Гарвард показался мне, восемнадцатилетнему, гигантской, сложенной из красного кирпича потогонной фабрикой. От первых семестров у меня сохранилось в памяти смутное ощущение паники, моя уверенность первого парня на деревне рассыпалась, пока я в спринтерском рывке пытался нагнать остальных. Из нашего городишки в Гарварде никто до той поры не учился, и реакция на мое сенсационное поступление в этот университет простиралась от озадаченной (это как, в тот самый Гарвард?) до недоуменной (и зачем тащиться в такую даль?), а там и до откровенно враждебной (не много ли он о себе возомнил?). Да и прорехи в моем образовании были просто-напросто пугающими. Я учился в государственной школе, где учитель биологии, недавно вернувшийся в лоно христианства, мог отказаться преподавать нам теорию эволюции, заменив ее расширенным курсом молекулярной биологии. (Зато цикл Кребса отскакивал у меня от зубов.) Рядом с другими студентами, многие из которых закончили подготовительные курсы, где им рассказывали о постструктурализме и теории Юнга, я чувствовал себя самозванцем. Даже освоение их жаргона, и оно потребовало огромных затрат умственной энергии. Я начал до жути стесняться моего выговора, и на семинарах, хотя некоторые девушки, похоже, и находили мои провинционализмы симпатичными, я норовил все больше помалкивать. Мне, расставшемуся с ролью главного в школе умника, пришлось перекроить мое представление о себе, и оно стало таким: деревенский самоучка.

Теперь-то я понимаю, что очень многое из всего этого объяснялось моей неуверенностью в себе, а также выбором друзей – таких же недоучек, метивших в интеллектуалы. Ребят, совершенно не склонных к снобизму, в Гарварде было хоть пруд пруди. Но как раз их-то я и сторонился, без какой-либо нужды осложняя себе жизнь.

И все-таки мне здесь нравилось. Впервые в жизни я чувствовал, что попал домой и что меня окружают молодые люди, для которых великое будущее не просто легко вообразимо – ожидаемо. Подлинная история: мой товарищ по комнате потратил целый семестр на то, чтобы собрать крошечный, но прекрасно работавший магнитно-резонансный томограф, с помощью которого мы просканировали нашего ручного хомячка. Мне здесь нравилось. Нравилось, что наш кампус старше нашего государства. Нравились здешние традиции, нравились слащавые истории, которые рассказывают первокурсникам во время обзорной экскурсии по кампусу. Я коллекционировал Гарвард, совершив паломничества в такое число его библиотек, а их здесь семьдесят с чем-то, какое мне удалось обойти. (Владениям университета в Вашингтоне, округ Колумбия, в Чикаго и в Тоскане пришлось подождать. Я съездил, однако же, в «Новоанглийский центр приматов» – одиссея, включавшая аренду «универсала» и пропущенный съезд с платной автострады.) Я посещал каждое университетское мероприятие, старался прослушать все знаменитые курсы лекций, читавшиеся прославленными профессорами, бывал на всех чаепитиях, которые декан устраивал для студентов. Я впитывал все это в себя и, разговаривая с бывшими одноклассниками, вслушиваясь в упования этих игроков низшей лиги, понимал, что обрел свободу.

Многие, если им случается вспомнить о философах, представляют себе кучку седовласых джентльменов в домашних куртках, а то и в тогах, дымящих трубками и разглагольствующих о смысле жизни. Нет ничего дальше от истины. Во всех лучших научных центрах нашей страны – в Гарварде, Принстоне и в Нью-Йоркском университете – философия больше всего походит на математику. Преобладающая в англоязычных университетах школа называется англо-американской, или аналитической, философией и в значительной мере опирается на формальную логику и ясность аргументации. Прочитав определенное количество статей, в которых символов больше, чем слов, вы уже не находите ничего удивительного в том, что большинство великих аналитических философов были по образованию математиками или естественниками: Фреге, Рассел, Виттгенштейн, Гёдель, Тарский, Куайн, Карнап, Патнэм.

