I
Евреи, евреи и евреи – куда я ни повернусь, я в царстве евреев. Очевидно, здесь все так устроилось, что без евреев шагу нельзя будет ступить. Они кружат около меня как мухи и навязывают всевозможные услуги: купить что, деньги разменять, отыскать кого-нибудь. Отделываться не успеваю от них ...
Так вот какова была она, эта славная Речь Посполитая! Здесь никто сам для себя ничего не делал, а во всем прибегал к комиссионерам. Разумеется, при таком устройстве государство не могло удержаться, и я начинаю соглашаться с теми историками, которые говорят, что гибель Польши была неизбежна. В самом деле, Польша делала все через факторов – вводила иностранные войска и просила иностранцев поддерживать или подавлять ее конфедерации, сеймы, министров и королей, – как в восстаниях против нас рассчитывает теперь даже не столько на себя, сколько на иностранную поддержку. Судя по первым двум дням моим в этой стороне, я увижу много для меня нового: тут люди живут совершенно иначе, чем где-либо на свете. Все в руках евреев, которые мешаются во все – даже по улице пройти нельзя, в буквальном смысле слова нельзя, чтоб они не предложили всего, что мне нужно или ненужно, начиная от покупок и кончая тем, о чем говорить не принято. Удивительный край! Где я до сих пор ни был, от Цареграда до Норвегии и от Москвы до Парижа, везде сам промышлял о своих делах – здесь же я хоть на боку лежи: за меня и думать и делать будут другие; только бы денег стало!
Итак, приступаю к записыванию моих похождений в этой стороне, где жизнь, должно быть, идет вверх ногами. На станций железной дороги меня немедленно атаковали евреи, кельнеры и комиссионеры разных отелей: “Zimmer wunschen sie?” “Пан шука готель?” “Etwas kaufen?” “Цо купить?” Скоро я приобстреляюсь и привыкну к этому тормошенью; но сегодня у меня голова шла кругом. “Комнату мне нужно” объявил: я – “но хочу вперед цену знать”.
– Але, нехай-же пан попатри – посмотрит! кричат кругом.
– Хочу цену знать! провозглашаю я твердо и решительно на том самом прекрасном языке, который считаю польским, а поляки принимают за чешский, сербский, москевский, и который, третьего дня, в вагоне, один господин имел любезность принять за французский. Теоретически я хорошо знаю польский язык, читал на нем много, с лексикальною его стороною близко знаком, но в выговоре моем есть какая-то вопиющая фальшь, и поляк должен хорошо прислушаться к моему говору, чтоб понимать, о чем именно я веду речь. Читателю надо принять к сведению эту особенность моей личности, чтоб вполне уразуметь мои здешние похождения. Цены немедленно начали сбавляться: geschaft делается здесь скоро. Сорок крейцеров в сутки (24 коп. сер.) я счел недорогою платою за нумер, и отправился за вещами. Какой-то еврей подхватил фотографический аппарат (я занимаюсь фотографией), какой-то поляк вцепился в чемоданчик, и потащили их со станции. Гостиница оказалась в нескольких шагах от железной дороги, то есть, от моей главной квартиры на долгое и долгое время, пока я не объеду всю Галицию, Познань, Лужичи, Литву и многие другие неведомые у нас страны. Я очутился в корчме: долговязый еврей, одетый по-европейски, с весьма короткими пейсами, выскочил мне на встречу, раскланялся, объявил, что падает до ног, что у него останавливаются первые паны в Галиции, и отпер мне комнату, из которой я теперь пишу вам эти строки. Комната эта не мала, но низка до невозможности; окна малы, мух гибель, дверь грязна; кровать как-то странно надломлена в ногах; что-то вроде дивана стоит у стены; но я очень доволен всем этим – доволен, во-первых, потому, что окружающий меня хаос напоминает мне Россию, а во-вторых, у меня под окнами зеленый двор, деревья, и есть у меня разваливающееся крылечко, на котором я могу сидеть и смотреть, что на дворе творится. А на дворе стоят брички, евреи в пиджаках шныряют, и какой-то усатый поляк мажет колеса. Впрочем, он не только колеса мажет, но и гардероб мой чистит, чистит так добросовестно, как будто ему это дело в новинку. Минуть с пять возился он с моею шляпою, щеткою пробирал ее, рукавом проходил по полям, встряхивал, обдувал и, все-таки, не сумел вычистить: должно быть чистота платья постояльцев моего еврея не входит в специальность этого поляка. А поляк мне нравится: он напоминает мне типы старых польских солдат, которые попадаются везде: и в Европе и в польских романах, и которые чрезвычайно симпатичны. В них много простодушия и наивности при полном отсутствии всякой задней мысли. Сколько я знаю польского простолюдина, в нем нет ничего общего с тем, что у нас подразумевается под словом “поляк”. Это просто-напросто, чистое дитя полей и лесов, смелое и потому доброе, честное и потому наивное.
За ним явился долговязый еврей-кельнер в пиджаке, с неизбежным was winchen sie? Еврей, в халате и в пейсах, не брезгает польским языком, за что его очень уважают, но еврей бритый и стриженый мне уже решительно гадок: он считает себя немцем и представителем цивилизации, блистает своим знанием немецкого языка, который, все-таки, ломает, обдирает бедного хлопа хуже чем простой набожный еврей, и уже окончательно ни перед чем не останавливается.
Спрашивает меня мой кельнер, чего мне угодно. Есть я не хочу, потому что устал, кофею только что на станций напился, в покупках не нуждаюсь; “etwas hubsches wunchen sie”? (хорошенького хотите?) – Чего такого? недоумеваю я.
– Ganz ordentiches... (очень порядочное), внушает мне мой еврей.
– Да что такое? Я не понимаю!
– Fir unterhaltung! (позабавиться), поясняет он. Меня, наконец, озаряет: я понимаю, чем он потчует и какого рода услуги мне предлагает. Сказал ли я какое-то выражение, шевельнулся ли я как-нибудь особенно, только еврей отступил шага на два назад и стал извиняться. Когда он вышел, я остался в полном недоумении: где я ни бывал, куда я ни заезжал, никогда ни один половой не делал мне подобных обязательных предложений; это принято только в России и в Польше – ergo, польская цивилизация не может иметь претензий на превосходство перед нашею. Здесь евреи навязываются с подобными угощениями человеку, который только что приехал в город; стало быть, общественная нравственность Перемышля стоит довольно невысоко. Не стали бы евреи угощать товаром, который не в большом ходу: запрос порождает предложение, предложение порождает запрос – так учит политическая экономия. Кто виноват в упадке здешней нравственности, покуда не знаю, но постараюсь добиться.
Я вышел на крылечко. Утро было так хорошо – мне хотелось подышать свежим воздухом после духоты и тесноты вагона, в котором я провел ночь. Мимо меня то и дело проходили поляки, возившиеся около бричек: это какие-то разночинцы, вроде наших мещан, отставных солдат, старых дворовых – одни только с усами, другие с усами и с бакенбардами, в долгополых холщевых сюртуках, в больших сапогах. Этот класс людей носит здесь преимущественно чамарки, разумеется, без всякой политической цели, и что-то в роде конфедераток – четырехугольные черные колпаки с козырьком. Надо признаться, что это незаконное сочетание народной польской (и великорусской) шапки с немецким картузом вовсе не красиво, но, должно быть, в большом ходу: даже школьники носят такой же убор на своих юных головах. Народ, то есть, хлоп, щеголяет в соломенных и поярковых шляпах с широкими полями. Такие шляпы распространены по всем отрожьям Карпат и по низовьям Дуная между валахами и молдаванами, костюм которых вообще сильно сбивает на южнорусский.
Восседание мое на крылечке несколько смутило спокойствие честной компании, трудившейся около бричек. Они, очевидно, ломали голову: пан я или не пан, и нет ли чего ясновельможного под моим порыжелым пальто. Я из того это заключаю, что проходя мимо меня, они каждый раз снимали шапки, и снимали их как-то беспокойно, точно совесть их была нечиста – следует кланяться или не следует вертелось у них в голове и они на всякий случай проходили мимо меня без шапок. Этого опять я не видал ни в христианской, ни в турецкой Европе; даже у нас, сколько я знаю Россию, это ломанье шапок перед всяким, кто одет не мужиком, далеко не так в обычае. И это, опять-таки, не австрийцы ввели – это еще старая Польша живет с ее панами дворянами, с меценатами и клиентами – тут нет понятия об англосаксонском “selfhelp” и о нашем “ой, дубинушка охни!” здесь все стали факторами друг у друга, никто ничего не делает, всякий рассчитывает на ласку другого, прежде чем на свои “могутны плечи”.
