Жестяные игрушки

Кэмерон Энсон

«Жестяные игрушки».

Известнейший из романов Кэмерона, смело смешивающего автобиографические мотивы с причудливым полетом воображения История «белого полукровки», циника и пофигиста, в одночасье ставшего одной из культовых фигур «масс-медиа», его утраченной любви и его творческих взлетов…

Черный юмор — и изысканный интеллект.

«Грубый» реализм — и тонкий модернизм.

 

Линде Джин Кэмерон,

которая столько лет пытается удержать меня от сквернословия и аморального образа мышления. И — как видно по нижеизложенному — не слишком успешно.

 

Автор выражает признательность:

Никки Кристер и Фионе Инглис — за обмен страстными посланиями по поводу этой книги.

И Джудит Лукин-Амундсен — за то, что она прочесала ее вдоль и поперек, приводя в относительное подобие порядка.

И Саре — за то, что не давала нашим девочкам слишком часто подсовывать мне под дверь любовные записочки с орфографическими ошибками.

 

ПРОЛОГ

Мост Кумрегунья

1950-е

— Короче, день выдался ничего, так себе, а мы с Верой тогда только-только поженились, стало быть, дело было году в пятьдесят пятом. В общем, везу это я ее с мамашей на реку, показать мой лесной участок. Ну, доехали мы до моста Кумрегунья. А он, мост этот, однополосный. Так вот, я уж две трети моста проехал, а тут этот гребаный арабишко въезжает на него с другой стороны, представляешь? И мы упираемся бампер в бампер. Лицом к лицу. И с какой, скажи, стати мне сдавать назад: я-то ведь уже две трети моста проехал. Ну, я жму на гудок, а этот арабишко все сидит пень-пнем. Я погудел еще, подольше, и рукой этому арабишке этакий выразительный знак делаю — и представляешь, этот мелкий ублюдок так и сидит себе. А Вера и мамаша ее с заднего сиденья говорят мне: мол, сдай назад, и пусть его едет от греха, нет, представляешь? Ну… от греха… кто ж тогда знал… Короче, выхожу это я из машины, подхожу к его окошку и говорю этому индусишке…

— Индусу? Арабу.

— Ну ладно, ладно, арабу. Или индусу. Короче, говорю это я ему, чтоб он сдал назад. И что ты думаешь, он сдал? Черта с два, он так и сидел там сложа руки. Субконтинентальный гонор, понимаешь?

— Или ближневосточный гонор.

— Ну да ладно, короче… О чем бишь я… Ну да, я обозлился к тому моменту, вот и стал вытаскивать его из машины, чтоб с моста спустить. А Вера с мамашей своей на заднем сиденье машины как завизжат, как заревут — сплошная истерика, да и только. И понимаешь… да ты, поди, и не поверишь… в общем, уступил я. Я всего только пихнул этого индусишку обратно в его тачку и дал ему по уху, даже слова не сказал. Ну, разве только вроде: «Чтоб тебя…», — и вернулся в свою машину и сдал задним ходом. В жизни не было дня позорнее. Блин, срам да и только. Самый, блин, позорный день в жизни.

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Способ поймать человека в ловушку при его… гм… настроениях

Вот так мой отец и не сбросил своего арабишку, своего индусишку с моста Кумрегунья.

И это она, его жена, сидевшая на заднем сиденье стоявшего на мосту «Вулзли» и глядевшая сквозь ветровое стекло, как он держит за шиворот этого арабишку или индусишку… Это она и ее мать, перекрикивавшие друг дружку, как соревнующиеся оперные дивы, заводившие друг дружку все сильнее, визжавшие в боковые окна: «Нет, Чарльз, не надо! Бога ради, Чарльз! Помни о своем положении, Чарльз, обо мне подумай!..» Это она заставила его дрогнуть. Заставила его толкнуть этого индусишку или арабишку обратно на водительское сиденье, с которого его наполовину уже стащили, и двинуть по уху, и сказать: «Чтоб тебя…» — оставив всякую надежду сделать что-либо с ним, с этим арабишкой или индусишкой, вроде бы дело того и не стоит. И это она заставила его вернуться, кипя, в свой «Вулзли», где визг и рев плавно сменились тихими всхлипами, и это она заставила его врубить заднюю передачу и сдать «Вулзли» с моста. Это она и ее мать заставили его пережить этот позор… так он говорит.

И он видит в этом некоторую иронию. Потому, говорит он, что, если бы тогда она не помешала ему спустить того арабишку или индусишку с моста, не пришлось два года спустя сбрасывать с моста черномазого, чтобы смыть с себя позор этого дня… и тогда не случилось бы то, что случилось.

Но это случилось.

* * *

Вот так мои отец и мать встретились на мосту Кумрегунья, где за два года до того отец пережил самый большой позор в своей жизни, не вытащив своего арабишку или индусишку из окна его «Морриса-Минор» и не сбросив его через перила моста в ручей. Мои отец и мать встретились, потому что отец пообещал себе, что в следующий раз, если он встретится бампер к бамперу с машиной, водитель которой откажется сдать назад, когда отец минует две трети моста, он уже не опозорится, не сбросив его с моста. Въехав на мост, мой отец становился мужчиной, отягощенным прошлым. Белым мужчиной, который не сбросил своего арабишку. Не сбросил своего индусишку.

Вот такой он, этот мост Кумрегунья: каждый, кто проехал по нему с одной стороны, одолев уже две трети его длины, встречает кого-то, едущего в противоположную сторону. Длина моста Кумрегунья — как и любого другого моста с односторонним движением — четыре трети. И проживающие с той стороны его маленькие как-их-там, едущие на запад, одолевают уже свои две трети моста, когда ты, направляясь на восток, одолел свои две трети. В результате чего ты останавливаешься радиатором к радиатору на ничейной земле, где твои две трети встречаются с их двумя третями.

Так вот, мой отец одолел свои две трети моста Кумрегунья, въехав на него с западной стороны, когда моя мать и Лес, ее муж, въехали на мост с восточной стороны в своем раздолбанном рыдване — так он говорит. Моя мать клялась под присягой, что это они, едучи из Кумрегуньи в Джефферсон на своем «Холдене-ЭфДжей», одолели две трети моста, когда отец появился, направляясь из Джефферсона в Кумрегунью на своем армейском «Виллисе».

В общем, где-то там, на мосту, округлый нос раздолбанного «ЭфДжея» почти уперся в рубленый, цвета хаки нос «Виллиса», и сначала заглох мотор «Виллиса», потом мотор «ЭфДжея», потом погудел сигнал «Виллиса», а потом погудел сигнал «ЭфДжея», а потом снова слышался один стрекот цикад.

Мой отец встал во весь рост в своем открытом армейском джипе, для равновесия опершись пальцами левой руки о ветровое стекло. Мой отец был тогда настоящим великаном. Он как бы невзначай посмотрел вверх по руслу высохшего ручья и как бы невзначай посмотрел вниз по руслу высохшего ручья, прикрыв глаза ладонью от солнца на манер генерала Макартура, каким он порой сам себе казался. Потом оглянулся назад и посмотрел сквозь солнцезащитные очки на свои две трети моста Кумрегунья, и махнул рукой в их сторону, как бы приглашая посмотреть на этот отрезок деревянного настила, посеревшего от времени, покоробившегося и потрескавшегося от бесчисленных весенних паводков.

Он повернулся обратно и посмотрел в салон «ЭфДжея», где за V-образным ветровым стеклом черный мужчина сидел, держась за баранку, а черная женщина сидела так далеко от него, как только было возможно. Оба — понурые и совершенно безразличные к тому, что мой отец отвоевал Филиппины и по меньшей мере две трети моста Кумрегунья. Он махнул рукой в сторону их двух третей моста, и растопырил пальцы, и презрительно фыркнул, отметая даже самую возможность подобного абсурда. Никто из сидящих в «Холдене-ЭфДжей» не повернулся, чтобы посмотреть на две трети моста Кумрегунья у себя за спиной и сравнить их с его двумя третями. Черный мужчина смотрел прямо перед собой. Черная женщина смотрела прямо перед собой.

— Так ты собираешься сдать назад? — крикнул мой отец этому черному мужчине.

Черный мужчина пробормотал своей половине V-образного ветрового стекла что-то, что могло означать «Не могу», а могло и «Иди в манду». Что в последнем случае было бы всего лишь привычным устойчивым словосочетанием, какие мы частенько отпускаем в адрес друг друга, однако в первом становилось серьезной помехой, требовавшей дополнительного изучения.

Мой отец соскочил с джипа и положил солнцезащитные очки на капот, на нарисованную на нем белую звезду. Посмотрел на них пару секунд. Вытянул руку и указательным пальцем подвинул их по матовой белой краске так, чтобы они оказались строго в середине этого американского военного солнца. Потом перешел, наступив одной ногой на окрашенный в цвет хаки бампер «Виллиса», а другой — на хромированный бампер «ЭфДжея», на ту, другую сторону моста и посмотрел по дороге вниз, за перила, вроде хотел убедиться, что в русле пересохшего ручья достаточно воды, дабы принять этого черного мужчину. Потом на полусогнутых ногах, неандертальской походкой, чуть разведя руки и вывернув ладони назад, подошел к водительскому окну «Холдена», которое — вот уж совсем глупо — было опущено.

— Так ты собираешься сдать назад, — спросил он у Леса Барфуса, — или будешь сидеть как пень? — И получил в ответ: «Не могу».

И тогда в голове моего отца взметнулась, как он говорил, целая буря гнева на то, что этот черномазый мог просто так сидеть на обтянутом коричневым винилом сиденье, глядя на мир перед собой сквозь свою створку V-образного ветрового стекла, напрочь отрицая даже возможность, что гордость позволит ему сдать назад. Убив эту возможность своим спокойным «Не могу». И так же спокойно продолжая сидеть, ожидая, что мой отец, забыв о собственном достоинстве, одолеет задним ходом две трети моста Кумрегунья в направлении Джефферсона, поскольку его, черномазого, гордость не позволила ему ехать в Кумрегунью. Тот просто сидел не двигаясь.

Мой отец говорил, что Лес, возможно, полетел бы через перила и без этого спокойного «Не могу», но уж с этим спокойным «Не могу» вероятность совершить незадачливое, не совсем обычное путешествие вниз с моста Кумрегунья сделалась абсолютно стопроцентной.

Поэтому мой отец сунул руки в окно «ЭфДжея» и ухватил Леса Барфуса за ворот рубахи, которая превратилась в драную тряпку еще до того, как задница Леса оторвалась от обтянутого коричневым винилом сиденья, и Лес Барфус издал «Не могу», уже заметно менее спокойно, чем первые два раза. Мой отец сунул руки дальше и ухватил Леса Барфуса за горло, которое показалось ему достаточно крепким, чтобы выдержать вес Леса Барфуса, пока его будут вытаскивать из машины, и встряхивать пару раз, и перекидывать через перила, откуда тот, перевернувшись пару раз в воздухе, полетел с высоты сорок футов в оставшуюся от ручья лужу тухлой черной воды.

Мой отец перегнулся через перила убедиться, что он сбросил Леса Барфуса в черную воду, а не в серую грязь, и наполовину с облегчением, как он говорил, а наполовину с ужасом увидел, что Лес Барфус наполовину погрузился в черную воду, а наполовину распластался в серой грязи у ее кромки. И — странное дело, говорил он — этот маленький искалеченный черномазый там, внизу, не был ни его арабишкой, и ни его индусишкой. Он не годился ни в качестве подмены, ни в качестве расплаты. Он был просто маленьким человечком без рубахи, чьи мозги, и сердце, и легкие, и почки, и печень пытались продолжить путешествие к центру земли, тогда как остальная часть задержалась на дне высохшего ручья.

