, что перед вами куст да дерево, дерево да куст, да валежник, да гниющая колода. В горах совсем другое: по мере того, как вы подымаетесь выше да выше, каждый утес, каждый ручей скрывает за собою новую загадку. Что там будет? может быть, пропасть, может быть, водопад. Что-то шумит впереди, а что там шумит, лес ли, водопад ли, ручей ли, – разобрать нельзя. Камни прыгают откуда-то, точно их бросают какие-то невидимые руки; тут молодое, крепкое дерево держится на краю обрыва, а подле него почему-то повалилось и повисло в пропасть другое, такое же молодое и такое же крепкое дерево, как оно. Ни с того, ни с сего, огромный камень лежит на скате, как он сюда попал? какая сила его бросила? почему он дальше не катится, если он скатился откуда-то с неведомых вершин? а потоки журчат да журчат, катя с собой груды булыжника; дорога размыта, кое-где деревушки – но деревушки уже не те, которые на поле, как выражается гуцул о равнине: там группы хат в двести, подчас в триста, а не то в тысячу дворов. Здесь поместиться было негде, здесь человек рубил себе хату там, где мог завести огородец и отыскать какую-нибудь ложбинку для поля. Хата направо, хата налево, хата впереди, хата позади; ничего общего, ничего связного нет; каждый живет сам по себе. До соседа не во всякую пору можно взобраться, потому что ночью и горец может заблудиться, потому что сильный ветер может сорвать на него груду камней или свалить на него дерево, и человек поневоле делается мистиком и опришкой. Опришки в Карпатах были нечто в роде абреков на Кавказе. Это были не то разбойники, не то бандиты, не то удалы добры молодцы, не из жажды разбоя, не из жажды наживы, а так, от нечего делать, со скуки. Еще недавно, лет тридцать назад, гуцул считал постыдным делом ходить без ружья, и только силой австрийское правительство отобрало у них ружья. Разбой и убийство в горах были делом до того обыкновенным, что даже в счет не ставились. Теперь их почти нет, а были времена вот какие: ехали два священника в горы на какой-то храмовой праздник. Встреченный прохожий говорит им, что несколько опришков приютились прямо им по дороге. Молодой священник струхнул и отказался продолжать поездку; старенький сказал, что ему уже и так немного веку осталось, – сегодня умирать, завтра умирать, – все равно – поеду. Его остановили.

– Ты поп?

– Поп.

– Доброе дело, что поп к нам приехал. Молись, батька; молись, добродей.

Старичек помолился.

– Исповедуй нас и причасти.

Старичек подумал: что же, хоть они и опришки, да все нашей русской веры. Не говели: чем же говеть им в тех местах, где, кроме молока, творогу, да овечьего сыра, ничего достать нельзя? что не ходили в церковь – им и в церковь показаться нельзя! Вынул дары, исповедал и причастил.

– Снимай, добродей, шапку.

Старик снял, и повалилось ему в шапку золото.

- Вот кабы твой товарищ молодой, что с тобой ехал, не побоялся нас, добрых людей, то не достались бы тебе его гроши. Поезжай, добродей, с Богом...

Ни польское, ни молдавское правительства никогда серьезно не владели этими горами; одна Австрия сумела, без шуму, без войны, покорить их, и вышли из них люди тихие и смирные, такие, что если когда-нибудь эти горы достанутся во власть России, то составят гуцулы такой оплот для нашего государства, лучшего какого и желать нельзя.

Выше, выше везет меня мой Ян, четырнадцатилетний мальчик, с черными как смоль волосами, распущенными по плечам, с маленькими черными глазами, смугловатый, коренастый и очень бойкий. Ян следит за всеми общественными делами Печенежина, рад потолковать о политике и рад сообщить проезжему чужеземцу обо всем, что творится в их мире. На нем гуцульская сукня (короткий кафтан, не длиннее сюртука) и клапаня (гуцульская ушатая шапка), и будь он белокурый, а не смуглый, и не будь полы его сукни обрезаны у колен, как у горца, которому неудобно ходить долгополым, я принял бы его, по его костюму, за чухонца, как не будь на галицких польных и горных церквах осьмиконечных крестов, а воткни на них петухов, я принял бы эти церкви за финские, шведские и норвежские кирки. Странное дело, я не знаю ни одного племени, которое, своим костюмом, своей архитектурой, так напоминало бы скандинавов, как галичане. Варяги ли сюда занесли этот строй, или сами они принесли его в Скандинавию с Руси, но сходство между Скандинавией, а особенно Финляндии с Галичиной в глаза бьет. В галицких реках вымываются те же кресты, которые датские ученые считают исключительно скандинавскими; кольчуги точно такие же; те же крыши на церквах, напоминающие тарелку блинов, по выражению Гоголя; те же клапани, те же сукни... Я не беру на себя смелости дать объяснение, но что связь существует, пусть неверующий отправится и убедится.

Выше, выше в горы везет меня Ян, толкуя мне о печенежских делах, о бедствии хлопов, о голоде, о наборе, о неурожае, о несправедливостях полиции, о том, что горали (горцы) относятся с презрением к полянам (жителям равнины) – а утес сменяется утесом, сосна сосной, ручьи не только пересекают, но взрывают дорогу, снег прячется в тени уступов и тает на солнце, сороки и вороны перепархивают с места на место и точно также подпрыгивают обеими ногами или чинно выступают, пошевеливая хвостом, как будто живут они не в Карпатских Горах, а где-нибудь в Москве или в Петербурге. Лиственные деревья уже совсем разделись на зиму, как будто рассердясь, что наступают такие холода, что солнце начинает ходить так низко, и что травка пожелтела, птицы улетели, так что даже можно остаться и запросто, – покрасоваться не перед кем; одни задумчивые сосны и ели сохраняют свой неизменный наряд: увлеченные своей думой, одни воздели руки к небу с молитвой, другие опустили их к земле, обессиленные горем и думой; а солнце между тем уже зашло за Карпаты, и зашло именно за ту сторону, которая перед нами. На угорской стороне еще светло, на галицкой уже темно, и Ян начинает озираться чаще и чаще, не сбились ли мы с дороги.

– Треба ночувати, сказал он мне.

– Що ж, Яне? ночуймо, говорю я.

– Едемо до попадьи, она вдова и нас прийме.

– Не можно, Яне? отвечаю и.

– Чого ж не можно?

– Она мене не знае. Я-ем ту чоловек чужий, не буде гречно (вежливо).

– Як хочете, решает он после долгих убеждений – остановимся в корчме.

Поехать к попадье и попросить у нее ночлега, было бы делом самым разумным, и если б я к ней поехал, то не наткнулся бы ни на какие неприятности. Но мне казлось неловко ехать к незнакомой женщине в такую глухую пору с просьбой о ночлеге, не будучи галичанином. Деликатность эта мена и погубила.

Было уже совершенно темно. Ехать дальше между этими обрывами, действительно, не было возможности. Впереди, над головой, мерцали огоньки.

– Корчма, сказал Ян: – тут переночуем.

И мы дотащились до этой корчмы.

 

II

Корчма в горах точно такая же еврейская, как и в поле – разницы нет ни малейшей. Тот же еврей с пейсами, в долгополом пальто, та же стойка, то же хлопство, провождающее свой вечер в этом клубе. Я вошел и сказал, что желал бы переночевать.

– Unmoglich, kein Platz, затараторил мне жид: – ganz unmoglich, gar kein Platz.

– Wo werde ich denn, lieber Freund, schlafen?

– Kein Platz.

– Aber ich werde bezahlen.

– Aber es ist unmoglich – ganz unmoglich.

После долгих переговоров я выиграл только то, что нашелся хлоп, который сказал, что переночевать можно у него, но с тем, что он, все-таки, должен доложить об этом пану войту.

– Докладывайте, сказал я: – у меня паспорт есть, я не боюсь.

– Коли пашпорт, пане, маете, то ходить.

И он пошел вперед, указывая дорогу по каким-то крутизнам, обрывам, под шум не то ручьев, не то потоков, не то леса.

Ночь – загадка везде и всюду, даже в спокойной комнате; тени ночи исполнены тех странных и загадочных образов, для которых воображение не находит формы, а язык не находит слов. Но ночь в горах под вершинами Карпатов еще страннее; утес кажется каким-то черным, громадным привидением, сосны – потухшим канделябром, ель – мертвецом, рвущимся из могилы, а ручьи гремят, шумят; а полоска снега сияет, а звезды с неба сходят и сходят так близко к вам, что, кажется, не будь этих скал, не шуми эти ручьи, не сияй эти красножелтые огоньки в хижинах и не будь я сам прикован к земле, так бы и рванулся к ним, – и этому темному осеннему небу.

Мы вошли в хату.

Хата была довольно просторная; налево от дверей, как и следует, русская печь; кругом лавки, на стене против дверей какие-то образа – не наши русские образа с темным ликом в вычурных кивотах, а тамошние бедные гравюрки, какие-то малеванья масляными красками; без лампадки, что-то бедное, печальное, закоптелое. Стол стоит тоже не в переднем углу, как у нас, а прямо против двери, налево подле печки кровать; лучина пылает. Мой хозяин, решившийся меня принять, Иван, оказался урлопником (urlaub), то есть, бессрочно-отпускным.

Солдат в Австрии совсем не то, что у нас. У нас бессрочно-отпускной обязуется волосы стричь, бороду брить, по миру не ходить; в Австрии ничего подобного нет: чуть ему дали отпуск, и воротится он в свое село в какие-нибудь Акрешоры, как запускает он волосы, надевает хлопскую рубаху и хлопские порты, и делается таким же хлопом, каким был. Разница между ним и настоящим хлопом только в том, что сельские власти над ним не имеют силы, что за все его провинности он не может быть судим местными властями, а должен быть доставлен в полк. Путаница из этого выходит, разумеется, страшная. Урлопник шалит, сколько душе его угодно, мошенничает, разбойничает, и покуда местные власти соберутся препроводить его в полк, набалуется он столько, что над ним почти и управы уж нет. Он считает себя в родном селе лицом привилегированным, а всякие безобразия происходят именно от него.

Мой хозяин Иван хотя и был урлопник, но серьезно брался за плуг, был хорошим хозяином в доме и, как кажется, добрым братом девушки, его сестры, которая, едва мы вошли в хату, тут же захлопотала около печки, как бы угостить случайного проезжего. Вежливость требовала переночевать не даром, тем более, что со мной вовсе не торговались, что будет стоить мое ночеванье. Применившись довольно достаточно к хлопству, я счел за должное прежде всего поставить моим хозяевам бутылку водки, на что немедленно и раскошелился, а себе заказал изжарить кусок мяса, который, к удивлению моему, в Акрешорах и отыскался. Пока хозяева усиживали эту водку и пока босая их сестра, в поняве, в белой сорочке, расшитой черными, алыми и желтыми нитками, возилась около печки, в хату, мало по малу, стали набираться гуцулы с их длинными волосами, в красных штанах, смуглые, сероглазые, с жесткими чертами лица, в широких кожаных поясах, украшенных медными пуговицами.

– Кто вы-сте, пане?

– Русский, из Туречины. А вы кто такие?

– Мы гуцулы, руснаки.

– А я понимаю ваш язык.

– Наш язык русский, и вера у нас русская.

– Так язык у нас будет один, стало быть?

– Оно точно похоже. Вы, пане, говорите почти тем же самым языком, что и мы, и вера у нас, кажется, одна. Как начинается у вас служба божия (обедня)?

– “Благословен Бог наш”.

– Ну, вот и у нас служба божия начинается так: “благословен Бог наш”.

– А “Верую” вы знаете?

– Знаемо, пане.

– Говорите.

– “Верую во единого Бога Отца, отвечает гуцул: – и в Духа Святого, иже от Отца и от Сына исходящего”.

– У вас все говорят “и от Сына”?