Перемышль (или Пшемысль, как говорят поляки) город очень и очень маленький: в полчаса его можно весь исходить; но мало я знаю городов, которые лежали бы в такой красивой долине, как эта кучка домиков. Виды везде великолепные. Река Сян (Сан по польски) вьется как лента, тополя, яворы, березы торчать там и сям по канавкам нив; кой-где белеют халупы мазуров – здесь польское население граничит с русским. Костелы смотрят в небо своими маковками в форме луковиц – любимая форма и у нас и у западных славян: южные славяне вовсе ее не знают. Пропасть баб и мужиков разгуливает по городку. Это народ очень бедный, большею частью босой, в белых холщевых свитах, покроем точно таких, как наши армяки. Рубахи с прямым воротом. Бедность их видна во всем: суконные свиты – редкость, расшитных рубах я почти вовсе не видал в Перемышле. Даже по кабакам мало они сидят – неурожаи были в последние годы, набор, да еще подати разоряют: здесь почти каждый платить правительству треть (это я не ошибаюсь, что пишу треть) своего дохода. Чем жить этой стране? А на ней еще лежит 300,000 евреев, людей, которые сами ничего не производят, ничему не учат жителей, которые, по умственному развитию стоят не выше мужика, а по нравственному очевидно, ниже, и которых все занятие состоит только в том, чтоб купить вещь у одного здешнего производителя и продать ее другому. Они живут положительно в ущерб краю. У них нет ни фабрик, ни мастерских – потому что лучше и не говорить, какие они столяры, портные, сапожники; у них домов даже нет – они вовсе не охотники строиться. Вечно пускают они деньги в обороты, вечно богатеют и разоряются, разоряются и богатеют, и на все бросаются и ни за что толком не берутся. Когда я гляжу на здешние уличные сцены, мне все сдается, что евреи попали сюда вовсе не несколько веков назад, а много, много с месяц. Как они пришли, так и остались в дорожном, оборванном платье; так и квартиры их устроены на скорую руку, полы не метены, вещи не прибраны. Они сами не знают, останутся они тут или завтра выберутся на все четыре стороны; поэтому, они ничем и не обзаводятся, а чтоб время не тратить по пустякам, ходят себе по улицам может быть, не тут, так там, понадобится кому-нибудь фактор или что можно купить дешево. По крайней мере, таково мое первое впечатление. Если я ошибаюсь и если замечу в чем бы то ни было свою ошибку – я исправлю ее в следующих письмах.
Набродившись по городу без всяких путеводителей и показчиков, я отправился к гг. Бачинским, директорам русского народного театра, который мне очень хотелось видеть. Русский театр здесь дело новое и пользуется большим сочувствием народа и духовенства – поляки и польская партия ненавидят его от глубины души. Гг. Бачинские живут по дорожному, в отеле, где помещается и сцена. Я отрекомендовался, передал поклоны и был принять в высшей степени радушно. Емельян Васильевич Бачинский – природный галичанин, родом из Самбора; лет ему будет около сорока; он сын священника, как все здешние образованные люди; а как все здешние артисты, сценическое поприще свое он начал на польской сцене здесь и в наших западных губерниях. В 1861 году, когда умер известный антрепренёр Пекарский, Емельян Васильевич сделался директором его странствующей труппы, ездил с нею в Одессу, в Балту, в Бердичев, в Каменец-Подольск, женился на г-жи Лютомской, знаменитой по красоте и по трагическому таланту и в 1864 году перебрался в Галицию. В то время в России начали неблагосклонно смотреть на польские и украинские сцены, потому что в употреблении южнорусского наречия видели какую-то сепаратистскую пропаганду – справедливо или нет, скажу после – и Емельян Васильевич решился перенестись в Галицию, где его деятельность могла быть полезною русскому делу. Туда же звал его, именно с этою целью, председатель оберландсгерихта во Львове, член сейма и сеймовой комиссии, г. Лавровский, один из передовых деятелей русского народа в здешних краях. Лавровский решился основать в Галиции русский театр; но ни у него, ни у кого другого русского не было на то денег. Прибегли к складчине, единственному способу что-нибудь сделать – и складчина принесла 3,600 гульд. (около 2,100 руб. сер.). Деревенские священники давали свои гроши, чиновники тайком давали гульден из своего жалованья; даже мужики, эти беднейшие мужики на свете, уделяли свои крейцеры на народное дело, сущность которого им, разумеется, не совсем понятна. Но крестьянин верит своему попу и поповичам, потому что он убежден в чистоте их намерений и бескорыстной любви к нему и куда они пойдут, туда и он двинется своим робким шагом. Владимир Хрисанфович Бучацкий, собственно юрист а покуда jеunе рrеmier галицкой сцены, раcсказывает что он сам, в приходе своего отца, собрал у мужиков сорок четыре гульдена на русский театр; надо видеть здешнего мужика, отупелого, босого даже в праздник, живущего в курной избе, чтоб понять, почему я выставляю курсивом эту цифру – сорок четыре гульдена. Здесь сторона чудес, лунное царство; Польша – исключительный мир, и что здесь творится, не творится нигде на свете. Сцена устроилась.
Поляки сочувствовали делу, хотя я не слыхал, чтоб они помогали ему; сочувствовали потому, что им нравилось развитие русского языка в ущерб языку российскому. В первое представление, 17-го (29-го) марта 1864 года, дана была “Маруся” Квитки (Основьяненко) – оно произвело фурор. Театр оказался возможным. Бачинским русские дали 1,000 гульденов (600 р. с.) годовой поддержки и половину сбора; труппа состоит у них из четырнадцати артистов и пяти человек помощников, считая кассира, суфлера и tutti quanti. Содержание ее стоит им 528 гульденов в месяц: артист получает от 25-ти до 80-ти гульденов в месяц, т. е. от 15-ти до 30-ти рублей; при здешней общей бедности и дешевизне – это все, что они могут дать. Да и сами актёры единогласно уверяли меня, что они бьются вовсе не из-за денег, а из за службы народному делу. По мере успехов русской сцены, симпатии поляков к ней начали охлаждаться и перешли в ненависть. На выбор пьес, на ход и на существовало театра имел влияние не шляхта, не поляки, а русское духовенство и поповичи. Употребление южнорусского языка оказалось равнозначащим употреблению нашего книжного, хоть актёры и зрители даже не знают последнего. В самом деле, русский язык на сцене, в водевилях, в трагедиях, в чем угодно – все это возбуждает в здешнем населении исторические воспоминания и гордость своим прошедшим. А прошедшее Руси и прошедшее шляхетной Польши – две вещи разные: Владимир Святой и Болеслав Храбрый, Хмельницкий и Чарнецкий, Киев и Варшава, православие и уния, пан и хлоп – фаталистическая несовместимость польских традиционных учений с современными доктринами политической экономий, народности и гражданского равенства. Поляки, с их точки зрения, совершенно правы в ненависти к Руси, и они вовсе не ошибаются опасаясь, что Русь смоскалит. Гоненье на театр таково, что дирекция, в переездах своих, должна за все платить в три дорога. Не всякий согласится допустить ее в дом, печатать афиши – одни считают ее врагом польского дела, другие не хотят ссориться с поляками. Но театр не только не страдает от этого, а даже выигрывает: когда афиши, прилепленные на стенах домов, ревнители старой Польши вымажут грязью или веществом более благородного происхождения, чем простая уличная грязь – театр становится вдвое более полон: одни идут из оппозиции, другие из любопытства. К чести поляков надо сказать, что такие энергичные меры против российской пропаганды принимаются вовсе не образованными людьми – только мелкая полуграмотная шляхта, мастеровые, слуги потешают себя этими выходками.
До представления оставалось часа три. Я пошел в униатский капитул к отцу Григорию Гинидевичу, канонику здешней епархии. В капитуле, бывшем кармелитском монастыре, помещается типография, семинария (семенище, как здесь очень хорошо выражаются), библиотека. Каноник, то есть епархиальный советник, выбритый и выстриженный, как все здешнее духовенство, несмотря ни на соборные положения, ни на протесты, принял меня чрезвычайно радушно: вообще я должен сказать, что едва ли где есть люди беднее, но за то ласковое и гостеприимнее здешних. Мне с ними ужасно неловко: я не знаю, как и чем отвечать на эту предупредительность, которая у них идет очевидно от сердца – не знают, куда посадить, чем угостить; а между тем, я человек им совершенно незнакомый, даже и явился сюда без всяких письменных рекомендаций. Отец Григорий, как и все здесь, не говорит по-книжному. Первые минуты мне было нисколько трудно понимать его южнорусскую речь, мягкую нужную: вин вместо он, свит вместо свЪт, пЪвный – вЪрный, багато – много, перший – первый и т. п. Но наш книжный язык имеет то превосходное свойство, что правописание его вовсе не указывает на наше, московское, произношение, да сверх того в нем напутано такое множество церковных и южнорусских слов писателями прошлого века, из которых девять десятых были южнорусы, что стоить несколько минут прислушаться к этому говору, чтоб освоиться с ним. Меня же они хорошо понимают, особенно когда я говорю медленно и не припутываю чисто великорусских выражений. Два это языка, севернорусский и южнорусский – или один? Мни кажется, что они находятся теперь в том периоде, когда могут и слиться, и разделиться без особых усилий. Хотя и стоит ли того разделяться и нужно ли это разделение я сильно сомневаюсь, помимо всяких соображений о единстве Русского Государства. Близки эти языки так, что если мне нужна неделя чтоб заговорить по-чешски или по-сербски, то едва ли в полгода перейму я южнорусский выговор. Я с первого раза понимаю все, что мне говорят, и меня с первого раза понимают: разница только в произношении гласных, да в употреблении десятка-другого слов. Вообще же ни не раз высказывали галичане, что они понимают нас лучше, когда читают, чем когда слушают. А затем, если б они, как и все вообще южнорусы, пошли по дороге, указанной сербами, то литературное единство русских наречий, разумеется, порвалось бы. Сербы так очистили свой язык от примеси всех других славянских наречий, так строго приняли в основание своего книжного языка язык своих песен и сказок – что теперь не понимают наших книг. Галичане вообще владеют политическим тактом и избегают этого отчуждения от прочей Руси. Они говорят и пишут по-своему, но приняли такую орфографию, что и мы можем понимать их, и они выучиваются читать по-нашему. Они удержали о или е, который выговариваются у них иногда как и; они отличают их от чистого о и е надстрочным ^, а придыхательного в вовсе не пишут. Поэтому в их книгах везде стоит свЪт, бЪлый, орел, окно – вместо более правильных, но совершенно непрактических, свiт, бiлий, ворiл, вiкно. Любовь к своему языку и лингвистическая последовательность – вещи очень хорошие, но расчет должен стоять выше всего. Разойтись можно легко, но не лучше ли тысячу раз подумать, прежде чем из любви к грамматике решиться на этот шаг? Впрочем, я слишком великорус, чтоб быть беспристрастным судьей в этом деле; мне оно кажется положительно вредным: для чего отрекаться от общего нам всем способа выражения мыслей, лишать и себя и нас возможности помогать друг другу? Гоголь, Марко Вовчок и другие – такие же южнорусские, как и наши, писатели.
