Галичина и Молдавия, путевые письма

Кельсиев Василий Иванович

ИЕРЕИ

 

 

I

Село – все из крохотных бревенчатых хаток, вымазанных глиною и выбеленных известкою. Хлоп не строит себе кирпичных домов; он чересчур разорен податью в третью часть всего дохода, он в долги по уши влез корчмарю, который чуть не силой спаивает его с кругу – ему было бы куда от дождя спрятаться, да где от морозу обогреться, он и тем будет доволен. Но в селе все-таки есть каменные постройки: это, прежде всего, дединец, то есть помещичья усадьба (вотчина), которая гордо сторонится от бедных хат, потом церковь и плебания (дом священника); но церковь и плебания сплошь и рядом остались еще деревянные, сохраняя и бревна и архитектуру времен Речи Посполитой. Об архитектуре галицких церквей я уже говорил, да и еще придется мне говорить, когда от изложения тамошнего социального быта я перейду к чисто этнографическим заметкам, к костюмам, пище, к ручникам, к иконам и т. п., когда я укажу не замеченную, кажется, ни одним этнографом разницу между русинами и руснаками, между жителями Поля и Гор, между хлопами и мужиками. Новые плебании построены довольно комфортно, хотя тоже невелики, обыкновенно в четыре комнаты с кухней, а это очень немного для многочисленного семейства, какое обыкновенно бывает у священника. Старые плебании – ужас! они красноречивее всяких памятников рассказывают положение православного и униатского духовенства во время Речи Посполитой.

Другое каменное здание, также неизбежное в каждом селе, как и церковь, – это корчма. Вся жизнь хлопа проходит между храмом Спасителя и капищем Вакха: крестины, свадьба, похороны, справляются поровну в церкви и корчме – иереем и евреем.

Это очень странные люди – иерей и еврей. Они оба всем своим бытом, понятиями, развитием, одеждою резко отличаются от хлопа. Они оба набожны, и оба надевают, при известных случаях, ризы; оба вечно возятся с книгами, толкующими о спасении души, о царствии ему же не будет конца; оба привыкли смотреть на мир, как на нечто преходящее, не заслуживающее ни особого внимания, ни особого уважения, а оба вечно обуреваются суетою мирскою. Оба носят долгополое черное платье – оба и бороду бы носили, но Рим насильственно обрил и остриг священников, а цивилизация начинает брить и еврея.

– Вы говорите, что вам глаза колют наши бритые подбородки и стриженые головы, смеялся мне один чрезвычайно остроумный галицкий священник, вам диковинно видеть русское духовенство в католическом уборе; вам кажется, что платье человека делает. Успокойтесь, нас пятьсот лет сряду давят, а что ж из нас выдавили? Только то, что мы их больше ненавидим, чем отцы наши, хотя они отцов-то преследовали сердитей, чем нас. Навязали нам унию, которая нам противнее, чем вам, исказили наш обряд, бороды нам пообрили и уверились, что между нами и православной церковью все кончено – мы даже с виду больше на латинских ксендзов похожи, чем на русских священников. Но одну мелочь забыл почтенный Рим, он не сообразил, что стены наших церквей, утварь, обряд, напев, предания – все вопиет нам о том, что у него называется схизмой (расколом), что никаким образом не можем мы отвязаться от идеи, что этот раскол – вера отцов наших, вера всего русского народа, всех его племен; что расколом этим Земля Русская единится и стоит, что он составляет душу русской истории, и что не будь его, мы бы давно утратили свою народность и приняли польскую. Теперь поляки из кожи вон лезут, чтоб довершить единение церквей во Святой Унии, и единение народностей бывшей Речи Посполитой в польскости. Мы из кожи вон лезем, чтоб не поддаться, потому что поддаться – значит отречься от завета наших отцов, мучеников Православия и Руси, потому что поддаться – значит погибнуть самим и отдать на гибель весь народ, которого мы единственные представители, предводители и друзья; мы одни дорожим его хлопскими и поповскими преданиями, мы одни преданы его вере, его языку, его грамоте; нас с ним вяжет обоих надежда на слияние некогда с остальною Русью, и в нас кипит та же историческая вековая вражда к ляшне и ко всему, что ляшней пахнет... Нас немного, мы бедны, незнатны и потому незаметны ни в Австрии, ни в Европе, даже в самой России, кажется, мало кто знает об нашем существовании, а между тем, мы здесь, в Галичине, тихомолком ведем упорную борьбу с ляхами, и незаметно подкапываем всякое доверие к ним народа. Они нас гонят: власть в их руках; но с каждым днем они более и более теряют почву из-под ног и становятся тем, чем им и быть у нас надлежит – иностранцами. А мы, в свою очередь, с каждым днем делаемся более и более православными, любовь наша ко всему русскому растет не по дням, а по часам; народ наш начинает фанатически веровать, что присоединение Галичины и Буковины к России дело неизбежное, и что ему лучше станет от этого присоединения. Пусть ляшня крутит и мутит, как хочет – она ничего не поделает своими преследованиями. Мы – как наши бороды: чем больше их бреют, тем гуще оне становятся; придет час присоединения к России, и оне, к общему удивлению, вдруг выползут из голых подбородков и роскошно разстелятся по грудям. Нас гонят – а мы все сильнее да сильнее становимся, бороды наши бреют – а бороды все растут да растут; латинские и польские обычаи втерлись в нашу церковь и в нашу жизнь а мы, все-таки, хорошо помним, что русское и православное, а что нерусское и неправославное. Растут-с бороды, растут, как их там ни брей.. .

А всех-то их, более или менее образованных, русских в Галичине не будет более 8,000 на 3,000,000 населения. Цифру эту, 8,000, или 8,300 галичане выводят следующим образом:

В 2,100 приходах галицкой митрополии священников 2,100
При них дьячков, сельских учителей и т. п. 2,300
На каждую священническую семью можно положить 2,100
по сыну гимназисту или студенту
Чиновники, учителя, художники и т. п. 2,000
8,300

И это все их наличные средства! На мещан, как на деятелей, как на русских патриотов, расчитывать нельзя: они слишком ополячены и слишком стыдятся языка и веры отцов своих; они сделаются отличными русскими, если только у них будет поддержка, то есть, если Галичина будет присоединена к России. Всех их в 43 городах восточной, то есть, настоящей Галичины, считается 74,689 человек (поляков 95,817, а господ-евреев 139,670); большинство русские мещане составляют только в 25 городах. Весь расчет, вся сила духовенства покоится исключительно на сельском населении, которого весьма мало коснулась полонизация и которое приверженнее к церкви, чем к костелу; и не будь это население, по общему характеру малорусов и белорусов, так индиферентно, лучше сказать, так страшно забито – давным-давно ни одного поляка, ни одного ксендза не было бы в Галичине.

– Чего уж мы не придумывали, ваше благородие, толковал мне другой священник (галичане также любят титуловаться в разговоре, как и их просветители-немцы): – хотели несколько раз поднять народ и выгнать поляков – только опасно, что народ не выгонять их станет, а, попросту, перебьет; да и с правительством ссориться не хочется. Думали мы перейти всем вместе на православие, но и то дело рисковое: между нами 2,100 священников; но найдется человек с двадцать, которые, или по убеждению, или по нерешительности характера, или, наконец, из личных видов, не пристанут к нам, и тогда русская народность в Галичине распадется на два враждебные стана, на православный и на униатский, что будет страшным для нас несчастьем. Да если б и все священники, без исключения, подписали заявление о принятии ими православия, то, думаете вы, не повели бы поляки и прочие католики упорнейшей агитации против нас? Не стали бы наезжать в села следственные комиссии для запроса крестьян, какой они веры хотят? А что стали бы отвечать крестьяне? “Старой веры, просимо пана, мы хочемо; яку веру отцы наши тримали (держали) ту саму и мы, просимо пана, и мы хочемо тримати”... Вот и весь их разговор будет; тут и разбирай и разъясняй как угодно, унии они хотят или православия, они ни того, ни другого не знают; твердят себе, что их вера русская, та самая, что и в России, на мелочи в обрядах внимания не обращают и потому они одинаково готовый материал и в православные, и в католики. Чиновники, разумеется, воспользуются этою неопределенностью хлопских воззрений и заставят их, при помощи войтов да евреев-шинкарей, подписаться, что они хотят унии. Тогда русское дело в Галичине окончательно проиграно – мы потеряем приходы, а на наши места насажают дюжее далеко не таких твердых, как мы. Поэтому и сидим мы тихо да смирно, не предпринимая ничего решительного и ведя исподволь свою пропаганду.

Я видел очень много священников, я бывал в домах их, гостил у них по неделям, толковал с передовыми и с отсталыми, и невольно пришел к заключению, что все они, даже самые робкие, самые плохие, в глубине души хоть завтра готовы принять православие и ждут не дождутся, когда Галичина станет русскою. Не всем я являлся как русский путешественник. Галичане, особенно старшее поколение, удивительно робки и запуганы, и не один из них побоялся бы принять в дом русского из-за кордона, москаля – побоялся бы криков и воплей соседней Полонии, обвинения в сношениях с русскими эмиссарами, хлопот, подозрений, допросов, расспросов и т. п. Поэтому, мне, в моих разъездах, случалось часто являться в плебанию седмиградским фотографом, венгерцем, болгарином. Я сидел между ними целые часы, делая вид, что не понимаю, о чем они говорят, отвечал им на их вопросы короткими немецкими и румынскими фразами; меня забывали в жару разговора, мною не стеснялись, а я слушал, слушал – и радовалось сердце мое, видя, что даже эти отсталые, даже эти робкие и низкопоклонные перед поляками люди до мозга костей их проникнуты любовью к России и преданностью православию (в чем, между прочим, обязаны полякам, а вовсе не нашим усилиям и стараниям).

У нас многие думают, что Польши уже нет на свете, и в доказательство этого приводят ряд административных мер для обрусения поликов по сю сторону Вислы и – непонятно зачем и для кого – онемечиванья их по ту сторону. Действительно, наша Польша с каждым днем более и более стирается с карт России и переходит на карты Пруссии, но это еще вовсе не доказывает, чтоб она исчезала на деле. Она живет в нравах поляков, в их привычках, в их mainere d’etre, и что делалось в Речи Посполитой, XVII и XVIII века, то самое делается и поныне, где-нибудь в этой глухой и неведомой миру Галичине. Вся разница между старыми и новыми поляками состоит только в относительной мягкости нравов, в сужении широких натур, в робости перед крутыми мерами.

Священник, гостеприимством которого я воспользовался под видом трансильванина-фотографа, ищущего заработков, ужасно сердился на соседнего пана, который его и нескольких его товарищей пригласил на похороны кого-то из своих родных. Униатских священников паны приглашают к себе вместе с католическими, для придания большого блеска церемонии, которая, таким образом, совершается по двум обрядам одинаково признанным и утвержденным римскою церковью. Русских священников было человек шесть и ксендзов католических было человек шесть. Ксендзов посадили за обедом поближе и хозяину, между почетными гостями – попов поместили на конец стола, между всяких приживалок, управляющих, гувернеров и т. п. Спать ксендзов уложили в комнатах, на мягких диванах и на матрацах – попов отвели на сеновал. Ксендзам заплатили, помнится, по 10 ренских (гульденов, флоринов; 1 ренский = 60 к. с.), попам дали всего по 5. Ксендзы поехали домой в панских каретах и колясках, попы приехали и уехали в своих собственных бричках, купленных лет двадцать назад по случаю, в приданое взятых за попадьями и назначенных в приданое дочерям. Хозяин мой и гости его были вне себя от негодования: “Не будем больше ездити до ляхов! сердились они: – Чем мы хуже ксендзов? Мы ученее их, мы нравственнее их, мы полезнее их для края! Да, наконец, и край этот – наш русский край; мы здесь хозяева, а не эти латинники: они здесь пришлые люди, какое же право имеют они ломаться перед нами, перед хозяевами?...”

– Чекайть, ваше преподобие, возражал другой священник: – чекайть трохи – из-за кордону прийдут, они дадут ляхам знати, що то такого русины...

– А най прийдут они. Най буде и кнут и плеть, и Сибирь, и, дедко их знае, шо они еще там мают, най все буде, що бы только от ляхов они волю поотберали.

Но по имени нас назвать, назвать, кого ждут на выручку из-за кордона, ни один не отважился.

Вражда и презрение к восточной церкви и ко всему восточному всасываются поляками с молоком матери – и вражда эта совершенно понятна. Литовская и киевская Русь хоть и вошли в состав Речи Посполитой, но православие тянуло их все-таки к Москве, к столице митрополита Всея Руси. Гонение на православие, потом на унию, нынешнее гонение на русскую азбуку, на букву “ять”, на церковные слова в литературном языке, на светских и духовных представителей Руси, стремление полячить и католичить эту Русь – все это необходимые условия существования Польши. Разве может существовать государство, религиозная и умственная жизнь которого концентрируется за границей? Отчего во Франции ведется такая ожесточенная борьба с Римом? отчего мы разрушили конкордат? Москва тот же Рим для Вильны, Житомира, Киева и даже униатского Львова. Москва в XVI, XVII и XVII веке жила исключительно православием, сами греки признавали ее единственною и законною наследницею Цареграда, да в добавок Москва была единственным независимым православным государством. Во имя этого православия, как и во имя династии Рюриковичей, во имя Земли Русской, она постоянно заявляла свои права – быть государством Всея Православной Руси: могли ли поляки смотреть на это спокойно? Их положение было вовсе незавидное при подобном соседстве, и естественное дело, что между ними и нами возник вопрос, кому из нас существовать – им или нам: ни мы, ни они не могли, в силу своих традиций и верований, отречься от гегемонии над Восточной Европой. И вот, почти вся польская история XVIII века вышла историею ужаса перед нашею пропагандою и нашими подкупами. Каждый православный становился в их глазах изменником польского государства, каждый священник – предателем отечества. Они в страхе то и делали, что отыскивали агентов царицы, которые, будто бы, развозили рубли и воззвания по православным монастырям, и вешали всяких офеней, коробочников, богомазов, кулаков и т. п. несчастных, принимая их за эмиссаров русского правительства. Что делалось сто лет назад, то самое происходит и поныне в Галичине. Сейм, Голуховский, публицистика, польское общество, в каждом русском, который не изменяет своей народности, видят человека, подкупленного нами, и преследуют его как только могут. Им везде и во всем мерещится русская пропаганда, русские рубли, русское наущение - а у нас, к стыду нашему, даже и консула-то нет во Львове, так что мы лишены возможности даже знать, что именно происходит в Галичине, не говоря уже про то, чтоб помогать тамошним нашим братьям.

Чтоб примириться с поляками, галицкому русскому надо отречься сперва от всякого сочувствия к нам – это значит ругать нас наповал, ненавидеть православие и быть готовым идти в повстанье. Но было бы еще хорошо, если б польские требования могли этим и ограничиваться – в том-то и беда, что, для воссоздания Польши, полякам необходимо требовать от русских дальнейших уступок. Во-первых, русские должны очистить свой литературный язык от всех церковных и старинных слов (непонятных полякам) и пополнить его словами, заимствованными с польского. Писать должны они как говорят, а говорить должны как пишут – это значит им следует порвать всякую связь с своею старинною литературою, с своими летописями, с церковью, – словом, забыть все свое прошедшее и начать историческую жизнь заново. Хоть русские буквы и употребляют все православные славяне, то есть, что-то около 60,000,000 европейцев, и хоть употребление это идет от Триеста на Адриатическом море до Новоархангельска на американском берегу Тихого Океана, от Цареграда до Соловецкого Монастыря, но этих букв не употребляют ни французы, ни немцы, ни мадьяры, ни поляки, чем и доказывается, что латинская азбука и облагораживает народы, и прогрессу содействует, поэтому и малорусам с белорусами следует писать латинскими буквами, и таким образом не иметь никаких сношений с нами. Точно так же и с униею следует распорядиться. Восточный обряд, достояние народов полуварварских и, главное, опасное орудие в руках русских: малороссу следует стараться всеми силами очистить этот обряд от средневековых, запоздалых безобразий и сблизить его, сколько возможно, с латинским. Затем – ну, затем даже по-малорусски говорить не следует, потому что смешно же говорить по-хлопски, когда есть образованный язык, как смешно ходить в церковь, когда костел есть, смешно называть себя русским, когда можно назваться поляком...