И мой отец в жизни не испытывал такого облегчения, как тогда, услышав со дна ручья «Хер белый!», каковые слова были произнесены от души и с чувством.

Тогда мой отец повернулся, и сунул голову в водительское окно «ЭфДжея», и обратился к черной женщине, сидевшей в дальнем углу обтянутого коричневым винилом сиденья, так и продолжая глядеть прямо перед собой сквозь ветровое стекло, словно ее мужа только что не сбросили с моста.

— Простите, — сказал он ей.

— Не у меня просите, — услышал он в ответ. — Просите у других женщин. Если хотите просить прощения.

У моего отца не было желания углубляться в историю ее семейной жизни, в настоящее этой ее семейной жизни и в ее будущее, каковые, судя по ее настроению и подбитому глазу, были в равной степени безрадостными. Поэтому он только спросил у нее, умеет ли она водить машину, и услышал в ответ от женщины, которая так ни разу на него и не посмотрела, что да, конечно. Тогда он спросил, не сдаст ли она машину назад, и услышал в ответ все то же спокойное «Не могу», которого он не стерпел от ее мужа, когда тот сказал ему это.

— Боже мой, ну вы… — сказал он. И высунул голову из салона «ЭфДжея», и принялся думать, что же ему делать дальше. Скидывать ли ему с моста еще и эту женщину или, скорее, отвести с моста свою собственную машину? Что из этого в меньшей степени покроет его позором, если это вообще покроет его позором… еще раз?

Он стоял на самом солнцепеке даже без своих солнцезащитных очков, лихорадочно размышляя. И вопросы эти звенели у него в голове громче стрекота цикад. Поэтому он едва не пропустил мимо ушей то, что она сказала:

— Задняя передача полетела.

И он снова сунул голову в окошко и спросил: «Что?»

— Заднего хода уже скоро год как нету. Мой брат двоюродный угробил коробку, разъезжая на Новый год задним ходом. Вся семья до сих пор из-за этого собачится.

— Боже мой, ну вы… — снова сказал он ей и высунул голову из машины. Потом сунул ее обратно. — Что ж вы этого, черт подери, мне раньше не сказали, пока я не… сделал то, что сделал?

Она повернула голову, и в первый раз посмотрела на него, и сказала:

— Не я. Другие женщины могли бы сказать вам. Если бы вы хотели, чтоб вам сказали.

* * *

Сломанное запястье в сочетании со сломанной лодыжкой не означают ничего, кроме временной потери трудоспособности и временной потери способности передвигаться. Смеяться над этим, конечно, грех, но и говорить особо не о чем. Но вот неудачно раздробленный мениск — это травма, которая тянет на инвалидность. Возможно, пожизненная травма, от которой не существует эффективных средств лечения. Может, полегчает через неделю. Может, снова треснет.

Вот так, например. Медицинский эксперт щелкает пальцами. Вот так треснет.

И снова сделает тебя инвалидом. Будет укладывать тебя снова и снова с приступами боли и сопутствующей этой боли психологической перегрузки. Сделает тебя виртуальным калекой. Жалким виртуальным калекой. Будет включаться и выключаться — неизвестно как долго. Боюсь, медицина здесь бессильна.

Так говорит д-р Эдвард Дж. Рид магистрату Дику Кертайну, когда моего отца судят за нападение с применением силы на Лесли Уолтера Барфуса, который являет теперь собой наглядный пример жалкого виртуального калеки, восседающего перед судьями в бананово-желтом шезлонге под гнетом психологической перегрузки.

И магистрат Дик Кертайн, выслушав все про включающееся и выключающееся увечье, которое медицина бессильна выключить, когда оно включается, и которое так и может самопроизвольно включаться и выключаться подобно человеческому сознанию до тех пор, пока его не выключит единственная штуковина, разом выключающая и сознание, и увечья — то бишь смерть, — так вот, выслушав все это, он поворачивается к моему отцу, сидящему на скамье подсудимых, и спрашивает его:

— Вы имеете сказать что-нибудь в свое оправдание?

— Ну, — говорит мой отец, и напрягается, и встает во весь рост этаким мучеником, и устремляет палец вверх. — Грядут войны. И грядут слухи о войнах.

— Что? — переспрашивает магистрат Дик Кертайн.

— Цитата из Библии, — поясняет отец.

— Не оскверняйте Библию в моем суде, мистер Карлион, — предупреждает Дик Кертайн.

— Нет, Ваша Честь, я просто цитирую ее.

— Так не цитируйте, Бога ради, ее больше.

— Хорошо, Ваша Честь. Но, в общем, это означает… конфликт — естественное человеческое состояние. Все, чего достаточно человеку, чтобы раздуть конфликт в войну, — это маленькой искры. А Управление Сельских Дорог по невежеству своему понастроило этих искр по всему округу. Однополосные мосты, Ваша Честь. Средство, чтобы поймать в ловушку человека с его… гм… ну, настроениями.

— Мистер Карлион!

Но мой отец уже разошелся — не остановишь.

— Ибо однополосные мосты несовместимы с человеческими эмоциями, с его натурой, с его упрямством и, порой, с его совершенной неспособностью сдать задним ходом. В общем, с его настроением. Итак, Ваша Честь, говоря кратко, я считаю, что всем нам, вовлеченным в этот инцидент, стоит обвинить в случившемся Управление Сельских Дорог. И при необходимости привлечь его к судебной ответственности. За то, что оно построило в нашем округе сооружение, совершенно несовместимое с человеческим настроением и не просто потенциально, но гарантированно провоцирующее нападения, конфликты и беспорядки. — По тому, с какой скоростью и уверенностью отец выпаливает свое заявление, суду становится ясно, что речь эта вызубрена с первого до последнего слова. — Свидетель, Ваша Честь, всевидящий Господь, мог бы регулярно наблюдать те проявления непроходимой тупости человеческой, что являют люди на этих мостах. Ибо, Ваша Честь, — тут он снова назидательно поднимает палец вверх, — «Грядут войны, и грядут…» — Тут он осекается, вспомнив предупреждение Дика Кертайна насчет цитат из Библии. — Ну… короче, с учетом изначально присущих человеку настроений, эти мосты с односторонним движением всегда будут источником неприятностей.

Магистрат Дик Кертайн берет со стола Библию и медленно вертит ее в руках, рассматривая со всех сторон: и обложку, обложку и обрез страниц, удивленно морщит лоб, как бы демонстрируя собравшимся в зале суда свои эмоции, как можно исказить и неверно толковать такое писание? Затем, покачав головой, кладет Библию на место. И смотрит на моего отца.

— Мистер Карлион, я не знаю, кем вы себя считаете. Но тут у нас Окружной Суд Виктории, и наша юрисдикция руководствуется не сиюминутными человеческими настроениями. У нас нет на это полномочий. Имеются инстанции и для таких разбирательств, но они не здесь и даже не близко отсюда. Поэтому мы не собираемся рассматривать здесь Управление Сельских Дорог, или чьи бы то ни было настроения, или сам мост, дабы привлечь кого-то из них к ответственности как правонарушителя. У меня есть правонарушитель, мистер Карлион. Это вы. Вы и только вы. — Он тычет в направлении моего отца рукоятью своего молотка. — А теперь я даю вам последний шанс сделать мало-мальски внятное заявление в свою защиту. И я не желаю слышать никаких неверно истолкованных отрывков из Библии. В последний раз спрашиваю: имеете ли вы сказать что-либо в свое оправдание?

Мой отец сбрасывает с себя застывшую позу незаслуженно оскорбленной добродетели. Плечи его опускаются, голова чуть склоняется набок, из груди вырывается долгий вздох.

— Только то, Ваша Честь, — просительным тоном произносит он, — что я уже почти проехал мост. Две трети моста. На второй передаче. Насвистывая песенку во имя Господа.

— Это обстоятельство мы уже обсудили, — напоминает ему магистрат Кертайн. — Мы все здесь пришли к выводу, что это обстоятельство не имеет отношения к делу. Я имею в виду преодоленную часть моста. Так ведь, мистер Карлион? — (Мой отец неохотно кивает головой, соглашаясь). — А теперь скажете вы все-таки что-нибудь в свое оправдание? В свою защиту?

— Араб, — решается наконец отец. Потом, подумав немного, поправляется: — Нет. Индус.

И тут между магистратом и подсудимым происходит нечто, что, по мнению отца, привело к его обвинению, привело к приговору более суровому, чем ожидалось кем-либо, привело его к межрасовой связи, привело к моему появлению на свет, привело к тому, что я стал черным. Это «нечто» изменило нас всех, создало некоторых из нас. И отменило других.

Магистрат Дик Кертайн смотрит на отца и тычет в его сторону рукоятью своего молотка.

— Значит, индус, да? — спрашивает он. И получает в ответ лишь слабый отцовский кивок, что приводит к следующему вопросу. — Значит ли это, что нападение на мистера Барфуса, вот этого, — он указывает рукоятью своего молотка на Леса Барфуса, сидящего в бананово-желтом шезлонге под гнетом психологических перегрузок, — имело расовую мотивацию, а, мистер Карлион? Ибо долг судьи обязывает меня обращать особое внимание на преступления на расовой основе. На такие дела я обрушиваюсь, как тонна кирпичей. Скажите, вы сбросили мистера Барфуса — вот этого — с моста за то, что он абориген? Это расовое преступление?

— Я одолел две трети моста, когда он появился с той стороны, вот почему все закончилось так, как закончилось, — ответил мой отец. — В основе этого преступления лежат две трети против одной.

— Скажите, мистер Карлион, а белого человека вы бы сбросили с моста, если бы тот появился, когда вы одолели две трети длины? — спрашивает магистрат Дик Кертайн.

Мой отец обводит зал суда взглядом. Он смотрит на репортера, строчащего на коленке заметку в «Джефферсон Ньюс» о том, как когдатошний кандидат в мэры спустил свою карьеру с моста. Смотрит на своих жену и тещу, приехавших на суд из Миртлфорда. Теперь, когда дело приобретает серьезный оборот, они сидят, держась за руки, — групповая скульптура окаменевшего достоинства, в летних блузках с глубокими вырезами, самыми глубокими из всех, на какие отваживаются в городе. Смотрит на целую толпу семейства Барфус, включающую в себя троюродных родственников и первых жен, которые сидят, понуро опустив курчавые головы на спинки передних сидений или на плечи друг другу, одними своими позами выказывая свое неодобрение, не ожидая ничего хорошего. Они послушно явились сюда, как положено, но знают, что уйдут отсюда все в той же бессильной злости, ибо спектакль в очередной раз обернется именно тем, чего они от него и ожидали. Но сейчас они сидят, напряженно выпрямившись, навострив уши в ожидании того, что мой отец скажет насчет сбрасывания с мостов белых людей. Он смотрит на Леса Барфуса в его жалком, по словам доктора, положении — тот распластался в своем бананово-желтом шезлонге под гнетом психологических перегрузок. Он смотрит на его жену, Ширли Барфус, сидящую рядом с Лесом в первом ряду в белом платье с линялыми красными розами, которое вышло из моды еще в прошлую эпоху. Судя по ее виду, будущее Леса ее совершенно не беспокоит; она смотрит на свои ногти, ковыряя заусеницы большим пальцем.