Разговор с отцом Григорием зашел, разумеется, прежде всего об унии. Он глубоко негодует на латинизацию их церкви. По соборным постановлениям, униаты не только могут, но даже должны сохранять восточный обряд: уния вся состоит только в признании главенства папы – а иезуиты обрили и остригли духовенство, ввели в обряд множество латинских обычаев. Царские двери не затворяются; облачение переменено, стало наполовину латинским, наполовину нашим; иконостас, большею частью, без икон; звонят во время богослужения; насилу органы удалось вывести. Мы хотим, говорить о. Гинидевич, восстановления той церкви, которой отцы наши следовали; мы просим о том, на что имеем право, и нам отказывают. Папа согласен на все; он только то и твердит, что любит (?) восточный обряд, но церковью управляет не он, а его приближенные, которые все состоят под влиянием иезуитов, а иезуиты домогаются централизации церковного управления в Риме и введения повсюду одного и того же обряда. Иезуиты – это монтаньяры католицизма. Им глаза колет всякая местная особенность, основанная на предании или на исключении. В Китае они допускали унию католичества с учением Конфуция, но вовсе не затем, чтоб сохранять ее, а только чтоб не препятствовать распространению прав Рима. Русские признали Рим – стало быть, теперь нечего баловаться сохранением всякой нелатинской старины, словом, уния была действительно западнею латинизма восточному обряду, а мечты распространить славянское богослужение у прочих славян-католиков с помощью уний теперь лопнули. У нас хаос, говорят униаты, нами помыкают, как хотят, без уважения к нашим правам, да вдобавок презирают нас. Положение, действительно, незавидное.
В библиотеке капитулы хранятся: портрет князя Льва Галицкого, епископов и прочих перемышльских русских деятелей, вериги великого пропагандиста католицизма и гонителя православия Максимилиана Рыла, мощи которого лежат тоже в Перемышле и творят чудеса. Замечательных вещей немного: грамоты Льва разным церквам, несколько рукописных евангелий, но не старых, древний семиконечный крест.
Я могу потешить наших ревнителей древнего благочестия – восьмиконечный и семиконечный крест, действительно, были чрезвычайно распространены в России, так что их надо отнести к особенностям русской церкви. На Востоке их почти не знают, как не знают наших фелоней с коротким передом, наших каптырей, клиросов, нотного пения (хоть по крюкам) и т. п. С глубокодревних времен русская церковь была вполне народного и развивала православие независимо от греческой, передавшей ей, при правлении Цареграда, все свои права на православный восток. Новых русских книг в библиотеке нет – наши писатели и наши ученые общества даже не знают о существовании здесь русских и не удостаивают их, бедных, своим вниманием; но духовенство наше знает этот край. Отец Григорий говорить, что ему присылают наши духовные журналы. “Дуже гарно, говорил он, идет у вас богословская литература. Статьи все дельные, видно серьёзное изучение предмета, а он человек хорошо знакомый с богословием. Об унии и ее будущности, как вообще обо всех этих вопросах, щекотливых для здешних жителей, я не заговаривал, да и не стану заговаривать. Дело разъяснится само собою, а Рим и Польша сами разбирают этот гордиев узел Галиции.
Отцу Григорию нужно было идти на какое-то заседание – мне нужно было побродить по городу. Капитула стоит на горе; и недалеко от нее развалины польской крепостцы, поставленной на месте русской, которая, по преданию, была деревянная. Тут же; где-то, говорят, хоронились русские князья. Подле развалин хорошенький городской сад. Польская надпись поручает его покровительству жителей. Вид с горы великолепен. Весь городок как на ладони: река Сян змеится по долине. Помнится, в наших географиях она обозначена польским именем Сан – это ошибка. Сян очень мелок, так здесь его в брод переезжают; у него песчаное дно, и здешние жители хвалят купанье в нем. Но весною он очень сильно разливается и нередко разоряет крестьян. В этих разливах вода размывает старые могилы; кости русских и поляков, не раз обливавших кровью его берега, вновь являются на свет божий. Хороша эта сторона, но тяжелую историю прошла она, и много горя видела и видит здесь бедная Русь. “Знай ляше – по Сян наше!” говорят до сих пор русские полякам, указывая на свою речку; а она, в самом деле служит этнографическою границею мазуров с русскими.
* * *
Смерклось. Я пошел в театр, устроенный временно в одной из зал еврейского отеля (здесь все еврейское). Над занавесом – увы! я понимаю, за что этот театр не любят поляки – красовался не белый орел, а галицкий лев. Народу было полно. Афиша гласила... но я выписал вам всю афишу, чтоб вы видели какой здесь язык.
Я заплатил золотый ренский (гульден), как здесь говорят и за это достал себе местце нумероване, то есть кресло или, попросту, стул в партере. Мой № 80-й пришелся в пятом ряду, против самой сцены. Театр, как я сказал, был полон, и между зрителями было очень много священников. Священники русские костюмом ничем почти не отличаются от ксендзов, разве только волоса носят несколько подлиннее, из оппозиции латинству. Главные поддерживатели театра, присутствие свое они тем объясняют, что “Кормчая” запрещает ходить только на безнравственные позорища, как бои гладиаторов, непристойные пьесы, а вовсе не на такие представления, которые совершаются добрыми христианами, а другое, толкуют здесь, нельзя же пастырю не наблюдать за увеселениями его паствы. Я не богослов, поэтому ничего не скажу – так это или не так.
Соседи мои то и дело заговаривали со мною: як господину ся подобае наш театр? господин есть здалека? В маленьком городе уже знали, что я приезжий и россиянин. Представление началось водевилем : “Котра з них?”, Бачинский говорил мне, что это перевод с российского, и что его дают у нас. Сюжет тот, что Смеленко докутился до тюрьмы и если не женится на вдове Кривской, то дядя не выкупит его и не сделает своим наследником. Он приходит к Кривским, объявляет, что женится на одной из них, но спрашивает на которой, потому что он не знает, которая из них вдова. Они удивлены таким сватовством ех аbrupto, сердятся на него, мистифицируют его и заставляют угадать, кто из них его нареченная. Я ожидал перед поднятием занавеса, что все выйдет очень печально: во-первых, театр устроен в захолустье, на копеечные средства, другое – малорусский язык может куда угодно идти, но никак не в водевиль, и, как всякий предубежденный человек, жестоко ошибся.
В Польше сильно развита провинциальная жизнь: поэтому, человек из какого-нибудь Перемышля вовсе не походите на человека из какого-нибудь Царевококшайска, а потому и польские провинциальные труппы, в которых образовалась большая часть русских актеров, вовсе не плохи. Разумеется, что публика, между которою я сидел, была далеко не так взыскательна, как наша, и что народный театр обязан нравиться ей, что неизбежно портит актеров; но я думаю, что этим актерам даже и не в Перемышле всякий стал бы аплодировать от чистого сердца. Чацкий (собственно Владимир Хрисанович Бучацкий) превосходно сыграл свою роль. Про актрис я ничего не скажу: они играли не худо, но в этой пьесе не могли показать своего таланта. Язык ... но сами украинские писатели приучили нас читать и слушать на этом языке только наивности, а между тем он ничуть не странен в устах светских людей, какие были выведены в этой пьесе. Разумеется, из него, как и из всякого провинциализма, можно очень легко сфабриковать новый язык, и тут-то надо дивиться непредусмотрительности поляков, которые ничего не сделали для этого языка, тогда как вечно толковали, что он-то и есть настоящий русский, а не российский. Они сами помогали и помогают слитию воедино всех русских племен, и если когда осуществится это слитие, если когда-нибудь и сама уния исчезнет, то это, опять-таки, будет польская работа; не надо пророком быть, чтоб предсказать это: вся польская политика последнего времени есть политика политического самоубийства.
“Галя” шла также очень хорошо, но эта пьеса уже из народного быта и с направлением. Глупый Гаврилко, сын богатой Гордыни влюбился в дочь отставного солдата Ивана. Солдат грустит, что его дочь невесела; Гаврилка, в простоте души, уверяет его, что она в него влюблена и просит старика, чтоб он поговорил за него с его гордою и богатою матерью. Мать не соглашается. В это время приезжает в село капитан Славский, в которого и влюблена Галя; старый солдат просит поговорить за него с богачкою. Славский самоотверженно решается сватать за Гаврилку девушку, в которую успел сам влюбиться. Выходит путаница; никто ничего не понимает. Наконец, Славский женится на Гале и делается мужиком, что торжественно и объявляет присутствующим, советуя убегать из развратных городов и возвращаться на лоно сельской тишины к своим землякам для службы своему народу, для того, чтоб жить одною жизнью с народом, а народ этот на сцене одет здешними русскими – стало быть, камень кинут в польский огород. Кто хорошо играл в этот вечер, то это г. Витошинский, – на вид еще очень молодой человек. Роль его была – представить наивного дурака Гаврилку, и он сделал это прекрасно. Не хохотать от души было невозможно. Но любимец здешней сцены, Александр Клементьич Концевич, бенефициант нынешнего вечера, или был не в ударе или роль его была неисполнимая – он меня ничем не поразил. Да и трудно было что-нибудь сделать из этих фраз. Представьте себе не то Печорина, не то Грушницкого, который приветствует родные Карпаты в самых высокопарных выражениях и объявляет Гале, что он ранен. “Куда?” с испугом спрашивает дитя. “В сердце!” провозглашает разочарованный капитан. Тут никакой талант себя не покажет . Но баритон Концевича действительно хорош и он очень хорошо и выразительно пропел свою финальную арию мужикам, в которой объявлял и о любви к народу и о необходимости сближения с ним высших сословий.