Это все очень печально; но поляки иначе поступать не могут – история Польши так сложилась.

Не ветреность поляков, не шляхта, не иезуиты погубили Польшу – она, просто-напросто, не могла выжить подле нас, исповедывавших всем нашим бытом нашу покорность перед плахой, крепостным правом и грабежом приказных, нашу готовность все вынести и всем пожертвовать во имя единства Земли Русской, во имя торжества нашего государства, представителя Веры Православной, над внешними врагами. Польша также не могла выжить подле нас, как не может выжить теперь ни Австрия, ни Турция, потому что настал час освобождения не только единоверных нам народов, но уже и единоплеменных, из-под чужеземного ига. Прочные государства, государства слитые из народов единоплеменных, не боятся соседей: что нам Пруссия, и что мы Пруссии? Отчего нам в голову даже не приходит, чтоб английское золото могло составить у нас враждебную нашему государству партию, или, чтоб французская пропаганда могла поколебать в нас любовь к России? А взгляните на поляков в Галичине, на Австрию, на Турцию – там только то и кричат, что недовольство тамошних славян их правительствами производится нашими эмиссарами и нашими полуимпериалами. Это вопиющая ложь – ни наше правительство, ни наша читающая публика не имеют даже достаточного понятия о словянах, чтоб суметь сыпать им деньги; даже не знают, на что служить им могли бы деньги. Но мы допустим, что деньги и эмиссары действительно льются от нас в Австрию и в Турцию ниагарским водопадом; допустим, что наше правительство и общество действительно подкупают славян – спрашивается тогда, что ж это за государства, существование которых зависит от золота их соседа? Отчего же иностранное золото не потрясает ни Швеции, ни Италии, ни Германии, ни даже какой-нибудь Испании или Румынии? Боязнь иностранных агентов и иностранных подкупов – знак, что государство не уверено в возможности своего существования, знак, что оно само чувствует приближение своей смерти. Умерла Польша, как политическая особь, умирает Турция, Австрия и Венгрия – умирает мир государств без определенной народности, государств, существование которых опирается только на трактатах, на исторических воспоминаниях, на праве давности...

За что львовский сейм и Голуховский так неутомимо преследуют русское духовенство? – за его привязанность ко всему русскому; а эта привязанность мешает ополячиванью малорусов, ополяченье которых необходимо для великой справы воссоздания Польского Государства. Вот что писал в “Слове” священник отец Иван Наумович в ответ “Газете Народовой”, которая требовала с него отречься “от всякой wspolnosci z Moskwa i z szyzma”, если он хочет получить хороший приход. Отец Наумович один из замечательнейших галицких деятелей, отличный оратор на сейме, ловкий диалектик, и потому поляки страшно ненавидят его, особенно с тех пор, как он им заметил, что им кнута нужно, чтоб заставить их понять свои отношения в малорусам.

«Так вот стало, говорит он (“Слово”, 1866 г., № 83), ультиматум; wypracie sie wszelkiej wspolnosci z Moskwa i z szyzma! А известно, что под Москвою “Газета Народова” разумеет не город Москву, как весь свет, ни русское правительство, иметь с которым какие-нибудь незаконные связи для меня, австрийского подданного, было бы дело преступное; оно разумеет народ русский, живущий в Империи Российской. Не стану ей тут толковать, что народа московского на свете нет, что на всех картах всех просвещенных народов стоит только: Россия, Rossya, Russko, Russland, Russie – Русские, Russove, Russes, Russians и пр., а нигде не попадается карты Москвы, как края или державы. Для “Газеты Народовой” история, филология, этнография, которая не совпадает с фантазиями Духинского et Comp., все zfalszowane – так и все эти карты zfalszowane. Но я принимаю выражение “Москва” в ее смысле, и осмеливаюсь, аппелируя к здравому разуму всех поляков, спросить, правда ли, что Rusin i Moskal – два совершенно чуждые друг другу народа, и возможно ли мне, человеку уже, бесспорно, русскому, отречься от Москвы и раскола (схизмы) за какой бы там ни было приход?»

«Что бы там ни было, но нельзя же отрицать, что в Москве, хоть бы и в самой так называемой матушке Москве белокаменной, живут люди. Как человек, я не могу отречься ни от одной естественной связи с людьми.»

«Как христианин, да еще, сверх того, проповедник учения христова, не могу я не видеть в Москве моих ближних, братий, не могу их не любить, или меньше любить, чем люблю ближних и во Христе братий в Кракове, в Варшаве, в Познани.»

«Как славянин, не могу в Москве не видеть славян.»

«Как русский человек, не могу в Москве не видеть русских людей. А хоть я малорусин, а там живут великорусы, хоть у меня выговор малорусский, у них великорусский – так такой и я русский, и они русские, как мазуры и великополяне и, так называемые, васерполяки имеют свои особенности, свой выговор, свою простонародную литературу, но все сходятся в том, что все они поляки и у всех одна общая книжная литература, общий книжный литературный язык... “Газета Народовая”, утверждая, что Rusin и Moskal – два совершенно чуждые друг другу народа, поставила парадокс под которым подписаться не позволяет мне древний летописец Руси, и против которого протестуют все величайшие славянские авторитеты; Шафарик знал одну mluvu rusku и наречия velko, malo и bjelo-русские. Что касается выработки нашего малорусского языка в книжный язык, то нельзя отрицать, что народ в 15,000,000, (т. е. вдвое, сколько всех поляков на свете), мог бы, при благоприятных обстоятельствах, образовать свою собственную, независимую от великорусской, литературу; а слилась бы она или не слилась с существующим уже книжным русским языком, было бы вопросом будущего. Но если этого не сделалось, то кто же в том виноват, как ни сами поляки, под владением которых столько веков жил малорусский народ и под властью которых (большинства в сейме) живет здесь и поныне? Великорусы лучше умели пользоваться обстоятельствами. Они к своему родному великорусскому наречию примешали классическое церковнославянское и живое малорусское и изо всего этого, при помощи ученых велико-, мало- и белоруссов, образовали общий русский книжный язык, который всем русским племенам равно доступен и равно далек от простонародного говора великорусского, как и от мало- и белорусского. Для выработки же малорусского наречия оставалось было еще одно поле, т. е. Галичина, где по истине благоприятствовало ему не очень распространенное знание книжного русского языка, роскошно обработанного в России, и великорусского произношения. Я сам был подвижником на этом поприще и думал, даже до конца последнего заседания галицкого сейма, что поляки, братья славяне, имеющие на сейме преимущество составлять большинство, приложат всевозможные усилия, чтоб, поданием нашим народным школам и другим учреждениям братской помощи, поставить нас в возможность выработать наше малорусское наречие в независимое от великорусского. Голос мой, при предложении посла (депутата) Лавровского о глупых 3,000 ренских гульденов для нашего, ультрамалорусского театра, был лебединою песнью, с которою упала последняя надежда на братство соседей поляков и самый исключительный малорусский патриотизм, которого первые поборники за кордоном (т. е. в России), потеряв последнюю опору на галицком сейме, перешли прямо в великорусский стан, потому что ясно стало, что если малорус не хочет сделаться поляком, то у него только одно прибежище – выработанная, готовая, богатая книжная русская литература. А кто в этом хоть и малейшее имеет сомнение, пусть только внимательно читает “Газету Народовую”, и поймет он, как нельзя ясно, для чего в Галицкой Руси поисчезали все народные партии и стало одно общее мнение, которого верным выражениeм служит наше Львовское “Слово”.»

«Пойдем дальше. Возможно ли мне отречься wszelkiej wspolnosci z szyzma? Я греческого обряда, и этого же обряда Москва держится. Как униата, меня с римской церковью связывают три догмата: о главенство папы, о происхождении св. Духа и о чистилище, а с Москвою все остальное: тот самый Бог, единый в Троице, те же самые св. тайны, та же самая библия, буква в букву, те же самые святые отцы, та же самая, от тех же вселенских учителей происходящая, литургия, ее же самые боговдохновенные молитвы и песнопения и те же самые праздники, тот самый язык церковнославянский, то же самое летоисчисление. У нас рождество – в Москве рождество; у нас богоявление – в Москве богоявление; у нас мясопуст – в Москве мясопуст; у нас поклоны – в Москве поклоны; у нас “Христос воскресе” – в Москве “Христос воскресе” и пр. С Москвою, несмотря на унию и на обрядовые аномалии унии, меня Господь Иисус Христос и общение святых вяжет, потому, что я молюся о всей о Христе братии нашей, а мои праотцы, записанные в помянниках несколько веков назад, одни были униаты, а другие православные. Так уж если отречься wszelkiej wspolnosci z Moskwa, то значит: перестать быть русским, христианином, славянином, отречься греческой церкви, греческого богослужения, летоисчисления, праотцов своих и сделаться – чем? Если уж не язычником, то Духинским, предателем церкви отцов и дедов своих, отступником Руси? Спрашиваю саму “Газету Народовую”, можно мне это сделать?»

«Теперь разберем здраво, возможно ли мне отречься wszelkiej wspolnosci z szyzma?»

«Никому, а подавно “Газете Народовой”, под ведомством которой я, как священник, не состою, не принадлежит право сомневаться в преданности моей унии, пока я пребываю в общении с св. римскою церковью, исповедую все ее догматы, почитаю видимого главу церкви, папу римского, и за него всенародно молюся. Что касается обряда, я могу иметь убеждение, что он у нас искажен и что нужно его очистить (т. е. от латинских прибавок). Убеждение это было и есть не только мое, но и каждого, кто хоть какое-нибудь понятие имеет о греческом обряде, как то ясно выражено в пастырском послании к перемышльской епархии 28-го июня 1862 г.: Hac ritus, jam propter suam vetustatem venerandus, quod profitemur, de primitiva dilectissimi frates, inter gemitus palam profitemur, de primitiva sua puritate et eximio splendore tantum amisit, ut vix orientalis dici queat, et a ritu graeco, sicut et a latino aeque remotus est. Правды этой давать некуда; но иное дело убеждение, а иное дело повиновение власти. Как священник, я считаю своим долгом, и даже помимо убеждения, исполнять в точности, что мне велит церковная власть. Предпославши это, перехожу к сметному требованию “Газеты Народовой”, чтоб я отрекся всякой связи с схизмою, т. е. восточною церковью. А как же это сделать? Как мне теперь войти в церковь? Вольно еще мне трижды перекреститься? Нет не вольно, потому что именно так крестится схизма, а я должен отречься от всякой общности с нею. Начну с богослужения: “благословен Бог наш”... Нет, нельзя – так начинает вся схизма от Соловецкого Монастыря на Белом Море, вплоть до берегов Далмации, а мне поставлен ультиматум: отречься wszelkiej wspolnosci z szyzma. Да это еще что! Мне даже войти нельзя в мою церковь, хоть бы в ту самую, которую я своим трудом, любовью братчиков и щедротами высоких благодетелей соорудил, потому что, знаете ли, на престоле этой церкви лежит – о, горе! – евангелие, изданное за благословением четырепрестольных патриархов, – стало уже решительно схизматическое! Каждый здравомыслящий человек поймет, что для исполнения условий, под которыми “Газета Народова” может рушиться, вверить мне приход Глебович – надо попросту отречься и обряда и народности, и сделаться настоящим поляком. Счастье мое, что vanae sine viribus irae “Газеты Народовой”.»

«“И удивляться теперь, что с такими варварскими засадами (принципами) Полония падает! Разве это не естественно? Положим, что Польша воскресла, Польша в старых границах, в которых местилось несколько миллионов русских схизматиков, что делала бы с ними власть, когда бессилие ныне открыто исповедуется: Szyzmatycy sa istotnie i sprawiedliwie przesladowani w Galicyi! Благословить следует нам наше австрийское правительство, под гуманными законами которого живут на Буковине, живут спокойно и nie przesladowani самые коренные moskale, русские старообрядцы, и живут спокойно потому, что там еще не добралась до них ни власть сеймового польского большинства, ни языческое беснование “Газеты Народовой”... “Газете Народовой” хочется с лица земли стереть Москву и схизму, и нести на Восток западную цивилизацию. Желаю ей в этом успеха, но мне сдается, что осуществление этих дерзких замыслов не обойдется без больших затруднений! Что же меня касается, я бы покорно просил “Народовую” выпустить меня из под своей опеки – я уже совершеннолетний и имею некоторые свои убеждения, оставить которые могу только с самою жизнью.»

 

II

Что о. Наумович говорит, то говорит и каждый галицкий священник. Чем больше стараются их ополячивать, чем больше мешаются в русские дела, тем шире и шире раздвигается бездна, отделяющая Русь от Польши. Неделикатность поляков и бестактность их – поразительны; на них точно проклятие какое лежит, что они не понимают своих собственных интересов и, стремясь восстановить Польшу в старых границах, сами же возбуждают ненависть к себе большей половины населения старой Польши. Они мешаются в такие дела своих названных братьев малорусов, в которые именно им-то мешаться бы и не следовало. Что за дело католикам мешаться в богослужебные обряды униатов или православных? Люди, которые употребляют латинскую азбуку, и потому незнакомы ни с церковным, ни с древнерусским языком, разве могут иметь право указывать своим братьям, употребляющим славянские буквы и выросшим на старинных славянских и русских книгах, как писать и какие слова употреблять и не употреблять? Неужели же справедливо было бы изгнать из малорусского правописания “ять”, только потому, что ренегаты и потомки ренегатов не знають, где ставить эту букву? И где ж, наконец, смысл в этом преследовании московского языка и московской литературы? почему не следует ничего читать по-общерусски, чтоб быть dobrym polakiem?

Сделаю еще выписку из того же номера “Слова”, который я взял наудачу – все номера “Слова” одинаковы, во всех один и тот же протест против нападок “Газеты Народовой” на самостоятельность и самоправность Южной Руси. Священник о. Степан Григоришин, защищая “Слово” от обвиненья, будто оно занимается только возбуждением ненависти к полякам, а жизненных вопросов края даже и не трогает, говорит, между прочим, следующее:

«Если “Слово” часто затрагивало вопрос о существовании и о несуществовании целого галицко-русского народа, то оно вынуждено было на это, – потому что того требовало общественное мнение народа, а если б мы видели, что “Слово” не затрагивает жизненнейшего нашего вопроса, т. е. не поддерживает нашей народности, то мы на него не подписывались бы. Что толку человеку во всем его благосостоянии, если ему грозит смерть? Поэтому и существование народа имеет такое значение, перед которым все другие вопросы отступают на задний план.»

«Стремление “Газеты Народовой” клонится только к тому, как бы русский народ лишить его народности. Стремление это очевидно. Сперва надо искоренить русский язык, потом русское богослужение, и дело затем будет легкое.»

«Идет дело о том, чтоб из русских выделать поляков и на их плечах поставить Польшу в старых границах. Какова будет эта Польша, можно видеть из того, что мазуры, уже самые коренные поляки, даже и знать о ней не хотят.»

«“Народовка” говорит: уступка полякам страшное огорчение “Слову”. Как же она, бедная, ошибается! Уж если кто, то именно мы, русины, желаем полякам наибольших наиобширнейших, благ, как в материальном, так и в моральном отношении. Каждый день молимся: “Ненавидящих и обидящих нас прости, Господи”; а Narodow-ке “дай знание и опамятание”.»