В этом списке отсутствуют Ницше, Кьеркегор, Маркс, Хайдеггер, Сартр, Фуко. Тому есть причина: в Гарварде их не преподают. Ими занимаются другие отделения университета – сравнительной литературы, феминистики. Если же вы произнесете одно из этих имен на занятиях философией, вас просто осмеют и выставят из аудитории. Они принадлежат к другой большой школе современной философии – континентальной, которая образует не столько связную группу философов, сколько толпу необузданных и темных мыслителей, не желающих играть по правилам.

Многие континенталисты считают технику аргументации вторичной по отношению к ее результату. Эти авторы имеют склонность описывать мир так, как его видят они, индивидуумы, и в результате часто предпочитают логике риторику, утверждая самоочевидность разного рода идей, которые аналитический философ подверг бы сомнению. Когда, например, Сартр заявляет, что суть бытия – свобода, он принимает существование свободы за данность. Не спешите, говорит аналитический философ. Мы свободны? Докажите это. А тогда уж и поговорим о том, насколько важна свобода. На что Сартр отвечает: у меня нет времени на такое bullmerde.

Две эти школы враждуют, и довольно сильно. Помню, на втором курсе староста нашей группы рассказывал нам о правилах его любимой игры: «Я называю философа. Вы называете другого, похуже. Каждый проделывает это по очереди, называя философов все худших и худших, пока кто-нибудь не говорит: Жак Деррида. Этот кто-нибудь считается проигравшим».

Не сомневаюсь, что такие же издевательские игры происходят и во всех университетах Франции.

Словом, континентальные философы считают, что аналитическая философия не видит за деревьями леса, а аналитические философы считают континенталистов косноязычными, самовлюбленными идиотами.

Мы с отцом Фредом помногу читали Кьеркегора, ранних христианских теологов, равно как и сочинения экзистенциалистов – Камю, Достоевского, Кафки, иначе говоря, изучал я по преимуществу тех самых идиотов и потому был настолько не готов к тому, с чем столкнулся в Гарварде, что ненадолго задумался: не забросить ли мне философию и не заняться ли чем-то удобопонятным – английской литературой, скажем, или подготовкой к государственной службе? Однако продолжал, подстрекаемый убеждением, что это непозволительно, упорствовать и (так же, как научился, попрактиковавшись, не глотать звук «р» и не растягивать гласные) освоился с принятой здесь системой, оценил кристальную красоту аналитического стиля и даже получил за письменные работы несколько наград философского отделения.

Впрочем, у меня имелась одна грязная тайна: все это время я лелеял в душе гадкую привязанность к экзистенциализму. И не мог избавиться от него, как и от пристрастия к Ницше, работы которого взяли меня в плен и не отпускали, а почему – я объяснить затруднялся. Насчет того, что он, собственно, хотел сказать, много спорят и сейчас, для меня же на первом месте всегда стояла настойчиво проводившаяся им мысль о том, что мы по сути своей одиноки и потому несем полную ответственность за созидание самих себя. Его столь часто поносимое за аморальность понятие Übermensch казалось мне исполненным совершенного смысла. Ведь я проделал именно то, что подразумевал этот термин, – победил, поднявшись из не ведающей о чтении клоаки, и отлил себя в форме, которую создал сам. Я учился уже на последнем курсе, мои профессора все чаще заговаривали со мной о том, что мне следует попытаться стать доктором философии, и я поневоле поверил: Судьба имеет на мой счет далеко идущие планы. Или, говоря точнее, у меня имелись далеко идущие планы насчет Судьбы.

И я поступил в аспирантуру, намереваясь написать диссертацию на тему, которая значила для меня больше, чем любые другие, – свобода воли. Да грош мне цена, если я не поймаю эту птицу за хвост, не смогу сплавить пылкость экзистенциалистов с аналитической точностью, создать новый способ выражения мысли, который не только освежит и переоформит трехтысячелетние дебаты, но и расчистит для философии путь в двадцать первое столетие. Аплодисменты, пожалуйста.