В этой бедной Галичине даже композиторы есть. Музыку писал тоже священник, отец Михаил Вербицкий. Мне указали его в партере. Стриженый и бритый, в очках, на вид человек лет сорока – простой сельский поп. А музыка очень недурна, сколько я понимаю. Она вся основана на южнорусских мелодиях, но вовсе без рабского подражания им. Отец Михаил сделал из них что-то совершенно самостоятельное. Наши дирекции и консерватории могут снестись с ним через г. Бачинского, если им любопытно знать, что делается на Руси. Мне понравилось; здешние хвалят, а здешним я верю, потому что здесь в доме каждого священника найдется если не фортепьяно, то скрипка или флейта, потому что здесь заведение хоров при церквах считается делом патриотизма; музыкою здесь очень многие занимаются.
Против меня сидел седой священник, который несколько раз заговаривал со мною. “Хочете наш край видети”, говорил он: – “ходить до отца Иустина, вин мой швагер (зять), вин господину все покаже”. Со всех сторон раскланивались со мною, заговаривали; спрашивали, как мне город понравился, каков их театр, театр, устроенный на их кровные трудовые гроши... Что это за народ? Как живет он? Только то знаю, что он очень радушен. Но хватит силы, изучу его – правду буду стараться узнать о нем, какая бы то ни была правда, за него, против него, в нашу пользу или не в нашу.
Я вышел из театра. “Тиха украинская ночь, прозрачно небо, звёзды блещут”, под боком у меня что-то завертелось в темноте. “Я могу служить пану; тутай есть една пани “ganz ordentlich”, трещит еврей. И это после “Гали”! “Нех пан иде до дьябла!” крикнул я ему на весь Перемышль и бросился домой – еврей исчез.
Дома кельнер подает мне ужинать и справляется, не нужно ли мне чего еще на ночь. Я огляделся: вода, спички – все что нужно. Но это уже не тот, что был утром. “Vielleicht, шамшит жиденок: – etwas hibsches!” Вот сторона-то, самому о себе подумать не дадут. “И это не стыдно заниматься такими комиссиями?” спрашиваю я. – “Отчего же? Проезжие паны всегда потребуют”, отвечает кельнер совершенно спокойно и от чистого сердца.
Что город, то норов, что деревня, то обычай! Вот куда заехал я, “многие страны прошедший”; хоть я вовсе не турист, но все-таки смущен этими постоянными напоминаниями о потребностях моей грешной плоти. До завтра.
II
Сегодня Бачинские оставили меня у себя обедать – от здешнего радушия никуда не уйдешь. Обедали с нами его старушка-мать и две сестры. Начинаю привыкать, что подле меня образованные люди говорят не по нашему, по писаному, а на местном наречии. Эта часть России так долго прожила своею собственною жизнью, что поневоле выработала свой язык; мы привыкли, что русский говорит непременно по нашему, и нам странно слышать другой говор. Не знаю, мы ли переняли польские манеры или это гостеприимство коренное русское, но я чувствовал себя у Бачинских, буквально, как дома, в России; тогда как у других славян почему-то дело идет не по нашему. Не скажу, чтоб те не были гостеприимны – нет, не то – но иначе за стол садятся, иначе хозяина благодарят за хлеб, за соль, иначе потчуют. Я думаю, что наши нынешние обычаи заимствованы из Речи Посполитой, главной учительницы нашей в светскости. В XVI веке половина наших передовых людей и ученых была из южноруссов. Войска наши постоянно стояли в Польше, и обойтись без влияния польских нравов на наши не могли. Но чьи это нравы – польские они или южнорусские – теперь едва ли возможно определить; верно только то, что они нам достались по наследству именно из старой Польши.
Обедали мы в зале, обращенной в гардеробную – директора живут здесь по дорожному – на одной стене шляпы, на другой сабли, на третьей всякие свиты, сюртуки, мундиры с эполетами и без эполет, по стенам сундуки с тем же добром .
“Крестьяне посещают театр, говорит г-жа Бачинская: – иногда человек по десяти бывает.
Пуст театр еще никогда не бывал – так он народен. Русские дорожат им, как своим созданием, как доказательством, что их народность не умерла. В два с половиною года, что он существует, репертуар имеет уже полтораста пьес! Сами галичане пишут, с польского переводят, с российского (наш язык здесь многие называют российским, совершенно не подозревая, откуда взялось это название). Вчерашний бенефис г. Концевича дал ему около 45 гульденов, то есть, почти двадцать семь рублей – вот здесь каковы цены и каковы доходы артистов, подвижников русской народности! А бенефисы имеют актёры только по разу в год – более дирекция дать не может. Но при всей этой скудости средств, все-таки театр держится, и на нем нет ни копейки долгу, тогда как польские дирекции то и дело банкротятся: их не поддерживает народ, потому что поляки смотрят на театр, как все вообще смотрят, то есть, считают его делом забавы, а для русских он – средство к пробуждению от векового сна. Сверх того – и это не Бачинские мне говорили и не от одних артистов я это знаю – в польских труппах царствует раздор, актрисы не пользуются доброю славою – у русских все живет душа в душу, а на женской половине их труппы нет ни одного пятна. Причина опять та же: русские актёры уважают себя, потому что они служители русского дела, а не гаеры. Поляки поняли это значение русского театра, но объясняют его по-своему: они кричат, что все это московская пропаганда, и театр держится только московскими деньгами. Удивительно наивный народ! У нас даже не знают о существовали этого театра, чтоб не сказать больше. Представления сегодня не будет – сегодня суббота, идет всенощная, но завтра будут давать “Сватанье на Гончаривце” Грицка Основьяненки, и я увидел самого Бачинского в роли Стецьки, которую он считает своею действительно, я слышал, что он в ней неподражаем.
Вечер я провел с отцом Григорием Г... и отцом Иустином Ж..., о котором мне вчера говорил в театре седой священник. Отец Иустин катехит, то есть, законоучитель в здешней гимназии. Разговор свелся на гонение униатов и русских. Странные вещи узнал я – поляки вовсе не фанатики католицизма, и уния с латинизациею обязаны своим существованием исключительно политическому расчету. В польской Галиции мало костёлов, так что у ксёндзов там доходы огромные, и русские крестьяне смеются над мазурами: “Мазур два раза в костёле бывае: як ся народи и як помирае”. Мало костёлов строится там и по равнодушию к католичеству, и для того, чтоб у ксёндза было больше дохода. В русской Галиции, наоборот, в каждом селе с незапамятных времен есть церковь, и русский вообще религиознее мазура. В польские проекты преобразования уний входит и уменьшение числа русских приходов; “ведь вам самим от этого будет лучше”, говорят поляки священникам: – “вы будете от этого богаче”. К чести священников, мало кто поддается на “подобное искушение”, и общий голос русского духовенства против сокращения числа приходов. Между тем, из этого взгляда двух народностей на значение церкви вытекает такое следствие, что ксёндз сам пан и стоит во всем на стороне высших классов, а священник – мужик – и держится интересов крестьянства. Мазур равнодушен к панскому костёлу, в котором ему и делать нечего, который даже не для него и построен, русский только и живет своею мужицкою церковью, куда кроме него, никто и не ходит. История мазуров прошла в шляхте; история русских – история здешней церкви. Русский здешний до сих пор говорит, что он русин; мазур ни за что не назовет себя поляком, скорее скажет, что он гамстрияк (австрияк). Тот и другой искренние верноподданные своего цесаря, восстановления Польши не хотят, потому что под восстановлением Польши понимают возврат крепостного права, насилия и того недавно прошедшего bon vieux temps, когда провинившегося крестьянина помещик заставлял залезать на дерево, петь петухом, и стрелял в него дробью. Мазур живее, подвижные и понятливые русского – это сами русские здешние говорят. Даже физическою силою мазур превосходит русина: это замечено было при постройке здешней железной дороги. Чернорабочие русские не могли угнаться за чернорабочими мазурами, так что пресловутая малороссийская лень, говорил мне отец Иустин, объясняется именно этим недостатком развития у нас мускулов. В гимназии тоже замечают, что поляки (мазуры) учатся лучше русских; но здесь может быть, действует другая причина. Объясняют тем, что русский вообще беден, забит, запуган, вырос или в бедной священнической семье, на которую здесь свысока смотрят, или, что только теперь начинается, в крестьянской хате. “Странное дело, говорит отец Иустин: – мы ведь, даже и не крестьяне, не то, чтоб робки, а застенчивы. Из нас мало вышло хороших проповедников; выйдешь на кафедру, и как-то неловко станет, а ксёндз, потому ли, что он прежде всего светский человек, всегда боек, и смел, и развязен.
“В самом деле, сколько а гляжу на здешних моих знакомых, при всем их радушии и при всей их сердечной доброте, они чрезвычайно сдержаны; у них от природы есть то, что англичане называют reserve: ни лишнего вопроса, ни ненужной откровенности и излияний. А поляки, сколько я их знаю, полнейшие великорусы в этом отношении: все расспросят и все расскажут; таковы и сербы и словаки – только у южнорусов, да у болгар замечал я этот врожденный esprit de conduite.
