I
В Галичине мне не дали времени познакомиться с поляками и с историческими русинами, т. е. малорусами, усвоившими себе польскую цивилизацию, язык, а подчас и веру. Меня выкинули в Молдавию, так что не моя вина, если мне там не удалось видеть поляков и толково побеседовать с ними. Эмигрантов их я видал пропасть – они для меня не в диковинку, но оседлых поляков, поляков дома, я еще не знаю. Вина не моя, если я стану рассказывать только про эмигрантское житье-бытье, а разъяснение его все же послужит к разъяснению некоторых свойств и особенностей этого, так глубоко ненавидящего нас, племени.
Улица, на которой я жил в Яссах, заселена была почти исключительно поляками. Человек проезжий, путешественник, я не имел ни ложки, ни плошки с собою – вся моя движимость укладывалась в мой чемодан и в торбу; мелочи прятались по карманам – вести своего хозяйства я не мог, а есть и пить надо; за этим, разумеется, можно было бы обращаться к молдаванам, но жирный молдаванский стол, пережаренное, переваренное до невозможности мясо, суп, похожий на растопленное масло, в котором плавает разваренный рис и разваренная до волокон говядина, мне уже давным-давно приелись – мне хотелось есть по-нашему, по-северному и быть верным традициям нашей кухни, а наша кухня почти тождественна с польскою. Поэтому, я услаждал себя в одном покосившемся домике, с надтреснутыми окнами, с дверьми, щели которых вовсе и не думали удерживать тепло в комнате, и где вся компания, собиравшаяся за весьма небольшим столиком, состояла из людей, сочувствующих повстанию. В повстании не участвовал только один, наш юный амфитрион Белевский (предупреждаю читателя, что я изменяю имена, которыми они здесь себя называют; впрочем, у этой, как и у всякой другой, беглой братии существует обычай менять свое имя даже между своими). Юный Белевский, студент киевского университета, был в украинских казаках, в казаках, которые – заметьте только логичность – состояли преимущественно из шляхты, из католиков, говорили между собою по-польски и думали восстановить Южную Русь в союзе с Польшею. По восстановлении этому, Южная Русь получила бы право исповедовать веру отцов своих, Владимира и Ольги, Бориса и Глеба, Нестора и Антония – унию; разумеется, не богопротивную схизму москалей. В суды, в школы, введен бы был настоящий руский (а не русский) язык, по фонетической орфографии, с правом заменить эту орфографию латинскою азбукою. Русь, Русь! (понимается не Москва проклятая), поэтическая казацкая Русь – какое несчастье, что все это не удалось Булевскому и его товарищам! Дети так много мечтали о тебе, что пришли к убеждению, будто все, чего ты хочешь- это воли, коня, нагайки и степи. А будто это неправда? Если б ты освободилась – не заскакало бы все твое народонаселение по степи, не разбрелось ли бы по курганам спивать свои думки, не училось бы с малых лет владеть саблею, точно в Крыму еще есть татары и точно продолжаются их набеги, и нужно на Днепре Запорожье! И вот за такие-то фантазии ребятишки пошли под пули, на виселицы, в эмиграцию. Не понявши истории, не изучивши народных потребностей, они бросились в омут политической деятельности – и погибли, да еще с верою. Я чуть не три месяца доказывал Булевскому весь вздор, всю несостоятельность его украинофильства, а он малый неглупый – мог бы понять дело. В подробностях, в отдельных вопросах, он совершенно соглашался со мною, но чуть вопрос касался былого, он опять поднимался на дыбы против России, и начинал толковать о святости прав Южной Руси, о двух народностях, о их взаимной антипатии (!), о необходимости (?) их разъединения для общего блага... Не над первым над ним я наблюдал этот любопытный психологический процесс. В глубине души человек часто сознает, что его прошедшее было ошибкою, что дело, которому он служил, было неисполнимо; но потерянного не воротишь, отступаться от старого, некогда святого знамени, смелости не хватает, признаться в ошибке себе и другим – страшно. И вот повторяется старая вольтерова сказка о Кандиде и Кунигунде, и идут люди на смерть, на гибель, без веры, без любви – идут во имя своего прошедшего, как бараны под нож мясника.
Между моими старыми знакомыми эмигрантами, я встретил в Яссах двух неглупых людей, которые именно подходят под категорию кандидов. Один из них, товарищ этого самого Булевского, бросил университет, чтоб из любви к Украйне, сделаться католическим ксендзом! Покуда он читал пробные проповеди в костёле – грянуло повстанье. Сутану долой! Семинарист превратился в казака и, подтягивая, с прочими шляхтичами, гайдамацкие песни, бился с русскими. Я был с ним в Тульче – он рассказал мне свои похождения. Я ахнул.
– Да, батюшка вы мой! Да ведь казатчина-то в том и состояла, что жида, ксендза и пса на одну осину! Ведь уж если вы хотите быть русским, как были предки ваши, то не стойте ж на стороне их врагов, не идите в ряды их!
– Да нет, позвольте: я хотел действовать в духе примирения, я хотел шляхту склонить к уступкам. Вы совершенно правы – наш народ ненавидит ксёндзов, но я хотел показать.... и т. д., и т. д.
Во всех отдельных вопросах он был совершенно согласен, а чуть коснулось дело общего – так и уперся.
Другой экземпляр – офицер, музыкант. Он уже раз побывал в ссылке за какие-то заговоры, обжился с русскими, полюбил нас, обрусел и уже не в первой молодости воротился домой. Начинается движение; он ясно видит всю его безрассудность, несовременность; ему жалко, что кровь двух дорогих ему племен будет литься и, при всем том однако – отправляется в костёл играть на органе запрещенные песни. Теперь он тоже в бегах, проклинает повстание и глупость, говорит, что польское дело навеки потеряно, но что он пойдет при первом случае драться за Польшу.
И это не помешанные; это добрые и хорошие люди, готовые последнюю рубаху с плеч отдать ближнему, будь он хоть и размоскаль, как я. Во время болезни моей в Яссах – ухаживали за мною, заботились обо мне эти же соседи, жандармы-вешатели, польские офицеры, обозные, разные повстанцы. Жены их и близкие сердцу есть мне готовили. И это все совершенно бескорыстно, потому что от меня и корысти никакой быть не могло, разве папиросами можно поживиться. И все они знали, что я писал и писал не в их пользу. Они все спорили со мною до слез о святости своего дела (справы), некоторые из них даже читали в “Голосе” мое путешествие по Галичине и представили мне на него возражения, какие кто умел. Это ни что иное, как люди, которым другие или которые сами себе вдолбили в голову, что все русское подло, мерзко, бесчестно, что долг каждого честного человека, хоть бы он был даже и русский, бороться для освобождения Польши, единственной святыни рода человеческого, единственно чистого и честного государства. Эта догма так овладела целым их существованием, что они отрешиться от нее не могут, как мои Ясские друзья и приятели скопцы, с которыми я чаи распивал, не могут отделаться от мысли, что русский народ первый на свете; Петр Федорович был его императорское величество Батюшка-Искупитель, а Суворов, Милорадович, Горгоди, император Александр Павлович, великий князь Константин Павлович и т. д., и т. д. – все были скопцы. Это так, как многие неглупые люди боятся жуков, пауков, ящериц, мышей, потому что их в детстве еще запугали этими невинными тварями. Это так, наконец, как мы с вами не посмеем выйти на улицу без верхнего платья. У нас у всех есть свои непоколебимые принципы (засады, как отлично выражаются поляки), которые засели какими-нибудь судьбами к нам в мозг, и как ты ни рассуждай, как ни сознавай, что они критики не выдерживают, а все же с ними ничего не поделаешь. Только сильнейшие характеры могут совершать над собою ампутаций этих засад, смело отрекаться от прошлого, перерождаться духом и идти новою дорогою. Слабые личности тоже это делают, но засады их сидят в них так некрепко, что подвиги ренегатства совершаются в них без борьбы.
Года полтора, а может два назад, познакомился я в Галиции с одним эмигрантом. Это был низенький, худенький человек в очках – лет, может, двадцати восьми. Этот господин исповедался мне, что он все время восстания тихо и смирно сидел в своей канцелярии, где-то неподалеку границы. Отступает один отряд, теснимый русскими, но в отступлении старается увеличить свои ряды и набирает всех кого попало. В канцелярию является польский жандарм с предписанием от местного польского начальника чтоб все чиновники завтра же явились в отряд. “Крепко мне этого не хотелось – продолжал рассказчик – да что же прикажете делать? Отчизна зовет, нельзя было не идти – хоть и знал что толку не будет, что мы с вами не справимся. Досадно было; знал, что все теряю, да и солдат я плохой – а пошел, делать было нечего. Два, три дня походили мы по лесам, а тут ваших Бог знает сколько подвалило, о битве и думать было нечего – мы и махнули заграницу, в Австрию, а из Австрии в Молдавию. Вот с тех пор я и бедую здесь, и пробиваюсь чем могу”.
– Охота бедовать! сказал я. – Ведь вы в сущности ничего не сделали. Если б вас даже и поймали на границе, вас бы сослали лет на пяток во внутренние губернии, а там вы были бы, как дома. Язык наш вы знаете отлично, пишите правильно, тайны буквы п и запятых вам известны – нашли бы там себе кусок хлеба...