Претензии грандиозные, но совершенно безосновательные. Начать с того, что для осуществления их мне не хватало мозгов, хотя у меня ушли годы на то, чтобы это усвоить (если, конечно, я это усвоил). Однако куда более важным было то, что я отнюдь не шагал в ногу со временем. Горькие факты жизни ученого в современной Америке таковы: ты пишешь что-то не ради изменения мира, но ради получения степени; степень ты получаешь для того, чтобы получить работу; а работа нужна тебе потому, что надо же на что-то и жить. Если ты очень талантлив и очень удачлив, на тебя обращает внимание издательство «Оксфорд Юниверсити Пресс», которое печатает твою монографию и продает сотни три ее экземпляров – другим философам, – и ты, чтобы отпраздновать это дело, покупаешь себе бутылку посредственного мерло.

Я был наивен (не говорю уж, самонадеян) и рассчитывал стать исключением из этих правил. Да ведь и все великие мыслители отличались повышенным самомнением, питали уверенность в том, что вселенная только их и дожидалась. А кроме того, в голове моей бродила смутная мысль, что, отказавшись от моих мечтаний, я каким-то образом оскорблю память брата, который, собственно, и толкнул меня на этот путь.

Моим первым научным руководителем был Сэм Мелицки, дряхлый лев философского отделения, более всего известный работами в области, носящей на редкость неверное название философии обыденного языка. На последнем курсе я прочел несколько его книг и полюбил вычурное многословие старика. На фотографии он выглядел грубовато красивым мужчиной с копной жестких, темных, седеющих волос и носом профессионального боксера, наводившим на мысль, что ему пришлось-таки посражаться за идеи. Фотография эта была сделана лет сорок назад и основательно устарела ко времени, когда мы впервые уселись за один стол, чтобы обсудить идею моей диссертации. Лохматого раскольника успел сменить благодушный, по-старчески болтливый дяденька с густо поросшими волосом ушами. Впрочем, мне повезло: он не только терпел мои амбиции, но и поощрял их. Пожалуй, я совершил ошибку, положившись на человека восьмидесяти четырех лет. Поддерживая меня, он ничего не терял. Если я – что, впрочем, маловероятно – окажусь гением, оправданием старику послужат его преклонные лета. Если же потерплю провал, так он покинет сей мир так скоро, что предъявить ему какие-либо претензии никто просто-напросто не успеет.

В конечном итоге все свелось не к этому. Не к этому в точности. Произошло следующее: через два дня после того, как я вручил ему первый вариант первой главы моей диссертации, старика хватил удар, лишивший его возможности и читать, и говорить. На философском отделении ходил слушок, что случившимся он был обязан моей главе – дискурсивной и раздутой до объема в сто пятьдесят страниц. Спустя недолгое время в Кембридж приехали его дочери и увезли старика в Нью-Йорк, оставив меня подавленным и одиноким, – и подавленность моя лишь возросла, когда выяснилось, что единственной возможной заменой Мелицки является некая Линда Нейман, занимавшаяся par excellence логикой и уже успевшая войти в легенды университета как «тяжелый случай». Мелицки она терпеть не могла и меня – по простой логике – тоже. При первой нашей беседе она разнесла меня и мою главу в пух и прах, закончив предложением взять новую тему.

– Думаю, у меня и с этой все получится, – неуверенно пробормотал я.

– Ничего у вас не получится, – ответила она и принялась топтать меня с обновленной силой.

За три года мы так и не сумели сдвинуться с мертвой точки. Личный, по сути дела, конфликт принял форму интеллектуального. Чем пренебрежительнее относилась Линда к моим идеям, тем более высоким (неоправданно высоким) мнением о них я проникался, и наоборот. Похоже, она воспринимала мое многословие, мои бесконечные просьбы сообщить ее мнение и оценить написанное мной как личные выпады – и правильно делала, поскольку я противился ей единственным доступным мне способом: словом, нанизыванием предложения на предложение и нанизыванием на них все новых в тщетной надежде на то, что мне удастся погрести ее под грудами текста, и тогда она спасует. Стратегия эта была, разумеется, никуда не годной и лишь сильнее ее распаляла. Линда обладала властью, у меня таковой не имелось, стало быть, и обязанность приспособляться лежала на мне. А я приспособляться отказывался – себе же во вред. Она не отвечала на мои электронные письма, урезала мои преподавательские часы, лишила меня грантов и изгадила мою репутацию. И когда я именовал ее «моим так называемым научным руководителем», это вовсе не было наглостью с моей стороны – формулировка принадлежала ей. «Как ваш так называемый научный руководитель…» – таким было ее излюбленное начало разговора со мной, быстро сводившегося к очередной выволочке.