– Все, пане. А у вас как говорят?

– У нас говорят только: “иже от Отца исходящего”.

– Все равно, пане, вера русская – одна вера: что ваша вера, что наша вера.

– Нет, добрые люди, вера не одна у нас с вами: у нас попы бороды носят, в церкви нет звонка и не клякаем (не становимся на колени) при причастии, при словах: “Свят, свят, свят Господь Бог наш, иже бе, сый и грядый”.

– Все равно, пане, у вас обычай такой, у нас другой, вы с бородой, а мы без бороды, мы бороду бреем, а по тому, что вы говорите, видно, что и у вас в вашей Туречине наш самый русский язык; мы один народ и одна вера.

Я съел кусок мяса, которое мне приготовила сестра урлопника, и улегся на лавке.

Лучина трещит, меча во все стороны искры, то озаряя избу оранжевым цветом, то погружая ее во мрак; на ней наростает, как ноготь, черный, длинный уголь, в средине огонька рдеет раскаленное догорающее дерево, капля за каплей падают эти огарки лучины в глиняную чашу. Я лежу под окном, мне не спится, а гуцулы, в красных штанах, с длинными усами и с волосами по плечи, сидят у противоположных стен и тихо между собой беседуют.

– Дятел, говорит один – стучал вчера ко мне в стену; не знаю, и чему это.

– Это не хорошо, говорит старик гуцул, опираясь на свой топорец, это не к добру. Когда голубь сядет на крышу и начнет ворковать, это хорошо, а дятел – это не к добру.

– А вот у Петра, говорит другой: – пес перед самыми воротами лег и воет, – перед самыми воротами лег и воет, – перед самой серединой ворот.

– Нехорошо, говорит старый гуцул. – Теперь два года, как все у нас идет не к добру; птицы так кричат, твари воют, собаки вот этаким манером визжат, – все дожди, потоки у нас в горах сильные стали, в поле реки разлились, неурожай, набор, война... К чему все это?

– Не знаю, говорит Иван урлопник: – вон и лучина как-то стала вспыхивать.

– Не к добру, решает старик.

– А что, добрые люди, подымаюсь я на лавке: – правда ли, что у вас людки водятся?

– У нас, в горах? спрашивает старик.

– Да, у вас, в горах, отвечаю я: – мне в поле говорили, что у вас людки водятся. Правда ли это?

– А как же, пане, неправда? я сам видел. На ярмарку приходят они иногда; ростом, пане, не выше моего сапога, и красная шапочка на голове. Умный они народ, хитрый народ, в земле живут – они живут здесь у нас, в Карпатах, вот, в здешних самых горах, пане, и стерегут золото; у нас, пане, в горах золота много, только найти его трудно – вот эти самые людки его и стерегут.

– И вы сами их видали? спрашиваю я.

– А как же, пане, не видать? видел. Я ж говорю, что на ярмарку приходят покупать, хорошие деньги платят.

– И вы сами с ними торговали? спрашиваю я.

– Я ж говорю, пане, что приходят на ярмарку в красных шапочках, и я с ними торговал. Да кто же не знает из нас, из гуцулов, что в горах людки водятся.

И Иван урлопник, и Петр, и все они уверяют меня, что видали этих людков, и все так верят в их существование, что вовсе не лгут, уверяя будто их видали. Уверенность в людках сделала то, что гуцулы действительно их видели и действительно с ними разговаривали и видели их красные шапочки.

Да, есть на свете горный хребет, Карпаты, населенный русским народом, диким, сохранившим все языческие поверья нашей старины и искренно верующим, что есть людки, что есть великаны, что есть горные духи, что не к добру стрекочет сорока, и что не даром черная корова идет впереди стада. Ни один мифолог не забирался в эту трущобу; наши исследователи все люди кабинетные, которым тяжела дорога, которым авторитеты и справочные книги дороже живого материала, которые к мужику подойти не умеют; у них нет отваги пуститься в эти глухие села и деревни, переночевать в душной избе и послушать, как какие-нибудь гуцулы в красных штанах толкуют о своих людках; они ссылки любят, подстрочные примечания; запыленные, полусгнившие архивные дела для них дороже всего, а живой материал для них буква немая, потому что сослаться на свое собственное наблюдение они считают чуть не смертным грехом. У них нет храбрости подкрепить свое исследование личными наблюдениями; все то, что не записано и не напечатано, для них не существует, и оттого не цветет наша бедная русская наука, оттого загадка для нас всех наша мифология, и оттого сказка наша до сих пор объясняется нашими отшельниками науки только при помощи индийских и персидских сказаний, а никто не видит и никто не слышит, каким живым, жизни исполненным ключом, бьет у нас, на нашем востоке Европы, арийская старина, и как цело у нас все, что утрачено западными народами.

Мы вышли во двор. Потоки шумят, ели и сосны дремлют, а с неба горят яркие звезды; внизу, под нами, в долинах не то туман, не то полог какой-то белый, не то что-то неопределенное, – да и кто знает в темноте ночи, что под ним, что над ним, и что вокруг него?

– Какие это звезды? спрашиваю я их, указывая на северную медведицу.

– А вы, пане, в зорницах разумеете? отвечают они мне лукаво.

– Прикол-звезду знаю, говорю я, указывая на полярную.

– Зачем же, пане, ее знать?

– А затем, добрые люди, что по прикол-звезде в ночь я так найду дорогу, как в день найду по солнцу. Прикол-звезда, добрые люди, полночь мне показывает; если я знаю где полночь, не собьюсь я с дороги.

– А знаете ли, пане, как эта звезда называется? и их заскорузлые, грубые пальцы тычут мне в большую медведицу.

– Как по-вашему это называется, не знаю, добрые люди, а по-нашему, по-книжному, это называется большой медведицей.

– У нас, пане, называется это Воз; оттого воз, что на нем в день солнце ездит, а ночью, когда ему не нужно своего воза, привязывает его к прикол-звезде, воз этот и ходит около нее с другими звездами. Так старики говорят, мы не знаем, правда ли это, пане.

– Это правда, добрые люди.

– Видите, пане, от этого воза, как у нас в горах говорят, дышло пошло из трех звезд, за это самое дышло воз к прикол-звезде и привязан.

– Вижу.

– Пришел один хлоп домой пьяный, и говорит своей женке: “Положи меня хорошенько”. Положила она его. “Неловко”, говорит он, и побил ее. Положила она его на печь; он говорит: “Обожгусь”, и побил ее, во двор она его повела, а он видит над собой воз, побил ее и говорит: “Колеса свалятся или воз от прикол-звезды оторвется. Ты недоброе дело со мной, женка, придумала”, и побил ее. Так у нас, пане, старики говорят.

И рдеют звезды, и догорает лучина за лучиной, и узнаю я много нового, чего не знал до тех пор, узнаю я, что если девушка напьется воды из того места, в которое упиралась радуга, то сделается она “девчуром” или “месячником”: один месяц будет она девкой, другой парнем; и узнаю я, что радуга называется “веселицей ”; узнаю, что на месяце живут два брата, один другого зарезал, и оттого попали они на месяц, чтоб люди не забывали, что брат на брата или сын на отца руку подымать не должен; узнаю я, что когда идет град, то левой рукой надо вбить в порог секиру и бросать на двор метлы и веники, и что лучшее средство против градобития состоит в том, чтоб простоволосые бабы ходили по двору, расстегивали ворот сорочек и отметали град лопатой.

Но на дворе темно, лучины догорают, долгоусый гуцул, опираясь на свой топорец, уходит куда-то, потолковав со мной, с дорожным человеком, обо всем, что бывает на свете, и довольный тем, что во мне, в дорожном человеке, нашел он не насмешника, а человека интересующегося всеми этими любопытными для него вопросами мироздания. Засыпает сестра урлопника, засыпает брат ее, засыпает и он сам, – засыпаю, наконец, и я на моей жесткой лавке...

В узенькия окна брезжит свет, все проснулись; молчаливая сестра опять возится около печки, готовя для меня какую-то яичницу; урлопник и брат его умываются за дверьми, протирая глаза после вчерашнего моего угощения. Я поправляю свой костюм, измятый за ночь, потому что спал я, как водится на подобных ночлегах, не раздеваясь.

– Без пана войта, говорят они: – мы вас отпустить не можем: такой у нас закон вышел, а пан войт придет сейчас.

И опять набираются гуцулы посмотреть человека из Туречины, который говорит их языком, не совсем так, как они, а очень похоже. Я сижу и закусываю.

– Пан войт иде, объявляет мне урлопник. Дверь распахивается, входит высокая фигура с строгим, умным лицом, с широкими плечами, по которым рассыпаются черные волосы, с узенькими серыми глазами, с широкими скулами – фигура строгая, рожденная для того, чтоб властвовать.

– День добрый.

– День добрый, отвечаю я.

– Куда вы, пане, едете?

– В Жабию еду.

– К кому вы в Жабию едете?

– К такому-то, говорю я.

– А паспорт, пане, у вас есть? спрашивает он меня весьма хитро и лукаво, как настоящий администратор и властитель этих карпатских трущоб.

– Есть, пан войт.

– Покажите.

– Глядите, и я вынимаю ему свой паспорт.

Он перевертывает его направо, перевертывает вверх ногами, перевертывает налево, перевертывает налево вверх ногами.

– Печатки нет, пане. Вы откуда?

– Из Туречины.

– Зачем же вы, пане, приехали в наши горы?

– Захотел посмотреть вас.

– Как же это, пане, вы нарочно из Туречины приехали к нам в горы?

И глаза его принимают какое-то инквизиторское выражение.

– Из Туречины прямо я приехал, но был в Ведне (Вене), был в Кракове, был во Львове, быль в Коломые, по дороге об вас услышал, захотелось вас посмотреть.

– Зачем же, пане, захотели вы нас посмотреть? Что вам до нас, до гуцулов за дело?

– Любопытно стало; много о вас рассказывали – захотелось мне вас посмотреть, а пуще всего захотелось мне посмотреть ваши топорцы.

– Так, пане, вы для наших топорцев из Туречины прямо к нам приехали!

– Не нарочно из Туречины за вашими топорцами ехал, а по дороге заехал вас посмотреть; много о вас любопытного слышно.

– Так ведь это, пане, вам грошей стоило.

– Ну, и стоило, пан войт.

– Так вы гроши на то и бросили, чтоб нас посмотреть?

– Ну, и бросил.

– Беда моя, пане, что я грамоте не умею и не знаю, что у вас в паспорте написано; только печатки у вас нет.

– Печатки мне, пан войт, и не нужно: паспорт у мена в порядке.

– А вот вы, пане, здесь посидите – и он мигает Ивану-урлопнику и его брату, чтоб они меня не выпускали, потому что пан войт отличиться хочет своей прозорливостью, что не даром ему досталось такое высокое звание в этих горах, что не даром он облечен доверием правительства.

– Я, пане, читать не умею, меня не учили, а я пойду к здешнему професору (школьному учителю): он ваш паспорт прочтет и скажет, что там написано.

– Не ходите к нему, пан войт; паспорт мой написан по-французски: он по-французски не знает.

– Э, нет, он ученый человек, отвечает мне пан войт Илько Сорохманлюк и отправляется и пану професору.

Гуцулов набралась целая изба. Они смотрят на меня очень подозрительно. А я, между тем, начинаю рассматривать их трубки; странное дело, хоть у нас и есть остатки скифских трубок, из которых курили, по всей вероятности, коноплю, но вообще наука решительно ничего не знает о трубках бронзового периода. У гуцулов я видел медные трубки, сделанные совершенно в бронзовом стиле: тот самый пошиб, тот самый чекан. Если б какой-нибудь ученый археолог нашел подобную трубку в земле, он присягнул бы, что она принадлежит бронзовому веку.

Илько Сорохманлюк возвращается.

– Что ж, пане, делать? Професор говорит, что он вашего паспорта не разумеет. Я уж не знаю, пустить вас или не пускать?