Потом он смотрит в лицо Дику Кертайну, который исполняет сейчас роль магистрата, но обыкновенно всего только президент гольф-клуба, и всего только председатель местной добровольной дружины, и всего только отбивающий местного Лайонз-Клаба, и отбивал как-то раз первую подачу за Джефферсон; всем командам от Конгуфы до Мунруфы хорошо известно, что все его штучки бессильны против хорошей навесной подачи. Он смотрит в упор в эти светлые глаза и переспрашивает:

— Сбросил бы я белого человека с моста Кумрегунья?

— Вы все верно расслышали, — отвечают ему эти светлые глаза.

— Некоторых — наверняка, — говорит он этим светлым глазам. — Некоторых белых — наверняка, вне зависимости от того, на каком месте моста мы встретимся. — Он вытягивает левую руку перед собой ладонью вперед, словно собирается присягать, и выбрасывает эту руку вверх, и сгибает ее, и описывает ею параболу, перекидывающуюся через перила моста, и медленно опускает ее, шевеля в воздухе указательным пальцем и средним пальцем на манер отчаянно трепыхающихся ног, и громко щелкает языком, показывая, как белый человек, которого изображает его рука, которого он встретил в любом месте моста и сбросил с этого моста и который известен всем и каждому в Окружном Суде Виктория как магистрат Дик Кертайн, падает в ручей бесформенной массой сначала дергающихся, а потом затихших пальцев.

Что прояснило вопрос о расовом характере преступления, говорил отец, но при этом замутило воду и сгустило атмосферу, ибо он, можно сказать, сбросил с моста человека, готовившегося объявить ему приговор — пусть и фигурально.

Вот оно какое было правосудие шестидесятых в Виктории, с досадой говорил отец. Для него, для правосудия этого, сбросить с моста живого черномазого было сущим пустяком по сравнению с аналогичным, но фигуральным действием по отношению к магистрату Окружного Суда. Из-за черномазого он не стал бы брызгать слюной, швыряться жезлом или называть тебя общественно опасным бандитом. И уж наверняка не вынес бы такого приговора.

Каковой составил, во-первых, штраф в пятьсот фунтов. За черномазого, спущенного с моста. Пятьсот фунтов. Можно перерыть хоть все судебные архивы и не найти ничего подобного. Все, что ты найдешь там, — это одно помилование за примерное поведение за другим, что бы ты ни делал с представителем другой расы. Ну, иногда условный приговор.

Предупреждение. Патетический выговор со стороны магистрата. За пятьсот фунтов можно целый гребаный пляжный дом купить. Или фигурально спустить магистрата с моста.

Во-вторых, отца присудили на неопределенный срок к общественно полезным работам, каковые заключались в ковырянии в носу. Ибо в данном конкретном случае общественно полезные работы сводились к исполнению тяп-ляп тех обязанностей по дому, которые Лес Барфус тяп-ляп игнорировал уже много лет, хотя, конечно же, наверняка исполнял бы теперь, кабы не увечье. Срок общественно полезных работ истекал, таким образом, в момент, когда здоровье Леса Барфуса позволило бы ему вновь вернуться к исполнению обязанностей главы семьи, — так объявил магистрат Дик Кертайн суду, сурово глядя на моего отца.

И жители Джефферсона поверили в то, что совершено тяжкое преступление. Магистратом Диком Кертайном. Поверили в то, что он, можно сказать, сводил личные счеты, назначив столь суровое наказание за то, что его фигурально сбросили с того моста. Что уж наверняка не укладывалось ни в какие рамки, поскольку человеку в его положении не стоило бы злоупотреблять этим своим положением. И даже едва знакомые горожане считали своим долгом подойти к отцу и пожать ему руку или хлопнуть по плечу, сказав что-нибудь вроде: «Чарли, я ушам своим не верю». Или: «Ну, чувак, это уж слишком». Или: «Знаешь, чувак, прав был Диккенс, когда сказал, что правосудие — говно».

* * *

Вот так отец начал ездить два раза в неделю вверх по реке Мёррей и через эвкалиптовый лес в миссию Кумрегунья для исполнения обязанностей главы семьи, каковые обязанности Лес Барфус забросил за несколько лет до инцидента на мосту и травмы коленной чашечки, которая, как предполагалось, способна самопроизвольно включать и выключать нестерпимую боль, но которая, похоже, только выключалась, выключалась и выключалась всякий раз, как Лес отправлялся пьянствовать со своими дружками или развлекаться со своими девками, — за исключением тех редких случаев, как говорил отец, когда ему нужно было ехать в город на медицинский осмотр, и вот тут-то она включалась на всю катушку. Тогда Леса привозили в клинику на Корио-стрит в кузове грузовичка, лежащим в бананово-желтом шезлонге под непосильным гнетом психологических перегрузок. Он даже царственно помахивал встречным из кузова. А мой отец, некогда кандидат в мэры, оказался в бессрочном, как он говорил, рабстве.

Если не считать того, что разбитый дом Леса и Ширли Барфус не нуждался в уходе по хозяйству. Он не нуждался ни в каком уходе, ибо в нем не теплилось никакой жизни. Лес каждый день шатался где-то, пьянствуя с другими темнокожими. Собственно, это был почти единственный способ бегства, доступный этим людям. Им некуда было уехать, и не было таких границ, за которыми они могли бы скрыться. Им оставалось только пить горькую.

Она отказалась от такого бегства. Она упрямо оставалась дома, но не жила в нем. Отказала себе во всяком комфорте. Отрезала себе нос, сказали бы белые люди, чтобы сморкнуться себе в лицо. Вся ее гордость ушла в бесконечное глазение из окна кухни во двор, в котором не было ничего, кроме сорняков и грязи. Вся жизнь ее проходила за глазением в этот двор.

Изредка сестра, или тетка, или мать приходили к ней с какой-нибудь мелочью, отрывая ее на полчаса от этого занятия, и их жизнь занимала ее. Но это оживление скоро выветривалось. Да они и приходили все реже и реже.

Ее кресло стояло в самой середине кухни в окружении тысячи накладывающихся друг на друга кружочков от пролитого на линолеум кофе. Кресло было повернуто лицом к окну, из которого открывался вид на задний двор, царившую в нем разруху и времена года, сменявшие друг друга в ускоренной перемотке. Грязь, темнеющая от дождя, артиллерийские снаряды nutweed и paspalum, взрывающиеся буйной зеленью по пояс, постепенно буреющей и сходящей на нет, растрескивающаяся от палящего зноя земля, — а потом все исцеляется после первой грозы. Иногда бродячий пес как пуля пролетает рикошетом от забора к забору, принюхиваясь, и тут же исчезает. Иногда пушистый комок опоссума перепрыгивает с эвкалипта на падуб. Иногда темнокожий мальчишка заскакивает во двор за закатившимся красным мячом. Бредущий через двор алкаш на какую-то секунду забывается сном под ее эвкалиптом. Потом в грязи появляется дохлая ворона, которую находит, чтобы поваляться в тухлятине, рыжее пятно собаки. Потом от вороны остается только россыпь перьев.

И женщине, которая смотрит этот многосерийный, лишенный всякого содержания фильм в ускоренной перемотке, не может быть больше двадцати четырех, говорил мой отец. Уж точно не тридцать.

— Может, мне начать с того, чтобы убрать эту дохлую ворону со двора? — спрашивает у нее отец после того, как потоптался сердито, а потом потоптался смущенно, а потом послонялся от нечего делать по всему ее стандартному щитовому домику с двумя спальнями. Все это время она продолжала сидеть у своего окна, ни словом не обмолвившись насчет того, что ему нужно делать.

— Оставьте ее, — отвечает она. — Не делайте ничего. Нас теперь двое, пленников. Берите себе стул и садитесь.

— Вы-то почему в плену? — спрашивает отец. — Вам-то суд не выносил никакого приговора без определения срока действия. Кто мешает вам выйти?

— Выйти? — удивляется она. — Куда? Кумрегунья — это остров. Остров в море беложопых. Черной женщине нечего там делать, в море беложопых.

Моему отцу нечего возразить про море беложопых и про то, что делать в нем черной женщине. Все, насчет чего он может возразить, — это про степень ее черноты.

— Не такая уж вы черная.

И тут она переводит взгляд со двора на него.

— Я не белая. Значит, черная.

— Угу, — кивает он. — Угу. Это верно.

И отец берет стул, и тогда бессрочное рабство, на которое его осудили, превращается в обыкновенную беседу. Регулярные, два раза в неделю встречи с черной женщиной, сидящей посередине тысячи кружочков от пролитого кофе, ссыльной на черном острове во враждебном море беложопых. И поначалу их разговоры тоже враждебны. Ее — потому, что его жизнь так свободна благодаря его полу и его расе, тогда как ее жизнь никогда не будет свободной из-за того, что его пол сделал с ее полом, а его раса сделала с ее расой.

А его речь враждебна потому, что он пытается втолковать ей, насколько тяжело оно, бремя белого человека. Втолковать ей, что она имеет с этого пособие, а он — одни налоги. Она обладает роскошью смотреть во двор, когда в жизни ее что-то пошло наперекосяк, а ему приходится выбираться из постели в шесть, что бы ни случилось накануне, пусть даже измена самому себе, и продавать восемнадцатиколесный, двенадцатицилиндровый автопоезд какому-нибудь жирному консервному боссу средней руки, который считает своим долгом сообщить ему, что дилер в Нагамби продает такие же машины крупным дельцам в городе с десятипроцентной скидкой. Что ему приходится продавать «Бедфорды», и «Вольво», и «Интернейшнлы», чтобы расплатиться за измену самому себе. Какая уж тут свобода. Глазеть во двор — и то свобода большая, чем продавать по восемь грузовиков за две недели, боясь, что банк решительным образом перекроит твою жизнь, если ты этого не сделаешь. Глазеть во двор — не большая свобода, чем продавать грузовик, говорит она ему. Никакая это не свобода. Я бы не против продать грузовик. Да только откуда он у меня?

Вы не против продать, говорит он, потому, что это все равно не то, что толкать по одному каждую пару дней. Нет, я бы левой ноги не пожалел, только бы сидеть и смотреть на засухи, да на паводки, да на то, как год сменяется годом.

Не засухи, говорит она. Не паводки. Даже не годы. Я не на это смотрю.

Очень скоро она видит, что ему так и не понять до конца, что нет ничего более жалкого, чем глазение в пустой двор, а он очень скоро видит, что ей не понять, что нет бремени тяжелее, чем продавать по восемь грузовиков каждые две недели. Поэтому враждебность и острая необходимость поделиться своими невзгодами и сравнить их с чужими исчезают куда-то из их разговоров. Он начинает захватывать с собой пиво, и они потягивают его за беседой.

Лес Барфус ездит в Джефферсон в кузове миссионерского фургона, в бананово-желтом шезлонге, под гнетом психологических перегрузок. В клинике на Корио-стрит доктор осматривает его мениск, и тот находится в хронически бедственном положении. Психолог осматривает его сморщенный лоб. Обследует его скривившиеся губы — обследует осторожно, ибо пациент готов вот-вот разразиться слезами. Обследует его отсутствующий взгляд. Мягко задает ему три научно выверенных вопроса насчет того, какой бессмысленной стала его жизнь с этой опустошающей болью. Тот шепотом бормочет три полных боли ответа, которым его обучили. Доктор с психологом в унисон соглашаются с тем, что Лес Барфус не в состоянии исполнять хозяйственные обязанности, положенные главе семьи.

Он возвращается в поселок, и выбирается из своего бананово-желтого шезлонга, из-под гнета моральной неполноценности, и превращается в простого, пьющего вусмерть алкаша, занимающегося этим делом в компании таких же забулдыг со всей реки.