– В том-то и несчастье мое, что не поймали! вздохнул чиновник: – разумеется, в России лучше, чем здесь; все мы с русскими почти один народ – только в вере разнимся.
– И прекрасно. Стало быть, просите помилованья – вам даже срок ссылки уменьшат.
Чиновник мой побледнел, вытянулся на стуле, как струна, и с негодованием уставился на меня глазами.
– Я?
– Вы; а то кто же?
– Я?.. Чтоб я стал просить помилованья у царя? чтоб я стал унижаться? чтоб я изменил своему отечеству? чтоб изменил делу? Да вы понимаете ли, что вы мне говорите?
– Очень хорошо понимаю. Я полагаю, что лучше добиться возвращения хоть лет через пять домой, чем лет пятнадцать-двадцать прошляться тут, без толку для себя и для края. Выслушайте терпеливо. Я вам ничего не намерен проповедовать, но сделайте же вы сами такой расчет. Вы поляк, вы хотите добра Польше, как бы вы ни понимали это добро. Вы готовы были лезть за Польшу на наши штыки – и отлично. Теперь время драки прошло – воротитесь домой, женитесь, сделайтесь хозяином, отцом, дайте Польше новое поколение таких людей, как вы, нынешнее; будет новая драка – идите, деритесь; не будет драки – пашите землю, увеличивайте благосостояние вашей родины. Ведь уж если вы ее любите серьезно, если ваша любовь не одна фраза – то надо ж и работать для нее без фраз, серьезно... и т. д., и т. д., на ту же тему.
– Все это так-с, возражал чиновник: – только унижаться никто не станет, ни один порядочный человек.
– А вот мы таким унижением перед татарами Землю Русскую собрали; унижением перед нашими московскими царями, которых вы так ненавидите, сковали эту землю в одно несокрушимо-крепкое государство.
– Мы этим путем не можем идти; мы слишком благородны для того.
– Ну, так пропадайте!
– Не пропадем, не бойтесь!
Вот это человек с засадой. А что вы скажете про другого моего друга и приятеля, высокого, черноволосого, стройного, как сосна, Чаплицкого, человека с добродушнейшим лицом и с добрейшим характером, который изволил собственноручно пятнадцать человек повесить? Не думайте, чтоб это был простой, тупоумный злодей, разбойник – нет. Чаплицкому можно мешки золота отдать на сохранение, и он их не тронет; но приди к нему завтра карточка от жонда повесить меня, и как он ко мне лично ни привязан, но повесит, непременно повесит. Да что же Чаплицкий? – а вот этот низенький, широкоплечий блондин, мой сосед, который ко мне ходил бывало за политическими новостями, и этот прапорщик образцового полка, с которым я и ем и пью вместе, да все они вместе (разве за исключением Булёвского), задумались бы совершить такую операцию? Дружба дружбою, а служба службою.
Шли мы с Чаплицким степью; солнце жгло как только в этих краях жжет, а это был июньский полдень. Чаплицкий рассказывал мне страшную историю своих подвигов. Он кончил и задумался.
– И чиста у вас совесть? спросил я.
– Безукоризненно. Я служил честно нашему святому делу; жандармы были необходимы, все отнекивались – я вызвался. Верите ли? у меня сначала руки дрожали, я весь был как в лихорадке. Потом привык, и теперь я повешу человека так же спокойно, как вы курицу зарежете.
– Послушайте, сказал я: у меня к вам покорнейшая просьба. В память нашего знакомства: я возьму с вас обещание, что если ваш жонд приговорит меня, и вы будете назначены исполнителем, то дайте мне веревку: я сам распоряжусь собою, без вашей помощи.
– Даю, засмеялся Чаплицкий, и мы ударили по рукам.
Вот у меня и протекция своего рода есть. Не шутя. Наслушавшись этих рассказов, я пришел к заключению, что римляне и восточные народы были, в отношении смертной казни, несравненно гуманнее нас. Вы считаете мое существование вредным, вам почему-нибудь нужно, чтоб я умер? Назначьте ж мне срок, что до такой-то минуты я могу не одолжаться вами, а если я сам не распоряжусь, тогда вы потрудитесь, как умеете. Дайте мне умереть a ma facon, не отравляйте моих последних минут видом этой праздной толпы, чтением приговора, завязываньем глаз, надеваньем колпака и тому подобными шалостями. Будьте деликатны с умирающими. Человек сам себе избирает род жизни – надо ж предоставить ему самому избирать себе род смерти. И смерть от своих собственных рук вовсе не может назваться самоубийством в этом случае, как нельзя почесть самоубийцею того, кто идет на казнь смело, не стараясь бежать, не заводя драки с палачом. – Но возвращаюсь к полякам.
Другая их засада состоит в том, что как там москали не хитри, а Польша, все-таки, будет. Засада эта перешла в веру – они дивятся, что есть люди, которые сомневаться могут в этом. Они вам по пальцам вычислят неизбежность возрождения их Польши, и возрождения в самом непродолжительном времени. “Помилуйте! за нас Франция, Австрия, Турция, Швеция... Польша необходима для европейского равновесия, для преграждения ваших завоевательных стремлений, для распространения гуманных начал, для пробуждения славян” и т. д., и т. д.
Из этой догмы о неизбежности восстановления Польши проистекает то, что поляки, с года на год ждут европейской войны против России. Я часто присматриваюсь к ним, как они читают газеты. Повертит, повертит в руках, поищет, нет ли каких надежд на войну и, если нет – бросит. Он до того всецело поглощен мыслью о предстоящей войне за Польшу, что вопрос его первому встречному: “Нет ли чего хорошенького? Не слышно ли чего? Что слышно?” значит, именно, не носится ли каких слухов о войне?
– Что хорошенького слышно? спрашивает незнакомый незнакомого, которые разговорились между собою всего минуты три назад.
– Ничего! отвечает тот с грустью: – все тихо.
– Нет, панове, вмешивается третий: – на весну будет! Наполеон не спит?; Австрия тоже готовится; а Турция, хочет не хочет, должна идти, – иначе сама погибнет.
Не правда ли, что это своего рода масонский язык? заметьте, что подобные толки возникают каждую зиму (когда бедная эмиграция сидит положа зубы на полку) – и каждую зиму война по весне оказывается неизбежною.
– Alec, moj panie, na wiosnu budziemy bic moskala! Nie daj Boze, jak bedziemy bic! – to w ten czas moskal w d... u wezmie! (Ну, пане, весною будем бить москаля! Не дай Боже, как будем бить – тогда-то накормим его горячими.)
Через неделю по приезде моем в Яссы, вышел я из своего отеля и увидал, что на дворе стоит человек в бедном сереньком пальто, в потертой мерлушечьей шапке, с дубинкою в руках и пристально всматривается в меня. Лицо его показалось мне знакомым, но где я его видел – не мог припомнить. Он поклонился и я поклонился; он сделал шаг и я сделал шаг. Должно быть кто-нибудь из принадлежащих к отелю, подумал я, всматриваясь в брюнета, с виду очень похожего на молдавана.
– Unde eu am vadiut pe domneta? (Где я видел твою милость?) – спросил он меня по-молдавски.
– Dieu, nusciu! (Ей-богу, не знаю), отвечал я.
– Moze pan umie po polsku? (Может быть вы по-польски знаете?) спросил он меня по-польски. Тогда я его узнал. Это был эмигрант со времени венгерской войны. Я встречался с ним в Константинополе в кофейнях, в Галичине как-то раза два видел, и, наконец, судьба свела нас опять в Яссах. Разумеется, я сейчас же воротился в свой номер и пригласил его к себе. Оказалось, что он с тремя товарищами без копейки денег идет пешком из Галиции во Львов – расстояние что-то в 400-500 верст! И это в ноябре, в гололедицу, без теплого платья, в разодранных полусапожках! Для эмигрантов такие путешествия решительно нипочем. Я знаю молодцов, которые, тоже без копейки денег, пешком отправлялись из Константинополя в Польшу, доходили до Литвы, участвовали там в повстаньи, и опять-таки пешком возвращались в Турцию, на Босфор, “где море вечно плещет на пустынные скалы, где луна светлее блещет в сладкий час полночной мглы, где, в гаремах наслаждаясь, дни проводить мусульмане... Эмигрантская жизнь как и жизнь всякого рода беглой братии, имеет ту особенность, что человек, вкусивший ее раз, становится удивительно дерзок и предприимчив. Как кажется, затеять, без гроша в кармане, путешествие из Парижа в Австралию, из Австралии в Польшу, из Польши в Индию? А вот подите, эти некогда баричи, матушкины сынки, выкидывают постоянно такие штуки! У них еще только подпушек, другой вырастает в то время, как их братья, такие же неженки, которые попав в военную службу, вдруг делаются неразборчивы в пище и в помещении, да еще на неприятельские батареи лезут тогда как, несколько месяцев назад, боялись ночью ходить по улице. В душе каждого человека кроется множество задатков на всякого рода подвиги, но чтоб эти задатки развились до степени способностей, нужен благоприятный случай. А покуда этот случай не представится, силы спят неслышно, незаметно – и человек, поражающий вас теперь своими поступками, не выходит из ряда обыкновенных смертных...