– Я тоже, пан войт, не знаю, что вам тут делать. Я не думаю, чтоб в горах нашелся кто-нибудь, кто бы уразумел мой паспорт, а задерживать меня вы, все-таки, права не имеете. Чтоб не ссориться с вами, из простой любезности и вам, пан войт, я остаюсь здесь часа на два, на три, потому что мне с добрыми людьми поговорить весьма приятно, но человека, который бы сумел прочесть мой паспорт, вы, все-таки, не найдете.

Илько Сорохманлюк конфузится.

– А что ж, пане, говорит он: – я до попадьи пойду.

– Зачем вы, пане войт, пойдете до попадьи?

– Она ученая женщина.

– А все по-французски не знает.

– Нет, она всякие языки знает; она женщина у нас ученая.

(Этот разговор шел о той самой попадье, у которой я имел любезность не остановиться переночевать).

– Пойдите, пан войт, я вас не держу, время у меня терпит, разговор у меня идет приятный; только оставьте мне ваш топорец рассмотреть. Но я вас уверяю, что попадья точно так же не решит, какой у меня паспорт.

И, действительно, паспорт у меня был совершенно исправный; ни пана войта, ни попадьи мне нечего было бояться, все было в порядке: я турецкий подданный Василий Иванов, и кончено; обличить меня в противоположном никто не мог.

Пан войт, засунув паспорт мой за пазуху и оставив мне свой топорец, раздвинул ноги в пурпурных штанах, поправил свой кожаный кушак с медными пуговицами, и отправился к попадье.

Между тем, в селе Акрешорах пронесся обо мне слух удивительный – что, мол, приехал человек из Туречины смотреть наши топорцы, повидать нас гуцулов, и который по звездам умеет дорогу находить ночью – словом, маг и волшебник.

Я сидел и беседовал с хлопами; пан войт воротился.

– Вы-сте пане, казали, що вы-сте с Туречины, а попадья каже, що вы-сте хранцуз! ..

Как же это, пан войт, попадья говорит, что я француз, когда у меня турецкий паспорт?

– Э нет, пане, попадья у нас ученая, она всякие языки знает, и паспорт ваш она прочесть умела; нашей австрияцкой печатки нет, а паспорт ваш не турецкий, а хранцузский. Не могу я вас, пане, пустить.

– Тогда, пан войт, делайте что хотите, только попадья ваша моего паспорта не разобрала.

– Да и я, пане, думаю, что она не разобрала, а только у нас, опять-таки, было, что прусские шпионы и нам ездили, в цейтунгах написано, что все наши горы осмотрели, планы сняли – может быть, и вы прусский шпион! Сам я грамоте не знаю, а вот здесь в селе теперь два жандарма есть: они читать умеют – пусть они вас осмотрят, какой вы человек, и зачем вы приехали в наши горы. Вы говорите, что вы из Туречины приехали посмотреть наши топорцы и что вам это нужно. Так, пане, посидите вы здесь, а я пойду за жандармами.

Лицо Ильки Сорахманлюка в эту минуту торжествовало. Он чувствовал, что перед своим цесарем он сделал великую заслугу: поймал какого-то невероятного зверя, врага австрийского государства, и что за это, если его не произведут в графы или князья, то уж наверное пожалуют каким-нибудь торжественным знаком отличия и богатой наградой.

Прошло, может быть, полтора часа, как вдруг дверь хаты распахнулась настежь, и решительным, так называемым официальным шагом вошли два жандарма с весьма блестящими штыками. Меня передернуло, и жандармы это подметили.

– Что, задрожали? сказал мне один из них по-польски: кто вы такой? Откуда вы?

– Мой паспорт у вас в руках.

– Чего ж вы вздрогнули?

– Вздрогнул потому, что дверь так распахнулась, и что вдруг, когда я сидел здесь с добрыми людьми, вы сюда ворвались.

– Вздрогнули – стало быть, вы мошенник (zlodziej).

– Слушайте, сказал я приподнимаясь со скамьи: – “если я, в самом деле, мошенник, то пока надо мной приговор суда не произнесен, никто меня мошенником не имеет права обзывать. Вы только полицейская власть, а не суд, поэтому, покорнейше вас прошу или молчать, или если хотите со иной говорить, то говорить так же вежливо, как я сам с вами буду говорить.”

Жандармы осели.

– Да пан кто ж такой?

– По паспорту видите.

– Да у пана паспорт нигде не помечен.

– А разве внизу паспорта не подписано “Вена”?

– Да мы, пане, по-французски не знаем.

– Что вы по-французски не знаете, я в этом не виноват – я не школьный учитель.

– Однако, странное дело! зачем вы проехали сюда в Карпаты?

– Если я сюда приехал, стало быть, мне нужно было.

– По долгу службы мы должны пана обыскать.

– Обыскивайте, сделайте одолжение.

Со мной был фотографический аппарат и чемодан. Фотографический аппарат помещался в ящик в аршин длиной, в поларшина шириной и поларшина вышиной. Я немедленно раскрыл его сам. Чтоб аппарат мой не трясся в дороге, я обложил все банки и стклянки моими письменными принадлежностями. Чего только у меня не было в этом ящике! Были мои заметки, записки, всякие принадлежности дорожной канцелярии: чернильница, перья, ножик, стопа бумаги, табак, бинокль, несколько книг и прочая мелочь, которую каждый пишущий человек непременно с собой возит.

Жандармы были люди невысокого роста; один из них был поляк, по фамилии, если не ошибаюсь, не то Фер, не то Фрич; другой был просто-напросто чешский немец, то, что называют “бэмер” (ein Bohme), который, служа в Галичине, где никто по-немецки не знает, больше составлял публику, чем принимал какое-нибудь деятельное участите в этом обыске. Фрич (по крайней мере, я так называть его буду) невысокий, белокурый, в синем кепи, в серой шинели, деятельно принялся за рассматривание содержания моего несчастного ящика. Угрюмые и черномазые гуцулы бледнели и строго смотрели то на меня, то на ящик своими серыми глазами.

– Зачем, пане, у вас столько бумаги?

– Затем, что много пишу. Покупать бумагу по листам дорого, а разом купить – дешевле станет, отвечаю я.

И качают гуцулы головами.

– Что ж, вы, пане, пишете? Зачем вам столько бумаги?

Было страшно мне, но было, в то же время, и странно: в самом деле, эти гуцулы могут прожить каждый до ста лет и всего разве листках в двух бумаги понуждаться, чтоб написать письмо какому-нибудь родственнику, сданному в солдаты. Для них вопрос этот был совершенно естествен.

Чернильница является на сцену; отворить ее не умеют и приходят в смущение, что это такое.

Я говорю что это атрамент (чернила). Мне не верят. Я говорю, что дайте, я отворю и покажу. Гуцулы переглядываются между собой; жандарм Фрич задумывается и предполагает, что, может, быть, это нечто в роде орсиниевской бомбы, которая мигом казнит их на месте преступления. Но я гляжу на них так насмешливо и так доверчиво, что мне отдается чернильница; я снимаю с нее крышку, каждый в нее заглядывает, передает друг другу в руки, и все убеждаются, что, действительно, кроме атраменту никаких бомб нет.

Достаются перья – целая коробка перьев, столько, сколько в Карпатах не видывали с тех пор, как какая-то подземная сила выдвинула к небу эти горы.

– Зачем, пане, перья?

Карандаши, ножики для разрезывания книг, самые книги выступают на сцену; книга за книгой переходит в руки от жандарма к жандарму и от них к гуцулам. Каждый смотрит и каждый говорит, что не понимает, что там такое написано. Рукописи вытаскиваются, из рук в руки переходят, и каждый говорит:

– Пане, я не разумею. Что, вы, пане, читаете? что вы пишите?

Дошла очередь до фотографического аппарата. Первое дело стклянки.

– Что, пане, у вас в этих стклянках?

– Да ведь вы видите, что это фотография.

– Мы, пане, не разумеем что такое “фотография”; и начинают толпой запускать пальцы в ящик так деликатно, что я привстал и сказал:

– Пожалуйста, дайте, – я сам выну и покажу, а то вы у меня переломаете так, что я после на вас подам жалобу в суд; все эти вещи стоят очень дорого.

– Вынимайте, пане, сами, и показывайте.

Каждую стклянку, каждую мелочь фотографического аппарата я ставил перед ними на стол и просил их только не трогать. Сложа руки за спину, подходило гуцульство с жандармами, смотрело и – не понимало. Какая-то дорогая и ценная машина, что-то непонятное и загадочное виделось им, что-то отделанное так чисто и так изящно, что даже пугало их.

Пан войт вдруг посмотрел, посмотрел и щелкнул себя в лоб.

– Добрые люди, объявил он: – то я разумею: он инженер! Я сам видел, как инженеры делают. Он с наших гор план снимает – это инструмент инженерский.

Я попробовал объяснить, что это не инженерский инструмент, а просто фотография, но осекся, потому, очевидно было, что объяснять тут нечего, и потащил дальше. Нашлась у меня коллекция крестов, какие носят униаты и поляки, скупленных мною у львовских торговок. За это меня похвалили, что я езжу, все-таки, с образками. Дальше пошли еще разные бумажки, и отыскался уже на самом дне ящика план Вены. Его развернули.

– Наши горы! крикнул пан войт: – наши горы! Пане, вы инженер! Вы приехали сюда снимать наши горы; это французы вас, пане, послали: у вас паспорт французский, – и лицо его еще более побледнело.

Я расхохотался.

– Послушайте, сказал я Фрицу и его товарищу: – вы люди, кажется, знающие грамоте. Прочтите, что написано, и переведите им.

Он прочел, что было написано: “Plan der Kaiserstadt Wien mit den Vorstadten”.

– Ну? что ж, сказал я жандармам: – теперь потрудитесь объяснить пану войту – горы это или Вена.

Жандармы объясняли, но пожимая плечами и сами не доверяя, действительно ли это план славного города Вены или горы. Я так и прочел на лицах их, что, “может быть, врешь ты, братец; положиться на тебя нельзя – Вена это или горы. Ты уж больно опасный человек, слишком много паперу, атраменту и перьев за тобой водится ”.

Подобное, хотя недоверчивое заявление жандармов несколько сконфузило войта, и он за то, что его ошибка скомпрометировала его, возымел ко мне уже личную ненависть.

Вынут лист исписанной бумаги; писана она была по-французски карандашем, было много перечеркнуто крест-накрест, много было наставлено разных подстрочных примечаний, перенесенных из одной половины листа на другую, и бумага пошла ходить по рукам.

– Что ж, пане, может быть, то и был план Вены, мы люди не грамотные. Смотрите, добрые люди, ведь это наши улицы.

– Вас, пане, повесят!

– Повесят вас, пане! подтвердил другой гуцул.

– Ой, ой, пане, повесят вас! вы-сте инженер! хочете списати наши горы, кажете, что с Турции приехали. Кто, пане, с Турции приедет списувати наши горы?

Одно оставалось, во избежание беды.

– Добрые, люди, смотрите все мои вещи, как хотите, но если я и в самом деле такой злодей, то не вам меня судить и не вам меня вешать, а пускай сам цесарь вешает, поэтому, сдайте меня на руки в бецирк.

- Нет, пане, прежде мы вас осмотрим.

– Да чего меня осматривать? Бумаг моих вы прочесть не можете, книг моих вы не понимаете, машина моя для вас вещь диковинная; в бецирке же есть люди ученые, которые все это понимают; как они поймут, так они меня и повесят. Только вы-то сами все говорите, что вы люди безграмотные, стало быть, вы мне не судьи.

– Что правда, добрые люди, то правда, говорит пан войт: Мы тут ничего не понимаем, а пошлем его с жандармами в бецирк. Жандармы народ хороший, который его не пустит и туда доставит.

