Пока я терпел эти издевательства, в моей жизни все же оставался один луч света – Ясмина.

На предпоследнем году моей учебы в аспирантской школе я перестал посещать лекции по философии и начал выбирать из списка лекционных курсов другие, рассудив, что мне следует расширить мои горизонты, это пойдет на пользу работе. Сначала я обратился к любимым предметам наших философов – математике и квантовой физике. Потом стал посещать семинар по искусственному интеллекту, и никто на меня из-за этого косо не смотрел. Как, впрочем, и когда я записался на курс греческого. Теория кино заставила кой-кого удивленно приподнять брови, а уж после того, как я выклянчил себе местечко в студенческой фотостудии, моя так называемая научная руководительница без обиняков потребовала, чтобы я бросил это дело.

Осаженный подобным образом, я записался в следующем семестре на курс политической теории, в подготовке и чтении которого участвовали сотрудники университетской юридической школы. И как-то раз, бродя среди стеллажей юридической библиотеки, наткнулся на хорошенькую девушку в черном кашемировом жакете. Лоб ее был недоуменно наморщен, что сразу выдало в ней попавшую в бедственное положение первокурсницу. Я спросил, какое горе ее постигло, она объяснила: каталожные номера книг скачком изменялись в середине каждой полки. Я успел уже стать чем-то вроде эксперта по принятой в Гарварде системе расстановки книг и потому смог проводить ее прямиком к нужному ей месту, а она в награду назначила мне свидание.

Мы почти покончили с десертом, когда девушка все же поняла, что к числу студентов-юристов я не отношусь.

Что верно, то верно, не отношусь.

– Вот и хорошо. Адвокаты – такие задницы.

Я заметил, что через три года она и сама станет адвокатом.

– И я тоже стану задницей.

Счет оплатила она.

На первый взгляд пара из нас получилась странноватая. Ясмина приехала сюда из Лос-Анджелеса, где ее семья занимала видное место в общине иранских евреев. В Тегеране семье принадлежало несколько мебельных и ковровых фабрик, позволивших ей сколотить небольшое состояние, а затем Исламская революция вынудила семью бежать из страны. Слуги, шофер, два летних домика – все это было известно Ясмине только по фотографиям, поскольку родилась она в Риме, где ее родители жили в ожидании американских виз.

Оказавшись в Калифорнии, отец Ясмины попробовал заняться тем, что хорошо знал, – открыл на взятые взаймы деньги мебельный магазин. Однако ремесло свое он осваивал на восточном базаре, а тамошний стиль продаж на новой почве приживается плохо, и американским покупателям отец Ясмины казался слишком агрессивным, отпугивал их. Магазин едва-едва сводил концы с концами, а семье пришлось каждые три месяца перебираться на новую квартиру, и очередная из них оказывалась более убогой, чем ее предшественница. Отчаявшийся, почти вплотную приблизившийся к банкротству, отец Ясмины выставил в витрине магазина табличку: УХОЖУ ИЗ БИЗНЕСА – РАСПРОДАЖА! И за неделю магазин опустел.

Ныне таких магазинов, разбросанных по зоне большого Лос-Анджелеса, было семь, и во всех висела точно такая же табличка. Все они в последние двадцать лет только и знали, что уходили из бизнеса. Эшагяны снова жили в большом доме, водили большие автомобили, и всего у них было вдоволь. И тем не менее их день и ночь грыз страх потерять все и сразу. Ни одна из стран больше не казалась им безопасной, какими бы демократичными ни были в ней выборы и свободными рынки. Родители Ясмины помешались на деньгах – только о них и говорили, видели в них основную нравственную ценность, изводили своих детей требованиями, чтобы те женились на деньгах и выходили замуж за деньги. Ясмину все это чуть с ума не свело. В определенном смысле я в долгу перед ее родителями: именно их приставания и заставили Ясмину броситься в объятия нищего философа, да еще и не еврея.