– Чего ж вы идете во Львов?, – спрашиваю я.
– Да здесь-то, пане, что же делать? Работы нет – человек, пане, пропадает в этой проклятой Молдавии, как собака!
– Ну, а в Галичине?
– В Галичине, может быть, что и найдется.
– Сомневаюсь я. Я во Львове теперь видал ваших эмигрантов, Герасимовича и Мазуркевича – ругаются на чем свет стоит, что туда попали. Куска хлеба им там никто не дает; там все уже сильно обеднели, помогая эмиграции.
– Говорят, война будет. Говорят, Австрия и Франция пойдут на Россию, пане...
– Ну, тогда и идите, а теперь, право, не советую – перебейтесь как-нибудь здесь. Да постойте, а у вас паспорт есть?
– У меня, пане, нет. Только у одного из нас есть молдавский паспорт.
– Так как же вы идете? Ведь если вас поймают, вас в Россию выдадут, а в России, как докопаются, кто вы такой, что с вами сделают?
– А повесят, пане. Только теперь, пане, мы слышали, там больше уже не выдают. Там теперь, пане, граф Голуховский наместником, а он хороший поляк.
– Да что в том толку, что он даже самый хороший поляк? Я ведь прямо из тюрьмы сюда приехал, и мне говорили чиновники, которые подружились со мною после допроса, мне говорил начальник жандармской стражи, что они выдают всех беглых русских подданных, и это говорилось дружески, за стаканом чая. Жандармы, которые меня везли, рассказывали мне, что они сами возили поляков в Россию и до сих пор возят.
– Нет, пане, уж мы пойдем. Пошли, так пойдем. Теперь все наши идут, и все говорят, что там собирают отряды для новой войны и не выдают.
– Ну, дорога скатертью – идите! Желаю вам от души не попадаться.
И пошел. – Бедняги в самом деле уверены, что в Галиции уже собирают отряды (отделы), и со всех сторон друг за дружкою тянутся туда на свою гибель. Уверенность, что будет война, и что Австрия поможет полякам восстановить Польшу, так сильна, что никакие доказательства, никакие уверения не помогут остановить их на их страшном пути. Эту уверенность поддерживают в них разрозненные номера польских газет, которые иногда попадают им в руки.
Вообще эмиграция мало и неохотно читает, а польские газеты поют с голоса брошюр Голуховского (например, анонимное “Oestreich und seine Volker”), в которых ясно и толково изложена программа, принятая нынешним австрийским правительством, и кабинетом Белькреди и кабинетом Бейста. Программа эта несложна – следует удовлетворить желаниям обоих исторических народов, слагающих Австрию: австрийцев (с чехами, моравами, хорутанами и т. д.) и венгров (с хорватами, сербами, словаками, русскими, румынами), и каждой из этих народностей дать свое министерство, свои финансы – словом, полную самостоятельность. К этому, так называемому дуализму, Голуховский прибавляет еще польские провинции Австрии, которым тоже следует дать самостоятельность, и при помощи их и двух других частей империи, отнять у русских Царство Польское и Западные Губернии. Тогда Австрия, Венгрия и Польша, соединенные федеративно, под одною короною представят собою сильнейшее государство в Европе к которому, волею-неволею, примкнут Дунайские Княжества, Северная Болгария и вся Сербия с Босниею и с Герцоговиною. План, видите, вовсе неглупый, и правы австрийские государственные люди, что они его приняли. В наше время вопроса о народностях трудно существовать государствам, основанным только на трактатах да на преданиях. Франция, Испания, Италия, Пруссия, Швеция, Россия, Англия, Греция и Румыния – это живые государственные тела, население которых связано между собою и происхождением, и языком и верою. Это тела, составные части которых не ползут врозь – мы не берем, разумеется, в счет всяких поляков, ирландцев, индейцев, бурят, самоедов: в каждом организме есть свои чуждые элементы. Но из государств исторических осталась одна Австрия с Венгриею, и народности, замкнутые в них историей, рвутся на волю. Надо же стало найти оправдание своему существованию, надо доказать, что работа веков была не только не напрасною, но что из нее могут сложиться государственные формы, ничем не худшие генетических. Для этого надо, чтоб в Европе была не одна Австрия, не одно историческое государство. И вот восстанавливается Венгрия, и вот готовится восстановление Польши. Это делается против нас; из-за этого реки крови потекут – но это неглупо задумано. Кто возьмет, мы не знаем – мы не хотим ни хвастать, ни венчаться лаврами перед победою; но нельзя не видеть, что близка окончательная развязка вопроса: будут существовать Австрия, Венгрия и Польша или не будут? To be or not to be – that is the question (of the day)...
Этого вопроса эмигранты, разумеется, не понимают – они слышали звон, да не знают в котором приходе. Для чего, почему готовится война – им все равно. Но набатный колокол начал раскачиваться – и они бегут, бегут и бегут ратовать за полуживое дело. Это дело – засада целой их жизни. За него ратовали деды и прадеды их, за него ратовали отцы их, их матери учили их ратовать за это дело... И пусть идут. Пусть и их бедные головы лягут за завет отцов, благо нынешняя война будет последнею. Надо ж, в самом деле, раз навсегда покончить эту страшную борьбу двух славянских племен – или мы, или они! А покуда часть бывшей Речи Посполитой в руках Австрии, до тех пор мы будем и сами мучиться и их мучить, до тех пор они сами не могут сказать себе “pas de reveries”.
II
Есть у меня в Яссах сосед, юноша лет двадцати пяти. Был он и в жандармах, был и в повстаньи; признаться, я его подробно не расспрашивал. Знаю я его уже с год. Добрый, неглупый малый, но крайне неразвитый, как вообще все эти несчастные, ушедшие в леса со школьной лавки. Каждые три-четыре дня он заходит ко мне справиться о политических новостях. Отношения между мною и им сложились следующие. Месяца два назад, является он ко мне, с палочкою в руках, с сумочкою на плечах. Обыкновенный его мундир: какой-то кепи, нанковая (это зимой-то!) венгерка, сапоги по колена и брюки уже неизвестного цвета и материи.
– Прощайте!
– Куда Бог несет?
– В Галицию.
– Чего вам там не доставало? Хотите попасться?
– Теперь уж нечего попадаться, теперь война.
– Какая война? кто? с кем?
– А как же? Австрия и Франция объявили войну России за ее варварские действия в Польше.
– Вы в своем уме, мой юный друг, или свихнулись?
– Да помилуйте! Все наши говорят, и все идут.
– Извольте же взять газеты – вот последняя, что я получил. Возьмите их домой и перечтите от доски до доски. О войне еще и слова нет. Война, по всей вероятности, будет, но покуда даже и правительства еще не перессорились, даже и ссориться не начинали.
– А отчего же наши все идут? Эге-ге! да у вас русские газеты! Я их и читать не стану.
– Это отчего?
– Это все вранье, брехня. Это пишется для того только, чтоб Европу морочить – мы это знаем-с, нас не проведете! Мы уж эти штуки-то русского правительства видали! Прощайте!
– Постойте! – Не хотите верить нашим газетам – вот вам “Час”, а вот и “Газета Народовая” – этим вы можете верить. Извольте читать!
Перелистал он польские газеты, и ничего в них не прочел толком.
– Так честное слово, нет войны?
– Присягу дам.
– Что же мне делать?
– Сидеть смирно и тихо, заняться каким-нибудь делом, ремеслу какому-нибудь выучиться; ведь вот Теомил сделался же из варшавских перчаточников ясским кузнецом; а будет война – делайте что знаете.
– Да как же узнать, когда будет война? Наши все говорят, что война, и все идут.
– И пусть говорят, и пусть идут! Туда дуракам и дорога! А вы сидите здесь в Яссах и заходите ко мне. Я постоянно читаю газеты, и если будет война и станут вас набирать в отряды – я вам первый дам знать. По рукам? – По рукам!
С тех пор он и стал делать мне визиты для узнания, скоро ли можно будет в пух и прах расколотить москалей. Как-то раз на днях является он ко мне вне себя, садится и начинает собирать сведения, но собирает их так дипломатически, так тонко, что я сделал вид, будто и не замечаю, что он узнал какую-то новость и хочет пощупать меня, дескать, знает ли ее этот москаль. Наконец, он не выдержал:
– Вы, Василий Иванович, никаких новостей не слыхали про железную дорогу, которая строится из Галиции в Балту?
– Читал что-то недавно, только не припомню. А что?
– Да вот что. Приехало сюда двое англичан-инженеров и нанимают здесь рабочих. В сутки дают по ренскому (60 коп. сереб.), содержание их; кто хочет, тот может идти записываться к английскому консулу.
– Что-то невероятное. Рабочие из Галичины сюда толпами валят; там человек за 6, за 10 копеек будет вам целый день работать, на своих харчах, потому что он иначе с голоду умрет. Кого ж нелегкая понесет сюда отыскивать рабочих, да еще за такую страшную цену?
– Вот то-то, оно и нам удивительно. Мы думаем, нет ли тут чего другого?..
