В пору каникул Кембридж пустеет. Дрю отправился в Рино, на покерный турнир. Ясмина вернулась в Лос-Анджелес, на второе празднование их с Педрамом помолвки, устроенное на сей раз ее родителями. Я сидел дома, еду заказывал по телефону, путешествовал по Интернету, набирал куски текста и стирал их, медленно продвигаясь вперед и снова сплывая назад. И в один прекрасный день, поняв, что пора принимать решительные меры, я позвонил детективу Зителли.
– Вообще-то, нет, – сказал он, когда я спросил, не может ли он рассказать мне, как продвигается расследование.
– Но ведь с аутопсией, насколько я понимаю, покончено, – сказал я. – Уже и похороны состоялись.
– С аутопсией покончено.
Заключение было таким: остановка сердца, вызванная чрезмерной дозой сразу нескольких лекарств, принятых покойной по собственному почину.
– А что насчет Эрика?
– А что насчет него?
– Вы с ним не разговаривали?
– Послушайте, – сказал он. – Дело веду я. Не вы. Вы можете помогать мне, а можете мешать. Выбирайте.
Я извинился.
– Вам придется поверить мне на слово, договорились? Так вот, из тех данных, какими мы располагаем, более-менее ясно следует, что мисс Шпильман покончила с собой.
Я молчал, думая о последних ее одиноких часах на земле.
– Я понимаю, принять это нелегко, – продолжал он. – Насколько я в состоянии судить, она была вам далеко не безразлична.
Его тон, совсем чуть-чуть не дотянувший до искреннего, мгновенно насторожил меня. Мне захотелось закончить разговор, однако я еще не задал главного вопроса, ради которого и звонил. И, попытавшись сделать переход к нему естественным, пролепетал, заикаясь, точно не выучивший роли актер:
– Э-э… спасибо. Я ценю ваше… спасибо, однако… детектив? Еще одно… простите. Один вопрос – насчет ее диссертации, э-э… диссертации. Как вы думаете, скоро я смогу получить ее обратно? – Я помолчал. – Понимаете, она нужна мне для… в исследовательских целях.
– Я работаю так быстро, как могу, – ответил он.
– Конечно. Просто для меня это довольно важно, а раз дело закрыто…
– Я не говорил, что оно закрыто.
– Вы же сказали – вам ясно, что произошло.
– Я сказал «более-менее ясно».
Надо отдать ему должное: в казуистике он был силен.
– Ну хотя бы примерно…
– Вообще говоря, это зависит от переводчика.
– А… вы отдали ее на перевод?
– Сам я немецкий несколько подзабыл.
Я прижал кулак ко лбу.
– Понятно. Ну что же… Ладно, если хотите, я мог бы помочь вам с этим…
– Спасибо за предложение, но все и так уже делается.
– Если вам потребуется какая-то помощь, я готов.
– Принято к сведению, – ответил он. – Приятных каникул.
На следующий день я снова заглянул в магазин мужской одежды. Продавец узнал меня, пожал мне руку, завел разговор. С его помощью я выбрал себе в качестве подарка на Рождество золотые запонки, что, естественно, привело к приобретению новой сорочки с отложными манжетами. Не стану утверждать, что какая-либо из этих покупок наделила меня новыми философскими прозрениями, однако выглядели они очень эффектно, и, стоя перед тройным зеркалом, я ощущал такое довольство, точно сам эту рубашку и сшил. Потребление вполне способно послужить заменой производства, не так ли? Я вошел в магазин с пустыми руками, а вышел нагруженный товарами: рубашкой с отложными манжетами, да, а также с широкими, под цвет рубашки, брюками и желто-коричневой наплечной сумкой, сшитой из великолепной, маслянистой на ощупь ягнячьей кожи. Ну и еще одной рубашкой. В дополнение к двум парам обуви прилично одевающемуся мужчине требуются как минимум одна рубашка белая и одна голубая. Плюс третья, розовая. Всегда любил розовый цвет.
На меня напало такое благодушие, что я зашел в женский магазинчик, дабы купить подарок и Ясмине. Из всего, что там предлагалось, явным фаворитом был кулончик – рубин в золотой оправе. Увидев его цену – двадцать шесть сотен долларов, – я внутренне поежился, но затем напомнил себе, что железо следует ковать, пока оно горячо, да и в самом худшем случае я всегда могу продать еще какую-нибудь из драгоценностей Альмы. Я добавил к подарку карточку, на которой написал: «От Конфуция с любовью» – и отправил его в дом родителей Ясмины.
