I
В галицком селе, сказал я, начиная этот отдел до этих записок, среди бревенчатых, выбеленных известкою хат, стоят два каменных здания: церковь и корчма – первая, впрочем, сплошь и радом деревянная, но корчма почти всегда каменная. Между белых хлопов два черные человека: это священник и корчмарь, служитель нравственности и служитель разврата. Оба они своими понятиями, своим образом жизни, своими стремлениями, резко отличаются от окружающих их хлопов, на счет которых они живут и которые без них обойтись не могут. О значений иерея в Галичине мы рассказывали – переходим теперь к еврею.
Много было писано в последнее время pro и contra этого странного племени, гонимого, презираемого и так жестоко мстящего своим гонителям. Едва ли есть на земле какой другой народ или секта, до такой степени непроизводительная, как эти люди, считающие себя потомками Авраама, Исаака и Иакова. Страны, в которых они поселились, ровно ничего не выиграли от гостеприимства, оказанного ими евреям; земли бывшего Королевства Польского до сих пор не отличались ни фабриками, ни мануфактурами, ни ученостью, ни иным благосостоянием. Еврей – промышленник, но промышленность его ни на шаг не подвинула народного богатства, в котором он поселился, а, напротив, разорила его и массу населения до той степени умственного падения, которое поляки так верно характеризуют, называя хлопов. Перебирая старые архивные дела, старые законы и историю Белой, Малой и Червонной Руси, мы постоянно видим, что там до нашествия евреев существовал огромный зажиточный класс местного христианского купечества, которое было так сильно и значительно, что для него требовались особые привилегии, особые уставы, суды, понижение в чинах, а в настоящее время мы не только не видим южнорусского или белорусского, но даже себе представить не можем, какие купцы могли бы выйти из этих двух ветвей великого русского племени. Хлоп всегда может представить, себе, что у него будет не пара волов или лошадей, а пять пар, что у него будет не простая бревенчатая хата, а каменный дом, что у него будет не двадцать аров земли, а двести, но не представить себе, что он заведет лавочку или корчму – это выше его умственных понятий, это для него так же невозможно, как нашему мужику невозможно мечтать о том, что он сделается негром. Евреи совершенно уничтожили всякую национальную промышленность, дух предприимчивости в западном русском народе и приучили его нужде в чем бы то ни было. Стоит переехать прежнюю границу Королевства Польского, чтоб заметить огромную разницу между нашим бытом и бытом, сложившимся в этом государстве. У нас, на станции железной дороги, у гостиницы, никто не осаждает путешественника навязчивым предложением услуг, предложением купить что-нибудь, отыскать; у нас каждый должен думать сам о себе и сам за себя стараться, вследствие чего национальный наш характер представляется несравненно более самостоятельности и деловитости, чем характер уроженцев Западного Края или Царства Польского. Мы привыкли делать все сами, несмотря на то, что полтораста лет нерусского воспитания и барства сделали нас, даже в помещичьем сельском хозяйстве, людьми крайне непрактичными; но несмотря на то, что у нас так легко лопаются всякие торговые предприятия и акционерные общества, в массе нашего народа, в нашем купечестве есть бездна практического смысла, уменья дела обделывать. Если б наше законодательство прежних времен не стало на каждом шагу стеснять нашу промышленность разными узаконениями о приписке и увольнении от обществ, о цехах, если б политические обстоятельства не заставляли нас до сих пор строго придерживаться паспортной системы – словом, если б нам в нашем развитии не сопутствовало, как выражается граф А. Толстой: “горе прежних времен то, мы не сомневаемся, что у нас был бы и торговый флот, и промышленность, и избавились бы мы от рук иностранцев, отбивающих у русских и кусок хлеба, и охоту предпринимать что-нибудь серьёзное. В землях бывшего Королевства Польского все шло иначе: хлоп ничего не покупал у пана, пан ничего не покупал у хлопа, потому что оба, благодаря еврейскому элементу, совершенно потеряли всякую способность торговать. Еврей ни фабрик не заводило, ни за ремесло не брался, ни земли не пахал, а был и есть посредником между производителем и потребителем, на счет которых жид и живет, благоденствует, впрочем, весьма незавидным образом.
На это можно сказать, и говорят обыкновенно: кто же мешает христианам конкурировать с евреями? Ведь христиане пользовались всегда особыми преимуществами перед сынами Израиля? Христиане были дома, что же заставило их закрыть лавки, оставить ремесла и свести свою жизнь или на жизнь панства или на тяжелую земледельческую работу хлопства? В чем состоит тайная сила, которая отдала бывшее Королевство Польское в руки этих пришельцев?
По тому, сколько я изучал еврейский вопрос в Галичине, а потом в Молдавии, мне кажется, что загадка разъясняется особою манерою евреев вести дела и особенным характером, унаследованным ими если не от сынов Израиля, то, по крайней мере, от их братьев но крови и по языку/
Во-первых, христианин-торговец сидит в своей лавке и делает всевозможные обороты с полным уважением к своему званию и к самому себе. Кто не знает, как польский или немецкий купец, или ремесленник горд своим занятием? Русский мальчик, которого отдают в ученье портняжному делу, учится ему с серьёзной целью сделаться портным, и хвастается своим уменьем сшить жилет иди пальто.
На ремесло свое он смотрит как на своего кормильца, собирается быть портным во всю свою жизнь и нисколько не думает о том, что выгоднее было бы сделаться часовым мастером, музыкантом иди контрабандистом. Исключения, разумеется, бывают, но христианин-портной, которому стались какими-нибудь судьбами рублей сто, обыкновенно пустит их в оборот по своему портняжному ремеслу – цель его, задача его жизни быть не подмастерьем, а хозяином, открыть магазин где-нибудь не в Усть-Усольске, а в Петербурге, и в Петербурге не в Коломне, а на самом Невском. Он серьезно относится к своему ремеслу, он им доволен, оно его слава, его гордость, его честь, и вне его он ничего знать не хочет и ничего не уважает. Поэтому, ремесленники-христиане – будут ли то англичане, французы, немцы или русские – всегда бывают ремесленниками дельными и серьёзными. У нас, у русских, разумеется, серьёзный ремесленник представляет еще большую редкость, потому, что наши потребности слишком еще чужды для нас и не успели создать правильного класса производителей. Но если мы затрудняемся сплошь и радом обратиться с заказом к ремесленнику русскому, предпочитая ему иностранца, то не забудем же что все, что потребляет народ наш в одежде, в домашней утвари, в богослужении и в развлечениях, производится им же самим, и производится весьма неплохо.
Совершенно другой тип представляет еврей. Трудно отыскать еврея-ремесленника, который не знал бы еще какого-нибудь ремесла сверх того, каким он занимается в настоящую минуту. Еврей-столяр в то же время и слесарь, и сапожник, и парикмахер и, сверх всего этого, непременно корчмарь, не говоря уже, что он, неизбежным образом, фактор. Стоит зайти в любую еврейскую мастерскую, чтобы видеть, как они не работают. Они занимаются не столько работой, сколько разговором и рассказами о том, как Ицек из рубля сделал десять рублей, и как Шмуль оборвался и потерял свои, невероятною беготней нажитые сто рублей.
Нет натуры подвижнее еврейской: еврей вечно в хлопотах, вечно в занятиях. Вы заказываете ему стол, он прежде всего заламывает, как и русский, невероятную цену, торгуется, раз двадцать уходит, раз двадцать возвращается и, наконец, соглашается на предложение, которое кажется безобидным и для вас и для него. Затем, он отправляется в свою мастерскую; но по дороге он видит трех приятелей на улице, которые размахивают руками, кричат, спорят и рассуждают о том, кто как нажился, и кто как разорился. Живая натура еврея-столяра не выдерживает. Он вступает в разговор и узнает, что в таком-то доме продается очень выгодно, за четверть цены, старый жилет, который, если его только почистить и в двух местах заштопать, то можно будет продать с барышом в 500%. Сейчас же в голове у него начинает мелькать расчет, что из денег, который он получит от вас за стол, он может сделать оборот, и он принимается за работу не с любовью к ней, а с отвращением: она стыдит его, она ему в тягость, потому что у него в голове завязла мысль, как выгодно торговать подержанным платьем, и от этой мысли он освободиться не в силах. Стол делается вам скверно: если он хорошо выструган, то дурно склеен, если он хорошо склеен, то дурно собран, если хорошо склеен и собран, то наверное, доски сырые. Этот почтенный столяр-еврей вовсе не рассчитывает оставаться столяром всю свою жизнь: у него не то на уме. Он столярничает потому, что надобно же чем-нибудь перебиваться, покуда какой-нибудь ловкий оборот или какая-нибудь комиссия не дадут ему возможности распрощаться со столярным ремеслом, завести лавку и торговать хоть бакалейными товарами. И вот этот столярь, после разных невероятных оборотов, после отчаянной беготни, крику, завел лавку, завел капиталец – кажется, разжился; кажется, как бы тут не успокоиться ему, как успокаивается христианин, способный всю свою жизнь просидеть в мастерской, или в той же бакалейной лавочке и мечтая о том, что свое ремесло, или свое занятие, свой кусок хлеба передать по наследству своим детям? Юркость натура еврея томит его за прилавком. Он недоволен своей лавкой: оборот идет слишком медленно, доход мал; ему не десятки рублей в день хочется выторговывать, а сотни – ему хочется разом составить себе ротшильдовское состояние, но чтоб добиться этого, он не столько закупает товару, сколько пускает в оборот всю свою выручку, на разные отчаянные предприятия, за невероятные проценты. Вывезет ему – он делается банкиром, не вывезет – он делается опять столяром. Но и в банкирской конторе и уже с баронским титулом, окруженный почетом и уважением, имея влияние на бирже и огромный кредит во всех возможных коммерческих домах и банках, он, все-таки, не может угомониться: его все томит та же жажда делать невероятные обороты, и он также легко и смело пускается на все отчаянное, и действительно, или получает барыш в 100% на капитал, весь пущенный в оборот на месяц, или опять делается столяром, которому даже и пилы купить не на что. Христианин трудится для того, чтоб нажиться, еврей потому, что его подвижная натура требует деятельности и не дает ему покоя. Даже ученый еврей, уже неверующий не только в талмуд, но в самую библию, потерявший веру, не уклоняется от своего национального типа. Медиков-евреев – пропасть: они охотно идут на медицину, потому что она дает верный кусок хлеба, т. е. возможность быстро стать на ноги и опереться; но как, сравнительно, мало из них знаменитых врачей и ученых! Иначе и быть не может: они смотрят на свое занятие как на нечто унизительное для них и бросают его при первой возможности. Гейне, Мейербер, Спиноза то и дело приводятся нам в пример даровитости еврейской расы; но отчего же так мало производит она подобных личностей? Kein geschaft!