«Но любовь к ближнему так далеко не заходит, чтоб позволить скривдить себя в том, что всего дороже; у нас есть обязанности к нашему народу, и то, что нам передали целым наши предки, мы должны целым передать нашим наследникам, а именно: веру нашу русскую, народность русскую, язык русский, грамоту русскую и нашу русскую землю, со всеми принадлежащими ей правами и преимуществами.»

«“Народовка” пишет: “Slowo narzeka na ucisk Rusi, jezeli gmina bedzie miec prawo o jezyku uchwalac” (“Слово” жалуется на притеснение Руси, если община будет иметь право решать вопрос об официальном языке). И тут она ошибается. И “Слово” и все мы стоим на том, чтоб это делалось честно и добросовестно. Но, к сожалению, нельзя не сказать что польская опека так далеко распространилась на сельское население, что оставила его в величайшем невежестве, так, что оно не может даже обороняться против злоумышленных происков, потому что его понятия о праве совершенно ребяческие.»

«Забыла что ли “Narodowka”, как говорилось: “ja niechce aby chlop unimal czytac, aby mie nie procesowal” (“не хочу я, чтобы хлоп умел читать: он мне еще процессы будет делать”)? Боится, что ли, правый человек процессов? А если, помимо того, выучивался хлопец у дьяка читать, то его мандаторы (управители имений, приказчики) в наказание в рекруты сдавали. От такой-то опеки глубокая темнота обняла народ, а панове поляки, пользуясь ею, говорили хлопу: “а як вы хцеце, бы до вас писано? не правда, же так, як тэ-раз до вас мовемы, а бы-сьце розумели? а може по немецку?”, на что темные люди, разумеется, отвечали: “а так, так! мы не умеем по-немецки”.»

«Панове поляки не могли в восемнадцать лет научиться русской азбуке, когда ребенок в третьем классе гимназии в полчаса выучивается греческому алфавиту, а через час уже и читает...»

«При таких заявлениях отвращения и злобы ко всему русскому, и при силе, которую имеют панове ляхи, при темноте простого народа, в какую его погрузили ляхи, можно разве рассчитывать, что русская община всегда так решит, как того требует сама природа, правда и разум? А когда народолюбцы глаза раскрывают общине, что говорит “Narodowka”? “swietojurcy-popi do niczego niech sie nie mieszaja, jeno do cerkwi” (“святоюрцы-попы пусть ни во что не мешаются: их дело только церковь”). Разумеется, это не касается ksiedzow...»

«Раз, что ли, бывало, что, как русский человек заговорит с паном поляком по-русски, так и услышит от него неприятности? Удивительно ли, что громадянин, не могучи еще освоиться с конституционными идеями и все еще труся нагайки, мучится, коверкает слова, чтоб в окружном правлении говорить будто по-польски, тогда как дома, в громаде и с священником, другого языка, кроме русского, и не употребляет.»

«А не видели мы, что ли, как на сейме наши послы (депутаты) хлопы отлично говорили по-русски и домогались русского языка в громадах и в школах? Нужно тут еще спрашивать русские громады, какого они себе языка хотят? А хочется вам, панове поляки, спрашивать – ладно, так спрашивайте, как мы уже сказали, у таких людей, которые пользуются доверием народа и не хотят баламутить его бесчестными проделками. Само собою разумеется, что перекинчиков мы к русинам не причисляем. Здравый разум говорит, что громада иначе присудить не может, как: где gmina polska, там язык польский, а где gmina ruska, там язык был бы русский, а где gmina mieszana, язык был бы и польский и русский. Но, чтоб не поступалось так справедливо, уже теперь Narodowka начинает терроризовать чиновников, что удалены будут те, которые непреклонны к исключительно польскому элементу, в чем “Narodowka” возлагает надежду на графа Голуховского... Мы не знаем польского правительства, мы признаем только правительство его величества императора Австрии.»

«Опека всегда в тягость, и советуем мы Narodowk’е, чтоб она уж раз перестала опекунствовать над нами, русинами; мы в ее опеке вовсе не нуждаемся и без нее обойдемся. Пусть лучше она опекунствует над мазурами, которые не хотят признаваться, что они поляки, а нас пусть в покое оставит.»

«Zniesienie grazdanki nie jest tylko zadaniem polakow, ale oraz i rusinow, ktorym lezy dobro i przyszlosc narodu na sercu. Отмена гражданской азбуки – желание не только поляков (!) но вместе и русских (перекинчиков), у которых лежит на сердце благо и будущность народа (т. е. Польши в старых границах, на русских плечах).»

«Вельможная пани Narodowka! да разве форма букв может создать dobro narodu?»

«Кириллица – старинное церковное письмо, а гражданка – украшенная и закругленная кириллица. А как вы, панове поляки, прежде писали и как теперь пишете? Есть у нас под руками ваши старые и новые книги, могли бы мы вам показать...»

«Вы выступаете против скорописи! Ваши бецирковые (волостные) полономаны хотели, чтоб русины подавали правительству бумаги, писанные кириллицею (т. е. уставом) – печатными буквами, а между тем, каждый народ имеет свою скоропись, даже турки, армяне и т. п., потому что, что за час напишет, должен бы был целый день вырисовывать. Посмотрите же на нашу старинную галицко-русскую скоропись, которая сохранилась в старых метриках и древних, несколько веков назад писанных грамотах, и никому не мешала эта скоропись во времена вашего krolewstwa, а теперь вот и мешает, да еще кому? латинскому духовенству!... А ведь с 1848 года по настоящее время преподавалась скоропись в школах. Не наша же вина, если вы не хотели ей учиться; но духовенство-то ваше знает, что оно живет тут на испоконной русской земле и что ему необходимо научиться по-русски, тем более, что русское духовенство научилось по-польски, хотя поляки тут не более как пришельцы.»

«Гневается Narodowka, что мы признаем себя русскими. Чем народ есть, тем себя и чувствует, тем себя и признает. А если б мы сказали, что мы не русские, а французы или немцы, а що кому до того?..»

«Мазуры говорят, что они не поляки – кто ж их нудит быть поляками?»

«Дальше вы говорите, что мы схизмы хотим, – а вы хотите положить в галицкой Руси основания Польши от моря и до моря. Теперь ведь вольно каждому заявлять свое мнение, как кто захочет. Ну, а захотели бы мы лютеранами податься, разве нам не вольно это? Упрекаем мы, что ли, вас, что у вас есть лютеранские обряды? Ведь у вас есть кресты, костелы, органы, как и у них. Упрекаем мы вас в этом? Ваши братья даже и на бусурманство попереходили, как Бём, Чайковский и много других, а мы через это не задеваем польский народ; пусть же и нас панство не задевает – ведь в схизме, все-таки, семь таинств, а в бусурманстве ни одного нет.»

«Что у нас тот же обряд, что у наших братьев великорусинов, то совершенно естественно, потому что мы греческого и они греческого обряда, и мы хотим постоянно держаться этого обряда, тем более, что, через вкравшееся к нам латинство, сделалось wszystko jedno – mozecie chodzic do kosciola (все едино – можете в костёл ходить). А в церковь? Boze bron, to nie wszystko jedno (сохрани Господи – это не все равно)! И через эти-то махинации некоторых ваших ксендзов, многие попереходили на латинский обряд, а с обрядом и народность свою оставили и ополячились. Отсюда-то, панове и зависть, что, через очищение греческого обряда от латинской примуси, кладется рубеж между вами и нами, и что не можно будет создать Польши на русских плечах.»

«Мы не контролируем ваших дел – чем же наши мешают вам? А наши вам очень мешают. Мы употребляем ту же письменность, какая у нас веками употреблялась, и вы говорите нашему монарху: у галицких русинов та же письменность, что и в России; стало быть, они опасны в политическом отношении; душить их нужно, польскую азбуку им навязать, чтоб они ополячились и помогли воссоздать Польшу.»

«А святому отцу, папе, говорите: у австрийских русинов такие же обряды, какие и у россиян – душить их нужно, чтоб на схизму не перешли; иначе сказать, нужно их облатынить и тем ополячить, чтоб они помогли нам воссоздать Польшу от моря до моря. А русины об том и слышать не хотят. Inde irae, inde clamores!»

«Знаете ли вы, что наш папа повелел нам всецело сохранять обряд, переданный нам от святых отец, и вверил нам его целость и правильность? А знаете ли вы, что значит слово, данное святым отцом?»

«Мы не хотим ни ляхами быть, ни быть под ляшским правительством. Поэтому-то вы и интригуете, как бы подорвать доверие к нам его величества цесаря и у папы, я тем погубить нас. По напрасны труды ваши! Вся образованная Европа хорошо это видит и знает, и не даст так легко отвести себе глаза.»

«“Газета Народовая” говорит то же: ze rusinizm w Moskwie przesladowany jest rowno z polonizmem (малороссийское направление преследуется в России наравне с польским).»

«Эх, братцы, что ж вы толкуете! Кто преследует поляков? Да ведь недавно еще, до 1831 года, у вас было свое войско, свои польские финансы, своя администрация, свои костёлы польские. Вы были в таком положении, в каком нас даже самая разгоряченная конституционная фантазия не может представить – а были вы этим довольны? Ничуть! Вы думали о том, как уничтожить холопскую Русь, да бунты подымать, и гневаетесь, что Россия усмирила вас силою оружия.»

«А разве Австрия не была вынуждена поступить точно так же в 1846 году?»

«А что Россия велит вам учиться по-русски, так разве у нас не велят учиться по немецки? Есть в этом что-нибудь необыкновенное? Разве это не вынуждается государственным единством?»

«Что у вас позакрывали некоторые монастыри – нет ничего удивительного. Пока монахи смиренно служили Господу, не упражнялись в революционерстве, так и сидели себе спокойно, а как стали они вредны правительству, так и закрыли монастыри. А разве другие державы, как в новейшее время Италия, не уничтожили множество монастырей? Что у вас вводят славянскую азбуку – что ж диковинного? Сам Шафарик говорит, что вы славяне. А не хотели вы несколько лет назад, да и теперь не хотите, что ли, навязать нам чужую, латинскую азбуку?»

«Говорите, ze rusinizm przesladowany (что малорусское направление преследуют). Слава тебе, Господи! Уж есть, есть, есть русины, где недавно еще слышали мы: nie ma Rusi! nie ma!»

«Россия rusinizm теснит? Кто в тое веруит, най здоров веруе! Мы только то знаем, что паны-братья, что подписывались под “золотыми грамотами” и баламутили несколько времени чистую воду Украйны, не одно лихо сделали и правдивому малорусизму, но теперь дело пошло иначе. Настоящие русины-украинцы теперь в России в гору пошли, а своих перебежчиков и сами чураются.»

«Кто же хоче слухати, най слухае».

«Наше последнее слово: – Мы ни под каким условием не сделаемся поляками. Будем русскими; русского языка, унии (но с обрядом, первобытная чистота которого обеспечена нам папою), ее правительства австрийского хотим держаться. А с недругами нашей народности, которые нас обсыпают подлыми отвратительными клеветами, попирают народность нашу, язык наш, бесчестят предводителей нашего народа – разрыв на веки. Вековая история довольно нас научила, что с таковыми поносителями Руси компромисс невозможен!»

Вот оно и выходит, что борода-то, в самом деле растет да растет, и что платье далеко не делает человека. Под католическою сутаною бритого униатского священника как под немецким мундиром бритого русского солдата или канцеляриста, бьется сердце заветами отцов, преданиями и, пожалуй, предрассудками истории, ненавистью ко всему иноземному и страстью ко всему своему. Десятки, сотни лет проходят; над Галичиною пять веков рабства прокатило; “Это кажется, что все старое забыто, что народность выродилась, она голосу не подает, она чуть что не ругается над своими святынями – и вдруг, нежданно-негаданно, оказывается, что бритва не только не уничтожила, но еще усилила и угустила бороду!

Государь Александр Павлович, по воспитанно своему, был больше иностранец, чем русский, а настали тяжелые времена и пришла ему в голову мысль запустить бороду, надеть тулуп и уйти с народом в Сибирь – и он не постыдился заявить это решение, и народ его понял.

История валяет, по-видимому, вкривь и вкось: то татарщиною пропечет, то самозванщиною протрясет; там уния, здесь раскол; тут немцы на шею сели, там поляки шпорят, на одном конце все пошло смесью французского с нижегородским, на другом – смесью немецкого с хохлацким; а вот, наступает, у дверей стоит время слияния во един народ и во едино царство всех племен русских, и оказывается, что лезвия бритвы не уняли роста православных бород. Это-то приводит в отчаяние поляков и в ужас Европу, которая какими-то непонятными судьбами, сама, в лице Австрии и Турции толкает даже нерусских славян в союз с нами на правах Финдяндии (читатель, без сомнения, знает, что теперь заговорили чехи, словаки, словинцы, воеводинские сербы и прочие славяне, благодаря дуализму барона Бейста). История Иванушки-Дурачка: родная печь сама нас везет и Елена-Прекрасная сама врезывает нам в лоб самоцветный камень. И при всем-то этом, мы так беззаботны и так нераспорядительны! Разве так поступали бы французы? Разве так немцы и итальянцы делают? Большая половина публики даже не знает, что Lemberg или Leopol то же самое, что Львов, что вместо латинской Галиции на свете существует русская Галичина, что Agram называется Загребом, Raguza – Дубровником; что польское Grodno – по-русски Городно, а Брест-Литовский – Берест-Литовский. Разумеется, при таком московском ротозействе, да с остзейскими очками на носу, мы далеко не уедем, ездя, неизвестно зачем, в очень далекий Париж и, не заглядывая в под носом находящуюся у нас Галичину, Румынию, Болгарию, Сербию, Хорватию, Словенско (Словацкий Край), путешествуя по Волге и не удостаивая своим посещением верховьев Днепра и Западной Десны. Американцы и англичане пустыни Америки, Африки и Австралии исследуют, Французы в глубь Китая забираются, во имя науки, во имя знания – а у нас, со времен Хабаровых, Жневых, Шелеховых, точно перевелось поколение железных разведчиков неведомых стран, исследователей неизвестных племен и загадочных человеческих обществ. Что с нами такое? Отчего у нас, в таков горячее время, такое разительное отсутствие предприимчивых личностей? Отчего у наших редакций такой вопиющий недостаток в толковых корреспондентах по делам славянского и православного мира?

Что мы, не доросли или переросли?

Как почти нет хлопа в Галичине, который не ждал бы моего прибытия, чтоб избавиться от невозможных податей и от еврейского гнета, так почти нет священника, который не думал бы одинаково с отцами Наумовичем и Гришиным. И напрасно было бы думать, что взгляды, высказанные ими в приведенных отрывках, почерпнуты из наших книг или газет. Ничуть не бывало: в Галичине русские книги редкость, а газеты и подавно. Во Львове получались в мою бытность, т. е. в сентябре и в октябре 1866 года, только “Голос”, “Русские Инвалиды”, “Неделя”, “Современная Летопись”, “Московские Ведомости, да еще, кажется, “Петербургский Листок”. Прочие редакции не обменивались тогда ни с “Словом” Е. Дедицкого, ни с к Неделею” священника Попеля. Толстые журналы уж и вовсе не получаются в Галичине; о них там даже понятия не имеют; даже самое существование их мало кто подозревает; и подписываться-то на них у галичан капиталов не хватает. Да если б и получались по экземпляру каждого из наших повременных изданий, то и тут не было бы большого толку: на 8,000 читателей, все-таки, не хватило бы ни времени, ни возможности ознакомиться с нашею литературою, с языком нашего образованного общества, с нашими воззрениями и с нашими стремлениями. Галицкие русские развились и развиваются совершенно самостоятельно, без малейшей связи с нами и без малейшей зависимости от нас: они даже нашего общепринятого языка не знают, и что они пишут по-русски, то нам более чем трудно читать, по милости множества провинциализмов, полонизмов, да немецко-латинского синтаксиса. Литература их, поэтому, стоит совершенно особняком – она и по духу своему, и по направлению, и по языку, равно чужда нашей, провинциальной, южнорусской и польской.