И говорит это пан войт с таким лицом, как будто он, в самом деле, в Карпатах слона поймал, подарил его цесарю Францу-Иосифу и за это ожидает себе ордена золотого руна и имения во сто тысяч годового дохода.

– Не ваше дело, добрые люди – говорю я – обыскивать меня; а войт заставил меня уже повытаскивать все, что у меня было в карманах, отобрал у меня каждый писанный клок бумаги, пересмотрел каждый, ничего не понял, но любопытство свое удовлетворил.

Дошло дело до чемодана. В чемодане были тоже книги, обыкновенное платье, белье и тому подобная общечемоданная начинка. Переборка этого чемодана доставила тоже колоссальное удовольствие присутствовавшим. Они удивлялись, что у меня много носовых платков, подробно рассматривали мое белье, покрой его, и все толковали, что я вожу с собой целое хозяйство. Но жандармы относились в делу несколько серьезнее. Их больше всего интересовали мои носки. Они развертывали их, чтоб посмотреть, нет ли в них чего-нибудь запрятанного, секретного. Все это было хотя и смешно, но, все-таки, скучно, потому что операция осмотра продолжалась, по крайней мере, часа три.

– Вас надобно в бецирк, решили они.

– Да я и сам прошусь в бецирк, отвечаю я.

– Пойдемте.

– Пойдемте.

День был солнечный; ручьи журчали. Мы скакали, изворачиваясь в ущельях все ниже да ниже, среди камней, кустов, полос тающего снега в тени, а поле внизу было подернуто каким-то серо-зеленым туманом, в котором, еле-еле, виднелись домики Печенежина.

С жандармами я не замедлил разговориться, потому что несмотря ни на что, я, все-таки, не мог не видеть в них своих спасителей. Вздумай пан войт сделать мне обыск без них, гуцульство распорядилось бы со мной иначе.

Жандармы в Австрии, как и в Пруссии, выбираются из отставных солдат, отличившихся на службе примерным поведением, а в отставке пользующихся добрым мнением своих соседей. Фрич и его товарищ были именно посланы в горы, чтоб осведомиться о каком-то отставном гуцуле, желавшем поступить в жандармы. Они ходили по корчмам, по знакомым и собирали сведения о нравственности просителя. В каждой волости есть так называемый комендант жандармов, какой-то не то поручик, не то прапорщик, а под его командой бывает человек до пяти рядовых. Он с ними знает весь край, знает почти каждого жителя в лицо и блюдет за общей тишиной и спокойствием своего округа. Жандармы при нем редко бывают: они вечно разгуливают по округу, составляя местную вооруженную полицию.

Мы все ехали. Солнце стояло на штыках, встречное хлопство низко скидало перед нами шапки, принимая меня не за арестанта, не за человека unter aufsicht, то есть, состоящего под надзором полиции, а за какого-нибудь начальника, едущего совершать разные дела при помощи вооруженной силы. Им все казалось, что арестован не я, а что я еду сам кого-нибудь арестовать или совершать какую-нибудь экзекуцию.

 

III

Печенежинский комендант жандармов, к которому меня привезли, оказался, прежде всего, весьма обыкновенным полицейским поручиком. Он расхаживал по комнате, в военной шинели, с трубкой в зубах и говорил по-немецки лучше, чем по-польски или по-русски, хотя судьба каким-то манером занесла его не то в польскую, не то в русскую сторону. Выслушав рапорт моих солдатиков, он, не выпуская трубки из зубов, сказал, что я должен отправиться в стан, где разберут мое дело, а что он возьмет из стана квитанцию в том, что я доставлен туда целым и невредимым. Я покатил со своими жандармами в стан и очутился там перед помощником станового пристава, г. Етмаром. Г. Етмар, человек довольно высокого роста, седой, строгой наружности, был чрезвычайно неприятно поражен моим появлением в сопровождении двух жандармов.

– Ach, lieber Gott, ich wollte eben essen geh’n (Ах, Боже мой, а я только что собирался идти обедать), сказал он, увидев меня, – и потому немедленно возымел ко мне нечто в роде личной вражды.

Г. Етмар имел право на меня рассердиться: он был немец, состоящий на коронной службе в Галичине в то время, когда туда только что явился наместником края Голуховский, который и стал все вертеть на польский манер. Етмар в старые годы кончил курс в одном из австрийских университетов, женился, овдовел и на старости лет имел всего состояния шесть взрослых дочерей и шестьсот гульденов жалованья, так что мое появление к нему с жандармами не только задерживало его обед, но и заставляло его видеть во мы прежде всего зловредного и злокачественного человека, – и ему естественно захотелось отличиться перед правительством, которое, в то время, чуть-чуть не заставляло каждого своего чиновника носить чамарик и конфедератку. Вопрос для него был не шуточный, и г. Етмар имел интерес представить меня в самом неблагоприятном виде, потому что шестьсот гульденов в год и шесть дочерей на плечах могут сделать зверя из кротчайшего человека.

Поохавши, что я лишил его возможности немедленно идти обедать, Етмар принялся за пересмотр моих вещей. Опять повытянули те же самые книги, носки, рубашки, рукописи; точно так же выворачивались мои карманы, и отыскивался в них револьвер, которого никаким образом отыскать нельзя было, по той простой причине, что при мне его не было; точно так же пересматривались мои рукописи и книги, и бедняк стал диктовать своему секретарю, Альбединскому, протокол, в котором он изобразил, что у меня найдено пропасть книг и бумаг, написанных “московицкими” буквами (moskowiische Buchstaben), на всех славянских языках, и что вообще моя библиотека содержание имеет преимущественно панславистское; что со мною фотографический станок, при котором в банках находятся некоторые ядовитые составы, а особенно азотно-кислая окись серебра (lapis infernalis); оружия, кроме складного ножа, не найдено; платье и белье не превышают обыкновенного количества, встречающегося у путешественников. Словом сказать, опись моих вещей была составлена весьма нелестным для меня манером, и все было направлено к тому, что книги мои, хотя печатанные во Львове, по буквам своим напоминают Москву, схизму и всякого рода пропаганду. Одной подобной описи было достаточно, чтоб погубить меня в глазах львовских польских властей. Рукописей было у меня пропасть: это были разные газетные, неоконченные статьи, заметки и, между прочим, довольно порядочная коллекция разных сатир на польское управление, писанных по-русски. По-русски Етмар читать не умеет. Но между моими бумагами, которые он пересматривал, вдруг каким-то грешным манером попалась ему в руки пародия на:

Jedzie, jedzie Zelman, Jedzie, jedzie jego brat и пр.

– Was ist das? спросил он, в недоумении останавливаясь на этих строках и, как настоящий немец, не зная ничего, что пишется, говорится и думается о его начальстве.

– Это сатира на наместника, объявил ему его секретарь, Альбединский.

– Как? на наместника?

– А вот прочтите дальше.

И Етмар, с трудом разбирая по-польски, докопался до слов.

Jedzie, jedzie Goluchowski, Jedzie, jedzie jego brat.

– Откуда это у вас? спросил меня Етмар.

– Достал где-то, отвечал я.

– Это здесь писано, раздалось за мною по-польски: – у священника.

– Я, прежде всего, чиновник, на службе его императорского величества Франца-Иосифа, сказал Етмар с достоинством, кланяясь мне: – и какого бы мы с вами ни были мнения о его сиятельстве, графе наместнике, но подобное стихотворение я должен довести до сведения начальства.

Сделайте одолжение, сказал я: – австрийская цензура допускает и не такие вещи.

Стихотворение отложено было в сторону, а мне возвращены были все остальные бумаги, писанные русскими буквами, которые Альбединский прочесть поленился, а Етмар не сумел.

– Теперь позвольте спросить, кто вы твой?

– Мой паспорт у вас в руках – я турецкий подданный, Василий Иванов.

– Но к какой национальности принадлежите вы?

– По происхождению, я русский.

– Как же вы из Турции?

– Да в Турции нас русских живет пятьдесят тысяч.

– Где вы воспитывались?

– Я получил домашнее воспитание.

– Кто был ваш отец?

– Был турецкий подданный, комиссионер тульских торговцев самоварами и медными рукомойниками, начал я врать.

– Где же он жил?

– Он родился в Турции; мы были с ним турецкие подданные, и принадлежал он к старой вере.

– Was heisst das “старая вера”? Ist das griechisch nicht unirt?

– Нет; это-то, что называют схизматики, а я принадлежу и нетовскому толку спасова согласия.

– А что это такое? Какая эта вера?

– Я липован.

– Я не знаю, что такое липован?

– Мы не принадлежим ни к римской церкви, ни и греческой церкви, а составляем особую секту, которую в России терпят только наполовину; еще предки мои переселились в Турцию, где устроились, обжились, и мой отец, будучи уже по происхождению турецким подданным, строго держался правил нашего исповедания и торговал самоварами, рукомойниками и другим тульским медным товаром, почему и разъезжал постоянно по ярмаркам.

– Но разве возможно разъезжать по ярмаркам с самоварами и рукомойниками?

– Нет, это было бы довольно трудно, он не разъезжал с самоварами, а бывал на ярмарках, как комиссионер, брал меня с собой и приучал к своему делу.

– И вы знаете эту торговлю?

– Нет, признаться сказать, не знаю: у меня именно никогда не хватало торговых способностей.

– Где же вы учились?

– Отец постоянно брал для меня учителей.

– Как их звали?

– Если хотите, я вам перечислю имен с пятнадцать. Это были разные семинаристы, студенты на вакациях; постоянного учителя у меня не было ни одного.

– Ну, так как же вы попали в Турцию?

– Весьма естественно: когда настала крымская война, то подданные союзных против России держав должны были или принимать русское подданство, или выезжать из России. Для меня принять русское подданство равнялось почти сдаче в солдаты; поэтому, я предпочел уехать за границу, где и пробыл все время войны, не желая ни терять своего подданства, ни поступать в солдаты.

– Куда вы поехали?

– Прежде всего из Петербурга и поехал в Гельсингфорс, из Гельсингфорса в Копенгаген.

– Почему именно в Копенгаген?

– А потому, что когда отец мой умер в Выборге, и я остался восемнадцатилетним мальчиком с довольно большим состоянием, то финляндский граф Бьёркстен, такой же молодой, как я, предложил мне, от нечего делать, прогуляться с ним в Копенгаген, куда мы с ним и поехали; пробыли в Копенгагене с неделю и отправились, опять-таки, от нечего делать, как молодые люди, людей посмотреть, себя показать, в Гамбург. – Это был мой первый выезд в Европу.

– Долго вы оставались в Гамбурге? спрашивает Етмар.

– Всего дня три; оттуда а перебрался в Англию, продолжал я врать без запинки.

– Почему именно в Англию? допрашивал он.

– Потому в Англию, что у графа Бьёркстена нашелся в Гамбурге его приятель, молодой англичанин, турист, Мичель, который предложил нам прокатиться в Ирландию, что мы и исполнили, потому что нам обоим хотелось убить время, прогуляться и посмотреть на образованную Европу.

– Долго вы прожили в Ирландии? спрашивает Етмар.

– Недолго, отвечаю я, недели две. Оттуда я переехал в Лондон.

– Что вы в Лондоне делали?

– Занялся археологией, посещал британский музей и переехал в Париж, где ходил преимущественно в Лувр и тоже занимался археологией, к которой я тогда искренно пристрастился.

– Из Парижа куда?

– Из Парижа в Москву, где я и женился.

Теперь я не хорошо помню историю, сочиненную мной специально для г. Етмара экспромтом. Опаснее всего было для мена сказаться эмигрантом и попасть в Россию. Моя единственная забота состояла в том, чтоб выиграть время, запутать свое дело до невозможности и, затем, высмотреть для себя лазейку, из которой бы махнуть куда-нибудь в Молдавию; а от Печенежина до Молдавии расстояния всего четверо суток. Я, подобно английскому купцу, мог в то время сказать себе, что time is money, время может меня спасти, – а там наводите справки и докапывайтесь, самоварами ли мой отец торговал, или был старшим помощником пакгаузного чиновника санктпетербургской таможни. Кельсиев исчез; турецкий подданный, раскольник Иванов, ни в чем не провинившийся, содержится; стало быть, след сбит, и я на время спасен.