24 декабря, позвонив, как полагается, родителям, я разложил по тарелкам содержимое купленных мною консервных банок, налил себе большой бокал шампанского и перенес все это на подносе в столовую, где впервые накрыл для себя стол – действие, как мне представлялось, уместно праздничное.
27 декабря позвонила Ясмина.
– Что ты себе позволяешь?
– Прошу прощения?
– Ты не имеешь на это права.
– Счастливой хануки, – сказал я.
– Нельзя так, Джозеф.
– Если он тебе не нравится, верни его в магазин.
– Дело не в том, нравится он мне или не нравится.
– Так нравится?
– Нет, серьезно. Что мне с ним делать?
– Носить.
– Ой, прошу тебя.
– Считай мой поступок дружественным жестом.
– Ой, прошу тебя.
– Тебе он кажется недружественным?
– Мне кажется, что я помолвлена.
– Ну что же, начало положено, – сказал я. – Раньше ты была в этом уверена.
– Тьфу, прошу тебя, прошу, прекрати.
– Я пытаюсь снискать твое расположение наглыми демонстрациями присущей мне щедрости, – сообщил я. – Не знаю, но у меня такое чувство, что получается.
– Нет, не получается.
– То есть подарок тебе не понравился.
– Конечно, понравился. Он великолепен.
– Ну, значит, получается.
– Джозеф… – Голос ее вдруг стал тише. – Черт. Я должна идти.
– Подожди.
– Я потом перезвоню.
– Мина…
Она положила трубку. Я улыбнулся, открыл холодильник и достал остатки шампанского.
В ту ночь мне приснилась Альма.
Мы с ней шли по гигантскому торговому центру, вроде «Уолмарта», но бесконечно большему, с высокими полками, которые, казалось, прогибались, до отказа забитые самыми разными ослепительно расцвеченными товарами – спортивным снаряжением, моющими средствами, игрушками, – все огромных размеров и яркие, как ядерный взрыв. Мы толкали перед собой громыхавшую магазинную тележку, бывшую вдвое выше меня, и снимали с полок одну вещь за другой. Тележка не заполнялась, мы тянулись за все новыми вещами, громыхание все усиливалось, усиливалось, шум стоял чудовищный, как при автогонках на уничтожение. Я попросил ее остановиться, мне нужно было передохнуть, у меня уже не осталось сил. Но Альма пошла дальше. Я закричал во весь голос, прося хотя бы секунду тишины и покоя, а она толкала и толкала тележку, направляясь к концу прохода, и я понял, что если не нагоню ее как можно быстрее, то не нагоню вообще. Я слепо пошарил вокруг в поисках чего-нибудь, что можно было бы бросить, – не в нее, но так, чтобы оно упало поближе к ней, привлекло ее внимание, дало понять, что я остался позади. Под руку мне попалась фарфоровая тарелка, и я немного помедлил. Кидаться тарелками – это же неправильно, разве можно бить такую прекрасную посуду? Однако Альма уже сворачивала в другой проход – значит, или сейчас, или никогда, и я, раскрутившись на месте, метнул тарелку. Она полетела, рыская от полки к полке, и при каждом ее ударе с полок летели коробки, пластмассовые и картонные, ярко-оранжевые, как дорожные конусы, и светло-зеленые; они дождем сыпались вниз, погребая меня, – вот я увидел Альму в последний раз – и все, чернота.
Пять тридцать три утра, звук бьющегося стекла.
Глаза открыты. Кожу на груди пощипывает пот. Снаружи темно-серое утро: задний двор, голая айва, проломленный забор, но и кое-что еще: прорезающий траву луч света, льющегося из библиотеки. Кто-то проник в дом, и я знал – кто; он здесь.
Я влез в халат, прихватил стоявшую у камина кочергу и крадучись вышел в коридор. Студеный сквозняк привел меня в кабинет – в тот, что был прежде моим, – и я увидел, что в дверном окне со средниками выбита панелька с изображением охотничьей сцены. Я присел на корточки, прикоснулся к одному из больших осколков. Шапка охотника. Или шкура оленя? Сказать уже невозможно. Они стали неотличимыми, прекрасная вещь обратилась в хлам, в мусор. Я развернулся, не поднявшись с корточек, меня трясло от гнева.