Существует мнение, что евреи трусы не оттого так неохотно идут в солдаты. Отчасти это правда. Еврейки – матери не позволяют своим детям лазить по крышам, по деревьям, драться, буянить, считая это унизительным для еврейских мальчиков, будущность которых должна состоять в так называемом geschaft, а не в тяжелой работе христиан. Матерям-еврейкам кажется, что если дети их будут слишком смелы, будут слишком развивать свои физические силы, то их умственная способность от этого пострадает sie werden, keine geschickten Juden werden. От этого еврей растет трусом и всю свою детскую шаловливость ограничивает бросаньем в прохожих камешками и грязью из-за угла, особенно в праздник, когда деревенские бабы и девки, разряженные в ленты и вышивные сорочки, идут в церковь или из церкви. Другой забавы и другой игры у еврейских детей, сколько я ни присматривался, к сожалению, не видел. Но я не думаю, чтоб в самом деле трусость побуждала евреев избегать военной службы. Они далеко не трусы и далеко не так боятся пули и сабли, как думают. В любом еврейском местечке вы услышите пропасть рассказов об их смелости в защит от разбойников, или же в нападении на них, а особенно в контрабандном деле, где, вооруженные ножами и дубинами, они схватываются с нашею пограничною стражей, с объездчиками и казаками, не столько защищаясь от них, сколько спасая от них возы с контрабандным товаром, и идут первые в атаку; вся наша граница с Пруссией, с Австрией и с Молдавией переполнена рассказами о подобных подвигах. Не трусость заставляет их избегать военной службы, а скука, бесцельность солдатской жизни. Какой Geschaft может сделать солдат, стоя на карауле, или на ученьи? Еврею скучно без оборотов, как белке без колеса: его живая натура задыхается от бездействия, и ее томит эта солдатская шинель. Солдат-христианин, идя в полку по улице, любуется на магазины, на разносчиков, на извозчиков, на прохожих: еврей с неудовольствием тащит ружье и ранец. Вот и я стал бы с лотком, думает он: вот и я мог бы перекупать эти глиняные горшки и чашки; вот этому человеку, который ищет какой-то дом, я предложил бы свои услуги и заработал бы с него хоть пятак.
Часто в дороге, где-нибудь в корчме, или иногда нарочно забравшись в какой-нибудь еврейский дом, по целым часам наблюдал я, как они молятся, и меня поражало сходство их молитвенных обрядов с их народным характером. Должно быть, и в древние времена еврей был сильно развлечен заботами о насущном хлебе, что закон предписывал ему навязывать разные узлы на руки и на лоб, носить тесемочки на ризах и соблюдать бесчисленное множество обрядов, омовений и т. п., чтоб не забывать Бога отцов его. Весь закон и весь талмуд направлены именно к тому, чтоб еврей не слишком увлекался суетою мирскою. Христианство, в каких бы формах оно ни проявлялось, никогда так настойчиво не связывало личность бесчисленным множеством обрядов, как иудейство. Христианин или мусульманин молятся спокойно, кладут земные поклоны или поют, и считают грехом отвлечься без крайней необходимости от молитвы. Нет ничего невежливее у нас, как перебить человека молящегося, разговаривать в церкви считается почти святотатством. В молитве христианина все дышит спокойствием, сосредоточением, без всяких искусственных возбуждений личности и благочестивому настроению и без всяких усилий забыть о мире. Молитва еврея представляет нечто совершенно особенное. Чтоб вспомнить о Боге и забыть о geschaft’е – он надевает на лоб и на руку ремешки, становится лицом в угол, закрывает глаза, берет свой молитвенник (га-сидер) и начинает читать молитвы, раскачиваясь всем телом. Спросите его, к чему эта странная ужимка, к чему этот безобразный костюм, эта смешная кубическая шишка на лбу? и он вам скажет, что все эти повязки служат для того, чтоб он помнил о Боге; что он качает головой для того, чтоб вытрясти из головы всякое помышление мирское. Он из кожи вон лезет, чтоб думать о Боге, чтоб стряхнуть с себя помыслы житейские и никак с собою не справится. Чуть дочитал он одну молитву, как ни в чем не бывало, подходит он к вам, гостю, покалякать, или выбежит в лавку налить стакан водки покупателю (в Молдавии я не знаю почти ни одной еврейской лавки, чем бы ни торговали, хотя бы материями, в которой, в то же время, не продавалась бы водка и ром, то есть, которая не была бы в то же время кабаком), побраниться с женой или сделать распоряжение по хозяйству, и потом снова затрясется, закачается, и снова затянет молитву из своего га-сидера.
Однажды пошел я на шабаш – в пятницу вечером к одному еврею, молодому человеку, учившемуся, если не ошибаюсь, в житомирской гимназии, и говорившему довольно бойко по-французски и по-английски. Это был господин без пейсов, с большими претензиями на образованность, человек прогрессивный и либеральный. Супруга его играла на фортепьяно, читала “Les Miserables”, “The Pickwick's Papers”; стало быть, это были люди если не высокого образования, то во всяком случай, по развитию своему, стояли не ниже наших чиновников, немецких бюргеров и французских буржуа. Во время ужина хозяин должен был, по еврейскому обычаю, читать известные молитвы. Мой monsieur Samuel (попросту Шмуль) надел фуражку – потому что молиться с открытой головой не позволяется – и расхаживая по комнате напевал из госидера. Я тем временем говорил с его женою о новостях французской литературы. Monsieur Samuel несколько раз прерывал молитву, подходил к нам и, поддерживая наш разговор, делал два-три замечания, затем брал книгу и снова расхаживал по комнате, распевая что следовало. Эта операция произошла раз шесть. Мне стало странно.
– Послушайте, сказал я ему: – я вам сделаю нескромный вопрос.
– Сделайте одолжение.
– Вы человек верующий?
– Да, я верю...
– Как же вы можете в торжественный пятничный вечер в одно время молиться и разговаривать о литературе?
– Что же вас в этом удивляет? Я разговариваю с вами, когда кончаю молитву. В антракте между двумя молитвами я имею полное право остановиться и заняться мирскими делами – закон еврейский в этом отношении гуманен. Нельзя же молиться слишком долго – человек устанет. Бог милосерден: он требует от нас молитв, но в то же время не отрывает нас от житейского. Посвятить себя одному житейскому – было бы великий грех и великая неблагодарность, а посвятить себя исключительно молитве мы не можем, потому что мы оторвались бы тогда от дел и могли бы с голоду умереть.
– Да, это я понимаю; так и у нас, у христиан; у нас есть тоже утрени, обедни, вечерни, всенощные; но когда мы молимся, мы не прерываем моленья, по крайней мере, по часу, и, выходя из церкви, или вставая с молитвы, не можем так легко заговорить о чем-нибудь житейском, особенно когда нет крайней надобности. При гостях, или если когда какое дело есть, мы лучше совсем не начинаем молиться, боясь осквернить высокое чувство молитвенного настроения и нарушить ряд мыслей о Боге чем-либо житейским, будничными. Мы молимся искренно и искренно не молимся, но Христа с театром не смешиваем. Меня поражает резкий переход вашего лица от торжественного молитвенного выражения в салонное, и переход ваших мыслей от го-сидера к “Les Travailleurs de Mer”.
Я не помню, что мне отвечал на это мой monsieur Samuel, но помню, что у скольких евреев я ни добивался разрешения этой загадки, никто из них не умел мне ее объяснить, никто не хотел сознаться, что еврейский ум до невероятности мирской и суетный, так что только строгость закона Моисеева и талмуда могут заставить их молиться.
То же самое, когда вы войдете в синагогу. Первое, что вас поразит, – это страшный беспорядок и отсутствие гармонии между молящимися: одни сидят, другие стоят, одни повернулись направо, другие налево, кто лицом к кафедре, кто спиной, кто стоит, кто расхаживает. В сенях и на дворе пропасть евреев в ризах и с повязками, которые вышли потолковать между собою о geschaft. Впечатление производит то чрезвычайно тяжелое; вы чувствуете себя не между молящимися, а точно между актерами, которые, порыдав на сцене, выходят за кулисы и болтают там между собою обо всяком вздоре, в костюме, готовые каждую минуту опять выйти и придать своему лицу требуемое трагическое или комическое выражение. Даже в синагогах, устроенных на новый лад, так резко напоминающих протестантские кирхи, вас невольно поражает эта нелепость и безалаберщина; половина лежит лицом к кантору и к ковчегу со свитками закона, а другая половина, ни с того, ни с сего, повертывается спиной к этим свиткам и смотрит на двери, на входящих и на выходящих. От жизни еврей отрешиться не может, а жизнь он понимает тяжелою суетой и заботой о хлебе насущном, не тою заботой, которая бывает и у христианина, а заботой без любви к этой заботе – суетливостью.