– Понимаю. Это, значит, эмиграция болтает. Сама сочинила чушь, сама распустила, да сама же и в тупик перед нею становится. Возьмите вы в толк: статочное ли это дело, чтоб вам давали там по 60 к. с. в день и харчи! Будет война, вы и даром туда явитесь, на ваш собственный счет – вас и звать не нужно, чтоб вы сошлись. Это одно. Другое: откуда же взялись такие огромные деньги, чтоб вас содержать в Галичине до войны? У Австрии денег нет, у поляков денег нет, англичанам в вашем деле с нами хоть трава не расти – стало, кто ж даст денег? Третье: с какой стати тут английский консул примешан, я уж и совсем не понимаю.
– Может быть, как частный человек?
– Да консул не простой чиновник, он с братом родным не может говорить как частный человек, а не то, что мешаться в такое огромное политическое дело. Эх вы!
Опустил государственный преступник голову и поплелся домой. Я не скажу, чтоб все польские эмигранты были таковы, но таково большинство их: ничего не читают, ни за чем не следят и вечно волнуются разными слухами и вестями. Последствия такого невежества и восторженности выходят для них весьма плохи: они гибнут и вымирают без всякой пользы даже для польского дела. Процесс этого вымирания совершается у них так:
Представьте себе, что какой-нибудь офицер, чиновник, помещик, человек воспитанный, или то, что называют порядочный, попал в эмиграцию (именно такой факт происходил у меня в Яссах на глазах, и я с большим любопытством наблюдал за ходом развития этой febris emmigratica chronica). Перебежав границу и вздохнув свободно, он начинает озираться кругом и задумывается, что начать делать. Жизнь его переломилась, старые связи, надежды, общественное положение – все порвано. Теперь надо стать другим человеком и начать новую жизнь; надо, чего доброго, в поте лица зарабатывать хлеб свой. Дома он, шутя, научился, положим, точить – точит он хорошо, не хуже любого токаря, стало быть надо делаться токарем и, пока еще есть деньжонки, открыть мастерскую. Но вдруг приходят газеты и приносят известие о выстреле 4-го апреля, – в Сибири восстанье. Что это? думает он: – я здесь сижу и ничего не знаю, а там русская революционная партия (?) уже напролом идет, своих Орсини выставляет, да и наши в Сибири не с дуру же поднялись. Тут какая-то новая каша заваривается. Он читает далее. Европейские газеты хором ревут о войне против северных варваров – он принимает с непривычки фразы за дело и не догадывается, что этот рев поднялся не со вчерашнего дня и что он, в сущности, вовсе еще не означает объявления войны России. Смущенный, сбитый с толку, он, все-таки, открывает мастерскую, но сердце его к ней не лежит. Он не ремесленник, который уважает свое искусство, и горд, что постиг его: ремесленник дальше своего станка ничего не видит и знает вперед, что пока он жив да здоров, от этого станка не отойдет. Эмигрант смотрит иначе: для него станок – горькая необходимость; он не хочет разжиться с него – ему только-только с голоду бы не умереть, пока не пришло время работать другим долотом и сыпать другими стружками. При таком отвращении к делу, разумеется, далеко не уедешь: работа не любит быть любовницею, она награждает только мужей, которые поклялись ей в верности до самой смерти – любовников она разоряет в пух и в прах.
Все эмигранты прошли и проходят этою дорогою. За что только ни принимались нынешние повстанцы – ничто им не повезло. Бывали они инженерами, телеграфистами, учителями, рисовальщиками; кузнецами делались, столярами, извозчиками, всему выучивались и выучивались очень скоро – польская натура так же даровита и сметлива, как и наша. Был у меня один знакомый студент, который сделался таким кузнецом, что смотреть любо-дорого. Мог бы, кажется, жить этим, пока не пришло время dac moskalu w d..u, пока москалю подшлепников не надают. “Нет, говорит, противная работа, провались она к черту – надо чего другого поискать! ” Мало этого; польское простонародье – люди привычные к труду, но и те ни за что не берутся: им и обидно, что они не могут воротиться домой, да и на себя они уже привыкли смотреть, как на героев, на людей, ливших кровь за свои засады. Эмигранты на третий, на четвертый месяц своего бегства впадают в такую апатию, что не только работать им противно, им читать даже противно. Белевский, у которого я обедаю и пью чай, когда-то много читал и много работал над собою – это видно по его разговору. Но развитие его так и остановилось на каком-нибудь втором или третьем курсе университета, и ему теперь лень читать – он у меня ни одной книги не только не взял, но даже не развернул. Пробегает иногда “Час” и “Газету Народовую”, да поет украинские и польские песни – на том и делу конец. Что я ни говорил, как я его не пенял за такое падение – ничто не помогло. “Оставь меня, говорит, ради Бога, оставь! я сам вижу, что я тупею и пошлею от этой проклятой жизни, но у меня нет сил подняться. Скорей бы война – может, там убьют меня, и будет конец этому унизительному расслаблению”. Порою, правда, он мечтает ехать в Париж, поступить в университет, стать инженером; но увы! эти мечты сильно отзываются маниловщиной, и он сам плохо верит, что они когда-либо осуществятся. Каков он, таковы и все прочие. От этого эмиграция произвела так замечательно мало ученых и дельных людей: в ней все задыхалось и задыхается.
Назидательно очень сравнить польских выходцев с выходцами других наций. Нечего говорить о евреях и об армянах, положение которых очень похоже на польское. Ни те, ни другие, правда, не сделались земледельцами, не пустили тоже корней на чужой стороне, но все же живут себе кое-как, хозяйничают по-своему, торгуют. Евреи бедны – это правда; виною их бедности необыкновенная подвижность их характера и способность постоянно увлекаться разными аферами; а все же у каждого из них есть жена, и ни один из них не останется без шабаша. Бедно живут, но живут, плодятся и множатся и населяют землю. Наши сектанты ведь тоже выходили из России или с оружием в руках, как некрасовцы, или убегали поодиночке, как большинство русского населения в Румынии и в Турции. Поговорите с любым из них, из этих беглых, и, вы увидите, ни один из них не теряет надежды, что дождется времени, когда в России будет полная веротерпимость; ни один из них не хочет сложить кости свои в чужую землю, а между тем каждый женится, строить дом, заводит хозяйство. Секты заводят целые села, строят свои церкви или моленные, содержат своих наставников, настоятелей и священников, и на чужой стороне, между чужих людей, под чужим правительством, продолжают вести ту же русскую патриархальную жизнь, какую вели дома. Вот у меня из окна видна под горою русская старообрядческая слобода за ручьем Бахлуем – нечто в роде петербургской Охты. А какие у них славные седа под Браиловым, в Добрудже, даже в Буковине, даже в Пруссии, где они (феодосеевцы) переженились на мазурках, окрестя их предварительно в свою веру и понадевав на них сарафаны. Даже скопцы, эти бесполые существа, завели здесь мельницы, сады, лавки, держат коров, кур, промышляют биржарством (биржа – коляска) и живут себе добрыми хозяевами, отнюдь не покидая мысли, что пробьет час, когда и им будет позволено воротиться домой. Даже венгерские эмигранты, хоть их теперь очень немного, сумели кое-как пристроиться – у кого лавочка, у кого ремесло... А поляки?
В Речи Посполитой шляхта ничего сама для себя не делала. Именьями ее управляли разные арендаторы и официалисты; процессы ее вели адвокаты; торговлю ее вели евреи; работали за нее хлопы. Ее занятия были только рыцарские – война, охота, пиры, сеймы. Жизнь катилась легко и привольно. Самый бедный шляхтич мог всегда иметь кусок хлеба при дворе какого-нибудь воеводы или старосты, даже ничего для него не делая, а только составляя его свиту. Отсюда польская удаль и ухарство, отсюда такое сильное развитие поэзии и романа, такая разработанность, хоть и не добросовестная, истории, археологии: другие науки, как справедливо жалуется автор “Polacy a Indyanie”, не могли приняться на польской почве, потому что они ничего не говорят о геройстве и о предках.
Речь Посполитая умерла, магнаты выродились, а шляхта осталась тою же шляхтою. Сколько я ни допрашивал повстанцев, кто они были? оказывается, что большинство их лесничие, дети экономов, посессоров, что готовились они в чиновники, в винокуры в управляющие, то есть, ни они, ни отцы их не думали серьезно о своей будущности, а жили изо дня в день: – день да ночь вот и сутки прочь. Организаторы же были помещики, аристократы, новая фаза старого магнатства. Полчаса назад я ходил завтракать – было их там человек с пять, и разговор шел о гончих. Через два часа я пойду обедать – разговор будет идти о лошадях или о ружьях, о качестве сабельной стали, о военной службе. Если зайдет разговор о Польше, то сейчас же возникнет спор, который из генералов или из агитаторов более заслуживает доверия – Босак, Дангевич или Мирославский? – так и пахнёт на вас XVIII веком, когда одни держались Чарторийских, а другие Браницких.