Мой отец превращается в затравленного прессой человека, запертого в доме Барфусов. Из этого следует, что они с Ширли пьют пиво и болтают обо всем, не причиняющем им боли. Это приводит к тому, что по большей части он рассказывает о своем детстве. И в какой-то момент он пытается рассмешить ее рассказами о своих детских приключениях. Даже он, когда она впервые отзывается на его рассказ смехом, понимает, что эта неожиданная близость — безумие, что то, во что превращается его исполнение приговора, ведет туда, куда он никак не может себе позволить зайти.

Смех. Что дальше?

Он подливает обоим пива. Он страшится ее смеха и жаждет его. Боится настолько, что зажмуривается, когда тот прорывается наружу, и жаждет настолько, что продолжает рассказывать ей об идиоте-мальчишке, стоящем одной ногой на восточном скате крыши из гофрированной жести, а другой — на западном скате крыши из гофрированной жести, с велосипедным насосом, которым он размахивает на манер аукционного молотка, будто бы продавая дом соседским мальчишкам. О том, как те делают заявки в виде «Дурак чертов!» или «Прыгай!», и о том, в какую кашу превращается торг за эту замечательную недвижимость, когда он принимает с одной стороны заявку в виде «Дурак чертов!» от Джимми Каттера, а с другой — заявку в виде «Прыгай!» от Глена Маскелла. Как соперничающие стороны подкрепляют свои права на собственность, швыряясь щебенкой, отчего он кубарем катится по западному скату крыши из гофрированной жести прямо в заросли рододендрона. И первое, что говорит ему Джимми Каттер, обежавши дом и обнаружив его лежащим живым в клумбе, это: «Ты испортил мой сад», на что Глен Маскелл, поспевший прямо за ним, возражает: «Нет, мой».

Ширли Барфус снова смеется, и он протягивает руку и дотрагивается указательным пальцем до ее скулы, ибо смех — один из инструментов похоти. И он использовал этого мальчишку-аукционера для того, чтобы вызвать этот смех, так что считает этот смех своим — настолько своим, что его можно потрогать пальцем.

Потом они переходят к сексу. К тому, чего можно было ожидать от мужчины и женщины, запертых в доме с пивом, смехом и цикадами, стрекочущими на жаре за окном. Сначала прямо здесь, среди кружков от пролитого кофе на полу. Потом по всему стандартному миссионерскому дому с двумя спальнями. Из чего отец делает вывод, что он исполняет обязанности мужчины в доме более полно и исчерпывающе, чем это имел в виду магистрат Дик Кертайн.

Однако вскоре он снимает с себя эти обязанности. Вскоре он говорит своей жене Вере, что оставляет ее жить в эдвардианском особняке с пальмами перед входом. Вскоре он говорит Ширли Барфус, что роль мужчины в стандартном миссионерском доме с двумя спальнями из асбоцементных щитов на соплях, стоящем на черном острове, его не устраивает. Говорит ей, что он не намерен мириться с этим. Возможно, говорит ей, что любит ее… а может, в том и нет нужды. Так или иначе, он забирает ее с этого черного острова и везет в самую пучину моря беложопых, в Джефферсон. На стоянку кемперов в Лейквью с видом на озеро, где вид на озеро имеется только у Джона и Беверли Куинн, которым принадлежит эта стоянка, а все обитатели кемперов довольствуются видом на задний фасад дома Джона и Беверли и на их же задний двор, который целая свора ротвейлеров охраняет от обитателей кемперов. Их Джон и Беверли любят, конечно, как родных, однако доверяют постольку-поскольку.

Они с Ширли обустраивают сцену для угрожающего карьере смешения рас в тридцатифутовом «Виконте-Вэкейшнере», жилом фургоне, подключенном к городской канализации и настолько уже капитальном, что к нему даже пристроено крыльцо из посеревших от времени сосновых досок.

И круги скандала расходятся от стоянки кемперов в Лей-квью по всему городу и дальше, по его окрестностям, где фермеры-скотоводы и садоводы качают головами и благодарят Бога за то, что не голосовали за него на последних выборах, когда он обещал официально обозвать округ «Молочником Виктории», а город — «Сити — Фруктовый Салат», что послужит, говорил он, приманкой для туристов. Двойной приманкой. Ибо если бы они проголосовали тогда за него, посмотрите, кто был бы тогда теперь супругой мэра? Иисус Св. Христос, да этот человек сам съехал с тех высот, которые достиг, сделавшись, можно сказать, нехристем, и продолжает идти прямой дорогой в ад.

* * *

Лес Барфус в результате всей этой истории совершенно лишен почвы под ногами. Он возвращен обратно к себе на кухню. Он сидит там посреди тысячи кружков от кофе, пролитого его женой, оглушенный и разъяренный происшедшим. Глазеет в то же самое окно на тот же самый двор. День за днем заставляет эти кофейные кружки пустыми бутылками из-под пива и бормочет каждому заходящему навестить его о том, как он зол, о том, что это уже второе, но последнее оскорбление от этого человека, и клянется, глядя в потолок, в том, что месть грядет. И бормочет своим гостям о том, что заплатит им, если они станут участниками этой мести.

В общем, двадцать фунтов в кармане пьяного парня, что ступил в конце концов на крыльцо из посеревших от времени сосновых досок кемпера моего отца и Ширли, возможно, были заплачены ему Лесом Барфусом в качестве гонорара за свершение обещанной мести, а может, и нет. Лес Барфус по прошествии стольких лет все еще утверждает, что нет.

По случаю такой работы парень здорово пьян. Он уже стучался в три других кемпера и тыкал своим однозарядным «Рюгером» 22-го калибра в трех разных женщин, спрашивая у каждой из них, не она ли ублюдок по фамилии Карлион, пока последняя из трех не направила его с перепугу к нужному тридцатифутовому «Виконту-Вэкейшнеру», и тот не поднялся, цепляясь за перила из посеревших от времени сосновых досок, на крыльцо из посеревших от времени сосновых досок, и не лягнул босой ногой алюминиевую дверь, и не крикнул: «Эй, вы там, внутри!»

Мой отец открывает дверь, недовольный бесцеремонностью стука и бесцеремонностью крика, и видит перед собой наставившего на него винтовку черного подростка в одних шортах и с немытыми волосами, спутанными и всклокоченными после сна. Мой отец выходит на почти капитальное крыльцо, парень чуть пятится назад и спрашивает: «Ты — он?» И отец хватает винтовку за ствол, а подростка — за немытую и всклокоченную башку, и без труда выворачивает винтовку у парня из рук, и тычет стволом тому в горло рядом с трахеей, и отвечает: «Возможно», и спрашивает: «А кто именно?»

Он отодвигает его чуть дальше от себя за волосы и подталкивает концом ствола к посеревшему от времени крыльцу; тут винтовка разряжается; возможно, от толчка, возможно — от непроизвольного сокращения мышц, возможно — оттого, что по пьяни ему продолжает казаться, будто парень все еще не отказался от задуманного. Выстрел звучит совсем тихо — так, легкий хлопок газа, вырывающегося из кратера на шее у парня, куда погрузился конец ствола. Ничего громкого. Можно сказать, и не выстрел даже.

Но внезапно на отца наваливается вся тяжесть случившегося. Напряжение в пояснице, хруст перегруженного хряща в позвоночнике, выстрелом щелкнувший в среднем ухе. Он стоит, удерживая полное драматизма изваяние черного парня с ружьем лишь за волосы, да еще упертым тому в шею стволом винтовки, по которому ему на пальцы стекает кровь. На его глазах напряжение отпускает это нежданное изваяние, навсегда превращая его в безжизненную куклу.

— Никак не мог отпустить эту жалкую скульптуру черного парня с ружьем, — говорил он, — Так и держал ее на весу, и смотрел вверх, сквозь бежевую полиэтиленовую клеенку, которой была обшита крыша почти капитального крыльца из посеревших от времени сосновых досок, на медленно клубящееся варево грозовых облаков, ползущих на запад, то вырастая над эфемерным облачным пейзажем горными вершинами, то вспухая над ним ядерными грибами. Смотрел вверх сквозь бежевую полиэтиленовую клеенку на клубящиеся жерлами бездонных пещер грозовые облака, и хмурил брови, и опустил подбородок, и раздвинул губы, и чуть высунул розовый язык, словно готовясь спросить что-то у этих пещер, сотканных тенями и его воображением. Но не спросил ничего. Так и стоял, чуть высунув язык, держа на весу этого парня, словно не придумав, что же именно ему спросить, только губы беззвучно шевелились.

Вопрос так и не сложился. Он прятался где-то там, глубоко в мозгу, где светится обычно слабым напряжением удивление, оставив на языке только привкус и легкую горечь.

Он так и не задал этого вопроса. Грозовые тучи уплыли на запад, а спина и руки его ощутили наконец боль от напряжения, и он закрыл рот и опустил взгляд на этого безымянного парня, и поморщился, и отпустил его, уронив на посеревшие от времени сосновые доски рядом с ковриком из сизаля, надпись на котором когда-то гласила «Добро пожаловать», но стерлась под отцовскими ногами, так что теперь от нее остались только «Д», потом бесформенное нагромождение щетинок, а потом «ТЬ». Что вполне соответствовало, как подумалось тогда отцу, тому нарушенному обещанию гостеприимства, которое получил-таки этот парень.

* * *

Будучи застреленным, безымянный парень обретает наконец имя и личные качества. Только имя это произносят в прошедшем времени, а качества оплакиваются. Он становится Гэри Уилсоном. Парнем, который мог засветить человеку хоть правой, хоть левой пяткой по груди на полном бегу. Парнем, который мог бы достичь вершин спорта и сделаться гордостью для своих родных и друзей. Для своего народа.

А мой отец, само собой, становится злодеем. Этаким полоумным несостоявшимся мэром, что пьет горькую и сводит личные счеты с местными чернокожими. Человеком, который бросил уют эдвардианского особняка и проживавшей в нем белой женщины с глубоким декольте, чьи родители владели второй по размеру в штате табачной плантацией. И все ради того, чтобы жить узником в алюминиевой коробке, в окружении живущих в алюминиевых коробках отбросов общества, жить с черной женщиной, время от времени нанося ее родным и близким оскорбления действием — будь то с помощью мостов или винтовок. Несостоявшийся мэр, сошедший с рельсов. С катушек.

Спустя три дня после перестрелки Лес Барфус осторожно протискивает свой «Холден-ЭфДжей» с полетевшей задней передачей по узким проездам между кемперами в Лейквью, и останавливает его у нижней ступеньки почти капитального крыльца из посеревших от времени сосновых досок, и глушит мотор. Он так и сидит в машине, опустив стекло со стороны водителя, и ждет, пока Ширли Барфус не выйдет к двери «Виконта-Вэкейшнера», чтобы спросить его, какого черта ему нужно. Но она не выходит. Тогда он орет через опущенное стекло: «Ну что, он все доказал, да? Он просто еще один… такой же, как все».

Тогда дверь «Виконта-Вэкейшнера» отворяется, и Ширли Барфус спускается по посеревшим от времени сосновым ступеням почти капитального крыльца и садится на заднее сиденье «ЭфДжея» с пустыми руками, ничего не говоря, не подтверждая того, что говорит Лес Барфус, даже не глядя на него. Он смотрит на нее, ожидая подтверждения хоть чего-нибудь.