И между тем, при всей этой неспетости еврейских общин, нельзя не удивляться их невероятному уменью держаться друг за друга. Везде они селятся отдельными кварталами, везде занимают отдельные рынки и везде крепко и ожесточенно стоят друг за друга. Стоит христианину подраться с евреем на улице, как откуда ни возьмется целая толпа евреев, которые не разбирая дела, бросятся на христианина не с кулаками – евреи до кулаков не охотники – а со щипками; они защиплют, вырвут волосы, разорвут платье, заплюют, закидают грязью и если дать им волю, то замучат до смерти, но прямо, сразу никогда не убьют. Между собою они постоянно в ссоре, друг про друга рассказывают истории, от которых волосы дыбом на голове становятся, презирают и ненавидят друг друга до невозможности; но чуть дело коснется их национальности и их исповедания, чуть вопрос зайдет о правах евреев, они все встают как один человек. Любовь их к своим у них сильные, чем у христиан: у христиан любовь разделяется между своей народностью и своей родиной, а у еврея родины нет – ему ubi bene ibi patria, и мы не имеем никакого повода верить, когда они клянутся нам в любви и преданности русскому делу, точно так же, как поляки не имеют повода верить им, когда они выдают им себя за поляков моисеева исповедания (za polakow mojzeszowego wyznania).
II
Год назад, в Яссах, зашел я к одному моему старому знакомому, польскому эмигранту, бывшему полковнику какого-то отряда Люблинской Губернии. Мы сидели и припоминали старых знакомых в Константинополе, в Париже и в Лондоне. Отворилась дверь; вошел старый еврей, чрезвычайно почтенной наружности, с пейсами, в ермолке, в долгополом сюртуке, в туфлях и в чулках. Я остановил разговор, думая, что старик явился к моему поляку по какому-нибудь geschaft’у. Но он вошел, пожал руку и сел на диван, с видом приятеля и друга дома.
– Вы еще не знакомы с нашим Шмулем? спросил меня полковник.
– Нет, отвечал я в недоумении.
– В таком случае, познакомьтесь: это очень почтенный господин и наш польский эмигрант.
Я поклонился польскому эмигранту.
– То есть, как, политический? спросил я в недоумении.
– Да, политический.
– По какому же делу?
Мне становилось странно, при взгляде на эту почтенную белую бороду.
– А как же! отвечал полковник: – наш Шмуль уж давно должен был эмигрировать. Он еще в крымскую войну доставлял союзникам провиант, а полякам на Украине, Волыни и на Подоле письма от эмигрантов, бывших в одном лагере – он тогда содержал почты, был богатый человек, и потому сообщение между Крымом и нашими губерниями было в его руках. Да, наш Шмуль патриот, настоящий поляк и очень порядочный человек – prawdziwy polak i bardzo porzadny czlowiek!
Настоящий поляк и очень порядочный человек улыбался, покуривая трубку.
– Да, заговорил он по-русски, с сильным еврейским акцентом: – я за Польшу много потерял: все свое состояние, вот я теперь бедный эмигрант, без денег, без семьи; жениться не могу; а у нас, по нашему закону, каждый вдовец должен жениться, потому что грех не жениться, потому что грех одному жить, и вот я делаю грех – и вот я один, и вот я без денег и все за Польшу, все за польское дело, но деньги, которые у меня были, все теперь в руках поляков. Честные люди, которые хотят заплатить, не могут, потому что они сами без денег, а нечестные люди не платят, хоть и есть деньги. И вот я теперь здесь, на чужой стороне, не женат – и без дела; а поляков я, все-таки, люблю, потому что я родился в Польше, в Житомире; потому что я вырос на польской земле, польским хлебом кормился, и я должен помогать им – и каждый должен помогать им; и грех и неправда будет, если евреи не будут помогать полякам, потому что мы живем на одной земле; мы, стало быть, братья.
Полковник расхаживал по комнате, торжественно вторя еврею.
– Да, говорил он: – вот вы не верите в жизненные дела Польши. Побывайте как-нибудь у нас на Волыни, на Подоле, или на Украине, и увидите вы там, не говорю наших поляков, т. е. католиков, которые готовы каждый лечь за святое дело, но вам хлопы скажут то же самое; и жидки скажут то же самое. Вы вот удивляетесь на Шмуля, а я вам сотни... нет, тысячи Шмулей могу показать; каждый из них в душе искренний поляк, каждый из них со вздохом припоминает времена польских королей. Вот теперь хоть этот Шмуль – разве ему позволят в России носить его пейсы и его долгополый кафтан, и его ермолку? А в Польше ему было свободно. Евреи наша сила, евреи наши братья и, если у нас еще не умели воспользоваться ими и двинуть их то это, признаюсь, не делает чести нам самим; но мы еще сами не освободились от средневековых предрассудков. Да кто нам доставлял оружие? кто у нас был лазутчиками? откуда мы провиант брали? Все от евреев. Зайдите в любую корчму, в любую лавку и спросите любого еврея: желает ли он Польши и любит ли он вас, русских, и он вам скажет всю правду.
Я возражал то, что возражается при подобных случаях, но полковник и Шмуль стояли на своем и уверяли меня в еврейско-польском патриотизме. Спор, как и все подобные споры, разумеется, ничем не кончился, и, посидев еще с часик, я встал и отправился домой. Шмуль вышел вместе со мною.
– И какие же дураки поляки – и ах, какие же дураки поляки! Вы видели, какие они дураки! Они говорят, и сами не знают, что говорят. Что они говорят про евреев? Я бедный еврей, а был я богатый еврей, и держал я почты – и вот я теперь разорился и все разорился от поляков. Я все думал, что это умные люди, и что все это дельные люди, а они дураки; и какая им Польша? и зачем им Польша? Что они сделают со своей Польшей? Они с Польшей справиться не сумеют, они никаких дел сделать не сумеют!
– Зачем же вы, спросил я: – помогали им? Что ж вас побуждало к этому?
– А как же мне было не помогать? Я держал почты – у меня все дело было с панами, все с большими панами – все паны ко мне, я панам и вино доставал, я панам и лошадей доставал, я панам и собак доставал – что нужно панам, так сейчас: “Шмуль достань”, без Шмуля и жить не могут. Это было дело мое – каждый человек хочет нажиться – а поляки ничего не могут делать: без еврея поляк ничего сделать не может; еврей все достает, но достает, разумеется, не даром – еврей берет очень маленький процент; еврей всегда берет маленький процент, за многим еврей не гонится – еврей малым доволен, но, все-таки, ему надо жить, ему нельзя отказать в чем-нибудь, в какой-нибудь услуге. Сегодня скажут: “Шмуль, достань мне собаку!” завтра скажут: “Шмуль, достань мне лошадь!” а послезавтра скажут: Шмуль, отвези письмо!” а там через неделю скажут: “Шмуль, вези ящик с ружьями!” а через месяц скажут: “Шмуль, прячь ружья!” Как же Шмуль откажет? Разве Шмуль мог отказать? Если Шмуль откажет в одном, со Шмулем не будут иметь дела в другом, а у Шмуля жена, у Шмуля дети, Шмуль бедный человек – Шмуль и делает все.
– Однако ж, вы удивительный человек, Шмуль! Сказал я – вы их так не уважаете, так браните, а с ними всеми ладите и льстите им так бессовестно.
– А как же? А разве иначе можно? У них все мои деньги. Да и как же я буду с ними ссориться? Они, как дети, как маленькие дети, сами не знают, что делают, сами не знают, что говорят. Разве с ними можно спорить и разве их можно переспорить? И пускай себе думают, что хотят, пусть воюют, и пусть теряют голову – никакой Польши они не сделают, только сами пропадут. Уж и теперь они разорились, и все, что у них есть, перешло в руки евреев. Евреи никаких полков не собирали, никаких бунтов не делали, а Польшу всю завоевали!
Знакомство со Шмулем, который полякам ругал русских, а мне русскому, ругал поляков, живо напоминает мне одну встречу на варшавской железной дороге в начале 1862 года, т. е. в самый разгар демонстраций. Я ехал из Екатеринбурга в Петербург в вагоне третьего класса. Подле меня сидели полька и старик еврей с белой как снег бородой; против меня поместились двое каких-то, должно быть, канцелярских чиновников, молодых, золотушных и находящихся в том приятном состоянии, которое называется на первом взводе. Свое веселое расположение духа и остроумие они обратили на польку и на еврея. Полька краснела, хотя была уж не молодых лет, еврей хмурился и отмалчивался. Мне стало досадно. Я вступился за моих соседей и заставил молчать остроумцев. Это меня подружило с евреем и с полькой.
– Вы откуда? спрашивал меня еврей.
– Я долго за границей был, отвечал я: – и вот возвращаюсь в Россию, и совершенно не знаю, как ее найду после четырех лет отсутствия. Все переменилось: крестьяне освобождены, всем стало легче, и поляки освобождаются, а ваши евреи, слышал я за границей, добиваются тоже каких-то прав, братаются с поляками и признают себя гражданами Польши.
– Это за границей говорят? перебил меня старик.
– Да, отвечал я: – вот, незадолго до моего отъезда я был в Лондоне на одном польском митинге, где слышал между прочим, оратора – еврея, уроженца Виленской Губернии Зачем он попал в Англию, я не знаю; но этот господин изволил говорить, что евреи такие же граждане земли польской, как сами поляки, и что если б поляки не унижали и не оскорбляли их, а откровенно и искренно признали бы их своими братьями, то еврейская молодёжь точно так же взяла бы ружья и косы, и отправилась бы избивать и изгонять русских, угнетающих польскую народность.
– И это он говорил?
– Он говорил еще, что теперь в Варшаве поляки догадались о том, какую нравственную и материальную поддержку они могут найти в евреях, начали с ними брататься, и я сам читал в иностранных газетах, что евреи участвуют в демонстрациях.
– И это он говорил? и никто не сказал, что он дурак?
– Да, говорил.
– И никто не сказал, что он дурак?
– Да позвольте, что ж такое? Разве не правда, что евреи участвуют в Варшаве в демонстрациях?