При этой склонности не к промышленной деятельности, а к удали, к распадению на партии, при вечной жажде битв, при непоседливости, понятно, почему они не женятся в эмиграции и не заводятся хозяйством. Это все холостяк на холостяке, бурлак на бурлаке; живут как попало, едят – что случилось и когда случилось; о завтрашнем дне ни один не думает. Знаю я одного старика майора, а старик – редкость в эмиграции – выходца 1832 года. Бродил он, бродил по Европе, пока не занесло его как-то в Швейцарию. В Швейцарии он влюбился в дочь одного банкира; она тоже полюбила его; отец благословил их; обвенчались и зажили домком. Но у новобрачного зудит в подошвах. В Италии тогда что-то делалось или в Алжире, он не вытерпел, обнял жену и тестя и отправился воевать. Воевал он в Италии, воевал в Испании, воевал еще не знаю где, пока утек от полиции в Лондон, а из Лондона, сам едва ли зная зачем, махнул в Соединенные Штаты. Прошло лет семь; возвращается он в Швейцарию, отыскивает жену – та падает в обморок; ее дети бросаются к ней; служанка объясняет ему, что барыня думала, что вы, дескать, убиты, и сочеталась законным браком с другим. Тут только спохватился эмигрант, что он действительно ни одного письма не послал ни жене, ни тестю, покрутил усами и отправился молчком на новые подвиги. Теперь он сед как лунь, и изрублен как котлета; не знаю где он и что с ним.
Не женятся, не обзаводятся хозяйством, мешаются во всякие войны – и вымирают. Теперь одна часть дерется с греками против турок, другая с турками против греков. Зачем они дерутся? спрашивается. Они так малочисленны, что не могут оказать помощи той или другой стороне, они так ничтожны в массах людей, которые знают, из-за чего пошли резаться... Просто со скуки, от нечего делать. А правительства и публицисты пугаются их, считают людьми опасными, опытными заговорщиками и агитаторами – это очень льстить эмигрантам, и они из кожи лезут, чтоб поддержать свою репутацию революционеров, цареубийц, красных и т. п., а сами даже азбуки революций или социализма не понимают, в политике ничего не смыслят. Так себе бродят по свету, дурят, буянят, петушатся – и больше ничего. Они больше жалки, чем смешны; хотели бы быть опасными – да не умеют.
Но, заметят мне – ведь не одна же, наконец, шляхта попала в эмиграцию, попало туда пропасть мастеровых. Что они делают? и что они за народ?
Прежде всего надо заметить, что польский мастеровой очень не похож на нашего. Он сильно напоминает французского, так же умеет себя держать, говорит без унижения, не позволит себя оскорбить, разбить, – словом, он европеец в полном значении этого слова, тогда как наш – простой мужик, одетый в сюртук. Для этих мастеровых, как и вообще для низшего класса городского населения, устраиваются в Польше особого рода трактирчики, которые я посещал нарочно в Кракове, во Львове и маленьких городках Галичины и Буковины, именно для того, чтоб понять быт простого народа. Эти трактирчики (корчмы, шинки) содержат обыкновенно разжившиеся лакеи и половые, женатые на кухарках, на горничных. Вокруг стен лавки, такой ширины, что на них можно спать – ночлег дается гостям даром, разумеется, без подушек, без матрасов, без одеял. Перед лавками стоять небольшие столики, обтянутые клеенкою. На буфете разные водки, ром, арак, колбаса, сыр, ветчина, студень и т. п. Если вы войдете в такой шинок часа в два, то застанете его habitues за обедом, часов в девять вечера они там ужинают, по утрам они забегают выпить чашку кофе или пропустить натощак по маленькой. В субботние и в праздничные вечера вы застаете их там за пивом, за картами, за разговором. Все это делается тихо и смирно. Если польский мастеровой выпьет, то редко случится, что он станет буянить – он становится только веселее или говорливее обыкновенного. Бывают там и женщины – это горничные без места, кухарки, модистки, знакомые хозяйки, ее соседки. Они ведут себя тоже очень прилично, хотя надо заметить, что польки далеко развязнее русских, и слишком незастенчиво выслушивают такие вещи, от которых русская, одинакового с ними общественного положения, раскраснелась бы и убежала.
Словом, эти трактирчики не что иное, как клубы всякого рода недостаточных людей, где они сближаются, дружатся, ссорятся, убивают время, где женятся и откуда берут себе посаженых отцов, кумовей, и откуда, к несчастью, выходят также в повстанье, потому что в эти корчмы чрезвычайно легко проникает польская пропаганда. Закрыть их было бы безумием: это значило бы раздражить и оскорбить до крайности городской пролетариат Польши, бить камнем в лоб приятеля, чтоб избавить его от мухи; а между тем, корчмы положительно вредны, даже не в политическом, а в нравственном отношении. Мастеровые отвыкают в них от правильного труда; они, как многие из образованных людей, приучаются к клубной жизни. Потребность в обществе, в переливании из пустого в порожнее, производит в них, опять-таки отвращение к правильному труду, то же, что и в шляхте. А между тем, приятельская компания, какая бы она ни была, все-таки, отесывает человека, особенно когда в ней есть женщины. Шинки эти – меч обоюдоострый: они рассеивают одинаково и добро и зло.
В спокойное время, рассказывают мастеровые, жизнь в этих шинках идет мирно и тихо. Толкуют, разумеется, о политике; но так как политика никого из гостей лично не задевает, то к ней относятся как к чему-то совершенно постороннему. Но подходит время демонстраций, и настроение шинка мигом меняется. Туда являются пропагандисты, заводят знакомства, дружатся с влиятельными членами кружка, и перетягивают их на свою сторону. Затем... затем вот что бывает:
«Сидели мы, пане, и ни о чем, признаться, не думали; вдруг этот каретник Адольф велит поставить нам пива. Что, думаем, будет такое? С чего он так расщедрился? Поставили нам пива, пане. Встает Адольф и говорит: пора говорить, панство, показать, что хоть мы и простые люди, а все-таки настоящие поляки; пора говорить, надавать в шею москалям, да так надавать, чтоб проклятые схизматики больше до нас и не лазили... И пошел он, пане, и пошел – я и не думал, пане, что он такой мастер говорить. Вдруг дверь отворяется; входить граф N. Я его сейчас узнал; я у него в доме замки чинил. Такой был магнат – фу, фу, фу! – даже бывало и не посмотрит на тебя! А тут входить в конфедератке, в чамарке; совсем даже лицо переменилось. – “Здравствуйте, говорит, панове: – я пришел просить вашей помощи. Вся Польша встает; шляхта, хлопы подымаются – дайте же нам в помощь ваши загрубелые, но честные руки. Теперь конец, теперь мы должны все быть равны – я первый отрекаюсь от этой чуши неравенства”. И руки, пане, нам жмет – жмет, пане, ей-богу жмет! Даже теперь не могу об этом без слез вспомнить, так вот и приступают к глазам. “Пойдемте же, говорит, ко мне – я вас угощу пивом получше здешнего, а за то, что вы пили и что еще бы сегодня выпили – я плачу хозяину”, а мы как закричим: “нех жие Польска! нех жие грабя N.!”»
Вот вам и вся недолга, как эти люди попадают в эмиграцию и как, сидя потом в здешних грязных и душных корчмах, вспоминают о родине, о своих подвигах. А руки-то у них тоже плохо поднимаются для работы на чужой стороне, без своих, без приятелей. А слухи о войне ходят да ходят, а праздношатающиеся товарищи с толку сбивают да сбивают. На месте не сидится, тоска душу щемит – выпьешь, оно и веселее станет, еще выпьешь – еще веселье, а злодей хозяин, который ценить не умеет, с каким работником дело имеет – выталкивает мечтателя из мастерской. Он опомнился, хочет опять взяться за долото – да тут эмиграция получила секретное известие, что na wiosnu bedzie interes.
III
Кроме горсти эмигрантов, которых здесь и пятидесяти человек не наберется, есть еще в Яссах несколько тысяч поляков и русских из Галичины и из Буковины, перебравшихся сюда для заработков. Это – разные фабриканты, ремесленники, купцы, техники и тому подобные люди, которым не посчастливилось найти кусок хлеба дома. К ним же надо причислить огромное число женщин, преимущественно горожанок, которые постоянно переселяются в Молдавию для того, чтоб быть здесь экономками, ключницами, кухарками, горничными и, наконец, пополнять собою комплект известного рода заведений.
Читателю, мало знакомому с Полонией, надо знать, что есть огромная разница между нашими поляками (короняжами, литвинами, русинами) и галилеями, как наши называют своих галицких братьев. Наш поляк – весельчак, гуляка, поэт – широкая натура, которая последнюю копейку ребром ставит; таковы же и познанец и кракус. Галилей совершенно другое – он несколько на литвина похож. Он старается быть практическим человеком, пускается на всевозможные спекуляции, умеет дешево купить и дорого продать; он спит и видит, что разбогатеет, основывает всевозможные общества и компании, бьется, из кожи вон лезет целую жизнь, и, уж не знаю почему, вечно сидит на бобах. На всю Галичину едва ли наберется две – три фабрики. Открыли там недавно богатейшие источники нефти, и открыли их в польских имениях – все эти источники перешли в руки сынов Израиля; земля галилеев производит на путешественника весьма неотрадное впечатление; как они ни стараются быть практичными, а в Галичине, кроме земледелия, никакой промышленности не существует.