Я неоднократно пытался найти ей замену. И каждый раз все вроде бы шло как по маслу, но в самый последний миг я получал отказ. Постоянство, с которым это происходило, навело меня на мысль, что дело тут не обходится без Линды, не желающей меня отпускать. Чем она руководствовалась, это остается для меня загадкой, – вероятнее всего, чистой воды садизмом. А может быть, ей хотелось сделать из меня наглядное пособие – уродца в банке, которого она могла бы показывать другим непокорным студентам, дабы им неповадно было.

А я продолжал писать. Высшая похвала, какой может удостоиться работа аналитического философа, такова: он ясно выражает свои мысли. И даже я, вспоминая об этом, понимал, в какой попал переплет. Я менял направление работы, увязал на косвенных путях, в реорганизациях текста. При каждой большой его переработке я сохранял результат в новом файле, последовательно нумеруя варианты. В какой-то момент у меня образовалось сорок версий одного только введения. Я изымал какой-нибудь абзац, но просто-напросто выбросить его не мог, а помещал в файл, отведенный под такого рода изъятия, и со временем размер его вдвое превысил размер основной рукописи – также далеко не маленькой. Как сказал поэт, полузнайство ложь в себе таит. Честолюбие же – порочный хозяин, который сильнее бьет тех, кто перед ним ниже склоняется.

Я понимал, конечно, что пытаюсь прыгнуть выше головы, однако остановиться не мог, потому что от успеха зависела моя самооценка. Мелицки написал однажды: «Совершенство определяется, по большей части, готовностью переваривать однообразие». Я распечатал эти слова четырехдюймовыми буквами, прилепил лист с ними на стену моей библиотечной кабинки и, когда мне случалось впадать в уныние, смотрел на них и думал о добром старом Сэме. Повсюду вокруг мои сверстники исправно поступали, как полагается, отгораживая для себя ничтожные участочки нашего общего поля деятельности. Я взирал на них с презрением, говоря себе: то, чем занимаешься ты, бессмысленно, но требует отваги, – и оставался верным экзистенциалистской мысли о том, что человеку надлежит принимать одиночество, а не бояться его. Им нужна надежная работа. Мне же хватает храбрости углубляться в неизведанное. И каждая новая написанная мною страница исполняла роль повязки на глазах, помогавшей мне не видеть правду: я ни на шаг не сдвинулся с мертвой точки. Когда Линда спросила однажды, как поживает моя «монография», я сказал, что Гегель закончил «Феноменологию духа» лишь после того, как ему исполнилось тридцать шесть лет. Стало быть, у меня есть еще восемь.

На это она ответила – говоря как мой так называемый научный руководитель, – что, если мне хочется заниматься Гегелем, она с удовольствием даст мне рекомендацию в Техасский университет.

Нарыв прорвался в один дождливый день, выпавший на конец моего шестого аспирантского года: я пришел в «Уайднер» и обнаружил, что моя кабинка пуста.

Я оглянулся на лифт. Может, этажом ошибся? Нет – вон оно, синеватое пятно на стене, оставленное выскользнувшим из моих пальцев маркером. А вот глубокий шрам, идущий по всей длине моего стола, – если сложить вместе все мгновения, потраченные мной на то, чтобы водить по нему пальцем, получатся часы, а то и дни. И вот кресло, в котором я ел, читал, писал, спал. Это моя кабинка, мой дом, и тем не менее все так или иначе связанное со мной – цитата из Мелицки, книги (а ведь сколько труда ушло только на то, чтобы их подобрать, – месяцы рытья в каталоге, просмотра перекрестных ссылок, копания в библиографиях), клейкие листочки, которыми я помечал нужные мне страницы этих книг, мои заметки, – исчезло все.