– Ну да, участвуют, и отчего ж им не участвовать?
– Ну, если участвуют, стало быть, они стоять за поляков.
– И вы этого не понимаете? И как же вы этого не понимаете?
– Я понимаю, что они хотят Польши.
– И зачем же нам Польша? И для чего нам Польша? Для чего евреям Польша? Скажите, для чего евреям Польша?
– Сколько я понимаю, отвечал я (а я тогда верил в Польшу), евреям при польском правительстве будет вероятно легче, чем при нашем.
– Отчего так?
– Да просто оттого, что у вас в Режицах есть лавка?..
– Ну и есть.
– Вот вы должны давать взятки полиции, платить всякие тяжелые налоги, барашков в бумажке подносить каждому кто может вас притеснить, потому что при русских порядках, только ленивый не грабит, а в Польше, судя по тому, как поляки думают устроиться, будет больше справедливости и закон будет наблюдаться строже. Согласитесь сами, ведь тяжело и разорительно давать взятки.
Старик быстро повернулся ко мне и уставился в меня.
– При Польше, вы говорите, будет лучше? а это неправда: мы, евреи, всегда будем стоять за Россию и всегда будем стоять за русское правительство!
– Да ведь вас грабят!
– И пускай грабят; что ж такое, что грабят? За то я цел, и жена моя цела, и дети мои целы, и зятья мои целы, я снохи мои целы, и у каждого голова на плечах. Вот у меня голова на плечах – вы видите, она у меня на плечах...
Старик при каждом слове голова стучал себя двумя пальцами в голову, и так усердно, что соседи наши все невольно оглянулись на него, пораженные этим странным звуком; никогда не слыхал, чтоб кто-нибудь так громко стучал себя в голову.
– Т. е. как же цела?
– А так цела, что с меня взятки берут, а голову мою берегут, жены моей голову берегут, и детей моих берегут, и всех родных моих головы берегут.
– Но при поляках разве не то же самое будет?
– Нет, при поляках не то самое. У поляков первое дело – жид, а жида нужно повесить, жидовку надо повесить, жиденят надо повесить, и побить жида нужно, и жидовку побить нужно. Русские взятки берут, а жидов не обижают, а которые и обижают жида, те от поляков научились, и нехорошему научились, и нехорошему их поляки научили. Вот когда они, тридцать лет назад, бунтовали, мало ли они в Виленской Губерний перевешали жидов! И за что вешали? И сами не знают, за что вешали. Евреи ни в чем не были виноваты, а их вешали и детей вешали. Еврей ни во что не мешается, еврей знает свои дела, ни о чем не говорит, ни во что не суется – еврей смирный человек; за что вешать бедного еврея?
– Ну тогда уж я совсем ничего не понимаю. Зачем же вы говорите, что не хотите ни поляков, ни Польши, и сами же говорите, что в Варшаве ваши участвуют в демонстрациях?
– Я же вас и спрашиваю, как вы этого не понимаете? Разве за границей не знают как это было?
– По крайней мере, я ничего не знаю. Расскажите, пожалуйста.
– Я и расскажу. Поляки начали демонстрацию; приходят к нашим и говорят: “Мы поляки, а вы жиды, поэтому, мы братья и друзья, и будем вместе бунтовать против русских; а не будете вы с нами бунтовать, так беда вам будет”. Наши и сказали, старики сказали, умные старики – в Варшаве много умных людей – наши старики и говорят: “Дайте подумать”. Подумали, подумали и пошли к князю Горчакову; пошли к князю Горчакову и говорят ему: “Ваше сиятельство, позвольте нам бунтовать, говорят”, а князь Горчаков, дюже умный человек и говорит: “Зачем же вам бунтовать?” А они говорят: “Нам, ваше сиятельство, нельзя не бунтовать: нас поляки вешать будут, если мы не будем бунтовать. Позвольте нам бунтовать с поляками. Мы бедные, смирные люди, мы добрые люди, худого Государю ничего не хотим, а если мы не станем бунтовать, так нас поляки вешать станут. Позвольте нам бунтовать с поляками – мы вреда никакого не сделаем. Побунтуем, да и останемся такими, какими были”. Ну, а князь Горчаков, умный человек, очень умный человек, он им сказал: “Ну хорошо, ну и пойдите, ну и бунтуйте, я на вас сердиться не буду”. Вот наши и бунтуют в Варшаве. Теперь вы понимаете?
– Понимаю, отвечал я, пораженный невероятным рассказом моего старика.
Патриотизм евреев – дело более чем подверженное сомнению. Нам кажется просто, что его вовсе нет; кланяются они тому, у кого сила в руках, и если они что-нибудь уважают, то это силу. Покуда в Западном Крае и в Царстве Польском сила в наших руках, до тех пор они наши; приди туда французы, поляки, китайцы – они, не задумываясь, принесут им присягу в верноподданстве, а что самое грустное – это то, что, по духу своей цивилизации, они если к кому-нибудь льнут, то это к немцам. Фамилии их немецкие, язык их – смесь средневекового немецкого с еврейским и еще Бог знает каким, и этот язык им так дорог, что они до сих пор не сумели забыть его в Индии, в Молдавии и даже в Турции, где сплошь и рядом можно видеть целые кварталы евреев, говорящих на этом judische Sprache, полные кварталы евреев – выходцев из Испании, которые называют себя эспаньйолами и говорят на мешаном испанском языке. Редко бывает, что еврей сделается православным: его тянет в немцы, и если он стыдится своего еврейского происхождения, – то наверно из кожи будет вон лезть, чтоб выдать себя за немца. Быть немцем – вот его заветная мечта; ему приятнее говорить по-немецки, чем по-русски, и даже в самой России мы, сплошь и рядом, встречаем весьма образованных евреев-медиков, купцов, маклеров и тому подобных людей, русских подданных, родившихся где-нибудь в Вильне или в Витебске, которые в семьях своих говорят не иначе как по-немецки. Их презрение ко всему славянскому то же, что у немцев, и если есть в Западном крае какие-нибудь пионеры германизации, то само собою разумеется, это евреи.
Сплошь и рядом приходилось мне слышать от евреев мнения, что они любят страну, в которой родились. Галицкие, волынские, подольские и литовские евреи очень часто уверяли меня, что их душит тоска по родине, что они любят Родину, и что ее интересы для них близки. Сначала я им совершенно не верил, но потом понял, что они действительно любят Родину, но только по-своему. Еврей может любить Житомир, но от любви к Житомиру до любви к России еще далеко, и в Житомире он любит известный квартал, известные личности, известные улицы и известный способ ведения geschaft. До какой степени это справедливо, добывается тем, что при первом невыгодном для них правительственном распоряжении они обращаются с жалобою к иностранному правительству, т. е. прибегают к государственной измене.
III
К великому нашему сожалению, нам кажутся праздными и ровно ни на чем не основанными все возгласы образованных евреев и филантропов из христиан о том, что евреи сумеют быть когда-нибудь гражданами того государства, в котором они живут. Два таких гражданина во Франции, два-три подобные в Англии, десяток в Австрии в Пруссии представляют исключения, которые ровно ничего не доказывают. Говорят, что они этого достигнут только образованием. Где ж мы видим или, лучше сказать, много ли мы видим евреев – граждан земли русской, и насколько положительно можно сказать, что есть евреи искренние – французы или искренние американцы?
Первое условие, которое вменяется в долг гражданину не только законом, но просто естественным чувством – это правило, что когда свои собаки грызутся, чужая не приставай. Гражданское чувство клеймить позором эмигрантов, которые из-за домашних ссор, положим даже, из-за самых возвышенных политических убеждений, старались подчинить свою родину иностранному влиянию, дрались против нее в рядах иностранных войск и ставили свои убеждения выше ее чести и ее независимости. Прошедшее наше, великорусов, известно, чрезвычайно незавидно; стоит просмотреть наши старые грамоты, архивные дела или прочесть иностранных путешественников, о нас писавших, – волос дыбом стоит от этого бесчетного количества отрубленных голов, рваных ноздрей, обрезанных ушей, спин, исполосанных кнутом или батогом за пустяки, по прихоти всяких воевод, приказных и даже простых земских ярыжек. До последнего времени, кто из нас не помнит того положения, из которого нынешнее царствование начало извлекать Россию? Но – замечательный факт в нашей истории – эмигранты, которые обращались бы за помощью к иностранцам, представляют чрезвычайно ничтожные исключения, и именно этим обстоятельством они сделались известны как явления, выходящие из ряда обыкновенных, как явления, крайне несочуственные нашему народному духу. Курбский и Котошихин стоят для нас отдельными загадочными личностями. Игнат Некраса, приткнувший к татарам, не может назваться государственным изменником в полном значении этого слова, потому он мог не признавать права Москвы над Доном, так как казаки смотрели на себя в тогдашнее время не как на подданных русского государства, а как бы на его вассалов, мстящих ему за то, что он дает им известные права и вольности. Петр Великий не признавал этих вольностей; стало быть, по мнению Будавина и братии, он как бы порвал контракт и будто бы развязал им руки делать что угодно. Как ни натянуто будет подобное объяснение, но другого, все-таки, не найдется в нашей истории исключительному происхождению некрасовцев. Затем, у нас есть огромное число находцев, которые пользовались гостеприимством иностранных правительств, вели из-за границы религиозную или политическую пропаганду в России, как наши беглые сектанты Австрии, Молдавии и Турции. Но нет ни одного примера, по крайней мере, насколько нам известно, чтоб они старались добиться чего-нибудь в России при помощи иностранных правительств, разве пример некрасовца Осипа Семеновича Гончара, хлопотавшего в последнее время у держав, подписавших парижский трактат 1856 г., о возвращении в Турцию двух старообрядческих архиереев, арестованных и увезенных в Россию из Турции, когда она была занята нашими дисками в крымскую войну. Оставляя в стороне пример такой деятельности курляндцев и ливонцев, то и дело интриговавших против тех держав, которым их подчиняла их слабость, потому что тут, может быть, найдется то же натянутое оправдание, что и некрасовцам, обратиться к другому государству, некогда сильному, которое убило наповал самого себя, постоянно, по доброй воле, путая иностранцев в свои дела: польские магнаты и польская шляхта своими руками убили насмерть свое отечество. Тарговицкая федерация поддерживалась, неоспоримо, нашими деньгами, так, ее барская поддерживалась французскими; но отчего ж в нашей истории нет ни одного примера, чтоб иностранцы могли наводить смуты в нашем государстве? Самые самозванцы созданы нами самими – едва поляки, вызванные ими, задумали управлять нами, как явился Кузьма Минин. У нас, как в целой Европе, иностранные правительства могли иногда подкупать министров, но известно, что Петр подкупал английских, и что подкупы подобного рода прошли совершенно незаметно, не произведя ни одного серьёзного потрясения в государственном быте, тогда как польские магнаты постоянно обивали пороги у иностранных послов с просьбой о деньгах и с предложением услуг, влияния на сейм и т. п.; а это началось не в прошлом веке, и не в XVII, а по меньшей мере, в XVI. Понятно, отчего искренние поляки и честные люди тех времен с таким негодованием смотрели на шляхту и на магнатерию и почему они могли предвидеть, что подобная манера мешать иностранцев, даже порой и не за подкуп, в государственные дела, должна привести государство к погибели.