Галичина – маленький русский мир, оторванный от общей русской жизни и ведущий пять веков свою особенную жизнь, жизнь борьбы и усилий к слиянию воедино с остальною, забывшею его, Русью. Поэтому-то, изучение Галичины важно не только в политическом значении, которое она начинает теперь приобретать, становясь яблоком раздора между нами и Австрией, православием и католичеством, ареною, на которой окончательно разрушится судьба бывшего Польского Государства – Галичина имеет еще другое важное значение, как наглядное, вопиющее доказательство необходимости единства русских племен и как довод, что собирание Земли Русской не интрига правительства и не ухищрение дипломатов, а, просто-напросто, инстинкт Русского Народа. Все утратил этот маленький край: его дворянство ополячилось, его мещане или ополячились или впали в индифферентизм, его купечество не держало конкуренции евреев и исчезло без следа. Вся ценная жизнь и сознательное чувство народности осталось только в попе, да в поповиче, но и те были уже вбиты поляками в унию... Изъязвленный, в грязь затоптанный, одичавший народ, народ с кругу спаиваемый евреями, казалось, шествовать даже перестал. Никто о нем и не вспоминал: ни немцы, ни поляки, ни русские. Львов так радикально преобразился у нас в Лемберг, что официальный язык наш знает только Лемберг, немецкий город, такой немецкий, до такой степени незаботящий нас, что нам даже надобности нет иметь в нем своего консула...

И старое и среднее поколение галичан еще видело русских в 1849 году, когда наши войска ходили спасать Австрию от мадьяр; но, само собою разумеется, наши офицеры не могли, да и не умели сделать что-нибудь для поддержки народного русского духа в этом несчастном крае. Новое поколение, особенно по селам и по маленьким городам, не слыхало ни единого слова на нашем общепринятом языке. На меня смотрели, как на чудо-юдо морское, прислушивались к моему произношению, заставляли меня читать, писать, и были крайне довольны, что через полчаса беседы со мною привыкли свободно понимать меня, и что разница между их местным наречием и нашим книжным языком, с его московским аканьем, действительно, не мешает взаимному пониманию. Жаль только, что, судя по моей худобе и болезненному виду, они невольно составили себе весьма невыгодное понятие о великорусах, или россиянах, как они нас называют с книжного и прежнего официального языка; но вина не моя, если я таким образом повредил репутации моих многоуважаемых соплеменников; пусть же забираются в эту глушь люди кровь с молоком, косая сажень в плечах – я уверяю их, что никто там не усомнится в их великорусском происхождении, как сомневались в моем, по милости моего дон-кихотского сложения. Отрезанные нелепыми трактатами от великой семьи русских племен, герметически закупоренные в свое захолустье нашею паспортною системою и устройством нашей границы (которое не столько спасает нас от еврейской контрабанды и от польской пропаганды, сколько охраняет Австрию от нашего влияния на галичан, на угорских русских и вообще на славян), галичане страшно идеализируют Россию.

У нас все хорошо, все верх совершенства. Наша политика, наша литература, наше общество, наши учреждения, наши города, чистота наших улиц и нравов, самая физическая наружность каждого из нас – верх совершенства, по их понятиям. Хотите обидеть их или навлечь на себя подозрение, что вы польский шпион – а мне и это случалось – расскажите им что-нибудь о темных сторонах нашего быта о сектах, например, или о нашей прежней бестолковщине в иностранной политике – и вы увидите, по выражению лиц их и по перемене в обращении с вами, что вы их насмерть оскорбили в их заветных верованиях. За то, восторженные, самые утрированные похвалы России отворяют вам все двери и все сердца, и мне не раз случалось иметь неделикатность давать советы моим тамошним друзьям, чтоб они были осторожные на язык с людьми, которые, как и я, могут явиться без всяких рекомендаций – я должен был в Кракове уничтожить мои рекомендательные письма, чтобы никого не компрометировать, а шпионы, в самом деле, могут быть подосланы венским Regierung или польским Rzadem...

– Откуда ж, спросит меня домосед-читатель: – взялся у галичан такой русский патриотизм?

Статья моя вышла чересчур длинна для фельетона. Через несколько дней я расскажу историю пробуждения русской народности в галицком духовенстве.

 

III

Пробуждение русской народности в Галичине возникло само собою, без всякого влияния или толчка со стороны нас, русских, живущих в России. До сих пор мы ровно ничего не сделали для поддержки русского элемента в этом, так мало известном нам крае Русской Земли, отрезанном ошибками прошлых поколений от русского государства.

В двадцатых и тридцатых годах нынешнего столетия связь между Галичиной и остальной Россией была совершенно порвана. Как ни худо было в Австрии, но все же тогда Австрия была просвещеннее России; администрация была в ней местная, гражданские законы мягче, и если при Меттернихе политическая цензура была не слабее нашей, то все же людям, не мешавшимся в политику, в Австрии жилось легче, чем у нас. То было время, когда славянские массы спали непробудным сном, и только в головах нескольких передовых людей зарождалась и вырастала идея о национальностях и о правах их на самостоятельное политическое существование. Известно, что чехи, а за ними хорваты и сербы, возрождением своих национальностей обязаны были преимущественно филологам, лингвистам, историкам, антиквариям, которые, начав из любви к науке собирать данные о прошедшем и настоящем быте своих соплеменников, полюбили их, возгордились ими и бросили в них искру патриотизма. Вследствие изучения грамматики необразованных и неразвитых наречий, начались попытки писать на этих наречиях; стали придумывать новые слова для выражения предметов отвлеченных и для замены иностранных технических терминов народными, стали являться газеты, повести, сборники песен, и зародилась мысль о взаимной солидарности всех славянских племен, которая довела и доводить славянство до его глубокой любви к России, как к единственному независимому и могущественному Славянскому Государству, кажущемуся им теперь спасителем их от векового немецкого, итальянского и турецкого рабства. Первые начали чехи – за ними хорваты и сербы. Между сербами явился в то время известный Волк (по сербскому произношению Вук) Караджич, величайший знаток сербских песен и сербского языка. Познакомившись с Гриммом, Караджич, не получивший никакого научного образования, совершенно подчинился влиянию великого лингвиста и, по его совету, принял за правило писать как слышится, т. е. отбросил всякую традиционную орфографию буквы ять, ъ, ь, j – и, во имя чистоты сербского языка, порвал связь его с церковным, общеславянским языком. Действительно, стиль, введенный Караджичем, представляет собою сербский язык во всей его чистоте, в той чистоте, в которой мы видели бы наш язык, если бы стали писать и говорить слогом наших песен, былин и сказок, т. е. чисто по-великорусски. Это то, что хотели сделать наши украинофилы, тоже отвергающие общеславянское правописание, и ревниво изгоняющие из южнорусского наречия все слова, внесенные в него церковью, поляками и великорусами. То же самое движение происходило – и до сих пор происходит – у всех славянских племен, за исключением разве болгар, которые не дерзают так неблагоразумно обособляться и, во имя чистоты собственного языка, порывать связь свою с остальным славянством.

Движение двадцатых годов принесло свою пользу, хотя вовсе не ту, какой ожидали его заводчики. Каждое племя сознало себя, стало учиться грамматике, стало гордиться своим языком, своим прошедшим, как бы темно и печально оно ни было, и познакомилось с неведомым ему доселе чувством народной гордости. Чем более славяне обособлялись, тем более они расходились между собою, и тем более заводились между ними, незнакомые им доселе, интриги и ссоры. Каждому хотелось преобладать, каждое племя надеялось сделать свой язык общеславянским, и, в конце концов, оказалось, что все они бессильны, что их комичные ссоры и их комичные интриги для них вредны, что и привело их в последнее время к убеждению в необходимости принятия нашего литературного опыта и к исканию помощи у нас. Начав с желания обособиться, они невольно пришли к потребности утонуть в славянском море русской жизни.

Движение, охватившее славянство, не могло не отозваться на галичанах. Галичане тогда уже совершенно забывали русский язык, т. е. не литературный, которого они никогда не знали, а даже свое местное – червоно-русское наречие. Польский, немецкий и латинский языки казались им единственными языками, заслуживающими какого-нибудь уважения, как языки, дающие богатую литературу и способные выражать те глубокие мысли и те ученые предметы, для которых в червоно-русском наречии даже и слов не доставало. Православие было дочти забыто; в унию верилось искренно, хотя к латинству относились враждебно, потому что оно отбивало у их духовенства, т. е. у образованного галицкого класса, лучших прихожан и смотрело на него свысока, как на нечто терпимое, но неодобряемое. О России они имели понятие как о стране варварской, где, кроме кнута, Сибири, каторги, солдатчины, ровно ничего нет и где, вдобавок, уния теснится и даже преследуется. Польские школы и польское общество, единственный их умственный руководитель, поддерживали это мнение очень усердно, а узнать правду о России от кого-нибудь, кроме поляков и немцев, было неоткуда. Все спало, все глохло; это была не жизнь, а какое-то прозябание, продолжение пятивекового сна народа, некогда жившего блистательною боярскою жизнью, кипевшего своего рода цивилизацией, опережавшего все другие русские земли своим образованием, но сломленного, забитого и подавленного тяжелою пятою Казимира Великого и его преемников. И вот, в это-то затишье, вдруг проникает слух о славянской народности, об уважений к народностям, о красоте народной поэзии, о важности собирания народных преданий, поверий, о необходимости записывать народные обычаи, изучать народный костюм, народную литературу – и Галичина стала пробуждаться. Бурсаки-семинаристы, эти гоголевские риторы, философы и богословы, стали ходить по деревням и собирать песни. Проникнувшись новым духом, они тоже стали гордиться своим червоно-русским наречием и стали стараться говорить между собою по-руськи, а не по-польски, и вывели как-то, что Галичина есть настоящая, коренная, чистейшая Русь; вспомнили угнетения и бедствия, которым она подвергалась от поляков – и в груди их вспыхнула в первый раз сознательная ненависть к их угнетателям.

В числе этой молодежи был хорошо известный теперь русскому обществу Яков Федорович Головацкий. Тогда еще молодой студент, он пешком исходил всю Галичину, забирался в неведомые ущелья Карпат, спускался в долины Тисы, в Угорскую Русь и изучал забытый Русью русский народ в таких его захолустьях, которые даже в географических картах не показываются и в географических словарях не упоминаются. Плодом этих трудов был “Сборник галицко- и угорско-русских песен ”, печатаемый им теперь в “Чтениях общества истории и древностей”. Но тогда в 1836-1837 годах, когда Яков Федорович был еще студентом, ему и его товарищам, таким же собирателям, как он, хотелось издать что-нибудь из этой коллекции. Потребность в этом они чувствовали самую настоятельную. Все славянские племена в Австрии заявляли о своем существовании хоть какими-нибудь альбомами, альманахами, сборниками чем-нибудь печатным: тогда каждая книга казалась огромным приобретением для народной литературы, была заявлением народности, протестом против навязываемого иностранного языка; каждая брошюрка, какого бы она ни была содержания, была ли это политическая статья или какая-нибудь сказка, какой-нибудь дифирамб, написанный студентом профессору, канцелярским чиновником своему начальнику, принималась с восторгом и возбуждала народное чувство, народную гордость, народное самосознание. Каждая новая книга приветствовалась, как признак возрождения, и считалась приобретением для литературы... Все славянские народы уж имели такую литературу; у иных было даже по шести (!) книг написано и напечатано на родном языке, а у галицких русских не было ровно ничего. Нужно было заявить, что вот и мы существуем, и мы сами себя сознаем, и мы дорожим нашею народностью – и студенты составили “Русалку Днестровую”.

“Русалка Днестровая” – книжечка весьма небольшая, в малую осьмушку, в палец толщины, напечатанная весьма разгонисто. В ней помещены исторические воспоминания о Галичине, кое-какие народные песни из времен Хмельницкого, перепечатана в ней была одна древняя грамота; были в ней переводы из Царедворской Рукописи; были переведены в ней сербские песни – содержание было самое невинное, и книжечка прошла бы у нас совершенно незаметно, по бедности своего содержания – но львовская цензура ее не пропустила, даже отказав в дозволении исправить ее – до того содержание “Русалки Днестровой” показалось ей ужасным и возмутительным. Дело в том, что в книжечке этой толковалось все о русском народе, о его прошедшей славе, о его величии, с сочувствием вспоминалось о временах Хмельницкого, русский народ представлялся народом, отдельным от поляков – самостоятельным. О поляках в книжечке не было сказано ничего худого, но она будто игнорировала самое их существование, она как-то не подтверждала мысли, что Русь входит необходимым образом в состав Польши, что южнорусс – видоизменение поляка; она недостаточно благоговела перед поляками; признавала за русскими право на отдельное политическое существование. Это было сказано не прямо, но между строк так читалось. Ко всему этому, дерзкие студенты собирались напечатать книгу гражданским шрифтом, тогда как у них есть свой национальный русский шрифт, в отличие от московского – церковный, на котором печатаются богослужебные книги. Введение гражданского шрифта у галицких русских уже само по себе составляет государственную измену, потому что этим они сближаются с москалями, изменяют святой униатской вере, искажают свой язык, уважают Петра и Екатерину. Само собою разумеется, что церковный шрифт не удобен, потому что церковный шрифт – как гражданский – признак отсталости и дикости. Латинская азбука произошла от греческой; но кто же употребляет греческую? Все просвещенные народы Запада, этого очага мировой цивилизации, пишут латинскими буквами. Если народы, пишущие латинскими буквами, обогнали народы, пишущие греко-славянскими буквами, стало быть, от введения латинской азбуки, цивилизация рода человеческого сделает огромный прогресс. Если б молодые люди, издающие “Русалку Днестровую”, были искренне друзья своего собственного народа, они, разумеется, стали бы вводить в его язык не гражданскую азбуку, а латинскую, и именно с польским правописанием, потому что тогда для невежественного русского народа сделались бы доступнее язык и литература высоко образованного народа польского, а с тем вместе он приблизился бы и к общей европейской цивилизации. К чему? какая цель? какой расчет задерживать этот южнорусский народ при его средневековом обряде богослужения, при его плохо выработанном языке и при его ретроградной азбуке. Вперед во имя прогресса и науки!! Да сольется он воедино с высоко развитым и великую будущность имеющим народом польским!..

Студенты нас повеселили. К москалям они никакой особенной симпатии не имели, потому что все слышанное ими о москалях от тех же поляков и немцев вовсе не располагало их в нашу пользу, и у них не было ни малейшего желания смоскалить. Они были украинофилы и униаты в полном значении слова, и если о чем мечтали, то именно о восстановлении независимой малороссийской народности со столицей в Киеве или во Львове. Единоплеменности своей с нами они не признавали; они даже готовы были на искреннейший союз с Польшей, с тем только, чтоб эта Польша соединилась с ними, как равный с равными, а не как пан с холопом, с тем, чтоб Польша признала права их языка, их обряда, и чтоб латинское духовенство не вторгалось в дела русской (униатской) церкви. Но поляки имели ловкость обидеть молодую Галичину на первых же шагах, и с этого времени начинается разрыв между польским и русским элементом в Галичине, дошедший в наше время до ожесточенной ненависти.