Впрочем, ставить это в заслугу ни ей, ни мне не стоит, потому что общего у нас было гораздо больше, чем казалось со стороны. Мы очень скоро признались друг другу в том, что чувствуем себя в Гарварде чужаками. А с другой стороны, оба стремились, раз уж нам повезло пролезть сюда, получить от проводимого нами в Гарварде времени как можно больше. Мы ездили к пруду Уолден, чтобы посмотреть, как меняет цвет листва; гуляли по Тропе Свободы, угощались похлебкой из моллюсков. Совершали субботними утрами долгие прогулки по лесистым окрестностям Рэдклифф-Квод и заглядывали в выставленные на продажу дома, изображая молодую супружескую чету, которая подыскивает для себя первое гнездышко. Ясмина любила стоять посреди гостиной такого дома, мысленно переустраивая ее, – но уважительно, не забывая о необходимости сохранить чарующие детали, придававшие этой комнате присущее только ей своеобразие. Потом пили где-нибудь кофе с пончиками, сидели у реки, следя за лодками, – за бледными, движущимися в унисон молодыми людьми, за яркими на серо-стальной воде байдарками. Уик-энд, на который приходилась «Регата на реке Чарльз», был для нас любимейшим в году. Стоя на берегу, подбадривая криками команду «Малиновых», мы позволяли себе на время уверовать в то, что наше присутствие здесь объясняется не только высокими оценками на вступительных экзаменах, – мы отбрасывали наше такое разное, но равно постыдное прошлое и обращались, пусть и на краткий срок, в полноправных членов американской интеллектуальной элиты, в часть длинной вереницы людей, восходящей к самому Джону Гарварду.

Ну и в постели мы с ней переживали нечто умопомрачительное. А это многое объясняет.

Если бы не она, я стал бы бездомным намного раньше. Мне повезло познакомиться с Ясминой как раз перед тем, как моя репутация начала ухудшаться, и, если циник мог истолковать мое решение переехать к ней как вызванное практическими соображениями, я в то время считал, что руководствуюсь исключительно любовью.

Нет, честно, я никогда не воспринимал ее поддержку как нечто само собой разумеющееся. Напротив, всегда сознавал, что многим ей обязан, и старался доказать мою полезность, беря на себя всю работу по дому. Я ходил за продуктами. Забирал из чистки ее одежду. Раздобыл в библиотеке «Радости стряпни» и прочитал эту книгу от корки до корки (получив знания, применение коих подразумевает массу проб и ошибок, из-за одной как-то раз включились в коридоре распрыскиватели противопожарной системы). Ясмина любила принимать гостей, но в кухне была абсолютно беспомощной и потому полагалась на меня, на мой все разраставшийся кулинарный репертуар, который вскоре вобрал в себя и ее любимые кухни, тайскую и мексиканскую, и массу иранских блюд: кебабы, рис, мясные с невыговариваемыми названиями.

Игра в домашнюю прислугу позволяла мне в той или иной мере игнорировать мой научный крах. Но и более того: мне нравилась работа по дому. Простые физические усилия, которых она требовала, каким-то таинственным образом внушали мне чувство высвобождения. Оказалось, что нет на свете человека более приземленного и домовитого, чем интеллектуал, которому не дают развернуться. Оно, конечно, забавно, но и вызывает тревогу – я, например, понял, как легко мог бы пойти другим путем. Кто знает, в кого бы я обратился, оставшись дома? В офисного мальчика на побегушках, в продавца удобрений, в бухгалтера на бойне? Я начал проникаться сочувствием к моей матери, понимать, что это такое – видеть, как вся твоя жизнь сводится к супам и кастрюлям. Что же, и в мученичестве есть свои утешения.

Да и против жизни в относительной роскоши возражений у меня тоже не было. Тот факт, что я ничего не плачу за жилье и получаю при этом огромных размеров кровать и стены, увешанные изысканными гравюрами на морские темы, не означал, на мой взгляд, что я просто-напросто продаюсь. Ни кровать, ни произведения искусства, ни электрическая бутербродница – ничто из этого мне не принадлежало. Все мое имущество составляли книги, одежда, идеи и Ницше. В этом отношении я стал истинным «яппи».

Несмотря на презрение к среде, в которой она росла, Ясмина была в глубине души большой поборницей традиций. Она могла выкатывать глаза, рассказывая о своих родных, высмеивая их выговор и провинциализм, однако я знал: она их все еще любит. (Вот вам отчетливая демонстрация разницы между детством, наполненным досадными приставаниями родителей, и детством, наполненным их бранью.) К любой расхожей мудрости Ясмина относилась с необъяснимым почтением, так и не сумев избавиться от мысли, что если не выйдет замуж до двадцати трех лет, то ее ожидает одинокая старость. В большинстве своем женщины, которых знала Ясмина, в том числе и ее сестры, занимались исключительно домашним хозяйством. Ей пришлось силой вырывать у родителей разрешение уехать на учебу за пределы их штата. Того, что она сможет получить степень бакалавра, никто явно не ожидал, и даже родители Ясмины так и не поверили в серьезность ее намерений устроиться, закончив образование, на работу. Они считали мечты дочери о карьере временной блажью, которая сама собой сойдет на нет, как только она встретит правильного мужчину.

