Под покровом ночи она обходит зловеще кривые улочки гетто.

Даже в столь поздний час тишине здесь никак не прижиться. В полуночное стенание вклиниваются обрывки песен. Хлопают ставни. Звенит разбитое стекло. Мокрые крыши через улицу тянутся друг к другу, точно пьяные целуются, роняя слюну с карнизов. Дождевые струи лупят вверх и вниз, вкривь и вкось, башмаки насквозь промокли. То глухо, то звонко капли барабанят по гниющему дереву и ржавеющей жести, извести и коже, навозу, перьям и прочей дряни.

Прага.

Ее дом.

Здесь нет секретов. Грязные кособокие жилища так скучились, что в одном доме отвечают на вопрос, заданный в другом. Уже на второй день, когда она маленько очухалась, все, от большого воротилы до скромной кухарки, знали о немом дурачке, найденном в лесу.

Поначалу ярлык недоумка ее оскорблял, но потом она поняла: это защита, приютившая ее в пантеоне убогих и чудиков, где уже числились Гиндель, сухорукая дочь старьевщика, и Сендер, за всеми всё повторявший как попугай, и подмастерье сапожника Аарон, наполовину рыжий, наполовину брюнет.

Нынче дурачка поминали, лишь превознося милосердие ребе и ребецин, в этаком возрасте усыновивших сироту.

Исполин Янкель с его застывшей миной и колченогой походкой стал местной достопримечательностью и был невероятно любим ребятней, обожавшей его дразнить.

Не поймаешь, не поймаешь!

Наигрывая неповоротливость, она замахивалась кулаком величиной с пень, и ребятишки, вереща и хохоча, бросались врассыпную. Изображая неуклюжесть, она плюхалась на задницу, а потом вдруг вскакивала, как черт из табакерки, и ловко, но очень, очень осторожно цапала баловников, и в ее лапищах горячие тельца трепетали от восторженного ужаса.

Отпусти!

В такие минуты память, подстегнутая шаловливой мордашкой, детским голосом, праздной минутой, маняще сверкает ярким осколком. И тогда она понимает, что это не первый оборот колеса. Были другие времена, другие люди, другие места.

Всплывают имена, мучительные своей бессмысленностью. Далаль. Левкос. Вангди. Филлипус. Бей-Ньянту. Все не лучше и не хуже Янкеля.

Мужские имена под стать ее мужскому телу.

Красноречивее всякого воспоминания – его горький осадок. Она сознает, что безобразна, унижена и беспомощна. Значит, некогда была красива, горделива и свободна.

Нынешнее бытие ей претит, но она понимает, что все могло быть гораздо хуже, чем жизнь с ребе и Перел. Она прочно вошла в их быт, и порой кажется, что без нее всё в доме на Хелигассе остановится. Конечно, это не так. Супруги великолепно жили до нее и, если что, великолепно проживут без нее. Их зависимость от нее – простая любезность; всякому нужно чувствовать свою нужность.

Очень непохожие, супруги по-разному с ней общаются. Перел созидает: одежду, халы, что угодно. Забот у ребецин не счесть, и все ее поручения хозяйственного толка: отнести тяжелый узел с бельем, с высокой полки снять корзину. Набрать воды – одно ведро, не больше.

А вот ребе не умеет гвоздя забить. И, бывает, просит ее сходить в дом учения за книгой, которую уже держит на коленях.

Их единение возносит обоих к новым высотам, их супружество – воплощение любимой темы ребе: разрушение ложных преград между материальным и духовным миром.

Каждый день после обеда супруги уединяются в кабинете ребе, дабы поразмыслить над Талмудом. В эти священные полчаса Янкелю предписано охранять их покой. Она стоит под дверью, прислушиваясь к их божественной перепалке. Их любовь друг к другу перехлестывает через порог, плещется у ее затекших ног теплым озерцом.

Звяканье ключей, фальшивое насвистывание – сторож Хаим Вихс запер синагогу и спешит домой.

– Шалом алейхем, Янкель.

Ответа он не ждет и, ежась под ветром, торопливо шагает – скорее к теплому очагу. Она тоже зябко кутается в накидку – мол, да-да, ужасная холодрыга.