Отсюда понятна ненависть к евреям у тех народов, между которыми они живут. Их ненавидят не за веру – на изуверство сваливается много грехов, тогда как изуверство никогда не было сильно до такой степени, чтоб совершать государственные перевороты; экономические и патриотические причины делали больше, чем фанатизм. Простой народ в Европе, даже в западной, до сих пор такой же фанатик, каким был и в средние века, но он фанатик про себя. Считая иноверца поганым, он уживается с ним легко, покуда этот иноверец не заденет его по карману, если есть сильные антипатии в наше время, как например, греков к туркам, славян и итальянцев к немцам, то они основываются не на догматах, а просто на житейском расчете. Словаки и мадьяры точно так же католики, как итальянцы и хорваты; латыши и немцы одинаково лютеране, а ненависть между ними пышет до того, что даже примирение становится невозможным. Самый патриотизм польской шляхты завтра бы потух, если б ее не только восстановили во всех ее средневековых правах, но еще прибавили бы новых. Теперь спрашивается, может ли еврей быть истинным патриотом?
Еврей разоряет край, в котором поселился, и за что приобрел он себе репутацию такого великого промышленника, торговца и производителя – про то он и сам не знает. Во-первых, как мы сказали выше, еврей не фабрикант, не мастеровой и вовсе не хитрый купец, а если даже и хитрый, то крайне невыгодный для покупателя.
Приезжает он в село покупать хлеб. Он не торгуется как русский, а просто называет хлопов дураками оттого, что они люди простые и темные, ничего не знают; сжалится над ними, сунет им водки, и прежде чем они успеют опомниться, он уж ввернет им в руки задаток, и всю эту проделку совершит в какие-нибудь два часа. Не только с простолюдином, но и с образованным человеком, который или не приноровился, или не умеет приноровиться к его методе, он сделает то же самое. Нужна ему от вас какая-нибудь вещь, положим, старый сюртук: он к вам приходит, снимает шапку, кланяется...
– Я слышал, что у вас есть сюртук, а я торгую ношеными вещами; я и хотел бы его купить.
– Что ж! можешь посмотреть.
– И что же! и сюртук совсем старый, и вот здесь порвалось, и тут пятнышко. И много ли вы за него хотите?
– Семь рублей, говорите вы.
– Ой, вай-мир! и как же это можно! И какой вы веселый и зачем вам так шутить? Ну, сколько же?
?
– И после того, как вы шутили, я с вами торговаться еще буду, потому что я тоже веселый человек. Я расшучусь и вот вам два рубля. И вы опомниться не успели, как два рубля у вас в руке, а ваш сюртук взят, свернут и унесен.
Смелость, проворство, изворотливость еврея границ не знают. Каково же после этого жить в крае, где ничего нельзя ни купить, ни продать, ни заказать, как у того же еврея? еврей иначе и поступать не может, потому что он равно ни к чему не способен и ничего сделать не умеет. Но он не мог бы существовать, если б не привык жить до невероятности тесно, грязно и неряшливо. О комфорте он не имеет ни малейшего понятия и даже потребности в нем не сознает. Города еврейские, как известно, славятся неряшеством; еврейские колонии, заведенные у нас в Западном крае, тоску наводят на проезжающего своею наготой и пустынностью. Кормится еврей только луком, чесноком, рыбой, и рыбой-то разве по особо торжественным дням. Войдите в дом богатого еврея, даже и образованного, вас непременно поразит какая-нибудь тряпка на бархатных креслах, какие-нибудь сапоги, сброшенные в гостиной, вешалка с платьями его жены, зачем-то залезшая в залу и куча его ребятишек, расположившихся на ковре его кабинета со всеми прелестями, которые так удобно заводят около себя невинные грудные младенцы. Он невзыскателен к домашнему быту, и это освобождает его от тысячи неудобств, которые всю жизнь преследуют христианина. Он может работать и продавать все дешевле, чем христианин, вечно желающий жить порядочно, мечтающий обустроиться, обзавестись экипажами, поставить церковь, отлично воспитать своих детей, набраться титулов и т. п. И еврею, разумеется, того же хочется, но для еврея это не составляет существенной потребности; для него роскошь – положительная прихоть. Из этого и выходит, что страны, где нет евреев, богаче всяких Галичин, Молдавий, наших западных губерний. Теперь, само собою разумеется, что ненависть к евреям каких-нибудь галичан и молдаван, бессильных с ними бороться, доводит их, от времени до времени, до исступления, и периодически невольно возникает у них мечта, исполненная только в Испании, об изгнании евреев из края, что, разумеется, в наш век, совершенно неосуществимо.
Молдаване, которых, в последние тридцать лет, затопила эмиграция беглых евреев из России и из Австрии до такой степени, что край заметным образом обеднел, города сделались какими-то клоаками холеры, тифа и еще Бог знает чего, решились прибегнуть к двум мерам: во-первых – к высылке вон из края всех людей, не имеющих определенного образа жизни (так называемых праздношатающихся), какого бы вероисповедания они ни были; к недопущению евреев жить и селиться где бы то ни было без согласия самих общин, данного каждому особенно; и во-вторых – к запрещению евреям торговать некоторыми жизненными припасами. Обе эти меры были, правда, в высшей степени благоразумны, так как избавляли край от огромной массы тунеядцев, а сельское население и вообще бедный класс народа от разорения и от необходимости питаться такою дрянью, которою торговать могут едва ли не одни евреи.
Дрянные съестные припасы продаются везде, но везде мясник бывает настоящим мясником, хлебник настоящим хлебником. У евреев помощниками хахама (кашерного мясника) бывают часовые мастера, портные и прочие артисты. Как нарезано мясо, как оно сохраняется – это превосходит всякое понятие! Все куплено дешево, и все продается дешево, а грабеж грабителей совершается без малейшей пользы для кого бы ни было, потому что вся масса евреев живет изо дня в день, пускаясь в вечную спекуляцию, вечно разоряясь, за все принимаясь и ничего не держась. Да и нельзя требовать, говоря по правде, чтоб они продавали съестные припасы: из-за чего и для чего станет заботиться о моей пище человек, которому все равно, что он сам ест?
Расскажу пустой, но довольно характерный случай.
Пригласил я однажды к себе несколько из евреев. Гостям нужно подать какую-нибудь закуску. Мяса нашего они не едят, из посуды нашей тоже; стало быть, пришлось поставить на стол что-то от даров земных, сыру подать и рыбы. Из рыбы я выбрал сардинки. Гости мои собрались; это были люди зажиточные, а те из них, которые уж успели обанкротится, были, по крайней мере, в свое время зажиточными, и, к величайшему моему удивлению, объявили мне, что сардинок они еще не видели и не едали, но что они им чрезвычайно нравятся. Хозяину лестно, когда гости хвалят его стол. Приглашая их в другой раз на толки, и снова споря с ними о том, действительно ли они промышленники или вовсе не промышленники, а так себе schacher-macher’ы (срывщики), я опять велел подать сардинок. Другой, третий, четвертый раз, как я ни менял состава закуски, но сардинки сделались у меня необходимой принадлежностью, чуть являлся какой-нибудь Лейба Горнштейн, Шуль Поляк, Хаим Эстрейхер или Мойше Гирш. Признаться сказать, все я с ними перетолковал, что мне хотелось, и придя к убеждению, что я прав, и что их ни в чем не убедишь, я начал приглашать их реже. Между тем, я ли им понравился, или потому, что какие-то праздники подступали один за другим, пристали они ко мне с ножом к горлу, чтоб я побывал у них. К которому из них я ни явлюсь, на столе сардинки и сардинки, которые мой хозяин ест с восхищением, а я и в рот взять не могу, потому что, достопочтенные мои знакомцы-евреи все покупают по случаю или где-нибудь крайне дешево залежалый товар. Как они это ухитрялись, я не понимаю, но этот пустой случай резко и наглядно показал мне разницу между ними и нами. Извозничество забрали они в свои руки так, что если и есть христиане-извозчики, то это или по найму от них, или просто их батраки. В Яссах и в Бухаресте конкуренцию городской езды с ними выдерживают только лишь наши божьи люди, и опять-таки замечательный факт: коляска скопца всегда и в порядке содержится, и красива, и вымыта, а у еврея, что бы он за нее ни заплатил, и как бы мало он на ней ни ездил, она удивительно грязна. Еврею противно заботиться о своей коляске, потому что, сидя на козлах, он мечтает о цене хлеба и о том как бы он разбогател, если б вдруг, откуда-нибудь он достал тысяч десять червонцев. Извозный промысел евреи совершенно убили. Взгляните на эти страшные фуры, в которые впрягают чуть ли не осьмерик лошадей и в которые вваливается человек до двенадцати. Введение подобных фур, в сущности, не представляло бы зла, если б они были устроены так, как устраиваются везде дилижансы, в которые усаживается определенное число пассажиров и которые ходят за определенную плату. Сделай это еврей и содержи эти экипажи чисто, каждый сказал бы ему за это спасибо. Но что они сделали? История умалчивает, с которых пор завелись эти телеги, но, кажется, есть полная возможность предполагать, что именно на них евреи перебрались из Германии в Польшу. Нет народа консервативнее евреев. Они вечно в дороге, в меховой шапке, в длинной шубе и в легкой обуви и с палочками в руках – так и видите в них путешественников. Самое существование этих фур, несокрушимо крепких и неотмываемо грязных, доказывает, насколько евреи традиционны в своей промышленности и насколько незаботливы даже о своем бедственном комфорте, потому что больше всего они же сами изволят вояжировать в подобных удушливых экипажах. А не будь этих экипажей без сидений, те же самые молдаване иди русские могли бы завести что-нибудь путное; но чуть христианин вздумает что-нибудь завести, как еврей возмечтает, что тут можно заработать полтора миллиона в полтора года и отобьёт, а не то и испортит. Стало быть, вопрос, поставленный в Румынии, был, если и жесток к евреям, то во многом отношении вызван настоятельнейшими потребностями местного населения, и совершенно стоит вопросом жизни и смерти.