— Такой же, как все, — говорит он ей. Она смотрит прямо перед собой через ветровое стекло на окружающую стоянку кемперов клумбу розовых агафантусов и снова не отвечает. Похоже, она молчала так все три дня, прошедшие со смерти Гэри Уилсона, ибо, возможно, она поняла, что мой отец — всего лишь еще один белый человек, испытывающий продукт своего сознания на еще одном черном человеке.

— Так я заберу твои вещи? — спрашивает он ее.

— Нет. Он там, внутри, — отвечает она. Лес Барфус поспешно заводит мотор своего «ЭфДжея». Поскольку глушитель давно прогорел, рев мотора будит ротвейлеров Куинна, и те принимаются с лаем носиться вдоль изгороди. Барфус подает машину вперед, так как сдать задним ходом не может. Он медленно скребет правой, водительской боковиной кузова по 72-галлонному газовому баллону, питающему газом желтый «Сандаунер», медленно обрывает левыми колесами растяжки полосатой зелено-оранжевой палатки, пристроенной к серебряному «Уиндзору-Уикендеру». Переваливает через клумбу розовых агафантусов, которыми Джон Куинн обсадил свою стоянку кемперов, и выезжает на улицу, в то время как полосатая зелено-оранжевая палатка превращается в зеркале заднего вида в некое подобие знамени, водружаемого скульптурной группой из окаменевшего разведывательного взвода.

На чем и завершается пока история со смешением рас на стоянке кемперов в Лейквью. На чем и завершается история со смешением рас в Джефферсоне. Впрочем, история эта еще не затихла на окружающих город фермах и хуторах у реки, куда не доходят ежедневные газеты и волны местной радиостанции и где водовороты страстей и желаний кипят, не подчиняясь ничему, кроме неведомых нам прихотей природы.

Для тех, кто живет выше по реке, эти двое продолжают встречаться. И продолжают дарить друг другу жгучий оргазм.

Но замкнутой в алюминиевых стенах кемпера на стоянке в Лейквью гармонии между белым мужчиной и черной женщиной пришел конец. Лес Барфус отвез мою мать обратно на берега Мёррея, в Кумрегунью, откуда только та часть ее, которая стала мной, вернулась обратно, в море беложопых.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

Сваренная докрасна

Спустя два месяца после того, как он застрелил того черного парня, а Ширли Барфус бросила его и вернулась в Кумрегунью, мой отец позвонил своей жене. Она жила одна, в эпицентре неодобрительного шепота, в ярко-синем эдвардианском особняке на Рэнкен-стрит, который принадлежал его родителям и родителям его родителей. Жила узницей в этом особняке.

Вышло так, что он изобрел новую касту, состоявшую из нее одной, — касту низших и неприкасаемых. Ибо если люди, ходящие по этим улицам, недолюбливают черномазых, их не может не завораживать любая женщина, в которой что-то настолько не так, что ее бросили ради черномазой. Они хотят глазеть на нее, и спрашивать у нее, как у нее дела, и пытаться любыми другими способами понять, что же в ней такого, определившего ее в эту редчайшую низшую касту.

Когда она выходит из дома, мужчины по всему городу делают друг другу едва заметные знаки рукой, оповещая о ее приближении. Они кивают головами в ее сторону, и когда она приближается, среди них воцаряется тишина, которая сгущается до тех пор, пока кто-нибудь из них не рискнет задать ей какой-нибудь почти рискованный вопрос — почти двусмысленный, однако при ближайшем рассмотрении не содержащий ничего серьезнее вопроса «Который час?». Однако всем, не исключая ее саму, понятно, что имелось в виду нечто большее, нежели просто «Не подскажете, который час, миссис Карлион?» Ибо она — та самая женщина, муж которой предпочел развратничать с почти что обезьяной, только бы не с ней. Добровольно и, можно сказать, с душой, если верить рассказам его соседей по стоянке кемперов, избрал прелести совершенно другого, низшего биологического вида. Женщины с напоминающей пчелиный рой копной черных волос, фиолетовой кофтой и темными очками. Той самой женщины.

Горожане используют любой доступный им предлог обследовать ее детальнее, дабы докопаться до причин всего этого. Они начинают принюхиваться к ней, причем делают это даже не таясь. И правда, вдруг причина того, что ее отвергли, таится в том, как от нее пахнет? Может, так они поймут, с чего это муж вдруг бросил ее, чтобы жить в кемпере с аборигенкой? Может, от нее просто пахнет чем-то этаким невообразимым?

Когда они в попытках докопаться до причин этого начинают принюхиваться к ней, она начинает мыться дважды в день, потом трижды. Выходя из дома в бакалейную или мясную лавку, она всегда вымыта начисто и распарена докрасна. Она начинает пользоваться экзотическими духами из Франции, носящими названия рискованных эмоций, которые Рей Бирч, аптекарь, выписывает специально для нее из Мельбурна. Их флаконы так крошечны и так дороги, что продавщицы вынимают их из коробочек и минуту вглядываются в их маслянистое содержимое. Их ароматы так искусно сотканы знаменитейшими французскими парфюмерами из цветочных экстрактов и китовых тканей, что приводит местных в смятение. Ветру таких ароматов не занести в эти края и за миллионы лет.

Каждый раз, выходя в город, она опрыскивает себя этими ароматами, а город принюхивается к ней в поисках улик. Когда она выходит из магазина, тот еще некоторое время пахнет, как будуар роскошной дамы.

Но ей не спастись от того запаха, что прилип к ней. От того запаха, что мерещится обонянию ее городских соседей. С таким запахом не справиться даже самыми изысканными эссенциями всего франкофильского мира, вместе взятого. Поэтому очень скоро она откупоривает эти крошечные флаконы, и выливает их содержимое в раковину, и смывает его водой в канализацию. И вообще перестает выходить. Продукты ей доставляют теперь на дом. Однако выходит, что даже таким, вроде бы далеким от нее австралийцам, как бакалейщикам или зеленщикам, известно достаточно, чтобы и они смотрели на нее с любопытством и жалостью. М-р Сулейман, принося ей недельный запас овощей, заходит настолько далеко, что протягивает ей пучок свежей петрушки, глядя на нее с жалостью, и поднимает палец к губам, предупреждая ее изъявления благодарности. А неделю спустя проделывает то же самое с пучком лука-порея. И эти порей с петрушкой медленно гниют в ящике для овощей ее «Фриджидэйра», ибо никому не нравится, чтобы его кормили из жалости, но и выбрасывать свежие овощи тоже никому не нравится.

Некоторое время ее подруги продолжают заглядывать к ней, чтобы принюхаться и посудачить потом о ней друг с другом. Но все ее подруги в конечном счете — нет, даже в первую очередь — жены его приятелей. Ибо дело происходит в провинциальной Австралии шестидесятых, и общество представляет собой замысловатую схему мужских взаимоотношений. Схему, за рамки которой она вышла. И через некоторое время ее, похоже, не могут больше найти.

* * *

Он живет один в своем кемпере, а она живет одна в его доме. Однако она — пария в большей степени, нежели он, хотя именно он совершил тот поступок, после которого все стали ощущать моральное превосходство над Карлионами. Ибо это женская обязанность — быть объектом влечения, достаточно мощного, чтобы мужчина не отвлекался на такие опасные фокусы, вроде этого. Чего ей не удалось. Несмотря на эти ее скулы, и эти ее длинные ноги, и эти ее холеные груди, и эти ее манеры, которые люди называют царственными.

И в конце концов он узнает, что с ней случилось. Он узнает, что она превратилась в парию. Поэтому он звонит ей, и говорит ей, что хочет обсудить кое-что, и спрашивает ее, не возражает ли она против того, чтобы он заглянул к ней. И она отвечает ему: «Это твой дом». И потом трубка молчит до тех пор, пока он не повторяет своего вопроса насчет визита. И она отвечает: «Если ты и в самом деле хочешь. Да, заходи».

— Тогда сейчас приеду, — говорит он ей.

Когда он стучится в дверь, она с головы до пят закована в панцирь достоинства и одета в одно из двух платьев, в которых она принимает гостей. Малахитово-зеленое платье из ирландского льна с вышивкой у горла. Вот так. Он — гость. Он — пастор англиканской церкви. Он — двоюродный брат. Он — пожилая тетка, живущая за городом. Он — член местного партийного отделения, заговаривающий зубы избирателям.

Она открывает дверь, но не выпускает дверной ручки, так что он не может войти. Они не разговаривали с тех пор, как он объявил, что уходит от нее к Ширли Барфус.

— Привет, Вера, — говорит он.

— Привет, Чарльз.

— Могу я поговорить с тобой?

— Для этого нужны стулья?

— Что?

— Для разговора. Как по-твоему, он будет долгим?

— Мне нужно сказать тебе кое-что. Сделать тебе… можно сказать, предложение.

— О, значит, похоже, все-таки стулья. Тогда давай лучше в патио. Там кресла. И солнце. — Она выходит из дома прежде, чем он успевает зайти в него, и они по вьющейся между лилиями дорожке обходят дом и оказываются на мощеном заднем дворике. Она церемонно садится в стоящее на солнце плетеное кресло и жестом предлагает ему сесть в другое такое же. Его отец и мать проводили последние летние сезоны своей жизни в этих креслах, предаваясь воспоминаниям своего детства, когда все проезжавшие машины были черного цвета, с колесами на спицах, а шоферы носили котелки. Он садится, и поворачивается к ней, и зажимает руки со сплетенными пальцами между колен. Она ждет, теребя вышивку у горла кончиками пальцев, что, как он знает, является свидетельством царящего у нее в душе смятения. Значит, он все-таки хуже обычного гостя. Он — носитель той инфекции, что вывела ее из строя.

— Вера, я не представлял себе, чем это обернется для тебя. Я понимал, что для меня это не может пройти без последствий. То, что она черная. Но я не представлял, что это сделает с тобой… что это сделает из тебя… здесь. То, что она черная.

— И ты не поступил бы так, знай тогда, что это сделает из меня?

Он расцепляет пальцы и опускает ладони на колени.

— Честно говоря… я не думаю, что к тебе вообще смогут здесь относиться по-другому. До конца твоей жизни. По-другому, чем относятся к тебе в последнее время. В общем, я вот что предлагаю: я продаю этот дом, отдаю всю выручку от продажи тебе, и ты сможешь купить себе дом в другом городе… где тебя не… ну, ты понимаешь… не знают.

— Где меня не ославили, — поправляет она его.

— Этот дом можно продать за хорошие деньги. Он один из лучших домов в городе. Это позволит тебе купить почти что угодно где угодно. В смысле, в провинции.

— Ради такого разговора мы обошлись бы и без кресел, Чарльз. И в какой город ты предлагаешь мне перебраться? Я ведь думала об этом. Много думала, уж поверь мне.

— Ну, не знаю. В Миртлфорд. К родителям. Или в Хэй. У тебя друзья в Хэе.

— Ты перечисляй, перечисляй, Чарльз. Рано или поздно ты доберешься до единственного места, где я буду не тем, во что превратилась.

— Черт, Вера. Не знаю. Как насчет Бендиго? У тебя там кузины, так ведь? Разве там не живет никто из Шарпов?

— Я думала о Бендиго. И о Миртлфорде. Я думала даже о Мельбурне, хоть это и то место, о жизни в котором я никогда не помышляла.

— Ну, Вера, я не знаю где. Но не здесь. Там, где ты могла бы начать жизнь заново.