А галилея вечно подмывает на спекуляции. Дома не везет – он махает в Молдавию: здесь распинается и здесь тоже капиталов не наживает. Он скуп, расчетлив; у него пять или шесть профессий – один мой здешний приятель – галилей, бывший помещик в одно и то же время, отличный повар, отличный музыкант, сносный доктор – самоучка, адвокат, фактор, агент страхового общества и еще не знаю что – а все не везет. Наши поляки их не терпят и относятся к ним с глубочайшим презрением, как к людям, у которых впереди всего стоят денежные интересы. В самом деле, наш поляк еще заберется какими-нибудь судьбами торговать в Петербург, в Москву, в Одессу – но уехать за границу для наживы у него духу не хватит. Галилей пойдет куда вам угодно; ему ibi bene, ube patria. Наш поляк разом даст на повстанье все, что есть, – галилей сперва десять раз посчитает, а потом даст.
Несмотря на множество поляков в Яссах, общества польского здесь нет. Есть частные кружки коротких знакомых, но кружки эти не связаны друг с другом, и поэтому, у Полонии не достает солидарности здешних евреев, староверов, скопцев, немцев и т. п. Живут они также не в куче, а где кому случилось; видят друг друга только в костеле, да и к костёлу они тоже не Бог знает как прилежны. Если кому из них случится захворать в Молдавии, на чужой стороне, и не будет у него личных приятелей, то он издохнет как собака, и никто даже усом не поведет, что земляку приходится плохо. Школы польской нет. Дети поляков учатся по немецким и по молдавским школам, а школу завести было бы весьма нетрудно, если б между ними была солидарность. Не знаю, на сколько верно, но поляки считают, что их здесь не менее 10,000 человек. Если б каждый дал по 50 к. сер. в год – а столько дать может каждый – то на 800 рублей серебром в год можно было бы иметь и помещение, и учителя, особенно при здешней дешевизне. Ни библиотеки нет у них, ни клуба – ничего, ровно ничего, ни даже человека, который стал бы у них во главе и понудил бы их взяться за дело.
Любопытный факт наблюдаю я в Яссах – это значение костела. Костел у них очень недурной, поставлен на одной из лучших улиц; при нем пять ксендзов и епископ; при каждом ксендзе две, три и даже пять экономок, троюродных сестер, приятельниц и т. п.; так, по крайней мере, рассказывает скандальная хроника города Ясс, которой можно сколько верить столько и не верить. Бискуп и ксендзы – все итальянцы: только один ксендз Запольский поляк. Зачем сюда попали итальянцы, не знающие ни по-польски, ни по-немецки – про то Рим знает: у него свои виды и свои proteges, а католическое население Ясс почти исключительно состоит из поляков и немцев. Как в средние века Рим вводил повсюду латинскую литургию для ксендзов-итальянцев, так и до сих пор он повсюду рассылает тех же итальянцев, не мудрствуя лукаво, могут ли они что-нибудь сделать для своих паств, или не могут. Ксендзы эти очень, очень большие господа. Они крестят детей, конформируют их, венчают, святят дома, служат обедни, исповедают, приобщают, хоронят, словом исполняют все требы, как следует. И никто еще здесь не только не видал, но даже и не слыхал, чтоб какой-нибудь из преподобных отцов унизился знакомством или связями с членами своей паствы заведомо дурного поведения. В этом отношении репутация их незапятнана. Они живут себе тихо и скромно: их нигде не видят, о них ничего худого нельзя сказать, никаких явных скандалов о них не слышится – словом, это далеко не то невежественное, одичалое, искусственно загнанное и забитое молдавское духовенство, которое знается охотно со всеми на свете и повсюду шляется.
В предыдущем письме я рассказывал о быте польского простонародья, о его ветренности и распущенности, проистекающей из этой ветренности. При всем том, поляк очень набожен от природы и очень чтит духовенство, которое, все-таки, более развито, нежели масса. Явись ксендз нечаянно к нему в дом и выскажи ему строго всю горькую правду о его поведении, поляк затрепещет, упадет на колени, покается и почти наверное исправится. Все можно было бы сделать из этого народа, легко было бы помочь ему, а между тем ровно ничего не делается! Тысячи их гибнут и развращаются здесь тихо, неслышно, незаметно; даже от костёла отвыкают, особенно когда не в чем явиться в костёл, потому что в костеле, где сидят, а не стоят, можно видеть каждого, кто в чем пришел: в костёле нельзя так спрятаться в толпе молящихся, как в церкви. То же самое делается и в Англии: бедняк там тоже не идет в моленную, чтоб не показать публике своей нищеты.
А польки? Польки совершенно не похожи на наших женщин. Блестящая цивилизация Речи Посполитой, рыцарская жизнь высоко поставили и развили польскую женщину. Бойкая, развязная, кокетливая полька кружила головы окружающей шляхте, которая пила венгерское из ее башмака и падала перед нею на колени в мазурке. Нравы панов перешли к дворне, нравы дворни перешли к мещанству – разумеется в пародии. Мещане не поняли, что развязность и простота в обхождении имеют свои границы, а если и поняли, то не сумели соблюсти их, потому что границы эти не могут быть определены никаким кодексом и никаким “руководством для кавалеров и барышень, как с приятностью держать себя в обществе”. Незастенчивость, штука сама по себе превосходная, дошла у них до того, что женщине не следует краснеть или уходить, когда она слышит непечатные слова; развязность – что ее можно обнять, бойкость – что она водку пьет и зуб за зуб будет с первым встречным цепляться. Эта дурно понятая эмансипация поставила польку на весьма скользкий путь. Приучив уши ко всему, к чему бы их приучать не следовало, зная, по рассказам, случаи, которые ей не следовало бы знать, она невольно утрачивает моральное целомудрие, а между тем, она, все-таки, ничего не знает, ничего не видала. Около нее кружит какой-то грязный, отвратительный, неведомый ей мир, мир гнусных романов и сальных похождений, тарабарский язык которого ей уже вполне доступен – и странное дело, этот мир влечет ее к себе, как змея птицу. Пала ли она, не пала ли, ей не к кому обратиться за помощью, да в подобных случаях за помощью женщины и не обращаются – у них духа на это не хватает. На эти случаи нужен зоркий взгляд тех цензоров общественной нравственности, им же дана власть вязать и рушить. И вот Молдавия полным – полна этими жертвами дурнопонятной цивилизации, а преподобные отцы – ксёндзы не позаботятся повидать их, тогда как им стоило бы весьма небольших усилий, чтоб спасти не один десяток душ. Стоило бы им забраться в эти узенькие улицы, в эти глиняные лачужки, хоть раз бы в год посетить своих прихожан и прихожанок и не вставал бы волос на голове дыбом у туриста. А они сидят там себе спокойно, в карточки поигрывают, чаи да кофеи распивают, умные речи с умными людьми ведут, и не знают, а вероятнее, что просто напросто и знать не хотят, об этих нищих духом, о Лазарях, которым даже и крохи со стола богачей не падают. И придет время – к великому стыду католицизма, – что явятся сюда англичане и американцы с живым словом и с протянутою на помощь рукою, а тем временем и мы, схизматики поумнеем и перестанем зевать, подучимся немножко и тоже явимся на выручку. Не вечно ж мы будем спать, не вечно ж наша общественная предприимчивость будет в пеленках! Что протестанты делают, то самое и мы в состоянии делать, если еще не больше, потому что у нас духовных средств больше. И не будут тогда у Ясских гражданок из Полоний отгнивать носы и заводиться раны. Хотя – опять-таки надо сказать правду – прежде чем думать, кто выручит поляков и полек, нам крепко следовало бы подумать о наших русских женщинах, которые, благодаря спекуляторскому духу господ евреев, нашей собственной беззаботности и равнодушию вывозятся обманом из черноморских портов для укомплектования свежим товаром хороших заведений в Константинополе, Смирне, Александрии, Варне, Тульче, Кюстенджи и в прочих портовых городах Черного, Мраморного и Средиземного морей. Увозят их обыкновенно без паспорта, а если и с паспортом, то он у них разными судьбами пропадает, с чем вместе пропадает и доказательство на их русское происхождение, т. е. на право искать защиты у наших консулов и у посольства. Не довольно того бедной девушке, что обстоятельства или мерзавцы втолкнули ее в это болото – правительство, к которому она обращается с просьбою о выручке, отталкивает ее назад в ту же грязь за то, что она не может или не хочет доказать своего происхождения. Закон, в этом отношении и не прав и жесток, да вдобавок и не русского происхождения: формальность нам навязана нашими благодетелями – немцами, которые именно тем и живут, что просвещают нас и командуют нами из-за куска хлеба. Если б нашим консульствам на Бостоне было предписано выдавать даром паспорта каждой женщине, которая объявляет себя русскою и хочет воротиться в Россию, сколько несчастных было бы спасено от разврата и как бы пострадал почтенный промысел, превращающий Одессу в Гамбург и в Марсель. Разумеется, под видом этих падших стали бы являться за паспортами всякие преступницы, воровки или просто иностранки, да уж лучше пустить и их в Россию, не допрашивая ни об имени, ни о звании, не преследуя их ни надзором, ни протоколами, чем мешать другим спастись. Будь наш закон гуманен, не было бы русских женщин в турецких гаремах и не привелось бы пишущему эти строки слышать в Константинополе, как мнимые турчанки разговаривают между собою по-русски.