Я правильным мужчиной не был.

Знакомства с ее родителями я так и не свел. Ни с кем из родственников Ясмины ни разу не разговаривал. Для них я просто-напросто не существовал. Всякий раз, как кто-то из них приезжал в город, Ясмина вытаскивала откуда-то старинный серебряный амулет, «хамсу», и вешала его на гвоздик у входной двери, подавая мне сигнал: уложи сумку и подыщи себе ночлег. Конечно, мне это казалось унизительным: мы с ней суетились, заметая следы содеянного нами, точно парочка испорченных детей. Сосланный на кушетку Дрю, я гневно витийствовал, а он, слушая меня, метал в мишень дротики и сочувственно хмыкал.

Ясмина с моими родителями тоже знакома не была: они ко мне никогда не приезжали, и я к ним ездил отнюдь не часто. Не знаю, чего она ожидала от будущего, если оба мы не могли да и не желали оказаться со своими родителями даже в пределах одного города. Какие-либо сомнения в том, что мы любим друг дружку, у нас отсутствовали. Нам было весело вдвоем, каждый из нас восхищал другого своей инаковостью. Но мы были обречены на расставание. И оба это знали. Если честно, я думаю, что мы находили такое ощущение неотвратимости рока довольно романтичным.

Имелся у нас и еще один камень преткновения. Хотя Ясмина и уверяла, что полюбила меня за ум, я всегда подозревал, что в глубине души она вынашивает на мой счет планы, с интеллектом моим никак не связанные. Иногда она заговаривала о некоем неопределенном будущем, о моменте, когда я «остановлюсь», и, надо полагать, подразумевала под этим, что мне наконец-то удастся осознать ошибочность моего выбора и подыскать хорошо оплачиваемую работу. Но если она хотела переделать меня, то и я, должен признаться, питал на ее счет схожие планы. Она порой вела себя очень прагматично, и никаких достоинств я в этом не усматривал. Я вовсе не питал уверенности в том, что когда-нибудь захочу жениться, и все же гадал, смогу ли я взять в жены кого-то, к философии отношения не имеющего.

Причина ссоры, в результате которой она меня выгнала, была до того незначительной, что я ее и вспомнить-то не могу. И тем не менее мы очень быстро вцепились друг дружке в горло. Она назвала меня сухарем, а мою диссертацию – доказательством того, что я ни на что не годен. Я ответил, что Гегель закончил «Феноменологию духа» лишь после того, как ему исполнилось тридцать шесть лет, и, стало быть, у меня есть еще восемь. Более подробный отчет о том, чем это закончилось, читатель может найти в первой главе.

* * *

Существуют два Кембриджа. Есть Кембридж волшебный, пропитанный историей и насыщенный возможностями, Кембридж моей студенческой поры и первых лет учебы в аспирантуре – тех, когда я еще не впал в немилость. И есть Кембридж, в котором живут обычные люди, город, лежащий за стенами старинного кокона. В этом реальном Кембридже нет библиотечных кабинок. Нет грантов. Нет исполненных глубокого смысла споров на всю ночь. Принадлежностью к этому Кембриджу жители его гордятся гораздо меньше. Второй Кембридж может вызвать шок у человека, десять лет прожившего в первом. На всем моем третьем десятке лет я отчаянно цеплялся за первый, и сейчас, бредя по снежной хляби на собеседование с незнакомкой, я чувствовал себя лазутчиком на вражеской территории. А оглядываясь на «Мемориал-Холл», видел в его башне грозящий мне палец.

Вот вам свидетельство замкнутости жизни в ученом сообществе: отойдя меньше чем на милю от кампуса, я попал на очаровательную улицу, которой никогда прежде не видел, с белыми дубами и красными кленами, завершавшуюся тупиком. Погребенные под снегом машины. Отчаянно нуждающиеся в лопате дворника тротуары, на которые смотрят фронтоны викторианских, обшитых вагонкой домов – одни с остроконечными неоготическими шпилями, другие простого американского покроя, и все, кроме последнего, переделанные в двух– или трехквартирные. Пустая подъездная дорожка дома сорок девять наводила на мысль, что он глубоко вдается в свой участок земли. Очень скоро мне предстояло узнать – насколько глубоко.