Раздражение по поводу этого вопроса с обеих сторон обострилось до нельзя. Евреи кричали, шумели, махали руками и разумеется, все на улицах, потому что дома не услышишь ни о каком geschaft’е. Подымали цену на товары, спускали ее опять, толковали о своей полезности для края, указывали на то, какие подати они платят правительству, и что без их промышленности и само правительство не могло бы существовать, полагая искренно, что христиане без них чуть бы с голоду не поумирали.
Народ злился, с нетерпением ждал, когда начнется это восстание, а правительство не знало, что делать и кому пожертвовать: принципу ли, свободе личности или прямо национальной выгоде? Между тем, чтоб успокоить массу, сделали облаву в Яссах, набрали каких-то сорок человек несчастных оборванцев из евреев, посадили их в тюрьму, чтоб подвергнуть их вечному изгнанию за границу, т. е. и в Россию, или в Австрию. Что все это сделано было и грубо и бестолково, понятно само собою – нет ничего неспособнее и продажнее, а в то же время и жесточе русских властей. Если б поискали толком, так в Яссах нашлось бы не сорок, а по меньшей мере, четыреста, если четыре тысячи беспаспортных, бездомных и ровно ничем не занимающихся евреев, бежавших от рекрутчины, за контрабанду, и кто их знает еще за что в Молдавию и не принимающихся ни за какое дело. Стоят себе на месте, смотря на прохожих и измышляя средства, как бы вдруг сделать такой geschaft, чтоб обзавестись капиталом в сорок тысяч для давно задуманного оборота, долженствующего принести четыреста тысяч и баронство в три месяца. (Известно, что никто на свете не имеет такой слабости делаться баронами, как евреи. Это у них доходит до пункта помешательства.)
Арест был произведен, поднялся шум, гам, вопль, плач и рыдание великое. Богачи сделали складчины для выкупа этих несчастных; складчин их, однако, не приняли да и принять было нельзя в виду раздражения молдаван и выпроводили их за границу, дав им по хлебу на дорогу.
Я видел эту страшную, раздирающую сцену, стоя подле магистрата, в арестантской которого сидели изгоняемые. Их жены и дети плакали. Нельзя себе представить еврея без жены и детей: евреи, по закону, обязаны быть всю жизнь женаты – жены и дети валялись по мостовой в той истерике, до которой доходить могут только евреи и еврейки по их крайней впечатлительности. Они плакали и просились, чтоб и их изгнали, потому что, кричали они, нам жить нечем без наших отцов, братьев, сыновей, а молдавские власти, неизвестно почему к общему удивлению, не отпускали их. Евреи метались, с испугом оглядывались на нас, христиан, стоявших в их толпе, с каким-то молчаливым упреком людей, привыкших к гонению и к несправедливости. Подле меня стоял какой-то молдаван с длинными седыми усами и с очень умным лицом, одетый по-европейски. Он тоже глядел невесело, да, впрочем, весело никому не было, за исключением солдат, которые прикладами отгоняли от арестантской любопытных и ликовали, что могут показать свою власть. Молдаванин вообще смирен, а образованный человек даже и безукоризненно вежлив; но солдатчина, трусливая и бежавшая даже от горсти повстанцев Милковского, бросая не только ружья, по даже ранцы, кушаки и кепи, и крича друг другу: fugi, fugi, frate! (беги, беги, братец!) – это было единственное сражение, данное румынским войском – солдатчина до бесчеловечности зла и нахальна, чуть только может показать свою силу.
Усатый молдованин стоял, и, видимо, ему приходилось не по себе.
– Ведь вот проклятые, сказал он, обращаясь почему-то ко мне: – смотреть на них жалко, а оставлять их здесь, все-таки, нельзя. Вы иностранец? спросил он меня неожиданно.
– Русский, отвечал я.
– Вот видите, вас, иностранцев, здесь много. Бог вас знает, зачем вы сюда идете к нам, всякие немцы, французы, поляки, англичане и американцы? Что вас сюда к нам гонит?
– Я путешественник, отвечал я: – мое дело другое, я здесь проездом: приехал только посмотреть на вашу сторону.
– Да я не к тому говорю, возразил он с досадой: пускай идет к нам кто хочет, пусть селится; но, по крайней мере, толк есть от вас, от иностранцев: тот фабрику заведет, другой хорошую лавку откроет, хороший дом построит, обживется у нас. Ну, вот поселитесь у нас вы, русский, дети ваши будут русские, а уж внуки ваши будут, все-таки, молдаване. А эти что, жиды-то? Я бы по тысячи их отдал за одного немца.
– У немцев вера другая, – скромно заметил я.
– Пускай другая будет! Пускай всякий, какую хочет веру держит, да все он, хоть и другой веры, а молдаваном станет и все какую-нибудь нам пользу принесет, хоть что-нибудь покажет, чему-нибудь научит. А эти только кровь из вас сосут, а пользы от них никакой не видим. Сердце болит смотреть, как они плачут, а нельзя не порадоваться – совсем нас задушили, всю кровь выпили. Разве такой город были Яссы?
– Будто уж вы так радуетесь наплыву к вам иностранцев?, – усомнился я.
Молдаванин задергал усами.
– Да нет же, вовсе не радуемся. Иностранцы у нас хоть и отбивают кусок хлеба, да по крайней мере с толком, толк от них хоть какой-нибудь есть, а от этих и толку нет! Иностранец все молдаванином станет, а этот никогда, решительно никогда ничего путного не сделает, только у христианина хлеб отобьет. Иностранец берется за промыслы, которых у нас еще не было – а еврей делает то же самое, что и мы, да только хуже нас, хоть и дешевле.
Странно было смотреть, что делалось в этот вечер на улицах еврейского квартала. Все еврейское население кричало, рыдало, старухи колотились головой о камни мостовой. Ко мне пристали какие-то два студента ясского лицея, подобно мне недоумевавшие, для чего изгоняют праздношатающихся не семьями, а одиночкой, и именно тогда, когда семьи сами просятся следовать за изгнанниками.
Австрийское и прусское консульство были окружены евреями. У ворот и у подъездов было совершенно черно от этих долгополых кафтанов, перепоясанных бедер и вьющихся перед ушами пейсов. Это евреи подавали жалобы и телеграфировали иностранным правительствам, Ротшильду, Монте Фьере, с просьбой о защите. Вот тут-то меня поразила та разница, о которой я говорил выше, между настоящими гражданами государства и евреями.
Если б изгоняли молдаван, каких-нибудь праздношатающихся, дело было бы совершенно домашнее и никак не отдавалось бы на суд иностранцев. Еврейский же вопрос вечно принимает общеевропейский и интернациональный характер. Последствия известны. Сколько шуму произошло в европейской печати по поводу семи человек евреев, утонувших в Дунае по милости турецкой и молдавской пограничной стражи, а в сущности, в этом происшествии не было ничего, что бы не повторялось каждый день в тех краях. Турецкие власти дают сюргюн в Молдавии всем беспаспортным, которых почему-либо захватят: молдавские отвечают тем же. Сюргюн – это изгнание, зкспатриация людей неопределенного характера, почему-либо подозрительных или считающихся вредными; оно совершается на берегах Дуная почти ежедневно: молдавских бродяг выгоняют в Турцию, турецких в Молдавию. Потопление, правда, не происходит, или если оно и происходит, то, по крайней мере, об нем ничего не слышно, а жалоб не бывает частью на том основании, что каждый, забредший в Турцию или Молдавию, считает себя как бы обязанным заплатить за гостеприимство полною покорностью местным законам. Еврей, напротив, почему-то считая себя привилегированной расой, указывает на Ротшильда, на Монте Фьёре, прибегает к защите английского парламента, и с ним решительно ничего нельзя поделать. Если в Молдавии действительно совершится изгнание евреев, то эта страна навеки будет наказана их Финансовыми величествами, а подобное наказание хуже всяких папских отлучений от церкви! Папа не может серьёзным образом вступиться за католиков, конклав бессилен; не не бессилен l’Alliance Universelle Israelite, приобретающий с каждым днем более и более силы и становящийся во главе евреев чем-то в роде их конклава и государственного совета, присвоившего себе право писать ноты. В скором времени можно ожидать, что при каждом дворе он будет иметь своих аккредитованных представителей, и тогда мы посмотрим, как станут распоряжаться Россия, Румыния, Австрия и Пруссия со своими образованными гражданами, пользующимися всякими политическими правами, гражданами, у которых, кроме местного правительства есть еще свое, сидящее на сундуках с золотом и владеющее финансами целой Европы. Перед поляками можно не бледнеть, потому что за поляков бьют только нотами; за евреев же будут бить по карману – а это удар самый тяжелый.