Кряхтя и охая, что я отнял у него время на обед и нарушил все его аккуратные немецкие порядки своим неожиданным появлением, Етмар битых четыре часа диктовал мой протокол и выписывал мою биографию, разумеется, опять-таки, представляя все мои похождения в самом невыгодном для меня свете, чтоб выслужиться перед своим ближайшим начальством, которому он, как добрый ополячившийся немец, из кожи вон лез изобразить меня в самых дурных красках. История моя дошла до появления моего в Карпатах, куда, по моим словам, меня занесла страсть к археологии, что было единственным правдивым показанием в моем рассказе.

– Но вы столько разъезжаете – ведь это чрезвычайно дорого стоит, сказал мне, наконец, Етмар.

– Да, отвечал я, – недешево.

– Платит вам кто-нибудь за ваши разъезды?

– Никто не платит; я езжу на свой счет.

– Но это чрезвычайно дорого стоит. На какие деньги вы ездите?

– Я же вам говорил, что мне отец мой оставил маленькое состояние.

– Но с вами нет никаких денежных документов.

– Само собою разумеется, нет. С какой же стати стал я возить с собою документы, когда первое несчастье в дороге может меня лишить их? Вагон соскочит и разобьется, украдут у меня из бумажника – мало ли что! Поэтому, я с собой никогда никаких бумаг не вожу.

– Как же вы делаете?

– А так: напишу записку в Петербург, чтоб мне выслали деньги, и мне будут высланы.

И тут я не лгал: я, действительно, писал записки, называемые корреспонденциями, в “Голос”, и на гонорары за эти корреспонденции жил и странствовал себе как лучше не надо.

– У вас так стало быть, капитал?

– Да, в Петербурге, в банке, лежит капитал, доставшийся мне по наследству.

– Кому же вы пишите ваши записки?

– Бывшему приказчику моего отца, который немедленно по получении от меня такой записки, высылает мне рублей по сту, а иногда и двести.

– Кто он такой?

– Тоже по самоварам и по рукомойникам занимался.

– Его имя и адрес?

– Schreiben sie: Herr Андрей Краевский, Литейная, № 38.

– И большой капитал у него хранится на ваше имя?

– Нельзя сказать, чтоб очень большой, но рублей тысяч сто моих у него лежит.

Я опять-таки в сущности не лгал, потому что, в самом деле, корреспондент может иметь от редакции газеты тысяч до четырех в год чистого дохода; стало быть, получает 4% со 100,000.

Етмар только руками всплеснул – этот несчастный Етмар, имеющий шестьсот гульденов в год и шесть дочерей на шее!

– Lieber Gott! Sie sind ja ein ganz reicher mann! (Господи, ведь вы, как есть, богач!)

Альбединский выпустил из рук перо, чиновники переглянулись, сторож Ян только лицо вытянул.

– Lieber Gott, lieber Gott! говорил Етмар: – зачем же вы прежде не говорили, что вы такой большой барин – dass sie ein so grosser herr sind? Если б вы пометили паспорт, пришли бы ко мне и сказали ясно: “lieber herr Jetmar, я хочу сделать экскурсию в Карпаты, пропишите мой паспорт в полиции, я бы вам все сделал, а теперь я остался без обеда, а вам, lieber herr Vassily Ivanoff, столько неприятностей и хлопот! Теперь я должен посылать ваш протокол во Львов, и мне так неприятно, что я вас стесняю. Lieber Gott, lieber Gott, hun-dert-tau-send rubel!! Horen sie, meine herrschaften, hunderttausend rubel! Dast ist ein herr! Hunderttausend rubel, und ich bekomme nur sechshundert gulden!

И почтенный помощник станового, пораженный невероятной цифрой моего мнимого богатства, вертелся в креслах и всплескивал руками над головой.

После тысячи извинений, оправданий и сожалений о том, что священник, отец Михаил Петрушевич, не надоумил меня пометить мой паспорт в полиции, Етмар запечатав мои протоколы, написанные в угоду графу Голуховскому, в огромный пакет, объявил, что завтра сам отвезет их в Коломыю, и отдал меня на сохранение – не под арест, а под надзор, nicht unter arest, aber doch immer unter aufsicht сторожу Яну, который был в одно время, и сторожем при канцелярии, и тюремщиком, и палачом, т. е., по предписанию начальства, сек хлопов, давая им от пяти до тридцати пяти ударов розгами – порядок, в просвещенной либеральной Австрии до сих пор свято и нерушимо хранимый.

 

IV

Сидя unter Aufsicht, я имел случай изучить гуцулов лучше, чем где бы то ни было на вольных вершинах гор. Первое время жена Яна заботилась обо мне, чтоб я не сбежал, и подсылала арестантов за дверь присматривать за каждым моим шагом; но сомнения ее разрешились весьма скоро. Она убедилась, что скорее она может поручить мне присматривать за моими товарищами, чем им за мной. Я сидел, ел, пил, спал, читал, успокаивал своих сторожей, ждал, что придет из Львова, и намеревался, в случай надобности, так провалиться сквозь землю, что разве остались бы от меня какие-нибудь пожитки, фотографический прибор и тому подобные веши, но не осталось бы меня самого.

К чести печенежинских властей, я должен заявить, что обошлись они со мной до невероятности мило. Комендант жандармов приходил ко мне покалякать часок; какой-то чиновник пришел напиться со мною чаю, порасспросить меня, – о Париже, о Лондоне, о Цареграде. Мы с ним напились чаю, а затем я, решив, что покуда решать еще нечего, а что терпением все превозмогается, спокойно лег спать.

На другой день Ян пришел ко мне с известием, что г. Етмар поехал в Коломыю со своим колоссальным протоколом обо мне, а ему разрешил ходить со мной по улице. Я отправился прежде всего покупать себе мяса на бифстек, потому что то, чем меня кормили в душной комнате Яна, заваленной невероятным количеством перин и подушек, было несовсем удобосъедомо. Резники (мясники) в Печенежине оказались, как во всей Галичине, евреи, которые приняли за правило кошер оставлять для себя, а трефное давать нашему брату. Мясо было как-то настругано, а не нарезано. Это были какие-то клочья, крайне похожие на то, что у нас покупается для кошек.

– Как же это? спросил я, наконец: – неужели вы иначе мясо не режете, или вы не умеете резать?

Еврей взглянул на меня с изумлением.

– Да разве надобно уметь резать мясо?

Ян, мой смотритель и охранитель, поглядел на меня тоже с недоумением.

– Да разве мясо где-нибудь иначе режут? Да! – правда! – я помню, в Вене и в Пеште, в самом деле, мясники приготовляются к своему делу годами.

Ян был человек бывалый: он два раза был в солдатах и носил ту форменную физиономию отставных солдат, которая встречается и у нас – длинный сюртук, бритую бороду, коротко стриженые волосы и усы. В Италии, при Радецком, ему всадили пулю в ногу, пулю эту вырезали; он выздоровел и, если не ошибаюсь, впоследствии мадьяры, к которым он попался в плен, долго обсуждали, повесить его или не повесить за то, что он носил белый австрийский мундир. Затем он воротился на родину и сделался мирным гражданином, поступив в сторожа при присутственном месте и взяв на себя обязанность сечь провинившихся гуцулов. Я все допытывался у него, как это ему самому не больно сечь других; но он моего вопроса понять никак не мог, а только твердил, что гуцулы народ неотесанный, буянливый и бестолковый, и что без розог с ними ничего не поделаешь. Женился Ян на галицкой немке, которая наедине говорила с ним по-русски (или по-малороссийски), а при гостях забирала в польский язык. Немецкого языка Ян не постигал кроме нескольких фраз в роде: geben sie mir; wie viel kostet das; eins, zwei, drei; rechts, links. Но немка эта, во имя цивилизации или во имя тех самых местных приемов, которые так характеризуют галицкую жизнь и так объясняют, почему русский человек полячится, детей своих велела Яну окрестить – одного в Карла, другого во Франца, дочурку в Эмилию и т. д. Ян, по своему добродушию и непониманию никаких политических вопросов, хотя и был довольно строгий отец семейства, согласился на все, и сам будучи униатом, детей своих сделал не то немцами, не то поляками. Операция эта самая верная и производится там совершенно без всякого умысла, потому что народности не разбираются разными Янами и супругами их. Но в последнее время из-за имен вышла в Галичине между русской и польской интеллигенцией борьба не на живот, а на смерть. Поляк ни за что не назовет своего сына Александром, Иваном (Яном), Петром, а непременно приклеит ему имя Болеслава, Станислава, Казимира, Вячеслава, русский же, борящийся против полонизации, точно также не назовет сына Александром, Иваном, Петром, а непременно Владимиром, Борисом, Глебом. Дочери поляков крестятся неизбежно в Ванны, дочери русских неизбежно в Ольги. Система эта распространяется по всему хребту Карпатов, и под самой Веной, в домах словаков, чехов, вы непременно станете натыкаться на Борисов, Глебов и Ольг, не считая Владимиров, Наумов, Карпов и т. п. Тут есть основание совершенно верное. Если б кровному русскому при крещении дали имя Адольфа, то на каждом шагу его бы спрашивали: русский он или не русский, и в его кровном русском происхождении стали бы сильно сомневаться. Раз подобный вопрос ему поставлен, другой раз, третий, десятый – и он, наконец, потянул бы на сторону других Адольфов.

Етмар, воротившись из Коломыи в Печенежино, зашел ко мне, то есть, к моему хозяину Яну, его жене и всем этим Карлам, Францам, Адольфам, которых было что-то человек шесть в маленькой комнатке, посреди перин, перед плитой.

– Мне за вас, сказал он: – достался такой нагоняй, какого я еще никогда не получал.

– А что такое?

– Находят, что ваши показания недостаточно обстоятельны. В Коломые непременно хотят видеть в вас политического человека, агента, возмутителя, шпиона – все, что только их душе угодно.

– Ну, и что же?

– А то, что протокол отправлен во Львов к графу-наместнику, с приложением найденного у вас на него пасквиля. Вечером попрошу я вас подвергнуться еще допросу.

Вечером я был вызван в канцелярию.

– В Коломые требуют, сказал Етмар, принимая вид судебного следователя, – чтоб вы определили, что такое значат в вашем заявлении слова “археолог” и “этнограф”? Может быть, вы под словом “археолог” понимаете что-нибудь в роде того, что, как говорят панслависты, во времена Атиллы славянство было все соединено и докапываетесь археологии политической? Этнография тоже вещь, я должен вам сказать, весьма сомнительная. Описывается народ для того, чтоб осмотреть и выведать всякие закоулки. Объясните мне, что такое археолог?

– Археолог, сказал я, совершенно смущенный, человек, который занимается древностями.

– Откуда взяли вы это выражения? Вы греческий язык знаете? спросил он меня.

– Не скажу, чтоб был в нем силен, но кое-что проходил.

– Я сейчас вас проверю. – И чтоб испытать меня, помощник станового приставь сказал мне по-гречески первый стих евангелия от Иоанна. – Что это такое значит? спросил он.

Я ему перевел, совершенно недоумевая, каким образом идя на допрос я попал на экзамен.

– Теперь, стало быть, объясните, что такое археолог?

Меня взорвало. Я встал и сказал:

– Вы человек пожилой, но и я, хотя, вероятно, годами двадцатью вас моложе, все-таки, не школьник. Если в Коломые требуют определения слов “археолог” и “этнограф” и хотят видеть в этих словах что-нибудь предосудительное, то или позвольте мне вовсе отказаться от определения их, или пишите сами что хотите; я подпишусь и соглашусь на все.