Я ожидал, что при моем появлении в библиотеке он вскочит на ноги, однако Эрик остался мирно сидеть посреди ковра, окруженный смятыми страницами, покореженными переплетами, вырванными с мясом корешками. Он опустошил дюжину полок и большую часть стоявших там книг уничтожил.
– Встань, – приказал я.
Он сунул руку под лежавшую раскрытой, обложкой кверху, книгу и вытащил из-под нее пистолет Альмы.
– Нет, – сказал он. – Лучше ты сядь.
Интересно, какое множество вычислений ухитряется производить мозг в мгновения, подобные этому. Расстояние от меня до него; расстояние от меня до двери; вес кочерги в моей руке; вероятность того, что пистолет заряжен, умноженная на вероятность того, что он все еще пребывает в рабочем состоянии. Цифры кружили и кружили у меня в голове, однако решения задачи я так и не получил.
Я опустился в одно из кресел.
– Положи кочергу на пол.
Я положил.
– Отбрось ногой в мою сторону.
Я отбросил.
– Хорошо, – сказал он. – Теперь можно и поговорить.
Я молчал.
– Что-то я чековую книжку никак не найду.
– Я ее выбросил, – сказал я.
Он помрачнел:
– Это зачем же?
– Она ничего не стоит, – сказал я. – Выдана на ее имя.
Он внимательно вглядывался в меня.
– Тогда зачем же я сюда приперся?
Я решил, что ответа этот вопрос не заслуживает.
– М-да, – произнес он. – Обидно.
Я молчал.
– А знаешь, холодно здесь.
Я молчал.
– По-настоящему холодно, – продолжал он. – Ей нравилось жить, как в холодильнике. Я в пятнадцати одежках ходил. Представляешь? А ей это было до лампочки.
Я молчал.
– Нет, я, конечно, понимаю – болезнь и прочее. Но хотя бы немного порядочности-то человеческой тоже надо иметь, а? Вот в этом и состоит беда людей вроде тебя.
Я молчал.
– Раздевайся, – сказал он.
Я не шелохнулся.
Он наставил пистолет мне в грудь.
Я встал, снял халат.
Молчание.
Он ждал продолжения.
Я стянул с себя пижамные штаны.
– Давай-давай, ты еще не закончил.
Я стоял перед ним, голый.
– Холодно?
Я молчал.
Он вгляделся в мои гениталии.
– Похоже, холодно. – Он рассмеялся. – Садись.
– Ты можешь взять драгоценности, – сказал я.
– А ты можешь сам себе вставить, – ответил он.
Молчание.
Я сел. Обшивка софы показалась мне, голому, наждачной.
– Ну так что, начинай. Поговорим о чем-нибудь.
Молчание.
– О чем ты хочешь поговорить? – спросил я.
– Да я не знаю. Надо подумать. – Он подумал. – Ладно. Как тебе такая тема? Ты, когда дрочишь, про нее вспоминаешь?
Я промолчал.
– Вспоминаешь, а?
– Ты омерзителен.
Он рассмеялся.
– Она стыдилась тебя, – сказал я.
– Может быть, – согласился он.
– Ты неудачник.
– И это может быть. Хотя не знаю, приятель. Вот посмотри-ка на нас с тобой. Кого из нас ты назвал бы неудачником?
Я молчал.
– Скажи: «Ты прав, Эрик».
Я молчал.
– Говори.
– Ты прав.
– «Ты прав, Эрик».
– Ты прав, Эрик.
– «Вы правы, сэр».
– Вы правы, сэр.
– Скажи: «Я кусок говна».
– Я… Я кусок говна.
– Громче, пожалуйста.
– Я кусок говна.
– Скажи: «Я жалкий мудак».
– Я жалкий мудак.
– «Который дрочит и при этом думает о мертвой старухе».
Я молчал.
– Ну, давай. У тебя так хорошо получалось.
Я продолжал молчать, и он прыгнул ко мне и вдавил дуло пистолета под подбородок – так, что я начал давиться.
– Говори.