Молдаване решительно не знают, как быть и как поступать в этом жизненном для них вопросе, который имеет для них значение борьбы за самое свое существование. Оставить дела так, как они идут теперь, значит исчезнуть и политически, и национально, значит, благодаря влиянию l’Alliance Universelle Israelite, перессориться со всеми державами, навлечь на себя упреки в отсталости и в варварстве. Словом драма, разыгрывающаяся в настоящее время в Соединенных Княжествах, представляет не только глубокий интерес для изучения, но и великий урок для всех народностей, подавленных евреями. Чем она разыграется, сказать трудно, но относительно возбуждения страстей приведу только один пример.
После трех или четырех облав и изгнаний, подобных виденному мной, разнесся в Яссах слух, будто Ротшильд, Монте Фьере и барон Оппенгейм настояли у румынского правительства, чтоб евреев восстановили во всех их прежних правах. Зашел ко мне один старик, молдавский священник, с предпочтенной седой бородой, искренний христианин и большой молдавский патриот, ворчавший на всякие нововведения, на упадок нравственности, на соединение княжеств и т. п. Мы с ним толковали о еврейском вопросе.
– Не может быть, чтоб их не выгнали, говорил старик: – нельзя же, в самом деле, чтоб великие державы решились отдать наш бедный народ на явную гибель! Евреи и вас с кругу споят: в каждом доме по кабаку завели, а через каждый третий дом по увеселительному заведению. Народ разоряется, храмы божии пустуют, свадеб год от году играют меньше, год от году детей меньше родится, а это уж совсем плохой признак, когда детей мало родится! И прежде у нас не Бог знает какая была нравственность, но все не доходило до того, что теперь. Выдьте вы на улицу, посмотрите, много ли ребятишек играет, а лет сорок назад – улицы наши ими кишели.
– Да нельзя же всех евреев выгнать, заметил я: – ну как вы это сделаете? куда вы их всех выгоните?
– Всех не всех, а девять десятых, все-таки, надо, возразил старик.
– Хорошо, девять десятых; но как же вы это сделаете? Все у них здесь кое-какие пожитки есть. Куда они пойдут?
– А нам что за дело, куда пойдут? Жалко, разумеется и по-христиански, и по-человечески жалко, да самих-то себя, все-таки, жальче.
– Я совершенно не понимаю, каким манером можно совершить это изгнание? Если б можно было препроводить их назад в Святую Землю, так еще куда ни шло, а то ведь и того решительно нельзя, потому что там им жить нечем будет. Если б они были деловые люди, – пахари, ремесленники, фабриканты, а то ведь ничего, ровно ничего! Что им там делать в Святой Земле?
– Ну, пускай их отвезут куда-нибудь в Америку, что ли – нам все равно.
– Опять-таки, отче честной, и в Америку нет возможности переправить десятки тысяч людей с женами и с детьми – ведь на это нужен целый флот, да если б такой флот и нашелся, то нельзя же опять выпустить их на пустой берег, где им придется переесть друг друга с голоду. Народ они не деловой, мастеровые плохие.
– Не знаю, как будет и как это сделать, говорил старик, тряся головой: – не моего ума это дело. Жалко мне их, по-человечески жалко – все-таки, люди, а не скоты бессловесные, но лучше пусть их от нас вышлют: они доведут до того, что даже я, старик, возьму в одну руку крест, а в другую нож и поведу за собой христиан!
– Что вы, батюшка! Неужели вы можете до этого дойти?
– А что станешь делать, коли в Бухаресте ничего не решат, а будут тянуть, да затягивать! Пожалуй волей-неволей, до этого дойдет.
И это говорил человек далеко не злой и не глупый; а говорил он то, что было мнением массы, которую он представлял собой.
Я разговорился о еврейском вопросе в Молдавии именно потому, что там имел я возможность всего ближе ознакомиться с ним. Теперь, надеюсь, из того, что рассказано мной, станет понятен ужас, который испытывает несчастная Галичина от этого несчастного племени евреев.
IV
В селе, среди бревенчатых хат, как я уже указывал выше, есть два каменных здания: корчма и церковь. Из кожи вон лезет несчастный священник, чтобы как – нибудь отвратить народ от пьянства, поглощающего все его тяжелые заработки и отдающего его в рабство евреям. Воскресенье за воскресеньем громит он прихожан проповедью – а галицкие священники вообще мастера проповедовать. Наконец, старики начинают колебаться, начинают понимать, что его мость говорит правду, что водка убивает народ и что в ней корень всему злу, и решаются основать общество трезвости. Со слезами на глазах – а известно, как южнорус способен расстроиться и расплакаться – выходят сельчане из дома священника и, понуря голову, проходят мимо корчмы.
– А ну! и что вы? и что вы не зайдете?
– Не хочемо, отвечают старики.
– И дурни! – и хлопы всегда дурни! – хлоп дурнем родится. Кто что хлопу скажет, тому хлоп и верит. Его мость скажет, чтоб вы не пили; потому что его мости за это деньги дают; кому что выгодно, тот то и говорит. Не будете в корчму носить деньги, будете его мостю носить, и его мость будет богатый человек, и его мость купит себе коляску и пару лошадей, жена его будет первая пани; а я с женой и с детьми отсюда уеду, а вы, хлопы, будете всегда дурнями, и всегда на вас кто-нибудь будет ездить, – потому что вы хлопы; а хлоп всегда дурнем родится, – а из хама не выйдет пана.
И задумываются старики, и находят, что Янкель прав, потому что ведь все равно: из хлопа дальше хлопа ничего не выйдет! Ведь не может же хлоп торговать: разве это его ума дело? Разве видел кто-нибудь, чтоб из хлопа вышел купец? Скорее пан выйдет, а купцом хлоп быть не может, как не может быть корчмарем. На то есть еврей, чтоб торговать, а разве есть на свете такой край, где б торговал не еврей или не немец? Еще пан может купцом сделаться, а хлоп как же купцом станет? Хлоп считать не умеет, купить не умеет, и он сам знает, что не умеет купить, потому что он продать не умеет.
Страшно глядеть, в самом деле, на положение этих несчастных хлопов. Положение нашего мужика было во многом отношении лучше и завиднее хлопского даже в разгар крепостного права: нашему мужику предстояла, все-таки, карьера сделаться хоть разносчиком, не говоря уж о том что он мог достичь до положения лабазника или мелочного лавочника. Наш мужик мог быть плотником, слесарем, сапожником, и всегда сознавал, что мир для него не замкнут в тесные рамки земледельческой жизни. У галицкого, как и у нашего, южнорусского или белорусского хлопа, ровно ничего нет в виду, кроме его клочка земли. Скажите ему, что он может сделаться маляром, он вас сочтет сумасшедшим: торговля и ремесло положительно отняты у него евреями. До какой степени это справедливо, испытывал на себе каждый, въезжавший в Россию из западных губерний; после того, как вы пообживетесь в еврейском крае, вам странно покажется по приезде в Великорусские губернии, что стекла вставляет русский, печь чинит русский, сапоги шьет русский, что слесарь, столяр, часовщик и даже бриллиантщик люди свои, а не евреи, и что все это делается порядочно.
В русских землях Речи Посполитой – иначе. Все сведения, все умения хлопа ограничиваются земледелием. Выходит из него иногда мельник и винокур; но как бы хорош ни был этот мельник и винокур, он, все-таки, никогда не сделается хозяином мельницы или винокурни, потому что у него даже в убеждение вошло, что хозяином должен быть непременно еврей. Это так вошло в убеждение, как у нас то, что аптекарем, провизором и гезелем непременно должен быть немец. Привычка – дело великое. В Галичине, чтоб купить что-нибудь, хоть бы той же муки или сена, вы непременно станете отыскивать еврея, хотя, может быть, у того или иного крестьянина, у которого вы спрашиваете, где бы найти еврея, есть огромный запас и муки и сена. Вы даже и не купите у него, если он покажет вам свой запас, потому что и так привыкли обращаться во всем к еврею, что вам кажется, будто у еврея и мука добротна, и выбор побольше, уступит он вам подешевле.
Говорят про евреев, и они сами нам хвастают, что женщина у них эмансипированнее, чем у любого из христиан всех исповеданий. Что еврейская женщина пользуется несколько иными правами, чем у нас – это верно, особенно, если принять в расчет, что развод у евреев довольно легок и освящен талмудическими законами. Действительно, нашей христианской женщине далеко до еврейки: еврейка, хотя и обязана выйти замуж в пятнадцать, шестнадцать лет, все-таки, пользуется такой свободою, какой мы в нашем быту и не видим. Ревность у евреев почти неизвестна; мужа никогда не бывает дома; жена остается одна, в квартире ли, в лавке ли, торгует и кричит сколько ей угодно, принимает кого ей заблагорассудится: она полная хозяйка дома, неограниченный властелин над своими детьми, кассир своего мужа, его руководитель; над ней нет власти – она вольна делать все, что ей угодно, вечно занята разными гешефтами мужа или своими; по целым дням, а иногда по целым неделям хозяйничает без мужа. Всем скудным и грязным еврейским хозяйством заведует жена, и заведует полновластно. По развитию своему, еврейская женщина, без сомнения, стоит выше христианки. Еврейке известны всякие скандальные и политические дела настолько, насколько слухи о политических событиях доходят до кагала; голос ее имеет влияние на кагальное общество если не по праву, то по обычаю, по его громкости и визгливости.