Как только я свернул на эту улицу, безмолвные прохожие и машины растаяли, точно призраки, в зимней мгле.

Я понял, что не могу винить мою предположительную нанимательницу за то, что ей хотелось поговорить со мной у себя дома. Пройти здесь даже один квартал – и это потребовало бы от человека с плохими тазобедренными суставами и артритными коленями жутких усилий.

Одно достоинство у этой глуши все же имелось: тишина в ней стояла просто-напросто благостная. Я слышал свое дыхание, слышал, засовывая руку в карман, шелест моей нейлоновой куртки. Для пишущего человека, думал я, лучшего места и не придумаешь.

Я поднялся по ступенькам веранды, постучал в дверь, за эркерным окном дрогнули задернутые тяжелые шторы. Мгновение спустя парадная дверь отворилась – в темноту.

– Мистер Гейст. Входите.

Я стоял в холле, ожидая, когда глаза свыкнутся с сумраком.

– Я предложила бы вам снять куртку, но, возможно, вы захотите остаться одетым. Боюсь, в доме холодновато. Ну-с, прежде чем мы пойдем дальше, позвольте к вам приглядеться.

Я занялся тем же самым. Лет ей было, как мне показалось, около семидесяти пяти, хотя темнота основательных заключений сделать не позволяла. С определенностью я мог сказать лишь одно: когда-то она была на редкость красива и немалую часть красоты сохранила – лицо в форме сердечка, влажные, быстрые глаза. Я прищурился – уж не зеленого ли они цвета?

– Выглядите вы довольно прилично, – сказала она. – Грабить меня не собираетесь, нет?

– Это в мои планы не входило.

– В таком случае будем надеяться, что ваши планы не изменятся, а? – Она усмехнулась. – Пойдемте.

И она пошла по скрипучему полу, оставляя за собой шлейф ароматов. Дома Новой Англии нередко оказываются перетопленными до духоты – те, кто там жил, поймут меня, – и очень часто я, входя в такой дом с холода, немедля покрывался потом. Здесь же мне пришлось застегнуть молнию на куртке. Хозяйка дома остановилась, услышав, как она вжикнула, улыбнулась, словно извиняясь.

– Да. Должна попросить у вас прощения. Мое состояние ухудшается от тепла. И от яркого света, бывает, тоже. Надеюсь, вам будет здесь не слишком неуютно.

Мы вошли в изысканно обставленную гостиную. Две бледно-розовые софы расположились лицом одна к другой, перпендикулярно камину, перед которым лежал ковер. В середине комнаты стоял низкий стеклянный стол, а на нем – блюдце с полупустой фарфоровой чашкой. Плотные шторы не пропускали сюда никакого солнечного света, комната освещалась только двумя настольными лампами с абажурами в китайском стиле.

– Вы, наверное, не отказались бы от чая?

– Да, это было бы замечательно, спасибо.

– Присаживайтесь, пожалуйста. Я сейчас принесу, это недолго.

Глядя ей в спину, я гадал, о каком «состоянии» она говорила. Выглядела она вполне здоровой. Походка у нее была медленная, но не затрудненная, а просто грациозная. Походка женщины, привыкшей к тому, что ее ожидают, – неторопливость, исполненная чувства собственного достоинства. Поверх платья с цветочным рисунком был надет кремовый кардиган, и, когда она повернулась ко мне спиной, я увидел, что белые волосы ее собраны на затылке в опрятный узел и заколоты жемчужной булавкой, напомнившей стрелки остановившихся на двенадцати часов. Единственной ее уступкой неофициальности нашей встречи была пара шлепанцев, легонько хлопавших при ходьбе.

Глаза уже привыкли к полумраку, и я смог оглядеться. Помимо двери, в которую мы вошли, здесь было еще две – одна наверняка вела к кухне, другая открывалась в еще более глубокую темноту. Гостиная, выдвинутая к фронтону дома, оставляла место для столовой, где что-то поблескивало даже в темноте.