Из этого, все-таки, далеко еще не следует, что мы имели бы право сложить руки и ничего не делать для единокровных и единоплеменных нам народов. У англичан и у американцев дома тоже есть пропасть дела, а все-таки, у них хватает и времени, и денег на всякие миссии в центральную Африку, в Китай, на острова Тихого Океана. Тем то и отличаются великие народы от народов сонных, вялых, что они ни в чем не терпят, как говорят французы. Мы только что встаем на ноги и беремся за дело; мы делаем складчины для греков, для галичан – постараемся же не дремать и для других.
Вот что, например, делается в Яссах – это факт совершенно неизвестный; там пропагандируется с невероятным успехом польская народность, и пропагандируется именно тем самым способом, как в наших западных и привислянских губерниях. Сколько она, с одной стороны, гибнет от ссылок, тюрем, эмиграции, ровно на столько же она пополняется новобранцами из русских.
Едва ли не половина здешнего населения, называющего себя польским – униаты, т. е. малоруссы из Галичины и из Буковины. Нужда или надежда разжиться заносит сюда униата большею частью горожанина, т. е. человека, который уже стыдится до некоторой степени своей хлопской веры, хлопского языка и названия русин или руснак. Дома он, более или менее, обжился с поляками, привык ходить в костёлы, участвовать в процессиях – католичество и уния одна вера, разница только в обряде: латинский обряд и греческий обряд; поэтому для униата не грех и не стыд ходить в костёл (хотя католику и грех и стыд ходить в церковь). Попав в Молдавию, униат озирается на все стороны, куда пойти молиться. Его церкви здесь нет – австрийское правительство не так глупо, чтоб поддерживало схизматический обряд постройкою униатских церквей за границей: оно очень хорошо знает, что делает, когда, вместе с Франциею, в каждом румынском и турецком городишке ставит костёлы, тогда как мы, догадливые люди, ни в Вене, ни в Царьграде, ни в Яссах, ни в Бухаресте, не завели еще русских церквей. Мы в Париже да в Женеве их строим; а где в них действительная нужда, там по нас хоть трава не расти! Должно быть, за это самое нас и считают такими ловкими политиками.
В молдавскую церковь униат не пойдет. Там, правда, и иконостас есть, там есть и знакомые образа, но язык чужой, чужой напев, да и духовенство носит бороду и длинные волоса; а это его пугает. Точно также он побоится идти и в русскую православную церковь – он слишком много наслышался о расколе (схизме). В чем состоит этот раскол и какая разница между раскольником и католиком, он, разумеется, не понимает, но он инстинктивно боится нас: он с детства привык слышать от поляков ужасы о нас и нашей вере. Когда я приехал сюда и поселился между поляками и этими псевдополяками, то на меня их подруги сходились смотреть, как на диво. Ни одна из них еще не видала москаля, за исключением старообрядцев и вообще простонародья. Им сдавалось, что москаль не может походить на человека, что у него должна быть какая-нибудь особенность, клыки вместо зубов, когти вместо ногтей – и, как потом они мне рассказывали, их очень удивило, что я такой же человек, как и все люди. Предубеждение, значит, отчасти прошло, но только отчасти; предрассудки, вошедшие в плоть и кровь с самого детства, не легко искореняются; отсюда и понятен страх галицких и буковинских униатов перед православием. И идут они в костёл, а на костёл они уже приучены смотреть, как на нечто высшее перед церковью, а в костёле они видятся только с поляками, слушают проповеди по-польски, исповедаются по-польски, с ксёндзом говорят по-польски и превращаются в prawdziwych polakow. Иногда еще, между собою, они говорят и по-русски, поминают церковь; но превращение уже совершилось – их дети католики, поляки по языку и по духу. Вот и урок господам нашим философам, о значении веры в деле народности, языка и образа мыслей!
А были бы мы распорядительны и толковы, были бы мы больше русскими, мы могли бы помочь горю. Но в нас русского мало – немцы придушили в нас чутье народности, которое было в нас так сильно даже при Петре и при Екатерине. Нам горюшка мало, что деется с бедными малоруссами, которых мы собственноручно отдали Австрии. Мы терпеть не можем их уний, а того не разбираем, что эта самая несчастная уния все же сохраняет их народность и что она, во всяком случае, заслуживает поддержки. Наш холмский униат, приехавший в Петербург или в Москву, не рискнет пойти в православную церковь. Допустим, что он даже ополячен, что он нас ненавидит, как один мой сосед в Яссах – сын униатского священника: следует ли из-за этого искусственно делать его поляком, лишая его возможности посещать славянское богослужение?
Удивительное дело – почти во всех наших губернских городах есть костелы, а мы до сих пор еще не смекнули и не заметили, что в этих костелах недостает униатских приделов. Посмотрите же, как распорядительны в этом отношении поляки: они в каждую униатскую церковь втерли католические алтари, и эти алтари сделали свое дело: дворянство и большинство мещанства западных губерний окатоличилось. Мы – умные головы – в этом отношении отлично помогаем им, хоть святой отец в Риме и не ценит наших заслуг – мы заставляем униатов, живущих между нами, окатоличиваться и ополячиваться. Мы кричим о русской народности, а в нескольких шагах от нашей границы ополячиваются хохлы, и мы даже не знаем этого, если ж и узнаем, так и усом не поведем. А придет время, что спохватимся и станем тогда ахать да охать, да придумывать репрессивные меры против жертв нашей собственной беззаботности, нашего постыдного far niente. Уж если “polak madry po szkodzie”, то и “русский человек задним умом крепок”. Гром не грянет – наш брат не перекрестится.
Заведение в Молдавии униатских церквей рядом с костелами, не только поддержало бы русскую народность, но даже на нравственность и ее, и польской, подействовало бы весьма благодетельно. Поп не ксендз. У попа (наши униатские священники титулуют себя попами) есть семейство; он человек знающий, по собственному своему опыту изведавший все житейские отношения, и потому он не чужой людям. Он не будет сидеть взаперти зная что вокруг него кишит страшный разврат, что беспутство овладело его паствою; а униатский священник – обыкновенно очень развитый и гуманный человек, да, наконец, если б он и плох был, как личность, то над ним есть благочинный (декан). Покойный львовский митрополит Григорий Яхимович завел между униатским духовенством один пустой порядок, уже перешедший, по счастью, в обычай. Благочинный, ревизуя своих подчиненных священников, допрашивает их, что каждый из них сделал для украшения своей церкви, для школы, для общественной нравственности и т. д., за истекший год, и на всякое показание требует фактических доводов. Нечто в этом роде и у нас делается, но у нас результат выходит не такой. Во-первых, благодаря снисходительности наших епархиальных начальств, у нас ставят в священники людей, кончивших курс только в семинарии, и, стало быть, людей недостаточно еще развитых, за что наша церковь и расплачивается расколами. Другое, наше духовенство, вследствие его прежней привязанности к старому обряду, да еще благодаря герцогу Бирону “и компании” с потомками, утратило много самостоятельности. Из всего этого и вышел тот беспорядок в нашем епархиальном управлении, о котором так много писали; а его вовсе нет у галицких униатов, потому что тамошний священник самостоятельнее нашего, не говоря уже о бесконечной разнице в личном развитии между галицкими попами и большинством наших. Стало быть, пока наше духовенство, говоря вообще, еще не готово на деятельную борьбу за православие и за нравственность, пусть хоть униатское отстаивает Землю Русскую.
Уния вовсе не такая дурная вещь, какою ее у нас считают. Страшен сон, да милостив Бог. Рим сделал страшный промах введением уний. Он забыл, что у палки два конца и что кочерга, которая загребает уголья в левую сторону, точно также легко загребает их и в правую. Православный может не заметить даже, что он сделался униатом, и католик может пойти в униатскую церковь, не переставая быть католиком; и как православные, через унию, делались и делаются католиками, так, у ловкого униатского священника, католики, через унию, делаются православными. Если славянам – католикам суждено когда-нибудь сделаться православными, то не иначе, как через унию, через этот перешеек двух исторических церквей. Есть у нас в руках страшная сила, только пользоваться ею мы до сих пор еще не умели, да и не известно, скоро ли уметь будем.
Так как речь зашла о польках и об их нравственности, то нельзя не помянуть об их совершенно оригинальном взгляде на брак. Есть между ними – опять-таки говорю только о простонародьи – слюбные жены и неслюбные жены, т. е. венчанные с их сожителями и не венчанные. Не знаю, венчанье ли утратило у них уважение вследствие беспечности ксендзов, или подействовали на них нравы высших классов, которых они не поняли толком, но результат, во всяком случае, вышел весьма печальный, и я собственными главами вижу, что и гражданский брак – меч обоюдоострый.
Неслюбная жена пользуется у поляков тем же уважением, как и венчанная. Ей все двери отворены; она по гостям ходит; ею никто не брезгает; никто ее даже не упрекнет, что она не была в костеле. Про сожителя своего она говорит мой муж, он называет ее своею женою – но на этом дело и останавливается. Маленькая разладица между не венчанными – и один из них, смотря по обстоятельствам, вылетает за двери. Через несколько месяцев у него другая жена, а у нее другой муж; затем новый развод, новый брак – и так ad infinitum. Понятно, до какой степени это деморализует женщину и насколько она становится способною к деторождению при таких переходах с рук на руки. И в самом деле, в не венчанных браках редко видятся дети, не говоря уже ни о толковом хозяйстве, ни о довольстве. Жизнь ведется точно на станции; ни муж, ни жена не верят в прочность своего союза; она думает только, как бы вымаклачить у него новое платье и сапоги, он держит ухо востро, чтоб не поддаваться ей, и вечно боится, чтоб она его не обокрала – словом, бестолковщина идет страшная.