Разница между мазурским и русским крестьянином оказалась в их отношениях к панам. В 1846 году пылкие мазуры резали помещиков – тяжелый русин не одолел своей лени, может быть, потому, что его не поощряло на восстание его духовенство, как во времена Хмельницкого и Гонты, или просто потому, что так уж от природы долготерпелив и многомилостив. Во время польского восстания и русские, и мазуры хватали повстанцев, перебегавших сюда из России; те и другие отводили их к начальству, а начальство, разумеется, выпускало их на свободу. Русские махнули на все рукою и бросили ловлю – мазуры не бросили, но прежде чем передавали пойманного правительству, они колотили его что было сил, или просто перетаскивали его через границу к нам. Русский имеет доверие только к своему священнику – мазуры, ни к кому, но над обоими одинаково царит еврей. Еврей, когда ему нужно, умеет так столковаться с ними, так опутать их, что они ему повинуются безусловно. Они знают очень хорошо что он мошенничает над ними, они ненавидят его – но ничего не могут сделать против его диалектики. Избавиться от еврея – их мечта заветная: порою, особенно мазуры, толкуют об избиении евреев, но все это разрешается одними толками. Без посторонней помощи они никогда не избавятся от этих паразитов – само собою разумеется; впрочем, о евреях я буду говорить особо. Наконец, и русские, и мазуры одинаково убеждены, что вся беда их в том, что цесарь их ничего не знает. Если б, говорят они, цесарь знал, что с нами здесь делают, какие у нас подати, что “жиды выробляют з нами, то был бы конец нашим бедам ”... Славяне везде славяне.
Робости своей приписывают русские и то ложное положение, в котором они стоят относительно поляков и Рима. Мы застенчивы, говорят они, нам совестно требовать того, что нам по праву принадлежит; мы имеем слабость думать, что довольно доказать свои права, что убеждением можно на людей действовать; нам противно интриговать и поступать резко – поэтому, нас никто не уважает. Поляк и ксёндз берет смелостью; он и в Вену ездит и в Рим, он в высшее общество входит, ораторствует, шутит – мы на это неспособны. Дворянство наше все перешло в католицизм при помощи унии: остались русским одно духовенство да народ, а здесь сторона аристократическая – кого в Австрии аристократия не представляет, тот ничего не добьется. Польская аристократия уверяет в Вене, что русские собственно за них, но только в духовенстве есть партия, подкупленная нашим правительством, которая сеет раздор и губит дело унии. Их слушают, а нас никто не слышит. Поляки нас теснят, правительство сомневается в нашей преданности – вина наша вся в том, что мы хотим остаться русскими и исправить наш обряд, искаженный латинизацией. Служить польскому делу мы не можем, потому что слишком близко знаем поляков – восстановление Польши будет гибельно для здешнего простонародья. Панщины, разумеется, не возобновят – пожалуй, и школы заведут, но крестьянин будет окончательно отдан на жертву патриотам и их стремлениям. Польский вопрос вовсе не ставит своей задачею благосостояния масс – народ для патриотов только орудие для осуществления их планов. Голос народа на сейме будет заглушаться голосом патриотов. Доказательство у нас на лицо. Поляки перед восстаньем много наговорили о Руси, о нашей национальности о национальности у нас унии, в отличие от вашего православия, толковали о нашем языке, пели наши песни – и вот на львовских сеймах им был отличный случай доказать свою искренность.
Не справедливость руководит ими, а эгоистический расчет: выгодно или не выгодно такое-то стремление наше для осуществления их надежд. Восстановление у нас русского обряда им не нравится они гнетут нас и кричат, что мы схизму хотим восстановить, с Россией сближаемся; а если б и так – допустим, что они правы – да если для Руси схизма выгоднее унии, то что ж до этого Речи Посполитой, которая de jore допускает и веротерпимость и полноправие всех своих жителей? “Мы дорожим своим языком и своею азбукою, как писали отцы наши, так и мы хотим писать: – в видах Речи Посполитой, мы должны поделаться поляками, своими руками переделать наши церкви на костёлы, нравственное и вещественное благосостояние народа отдать на жертву политических соображений шляхты... За что купил, за то и продаю: в Перемышле так говорят.
Вечер был хорош. Я зашел в вокзал железной дороги, сборное место перемышльской публики; около меня селя и заговорили со мною какие-то русские. Разговор опять свернул на здешний край.
– Да что у вас народ говорит о москалях? – спрашивал я.
– А вот что говорить, – отвечал мне один собеседник: – говорит, что у вас вера “крепше як у нас”
– Да знает он что-нибудь про унию?
– Знает, что в Риме есть святой отец, знает, что в церкви нашей все перепутано с латинизмом – а дальше его соображения не идут
.
– Нет, идут, перебил другой.
– Я сам был свидетелем как в 1849 г., когда ваши ходили в Венгрию, у нас на селе один русский солдат побил за что-то крестьянина. К побитому подскочи поляк с пропагандою: “а цожь! видел-есь яки су(ть) москали!” – “А нехай, отвечал крестьянин: то, бачь, своя вера бие ...”
Итак... Итак, до завтра.
III
Сегодня я был в церкви, на селе и в театре.
Соборная церковь у них здесь очень большая – это бывший кармелитский костёл; переделали в нем что можно было, но иконостас, все-таки, без икон; вдоль северной и южной стен здания остались католические алтари. На одном из этих алтарей служил обедню какой-то молодой священник. Фелонь как у нас, только кресты не нашиты, подризник полотняный, по подолу обшитый кружевом, на розовой подкладке; волоса под гребенку, борода сбрита.
Странное дело, как это режет глаз русскому человеку. Что-то скопческое – ни мужское, ни женское – напоминают эти гладкие лица. Я смотрел на них, и мне стало понятно быстрое усиление у нас старообрядства при Петре, когда правительство так деятельно и так неожиданно ввело брадобритие. Действительно, бритое лицо некрасиво, как некрасивы и эти позднейшие бакенбарды, напоминающие стриженные деревья и клумбы цветов во французских садах. Я стою за английские парки и за приволье всякой растительности; скобленое рыло, как выражаются староверы, мне кажется одною из неизящнейших выдумок рода человеческого, а бакенбарды возмущают мою душу. Впрочем, бодливой корове Бог рог не дает – у меня у самого, как на смех, прекрохотная борода, хоть в нее уж седина забивается...
Когда молодой священник отслужил обедню на боковом латинском алтаре, вошел в церковь отец Иустин Ж.... – законоучитель, о котором я вам писал, а за ним человек двести его ребятишек. Это русские гимназисты пришли на службу божию: – так здесь называют обедню. Отец Иустин, облаченный так же, как и первый священник, вошел через ризницу, в главный алтарь, растворил царские двери и не затворял их всю обедню – это опять изменение нашего богослужения, введенное католиками и их партиею. Обедню он отслужил очень скоро, так скоро, что я не заметил даже апостола. Говорю “не заметил”, потому что он после мне объяснял, что выпущено ничего не было, но что многое читалось, а не пелось; но ведь и апостол читают, а не поют... Может быть, я был рассеян, но, все-таки, служба совершилась чересчур скоро. Церковь была полна. Народ был одет по праздничному, свиты побелее; но многие и очень многие были босиком; значит, опять таки очень бедны здешние крестьяне. При входе в церковь они уже не клякают по-католически, хоть и было здесь введено это некрасивое для нас приседанье на одно колено, которое приводило в такое негодование патриарха Филарета: русские сумели изгнать кляканье из своей церкви. Но святая вода все еще стоит при входе, и в нее окунают пальцы. Крестятся они удивительно странно; перстосложения никакого нет: руку согнут крючком и этим крючком опишут перед собою круг. Меня особенно резко поразил недостаток уважения к церкви в народе, при всей его набожности и при всей его исключительно церковной жизни: в церковь входят с узлами, с корзинами, с разными покупками – такой бесцеремонности я, помнится, нигде еще не видал. Даже причастники явились с узлами и только, становясь на колени перед царскими вратами, отложили в сторонку свои ноши. Говорят, что в костёлах делают то же самое – стало быть, и это следует приписать католичеству. При выходах с дарами звонят в колокольчик. Этот колокольчик – предмет глубочайшей ненависти русских, а вывести его покуда нельзя: все смелости не хватает и поддержки нет. Было бы нам только позволено, говорят здесь, завтра бы церковь наша ничем не отличалась от православной. Эта насильственная латинизация и полонизация добилась своего: чаша перелилась через край – русские спят и видят возвратиться к восточному обряду. “Поляки сами свое дело проиграли и сами догоняли вас до возвращения к русской жизни”, сказал я одному священнику по окончании обедни. “Провидение!” ответил он. “Немезида!” подтвердил другой, выражавшийся классически. Не умею сказать покуда, воротятся ли они к православию – я избегаю подобного разговора, который здесь неприличен. Поляки кричат, что все это движение поднято русскими агентами; здесь даже и говорить-то по нашему почти никто умеет. Толкуют про рубли москевски, а здесь в каждой копейке, потраченной на русское дело, могут дать отчет, откуда она взялась. Нет, это не наша пропаганда: наши посольства и наши деятели даже не знают о здешнем крае. Если и здесь есть наша пропаганда, то ее поляки ведут, работая против нас, но за нас. Не знаю, провидение это или немезида истории, но чем больше я смотрю на эту Речь Посполитую, тем больше убеждаюсь, что она действительно не возобновится. Против нее не Москва, как выражаются поляки – с Москвою как со всяким внешним врагом, можно бы справиться – против нее религиозные и экономически интересы масс. Сидя в этом Перемышле, я начинаю понимать, что происходило в Литве в царствование Екатерины, и откуда брались Конисские прошлого века и Симашки нынешнего. Традиции и традиционный образ действия приверженцев Речи Посполитой – подпора русской народности. Это очень странно; но это так, и это можно вслух говорить, потому что поляки неисправимы. У поляков все есть, кроме политического такта; на мелкие дела они мастера, на крупные – никуда не годятся. Занятые своею idea fixa, они, как дон Кихот, воюют против ветряных мельниц; поборники отжившего рыцарства убедительным образом доказывают, всем , что этого рыцарства уже нет.