Больше всего поразило меня отсутствие фотографий. У кого же нет на каминной полке портретов матери и отца? Супруга или супруги? Детей? Друзей, наконец. А на этой стояли только керамические часы. Да и стены были почти голы. У двери, в которую вышла хозяйка дома, висела знаменитая литография Одюбона, изображающая каролинского попугая – в природе вымершего, но выжившего в искусстве, – зеленая, красная и желтая краски словно вибрировали, и казалось, что птица вот-вот вскрикнет. Рядом с литографией разместился ночной морской пейзаж – черное небо и черные волны.

Я услышал приближающиеся шаги.

От подушек софы, на которую я опустился, легко повеяло духами.

Она вручила мне второе блюдце с чашкой.

– Не знаю, что вы предпочитаете, поэтому вот вам лимон, а вот сахар. Если хотите молока, я принесу.

– Нет, все замечательно, спасибо.

– Пожалуйста, пожалуйста. – Она уселась напротив меня, пододвинулась поближе к своему чаю. Осанка у нее была безупречная. – Надеюсь, нашли вы меня легко.

– Да.

– И затруднений не испытали.

– Никаких.

– Превосходно. Я отметила вашу пунктуальность – добродетель, ныне прискорбно редкую. Der erste Eindruck zählt, ja?

Немецкий заслужил дурную славу языка одновременно и резкого, и тяжеловесного, но ее выговор был легким, балетным; мне все еще не удалось понять, из каких мест мог он происходить. Английские shall и shan’t выглядели у нее не столько аффектированными, сколько заученными, и я погадал, воспитывали ее британские гувернантки или она просто получила образование за границей. Впрочем, пока я не зашел в моих домыслах слишком далеко, хорошо бы…

– Не хочу показаться грубым, – сказал я, – но я все еще не знаю вашего имени.

Она рассмеялась.

– Как странно. Опять-таки, извините. Похоже, у меня смерзлись мозги. Альма Шпильман.

– Рад знакомству с вами, мисс Шпильман.

– Взаимно, мистер Гейст. Простите, что была так резка по телефону. Увы, это моя дурная привычка. Я помню времена, когда и короткий разговор стоил огромных денег. Когда я была в вашем возрасте… – Она примолкла. – Ох. Мне вовсе не хочется оказаться одной из старух, каждый рассказ которых начинается со слов «когда я была в вашем возрасте».

Я улыбнулся.

– Так о чем же вы хотели со мной беседовать?

– Ну, отправные точки всегда найдутся. Да? Для философа никакая тема не бывает запретной.

– Только не считайте себя обязанной разговаривать со мной о философии.

– Я и не считаю, нисколько, – сказала она. – Однако в этом и состоит причина, по которой я вас сюда пригласила. За годы моей жизни я успела свести знакомство со многими философами. Можно сказать, что я и сама отчасти философ. Однако теперь наткнуться на одного из них отнюдь не просто, они так же редки, как знание пунктуации. До вас мне успели позвонить два киношника, три писателя, лингвист и некто, обучающийся на лесовода. Все, подобно вам, из Гарварда, хотя вы первый, кого я пригласила к себе. Думаю, это наказание мне за то, что я поместила мое объявление в студенческой газете. Я ошибочно полагала, что так удастся обратиться к публике более утонченной.

– Что же вас в них не устроило?

– То, что все они были чудовищно глупы.

– Это плохо, – сказал я.

– Для них – да, плохо, и даже очень. Быть тупицей – ужасно, вам так не кажется?

– …Да…

– Похоже, вы так не считаете.

– Нет, почему же…

– Во всяком случае, у вас имеются оговорки.

Я пожал плечами:

– Не уверен, что я вправе…

– Пф! Прошу вас, мистер Гейст. Я попросила вас прийти сюда не для того, чтобы вы повторяли, точно попугай, мои соображения.

– Видите ли, – сказал я, – есть люди, которые считают разум своего рода проклятием.

– И вы тоже?

– Я? Нет. Вернее сказать, не всегда.

– Но все же бывает, так?

– Думаю, каждому из нас выпадают мгновения, когда мы сожалеем, что не способны заставить наш ум замолкнуть.

– Но ведь на то и существует вино, – сказала она. – А вам нравится делать это, мистер Гейст? Заставлять ваш ум замолкать?

Горло мое сдавила жалость к себе, я едва удержался, чтобы не поплакаться на Ясмину, на мою забуксовавшую в отсутствие руководителя карьеру, на то, что я и сюда-то пришел ради денег на пропитание. Но я снова пожал плечами:

– Вы же знаете. Angst.