Обиженные неудачей во Львове, молодые люди не упали духом, сколотили сотни три или четыре гульденов и напечатали книгу в Пеште, где не было поляков, и где местное правительство тогда нисколько не боялось ни русской пропаганды, ни какого-нибудь русского влияния, где в то время даже и понятия не имели о том, какое со временем потрясающее движение будет иметь на Угорщину самое слово русский. Напечатанная в Пеште, “Русалка Днестровая” проехала во Львов – и была немедленно конфискована, как книга, донельзя возмутительного содержания. Студентов, ее издателей, которые все были богословы, по нескольку лет не позволяли рукоположить во священники, как людей ненадежных и уже заявивших свою неблагонамеренность. Чего стоили им хлопоты по этому делу, каким способом покрыли они расходы, употребленные на печатание, было бы слишком долго рассказывать в письмах, в которых мы всего более боимся утомить читателя излишними подробностями, для него неинтересными. Но результат вышел, все-таки, блистательный: конфискованная книга, которой почти никто не читал и никто не видал, показалась галичанам чем-то чрезвычайно смелым, невероятным, каким-то откровением о судьбах галицкого народа, и разговоры о ней засевали в их умы и сердца сознание, что они не один народ с поляками, и что они сами имеют право на политическое существование. Но все это было смутно, неясно: все это бродило, подготовлялось к протесту, и все не могло осмыслить, что такое будет, и какого рода может быть этот протест и этот разрыв с польским элементом. Между тем, пример чехов и хорватов действовал все заразительнее и заразительнее на читающее меньшинство галичан. Слово народность электрической искрой прожигало всю Австрию; толки о народности все увеличивались да увеличивались, каждый мыслящий человек сосредоточивался в самом себе, ломая голову над вопросом, кто он такой, просто ли человек, или австриец, или галичанин, или поляк, или русский? Вопрос: кто я такой, кто мои предки, что мне от них завещано и какие мои обязанности к окружающему меня народу, не давал спать галичанину. Слаще и слаще казались звуки родной речи, мягче и гибче казался родной язык, дороже и милее становились народные обычаи, и резче выступали перед глазами недостаточные и смешные стороны господствующей и гнетущей национальности. Вот в это-то время и стали появляться такие светлые личности, как перемышльский епископ Снегурский и, вслед за ним, митрополит Яхимович, которые робко, нерешительно, краснея начали предписывать священникам, чтоб они говорили проповеди в церквах не по-польски, а по-русски; стало являться поползновение писать русскими буквами, вымирать стало старое поколение священников, не умевших даже читать по-церковному и потому писавших в богослужебных книгах между строками польскими буквами, как какое слово выговаривается: церковной азбуки они не знали. Новое поколение уже вырастало в сознании, что оно принадлежит не к польской, а к русской, (то есть, южнорусской) народности; великоруссов схизматиков, насильно обративших южнорусский народ из святой унии в схизму, они очень не любили за их варварство за их отсталость; но точно также не любили и поляков, отнимавших у южнорусского народа все его лучшие силы и обращавших его из той же унии в латинство. В аудиториях, в обществе, начал заметно обнаруживаться раскол, и чаще и чаще стали показываться разные азбучки – катехизисы, напечатанный церковными буквами.

Вдруг грянул страшный 1848 год.

Вся Австрия всколыхнулась и затрепетала: Меттерниха не стало. Все народности подняли голову и заговорили. Пошла та кутерьма, которая продолжается и до сих пор; права национальностей переплелись с правами историческими – и вышел невообразимый хаос, опутавший Австрию своей паутинной сетью, из которой она выбивается и едва ли выбьется. Первым делом галицких поляков, уже испытавших, каково к ним расположены хлопы и русское духовенство, было провозгласить, что Польша не погибла. Во Львове и по всем городам Галичины поднялись демонстрации, и явились польские рады (собрания, советы, думы); но русские уж так были настроены, что немедленно по всей Галичине, к величайшему изумлению поляков, никогда ничего не предвидящих и вечно ошибающихся в своих расчетах, открылись русские рады. На польских радах был поднят вопрос об освобождении Польши, на русских – об освобождении крестьян и о правах русской народности. Ветренные и легкомысленные поляки, в увлечении минутным успехом, низвергали существующую власть и произносили приговоры о низложении с польского престола дома Габсбургов, Гогенцоллернов, – а русские объявили себя верноподданнейшими из верноподданных цесаря и, в благодарность за освобождение крестьян, заявляли готовность лечь на него костьми и усмирить всех бунтовщиков. Поляки приходили в негодование от этой измены русских их общей польской отчизне и несколько раз собирались разогнать русские рады оружием. Но около этих рад, там заседали священники, учителя, кое-какие чиновники, да хлопы поумнее – стояла толпа только что освободившегося от польщины народа, с цепами и с ломами в руках, готовая в клочья изорвать ляхов при первой их попытке коснуться представителей русской народности и ее свободы. Само собою разумеется, южнорусское хлопство, как и мазурское, решительно не имеет понятия о национальности и чрезвычайно мало дорожит ею; но личную свободу оно понимает как нельзя лучше. В поляке оно видело тогда только пана, в священнике – надежного защитника народности, толкователя манифестов, врага панства, которое, относясь с презрением ко всему хлопскому, никогда не умело почтительно обращаться с унией – с этой хлопской верой. Панство сделало все возможное, чтоб православный и униатский священники ненавидели его от глубины души; панство унижало священника перед ксендзом. Вместо того, чтоб исправить церковь, валящуюся на бок от ветхости, оно воздвигало без всякой нужды великолепные костелы и перепутывало мирные сельские отношения хлопов, вводя между ними религиозный раскол.

Во Львове, между тем, кипели демонстрации, и все готовилось разрешиться революцией. Тогдашний Львовский губернатор граф Стадион, человек либеральный, мягкий и, что хуже всего, бесхарактерный, допустил студентов и ремесленников в национальную гвардию, позволил им взять из арсенала оружие и уже раскаивался в своем благодушии, видя, что это оружие послужит не для сохранения хоть какого-нибудь порядка в эти тяжелые минуты, которые тогда переживала империя, но обратится на разрушение ее. Является к нему депутация Львовской русской рады, от имени галицко-русского народа объявляет, что правительству беспокоиться нечего, что даже без войска можно усмирить поляков, потому что галицкие русские преданы душой и телом благополучно царствующему дому: “Пусть правительство положится на своих верных русских; пусть даст нам одинаковые политические права с поляками, разделит королевство Галицко-Владимирское на две части – на Мазурскую и Русскую, границей которым служить река Сян, и оно найдет в нас не только верных подданных, но и надежных защитников против всяких польских поползновений нарушить целость империи”.

– Хорошо, отвечал граф Стадион в недоумении: но правительство не может положиться на вас, потому что вы для него едва ли не опаснее самих поляков; вы русские, и вы, волей-неволей, тянете к России. У вас с русскими один язык, один обряд, одно имя. Россия имеет огромный интерес держать в повиновении поляков, которые ее ненавидят, а не вас, которые ее любите, она может, не сегодня, так завтра предъявить свои права, и вы охотно броситесь в ее объятия.

Граф Стадион был, разумеется, прав; но он имел дело не с многоглаголивыми поляками, а с теми, что мы называем хитрыми хохлами, которые мало говорят, кажутся неуклюжи, ленивы, тяжелы на подъём, а в сущности крайне хитры, упрямы и настойчивы.

– Пусть правительство не беспокоится, отвечали они: мы во-первых, вовсе не русские мы, а мы русины. Wir sind Ruthenen! Wir sind treue Ruthenen.

– Но ведь ваш язык русский.

– Наш язык руский, а не русский-российский; мы русины, а в России россияне; мы пишем слово руский с одним с, а россияне пишут с двумя с; мы принадлежим к двум разным племенам; российский язык для нас непонятен, российская церковь нам чужа; мы верные сыны престола св. Петра, мы преданнейшие слуги австрийской монархии, потому что в ней только наше греко-католическое исповедание (уния) находит себе должную защиту и покровительство, тогда как в России нас преследуют. Чего нам желать от России, где царствуют кнут и административный произвол, тогда как в настоящее время наше отечество, Австрия, сделалось в несколько недель одним из либеральнейших государств Европы!? Пусть правительство даст нам политические права, и оно увидит, что не только Россия не будет ему страшна, но оно будет страшно для России. Наши единоплеменники, живущие на Подоле, на Волыни и на Украине, узнав, что хлопы освобождены в Австрии, будут мечтать только о том, как бы и им подойти под благодетельный скипетр благородного дома Габсбургов. Наши единоплеменники за границей лишены святой веры отцов наших, унии, российским насилием. Пусть дом Габсбургов даст нам политические права – все духовенство Украины, Подола и Волыни пожелает снова возвратиться в унию, о которой оно теперь плачет. Мы не россияне, мы русины: Wir sind Ruthenen! Wir sind treue Ruthenen, Excellenz!

Дело было сделано. Австрийское правительство признало верных рутенов, и таким образом 1848 год, между прочими чудесами, который он произвел, открыл в Австрии совершенно новое славянское племя, до тех пор неведомое миру: русинов или рутенов, да еще и верных рутенов, die treue Ruthenen; и die treue Ruthenen получили некоторые политические права.

Во-первых, правительство признало, что они составляют отдельную национальность от поляков. Это был выигрыш огромный, вследствие которого их язык был признан языком краевым и державным, т. е., что на их языке было разрешено вести канцелярскую переписку и принимать прошения даже в Вене. Всякие правительственные манифесты, объявления должны были печататься для Галичины как по-немецки, по-польски, так и по-русски (ruthenisch, russinisch), а из этого вытекало, что они могли заводить свои собственные журналы. Первым журналом галичан была небольшая газета “Зоря Галицкая”, издававшаяся первое время г. Павенским. Это был небольшой листок, печатавшийся на языке, смешанном из малороссийского с церковным, но все еще церковными буквами. Гражданскую азбуку тогда еще мало кто знал в Галичине. “Зоря Галицкая” была органом львовской и русской рады так называемой партии святоюрцев. Св. Юр, т. е. св. Георгий – монастырь и митрополичья кафедра во Львове. Тогдашний митрополит Яхимович и его клирошане были главными двигателями русской борьбы против поляков; а так как русская агитация сосредоточивалась в монастыре св. Юра, а из него исходила, то поляки прозвали всех галицко-русских патриотов святоюрцами и клерикальной партией, название, которое до сих пор так за ними и остается. Орган святоюрцев, “Зоря Галицкая”, производил потрясающее впечатление на своих читателей. В первый раз после пятивекового гробового молчания, русские услышали смелое и откровенное заявление, что они русские, что поляки гнетут их, стараются их обезнародить, в первый раз вспомнили о прошедшей славе и величии Галицкого Королевства, и волей-неволей, один за другим, стали покидать полонизм и гордиться своим происхождением. Переворот произошел замечательно круто. Во многих приходах рассматривал я метрические книги: до 1848 года в этих книгах все писано или по-латыни, или по-польски, и, что всего забавнее, видно, как первое время священники не умели совладать с нашей скорописью: один писал уставом, другой перемешивал русские буквы с латинскими, третий выдумывал даже свое собственное правописание... Слов им не хватало для того, чтоб озаглавить книгу. На ярлыках читаете то записывание, то записка, то вычисление родячимся, умираючим, хрещаемым и слюбы беручим.

Язык вышел до невероятности фантастический, и даже теперь, когда уж двадцать лет прошло, как русские обрусели, они все еще никак не могут справиться с языком, потому что, сознавая вполне неразвитость и недостаточность малорусского наречия и не имея возможности не только слышать общерусский литературный язык, но даже и читать что-либо на нем, они постоянно находятся в затруднении, как употребить какое-нибудь слово или как справиться с каким-нибудь термином. Для них, например, существенный вопрос составляет, как писать: Ирландия или Ирляндия и как сделать прилагательное: ирландский, ирляндский или ирский? Вместо человек, они говорят муж, и чествуют друг друга этим названием. Вместо гонимый – гоненный, никогда – николи, на чужой стороне – в чужих, смотреть – глядати, выгодный – корыстный, и хотя “они улягают печальной судьбы за свое нелицемерное ревнование по делам народности”, но все-таки, при всем желании, никак не могут до сих пор приучиться хорошо говорить и писать по-литературному – до такой степени мир их замкнут и отрезан от общего русла русской жизни.

В прошлом веке в домах галицкого духовенства еще господствовал русский язык, разумеется, на червоно-русском наречии, но с начала нынешнего до 1848 года, русский язык был совершенно изгнан из употребления в каждом мало-мальски порядочном русском доме. Его заменил польский, так что большинство деятелей русских рад 1848 года выросло на польском языке и знало по-русски настолько, насколько нужно было для объяснения с простонародьем. Изгнание польского языка сопровождалось непреодолимыми трудностями: во-первых, по-русски говорить было смешно, – так смешно, как для нас кажется диким и нелепым одеваться по-русски, или говорить с каким-нибудь хохлацким или владимирским акцентом. Женский пол, попадьи и попадьянки, первые пришли в ужас и негодование от поползновения своих благоверных отцов – иереев ввести в дома хлопскую речь и заставить их играть на фортепьяно народные нешляхетские мелодии. Но движение было так сильно, поворот был так крут, что теперь в Галичине в весьма немногих домах сохранился польский язык, и то только у священников, которые, вследствие ли каких обстоятельств, или по бедности приходов, находятся постоянно в зависимости от помещиков, мстя им и угождая. Этот класс духовенства пользуется там великим презрением от русских и огромным уважением поляков, которые называют его порядочным. Поляки выставляют этих порядочных либералами, прогрессистами и плачутся, будто святоюрцы теснят их, будто святоюрцы хотят ввести Москву и схизму.

Дело было сделано. Галицкое восстание 1848 г. ограничилось одним Львовом; по селам ни один поляк не шелохнулся потому что хлопство в клочья разорвало бы каждого, кто только осмелился бы подняться на писаря, его освободителя. Наши войска прошли Галичиной в Угорщину, смута утихла, и настала для Австрии новая эпоха – эпоха тяжелого сна и отдыха под централизационной системой Баха. Для галицких русских управление Баха было чрезвычайно выгодно: Бах не давал ни одной народности перевеса над другой. Если он теснил, то теснил русских, наравне с поляками, и не давал полякам ни права, ни возможности давить русских. В его управление литература галицкая стала развиваться довольно быстро, т. е. настолько, насколько это возможно при трехмиллионном населении края и при десяти тысячах грамотных людей, в стране, где книга печатается не более как в 500 экземплярах, которые раскупаются разве лет в двадцать. Журналы стали заводиться, кроме “Зори Галицкой” которая в 1850 году перешла в собственность ставропигийской лавры. Движение, поднявшееся в Галичине, отозвалось и на Угорской Руси, ободрило словаков, язык которых так близок к русским наречиям, и пробудило в них охоту к изучению русского языка; но симпатий и уважения к России в пятидесятых годах было еще очень мало как у галичан, так и у прочих австрийских славян. Во-первых, в Австрии было уже уничтожено крепостное право а в России оно цвело во всем своем блеске; во-вторых, австрийская печать была, все-таки, свободнее русской – в Австрии не было телесного наказания, срок солдатской службы был короче, и, вообще говоря, Австрия, все-таки, имела, по крайней мере, внешность образованного европейского государства, тогда как Россия представлялась какою-то варварскою страной произвола, кнута и цензуры. Обаяние русской силы, могущества наших штыков и удали наших казаков пало под стенами Севастополя: мы казались побежденными, униженными, а ничто так не возбуждает вражды слабых, как вид падшего богатыря. Славяне увидели, что Европа нас не боится, и потому, не видя в нас проку, перестали любить нас, а обратили все свои помыслы к тому, чтоб пересоздать Австрию в Славянское Государство, направив ее силы на Восток – т. е. на Сербию, Болгарию и таки называемую Румынию, а если можно, то оттягать от нас Польшу и Малороссию. Такое настроение умов было совершенно естественно и неизбежно, потому что другого исхода славянам тогда решительно не представлялось. Броситься в наши объятия значило бы взять на себя все наши тяготы, все наше неустройство, все наше плохое законодательство, утратить свою национальность и политически погибнуть ни за что ни про что. К этому же времени, при подобном их настроении, явилась польская пропаганда, которая в 1859, 1860, 1861 годах имела в Австрии громадный успех. Вопрос народностей перед тем сделал огромный шаг на полях Соль-Форино и Мадженты под знаменами Гарибальди. Каждый славянин, даже дравшийся против итальянцев в австрийских войсках, все-таки смотрел на них с завистью, мечтая о том, как хорошо было бы каким-нибудь чехам, хорватам, словакам, полякам сыграть с Австрией такую же штуку, какая удалась итальянцам! Пример итальянцев и революционное настроение умов в России вскружили голову польской молодёжи, которая, вполне рассчитывая на поддержку наших революционеров, рушилась начать нелепые демонстрации для заявления перед лицом Европы и славянства о нашем гнёте и нашем варварстве. Славяне верили на слово полякам, глубоко сочувствовали им и всю злобу на свое униженное положение, которая накипела у них в душе вследствие немецкого, итальянского и мадьярского владычества, опрокинули на нас. О реформах, совершавшихся у нас, о таком громадном деле, как освобождение крестьян, они, разумеется, плохо знали, да и знать не могли, потому что для них Россия тоже великая загадка, и потому, что для понимания того, что у нас происходит, надо близко знать нас, наши нравы, наше правительство, наши порядки и приемы. Рinney отличается от всех других государств тем, что ее из книг никак нельзя изучить. В такое-то критическое для нас время пало министерство Баха, Австрия превратилась в либеральное конституционное государство, и началась та перемена конституций, дождь хартий, патентов, перемежевок государства, федерализма, дуализма, централизма, сепаратизма, мадьяризма, славянизма, германизма, патриотизма и еще Бог знает какого изма, который продолжается до сих пор, и который кончится разве с самой Австрией.