— Нет. Ты ведь не знаешь где, нет? Ты ведь не знаешь, что есть лишь одно такое место. Что это будет преследовать меня, куда бы я ни переехала… кроме одного-единственного места. — Она делает широкий жест рукой. — Ведь все они расположены в одном месте. Бендиго, Сеймур, Миртлфорд, Хэй. Все они здесь. Это как бег на месте. Потому что во всех этих местах это означает одно и то же. — Она проводит пальцами левой руки по вышивке у горла. — Почему ты не спрашиваешь меня, что это за место, куда это не последует за мной и не сделает прокаженной? — Она смотрит на него в упор. Он поднимает глаза вверх, где верхушки пальм раскачиваются на фоне такой синевы, словно та пришла из воспоминаний его родителей.

— Олл райт. Считай, что я спросил.

— Кумрегунья, — шепчет она. — Забавно, правда? Это единственное место, где, я знаю, позор всего этого будет не позором, а чем-то другим… Где это… примут. Где меня не обязательно будут любить за то, что я это я, но где от меня не будут шарахаться из-за того, что со мной случилось. Единственное место, где то, что тебя бросили ради черной женщины, не кажется вздором. Кумрегунья. Это не лишено иронии, тебе не кажется?

Он удивленно смотрит на нее.

— Черт, не говори ерунды.

— Нет. Но, конечно же, никто из белых не может просто так пойти и поселиться там, ибо это незаконно. Даже если захотеть. Чего я не хочу.

Он встает, и идет к ведущим вниз с патио ступеням, и оборачивается на краю.

— Вера, предложение остается в силе. Существует миллион мест. Не одно, а миллион. Предложение остается. Подумай об этом.

Она сидит, теребя вышивку у горла.

— Ты меня не слушал, Чарльз. Мне некуда бежать. — И тут, прежде чем он делает шаг вниз, она сбрасывает панцирь достоинства и, жалко съежившись, охватив руками живот, шепчет — только чтобы он знал: — Мужчины обнюхивают меня. Наклоняются ко мне и тянут носами воздух. Ты сделал меня объектом всеобщего любопытства.

— Ну, — говорит он, — извини. Я такого не хотел.

Он обходит дом и садится в машину, а она возвращается в дом, в свою тюрьму, и живет там так еще три месяца, пока до нее, одному Богу известно как (возможно, с бесплатной петрушкой, или с еще горячим, завернутым в навощенную бумагу хлебом, или с молочными бутылочками с желтой каемкой сливок у горлышка, которые развозят на запряженном лошадью фургоне, или просто по телефону, словами, сказанными якобы невзначай одной из подруг), не доносится слух. Слух о том, что там, в единственном месте, где она могла бы жить, чтобы от нее не шарахались из-за того, что с ней случилось, растет эмбрион, который станет мной.

Вера делает неуклюжую попытку покончить с собой при помощи бутылки джина и электрического тостера. И доктор Рейлин Инс, которая была ее врачом с тех пор, как Вера вышла за моего отца и переехала в Джефферсон, и которая выхаживала ее после трех выкидышей, приезжает лечить ее ожоги. Она перевязывает ей руку и отказывается от денег за визит, что сильно смахивает на то, как жалеет ее зеленщик, плоды жалости которого гниют в недрах «Фриджидэйра» на кухне. Спустя несколько дней Вера предпринимает уже менее неуклюжую попытку покончить с собой при помощи бутылки джина, нового электрического тостера «Санбим» с эжектором, добавив к ним на этот раз горячую ванну в надежде на то, что сочетания этих трех предметов будет достаточным для счастливого перехода в лучший мир или, по крайней мере, для ухода из этого времени и этого места. И на этот раз после того, как доктор Рейлин Инс заканчивает накладывать мазь и повязки на ее новые ожоги, она нарушает этику конфиденциальности отношений врача и пациента, подойдя к бакелитовому телефонному аппарату, отыскав на пробковой доске пришпиленный листок с номером и позвонив родителям Веры — Норме и Лесли — на их табачную плантацию в окрестностях Миртл-форда. И сказав им, что их дочь занимается любительскими попытками покончить с собой, но что эти попытки вот-вот сделаются профессиональными.

Англия, принимают решение Норма и Лесли. Англия как место, с чего все это началось. Белый патриархальный пуп порабощенной колониальной вселенной. Они продают свою плантацию и вместе с ней уезжают жить туда, что смахивает на какую-то жестокость. Во всяком случае, на безумие.

Но они поступают правильно. Англия представляет собой разноцветное изобилие лишившихся родины или избирательных прав, так что быть брошенной ради австралийской аборигенки не представляется там такой дикостью, чтобы тебя обнюхивали из-за этого на улице. Тем более что в Англии не воротят нос от австралийских аборигенов… во всяком случае, не слишком воротят. Не более, хотя и не менее, чем от всей остальной невообразимой гаммы покоренных рас из отдаленных концов света. Поэтому, судя по тем редким письмам, что дошли до нашего города украшенные марками с преувеличенно изящным профилем Ее Величества королевы Елизаветы Второй, она живет вполне счастливо. Вышла замуж за человека по имени то ли Ари, то ли Арам, из чего, возможно, следует, что он представляет собой другой вариант беглеца от какого-то другого постигшего его несчастья.

Мой отец возвращается в свой эдвардианский особняк. Через год я переезжаю к нему. И становлюсь самым черным человеком, какого только знал этот город. Ибо вся эта история окрашивает меня в черный цвет. Этот инцидент на мосту, поставивший весь город на уши, заставив его заинтригованно следить за возмутительным смешением рас, которое, когда наконец произошло, возмутило весь город, заставив его следить за убийством аборигена, которое произошло-таки, поскольку не могло не произойти. И целому уважаемому семейству табачных плантаторов пришлось бежать в Англию, спасаясь от этого позора. Как мог я не сделаться самым черным человеком, какого только знал этот город, если вся эта история окрасила меня в черный цвет? Когда в белый цвет меня не окрашивало ничего, кроме моей кожи?

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Темная Лошадка

Она — темная лошадка в темном бизнесе благодаря страдающему ожирением монтировщику шин из Нунавейдинга, которому втемяшилось в голову, что ему необходимо увидеть свою родину вне зависимости от того, во что превратилась эта часть света. Тому, который знал по-английски только несколько слов, относящихся к рисунку протектора или давлению в шине, слов, которых он набрался от своих приятелей по работе. Поэтому, оказавшись в туристическом агентстве, он только кивал в ответ на все, что говорила ему Кимико, — из вежливости, но не понимая ничего. И продолжал кивать, глядя в ее карие глаза, вместо того чтобы посмотреть на пятно Хорватии на карте, когда она ткнула пальцем в эту самую Хорватию и спросила: «Здесь?»

Вот так она и отправила его в Хорватию. Где он и шатался некоторое время, ничего не понимая, пока не наступил на противопехотную мину, изготовленную в Италии с целью помочь Третьему Миру избавиться от коммунизма, которая и зашвырнула его правую берцовую кость в грудную клетку, продырявив ею по дороге печень.

После этого к ней явилась вся его австрало-белорусская родня, и выкрикивала ей проклятия, и рвала на себе черные волосы, пока не усыпала ими весь пол в ее офисе, и в конце концов объяснила-таки ей, что он хотел поехать вовсе не в Хорватию, а в старую добрую Белоруссию, страну его детства. На прекрасных мирных равнинах которой, подчеркивали они, невозможны ни ненависть, ни гражданская война, с которыми он повстречался в Хорватии и которые убили его.

Они выкрикивали проклятия и усыпали ее пол волосами. Поэтому она утешила их, предоставив им бесплатную поездку в старую мирную Белоруссию для захоронения урны с его прахом. И они шатались некоторое время по холмам и равнинам старой доброй Белоруссии в своих ярких спортивных костюмах из горитекса, подыскивая холм поживописнее, чтобы захоронить на его священном склоне урну с прахом, когда в старой доброй Белоруссии разразилась гражданская война, которая там не могла разразиться по определению, и засидевшиеся без работы белорусские снайперы не прильнули к своим телескопическим прицелам в поисках ближайших ярко окрашенных живых мишеней.

В итоге она потеряла пять членов австрало-белорусской семьи. Какового количества вполне достаточно, чтобы австрало-белорусы заставили парламентария от «Флэнегена», в котором всегда кишмя кишат белорусы, поставить перед министром иностранных дел вопрос: известно ли ему про темный туристический бизнес в «горячие точки», назвав при этом конкретно «Путешествия в Опасность» и Кимино имя. Имя женщины, которая зашла настолько далеко, что продает путевки в такие беспокойные и опасные места, как… Хорватия, скажем.

И этих австрало-белорусов в Парламенте достаточно, чтобы министр иностранных дел поднялся из-за своего стола и заявил, что, да, ему известно о существовании этого темного бизнеса и что, да, ему известно, что эта женщина, Айоки, там темная лошадка. Но что ни он, ни его министерство не видят никакой возможности помешать австралийским гражданам свободно перемещаться по миру, если не считать обычных предостережений насчет горячих точек, которые его министерство периодически предает гласности.

Нельзя сказать, чтобы огласка в Парламенте, когда ее публично обозвали «темной лошадкой», мало-мальски смутила ее. Она расценила это как комплимент со стороны министерства. Как фантастически эффективную рекламу. Она вывесила шикарную, метр на два, ламинированную фотографию с черно-белым крупнозернистым изображением всем известной дебильной, словно он только что перенес лоботомию, физиономией министра прямо на своей витрине, под вывеской «ПУТЕШЕСТВИЯ В ОПАСНОСТЬ», которую я для нее сделал. И под его лицом, в ярко-оранжевых пузырях, в каких обычно пишут реплики героев комиксов, красуется его изречение насчет темной лошадки в темном бизнесе.

Она заказала также пять тысяч брошюр с тем же самым портретом подвергнувшегося лоботомии дебила и той же самой ярко-оранжевой цитатой на обложке. Внутри же брошюры имелось все, что вам необходимо знать обо всех местах планеты, возбуждающе разорванных и восхитительно опустошенных войной. В сентябре оборот «Путешествий в Опасность, Лтд.» возрос на восемнадцать процентов. В этом месяце она послала первую группу туристов в Бейрут. И целый микроавтобус христианских проповедников из пригородов Мельбурна — в фундаменталистский Алжир. Она сказала им, что восхищается их смелостью.

Бразилия тоже выглядела обещающе. Там как раз вскипали страсти между имущими и неимущими в экзотических соломенных шляпах. Людям хотелось посмотреть на это. Пощупать это. Поглазеть из-за забора на тамошних неимущих в этих их экзотических соломенных шляпах.

А потом как-то раз с Брусвик-стрит вошел в «Путешествия в Опасность, Лтд.» молодой искатель приключений по имени Уэстон Мунро. Вошел, с треском распахнув дверь и громко топая, миновал Бреда, сидевшего за столом в парашютном костюме в обтяжку и спрашивавшего: «Чем могу помочь, сэр? Сэр! Вам помочь?» Вошел прямиком в кабинет Кимико, и уселся на ее стол, и придавил указательным пальцем клавишу телефона, по которому она разговаривала, так что разговор оборвался, не успела она отнять трубки от уха. Она даже рот раскрыла от такой бесцеремонности.

— Бугенвилль… — произнес он и помолчал, оглядываясь по сторонам. Взгляд его упал на осколки противопехотной мины, валявшиеся среди прочего хлама. — Бугенвилль — это, блин, всамделишная, живая, блин, гребаная Утопия. Это, блин, гребаный рай, каким его себе в шестидесятые хипари представляли. — Он снял палеи с клавиши и взгромоздил модные шузы на ее стол. — Ну, — спросил он, — и что вы мне всучили?