– Ну что ж бы вы сделали? спросил я какого-то русского – у меня здесь такая гибель знакомых, что я даже имен их не знаю; путешественник всегда возбуждает любопытство и всякий спешит доставить ему сведения о крае – что ж бы вы сделали, если б во время восстания полякам удалось, и у вас восстановилась бы Речь Посполитая? Русский засмеялся.
– Была бы резь посполитая (общая резня), отвечал он. – Тогда мы сделали бы то, чего не делаем из уважения и из доверия к правительству. А если б судьба оставила нас одних с поляками, без центра тяжести в Вене, без этого посредничества между нами и польскими стремлениями – то ни поляка, ни костёла не осталось бы на нашей земле. Да нам что? Нам еще не беда: у нас есть свой образованный класс – духовенстве, а вот, что у мазуров было бы – этого никто не знает. У мазуров, у гамстрияков своей интеллигенции нет, а от той, что называют польскою, они отрекаются, да и мазур не русин: мазур резал свою интеллигенцию, а наши спасали поляков, потому что мы смирны, тихи и находимся под влиянием духовенства, которого у мазуров нет.
Я посмотрел на моего собеседника, и он – тихий и смирный, как все здешние русские, – говорит такие категорические вещи!
Попадутся мои записки в руки поляку, пусть он подумает и, если имеет возможность, пусть проверит, правду мне здесь говорят или нет. Объяснять все это влиянием австрийской и российской пропаганды – ребячество. Я не верю никаким пропагандам, а особенно иноземным; я не знаю в истории ни одного примера, чтоб пропаганда проникла в массы – только религиозные секты распространяются пропагандою, а не политические симпатии и антипатии. Пусть другой кто заедет в этот край и напишет ответ на мои выводы, пусть этот другой поляк будет – тем лучше; но надо же решить раз навсегда, стоит или не стоит лить кровь за неосуществимый идеал.
Отец Иустин отслужил обедню; после него стал служить отец Григорий Г.... на том же самом престоле. Опять латинизм! С ним вместе служило двое священников: один был одет дьяконом, другой дьячком; путаница удивительная, тем более, что дьяконский чин у них отменен. Трое служили, трое входили и выходили царскими вратами... Но одетый дьяконом парчовый стихарь короток как сюртук, бока разрезаны, но орарь есть. Из под этого стихаря виден другой полотняный стихарь с кружевным подолом... Эта служба шла долго; кажется, ничего не выпускалось, даже в символе веры было прибавлено знаменитое и от сына. Орган как-то сбыли с рук, зато хор устроили, и такой хор, что всякая наша церковь может позавидовать. Это законоучитель гимназии, отец Иустин, обучает мальчиков пению – поют удивительно! Церковная музыка наша; в этом они смоскалили, что и довожу до общего сведения; Бортнянскаго и других хорошо знают.
Кончилась обедня. Подходит ко мне какой-то священник и предлагает осмотреть ризницу. Здесь удивительно добрый я предупредительный народ; я не знаю, как и чем отвечать им на их ласку. Особенно двери меня смущают: перед каждою дверью идет спор, кому первому войти... В ризнице много старых кармелитских образов, старый католический алтарь с дарохранительницею, у которой дверцы украшены наподобие царских врат. В новых костёлах этого уже не делают. Ризница епархиальная небогата и старины мало: едва ли есть ризы древнее XVII века, но кой-где есть еще следы византийского шитья, хотя и очень слабые. Самое любопытное в ризнице относится вовсе не к ней: это два золотошвейные пояса, которые здесь когда-то носили горожане – что это за шитье, где их вышивали никто не знает, и я не умею сказать. Такой работы я еще и не видал: это шитье не славянское, не греческое и не мусульманское – рисунок полосатый, клеткою, но по краям вышиты цветы в горшках, все это сделано удивительно нежно и изящно. Они хотят послать их во Львов, где заводится у них народный музей. Мысль, разумеется, благая; я просил их послать сперва в Москву на этнографическую выставку – они и согласны на то и несогласны. Кто разберет эту мягкую, нерешительную, сосредоточенную натуру южноруса, у которого даже в языке нет ничего определенного, ни и, ни ы! Пусть агенты выставки обратятся к ним с просьбою – я уверен, что они не откажут; но сами они ничего не сделают. Нежность, аристократичность этого племени парализует его силы. Хоть по поводу двух старинных поясов и смешно вдаваться в народную психологию; но что же прикажете делать? Мне даже кажется, что я брошу писать дневник, а стану просто резюмировать мои сведения и впечатления, составляя по главе на каждый городок. А этого мне не хотелось бы. Мне хочется, чтоб читатель прожил моею жизнью между этими странными людьми, которые русские, – но униаты; русские – но австрийские верноподданные; русские и очень образованные люди, – а говорят по-хохлацки, на том языке, который для меня, кровного великоруса, был до сих пор крайне смешон, благодаря своей литературе, которая потчевала меня Перелициованною Энеидою, да разными Голопупенками и Свербыгузами. Материала у меня много, а времени записывать нет; к этому присоединяется еще прискорбное чувство: я вижу, что не изучу этого края в полтора месяца, которые я положил на его изучение. Общее впечатление я, может быть, передам верно, но, не знаю почему, у меня все Линней вертится на памяти, как он закрывал рукою кусок дерна и говорил ученикам, что кто хочет ботанику знать, тот ни до чего не дойдет, пока не определит жизнь каждой былинки на этом клочки земли. Агs longa, vita brevis – я отхлебываю из чаши, но вина не выпью; а хотелось бы, чтоб у нас знали, как здесь идет жизнь. Промахи у меня есть и, вероятно, еще много их наберется – но пишу добросовестно, по моему крайнему разумению.
Я сказал отцу Иустину, что его швагер (зять), тот седой священник, который разговаривал со мною в театре звал меня к себе в деревню; отец Иустин, вместо всякого ответа, послал за бричкою: мы покатили. Село Вышатичи в полутора миле от Перемышля – миля семь верст, стало быть езды около полутора часа. Окрестности Перемышля, который вступил в историю уделом Святополка-Окаяннаго, чрезвычайно красивы. Вся местность холмится и зеленеет, но все холмится и зеленеет так же нежно и не резко, как здешняя история. “Що двор, то лях – що село, то громада”, помещики все поделались поляками, народ везде остался русским, помирясь с Польшею на унии. Не то удивительно, что он отделен от общей русской семьи и от русской церкви, а то чудо, что он до сих пор, на самой границе Польши, остается еще русским и так много русского сохранил в своей вере, и в языке. 3десь я начинаю понимать, что дело Кирилла и Мефодия было, в самом деле великое. Создав для славян народную церковь, они дали каждому мужику интерес к ее судьбе и к ее ученью; поэтому, бедный священник сделался здесь представителем народной мысли и проводником между народом и знанием. Католичество, с его чуждою народу латынью, разумеется, не могло сделаться народною церковью, и потому оно везде разрешалось феодализмом, шляхтою, аристократиею, оставляя народ в тени и в невежестве. В Москве и в Париже это трудно понять; но здесь, на границе обеих вер, это резко заметно и многое можно выяснить, что было загадочно в нашей истории. У нас, у великорусов была богатая политическая жизнь, а все-таки народ отождествлял себя с церковью, и до сих пор имя русский, совершенно равнозначуще с православный, а земледелец у нас – крестьянин.
Небольшая перемена в обрядах при Никоне вызвала оппозицию народа в виде старообрядчества. Война у нас всегда за веру: “Святорусь-Земля – всем землям мати, в ней строят церкви соборные, соборные богомольные; исповедует она веру крещеную”. А у поляка-католика дело идет иначе: сам он просто поляк, а не то мазур, кракус, или, еще хуже, гамстрияк, прусак, и только. Дерется он за отчизну, а в сущности у него даже и отчизны нет, потому что ему не во что высказаться.
Я ехал в Вышатичи и смотрел на встречных мужиков. У нас очень много кричали и удивлялись, что поляки считают народ скотом (быдло), а поляки совершенно правы: здешний народ и я назову быдлом. Несколько поколений пройдет, пока здешний народ сравняется в своем развитии с великорусом, словаком, болгарином, – даже румыном. История так придавила его своими тяжелыми колесами, что он действительно близок к состоянию бессловесной твари. На лице у него написан какой-то испуг; кто даже не знает его прошлого и тот скажет, что он не вперед пошел, а назад попятился.
Пусть меня хорошо поймут: я вовсе не обвиняю в этом новое поколение поляков – они греху непричастны. Виноваты, пожалуй, отцы их, деды и прадеды, действовавшие в духе своего времени и ковавшие Речь Посполитую в пользу исключительно шляхты. Трудно вообще указать, где корень злу, и почему Польша не существует: несмотря на ее развалины, так и видишь, что она была не более, как декорациею. Въехал я в Перемышль: на улицах польский и еврейский язык, польская и еврейская вывески, на каждом углу костел – стало быть, я в Польше. Если б я здесь остановился и не стал докапываться до дна этого мира, я так бы и уехал в полном убеждении, что “еще Польска не сгинула”; но, на беду, я слышал, что здесь есть русский театр, остановился, содрал скорлупу с ореха – и оказывается, что Польши нет...
Зачем я пишу это? упрекнут меня мои старые приятели поляки; зачем я деморализирую их дело?
Затем, что я хотел своими глазами убедиться, стоило ли им лить столько крови, будет ли какой толк из их агитаций. Затем, что я видел, как эмиграция их бьет камень на шоссе, как студенты и офицеры поделались извозчиками, как русские спивались и давились на чужой стороне, выкинутые из родины волной революции; я видел, как гибнут люди добрые и хорошие, во имя Молоха Речи Посполитой... Не личный расчет, не желанье выслужиться, руководит мною в моих страшных выводах – я хочу правду рассказать, чтоб хоть кто-нибудь из поляков призадумался: действительно ли он полезен своей отчизне, и действительно ли в ее интересах он действует.