Поляки, ожидавшие, не сегодня, так завтра, восстановления Королевства Польского, выхлопотали в Вене, чтоб Галичина оставалась, по-прежнему, единой и нераздельной, т. е. чтоб галицкий сейм был один как для западной мазурской, так и для восточной русской Галичини, потому что земли короны Ягеллонов не должны быть разделены в административном отношении. Затем, весьма ловким маневром они подвели, чтоб в этом сейме большинство членов было непременно поляки, и стали трудиться над введением в униатскую церковь новых латинских обрядов, над изгнанием русской церковной и гражданской азбуки, над введением в народные школы польского языка и над пропагандою польского патриотизма в среде как образованного, так и необразованного класса галичан. Это снова разбудило засыпавший было патриотизм галицкого духовенства. В ответ на это, оно выкинуло из себя огромную партию обрядовцев, которые поставили себе задачею очистить униатскую церковь от всего латинского, т. е. от органов, от звонка при выносе честных даров и т. п. Обрядовцы стали затворять царские врата во время богослужения (у униатов царские врата никогда не затворяются) отпустили волосы по плечам, усы, бороды, понадевали рясы и камилавки; но поляки сделали на них донос в Рим и из Рима было предписано держаться латинизма. Граф Голуховский, бывший и тогда наместником Галичины, отдал русское духовенство под надзор полиции, и полицейские агенты бунтовали хлопов против священников, внушая народу, что попам ничего не следует платить за требы. Жандарм стоял на паперти церкви и наблюдал, звонят ли колокольчики, играет ли орган, не затворяются ли царские врата, не стоя ли причащаются. Хлопство, несмотря на свой глубокий индифферентизм в деле обряда, все-таки, смотрело и смотрит на священников, как на единственных своих руководителей и своих бескорыстных друзей. Несмотря на запрещение платить за требы, хлопы тайком носили священникам хлеб, мед, полотна, водку, так же как носили отцы их. Польша не могла переменить народных обычаев, но вмешательство поляков в дело веры, в язык, их стремления ополячить русских удесятерили ненависть к ним всего, что было лучшего в Галичине. В 1848 году не каждый русский был святоюрцем; теперь нет русского, который не был бы святоюрцем, за исключением разного рода личностей, которые ополячились до того, что и в домах говорят не иначе, как по-польски. К числу их принадлежат, между прочим, издатели газеты “Народовой” г. Добрянский, или, как он себя называет по-польски, Добржанский, и г. Костецкий, или как он себя называет по-польски, Косцецький. Подобные господа даже и не вращаются в русском обществе: они сделались совершенными поляками и живут исключительно польскою жизнью, в полном отчуждении от тамошнего русского народа. В то же время освобождение крестьян в России благодетельно отозвалось на прилегающей к ней Галичине. Хлопство увидело, что в России крестьянам дано больше земли, чем в Австрии, что леса и пастбища не составляют в России исключительной собственности помещиков, что суд мировых посредников справедливее суда австрийских кесарей, что в России подати легче, живется вольнее, и в первый раз потянуло на нашу сторону. Прежде, говорят галицкие хлопы, русские крестьяне (т. е. подольские и волынские) завидовали нам и говорили нам: “Отдали бы вы нам ваших попов: ваши попы помогли вам от панов освободиться, а наши попы ничего не дают, и нас не освобождают”. А теперь мы завидуем волынским и подольским хлопам и говорим им: “У вас царь лучше и добрые, много земли вам дал и мало податей с вас берет, не так, как у нас, берут третью часть всего валового дохода... Скажите вашему царю, чтоб он нас к себе взял”.

Освобождение крестьян, усмирение польского восстания, льготы, дарованные холмскому униатскому духовенству, уничтожение телесных наказаний, успехи наши в дипломатии, на Кавказе, в Средней Азии – все это действовало чрезвычайно на настроение умов галицких русских и постоянно наталкивало их на мысль, что мы, великорусы, им не чужие, у нас с ними один общий враг – поляки, что если они разнятся от нас по вере, то в этом не их вина, а вина исторических обстоятельств. И стали они додумываться, что, будь их воля, они разом стряхнули бы с себя не только тяжесть латинских обрядов, но и самую связь с Римом, и подались бы к восточной церкви, а во время восстания, все сильный и сильный, все горячей и горячей у них развивается глубокая, страстная любовь к России и ко всему русскому.

На подмогу явились украинофилы.

В то время, когда галичане с таким жаром и рвением направляли русскую азбуку и русское правописание против поляков, которые из кожи лезли, чтоб порвать их литературную связь с остальным русским миром, вдруг из России выделилась партия украинофилов, которая вводила в южнорусский язык новое, не историческое правописание, основанное исключительно только на фонетических началах, правописание, разрывавшее всякую связь Южной Руси с ее прошедшим, с церковью и с нами. Поляки, как известно, очень сочувственно отнеслись к так называемой кулишовке: во-первых, она отделяла южноруссов от великоруссов – что было им огромным выигрышем; во-вторых, она избавляла от труда изучать грамматику, и давала возможность каждому безграмотному человеку писать, ничему не учась всякую ерунду, какая ему придет в голову. Ополяченные южнорусы, учившие курс студенты и всякого рода школьники ухватились за фонетическое правописание, как за якорь спасения, и стали мнить себя пророками пятнадцатимиллионной южнорусской национальности, которая, по их понятию, должна жить и разуться по образу казачества, петь думы, сидеть на курганах и гарцевать в степи с нагайкой в руке. Поляки с живостью ухватились за это изобретение; “уж если малороссы, считали они, не достанутся нам, так пусть же они не достанутся и москалям”, и Галичина сделалась театром ожесточенной борьбы между святоюрцами, стоявшими за это московское правописание, и украинофилами, стоявшими за Фонетическое. Святоюрцы были и есть люди серьёзные, учившиеся много и основательно, кончившие курсы в разных академиях и университетах и издававшие журналы, которые читались с уважением всеми серьёзными и умными людьми. Партию украинофилов в бараньих шапках, в шароварах с Черное Море, в красных кушаках составляли разные юноши, которые, по избытку народной даровитости, считали ненужным учиться и предрассудком кончать курс, а решились прямо с прорезывания усов, просветить своих соплеменников насчет их истории и политического значения. Они торжественно объявили, целиком со слов Духинского, что в москалях нет ни капли славянской крови, что великорусский гнёт терзает Малороссию, что малороссийский народ принадлежит к иному племени, чем великорусский, и представляет собою чистейший славянский тип (хотя они забывали, что тип многих из малороссов до невероятности калмыцкий или киргизский, что весьма естественно, потому что у нынешних южноруссов чрезвычайно много всякой половецкой, печенежской, тюркской, косожской, хазарской и т. п. туранской крови)...

Поляки настаивали в Вене, чтоб правительство признало Фонетическое правописание официальным, то есть, чтоб все официальные документы писались кулишовкой, но оппозиция образованных людей в Галичине была так сильна, что в Вене на это не решились. Борьба идет до сих пор, и мы не знаем, когда она уляжется – разве с присоединением Галичины к России. Но чтоб читатель понял характер и взаимные отношения партий, мы заключим эту главу следующим, совершенно истинным анекдотом:

Юный редактор одного крохотного журнальца, печатавшегося во Львове кулишовкой на чистом южнорусском наречии, приходить к священнику и предлагает ему подписаться на его изданьице.

– Что вы там будете писать? спрашивает священник.

– Политические статьи, повести, ученые исследования, говорит редактор.

– А где вы учились? спрашивает священник.

– Я пробыл два года в университете, но счел лишним продолжать занятия, найдя, что там, кроме схоластики и отсталой, черствой науки, ничего нет. Из книг, из чтения, из жизни можно гораздо более развиться.

– Ну, так вот что, сказал священник: – я прошел эту черствую схоластическую науку; я вам покажу мои дипломы, если хотите, дам вам прочитать писанные мною, когда я был еще в ваших летах, диссертации, заслужившие почетные отзывы. Жил я больше вас, знаю больше вас, так не лучше ли нам поменяться ролями? Вместо того, чтобы вам стал платить за то, что буду читать ваши ученические упражнения, заплатите вы мне за то, что я стану их читать.

 

IV

Много светлых и хороших личностей вызвало воскресенье русской народности в 1848 г. К сожалению, говорить об них печатно не совсем удобно, потому что это было бы выдачею их полякам. Для характеристики галичан я возьму только несколько человек, которые уже перебрались сюда из Австрии или перебираются.

Яков Федорович Головацкий, так хорошо нам теперь известный, должен был не только покинуть край, где он был полезнее, чем у нас, но даже кафедру и почти отказаться от дела, которому посвятил всю свою жизнь. Переселившись теперь в Вильну и сделавшись там председателем археографической комиссии, Яков Федорович может быть полезен только как ученый, тогда как в Галичине он был и кабинетным ученым, и собирателем песен из уст простого народа, и политическим деятелем. Мягкий, уступчивый, уклончивый, Головацкий заслужил у поляков название переметчика, потому что несколько раз он действительно держал их руку и несколько раз становился на русскую сторону. Он писал свое имя польскими буквами: иногда Glowacki, иногда Holowacki, а наконец Golowacki, и над ним за это много издевалась и издевается “Газета Народовая”, а это делает величайшую честь новому русскому подданному. Это покажется может быть, парадоксом, а в сущности это так, потому что не даром же честный и талантливый человек может, родясь в бывших владениях Речи Посполитой и в австрийском государстве, морально порвать с ними. Только пустые люди сразу приходят к решительному убеждению, – для людей мысли и дела нужны годы, чтоб на чем-нибудь остановиться. Я выше рассказывал, как Головацкого преследовали за то, что он издал в Пеште “Русалку Днестровую” гражданским шрифтом и с малороссийскими тенденциями: как нисколько лет он не мог добиться рукоположения в священники, к чему с детства готовился, как потом без копейки денег, он сумел, несмотря на все враждебные условия, обойти пешком каждую деревушку, если не каждую хатку в Галичине и в Угорской Руси, собрать песни, предания; порыться во всех церковных архивах, написать массу исторических сочинений и все это будучи простым деревенским священником, имеющим тот ничтожный доход, о котором я упомянул выше. Настойчивостью, железной волей о. Головацкий добился того, что попал на кафедру Львовского университета профессором русского языка и словесности, где ему приходилось с боем отстаивать перед поляками преподаваемый им предмет. Поляки хотели чуть не двадцать лет кряду, во что бы то ни стало, чтоб он преподавал студентам руский язык, а не русский (т. е. не российский, не московский). Они требовали, чтоб он содействовал им убить насмерть традиционное правописание; они требовали, чтоб он изгонял из галицкого литературного языка все общерусские выражения и заменял их польскими, говорил бы, например, стосунок вместо отношение, стан вместо положение, товариство вместо общество и т. д. и т. д., т. е. запутал бы местный язык полонизмами и провинционализмами до такой степени, чтоб всякий возврат к общерусскому языку или к его родному брату, церковному, сделался бы невозможен. Уж как ни ухаживали за о. Головацким поляки, каких пружин они ни пускали в ход, чтоб склонить его на свою сторону – он, колеблясь, уступая в частностях, в общем выиграл; его имя стало символом русской народности в Галичине, его пример – завещание галицкому люду. Сам он начал с правописания фонетического, как и напечатана – “Русалка Днестровая” – одна из бесчисленных попыток сделать из южнорусского не простонародное, а литературное наречие. Сочувствовать нам, особенно в 40-х годах и даже, сказать правду, в 50-х, было не за что – плеть, цензура, крепостное право, кулачная расправа никого не могли прельстить, и люди, искренно желавшие добра южнорусскому народу, не раз задумывались, не порвать ли с великорусами? или не столковаться ли как нибудь с поляками? Все, как ни была плоха Речь Посполитая, но при Стефане Батории русскому народу жилось хорошо, крайне совсем плохо жилось при Ягеллонах. Что действительно тогда начиналось порабощение простонародья еврейством и еврейским элементом, то в этом виноваты ли, кажется, не столько поляки, у которых в Кракове тогда не только литературы не было, но даже придворным языком был русский, а Краков весь был покрыт православными церквами – виноваты сами русские. Само боярство белой, (алой и Червонной Руси поработило народ, бросило свой язык, свои обычаи, само добровольно полезло в польский кузов. Его пленил блеск латинской цивилизации, и оно, как Исав, продало свое первенство за чашку похлебки, да и не из каких-нибудь трюфелей, а из самой простой чечевицы. Так мудрено ли, что южное и западное русское племя, растратив в лице своих представителей, тогдашних бояр и отчасти мещан, до сих пор не может вырваться из-под гнета польской народности, и что каждому западному русскому тяжелым процессом мышления дается возможность воротиться в общее русло русской жизни. Один колеблется над выбором между Варшавой и Москвой, другой – вздыхает о Киеве, третий о Сечи, четвертый утонул в уний, а пятый даже в католицизме. Борьба для них стала легче не благодаря задаткам, положенным в нынешнее царствование, еще десять лет тому назад эти задатки существовали только в виде плана, а никак не в виде фактов. Тяжелым искусом нужно было пройти, чтобы из Glowackiego превратиться, в своих собственных глазах, в Головацкого (Holowackoho), а из этого наконец дойти до Головацкого.

Товарищ, приятель и деятельный помощник о. Головацкого, ратай за русское дело, замечательный администратор, распорядитель, это – клирошанин Куземский, недавно рукоположенный в холмские униатские епископы, человек, от которого мы имеем полное право ждать, что он выручит нашу холмскую униатскую епархию от власти поляков, Куземский был в последнее время душой Народного Дома, строителем всяких церквей, основателем русских школ и сделал чудеса, служа блюстителем школ при покойном митрополите Яхимович. Когда он вступил в управление приходскими училищами, их было не более тридцати. Через десять лет их стало тысяча тридцать – цифра, которая говорит сама за себя. Ненависть поляков к Куземскому одинакова с их ненавистью к Головацкому, и если римская префектурия согласилась нам отдать Куземского, то далеко за причиной подобной любезности ходить не следует. Теряя с каждым днем почву в России, католицизм и польщизна хотят укрепиться в Австрии и поэтому стараются легальным образом сбыть с рук всех столпов галицкой Руси. О. Головацкий и Куземский были у них бельмом на глазу. Если бы они могли избавиться еще от трех, четырех подобных личностей, которых я не назову, их дело было бы выиграно.