Долго добивался я, чтоб узнать, есть ли у этих венчанных и не венчанных жен какие-нибудь политические тенденции, оказывается что ровно никаких, кроме суеверного страха перед москалями. Они слышали про нас, как про людей, которые воюют с поляками, ссылают их, отнимают у них имущество, но слышали это, опять-таки, только от простолюдинов, а простолюдины тоже не имеют серьёзной вражды к нам. Простолюдины польские не смотрят на нас, как на врагов их отечества, потому что у них самая идея о независимости их отечества крайне не выяснена. Они относятся к нам, как великий Новгород относился к Василию Буслаеву со товарищами, как стена кулачных бойцов к другой. Чуть выйдет потасовка, каждый и бежит к привычному знамени, по правилу, что своих выдавать не следует; но вражды и ненависти к противнику нет, пока еще эмиграция не довела до ожесточения и не убедила бойца, что он мученик и апостол swietej sprawy. Ненависть к нам и ко всему нашему, доходящая до фанатизма, встречается только в развитейших слоях польского общества, в людях, которые близко знакомы с польскою изящною и историческою литературою. И нельзя опять сказать, чтоб это были люди недобросовестные, или, как у нас любят их называть, иезуиты. Отнюдь нет – они, точно так же, как и чернь, невинные жертвы истории и вообще всего прошедшего Речи Посполитой и Царства Польского. Что было бы со мною, с вами, если б мы выросли на этих книгах и газетах, на этих Шуйских, Ледевелях, Духинских, если б все окружающее нас, каждая песня, каждый роман, каждый разговор, каждое семейное предание – все насквозь пропитано было воспоминаниями и пропагандою о борьбе за независимость? Проверить эти засады, как и всякие другие, не каждый способен, да и не каждый отважится на такое святотатство. И как их проверить? – для этого нужно специальное изучение фактов, годы чтения и годы путешествий; а разве у каждого есть на это и возможность и способность?
Я знаю в Яссах одну умирающую почти от чахотки молодую женщину, красавицу собою, умнейшую и развитейшую, я думаю, не только в Яссах, но и в целой Молдавии. Жизнь ее была страшная, возмутительная драма. Родные не хотели, чтоб она вышла за того, кого она любила; ее уверили, что он изменил ей. С горя, в беспамятстве, она отдала свою руку первому встречному Фразеру, пустозвону, либералу и революционеру самого дешевого сорта. Он завез ее сюда и пустился в литературу, не имея ни на гривенник таланта и заменяя его претензиею просвещать бедных румынов – словом, он немец, или, вернее, выкрест, а эти господа страдают особого рода чесоткою цивилизования нашего брата, человека восточной Европы. Двое детей не помирили бедную женщину с ее безвыходным положением. Она махнула на все рукою, сосредоточилась, замкнулась в самую себя, даже от Польши отреклась, даже детей по-польски не учит: “пусть, говорит, будут просто молдаванами; здесь родились, здесь выросли – к чему развивать в них лишние стремления, удовлетворение которых им же будет дорого стоить”!
И вот эта-то женщина, которая, и умом, и сведениями может потягаться с любым мужчиною, вполне убеждена, что мы звери, хуже зверей, что нам прогресс невозможен, что реформы у нас делаются только для того, чтоб Европе пыль в глаза пускать, что в Персии и в Испании вольнее живется и дышится, чем у нас, что спасение цивилизации зависит от восстановления Польши, и что будущее польское государство неминуемо будет светочем свободы, науки, благоденствия – всего, чего хотите – для Европы вообще и для славян в особенности. Я с ней не спорю, разве иногда отшучиваюсь – к чему понапрасну раздражать ее и без того расстроенные нервы? Но, смотря на ее грустное лицо, осененное этими русыми, как шелк, мягкими кудрями, я часто невольно задаю себе вопрос: что же это такое, что личность не может быть свободна от идей кружка, в котором она родилась и вращается? Неужели же, наконец, действительное освобождение состоит в полном нигилизме – разумеется, не в нашем, потому что у наших нигилистов есть свой символ веры и своя догматика – а в том нигилизме, до которого несколько тысяч лет назад доходил венчанный мудрец, разрешивший все житейские, политические и экономические вопросы знаменитым: суета суетствий – всяческая суета?! Родись эта женщина где-нибудь не во Львове или в Кракове, а скажем, в Казани или в Рязани – не носила бы она национального траура, не толковала бы ерунды о зверстве москалей, о благородстве французов, о мудрости Наполеона, о необходимости Турции для спокойствия Европы... Все это, разумеется, старая брехня, и все подобные соображения еще к Мокиевичу приходили в голову; но дело в том, что, все-таки, злость берет, когда видишь, что даровитая натура сбита с толку окружающею ее средой, и сознаешь, что никакой логикой, никакой диалектикой, ни самыми фактами не переубедишь ее, потому что идеи ее стали уже засадами (я очень люблю это картинное польское выражение), до мозга костей проникли, и посягательство на них становится посягательством на самую индивидуальность. А кто виноват в этих фиксациях? Мы покуда только то знаем, что виновата во всем история; но как это ей удалось оказать такую неловкую услугу полякам – а кто знает, может быть и нам тоже? – про то мы не скоро узнаем, потому что едва ли скоро может явиться у нас, при слабом развитии у нас науки истории, ученый, подобный Боклю, который бы разъяснил наше прошедшее так, как этот гениальный англичанин разъяснил прошедшее Англии, Франции, Шотландии, Германии и Испании.
А есть факты в нашей и польской жизни, над которыми нельзя не остановиться. Каким это чудом делается, что два народа, живущие рядом, говорящие почти одним и тем же языком, связанные историею до того тесно, что порою даже трудно разобрать что относится к истории Польши, что к нашей, как, например, Литва, Малая Русь, Галичина, Новгород, Псков, Смоленск, смутное время и т. д., и т. д., не говоря уже о ближайших временах – и эти два народа даже приблизительного понятия друг о друге не имеют? Это чрезвычайно резко поражает человека, знающего поляков близко и не стоящего к ним ни в каких официальных отношениях, т. е. имеющего возможность видеть и слышать их, когда они ничем не стесняются и никого не боятся. Как их публицисты пишут о нас совершенно не понимая нас, так и наши пишут о поляках, плохо их зная, или зная только понаслышке. Но бестолковая брань на нас польских газет и польское непонимание нас еще понятно: она им душу отводит, они ею сердце срывают за свои вечные неудачи в заговорах и восстаниях. Бранить нас, рассказывать про нас ужасы, подыскивать и раскрывать темные стороны нашего быта – это у них считается чуть не актом патриотизма. Они и друг друга ценят по мере ненависти к нам, готовности погибнуть в борьбы с нами. То и дело слышишь от них отзывы о своих: “Это, мой пане коханый, картёжник, пьяница, если еще и не хуже; при нем плохо класть ничего не следует, но хороший поляк (dobry polak)” – и репутация dobrego polaka искупает все! Так и развитейшие из них смотрят на эту газетную ругань, на клеветы и на всякий вздор умышленно и неумышленно распускаемый о нас. Толковал я с одним очень умным и довольно ученым эмигрантом о книжонках Духинского; он отзывался о них с величайшим презрением и говорил, что ни один образованный поляк им не верит. “Но прибавил он, Духинскому, все-таки, спасибо: он много помог польскому делу”.
– Ну, уж этого я не понимаю! По-моему, он оказал ему весьма медвежью услугу, сводя его с реальной почвы на фантастическую, опирая его на недобросовестное изучении фактов и на шарлатанских выводах из них. Он репутацию вашу замарал в глазах всякого честного человека.
– Толкуйте! засмеялся мой собеседник. – А вот поверили же ему всякие французы и немцы.
– Которые ни наших языков не знают, ни нашей истории толком не читали, ни нравов, ни быта нашего не видали! И поверили ему на честное слово, приняв его не на шутку за ученого, и кричать теперь, что историческая наука доказала, как дважды два – четыре, что вы урало-алтайцы, а не европейцы. Посмотрите, как быстро и с каким поразительным успехом распространяются его идеи: они скоро в учебники истории и географии перейдут, перейдут в верования масс. Сотни две лет пройдет, пока европейцы догадаются, что Духинский был иезуит и шарлатан, который надул их самым грубым способом, и что вся его эрудиция выеденного яйца не стоила. А мы, поляки, от этого в положительных барышах – Европа смотрит теперь на нас, как на своих, а на вас, как на чужих: она теперь уверена, что границы индо-европейского племени совпадают на Востоке с границами 1772 г. то есть идут до Днепра и до Волхова; чего же нам еще хотеть?
Все помыслы польских деятелей, публицистов и агитаторов вертятся около одной задачи – возбудить в массах ненависть ко всему русскому. Это их расчет, и расчет, надо признаться, очень верный: без ненависти к нам не может быть ни восстаний, ни европейской войны за Польшу.