Народ босой даже в праздник. Белая холщевая рубаха, белые холщевые порты, соломенная шляпа; редко на ком суконная свита (что-то вроде нашего армяка). Проезжему кланяются, но, опять-таки, не так, как везде на всем свете, кланяются проезжему. Здесь крестьянин скинет шляпу, махнет ею чуть не до земли и даже тулью повернет вниз, а бабы сложат на груди руки и низко-пренизко поклонятся в пояс. Между тем, чиновника здесь не боятся, панщины нет – чего ж они кланяются? Мне никто объяснить этого не мог – или это обряд, переживший свое значение? Если так, то я теперь ясно понимаю, откуда у них этот испуг на лице; а что эти поклоны – традиция старых времен, в этом я убеждаюсь следующим. Даже в Турции, именно в Болгарии, где давно нет крепостного права, хоть и до сих пор (против хатти-шерифа) существует натуральная повинность, крестьянин кланяется вам как равный равному, останавливает вас, чтоб закурить папиросу; а здесь проезжий точно страх наводить. Помещичьих дворов очень много (що двор, то лях), и почти при каждом дворе костёл. В мазурской Галиции костелов мало – здесь много, потому что здесь католицизм в борьбе с униею, потому что здесь ксёндз – миссионер, а еще потому, что помещику неприлично быть без своего капеллана.
Что они делают здесь, эти ксёндзы? не знаю – верить, не знаю – не верить, но говорят, что пропаганда католицизма делается при помощи евреев. Ксёндз поручает еврею перессорить крестьян со священником – против еврейского красноречия ничто устоять не может: гонитель евреев не устоит против их обаяния; крестьяне это знают и повинуются; правительство это знает и терпит евреев; евреи перессорят крестьян со священником, ксендз является примирителем, и народ идет в костел...
Удивительные дела здесь рассказывают: есть неподалеку от Перемышля, близко Радымна, деревня Хлопичи. Когда-то там в русской церкви, явилась икона Богородицы; русские стали ходить в эту церковь каждый богородичный праздник исповедываться и причащаться. За ними потянули мазуры – мазуры, которые вовсе не делают различия между униею и нашею схизмой и которые вовсе не прочь смоскалить. Ксёндзы перепугались и для мазурских богомольцев устроили предел в Хлопичской церкви. Теперь, как рассказывают, уния еле-еле держится в Хлопичах, крестьяне большею частью поделались католиками. Чудо у русских повело к ополячению русских – вот здесь какая сторона! А Рим, который очень любит восточный обряд, молчит и потакает. Года три назад, в местечке Радымне ксендз успел подбить сорок три человека русских землевладельцев к переходу в латинство. Священник их, отец Колпакевич – человек старый, не бойкий; ему не под силу было противодействовать ксендзу, да и из Варшавы, куда часто ездили эти помещики, шла горячая пропаганда Польши и католицизма; помещики не устояли. Против всех католических правил, которые латинство и унию считают одною верою, ксендз присоединил русских к костелу с хоругвями, пением, точно еретиков или раскольников. Русская консистория робко сносится с латинскою и говорить, что, на основании флорентинского и других соборов, из восточного обряда запрещено переводить в западный, а кольми паче с торжественностью, оскорбительною для униатов, верных сынов римской церкви. Польская консистория молчит, русская относится в Рим и получает ответ, что буде поименованный ксендз еще раз отступит от канонических правил и еще раз заявит неуважение к русскому обряду, то будет строго наказан. Мудрено ли теперь, что здесь такая вражда у русского духовенства к полякам? Но тем дело в Радымне не кончилось: обращение русских в латинство, обставленное такою торжественностью, наделало слишком много шума. Не то, что поляки не очень уважали новообращенных, которые, в их глазах, были все-таки ренегаты, евреи стали смеяться: “а як зе, пан вцорай был русинем, а тераз пан ест юж (уже) полякем”. Не выдержали русские, и, один за другим ворочаются к своему старому священнику.
Но не скажу, чтоб поляки ничего не делали для русских. В Жировицах Сапега сам строит каменную русскую церковь, в Вышатичах помещик дал священнику кирпичей на постройку дома; словом, умные поляки ведут себя иначе, чем сейм львовский, “Час ” и “Газета Народовая”.
Не доезжая Вышатич, я заметил какие-то насыпи – это шанцы, поставленные против русских во время крымской войны. Не знаю, насколько они действительно страшны, а все-таки стоят и смотрят на восток, на канавку, которою Россия граничит с этим краем. Говорят, насыпка их недешево обошлась правительству...
Что старик-священник принял меня с полнейшим гостеприимством, и говорить нечего. Он декан, т. е. благочинный, а доход его, все-таки, не выше трехсот гульденов в год, считая сюда доход с земли и плату за требы. Кадастр на все в Австрии – все вычислено и все внесено в книги; нет курицы, которая не была бы записана, и доход с которой не был бы определен. На священника правительство положило триста гульденов в год, если у него свой приходи и сто пятьдесят, если он помощник приходского священника хотя минимум доходов холостого ксендза все-таки не менее четырехсот гульденов. Если у священника доход с земли или с треб превысит норму, то излишек он должен отдавать в казну. Жить, говорят, можно, особенно там, где землю дешево оценили; но любой войт может вывести дело наружу и разорить священника. Положение священника до нельзя униженное. Помещик ушел в латинство, ксендз интригует под боком, семья на руках, а тут еще общее образование распространилось, а с ним и роскошь. Счастье, если попадья удалась хорошая хозяйка: тогда еще можно кое-как концы с концами сводить, а уваженья все-таки нет, потому что русская вера – вера хлопская. Чиновник прямо является в дом к священнику, командует им, ставить ему в честь, что удостаивает его своим посещением, и угощение, сделанное на последние крейцеры, принимает как должное. А потом, явись к нему тот же гостеприимный русский священник с просьбою, он ничего не сделает, потому что не уважает его. А ксендз – ксендз собственноручно выкидывает за дверь этого чиновника, и чиновник все для него делает, потому что за ксёндза стоить вся местная знать. И при всем этом священник и вся семья его одеты чисто, находят средства поддерживать здешний театр, литературу, фонды, братства – не понимаю, как эти люди делают: – поляки объясняют, что все это рубли москевски!....
В хате священника, который вдов и живет со своим зятем – помощником, есть рояль. Сад у него великолепный; он любитель садоводства, деревья ломятся у него под яблоками и грушами невероятной величины и всех сортов; даже виноград он развел у себя. Церковь маленькая, с клиросами, как все русские церкви; у греков и вообще в цареградской патриархии клиросов нет. На иконостасе есть образа, и все нового письма. За этими образами кроются старые – он запрятал их, чтоб не пропадали для будущего поколения, которое, может быть, будет тоже уважать родную старину. У левой стены стоит большой старый образ святителя Николая, который был, не знаю когда, похищен у них католиками. Образ этот старого киевского письма, на вид XVI века; католики взяли его в костёл, а вместо его выдали хлопам копию, уверяя, что эта копия есть самый подлинник. Много хлопот было русским оттягать обратно свой образ, который даже и в Кракове увозили от них. Здесь вся жизнь, народ, все интересы его вертятся около церкви... Примечательностей в церкви нет, кроме двух старинных металлических поясов, чеканной работы. Священник хочет послать их во Львов в русский музей – я упросил его послать их сперва, через нашего священника, в Вене, добрейшего отца Раевского, на энтографическую выставку. Пояса эти крестьяне отдали церкви – здесь ничего не щадят для украшения церквей, да средств нет. Только то и слышу около себя, что там утвари нет, там иконостаса нет, а из России никто не присылает, потому что они униаты. Не знаю, насколько справедливо такое равнодушие к судьбе здешних русских, а они ничем его не заслужили, даже в унии своей не виноваты и хоть не высказывают по своей сдержанности, но, очевидно, тяготятся ею. Хорошее бы дело сделал у нас тот, кто устроил бы общество для вспоможения их церквам; здесь не роскошных вещей требуют, а правильно устроенных, в которых не было бы ничего латинского – здесь только о том и думают, как очистить свой обряд от латинства. Уния в старину, уния у нас в Холме и уния в Галичине – понятия совершенно разные. Народ здесь не только не почитает, но даже не любит униатских святых, поборников Рима и врагов православия. Про Иосафата Кунцевича отзываются, что “он русинов резал”. Максимилиана Рыло, несмотря ни на вериги его, ни на мощи, даже и знать не хотят; о нетленности его решают, что “его земля не приймае”.
- “Да не будет вам беды от вашего правительства за пособие вашим церквам из России!”, – спрашивал я.
– Что же? разве преступление быть в дружеских связях с нашими единоплеменниками?, – говорят здесь. Разве это нам мешает быть верноподданными нашего императора?..
– А поляки?
– А поляки ничего тут не значат. Поляков бояться, так и говорить по-русски нельзя – поляков не переслушаешь. Церкви наши под патронатом польских помещиков – что ж они ничего для нас не делают, а ведь разбогатели на наши же деньги? Ненужные и вредные здесь костелы есть у них средства поддерживать, а на русские церкви и на школы ничего не дают, за весьма малыми исключениями. Сами же насилием ввели сюда унию, сами же кричали, что эта уния есть национальная и популярная церковь всех малорусов, а эти малорусы братья поляков по крови и по духу! – Ну, вот мы по милости их униаты, обриты, острижены, обряд наш приближен к латинскому, мы русские, а не россияне, как они об вас говорят, и что ж мы видим теперь при нашем пробуждении от векового сна? – ничего, кроме презрения к нам. Братство Руси и Польши продолжается до тех пор, пока Русь согласна быть слепым орудием в руках поляков; чуть она заявила свой голос, – этого братства как не бывало: вы схизматики!, вы москали! кричат они нам. Нет, поляков мы не боимся: они сами добились того, что потеряли наше уважение; а восстановить его они неспособны, потому что их политика вошла им в плоть и в кровь, потому что их идеалы диаметрально противоположны нашим.