– Знаете что, говорил мне один из тамошних русских деятелей – нас так мало, мы так слабы, что потеря одного доброго русина для нас – страшное несчастье. От доброго сердца русское правительство недавно предложило нашей молодежи приезжать в Россию и поступать в коронную службу учителями и чиновниками. С лучшими рекомендациями мы послали к вам двадцать человек молодых людей, которые уже выучились и на которых правительство может смело положиться, но мы уступили их вам скрипя сердце, потому что вы в них нуждались, а мы готовы всем жертвовать для русского народа. У нас лишний русский чиновник, лишний русский учитель имеет колоссальное значение; у вас они потонут в массе и, чего доброго, не принесут столько пользы русскому делу, сколько бы нам хотелось. Берите у нас молодых священников, берите старых священников, вы нам сделаете этим услугу, потому что духовное звание для нас самое верное и надежное средство существования, а сверх того величайшее орудие бороться против польщизны. Вместо русских чиновников, учителей, посадят у нас поляков или немцев, тогда как на место меня, священника, ксендза посадить нельзя, а я на месте ксендза состоять могу. Требник латинский короток, хитростей он никаких не представляет, посижу я за ним недельку, вот я и ксендз, в особенности, если же я девственник или вдовец, латинскому же ксендзу в священники попасть мудрено. Народ они вообще неразвитый, потому что такому же молодому человеку охота идти в ксендзы, когда первое условие его сана быть девственником и вот в ксендзы идут люди, которым даваться более некуда. Способности быть юристом у него нет, механиком тоже нет; а курс латинского богословия проходится в их семинариях (духовных академиях) спустя рукава, и даже те, которые идут в ксендзы из политических целей, изучают богословие далеко не так серьезно, как мы. Мы знаем и латынь, мы знаем и по-гречески лучше их, да, сверх того, мы знаем и по староцерковному. Чтобы быть священником, надо знать Уставь, а Устав нашей восточной церкви выучить довольно не легко: надо знать наизусть всю литургию Василия Великого, да сверх того литургию Иоанна Златоуста, вдобавок, всякие всенощные, вечерни, утрени, ксендз. Потом, русский священник волей – неволей должен хорошо знать полунощницы, великопостные службы, а от этого отшарахнется с ужасом любой русский язык, а на место польского ксендза Иосифа II, чтоб отличить поляков, сажал им не только чехов да хорватов в ксендзы, а даже просто немцев. Священник с народом живет, а ксендз может с народом и не жить. Поэтому мы, русские священники, не можем быть нерусскими по происхождению. Так берите же вы, господа россияне, в вашу холмскую епархию нам священников, и берите сколько вашей душе угодно. Мы, пан, будем за это бесконечно благодарны; чем больше будете брать, тем больше вакансий будет открываться на приходы, тем будет и для вас лучше, да и для нас тоже. Только не отнимайте у нас чиновников и учителей. Священников нам выгодно посылать в Польшу: в Польше живет много униатов. Униаты, из недоразумения, пугаясь бороды православного священника и считая православие схизмой, идут охотнее в костел, чем в православную церковь, и этим, разумеется, полячатся. Если он женат на католичке, то в Польше он должен крестить своих детей у ксендза, т. е. записывать их в католики. Отсутствие униатских церквей во всех городах Польши – зло страшное для нас, зло тем более исправимое, что как в униатской церкви католическое епархиальное начальство может исходатайствовать себе право поставить католический алтарь, так точно и наше униатское епархиальное начальство, где-нибудь в Польше, могло бы почти ко всем костелам поделать русские приделы. Посмотрели бы мы, галицкие священники, долго ли бы тогда продержался католицизм в Польше! Уния, какая ни на есть, все-таки вера русская, и вся разница между православием и ею состоит покуда в бороде, в одежде, в незакрывании царских врат во всю службу, да в двух – трех мелочах. Униатский священник не может не привлечь на свою сторону мазуров, а мазуры, расставшись с своей польской верой – католицизмом, расстанутся окончательно с польской народностью.

Признаться сказать, этот проект галицкого агитатора показался мни несколько странным. Я усомнился в его практичности.

– Хотите, сказал он мне – я вам докажу, что даже при всем нашем стесненном положении, мы производим эту операцию над здешними мазурами? Я вам покажу священника, который в семь лет управления одним львовским подгородным приходом присоединил к русской церкви двести восемьдесят мазуров и присоединил их от соседнего ксендза, считающегося одним из талантливейших и умнейших католических богословов и человеком очень способным и очень честным?

– Курьёз меня взял большой. Я познакомился с этим священником и получил от него приглашение приехать к нему на несколько дней в его село, где я и прогостил что-то дней с десять, так что имел полную возможность видеть домашний быт галицко-русского духовенства и, узнать многое, толкуя с моим гостеприимным хозяином с утра до вечера о польских делах и о средствах распространения русской народности.

 

V

Мой хозяин, о. Р..., человек еще очень молодой, находится в настоящее время уже в России приходским священником около Седлец и, наверное, не прогневается, если я передам часть его рассказов. Заветная его мечта, выбрать себе широкое поле деятельности, теперь осуществилась, и, наверное, он уже открыто может прилагать свою систему к окрестному католическому населению. Система эта весьма несложна. Священник беден, потому что получает всего триста гульденов, имеет семью, детей, тратит последние гроши на русское дело, на поддержку театра, на поддержку литературы и дорожит каждым деянием своих прихожан. Он за требы торговаться не станет, – ему жить нечем. Дадут ему двугривенный – он и двугривенный возьмет, дадут ему гривеник – он и от гривеника не откажется. Что делать? Беда, нужда, есть нечего. И народ не брезгует им потому, что священник над ним не ломается и ночью пойдет исповедать больного, и если похорон, не слишком много сдерет, да и, наконец, всегда его можно застать дома, запросто, в его сапогах по колено и в длинном черном сюртуке, потому что он ни с кем не незнаком, кроме соседних священников. Придут ночью, постучат, покряхтит поп, наденет длинные сапоги, долгополый сюртук, шляпу на свою гладко выбритую и под гребенку остриженную голову, возьмет палочку, запасные лады и пойдет. Ксендзу этого делать некогда. Он аристократ, он барин, он с панами знается, и ему нет никакой охоты залезать в эти курные хаты, в эти конуры и трущобы, где в вековом сне почиет забитое простонародье бывших владений Речи Посполитой. Наконец, у него гости, обед, ужин, соседний помещик приехал к нему переночевать; тут политика, соображение о том, какое участье может принять Турция в случае нового восстания в Польше, тут Наполеон; интересы папы волнуют его душу; идет вопрос о том, насколько Кёнигсберг и Одесса польские города; план о наполнении нашего Новороссийского края польскими чиновниками; вопрос о Drang-nach-Osten-Verein’е разрабатывается!! Что ему до этих слепых мазуров, которые родились под темною звездою, и что ему в их крейцерах, когда у соседнего пана он за каждые крестины получает двадцать гульденов по меньшей мере? Костел у него блестящий, поставленный иногда даже на русском церковном погосте, в нескольких саженях от развалившейся церкви, воздвигнутой лет двести тому назад прадедами этого самого пана, отец которого, сделался, при помощи проезжего иезуита, искреннейшим католиком. Ксендз привык служить в костеле приличном, а не в лачужке, где иконостас покривился, где утварь чуть ли не оловянная, ризы в заплатах, и куда, кроме самого помещика да его дворни почти никто из села не ходит, так как мазур бывает в костеле только тогда, когда родится и когда умирает, потому что ему там с латинской мессой делать нечего, да еще потому, что чего ж свою дырявую сукню показывать ясновельможным, а в русской церкви из высших сословий могут быть только бедные чиновники, которых, как у меня выше было высчитано, весьма немного, учителя, да еще два офицера австрийской армий, из которых один и проживает постоянно в Вене... Наконец, мазур не идет в костел еще потому, что латыни не обучался, а ксендзу лень серьезно заняться устройством для него школ, хотя бы даже польских. Ксендз зависит не от хлопов и потому не имеет особого интереса развивать их. У нас католицизм все еще понимается довольно смутно; у нас не видят его вопиющих слабых сторон. Католицизм оборвался на латинском языке. Все духовенство, посылавшееся миссионерствовать в Германию, в Галию, в Британию, состояло преимущественно из итальянцев, римлян, не знавших ничего на свете, кроме латинского языка и считавших варварские языки даже недостойными для проповеди слова Божия, так как надпись на кресте ни на одном варварском языке сделана не была. Сверх того варварским языкам нужно было тоже учиться, а как же римляне могли унизиться до чего-либо подобного? Они несли к варварам цивилизацию римской церкви, но несли ее совсем готовую, со всеми ее формами, с ее языком, с ее молитвенником, костюмом; они делали то, что делают теперь американские негры в Либерии, которые просвещают Африку при помощи английского языка, костюма, по формам правительства Соединенных Штатов и с протестантскими катехизисами в руках. В Либерию забираются разные дикари Ашанти, Догомей, Мандинго, дети людоедов и мусульман приходят туда учиться, выучиваются и, возвращаясь домой, строят у себя европейские каменные дома, чрезвычайно полезные под экватором, носят сюртуки, жилеты, крахмальные рубашки, одевают своих жен и дочерей в кринолины и употребляют в домашнем быту не родной, а английский язык – то же самое значение для средневековой Европы имел и язык латинский. Римская империя пала, но Рим Римом и остался. Как теперь для африканских негров английский язык сделался языком цивилизации, так тогда языком цивилизации делался язык римский и, разумеется, как в протестантских кирхах в Африке проповедь идет по-английски, так в те времена в церквах гальских, британских, новообращенные варвары слушали Евангелие по-латыни и зевали над непонятной им латинской литургией блаженного Теронимаили Диивросия Медиоланского. Варварская аристократия, разумеется, недопонимала, о чем идет дело, но масса понимать не могла и ходила в церковь со страха или – от нечего делать, людей посмотреть, себя показать. Священник тоже не всегда понимал, что он такое читает, а если и понимал, то священнодействовал неохотно, – слушатели ему не сочувствовали. Мало-помалу явилась потребность сокращать богослужение, и потребность эта была вызвана именно непонятностью священного языка. Чем дальше шло, тем короче становилось богослужение, тем небрежнее делалось латинское духовенство, и тем более стало оно заботиться о том, чтоб как-нибудь позанимательнее сделать богослужение, чтоб молящиеся не всегда усыпали. Стройное нотное пение явилось подспорьем непонятному тексту, красноречивая проповедь загремела с высокой кафедры, и наконец, явился орган. Целость западной Церкви была соблюдена, благодаря единству ее языка. Высшие мессы от этой целости выиграли все, низшие все потеряли. Искусство век от века становилось все более и более значительной потребностью, а здравый смысл мессы стал более и более утрачиваться. Месса свелась на возможно короткую болтовню; духовенство, чуждое массе, принуждено было оторваться от нее окончательно и примкнуть к высшим сословиям. Рыцарская жизнь закипела, дамы писали латинские стихи, богатые приорьи чуть не на турнирах красовались, папа и епископы командовали войсками, цвет аристократии наполнил монастыри, а масса была так забита, как никогда ни у одного православного племени она не была забитою. Где прошла тяжелая рука латинизации, там явились полудикие лазарони, тупоумный французский paysan, раболепный тиролец, смешной шваб; Испания задохнулась в их объятиях и задушила в них южную Америку с Мексикой. Смелые попытки Гуса и Лютера, при всех их ошибках, расчистили эту удушливую атмосферу и дали низшим массам право разбирать, во что им следует верить. Но католицизм – поверхностный, блестящий, – остался и по наше время тем же католицизмом. Православие в этом отношении несравненно выше его и следовательно сильнее. То, чего добиваются теперь либеральные католики, т. е. употребления понятного языка при богослужении, женатого духовенства, некоторой свободы исследования – в православии все это есть. Православие везде церковь национальная и любимая своими последователями. Католицизм проклинает все лучшее, что есть во Франции, в Италии, в Испании, в южной Америке. Православие никогда серьезно не входило в борьбу с государством; католицизм везде знамя реакции отстаивает, он всюду status in statu, всюду враг прогресса. Православие столько для науки и для искусства, даже для цивилизации не сделало, сколько сделал католицизм; но оно дало своим последователям крепкие силы и великие залоги на будущее: оно дало им свободу мысли. Это странно, но это верно. Церковь латинская – достояние каноников, специальных богословов и догматы ее разрешаются на соборах специалистами по богословию, ее интересы охраняются конкордатами, враги ее казнятся инквизициями, личность у нее непочем и непричем, миряне лишены права рассуждать о догматах. В восточной церкви все иначе: нет патриарха и нет собора, который мог бы хоть что-нибудь изменить. Мелкие перемены в обрядах вызвали в православии бурю расколов. У православия вера в народе, у католиков в специалистах и в умственной и родовой аристократии. В каждом русском селе стоит церковь, иногда бедная, чахлая, но в воскресенье эта церковь полна народа. В католическом селе народу в церкви делать нечего, и, сравнительно, костел всегда пустее церкви. Народ ходит в костел потому, что нельзя ж не идти куда-нибудь в воскресенье. Века ввели это в потребность, в привычку, но католик в костеле вовсе не то, что православный в церкви. У католиков тысячу раз менялись обряды, и постоянно измышлялись новые договоры, у православных все стоит по-старому, потому что на стороне православия большинство, на стороне же католицизма – меньшинство.

Вот и приходит к ксендзу хлоп с просьбой венчать его, крестить его детей, приобщать умирающих, хоронить покойников, – словом за требами. Ксендзу скучно возиться с чернью, и он сам посылает его к русскому священнику.

– Мне некогда, говорит он, – я занят. Пойди ты в русскому добродею.

– Да как же, отвечает ему мазур, – пойду я к русскому добродею, я ведь не его обряда?

– Ты, хлоп, дурень, о чем ты со мной говоришь? Едина церковь, едина вера, едино спасенье, един святой отец у нас в Риме.

И хлоп идет к русскому священнику и говорит, что ксендз послал его справить свою требу к нему, что ксендзу некогда, что у ксендза гости. Русский священник ничуть не прочь: едина церковь, едино спасенье, един святой отец в Риме, вера одна и та же, он совершает требу, приласкивает хлопа, обходится с ним по-человечески и вписывает его имя в церковные росписи. Выходит так, что хлоп, другой, третий раз оттолкнутый ксендзом, опять обращается к священнику и опять попадается в росписи, а из этого истекает прямым последствием, что он начинает заглядывать в церковь, и что дети его крещены по русскому обряду, стало быть, делаются на всю свою жизнь русскими, и что когда составляются списки, кто в селе какого обряде, то оказывается, к великому удивлению ксендза, что многие мазуры поделались русинами. Дело идет в Рим, если ксендз осмеливается довести это до Рима, откуда его, разумеется, за оплошность не похвалят. Во всяком случае, оказывается такая путаница, а мазуры до такой степени обрусели, что, после долгой переписки, их оставляют в покое.

В селе Рудном подобные происшествия доходили даже до делов некрасивых. Мазуры начинали колотить своих жен за то, что те не ходят в русскую церковь, и вот из множества рассказов о. Р. один, который у меня остался в памяти:

Избитая баба побежала жаловаться к ксендзу. Ксендз отправился к о. Р. за объяснением.