Секунду-другую я простоял, парализованный. Потом рванулся вперед, словно спеша перекрыть рану, остановить кровотечение. Но останавливать было нечего. Единственным, что напоминало обо мне, был клочок бумаги с записанными мной телефонными номерами. Я смял эту бумажку в комок, запустил им вдоль разделявшего ряды кабинок коридора и побежал в «Эмерсон», поговорить с моим так называемым научным руководителем.

В то время шел первый год ее трехлетнего пребывания на посту заведующего отделением, а это означало, что, прежде чем мне позволят увидеть ее, я должен буду пробиться сквозь заслон, изображаемый ее идиотом-секретарем Дугом.

– Минутку, пожалуйста, – самодовольно ухмыльнувшись, сказал он.

Стоило Дугу удалиться, как я прикарманил все его карандаши и ручки.

– Джозеф. Какой приятный сюрприз.

В кабинете произвели перестановку, позволявшую дать инвалидному креслу Линды свободу передвижения: часть мебели вынесли, оставшуюся раздвинули, увеличив на несколько дюймов проходы. Присущая Линде властность позволяла ей, даже сидя, взирать на меня сверху вниз. Я отметил, не в первый уж раз, что обувь Линды – буквальным образом бесполезная – безупречна, между тем как моя выглядит так, точно ее только что извлекли из помойки.

– А я как раз собиралась отправить вам по электронной почте послание, – сказала она. – Не хотите послушать?

– Хочу.

– Замечательно. Но сначала, с вашего разрешения, налью себе кофе. – Линда передвинула на кресле рычажок, и оно развернуло ее спиной ко мне. У окна располагалась полированная стойка, а на ней кофеварка и несколько чашек. – Садитесь.

Я сел и со стуком, постаравшись, чтобы получилось погромче, опустил мою сумку на пол.

– Вы, похоже, расстроены. Что-нибудь случилось?

– Случилось вот что, Линда. Кто-то опустошил мою библиотечную кабинку.

– Правда? – отозвалась она.

– Правда.

– Хм.

– Вам не приходило в голову, что хорошо было бы предупредить меня?

– Почему вы решили, что я имею к этому какое-то отношение?

– А вы не имеете?

– Вопрос состоит не в этом, – сказала она, подъезжая к своему столу. – Вопрос, имею ли я какое-нибудь отношение к тому, что ваша кабинка опустела, коренным образом отличается от вопроса о том, есть ли у вас основания предполагать, что я таковое имею.

– Ради всего святого, Линда, вы либо приложили к этому руку, либо не…

Она подняла перед собой ладонь:

– Успокойтесь.

– Что вы сделали? Вычеркнули меня из списка сотрудников отделения?

– Джозеф…

– Не проще ли было пристрелить меня или…

– Джозеф, – повторила она, склонившись над столом, – немедленно прекратите.

И хотя она обращалась ко мне, точно к какому-нибудь пуделю, я инстинктивно умолк.

– Благодарю вас. Я собираюсь зачитать вам мое письмо и хочу, чтобы вы меня внимательно выслушали. Справитесь?

– Я слушаю.

– Хорошо.

Она повернулась к своему компьютеру, щелкнула мышкой, откашлялась.