Ибо на поверку Бугенвилль оказался вовсе не тем зубы-на-полку-или-полные-штаны отпуском, который ему обещали, так что он все еще колебался, кому жаловаться на нее за недобросовестное описание цели путешествия: отделу надзора за торговлей, омбудсмену, союзу защиты прав потребителей или старому доброму суду.

Черт возьми, они даже закололи свинью в его честь! А уж он-то довольно попутешествовал по белу свету, чтобы знать, что в Англии ради него готовы пожертвовать вечером, в Южной Африке — кружкой пива, в Японии — песней. Однако здоровой свиньей в его честь до сих пор жертвовали только в Штатах, на Среднем Западе. К тому же на этом самом Среднем Западе даже здоровый хряк — не такое уж сокровище; его могут заколоть даже для дальнего родственника, или для еще более дальнего знакомого, или для близкого, но ублюдка. Каждый там готов собственноручно вымочить мясо в «Джеке Дэниелсе» и собственноручно отбить, чтобы гость мог вволю нажраться сала и эскалопов.

Более того, у англичан хоть отбавляй вечеров, у южноафриканцев — пива, у японцев — песен со всего мира, а у американцев со Среднего Запада полны свинарники откормленных хряков, но у этих людей, у бугенвилльцев, свиней и самим не хватает, ни хряков, ни маток — никаких. Выходит, со стороны нищих бугенвилльцев целая свинья — ни с чем не сравнимое проявление гостеприимства. Что уж никак не похоже ни на опасность, ни на враждебность, ни, блин, на приключение. Это, блин, самый что есть жест доброй воли. Это, блин, вовсе не те зубы-на-полку-или-полные-штаны, которые она ему обещала.

— Значит, — продолжал он, — что дальше? Управление по надзору за торговлей… или омбудсмен… или Общество Защиты Прав Потребителей… или старый добрый суд?

Убийство из гостеприимства откормленного хряка — куда более тревожная штука, чем убийство из обыкновенной ненависти пятерых австрало-белорусов, если ты зарабатываешь на жизнь турами в «горячие точки». Поэтому она решила, что скоро, как только позволят дела, ей придется сесть на реактивный лайнер рейсом на Морсби, оттуда на двухмоторном «Чероки» до Рабаула, а оттуда на попутном торговце до Бугенвилля и самой посмотреть, что это за невероятное заклание хряка и что это за невероятное дружелюбие — короче, достаточно ли этот остров опасен для того, чтобы посылать туда людей.

* * *

Я познакомился с ней в «Шелковой Панде» три года назад. Мы с Джеральдом Фарли, моим приятелем-радиотехником, баловались тогда кокаином, потому что под этим делом я чувствовал себя достаточно легким, чтобы перепрыгивать через многоэтажные дома и расовые барьеры, а он чувствовал себя так, словно он не извечно взъерошенный оглоед, шляющийся по городу в кожаной куртке старшего брата. Поэтому мы с Джеральдом покупали кокаин у китайца, владельца «Шелковой Панды», которого самого зовут Шелковой Пандой и который и торгует в Чайнатауне кокаином, как хорошо известно всем, покупающим кокаин в этом городе, самым чистым и дешевым в этом городе кокаином. Китайцы терпеть не могут разношерстного сброда, известного как посредники, на чью деятельность, по их мнению, нужно наложить запрет. В результате Шелковая Панда сам выучил испанский по курсу Берлица на CD, так что ему теперь не нужно прибегать к услугам посредников. Билли Стенвей утверждает, что за последние годы не один китаец, мечтавший заделаться посредником, провалился сквозь щели общества прямиком в юм-ча Шелковой Панды.

Вот мы и решили, что раз уж мы так и так сидим здесь, и что раз так и так обеденное время, и раз уж за последнее время, вроде бы, не пропадало никого из мечтавших заделаться посредником, и раз уж сам Шелковая Панда машет нам рукой, приговаривая: «Самым сибко-сибко рюбимым и старым криентам порцию юм-ча беспаратно» — и подмигивая своим косым глазом, когда ты собираешься платить за свой юм-ча, словно ты уже раскошелился за все эти граммы кокаина, раз уж все так сложилось, почему бы нам и правда не съесть по порции юм-ча.

Поэтому мы машем рукой внучатой племяннице Шелковой Панды, которая ростом от горшка два вершка и которая уж наверняка младше, чем разрешено по закону для того, чтобы работать официанткой, не говоря уже о том, чтобы приторговывать кокаином, и говорим ей: «Юм-ча, Маленькая Панда. Sans курноги». Французского нашего она, конечно, не понимает, но прекрасно знает, что, если она принесет нам эти пресловутые курноги, мы все равно откажемся от них, так убедительно делая вид, что нас тошнит, что ей придется бежать обратно на кухню со своими курногами, раскрасневшись и натыкаясь на столы.

Мы сидим за столиком номер четырнадцать спиной к шелковой, от пола до потолка занавеске, закрывающей вход в туалеты, на которой сплелись в тугой клубок два дракона. Шелковая Панда утверждает, что это бьются в своей извечной битве Слава Китая и Позор Китая, но мы-то знаем, что это просто трахаются до хруста в позвонках две мифические твари.

Шелковая Панда выходит из кухни, и подгребает к нашему столу, и хлопает нас обоих по спинам, и называет своими самыми сибко-сибко рюбимыми старыми криентами, с самого основания его заведения. Его габариты сполна отражают его процветание. Он щеголяет бородкой из восемнадцати волосков, которой он явно не стыдится. Из родинки на щеке растут еще три волоска, которые он теребит и поглаживает, обсуждая дела. Он запускает палец в свою бороду из восемнадцати волосков, и чешет подбородок, и медленно и мрачно сообщает нам:

— Врасть закона сибко-сибко опасно укарепирась тама, в Корумбии, — то есть в Колумбии. Он имеет в виду вовсе не то, что показывают в новостях, с Джорджем Нигусом на фоне застреленных судей, распластавшихся в причудливой формы лужах крови перед объективами его камеры, но всего лишь хочет сказать, что «Шелковая Панда» снова повысила цену.

— Ну? — спрашивает Джеральд. — Сколько?

— А сикорько нузно на одну понюску? — отвечает Шелковая Панда вопросом на вопрос. Очень, мать его так и так, зловещий встречный вопрос.

— Любимые старые клиенты, — напоминает ему Джеральд. — С самого основания твоего заведения. Не забыл?

— Моя не забыра, — кивает тот. — Как мозно? Моя не забыра. Но врасти закона на такие тонкости наперевать. Врасти закона наперевать на доргие-доргие относения с криентом. Бах, бах, бах — вот сто врияет на купрю-продазу, брин-тарарам. — Он морщится в досаде на то, как власть закона влияет на процесс купли-продажи и как и ей, и этому процессу плевать на давние отношения с лучшим клиентом.

Я в ответ только киваю.

— Ну? — спрашиваю я.

В общем, заканчивается все тем, что нам придется-таки смириться с сорокапроцентным повышением. Из чего следует, что мы передаем ему четыре сотни баксов, а получаем каких-то сраных два грамма, которые никак не стоят таких гребаных денег, даже с учетом того, что Шелковая Панда ни за что на свете не разбавит порошок чем-нибудь вроде рыхлителей для теста или составом для чистки кафеля ради лишних тысячи процентов прибыли, как это делает кое-кто другой.

Джеральду действует на нервы китайская музыка, тренькающая из динамиков вертака CD. Китай, говорит он, это лес из миллиарда деревянных ушей. Двух миллиардов, поправляю я его. Деревянное ухо — понятие фигуральное, возражает он. На каждого по одному. Выходит, миллиард. Ну, фигуральное так фигуральное, соглашаюсь я. Чего сразу-то не сказал?

Из кухни выплывает Шелковая Панда и протягивает мне ламинированную винную карту, в которую завернуты наши два грамма. Я не разворачиваю ее, а просто поворачиваю, словно чтобы посмотреть на перечень десертных вин, и опускаю на колени, и незаметно сдвигаю бегунок зиппера вниз, мимо шардонне и рислингов, а когда застегиваю молнию обратно, пакетик лежит уже у меня в штанах. На улице перед входом в ресторан одна из сестер Шелковой Панды шлепает кого-то из своих отпрысков и ругает его на чем свет стоит по-китайски за то, что тот рассыпал рис, которого он вовсе не рассыпал и который она сама исподтишка подкинула на пол. Шелковая Панда всегда требует, чтобы воспитание было строгим, так что его сестра шлепает своего отпрыска в порядке родительского контроля. Налицо пример серьезной, без дураков, патриархии. Я кладу сдачу в карман.

— Не постучать ли нашими бритвами? — предлагаю я Джеральду.

— Ага, еще как постучать, — соглашается он.

Мы удаляемся в туалет с силуэтом джентльмена в цилиндре на двери. Туалет относится к «Бамбуковой Роще», которая находится в том же здании, что и «Шелковая Панда», и принадлежит шурину Шелковой Панды, Фенгу, и именно здесь самые сибко-сибко рюбимые и старые криенты Шелковой Панды пробуют его товар, ибо он ни в коем случае не допускает, чтобы этот товар пробовали в его собственном туалете. Смельчаков, рискующих пробовать его в туалетах Шелковой Панды, утверждает Билли Стенвей, рано или поздно подают в маленьких бамбуковых плошках в составе дымящегося юм-ча по субботам.

Джеральд снимает зеркальце с верха перегородки, отделяющей кабинку «ЗАТРАХАЛИ ВО ВСЕ ДЫРКИ» от кабинки «ОТСОСИ, ПАДЛА», где мы всегда его храним, размещает рядом с раковиной, выкладывает на поверхности несколько дорожек, и мы вынюхиваем их все, а остаток подбираем и слизываем с пальцев, что считается зазорным и даже, мать вашу, непристойным, но, блин-тарарам, что нам еще остается делать при сорокапроцентном повышении цен?

После этого Джеральд наклоняется и смотрит на свое отражение в зеркальце, и, я полагаю, извечная взъерошенность его волос мгновенно проходит, поскольку он начинает вслух рассуждать о том, какие интеллигентные и почтенные люди эти колумбийцы и что они сполна заслужили этой, как он его называет, трудовой премии. Уж куда интеллигентнее и почтеннее, чем те типы, что промышляют производством пива и которых давно уже пора поприжать… и как это еще шерифы не барабанят к ним в дверь? Ибо колумбийцы следуют древнему завету номер один, каковой завещал давать людям то, что те хотят. Лопатами, мать их, кидают, говорит Джеральд.

Мы вытираем лица и выходим из туалета в зал «Бамбуковой Рощи». Проходя мимо старого Фенга, я хватаю его за руку.

— Удобства у тебя — высший класс, Фенгстер, — говорю я ему. И Джеральд тоже оттопыривает большой палец вверх:

— Воодушевляюще. Мировой уровень. Знаешь, до знакомства с тобой я верил россказням о том, что ты так себе, хреновый шурин. Но ты камня на камне не оставил от этих предубеждений — с такими-то удобствами!

И Фенг, которого вообще-то достали самые сибко-сибко рюбимые старые криенты его шурина, оккупирующие его сортир, запирающие дверь, просунув ножку стула в дверную ручку, и орущие «Занято!» сквозь силуэт джентльмена в цилиндре его законным посетителям, имеющим законное право и веские причины посетить означенный сортир, только отворачивается и смотрит сквозь ботанически безграмотную бамбуковую рощу, которую я намалевал на его витрине, на почти пустую Литтл-Бурк-стрит, и говорит: «Сапасиба, сапасиба». Фенга еще нельзя считать полноценным китайцем цивилизованного мира; в крови у него все еще сохранилось привитое тоталитарным государством унижение, он все еще держится по-крестьянски, и ему не хватает гордости и самоуважения, чтобы коленом под зад вышвырнуть обдолбанных ублюдков из своего ресторана.