Подобное актерство требует ежедневной практики. Она стала кладезем всяких ужимок: наматывает пряди на палец – не мешайте, я думаю; безвольно роняет плечи – ах, как я устала. Конечно, лучше всех она знает Лёвов: у ребе дрожит голос, когда он называет ее «сынок», а Перел косит зелеными глазами, вспоминая покойную дочь Лею.

Иногда свои пантомимы она исполняет без зрителей, чтобы хоть немного почувствовать себя человеком. Может, со временем душа (если в этой бочкообразной груди не одна пустота) образумится. Она уже немного научилась управлять своим отвратительным телом, но все еще, к бесконечной своей досаде, страдает приступами буквализма.

На днях Перел попросила принести глины с реки. Разумное существо набрало бы ведро или короб, а она притаранила и вывалила посреди двора огромную мокрую кучу, ощетинившуюся корешками. Черные жуки выглянули из этой горы и, ошалев от пропасти воздуха, в панике нырнули обратно.

Ой гевалът! Я же просила глину с берега, а не весь берег. Этого хватит на целый год… Ладно, ничего. Убери в сарай, пожалуйста.

Давеча она заметила, что уже не поправляет мысленно тех, кто зовет ее Янкелем. И даже поймала себя на том, что и сама так себя называет. Стало гадко и легко.

Обретение своего «я» было бы великой радостью, избавлением от бремени. Вот бы отбросить мучительные всплески обветшалых воспоминаний о былой красоте и принять себя такой, какой видят ее другие.

Но затем она вспоминает свои прежние «я». Все они не зажились. А это «я» чем лучше?

Прошлой весной, за неделю до Песаха, она совершала свой ночной обход и за пекарней Жика углядела вязкое серое зарево. Наверное, решила она, пекарь жертвует сном, дабы на весь праздник обеспечить жителей мацой.

Но потом расслышала сдавленную брань, и шевеленье, и к тому же мыши кинулись наутек из проулка.

Зарево было каким-то холодным – не освещало, а удушало. Мыши в него не совались, обегая по краю.

Завороженная, она подошла ближе; не ступая в это зарево, посмотрела, откуда оно течет.

Человек.

В крестьянской одежде. Прячет детский трупик в кучу мусора. У младенца вспорот живот.

Серый свет обтекал человека по контуру тусклой зыбкой аурой, и она марала все, чего он касался.

Он не заметил, что за ним наблюдают. Как ни странно, громадность ее помогает ей стать неприметной. Она как выступ здания, как бесстыдная ложь, в своей наглости нераспознаваемая.

Кроме того, человек был увлечен делом: укрыл ноги трупа черепками битой посуды, затем передумал и сгреб их к голове. Аура его то и дело менялась: темнела до слякотного оттенка, когда он грубо пихал маленького мертвеца, затем вновь становилась серой дымкой – ее, похоже, естественный цвет.

Человек так подгреб мусор, чтобы одна пухлая ручка торчала из кучи, будто свеча. Конечно, к рассвету крысы ее обглодают. Конечно, все будет выглядеть так, будто тело спрятали, но его раскопали грызуны. Конечно, случайный прохожий, который, конечно, окажется гоем, его углядит. Конечно, пекаря допросят (чем это он занимался ночь напролет?), но, конечно, ответы его будут совершенно не важны, ибо он заранее признан виновным.

В ней сгустилась древняя ярость.

Наконец человек, довольный результатом, выпрямился и воротником рубашки промокнул взмокший загривок. Хотел уйти, но врезался в нее, стоявшую стеной посреди проулка, и придушенно вскрикнул, распластавшись по ней, точно узорчатая жилка в мраморе.

Она подождала, неподвижная, как каменный столб.

Человек выпучился на нее, потом оглянулся на мусорную кучу, будто надеясь, что труп исчез. Но маленькая рука торчала из мусора.

Эй, найдите меня.

Уж он постарался.

– Меня заставили, – сказал человек.

Она ему верила. Он не настоящий злодей. Слишком слабая аура.

Кто заставил?

Конечно, она не могла спросить.

Конечно, он бросился бежать.