– Дорогой Джозеф. Вынуждена известить вас о том, что начиная с пятого июня ваша активная учеба в аспирантуре приостанавливается. Сообщение об этом будет направлено в университетский отдел аспирантуры и в учебный отдел. Я сожалею о том, что ваша ситуация разрешилась подобным образом, и надеюсь, что вы поймете, почему наше отделение сочло необходимым принять такие меры. Мы оба знаем, что ваша работа зашла в тупик. Несмотря на то что вам предоставлялись многочисленные отсрочки, – на том условии, что вы представите написанный вами текст, – вы так и не показали ни мне, ни кому-либо еще ни одной удовлетворяющей нашим требованиям главы вашей диссертации. Что совершенно неприемлемо. В прошлом году вы дважды пропускали сроки подачи прошения об очередной отсрочке. Кроме того, вы пропустили срок подачи заявления о том, чтобы вам разрешили не платить за учебу. Это само по себе является основанием для вашего отчисления. Однако мы, отделение и я, решили дать вам еще один шанс, в связи с чем я неоднократно направляла вам по электронной почте письма…

– Это абсурд. Я ни разу…

– …Ни на одно из которых вы не ответили. Я…

– Я не получал никаких писем, это…

– Будьте добры, я еще не закончила… Ни на одно из которых вы не ответили. Я оставила письмо в вашем почтовом ящике. Вы не ответили и на него. Поэтому я вынуждена была уведомить руководство отделения о том, что вы перестали соблюдать принятые у нас правила. Наше решение не помешает вам закончить диссертацию. Пока что мы оставляем в вашем распоряжении адрес вашей электронной почты, а также ограниченные кредитные привилегии. Вы можете по-прежнему считать себя аспирантом, при том, однако, условии, что представите на рассмотрение те части диссертации, сроки подачи которых давно уже истекли.

Пауза, долгий взгляд.

– Однако из списка сотрудников отделения имя ваше будет вычеркнуто, а ваша активная учеба в аспирантуре приостановлена. Я сомневаюсь в том, что эти изменения скажутся на вас сколько-нибудь значительным образом, тем более что посещать лекции вы давно перестали, а преподавательскую работу не ведете вот уже три семестра.

– Но ведь это вы сказали мне, что преподавать я больше не могу.

– Я не закончила… Я понимаю, что вы можете пожелать объяснить мне причины вашей халатности и попытаться отстоять ваше право на получение дальнейших отсрочек. В этом вам никто препятствовать не станет. Вы можете также подать жалобу в отдел аспирантуры. Имейте, однако, в виду, что, прежде чем принять это решение, отделение проконсультировалось с деканом Брандтом и сошлось с ним во мнении о том, что бремя предоставления каких-либо доказательств должно быть возложено скорее на вас, чем на нас. Наше терпение истощается.

Говоря на уровне более персональном, мне хочется, чтобы вы знали: при всем моем уважении к Сэму Мелицки, я не могу позволить и не позволю вам бесконечно прикрываться его репутацией в надежде, что она даст вам возможность жить без всяких забот.

Искренне ваша, Линда Нейман.

Она опустила наманикюренные пальцы на стол.

– Многие из тех, кто поступал вместе с вами, уже занимают в различных университетах должности доцентов. Джил Дикки в Питтсбурге. Алексис Бюргер в Стэнфорде. Налини, как вам известно, здесь. Сейчас, пока мы с вами разговариваем, Хьюди и Ирит Гринбойм проходят собеседование в Оксфорде. Все делают успехи – кроме вас. Чем вы можете это объяснить? Ничем не можете, так что и не пытайтесь.

Я молчал.

– Знаете, – продолжала Линда тоном более, как она, по-видимому, полагала, мягким, хотя на деле он был лишь более покровительственным, – я сейчас просто скажу вам то, что кому-то следовало сказать еще годы назад. Это место для вас не годится. И никогда не годилось. Я ценю вашу приверженность принципам. Однако вы пользуетесь ресурсами, в которых нуждаются другие. Не далее как вчера я сидела здесь со студентом из Брауна – уже имеющим несколько публикаций, – который хочет перевестись к нам. И что я должна была ему сказать? «Извините, ничего не получится, это место предназначается для другого. Нет, он за шесть лет не написал ничего ценного. Однако Сэм считал его будущим светилом!» Ну подумайте сами. Когда это уже закончится?

Унижение, пожалуй, подзатянулось. Я встал.

– Моя дверь всегда открыта для вас, – сообщила, перед тем как захлопнуть ее, Линда.