– Вы поймите, отвечал о. Максимилиан, – что я уж никак не стану наущать этого хлопа бить жену. Потолкуйте с ней и дайте мне с ней потолковать; – что и было сделано. - Слушай, сказал ей о. Максимилиан, – муж твой делает глупость, что он тебя бьет; и этой глупостью он оскорбляет веру. Христос никого силой к себе не привлекает, и если муж твой будет вести себя с тобой так дурно и так не по-христиански, то я постараюсь, чтобы он ко мне в церковь не ходил: подобной паствы мне не нужно. Между костелом и православной церковью разницы нет никакой. Разница разве только в том, что в костел ходит пан, а ко мне ходит только простой народ. Разница в том, что я даю вам причастие под двумя видами, а в костеле дается вам под одним видом. Русская церковь – вера простого народа. Причащаю я вас не пальцами, не в перчатках вынимаю из чаши тела Господня а просто смешиваю его с кровью, даю вам каждому по ложечке не взирая на то, что у иного рот нечист или губы больны и потом все, что от вас остается, сам выпиваю. В костеле делается иначе: костел простого народа не любит, хочешь ты молиться там вместе с панством – молись, вера одна; а муж твой тебя бить не посмеет, потому, что иначе я наложу на него такую епитимью, что он спасибо не скажет.

Это было в субботу. С воскресенья баба стала ходить исключительно в церковь в силу убеждения.

Против подобной системы можно возразить, что она не лишена некоторой доли униатизма. Да, но не так ли ксендзы поступали и поступают с униатами? И не такими ли же самыми мерами они оттягали от них все русское дворянство? Не такими ли мерами они лишили их веры, языка, убили в них патриотизм, извратили их понимание, и не они ли довели униатское духовенство до того, что оно должно было прибегнуть к подобной системе? Не поступать так, значит, сделаться поляками. Хлопы пойдут за дворней, как дворня пошла за панами. Поляки встали было против нас во имя своей национальности и встали в то время, когда мы сочувствовали Гарибальди, а после своего повстания борются с нами в то время, когда мы так громко заявляем свое сочувствие славянским национальностям. Разбирая беспристрастно, мы не имели ни малейшего права их усмирять, а должны были уступить им и Одессу, и Смоленск, и Киев, и, пожалуй, по теории Духинского, Псков и Новгород; по теории же Чайковского – Дон, Волгу, Урал и, пожалуй, Томск, потому что там население составилось отчасти из казаков, потомков, по его словам, польской шляхты новгородского купечества. К этому мы должны были бы пристегнуть Киргизкую степь, так как в Киргизкой степи живет до сих пор рыцарский дух средних веков, и так как Киргизкая степь выработала аристократию, так называемую белую кость. По теорий Чайковского, нам следовало отказаться и от Кавказа, и не держать его в руках, потому что черкесы – народ тоже рыцарский, а на правом – даже и аристократический. Ташкент, Хива, Бухара имеют право развивать свою татарскую национальность; национальность зырянская и якутская тоже, может быть, что-нибудь принесет в сокровище рода человеческого и т. д. и т. д... С их точки зрения, мы, разумеется, неправы, мы варвары, о чем нам чуть не ежедневно заявляют иностранные газеты (нам с ними спорить, само собою разумеется, не приходится). Но нам предстоит выбор или поступиться нашим единством во имя принципов, или поступиться принципами во имя государства. Среднего нет. Приходится по одежке протягивать ножки: не так живи, как хочется, а так живи, как Бог велит, и очень жалко, что против поляков приходится употреблять крутые меры; очень жалко, что надо русить дикие племена во что бы то ни стало; при всей гуманности и при отвращении к кровопролитию, запасаться игольчатыми и нарезными пушками, – но плетью обуха не перешибешь, солому только сила ломит. Некрасивы действия таких иноков русской церкви, как Р., но как бы то ни было, мы обязаны действовать, хотя бы из эгоизма. Наши братья времен Дмитрия Донского, Василия Темного, Семиона Гордого были люди, по всей вероятности, крайне несимпатичные, но не будь их, мы до сих пор были бы холопами татар, или точно так же подпали бы под костел, как галицкие хлопы. От политических деятелей, как и от ей мысли изящества не требуется, – никто в вину не вменяет Бисмарку его личных недостатков... Кому какое дело до них?

Благо есть возможность покончить польский вопрос, то – и да будет он покончен. Нам меньше хлопот, да и полякам меньше мучения. Система священника Р. приложима к делу, приложима, значит, и годится, значить, и надо пользоваться – во всяком же случае, переселением его в Россию мы приобрели великого деятеля и великого пропагатора русской народности.

Говорить о священнике Лавровском, Ливчаке, брате издателя “Страхопуда”, мы не станем; последний тоже в России и тоже усердно трудится в пользу русского дела; вообще мы скажем, что хотя не знаем, кому мы этим обязаны, что подбор духовенства, перешедшего к нам, вообще как нельзя более удачен и так удачен, что возбудил ненависть местного нашего духовенства, которое подняло против пришельцев вопль оппозиции и негодования. Наше униатское духовенство, приезжавшее летом 1866 г. во Львов за рукоположением, изумило духовенство галицкое своею полуграмотностью, своим отсутствием патриотизма, польскостью и отвращением ко всему русскому. Введение в нашу униатскую епархию галицких священников произвело негодование в среде священников холмских и седлецких. Все их польские стремления были оскорблены, поруганы, и против них восстала русская сила, восстала в них собственная среда, ворвалась в их жизнь, в их быт, разрушила все их верования в превосходство западной цивилизации перед восточной. Новоприбывших окружили интригами, угостили доносами, но паленные галицкие деятели не смутились, не выдали русского дела. Честь им и слава!

 

VI

Что меня больше всего удивляло в Галичине, это – домашний быт священников. Я опять-таки должен напомнить читателю, что там, кроме священников, образованных русских почти нет. Для сыновей их есть гимназии и семинарии (духовные академии), для дочерей нет ровно ничего. Отдавать их в польские пансионы священники с 1848 г. не решаются потому, что польское учебное заведение, во-первых, внушит девочке отвращение к родному обряду – а обряд там есть народность, к родному языку, к родным преданиям и отучит ее ото всего, что дорого родителям, так что дочери получают воспитание только дома, – воспитание, ограничивающееся знанием русского, немецкого языков и игрой на фортепиано. Если к этому прибавить первоначальные сведения в арифметике, в географии, истории, то дальше и требовать будет нечего, т. е. ни одна из них многого не читала, не знает ни по-французски, ни по-английски, ни одна из них не в состоянии поддержать серьезного разговора, и вообще, ни одна из них, по развитию своему не равняется своему будущему мужу. Мне случалось даже видеть попадьянок, т. е. дочерей попов, не умеющих писать. Вообще, на женское воспитание галичане обратили чрезвычайно мало внимания, но винить их в этом нельзя. Они положили все свои силы, они кладут все свои последние деньги на образование деятелей. Деятельниц у них нет потому что кроме польских школ у них ничего нет, а отцы сами не могут заниматься с дочерьми, потому что и сам отец прошел столько тяжелую семинарскую науку и потому что учить своих дочерей по-латыни и по-гречески, богословию, философии, хотя бы и не лишне, но, во-первых, не принято, а во-вторых, времени даже не хватает. Вообще, развитие галицких русских дам, за весьма немногими исключением – без исключений правила нет – не превосходить развития наших девушек духовного и чиновничьего звания среднего класса, хотя я видел между попадьями женщин очень умных, которые меня закидывали вопросами о Турции, о Молдавии, западной Европе. Средств достигнуть развития наших светских дам у них не было. Вена в этом не их, но надо им отдать колоссальную честь, во-первых, в том, что они хлопочут о воспитании своих дочерей, и что они сами оказались хорошими товарищами своим мужьям. В 1866 г., когда я с ними познакомился, они все были в великом негодовании на нас. Только что перед тем, помнится, в Холме была открыта женская униатская гимназия; было не то извещено, не то слух прошел, будто в эту гимназию будут принимать бесплатно их дочерей. Человек с шестьдесят священников, собравши последние гульдены и запрягши собственных лошадок в свои допотопные брички, двинулись в город и воротились с носом; им сказали, что комплект наполнен, вакансий нет и нет особого предписания принимать учениц из-за границы. Попадьи и попадьянки негодовали и винили в этом опять-таки не Ваше правительство, а приписывали всю эту проделку какой-то польской интриге, агитации знаменитой графини Кобаг, которая, по их словам, нарочно для этого ездила, в Варшаву и, пользуясь своими тамошними связями с католическим духовенством и местной аристократией, расстроила все дело. Рассказывали мне, что эта старая графиня – знаменитый пропагандатор польской национальности в Галичине; она завела там институт служебничек, т. е. служанок: забирает польских и русских девушек к себе, учит их католическому катехизису, водит их в костел и, пользуясь своим влиянием, заставляет их переходить из русской веры в латинскую, а урожденных католичек фанатизирует, достает им места в частных домах, где они, под видом прислуги, проповедуют католическую веру и польскую народность иезуитским манером.

Галицкие попадьи – народ хороший и веселый. Был я в одном галицком селе на именинах у священника. Именины священника там справляются всеми его соседями верст на двадцать в окрестности. Именинник был человек молодой, месяцев шесть тому назад занявший приход, а месяцев восемь тому назад женившийся. Молоденькая его попадья, может быть, всего лет шестнадцати, семнадцати, очень хорошенькая собой, сидела за фортепиано и играла польки, вальсы, сменялась своей еще более юной сестренкой, сама танцевала, танцевали учителя, танцевали чиновники, и когда после ужина выпили венгерское вино, которое там очень дешево, так что каждый бедный чиновник может поставить его несколько бутылок, зашумело в головах, то и сами ученые отцы-духовники и наставники русского народа, в своих длинных сюртуках и в сапогах по колено, приударили в мазурку и в мазура. В первый раз, должен я признаться, видел я эти два танца, и в первый раз понял я, как они хороши! Наша обыкновенная бальная мазурка – карикатура на то, что я видел, а о мазуре у нас даже и понятия не имеют. Это танец чрезвычайно живой, напоминающий собой французскую кадриль, но, разумеется, без всякого канкана. Одна пара держится за руки, другая ныряет под эти руки, становится за нею, ныряет третья под вторую, выходить невероятная цепь, под которой мелькает то поп с попадьей, учитель с учительницей, чиновник с чиновницей, дьячек с дьячихой, студент с попадьянкой, затем все сплетается, перекрещивается, разбегается по разным комнатам, опять переплетается, меняется нами, падает на колени, и все эти так весело, так честно, благопристойно весело, то, что у французов встречается не особенно часто. И странно мне было стоять у дверей, с одним старым, седым как лунь клирошанином (каноником).

– Да разве у вас, ваше высокопреподобие, спросил я – применяясь к местному способу выражения – разрешается духовенству танцевать?

– Нет, отвечал он – по Уставу не можно. То добре знаемо. А шо ж? суть молодий люди!

Хороший народ эти попадьи. Наши дамы в гостиную уходят в свой собственный кружок, отделяясь от мужчин, точь-в-точь как галичанки. Но наши дамы, на сколько я их знаю, гораздо меньше сочувствуют народному делу. То, что у наших дам французский язык, то самое у попадей и у попадьянок был язык польский. За этот язык их принимали в высшее польское общество, за этот язык их всюду принимали или, пожалуй, терпели; с этим языком и с готовностью идти в католицизм они могли выходить замуж даже за панов. Настал 1848 г... Воскресла Галицкая Русь, и попадьи с попадьянками заговорили дома по-русски, а это, при местных нравах, был подвиг немалый.

– Глядить, говорила мне одна молоденькая попадья, вышедшая ко мне с полуторогодовым ребенком на руках – глядить, що мий Ясю вам буде отповедати (отвечать). Запытайте его (спросите его), кто он такий е?

– Добре, сказал я – запытаю. Ясю, мий коханый, кто ты такий есть?

– Юсин (т. е. русин) отвечал он мне.

– Не, Ясю, отвечала мать – ты есь лях.

– Не, мама, я есь юсин! чуть-чуть не заплакал Яся.

А это была женщина молодая, красивая, и если бы ее Яся не был русином, она была бы допущена во множество соседних панских домов; из патриотизма она отреклась от общества.

Приехал я к другому священнику. Это был человек лет сорока, страстный охотник до всяких птиц, с которыми он прежде всего счел долгом меня познакомить, что, впрочем не мешало ему быть очень умным человеком вообще и весьма деятельным русским в особенности. Как все галицкие священники, он очень переконфузился моим появлением в его доме, во-первых потому, что я был православный, стало быть, человек, которого принять к себе преступление; а во вторых, россиянин. Отрекомендовав меня своим птицам, он юркнул в другую комнату и вышел ко мне с извинением, что его жена больна и лежит в постели; но так как она от роду не видала россиянина, а тем более россиянина из Турции, то просит меня извинить ее, что примет меня в постели и он провел меня в ней. Мы вошли к ней. Она извинилась по-малороссийски – по-книжному она не знала, – что принимает меня лежа.

– Но, сказала она – я не хочу упустить случая познакомиться с путешественником. Послушайте, вы в России говорите на нашем языке?

– Я придвинул стул к кровати. Муж и семнадцатилетний сын ее, семинарист, были подле. Я не помню хорошенько, что мы именно говорили с ней, но помню, что одним из первых слов было сожаление, что Галичина до сих пор не принадлежит Россия, что ни она, ни ее муж, ни ее сын не умеют говорить общерусским языком, и что русская народность так загнана. Что-то очень умное и теплое слышалось мне из уст этой больной женщины. Подали кофе. Придвинули стол, чтоб поставить на нем чашки.

– Знаете, господин, я слышала, что вы будете писать об нашей Галичине, и если вы меня хорошо понимаете – а я худо говорю по-малороссийски – будьте вы добры, помяните в вашей книги о нас, галицких женщинах. У нас нет средств к образованию; мы далеко не то, чем могли бы быть, мы далеко не такие товарищи нашим мужьям, какими бы нам быть следовало. Учиться нет средств, мы бедны. Слава Богу, что у меня нет дочерей. Я сама не получила серьезного образования, что я бренчу на фортепиано, что я знаю по-польски и по-немецки, еще ровно ничего не значит. Нам, галицким женщинам, даже книг нельзя достать, чтоб развиться. Только мужья наши, наши попы отстаивают русскую народность, мы им помогать не можем. Пожалуйста, помяните в вашей книги об нас, бедных. Пусть бы наших дочерей воспитывали в Холми. Мы здесь гибнем, мы здесь задыхаемся и бороться не можем с польками, которые, получив светское образование, оттесняют нас от общества; мы перед ними конфузимся. Господин, не забудьте нас, попадей, в вашей книге.

В одном селе поляк нарочно поставил каменный костел саженях в трех от старой русской покривившейся церкви, да каменный дом ксендзу, саженях в трех от деревянного домика русского священника. Был какой-то католический праздник. К ксендзу съехалось окрестное панство, потому что ксендз хоть и много получает, но должен, по обычаю, давать вечера и в один приходский праздник принять у себя местную аристократию. Был ужин. Поляки, как все поляки на свете, заговорили о политике. Разговор оборвался знаменитой песнею, затянутой одним из гостей:

Jeszcze Polska nie zginiela, Еще Польша не сгинула,
Pokie my zyjemy, Покуда мы живы,
Co nam obca moc wyderla Что у нас силой отняли,
Moca odberzemy Силой воротим.

Попадья, женщина очень простая и не хитрая, в эту минуту спокойно хлопотала около детей и на кухне, но звуки польского марша наконец надоели ей до того, что от них никуда не могла деться. Дело было летом. Прямо против окон ксендза приходилась ее гостиная, в которой стояло фортепиано. Она присела, ударила по клавишам и запела известную пародию этой самой песни, сложившуюся в Галичине, разумеется, на тот же мотив.

Jeszcze Polska nie zginiela, Еще Польша не сгинула.
Ale zginac musi! Но сгинуть должна,
Czego niemec nie wydusil, Чего немец не выдушил,
Moskal to dodusi! То москаль додушит.