Старик сконфузился. Ему стало совестно той комедии, которую ему велено было со мной разыграть. Он нагнулся над листом бумаги и строках в двадцати начертал какое-то определение и, затем, сам написал, от каких греческих слов происходят слова, объяснения которых от него требовали.

Я не замедлил подписаться.

Затем, еще был какой-то вопрос, тоже что-то нехитрее этого. Г. Етмар говорил со мной уже не столько по-немецки, сколько по-польски. В Коломые он понял, должно быть, что немецкий язык вышел из моды в Галичине.

На другой день Ян, побранившись весьма дружески со своими арестантами, которых он, к чести его скажу, никогда не обижал, а обращался с ними как с товарищами (я думаю он и сек их как-нибудь по-приятельски), пригласил меня идти на свадьбу к какому-то гуцулу. Потом, побродивши по селу, да потолковав с евреями, с гуцулами, еще с какой-то невероятно высокой и пожилой девушкой, которая занималась хозяйством и ходила по улице с трубкой в руке, длиной в три четверти аршина, я вернулся к своему посту. Ян сообщил мне, что из Львова получено предписание выслать меня в Молдавию. Прежде всего это было чрезвычайно приятно – благо не в Россию. Впоследствии, один из членов нынешнего Rzada Narodowiego, приезжавший по какому-то делу в Яссы, рассказывал мне, что во Львове к моему протоколу отнеслись точно так же, как в Коломые, и убедились совершенно, что я русский агент, – возмутитель. Убеждение это так крепко засело в голове у многих официальных и неофициальных правительственных лиц, что они вздумали меня покарать и, невестке в отместку, решили выслать не в Россию – потому что до России слишком близко, – а на мой собственный счет изгнать меня в Молдавию, благо это дальше и в том понятии, что “русский агент русского правительства в наши горы дескать не забирайся”. Заедет с турецким паспортом человек, подосланный от русского правительства, так пусть же он не прямо домой воротится, а крюку даст. Уличить меня нельзя ровно ни в чем, но проучить следует, и вот, – по одному подозрению, не исследовав дела, меня погнали в Молдавию.

Операция эта была совершена на другой же день и, признаюсь, к величайшей моей радости.

Впоследствии один галичанин, человек весьма влиятельный, деятельный и вдвое более того знаменитый, который сделался теперь гражданином русского государства, загнанный и заеденный в Галичине поляками до того, что даже кафедру должен был бросить и эмигрировать, рассказывал мне, что во Львове начальник полиции только руками разводил при чтении моего протокола, составленного Етмаром.

– Das ist eine hochst mysteriose Personlichkeit (это в высшей степени таинственная личность)! сказал он, и только за то, что я таинственная личность, а был выгнан. – Уезжая я не мог не дивиться подозрительности поляков. Со страха и подозрения, ничем не доказанного, эти люди способны спровадить человека на тот свет, и я знаю примеры, как товарищ закалывал товарища только на том основании, что вдруг у того завелось несколько лишних денег. Откуда мог он достать эти деньги? Само собою разумеется, от полиции, потому что третьего дня его видели у дверей частного пристава.

Затем, газеты “Народовая” и “Час” почтили мою личность заметками, из которых сам я ровно ничего понять не мог. Жаль, что у меня нет их под рукой, и что всегда трудно найти номера старых газет. В Яссах я с неимоверным удивлением прочел о себе, что я в Карпатах возмущал гуцулов, пользуясь тем, что в Австрии существует табачный акциз и что налог на соль там слишком тяжел. А между тем как до тех пор я не знал, так и теперь не знаю, какой там акциз на табак и налог на соль, и почему они хлопам так тягостны.

В Яссах же я вычитал в “Газете Народовой”, что Василий Иванов, возбудивший такие толки, оказывается “известным агентом” Герцена, по фамилии Кирасев (!) – известным по своей беспутной жизни в Галаце и открыто, не только запродавшимся русскому правительству, но даже торжественно заявляющим, что он живет на казенный счет и что только-только и ждет, чтоб ему прислали паспорт; а был он в Галичине с целью шпионить и возмущать народ. Писано было это из Ясс, одним эмигрантом-ксендзом. – Я, разумеется, не возражал.

Чрезвычайно рад и доволен был я, когда на другой день после того, как Ян мне объявил, что меня высылают на мой собственный счет, Етмар пригласил меня в канцелярию. Он смотрел угрюмо, с видом человечна, которого внешние обстоятельства заставляли поступить против совести и который сделал неприятность другому для спасения самого себя и своих шести дочерей.

– Вас высылают, сказал он мне, пожимая плечами.

– Я буду протестовать против этого ничем незаслуженного изгнания; но отсюда протеста послать не стану, потому что вовсе не намерен сидеть здесь и задыхаться у Яна.

Протест этот сделать из Молдавии я, действительно, хотел, потому что был прав, как нельзя более, но впоследствии обсудил, что, во-первых, игра свеч не стоит, и во-вторых, неделикатно было бы с моей стороны, вводить турецкое правительство в какие-нибудь хлопоты.

– Как хотите, сказал несчастный Етмар: – я не могу и права не имею давать вам советы; я человек подчиненный и волю своего начальства прежде всего должен исполнять.

Он присел к столу и на обороте моего паспорта написал, что я “unter aufsicht”, высылаюсь за пределы империи, потому что я человек разъезжающий “ohne zweck und ohne visa” (без цели и без визы).

Я еще не объяснил, как случилось, что мой паспорт был действительно без всякой визы. Турецкий паспорт с которым я приехал в Австрию, был выдан мне в Тульче, в апреле 1865 года. Я прожил в Галаце до марта 1866 года и очутился в Вене в начале апреля этого же года, провел в Вене целое лето с паспортом просроченным, потому что турецкие паспорты даются, по какому-то обычаю, обыкновенно на год. Отправляясь в Галичину в августе, я пошел в турецкое посольство и дал швейцару переменить паспорт. Турецкое посольство выдало мне паспорт опять-таки на год; но сделать на нем визу австрийского консульства я, разумеется, в Австрии не мог, потому что именно в Австрии не водится австрийских консульств. Я сходил в полицию с просьбою, чтоб мне прописали паспорт или приложили к нему какое-нибудь клеймо. Надо мною посмеялись и сказали, что так как мой паспорт выдан мне в Вене, то и чему же виза? В Кракове я был снова в полиции, снова просил прописки, и снова мне было отказано. Во Львове я опять-таки обратился к полиции, и там заверили меня, что никаких прописок не нужно. Хотя и в Кракове и во Львове, по австрийскому порядку, с меня сняли протокол, как со всякого неизвестного человека, появляющегося в таких заповедных местах, где есть партии и где заподозревают иностранное влияние: стало быть, если б я был турецкий подданный по происхождению, то мог бы даже настоять у Порты, чтоб дело это, возникшее по мнительности и недоброжелательству галицких властей, было разобрано, а мне потери и убытки уплачены до последнего крейцера.

Затем, Етмар списал с мены приметы, причем с немецкой аккуратностью ощупал мне голову: в парике я или в собственной шапке, и сдал меня на попечение Яна.

Мы покатили с Яном, весело калякая, в Коломыю.

Повозка, так же похожая на чухонскую легонькую тележку, как шапки, покрой свит, архитектура церквей и постройка хат у карпатских русских напоминают Финляндию, остановилась у окружного правления (Kreisamt). Я вошел в большую, просторную канцелярию, и Ян вручил начальству пакет с моим паспортом и с львовским предписанием о моем изгнании. Поляки-чиновники смотрели на меня крайне косо. Я молча сидел и смотрел на них также косо. Вошел начальник уезда – “Kreis’а”, – невысокого роста, сорокалетний, плотный мужчина, с немецко-еврейской фамилией, что-то в роде Абрамсона. Мы раскланялись. Он смотрел на меня весьма гневно.

– Сейчас, сейчас вас отправят, заговорил он: людей, подобных вам, мы терпеть у себя не можем, и поверьте, что мы вовсе не такие простаки, чтоб нас можно было провести турецкими паспортами и этнографическими экскурсиями.

– Позвольте, сказал я: – во-первых, я никого не проводил и проводить мне незачем. Я попал в Карпаты именно для того, чтоб исследовать быт народа.

– Ну, да, я и говорю, что нам таких исследователей не нужно. Мы понимаем очень хорошо, откуда берутся подобные вам исследователи, и в них мы не нуждаемся.

– В каких же исследователях вы нуждаетесь?

– В тех, которые никем не подсылаются.

– Меня никто сюда не подсылал, и я не виноват, если львовские власти сделали ошибку на мой счет и совершенно несправедливо меня выгоняют.

– Нет, господа, будьте похитрее, отвечал он, поднимая голос: мы не дети – мы очень хорошо понимаем, с кем имеем дело.

Я пристально на него посмотрел и, растягивая слова, произнес:

– Послушайте, г. Абрамсон! С вами спорить я не стану, потому что из спора моего с вами толка никакого не выйдет. Вы сами человек подчиненный: ни помочь мне вы не можете, ни ухудшить моей участи вы не в силах. Вашим мнением, извините меня, я не дорожу, и возражать вам на ваши подозрения не стану. Потрудитесь поспешить изготовлением моих бумаг, дать мне провожатого и прекратимте наш разговор.

Абрамсон презрительно улыбнулся, пожал плечами и вышел в другую комнату. Ко мне подскочил какой-то из писцов, высокий, сухопарый, сутуловатый, с белокурыми волосами, росшими какими-то клочьями, и с длинными жесткими усами.

– Что вы думаете, зашипел он, уставившись на меня, что мы не понимаем, кто вы такой? Вы думаете, что нас провести можно? И еще так дерзко говорите с начальником уезда! Был бы я начальником уезда, я бы обошелся с вами далеко не так. Вы думаете, мы не понимаем, что вы за человек? Нет, понимаем, и понимаем очень хорошо. Вас надо бы в тюрьму, к допросу, к подробнейшему допросу, а вы так дерзко отвечаете и не цените снисходительности графа-наместника, что он просто изгоняет вас из края.

– Пани коханый (разговор происходил по-польски), отвечал я: – мне с паном нет ни малейшего удовольствия, ни малейшей охоты толковать. Пусть пан будет ласковый, сядет на свое место и займется своим делом, вместо того, чтоб рассуждать о том, как со мною во Львове поступили и почему так поступили. Пан не такой великий администратор и государственный человек, чтоб быть судьею в деле, которому он сам придает необыкновенную политическую важность.

Лохматый юноша что-то такое проворчал в роде того, что “psia krew! szelma moskal!” и тому подобные любезности, которых я не счел нужным расслушать.

Через несколько минут бумаги были готовы, мы распростились с Яном; дали мне нового сторожа – “amtsdiener” Шмидта, тоже отставного солдата, ополяченного немца. Мы отправились на железную дорогу, и так как уже был вечер, то сели в вокзале дожидаться прихода поезда. Смешно мне было видеть, как сам г. Абрамсон, лохматый писец и его товарищ расхаживали по станции, прячась от меня и выглядывая из-за углов и из-за колонн, точно карауля, как бы я не вздумал дать тягу или разговором своим с кем-нибудь из присутствующих не указал, кто у меня в Коломые знакомые. Слух о такой птице, пойманной в Карпатах, как я, в маленьком городе Коломые разнесся с быстротою молнии. Публики смотреть собралось довольно, и все это ходило и смотрело враждебно и сочувственно: враждебно смотрели поляки, сочувственно смотрели русские. Поезд пришел; мы сели в вагон и часов в десять вечера очутились в Чернёвцах. После долгих поисков и стараний, Шмидт отыскал нам ночлег в грязной и душной еврейской корчме, где несколько огромных зал были заняты сынами Израиля, спавшими вповалку на полу, на столах, на стульях, под столами, в той духоте и тесноте, до которой даже наше великорусское простонародье не доходит. Шагая через них и лавируя между ними, мы добрались до крохотной комнаты, расположились там, напились чаю и заснули сном праведников.