Я не мог. Он нажал посильнее, я ощутил позыв на рвоту, а он улыбнулся, и при этом голова его откинулась немного назад – как у Альмы, когда ее что-нибудь особенно забавляло, и я почувствовал, что нажим дула ослаб, и тело мое взвилось над креслом и рухнуло на Эрика, голое, жаркое и скользкое от пота. Человек я крупный, раза в два больше него, и он просто исчез подо мной, брызгая горячей слюной и хлеща по моей голой груди руками, как хлещут по асфальту оборвавшиеся электрические провода. Я услышал щелчки: щелк, щелк, щелк, щелк – словно кто-то бил по клавишам сломанной пишущей машинки. Но с этим он просчитался и потому ударил меня пистолетом, ударил дважды и потом еще дважды – в висок, и мир откатился куда-то, как море во время отлива, и вспенился мощной приливной волной, – Эрик уже сидел на мне и бил меня по лицу, а я шарил по полу, пытаясь отыскать кочергу, но под пальцы попадалась только бумага, и я сминал ее, и тут рукоять пистолета врезалась мне в спину, и я услышал звук, изданный металлом при ударе не то о кожу, не то о кость. Он собирался убить меня. Я понял это. Так сказал мне мой мозг. Мозг сказал: «Он собирается убить тебя». Добавив: «И убьет, если ты не встанешь». И я встал. Эрик бешено цеплялся за меня, однако ударам его не доставало точности, и отчасти благодаря этому мне удалось подняться на ноги, оттолкнуть его и отступить на несколько шагов по вороху книг, разгребая ступнями вырванные страницы. Он уже бросился на меня. Я вытянул перед собой руки, длинные руки деревенского парня, схватил Эрика за плечо и, используя набранную им скорость, бросил его в сторону камина. Тощ и легок он был настолько, что мне показалось (наверняка показалось, не могло же это произойти на самом деле), будто на миг он грациозно воспарил и полетел по воздуху. Голова его резко дернулась, ударилась о каминную полку, я отпустил его, и он едва устоял на ногах, покачиваясь, точно пьяный, – такой, какими оба мы были той ночью в баре. У нас нет ничего общего. Мы разные настолько, насколько это вообще возможно, – так думал я, хватаясь за ближайший ко мне тяжелый предмет, а им оказалась половинная голова Ницше.
Вы, наверное, видели Ницше. Если нет, позвольте, я вам его опишу. Единственное, что в нем имеет значение, это, конечно, усы, которые на ранних снимках выглядят стандартным для девятнадцатого столетия вариантом усов: в сигару толщиной, черные, точно копоть, и чем-то напоминающие лобковую поросль. Нормальный человек мог бы на этом и остановиться – ухаживал бы за ними, холил их, не позволял им выходить из общепринятых рамок, однако Ницше, бывший кем угодно, но только не нормальным человеком, позволил усам расти дальше, и к средним его годам кончики их стали приподниматься, точно крылья птицы. Все твердят, будто понимают Ницше, однако дано это лишь немногим. Я, например, всегда полагал, что упадок его рассудка можно соотнести с разрастанием его усов. Неплохая тема для статьи, хотя, конечно, писать ее следует не философу, а обладающему хорошим чувством юмора историку интеллектуальной жизни человечества. Ницше сошел с ума в возрасте сорока пяти лет – почему, никто точно не знает, хоть и существует рассказ о том, как он увидел избивавшего лошадь мужчину – да тут же и спятил. Рассказ почти наверняка апокрифический. Оставшиеся одиннадцать лет жизни он провел в сумасшедшем доме. В последние два года не произнес ни слова. И за этот срок усы – приобретшие к тому времени вид совершенно устрашающий – полностью закрыли его лицо, так что мы можем усматривать в них (буйных, непроницаемых) правдивейшее выражение самых последних его мыслей. То еще было зрелище, усы Ницше, и человек, который отлил его в металле, совершенно правильно придал им облик половинки грибной шляпки. Ополовиненная сама, она превратилась в четвертушку шляпки с острым, как у томагавка, краем. Эрик, когда я ударил его этим краем, не произнес ни слова. Просто раздался звук, с каким лопается яичная скорлупа, а затем он упал. Я думал о том, как он угрожал Альме, как угрожал мне, как клеветал на меня и расстраивал ее, и вломился в мой дом, и влез в мою жизнь, и запугал меня, и разбил мое окно, и украл мои слова, и заменил их своими – глупыми, грязными, неинтеллигентными; уточнение: ничего я такого не думал, а просто видел, как эти мысли роятся передо мной, и, отмахиваясь от них, очищая воздух передо мной, я очистил мой разум от двадцати последних лет жизни. Нужды в словах не было. Он давно перестал издавать хоть какие-то звуки, как и череп его, ставший, когда я наконец остановился, ко времени, когда я нанес последний удар, совсем мягким, податливым.