Просил я своего хозяина поводить меня по халупам: мне хотелось познакомиться с архитектурою и костюмом здешних русских. “Я вам покажу хорошего газду (хозяина), сказал добрый священник: – лучшего у меня на селе”, и ввел меня к одному крестьянину. У этого лучшего на селе газды все очень и очень бедно. Халупа деревянная, но построена не так, как великорусская изба, не венцами и не ключ, а бревна вкладываются в пазы боковых столбов, обтесаны с боков, вымазаны глиною и выбелены. Стреха из соломы скошена не с двух сторон, а со всех четырех. Внутренность делится на сени, на пекарню, на светлицу и на комору. Пекарня с печью, перед которою припечка (огнище у словаков, болгар, сербов). Трубы нет – дым дверью выходит. Курные избы не вывелись здесь до сих пор. Пекарня есть собственно жилая изба здешнего крестьянина, но у богатых как у этого хозяина, есть еще светлица, с кафельною печью, окруженною скамейками, на которых и спать можно. Стена против двери украшена образами, но ни над окнами, ни в красном углу их не ставят – это уже напоминает южных славян, как и отсутствие всяких привесок, голубей, яиц, лампад, кивотов. Затем, красный угол совершенно загорожен столом, который прижат к окну одною стороною, а другою примыкает к большой скрыни на ножках, которая может служить продолжением этого стола в случай нужды. Скрыня эта, в свою очередь, жмется к постели. Пол мазаный. На столе каравай хлеба, покрытый куском холста, тут же и соль – это символ гостеприимства, и таков обычай у всех здешних русских, даже и в Венгрии. Балка, идущая под потолком, изукрашена цветами и резьбою – это должно быть весьма древний славянский обычай: я его встречал у всех племен. Здесь на ней вырезают кресты, а у богатого крестьянина, к которому меня водил отец Максимилиан, даже была надпись сделана церковными буквами, которую я, увы! оплошал списать; что-то вроде: да будет благословение Божие на создателя дома сего Феодора и Марию и на чад их – по крайней мере, смысл таков. Вырезано очень красиво и грамотно.
Замечательную особенность здешней народной архитектуры представляют плетни – таких красивых я нигде не видал. Делают их из лозы, – работа мелкая, частая и подогнана в рисунок, полосами, с большим вкусом; концы веток идут то в одну сторону, то в другую; сам плетень состоит из горизонтальных полос, а верх из вертикальных. Сараи – топы, стодолы, как здесь говорят, делаются тоже из плетня, что снова напоминает южных славян. Плетневые квадратные щиты прижимаются деревянными щеколдами к столбам, и сарай готов – стоит только соломенную стреху навести. Эта архитектура носит следы глубокой древности; она напоминает кочевой быт.
Расшивка сорочек красными нитками встречается редко; когда встречается, то шитье всегда четырехугольниками, т. е. народное северно-славянское; травчатого и здесь нет. Византия с ее малоазийскими вкусами мало имела влияния на русских. Мужчины носят длинные волосы, спереди в скобку, сзади по плечам; вообще, покрой сорочек, прическа, лица сильно сбивают на румынские, и мне кажется, что славянский элемент румын состоял именно из южноруссов. Упряжь дышлом, дуги не знают, вожжа одна, что очень оригинально. Лошадьми управляют не столько вожжею, сколько словами: гетто! (направо!), виста! (налево!) и лошади слушаются.
Затем в халупе есть еще комора – то, что у нас клеть. Темная комната без печи, где хранят всякий домашний скарб, и где стоять сусеки с хлебом. Кругом всего здания халупы идет обыкновенная южно-русская призба, то же что наша завалинка. Лохань – по ихнему цебрик, ступица колеса – голова, бок телеги (воза) – драбина или литерка. Богатый хозяин и жена его пожалели, что я плохо знаю по-русски: “бедный, еще добре не ся научил по-русски”, сказали они по моем уходе. Язык их такая же путаница, как и церковь. Если из него повыкидывать польские слова, например: кепский, певный, перший, егомость, шкода, коштувати и т. п., то он сведется прямо на язык наших летописей и будет разниться от северных русских наречий только произношением некоторых гласных. Впрочем, в конструкции, как и в употреблении слов, осталось у них много следов польского владычества: это очень заметно, когда прислушиваешься к их фразам. Образованные люди пишут здесь латинскою конструкциею и чрезвычайно хвалят слог докарамзинских писателей: говорят, что он им понятнее, чем новый. Это и не удивительно. На образование слога XVIII века сильно влияли южнорусы, и в нем попадается много польских и малороссийских оборотов.
Вечером был я во второй раз в здешнем театре. Давали “Сватанье на Гончаривце” Основьяненки. Шло опять очень недурно; сам Емельян Васильевич играл Стецьку. Роль свою он понял вполне; я думаю, именно так, как хотел бы ее видеть сам автор. Любимый тип южнорусских писателей, дурень, играет в пьесе главную роль. Все действие вертится на его простоте, и эта простота выведена г. Бачинским очень удачно. Нет возможности не хохотать до слез, глядя на его игру: г. Чацкий тоже недурно сыграл солдата, который сватает Ульяну за одного и высватывает за другого. Но актеров и таланты их я постараюсь очертить, когда лучше ознакомлюсь с ними; покуда скажу только, что игра опять шла дружно, ensemble не был ничем нарушен, а г-жа Бачинская и на этот раз была превосходна в Ульяне.
Все хорошо идет в этом маленьком мире, в мире хороших дел на крохотные средства. Вражда поляков поддерживает в нем доброе согласие, любовь к своему языку и прошедшему своего народа. Чего им недостает? Г. Бачинскому недостает “Репертуара и Пантеона русской сцены”: будь здесь эта драгоценная книга, говорит он, я бы не так поставил мой театр. Духовенству недостает иконостасов, утвари и особенно икон. Жалобы, что нет средств, окончательно устроить свои церкви по-русски, слышатся на каждом шагу. Священники жертвуют, учителя жертвуют, актеры жертвуют, народ босиком ходит, а все-таки жертвует на благолепие святых божиих церквей – усердия много, а средств мало. Только эта бедность и держит латинские обряды в русском народе и в русских церквах; будь эти церкви устроены по-русски, войди в них русская утварь, русское облачение, наружных признаков уний мигом не станет... Рассказывают, что известный наш иезуит Мартынов года три назад путешествовал по здешним краям с целью устроить униатский отдел иезуитского ордена для пропаганды Рима на восток. Мысль недурная – иезуиты с бородами, иезуиты ревнители восточного богослужения, охранители его чистоты, иезуиты, продолжатели дела Кирилла и Мефодия, бойцы за русскую народность – они подчинили бы наш восток своей власти. Униаты, спасибо им, не приняли этого предложения; они еще раз заслонили собою Русь от наплыва католицизма. Честь и слава этим людям! Грубая сила связала их с Западом; все было сделано, все меры были приняты, чтоб заглушить в них и народное чувство, и память о прошлом, а вот достаточно было одного умного и честного епископа перемышльского, преосвященного Иоанна Снегурского, который первый в здешнем краю поднял знамя оппозиции латинству, да нескольких месяцев свободы в 1848 году, чтоб исчез у русских и польский язык, и чтоб началось стремление поправлять обряды, этот вопль об иконостасах и утвари, который теперь слышится вокруг меня.
Разговаривал я в театре с одним священником – не знаю как его зовут – я начинаю путаться в здешних именах: все на ский, да на ович, евич. “Отчего во время повстания, спрашивал я: – вы не поддерживали поляков? Мне вот многие из них говорили, что не удалось примирить вас с польскими стремлениями – они говорят, что вы их повстанцев, принимали радушно, что они в ваших семьях были как дома...”
– Жалко мне, отвечал священник: – если они так поняли наше гостеприимство: мы никому не откажем в радушном приеме и никогда не станем оскорблять нашего гостя противоречием. Но как же нам было подпасть под влияние их и увлечься их пропагандою, когда, извините, мы и с делом знакомы ближе их, да и по образованию стоим несравненно выше этих недоучившихся студентов и мало чему учившихся офицеров? Мы люди серьезные, фраза нас не увлекает, Польшу мы знаем лучше самих поляков...
Записываю вам этот ответ потому, что он кажется мне очень характеристичным. В самом деле, в Австрии школьное дело стоит несравненно выше, чем у нас. Чтоб сделаться священником, надо пробыть четыре года в нормальной школе, восемь лет в гимназии, да четыре года в семинарии. Правда, все здешнее образование вертится на латыни и греческом языке, круг сведений их, относительно говоря, ограничен; но за то я не замечаю в них нашей энциклопедической распущенности, этого ученья “чему-нибудь и как-нибудь”. У них есть большая привычка к серьезному умственному труду, а следовательно, к полному изучению каждого представляющегося вопроса, что очень много значит. Салонное, поверхностное воспитание поляков, так похожее на наше, разумеется, не в силах соперничать с этим классицизмом, Поляк засыпал их фразами, забивал изяществом, манер бойкостью своих силлогизмов, и верил, что молчание есть знак согласия, тогда как молчали они просто по застенчивости. Стоит читать польских публицистов и даже ученых чтоб эта поверхностность бросилась в глаза. Припомню только их толки о славянах и о чуде... Вот в чем лежит одна из причин их политического бессилия. Люди, которых они хотят вести, развитие их самих...