Руки ее сомкнулись на его мягком животе. Она поднесла его к лицу – так близко, что они чуть не стукнулись носами, – и сжала пальцы, выдавливая из него кровь. Человек сблевал и засипел, точно сломанные мехи; ноги его растопырились, руки вздулись, словно брюхо хворого зверя, лицо побагровело, и на лбу белым зигзагом взбух шрам, который породил водопад образов, извергавшийся снизу вверх:

полоса раскаленного песка, убегающая вдаль

порыв бесноватого ветра

башня город мальчик пес

И еще быстрее:

долина земля лед сад

Человек уже посинел, шея его раздулась, став толще головы, в выпученных глазах тысячами расцветающих маков лопались кровеносные сосуды. Он плакал кровью. Кровь текла из ушей и ноздрей. Дымился живот, обуглившийся в хватке ее пальцев.

В жилах ее кипел восторженный гнев.

Губы ее разошлись трещиной.

Она улыбнулась.

Потом улыбка ее стала шире, напоследок она еще разок лениво стиснула пальцы и, надвое разорвав человека, бросила запечатанные, как бурдюк, половинки в мусорную кучу.

Аура исчезла, а вместе с ней и мелькание картин в ее сознании.

Она вновь сдавила разорванный труп, тщетно пытаясь раздуть огонь живительной ненависти.

Слишком поздно. Человек мертв, она лишь распотрошила мертвеца, измарала руки в его требухе.

Завернув оба трупа в накидку, она пошла к реке. Ребенка похоронила на берегу и мысленно прочла над ним поминальную молитву, подслушанную у ребе. Останки убийцы швырнула в реку. Половинки вынырнули и поплыли по течению, а она осталась в одиночестве размышлять об истине, равно пронзительной и смутной, радостной и ужасной.

На один блистательный миг она приблизилась к откровению, и ее настоящее имя готово было сорваться с бесполезного языка.

На одно мгновенье она стала прекрасной, нужной, естественной.

В ту секунду она была собой, настоящей, всегдашней.

Спасительницей.

Убийцей.

Это было почти ровно год назад.

Сейчас она стоит в дверях мясной лавки Петшека, ее заинтересовала бесполая фигура в капюшоне, которая со свертком под мышкой опасливо поспешает по Лангегассе.

Немного выждав, она пускается вдогонку.

Слежка в гетто требует искусности. Здесь из ниоткуда возникают проулки. Ныряют лестницы. Отвлекают тупики. Она перешагивает через тележки с заплесневелым картофелем. Надвигающаяся гроза ерничает – награждает ее аплодисментами, громыхая кровельным железом. Обитатели гетто давно к ней привыкли, даже полюбили, а вот домашнее зверье паникой возвещает ее приближение. Она еще не показалась из-за угла, а в стойлах лошади уже ржут и бьют копытами, куры закатывают истерику, собаки воют, а кошки и крысы пускаются в бега, временно забыв о вражде.

Они ее чуют. Они ее знают.

Неизвестная фигура шагает резво и не задумываясь сворачивает в проулки. Кто-нибудь местный? Не в такую погоду. Не в полночь. Ради общественной безопасности ребе повелел: с наступлением темноты всем, кроме синагогального сторожа, лекаря и Янкеля, сидеть по домам. Вихс только что прошел к себе на квартиру. И это не лекарь. Лекарь не расстается с саквояжем и носит колокольчик на шее, дабы уведомить ее о своем приближении.

Еврейский наряд фигуры еще ни о чем не говорит.

Прошлогодний душегуб тоже был одет как еврей.

По Цигенгассе, через Большую торговую площадь, к реке.

Снова кто-то желает избавиться от постыдной тайны?

Сверток-то размером с детское тельце.

Или, скажем, с хлебную буханку – кому-то вздумалось первым очистить кладовую к Песаху.

Середь ночи?

Фигура сворачивает на широкую Рабинергассе, приходится немного отстать. Через полминуты она выходит из-за угла, но фигура исчезла.

Она идет по следам, еле видимым в проливном дожде. Следы загибают к Староновой и перед входом превращаются в грязные потеки на камне: незнакомец вытер ноги.

Дверь в синагогу закрыта, замок не взломан, хотя с ним справится любой опытный вор. Прежде, до Янкеля, дом собраний не знал покоя от разбойной чумы. Вандалы глумились над свитками Торы, крали и портили синагогальную утварь.