 

V

Наутро отправились мы в полицию, куда Шмидт должен был меня сдать. Мне чрезвычайно понравились крутые улицы Чернёвцов, рясы православных священников – франтоватых, с подстриженными бородами; смесь церквей православных, униатских, латинских и великолепный вид на Прут и на последние отроги Карпатов. Мало русских городов красивее Чернёвцов, столицы русской провинции Буковины, населенной теми же руснаками.

Полицейское управление, большое здание, стоит в центре города, на главной площади. Меня ввели к какому-то, по всей вероятности, делопроизводителю. Он распечатал пакет...

– Что вы там, в Галичине, напроказили, спросил он меня по-молдавски, грозно и сердито: – что вас оттуда выпроваживают? Зачем вы там разъезжаете без правильного паспорта? Так и надо с вашим братом поступать.

– Постойте, отвечал я ему, тоже по-молдавски: если администрация меня изгоняет, то положитесь на мое честное слово, что это случилось просто по недоразумению и по подозрению.

Он посмотрел на меня и подвинул мне стул.

– Садитесь, сказал он мягко и чрезвычайно добрым голосом: – подождите немножко, покуда я отпущу вот этот народ.

Действительно, перед ним стояла кучка евреев, руснаков, молдаван, и между ними наша русская бородка, откуда-нибудь из Белой Криницы или из Климовцев. Каждый из них имел свою претензию, каждый пришел с жалобой, и чиновник судил и разбирал их дела чрезвычайно внимательно и мягко; все они благодарили его за решение, кланялись и уходили, очевидно довольные приговором. С каждым из них он объяснялся на его собственном языке. Бородка, пуще всего обратившая мое внимание, пришла за советом.

– Привез я, ваше превосходительство – говорил он, льстя чиновнику для пущей важности: – воз орехов. Пришол жид, дал мне задаток и сказал, что сейчас придет за орехами, да вот, батюшка, ваше превосходительство, рассуди сам, третий день не приходит, а я стою с возом и совсем прохарчился, а тут покупатели есть; третий день не приходит, денег не несет, а я другим не продаю.

Чиновник подумал секунду и ласково сказал по-русски с сильно малороссийским акцентом:

– Ничего, старик, иди и продай, а если что выйдет скажи, что я велел.

– Спасибо тебе, батюшка, ваше превосходительство, отвечал старик, кланяясь в пояс: – век за тебя буду Бога молить, и вышел.

В скором времени мы остались одни,

– За что это вас высылают?

Я ему рассказал в коротких словах, в чем дело. Он пожал плечами и, перечитав отношения из Коломыи о моем изгнании, вскочил со стула и обратился к Шмидту, стоявшему тут же в почтительной позе:

– Aber was ist denn das? Sind wir hottentotten? Что мы готентоты, что ли, что его высылают, да заставляют еще ехать самому и возить конвой на свой собственный счет? Я спрашиваю: готентоты мы, что ли?

Шмидт, человек ровно ни в чем невиноватый, молча поклонился, улыбнулся, и пожал плечами и, вероятно, согласился, что мы, действительно, готентоты.

– Этого нельзя позволить! В Галичине они действуют по-варварски; мы здесь, слава Богу, в Буковине. Поверьте мне, что вы ни копейки не заплатите за ваш дальнейший проезд: я немедленно распоряжусь дать вам обывательских, и ни за что не соглашусь, чтоб вы сами платили за этот проезд. Что это такое? Какие варвары! Какие невежды! Этак в Галичине всегда делается. Я ни за что этого не позволю.

Он кликнул сторожа и велел ему безотлагательно доставить мне телегу из обывательских.

– А теперь, lieber herr, потрудитесь пройти в караульню; другого помещения у меня для вас нет, и подождите там, покуда приведут лошадей.

Караульня помещалась в том же доме внизу. Это была огромная комната, довольно чистая, довольно светлая; кругом нары, посредине огромный стол, в комнате сидело человек с десять или с пятнадцать солдат. Они обошлись со мной чрезвычайно приветливо, не распрашивая, кто я, зачем я, откуда, за что меня высылают и куда высылают, и вообще вели себя с любезностью и сдержанною приветливостью. Когда я вошел, обед у них только что кончился. Восьмилетний, тщедушный в одной рубашенке, мальчик, носивший в себе, очевидно, все задатки чахотки, взлезал на стол, сбирал глиняные плошки, подбегал к коневке и престарательно полоскал их и ставил в порядок. У этого замарашки, кроме рубашенки из грубого холста, на всем худеньком тельце ровно ничего не было. Коневку он с большим усильем перетаскивал с места на место, наклонял, лил из нее воду в таз, в тазу полоскал плошки, за которыми опять взлезал на стол, – и солдаты относились к нему с лаской. Один из солдат подошел к мальчику, потрепал его по взъерошенным как смоль черным волосам – а мальчик, должен я сказать, был красавец собою – и спросил его по-русски, т. е. на буковинском говоре южнорусского наречия:

– Ну, Ивасю, покажи-ка, как тебя дедушка учил.

Мальчик бросил плошки и ложки, растопырил рученки, сжал кулачки и затопал ножкой по полу караульни.

– Ешь, бестия, ешь! говорил он строго: – чего, бестия, не ешь? Я тебя, бестия, кормлю, а ты не ешь!

– Ну, а ты как ему говорил? с хохотом спрашивал солдат.

Вся караульня хохотала.

– А я говорил: дедусю, я не хочу есть; я дедусю, сыт; я, дедусю, ей-богу, не могу есть.

– А он что тебе говорил? опять спрашивал молодой солдат.

– А он говорить: ешь, бестия, ешь! а то после жаловаться станешь, что тебя не кормлю! А я плакал и говорил: дедусю, я есть не хочу, я сыт.

– А он что тебе говорил?

– А он говорит: я тебя убью, если есть не станешь.

Сцена эта меня заинтересовала.

– Что это такое? спросил я солдат.

– Да вот что: этот бедный мальчик пятый раз уж попадается под арест, потому что сбегает от своего деда. Ни отца, ни матери у него нет, круглый сирота; только у него на свете старик, дед, который, волей-неволей, заставляет мальчика есть, и от этого бедный мальчик от него сбегает.

– Кто же он такой?

– Да дед его просто мужик, и теперь, когда здесь, как и во всей Галичине, такой страшный голод, когда вымерли целые семьи с голоду, старик боится, чтоб и внук его не умер, потому что нынешним годом умерли его отец, мать, брат, сестра, и изо всей семьи вот этот самый Ивася остался один. Дед, в предохранение его от голодной смерти, заставляет его есть, а мальчик убегает от него и бродяжничает, так что спасенье находит себе только у нас, в караульне.

– Что ж, Ивасю, спросил я его, гладя по головке: тебе где лучше: у твоего дедуси или здесь?

– Ай, пане! отвечал он мне: – здесь, в караульне, мне так хорошо, так хорошо! Я только боюсь, чтоб меня не отдали назад к дедусе.

Разливы Прута и Днестра до такой степени разорили край, что бедным мужикам приходилось почти с голоду умирать. К этому присоединились невозможные подати, превышающая 33% с валового дохода, набор, экстренные поборы на войну с Пруссией: лучшие работники пали на полях Садовой и Королева-градца (Konigsgratz); начался тиф, голод; хлопы и мужики распухали, валились навзничь и умирали на полях, на больших дорогах, в своих горах.

Я отправился с унтер-офицером позавтракать в какой-то маленький трактирчик на площади; обывательские появились, новый канцелярский сторож сел рядом со мной, кнутик взвизгнул, и тощенькие лошади, потряхивая дугой, потащились. Замечательное дело – дуга. Она известна у южноруссов, то есть, у руських; у русинов же дуга неизвестна. В отделенной от нас таким огромным расстоянием Буковине и Молдавии дуга появляется снова.

Со мной сидел какой-то, не столько мрачный, сколько неразговорчивый сторож, долговязый, в картузе, говоривший со мной сквозь зубы, не потому, чтоб он считал опасным говорить с человеком, подверженным супашу, но просто потому, что ему говорить было лень. Мы ехали последними отрогами Карпатов, волнистыми, как окрестности Парголова, но более плодородными: много растет здесь буку, вяза, дубу. Тогда была осень, начало ноября. Трава уж пожелтела, солнце ярко светило на небе, с севера дул холодный ветер. – Народ в Буковине показался мне не зажиточнее галицкого.

– Какая это у вас церковь? спрашивал я ямщика, обыкновенно руснака.

– Наша, пане, отвечал он мне, молдавская.

– Да ты молдаван?

– Нет, пане, я руснак.

– Так вера у тебя какая?

– Наша, пане, русская, молдавская.

Эти церкви жалки и разрушены до невероятности. Одна покривилась направо, другая пошатнулась налево, подперты оне какими-то костылями; кое-где священник проедет на таратайке; все грустно, печально... Буковина, как известно, очень долгое время принадлежала Молдавии, потому что была отдана молдавским господарям под залог за государственный заем. Затем, она опять перешла к Польше, потом снова попала к Молдавии, и потому совместила в себе наравне два элемента: земледельческий – молдавскй и панский – польский. Настала уния в конце XVI века, и в XVII веке стала забираться в Буковину под именем русской веры, потому что, как известно, по униатскому учению, равноапостольный Владимир и Ольга признавали папу, стало быть, были униаты, то есть говоря простым языком, в то время раскола восточной церкви с западной еще не было во всей его силе. Уния сделалась верой русской, но руснаки принять ее не хотели, и поэтому, свою веру, т. е. восточную, стали называть молдавскою. Это чрезвычайно усилило в Буковине молдавский элемент. Чтоб быть православным, нужно было не держаться русской веры и перестать быть русским; поэтому, руснаки и стали делаться молдаванами. Там, где теперь сохранилось православие – а это в большей части Буковины – в церквах церковный язык произносится точно так же, как у нас, т. е. говорят: “Gospody”, а не “Hospodi”, говорят: “veruju”, а не “viruju”, – униат произносит церковные слова по-южнорусски. Буковина – яблоко спорное: de facto она принадлежит Австрии, так как турки отдали Австрии, помимо всякого права, эту молдавскую провинцию, против своих собственных трактатов с Молдавией, обязывавших их сохранять целость молдавской территории. В силу исторического права и в силу стремлений буковинско-румынской молодежи, этот край тянет к Молдавии, в силу народности, языка и экономических стремлений, он, волей-неволей, в случай разрушения Австрийской империи, сделается русским, потому что примкнуть к Молдавии ему нет никакого расчета, так как Молдавия, во-первых, государство бессильное, во-вторых, для него иноязычное, в-третьих, путаница отношений между Молдавией и Валахией не приведет оба эти княжества ни к чему, кроме всяких дрязг, схваток, ряда революций и взаимной ненависти. Наконец, польский элемент, пускающий с каждым днем все сильнее и сильнее корень в Буковине и в Молдавии, в расчет идти не может. Он не настолько силен и не настолько привлекателен, чтоб Буковина могла когда-нибудь вновь сделаться польской провинцией, если б каким-нибудь чудом и восстановилась независимость Польского Королевства.

Гололедица; солнце светит; с холма мы спускаемся на холм; за моей тележкой бегут толпы тощих ребятишек в одних рубашенках, без шапок; кое у кого голова тряпицей повязана, грязные, голодные, холодные, они просят хоть крейцера на кусок хлеба. Что сделалось с этими детьми, не знаю; но думаю, что им, жертвам австрийской неурядицы, пришлось в зиму 1866-67 года погибнуть в страшных вьюгах, бывших около Рождества и нанесших саженные сугробы на всю Буковину и на всю Молдавию. Сироты бесприютные, бездомные, растерявшие за одно лето прусской войны родителей и родных, оттолкнутые соседями, они не могли не погибнуть. Крейцеры, которые проезжий им бросает, ни и чему не могут повести.