Да, я был прав, глаза у нее зеленые, однако, когда она улыбалась, цвет их менялся, – или мне так показалось?

– Ну, тогда все в порядке. То, что вы несчастны, у меня никаких возражений не вызывает. Это сделает вас более интересным собеседником. В том-то и была общая беда ваших предшественников. Все они казались неправдоподобно жизнерадостными.

Я усмехнулся:

– Уверен, они считали, что ведут себя как полагается.

– О да. Таковы американцы. А вот венцы в счастливые концы не верят.

– А я-то все гадал…

– О чем?

– О вашем акценте. Решил, что он, скорее всего, швейцарский.

Она приняла оскорбленный вид:

– Мистер Гейст!

Я извинился, по-немецки.

– У вас хороший выговор. Чистый. Я просто обязана спросить, где вы его приобрели.

– Прожил полгода в Берлине.

– Ладно. Я и это не буду ставить вам в вину.

– А вот в Вене не был ни разу, – добавил я.

– Съездите непременно. Единственный стоящий город на свете. – Она улыбнулась. – Ну хорошо. Давайте обсудим следующее: каким лучше быть – счастливым или умным?

Давненько не вел я разговоров, подобных тому, что состоялся у нас с Альмой в те послеполуденные часы. Методичным этот разговор не был. Мы вовсе не стремились прийти к каким-то выводам, заключениям. Напротив, наша беседа представляла собой великолепно хаотичный каскад мыслей, метафор, аллюзий. Ни я, ни она не держались твердых позиций, нам довольно было возможности жонглировать словами, порой в поддержку, порой в опровержение той или иной мысли. Я цитировал Милля. Она – Шопенгауэра. Мы спорили о том, может ли человек утверждать, что он счастлив, не имея ни малейшего представления об истине. Мы обсуждали концепцию «эвдемонии», посредством которой греки описывали и состояние счастья, и совершение добродетельных поступков, а потом переходили к спору о добродетельности этики, системы ценностей, которая опирается на развитие характера, – в противоположность деонтологии, опирающейся на универсальные заповеди (например, «не лги»), и консеквенциализму, который ставит во главу угла полезность, счастье, порождаемое действием.

То был лучший разговор, в каком мне довелось участвовать за долгое уже время, и лучший, главным образом, потому, что никакой цели, кроме разговора как такового, он не имел. И по ходу его выявились три касавшихся Альмы факта. Первый: она обладала жестоким остроумием; второй: она, судя по всему, прочитала все серьезные работы философов континентальной школы, увидевшие свет до 1960-х; и третий: ей страшно нравилась роль провокатора. В итоге у нас получился не забег, но танец: мы описывали друг вокруг дружки круги, и каждая из наших идей рождала десяток других. В конце концов Альма остановилась.

– Я провела восхитительный вечер, мистер Гейст. На сегодня давайте наши дебаты закончим. А теперь, прошу вас, подождите немного.

Она вышла, я взглянул на часы и с изумлением обнаружил, что прошло уже два часа.

– За ваши труды, – сказала она, протянув мне чек на сто долларов. – Надеюсь, этого достаточно.

Строго говоря, я не считал, что вообще заслужил какие-то деньги. Плата за приятно проведенное время показалась мне неправильной. И хотя спорить с Альмой я не мог – во-первых, это было бы дурным тоном, во-вторых, я нуждался в деньгах, – но все же решил, что простенькая имитация нежелания принять их будет нимало не лишней.

– Это слишком много.

– Глупости. Мы сможем увидеться завтра? В то же время?

Я согласился без каких-либо колебаний. Она была такой интересной, такой европейкой, что я с трудом подавил желание поцеловать ей руку.

– Вы позволите задать вам вопрос? – спросил я.

– Прошу вас.

– Я рад знакомству с вами – очень. И тем не менее считаю необходимым спросить, почему вы решили, что я заслуживаю доверия? Я хочу сказать – вы же не часто, надеюсь, поступаете так: раскрываете дверь дома перед незнакомцами.

– Я нахожу вашу заботу обо мне очень трогательной, мистер Гейст. Однако беспокоиться вам не стоит, я хорошо разбираюсь в людях, даже по телефону. – Цвет ее глаз опять изменился. – Ну и естественно, у меня имеется пистолет.

Она подмигнула мне и закрыла дверь.