Она дергает дверь.

Не заперто.

Ключ есть только у ребе и сторожа, но оба давно почивают. По крайней мере, должны бы. Может, ребе захотел на часок-другой уединиться? Нет. Фигура гораздо ниже ростом. И потом, ребе не нарушит собственный указ. Он – пример другим.

Она встряхивает мокрую накидку и входит в синагогу.

Внутри идеальный порядок, ни соринки, ни пылинки – Вихс расстарался. Песах, учит ребе, праздник очищения и возрождения. Перед Песахом каждый ремесленник заглянул в синагогу, и теперь всё, что нужно, подпилено, отшлифовано, надраено. Проверено, нет ли мышей в Ковчеге, выстиран закоптившийся занавес. Перел лично подновила покрывало бимы, добавив цветочные узоры в вышивку.

У Песаха есть и другая особенность. В эту пору ненавистники мстят евреям за вымышленные преступления.

Она прислушивается к бушующей грозе.

Каменные стены теплятся светом нер тамида, на всю ночь заправленного маслом.

Однако: в оконцах на женскую половину пульсирует серость.

Мерзкая, будоражащая.

Знакомый цвет.

Присев, она заглядывает в оконце. Свет сочится в щель под дверью в восточной стене комнаты. Глупо, но прежде она этой двери не замечала и не знает, что за ней, хотя трижды в день посещает службы – стоит столбом в специально изготовленных тфилин (писец Иоси жаловался ребе, что истратил целый опоек), однако на женскую половину никогда не заходит.

С какой стати? Она же мужчина. Ей самое место среди мужиков.

Если б они знали, кто она на самом деле…

Слышен отдаленный шорох, перемежаемый буханьем, – словно колымага подпрыгивает на разъезженной мостовой.

Свет пульсирует шуму в такт.

Коридором она проходит на женскую половину и останавливается, разглядывая свечение. Каждый новый световой всплеск ярче, а каждое угасание темнее предыдущего. Теперь видно, что свет скорее серебристый, нежели серый, – холодный, мертвенный, красивый.

шшшшшБУМшшшшшБУМшшшшшБУМшшшшшБУМ

И не вспомнить, когда последний раз ей было страшно.

Даже как-то приятно.

Она минует женскую половину и открывает неведомую дверь.

Серебро разбухает, облепляет ее, точно мокрая шерсть.

Каморка длиной и шириной в четыре локтя, не больше; клубится пыль. Пополам согнувшись, она пролезает в призывно зияющую тесноту и ставит ногу на нижнюю перекладину лестницы, уходящей в потолочный люк.

шшшшшБУМшшшшшБУМшшшшшБУМшшшшшБУМ

Проверяет, не сломается ли перекладина под ее весом. Но та выдерживает, следующая тоже, и в три приема она одолевает лестницу.

Комната с косым потолком залита серебристым светом, а посреди холодного адского свечения, что насквозь пропитало шипящий и бухающий воздух, еле различима человеческая фигура.

шшшшшБУМшшшшшБУМшшшшшБУМшшшшшБУМ

Ритм взывает к инстинктам, велит убивать.

Неважно, кто это, неважно, чем он занят, надо положить этому конец.

Она делает шаг вперед.

Вернее, пытается.

Свет ее отбрасывает.

Что такое? Она привыкла, что сила ее безмерна. Она снова делает шаг, но свет коробится, рычит и крепко шмякает ее о стену.

Фигура испуганно оборачивается, аура ее тотчас меркнет, являя взору низкий трехногий табурет и развернутую мешковину, на которой лежит та самая ужасная ноша – кучка речной глины.

А на столе источник шума – деревянный гончарный круг с незаконченной работой.

Круг замедляет свой бег.

Аура все меркнет.

Жажда крови гаснет.

В полминуты все замирает, горит лишь маленькая лампа, но фигура отчетливо видна.

Длинная шерстяная юбка. Платок сброшен на плечи, венчик темных кудрей. Рукава до локтей закатаны. Тонкие предплечья в грязных разводах. Изящные руки облеплены глиной и кажутся огромными. Покорность в зеленых глазах.

– Хорошо, что ты безъязыкий, – говорит Перел.