Это было ужасное зрелище. Не могу вспомнить о нем без содрогания: это холодное зимнее солнце, эта замерзлая трава, резкий ветер, и толпы коченеющих детей.

Мы проехали в волость, где нужно было мне переменить лошадей, тележку и спутника. В канцелярии сидел волостной писарь и подле него пан сотский. Это был молодой, красивый руснак, с распущенными по плечам волосами, как все они носят, в кафтане из серого сукна, говоривший бойко по-немецки, споривший с писарем и, очевидно, игравший весьма важную роль в волостном правлении. Его наглый взгляд, дерзость его манер – все показывало, что он в селе имеет огромную власть, и он так помыкал бесчисленными просителями и жалобщиками, как у нас бывало, в прежние годы, помыкали в квартале. Все это производило тяжелое и неприятное впечатление. Писарь мной заинтересовался – от него зависела выдача мне лошадей – и немедленно послал отыскивать обывательских. Я просидел в канцелярии с полчаса, любуясь на все эти порядки, прислушиваясь к плачу мужиков и баб, просящих не пособия, а только того, чтоб не брали с них недоимки, чтоб хоть месяца два подождали.

– Мы голодны; нам есть нечего. Как же мы цесарю заплатим недоимки?

– Приказано! говорил писарь, пожимая плечами: – что ж я тут сделаю?

– Не рассуждать! прикрикивал красивый гуцул.

А недоимка-то приходилась кому двадцать, кому тридцать крейцеров; самая большая недоимка была всего гульден т. е. шестьдесят копеек на наши деньги. Красивый гуцул распоряжался, и, по его команде, писарь давал предписание наложить секвестр у того на корову, у того на плуг, у третьего на лошадь. Что-то ужасное, томящее беспощадно лежало на всем этом. Австрийская политика разоряла мужика до последней рубахи.

Пришли с вечным ответом, что лошади в поле, а очередного даже в корчме нельзя отыскать.

– Пожалуйста, поторопитесь, говорю я писарю.

Писарь послал опять. Пришли с ответом, что отправились в поле лошадей искать и что за очередным послано разузнавать, куда он исчез. Прошел час. Я опять умоляю писаря отпустить меня поскорее. Явились с известием, что лошадей отыскать не могут и очередного не могут отыскать. Начинает смеркаться.

– А поесть нельзя ли чего? спрашиваю я.

– Да чего поесть? Разве брынзы? говорят мне. Брынзой, по всему склону Карпатов и чуть ли не до самого Царяграда, называют творог, несколько проквашенный. Он заменяет собой сыр, очень вкусен для того, кто к нему привык, а для непривычного человека так же противен, как противен на первый раз овечий сыр или говядина, жареная на деревянном масле.

– Ну, хоть брынзы, говорю я.

– Да вот что, замечает писарь: вместо того, чтоб их посылать, зайдите ко мне. Я сам теперь иду домой обедать, и вы у меня закусите.

– Сделайте одолжение, отвечал я.

Писарь был обрумынившийся немец, знавший по-немецки, по-румынски, по-польски и по-русски. За обедом у него было “что Бог послал”, т. е. та же брынза, молоко, какие-то яблоки и чашка кофе – словом, обед чисто деревенский.

Воротились мы в канцелярию, зажгли свечи; толпа народа стоит по-прежнему. Опять идет тот же суд; а лошадей нет как нет, и очередного все отыскать не могут.

– Что же мне делать? спрашиваю я.

– Что делать? говорит писарь: – вам придется у нас переночевать, и я вам скажу, если вы послушаетесь меня: вы сделаете несравненно лучше, если, вместо того, чтоб бухать на обывательских, наймете себе подводу и доедете на свой счет до границы. Уверяю вас, что та неприятность, которая случилась с вами здесь, при всем желании помочь вам, повторится и в следующей волости. Вместо того, чтоб проехать полторы сутки до границы, вы целую неделю не дотащитесь, если поедете на казенный счет.

– В таком случае, я поспешу нанять; но бухать теперь поздно, а штука весьма неприятная, если мне придется ночевать в карцере, потому что поместить вы меня больше никуда не можете.

(Я уж применился тогда совершенно к тому, что значит ехать под супашем).

Писарь пожал плечами.

– Нет, сказал он: – в карцере ложиться вам не надо, а ложитесь вы вместе со сторожами.

Я перебрался в сторожку.

Это была небольшая избушка, соединенная с карцером и канцелярией; в ней были нары, печь; в стену вбиты два толстые гвоздя, на которых висело нечто среднее между пикой и рогатиной, очевидно деревенское изделие. Это были какие-то человекоубийственные инструменты совершенно первобытной формы. Двое руснаков сидели на скамье.

– Зачем вам эти штуки?

– А мы здесь, пане, от общества нанялись сторожами быть; мы здесь и ночуем.

Вот, если арестант забуянит, так мы его этим унимать будем.

Кривые наконечники этих инструментов были до такой степени простодушно выкованы мимохожим цыганом, что плохо пришлось бы тому, в кого всадили бы их. Железо какое-то рябое, кривое, иззубренное; видно было, что тут пошли в дело ржавые гвозди, старые подковы, лопнувшие шины, старые задвижки – словом, все то снадобье, которое называется железным хламом и которое в руках цыгана превращается во что угодно, если вы только не потребуете отчетливости и изящества отделки. Одно, на что цыган действительно способен, это – сделать подкову и нож такой, которым вы можете в одно время и лучину щипать и чуть не бороду брить. Но на этот нож он наваривает стали. Ножи такие стоят не дороже пятиалтынного, отделаны грубо, но прочностью отличаются неимоверною.

Я расположился на лавке, как вдруг в забранное решеткой окошечко двери, на которой висел приличный замок, высунулось лицо, и раздался жалобно-стонущий голос:

– Пане, я трое суток ничего не ел. Будьте добры, пане, дайте хоть пять крейцеров бедному человеку, чтоб я хоть хлеба себе купил.

– Правда это, что он трое суток ничего не ел? спросил я сторожа.

– А як же, пане, не правда? Який же дурень буде его кормити?

– Да как же, у вас сажают людей под арест и не кормят?

– Якии же дурни будут его кормити?

– Нечего делать – я встал и дал ему так называемую двадцатку, полинялую билонную монетку в двадцать крейцеров, т. е. копеек двенадцать серебром. Он меня крепко благодарил за нее, и тут же сторожа передали ему кусок хлеба и брынзы, говоря, что завтра с ним сочтутся. Разумеется, они с ним лихо поторговались.

– За что это вы, добрый человек, там сидите? спросил я его.

– По клевете, пане. Говорят, будто я лошадь украл. Это все только злоба их берет.

– В самом деле, он не крал? спросил я сторожа: ведь может же случиться, что человека посадят безвинно.

– Пане, он первый конокрад во всем околотке.

Я заснул сном праведника; сторожа тоже привалились; жирник погас.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

– Запалки, пане! Где у вас запалки (серные спички)? кричат мне в темноте.

– Что там такое?

– Пан дворник с обходом пришел. Где у вас запалки, пане?

– Да постойте, добрые люди, не могу сразу найти, куда они у меня запропастились.

– Скорей, пане, скорей: пан дворник дожидается.

Рылся я, рылся, шарил, шарил – нет коробочки. Оказалось впоследствии, что она, по добру, по здорову, выползла из карманов и лежала у меня под боком.

– Скорей, скорей! командовал чей-то суровый и пьяный голос.

Сторожа усиленно принялись высекать огонь, вспыхнула лучина, загорелся жирник, и я увидел перед собою высокого сорокалетнего руснака, еле стоявшего на ногах, с грубым небритым лицом, и с ним двух еще каких-то мужиков, очевидно, его адъютантов. Пан дворник смотрел на меня угрюмо.

– Вы что за человек? спросил он.

– А вот видите, отвечал я: – под супашем высылают.

– Рассказывайте, за что вас высылают.

– Да что ж я вам стану рассказывать? Ну мой паспорт нашли в неисправности.

– Какая же неисправность у вас в паспорте была?

– Пан дворник, в паспорте у меня нашелся беспорядок; меня за то высылают; начальство знает за что; вы мне не поможете, и рассказывать я вам не обязан.

Пан дворник взглянул с изумлением на окружавших его двух спутников и двух сторожей.

– Э-ге, вы не хочете разсказувати!

– Я хочу спать, отвечал я решительно.

– Марш в арест! крикнул он, махая палкой: – к арестантам! Здесь спать не позволяется.

– Я собрал все свои вещи и отправился в тюрьму. Конокрад потеснился на своих нарах, и мы улеглись с ним рядом.

Арест, т. е. тюрьма, была комнатка в четыре шага длины и два ширины, наверху было довольно широкое окно, задранное железными прутьями. Ветер еще летом выбил в этом окне стекла. В ноябре холодный воздух окачивал из него такой прохладой, от которой зуб не совсем ловко приходился на зуб. Мы лежали с конокрадом в совершенной темноте, и я в первый раз от роду узнал то приятное ощущение, которое испытывает человек, когда по нему пробегают крысы. Одна из них прошмыгнула у меня подле самых волос. На мне была баранья шапка, я нахлобучил эту шапку на лоб, прикрыл лицо пледом и опять-таки заснул. Утром конокрад плакал. Оказалось, что двадцатку, которую я ему дал, он положил под изголовье, и ночью она куда-то исчезла. Он лазил под нарами, искал во всех щелях, палочкой тыкал повсюду, запускал пальцы в сгнившие доски пола, и нигде не мог ее отыскать.

– Крысы стащили, объявил он.

– Да неужели же крысы крадут деньги? отвечал я.

– А як же, пане!

В самом деле, он не лгал. Крысы, действительно, крадут деньги, серьги крадут, кольца крадут. Нечего делать я опять помог бедняку: не умирать же ему там с голоду! Меня выпустили.

Обывательские явились, но эти обывательские оказались собственными лошадьми моего возницы. Только что мы покатили, я сейчас же вошел с ним в переговоры, не довезет ли он меня до границы. Он поколебался, поторговался, содрал с меня, разумеется, по моему незнанию местных цен, вдвое больше, чем следовало, прикинул какие-то невероятные расходы на сено и на овес; я согласился на все.

В каждой волости менялся мой спутник, получая, разумеется, каких-нибудь крейцеров двадцать или сорок в вознаграждение с моей стороны за труды; писарь расписывался в получении меня и давал маршрут к следующему писарю, и я весьма спокойно, приятнейшим манером остановился ночевать в корчме, где, перекусивши кошерного мяса, улегся на лавке; телохранитель мой, выпив на мой счет чуть не штоф водки, заснул подле меня на столе. Деревенская баба, вдова, возвращавшаяся домой из Чернёвцов, где она выдержала экзамен в деревенские акушерки, сидела у меня в ногах и ораторствовала всяким извозчикам и гуляющим мужикам об удобствах цивилизованной жизни в Чернёвцах, так, как наши барыни, возвратившись из Парижа, охают и стонут по Палеройялю, по Елисейским Полям, по Итальянском Бульваре и по Версалю. Наутро, часов в 12, я явился в Синёвцы, или, как говорят у нас, вообще знающих все названия, кроме русских – Михалени. Михаленки – название молдавское; наше русское – Синёвцы:

Страх, что во Львове или в Чернёвцах догадаются, кто такой Vassilij Jovanoff, долго еще не давал мне покоя, и все мне казалось, что за мной следят: до такой степени я привык быть под надзором, unter aufsicht, что мне неловко было даже ходить как Петру Шлеммелю, потерявшему свою тень. Мне казалось, что я без сторожа человек не полный, чего-то недостает, точно я овдовел.