Что еврейка стоит выше еврея, что она нравственнее, лучше его, в этом нет ни малейшего сомнения, и надо сказать правду, что лучшее, что есть в кагале, все, что он выработал и мог выработать – это, вне всякого сомнения: еврейская женщина, развитая, самостоятельная, серьезная опора своему мужу, его правая рука, отличная жена и отличная мать. Но, к несчастию, среда, в которой вращается эта женщина, до такой степени удушливая и гибельная, что вырабатывается из нее нечто для нас, привыкших к нашему христианскому быту какого бы то ни было исповедания, весьма странное и антипатичное. С развязностью ее можно помириться, как можно помириться с тем, что жена, в силу религиозных предписаний, обязана брить голову. Голова, изволите видеть, бреется на том основании, что две недели в течении месяца, до и после известного периода в женской жизни, еврейка считается нечистою и обязана омываться, а талмуд, предписывает совершать омовения купаньем, и именно погружением в воду с головой. Если у нее на голове отпущены волосы то, во всяком случае, она, при погружении в воду, останется нечистой, и вот, во имя чистоты, голова обривается. Благочестивая еврейка, поэтому, постоянно носит парик и живет супружескою жизнью только четырнадцать дней каждый месяц. Чтоб не обнажать наготы, она обязана, как бы ни была бедна, носить чулки и башмаки. Разумеется, у образованных евреев многие из обычаев их соплеменников уже не соблюдаются. Затем, посещение синагоги обязательно для еврейки только наполовину. Закон заботится о ней мало и предоставляет ей жизнь хозяйки, сплетницы, крикуньи, торговки, чем она, волей-неволей, и пользуется. Нравственность ее, вообще говоря, стоит довольно высоко, уже потому, что каждый еврей женат. Если он овдовел или развелся, то он обязан жениться, так как одинокая жизнь и отсутствие детей считается не только грехом, но даже проклятием. Христианин, необрезанный гой, противен еврейке, и редко бывает, чтоб еврейка сошлась с христианином. Гулять, ходить, расхаживать ей дозволяется сколько душе угодно, и вот она, мало помалу, принимает тот характер, который для нас кажется странным.
Выше я говорил о моем приятеле, довольно образованном еврее, monsieur Samuel, с которым я очень коротко сблизился в Яссах. Monsier Samuel (попросту Шмуль) постоянно звал меня к себе, и наконец, заставил меня явиться к нему на шабаш, т. е. в пятницу вечером. Это был мой первый ему визит. Я зашел к нему в лавочку, где он торговал табаком (и в то же время мылом и туфлями) и отправился к нему на вечер в полной вере, que je verrai quelque chose de comme il faut, que je passerai ma soiree dans la societe d’israelites bien eleves.
– Ce soir vous verrez, monsieur, nous ne sont pas comme cette canaille. Ma femme et tous mes convives sont des gens bien eleves, et vous ne vous repentirez pas d’avoir passe la soiree avec nous.
Monsieur Samuel был уроженец Каменец-Подольска, по каким-то особенным делам, кто его знает, хорошим или не хорошим, поселившийся в Яссах и женившийся на дочери одного из тамошних еврейских тузов. Жил он в доме своего тестя, человека очень богатого и, как меня предупреждали, жил очень хорошо. По-ясски дом этот был не из последних: он был довольно велик, украшен какими-то барельефами, и чугунное крылечко, на которое мы поднялись, было весьма недурно не только для Ясс, но для любого европейского и столичного города. Monsieur Samuel отворил из сеней обитую клеенкой дверь и вошел; я за ним и на пороге остолбенел: раздался женский визг, и госпожа в совершенном декольте, декольте до невозможности, набросила полотенце на голую шею и шмыгнула в дверь против той, в которую мы вошли.
– C’est ma femme, сказал мне monsieur Samuel, пожимая плечами: – она готовилась к шабашу и мылась, не ожидая, что мы придем так рано.
– Mais enfin, неужели у вас уборная прямо из сеней, и дверь не замыкается?
– Да вот, видите, это очень маленькая комнатка и выходит прямо в сени; это неудобно, и мы сделали из нее уборную, столовую и спальню.
– Ведь это неудобно, заметил я, несколько смущенный madame Хайка.
– Ничего, отвечал мне monsieur Samuel, – мы образованные люди, стоим выше всяких предрассудков – и он провел меня в гостиную, которая следовала немедленно за этой передней, превращенной в спальню.
Гостиной была комната окна в три; пол убран великолепнейшим ковром; бархатная мебель стояла по стенам, закрытая белыми чехлами. Мы уселись на диван, и покуда monsieur Samuel доставал мне папиросы, я успел заметить, что на столике перед диваном, на серебряных канделябрах висели ярлычки с номерами и с какими то именами: так и пахнуло на меня квартирой ростовщика. Но, к довершению всего, при этом, все-таки, великолепном убранстве гостиной, у самых дверей стояла на трех ногах высокая красного дерева вешалка, на которой красовались только что выглаженные и накрахмаленные юбки, блузы и прочие принадлежности туалета de madame Хайка, si bien elevee et si delicate.
Удивительное дело, как подумаешь, это глубокое отсутствие чувства изящного, которое так присуще этому странному племени! Не только еврей, держащийся Моисеева или, пожалуй, талмудического исповедания, до такой степени не умеет благопристойно устроить своей собственной квартиры, но даже еврей-выкрест, если он, само собою разумеется, вырос в еврейской среде, непременно отличается тем же самым отсутствием изящества в своей обстановке и в своих манерах. Есть у меня приятель в Тульче, некто Ф., человек весьма образованный, бывший австрийским и турецким офицером, кончивший курс не то в пражском, не то в венском университете, стоящий выше всяких предрассудков и, в то же время, еврей до конца ногтей по наследству. Отец его был выкрест. Ф., кончив курс в университете, сделался не то поручиком, не то штабс-капитаном, и для карьеры эмигрировал в Турцию, потурчился, перенес операцию обрезания, которая весьма нелегко дается совершеннолетнему человеку, то есть, требует целого месяца страшной боли и лежания в постели; затем, бросил и турецкую службу и мусульманство, открыл кофейную в Константинополе, за кофейной – булочную, за булочной отель; наконец поселился в Тульче и стал поставлять камни для работ, производившихся европейской международной комиссией по очищению дунайских гирл; затем, мостил улицы в Галаце и т. д. Этот человек большого ума и колоссальных способностей, был более чем хорошим отцом семейства и, совершенно по-еврейски, не осмеливался держать в доме острых столовых ножей из боязни, чтоб как-нибудь не обрезались его дети. Пускаясь в разного рода невероятные спекуляции, Ф. никогда не задумывался о десятках червонцев и вечно дрожал над грошами; а это был человек, по уму и образованию стоявший не только выше всякого еврейства, но выше всяких предрассудков, и человек в полном смысле слова развитой и необыкновенно доброй души. Кровь – вещь высшей степени загадочная, и нет сомнения, что она отзывается на втором и на третьем поколении.
Шабаш у monsieur Samuel оказался весьма цивилизованным без традиционной, чем-то начиненной щуки, без чесноку, но с сардинками, употребление которых monsieur Samuel от меня же позаимствовал. В средине нашего пира отворилась та же дверь из сеней в спальню, а мы в спальне-то и сидели, и вошло несколько дам.
– Ma cousine, рекомендовал мне monsieur Samuel: – l’amie de ma femme, l’amie de ma cousine.
Я раскланялся.
Две традиционные свечки – у monsieur Samuelеще не было детей – освещали комнату. Вошедшие дамы уселись у окна довольно далеко от меня, в полусвете. Разговор свернул на литературу, толковали что-то такое о Барбье, о Гюго, о Дрездене, туда уезжала одна из гостей, и мне сказано было несколько любезностей за то, что я корреспондент, стало быть, литератор; литераторов же эти дамы в Дрездене не видали, а в Яссах и видеть не могли, потому что в Яссах еще кое-какие публицисты молдавские водятся, а литераторов совсем нет. Ужин кончился. В разговоре я подвинулся поближе к дамам, которые то и дело заявляли мне свою образованность, цивилизацию и отсутствие всяких предрассудков. Признаться я, грешный человек, несколько увлекся и уверовал искренно, что эти госпожи, толковавшие со мной о литературе, о музыке, о цивилизации, о прогрессе, были то же самое, что наши образованные женщины, и вдруг, севши к ним поближе, я в глубине души своей ахнул во все горло: это были Хайки, Малки и Мирки. Ни на одной из них не было платья!.. Белый костюм, который я принял было за блузы или пеньюары, оказался просто юбками и кофтами, и на ногах у этих барынь, весьма достаточных, были совершенно стоптанные туфли! Мне вдруг все стало ясно. Эти барыни, считающие себя, и не без основания, образованными, явились в гости sans facon, так, запросто, как они сейчас выскочили бы на улицу потолковать о городских еврейских сплетнях, покричать вай-мир, поплакать и купить дешево какой-нибудь браслет, который и наделся бы в шабаш не потому, что он был очень хорош, не потому, что он заслуживал внимания по своей цене или по отделке, а просто потому, что им можно похвастаться, как доказательством своей ловкости и изворотливости в уменье торговаться и покупать. Да, эти госпожи читают Гюго, может быть, даже Паскаля и Шекспира, может быть, великолепно играют на фортепьяно, но в жизни их, в их домашнем быту, господствует та вопиющая проза, которая так страшна в женщинах. Может быть, это предрассудок, но мы, люди XIX века, требуя от женщины известной доли практичности, все-таки, когда эта практичность доходит до степени, еврейка этого не минует.
Да, странная вещь в евреях – отсутствие изящества. Любого из них возьмите, посидите с ним полчаса, и его глубокая прозаичность так и станет вам резать ухо, как лопнувшая струна в рояле. Говорят, что гонение все это наделало. Очень может быть; но невозможно же, чтоб гнали евреев только за их исповедание, только за то, что они не христиане?