Вернувшись за столик номер четырнадцать под трахающихся славного и позорного драконов, Джеральд пытается возобновить старый спор, оглянувшись на них и заявляя: «А ну, засади ей, Красный!» — после чего оглядывается на меня в ожидании возражений. Джеральд полагает, что самец — красный дракон. Я же полагаю таковым зеленого. Мы спорили на этот счет черт знает сколько раз. Обращаться к Шелковой Панде, чтобы тот рассудил нас, не имеет смысла, поскольку он вообще не разделяет нашей идеи о том, что они трахаются, а утверждает, что это бьются за власть Слава и Позор, несмотря на то, что любому ясно: какая там битва — траханье и все тут. Можно, конечно, спросить одну из Пандиных внучек: «Кто там у них кого делает на картинке?» — Джеральд сделал так однажды — но только тогда тебе, скорее всего, придется жениться на ней, дабы избежать позора. Чтобы отделаться от Джеральдового трепа на эту тему, я даже пошел на то, что предположил, будто драконы, возможно, гермафродиты. Сегодня я просто не обращаю на него внимания.

— Дери ее, Красный, дери! — говорит он своему дракону. Я оглядываю ресторан, словно меня интересуют другие посетители.

Входящий в означенную сумму заказ появляется сначала с горькой «Кроной» и кусочками свинины и креветок с каким-то уму непостижимым овощным гарниром — тоже с «Кроной», разумеется. И в голову приходит мысль, что это, возможно, не полноценный юм-ча, ведь Шелковая Панда готовит юм-ча только в обеденное время. Гораздо более вероятно, этот юм-ча приготовлен из недоеденных остатков чужих обедов — вот как наплевательски относится Шелковая Панда к требованиям гигиены.

Впрочем, недоеденные объедки чужих обедов — это как раз то, что нам нравится, решаем мы с Джеральдом. Есть подогретые объедки чужих обедов здесь куда безопаснее, чем специально приготовленный юм-ча, представляется нам с Джеральдом. Специально приготовленный юм-ча, возможно, состоит преимущественно из кусков проваренных посредников — вроде того специально приготовленного юм-ча, который подали Билли Стенвею, моему напарнику по части вывесок, который приторговывает кокаином Шелковой Панды в китайском квартале Футскрея. Выходит, он и сам заделался посредником, но только уже после Шелковой Панды.

Этот юм-ча ему подали после того, как Шелковая Панда помахал своими пухлыми ручками над пышущими ароматным паром бамбуковыми плошками первых пятнадцати блюд, приговаривая: «Кусайте на здоровие». Что Билли и сделал. То есть покушал от пуза. И несмотря на «Волшебную Гору», и на «Хой-Син», и на «Устрицу», и на соевый соус, и на сладкий чили, обнаружил во всех блюдах с первого по четырнадцатое что-то подозрительно одинаковое. Впрочем, до него так и не дошло сразу, что все эти соусы скрывают под собой, в сущности, одну и ту же биологическую основу.

В общем, когда одна из внучек Шелковой Панды, которой на судьбе написано всю свою жизнь подавать пятнадцатое блюдо юм-ча, подала Билли пятнадцатую пышущую ароматным паром бамбуковую плошку, ему пришлось сделать над собой усилие, чтобы взять эту плошку с подноса, и еще большее усилие, чтобы ответить улыбкой на ее почтительный поклон, и еще большее усилие, чтобы снять крышку (и где, интересно, был в тот момент сам Шелковая Панда?), под которой он обнаружил лишь сияющую позолотой пряжку от пояса посредника… Которую вари хоть тысячу лет, и с нее дай Бог чтобы позолота сошла, но и тогда в ней безошибочно можно будет распознать деталь, не позволяющую сползать брюкам посредника с его, посредника, пуза.

Такое вот недвусмысленное, обильно сдобренное соусом предостережение заставило Билли пулей вылететь из дверей «Шелковой Панды», и пулей влететь в дверь «Бамбуковой Рощи», и, расталкивая посетителей «Бамбуковой Рощи», сдерживая в горле малопристойные звуки, а на губах — еще менее пристойные выражения, вывалить все четырнадцать обильно сдобренных соусом блюд юм-ча из посредника в толчок той сортирной кабинки, на дверях которой написано «ЗАТРАХАЛИ ВО ВСЕ ДЫРЫ», в то время как Фенг, издавая звуки крайнего китайского неодобрения и крайнего шуринского неодобрения, пытался успокоить своих встревоженных клиентов и загнать их обратно в ту атмосферу Среднего Царства, откуда они вынырнули.

Что ж, печальный опыт Билли помогает нам с Джеральдом легче относиться к недоеденным объедкам чужих обедов, с удовольствием поглощая и «Волшебную Гору», и «Хой-Син», и «Устрицу», и сладкий чили, и соевый соус, и все тому подобное.

* * *

Что это, любовь? Или кокаин? Как назвать то, что проделывает с твоим организмом такие штуки? Что заставляет тебя окаменеть, уставившись взглядом сквозь поднимающиеся от еды клубы пара на то, как она входит? Что за вспыхнувшая страсть сдавливает твое горло? Или твой желудок?

Ибо она входит в зал… и эта страсть вспыхивает во мне. На ней черные кожаные брюки и черная футболка, и длинные волосы ее разметаны в таком беспорядке, словно она целый час потратила на то, чтобы свить их в безумный змеиный клубок. С ней еще две женщины, которых почти невозможно заметить, потому что здесь она и ты боишься проглядеть какое-нибудь упражнение из арсенала аэробики, которое она вот-вот исполнит в этом плотно облегающем ее тело наряде.

Шелковая Панда встречает их, кланяется, широко разводя руки, и провожает к столику. Джеральд шепчет мне на ухо три лишенных буквы «Л» вопроса, которые задает им сейчас Шелковая Панда:

— Как позивают мирые реди нынсе весером? — спрашивает шепотом Джеральд. — Зераете меню? Зераете винную карту? — Джеральд не выдерживает и прыскает со смеху. — Зераете карту? А, мирые реди? — Он обрывает смех, чтобы отхлебнуть пива. — Этот шепелявый Панда врет и не краснеет, — заявляет он. — Какие там мирые реди? Рыжая, косоглазая и художопая.

— Вон та, в черном, — возражаю я. — У нее с этим все в порядке. Все при ней. Супермодель.

— Нету там таких, — говорит Джеральд. — Нету, и все тут.

— Ты расистский ублюдок, Джерри. Ты просто не замечаешь других проявлений жизни, кроме родственных себе самому.

— О’кей, мистер Мандела, мост через расовые предрассудки. Ступай к их столу. Ставлю пять против одного. — Он тычет мне в подбородок пальцем.

— Против чего?

— Против возможности дружеской встречи твоей и ее ДНК. Против, так сказать, взаимно-перекрестного опыления ваших рас.

И вот тут-то колумбийцы творят главное свое волшебство. Или любовь творит. Вот тут-то ты встаешь со своего места, откуда бы ты ни за что не встал бы, и подходишь к женщине, к которой ни за что не подошел бы без помощи основного продукта колумбийского экспорта. Или любви. Ты встаешь, и, пока ты пересекаешь комнату, в голове твоей мелькают в ускоренной перемотке видения вас двоих, трахающихся до разрыва сердца где-нибудь на морском берегу. Каковые видения завершаются зрелищем тебя самого, лежащего на спине, потного и дрожащего, умирающего на этом гребаном пляже подобно теле, у которой выдернули жало… словно твой биологический вид, защищаясь, приносит тебя в жертву как прекрасного камикадзе. Ты весь — одно огромное предложение. Вот вам: чистая любовь, идеальный секс, безупречный акт творения, достойный того, чтобы рваться к нему до последнего удара сердца. Между черно-белым мужчиной и желтой женщиной.

На полпути к ее столику я поворачиваюсь и возвращаюсь к Джеральду.

— Это не имеет никакого отношения к твоим подначкам, — говорю я Джеральду. — Это потому, что мне этого хочется. Ясно?

— Ясно.

— Даже если в результате я помру от сердечного приступа.

— В результате чего? — переспрашивает он.

— Секса с ней, — объясняю я.

— Вот не слышал, чтобы страдающие недержанием семени погибали от секса, — заявляет он и начинает ржать как дурак, что можно считать еще одним проявлением действия кокаина, который хронически тебя оглупляет.

Я забираю свободный стул из-за стола номер семь, где китайская чета, едва не стукаясь лбами над столом, изо всех сил пытается ухватить рис палочками, и несу его к столу номер восемь, то есть к ее столу, и ставлю его спинкой к столу так, чтобы спинка касалась скатерти. Потом я по-ковбойски, верхом, сажусь на него, и облокачиваюсь на его обтянутую зеленым винилом спинку, и кладу подбородок на руки, повернувшись к ней лицом, и смотрю на нее сквозь медленно вращающиеся стаканы шардонне на подносе-вертушке, и говорю:

— Эй, вы. Вы меня преследовали?

И глаза ее расширяются, и она чуть отодвигается от меня.

— Нет, — говорит она. — Если только еще не приняли закона, по которому не знать о чьем-то существовании или не испытывать к кому-то никакого интереса расценивается как преследование.

— Черт, — говорю я. — Я и не думал, что вы это делали. А как насчет подумать об этом?

И только тут замечаю, что вломился в какой-то их душещипательный, помада-на-воротничке сценарий, с которым они явились в «Шелковую Панду», чтобы обговорить его за экзотическими блюдами, и что лицо той, что пониже ростом, сложилось морщинами, по которым слезы стекают куда-то к ушам, и что она всхлипывает, а рыжеволосая одной рукой держит ее за запястье, а другую положила ей на плечи и утешает ее:

— Не плачь, Сал. Лучше разозлись. Это же он виноват, а не ты. Где твое чувство собственного достоинства? Это он — та задница, что возвращается домой в трусах, от которых пахнет «Jardin De Bagatelle», не ты.

— Вы что, совершенно спятили? — спрашивает меня Кимико, смахивая волосы с глаз указательным пальцем.

— А знаете, у нас с вами вышли бы классные дети, — говорю я ей. — Славные такие, костлявые.

— Увы, решительно не вижу, каким образом, — возражает она. — Если только предварительно не заняться славным, костлявым сексом.

— Именно это я имел в виду, говоря о славных, костлявых детях. Которые, кстати говоря, не входят в мое предложение, и появления которых вполне можно избежать, приняв… меры предосторожности.

— Вы что, пришли предложить мне заняться с вами сексом?

— Да. Нет. Я, конечно, немного выбит из колеи тем, что мой друг, вон тот, — я тычу пальцем в сторону Джеральда, улыбающегося нам через весь ресторан, — бьется об заклад, что у меня не получится заняться с вами сексом, тогда как на самом деле мне хочется жениться на вас. Ну, не сразу, Прежде выпить с вами как-нибудь.

— Послушайте, мы пришли сюда, чтобы исправить хоть часть неприятностей, нанесенных вашим братом мужиком. Поэтому не будете вы так добры убраться?

— Эй, я ведь не из тех мужиков, что возвращаются домой в надушенных трусах, — возражаю я. Как выясняется, это не самое уместное обещание верности.

Та, что меньше ростом, взвизгивает, словно попала ногой в стальной капкан, и ее перекошенное отчаянием лицо мигом еще сильнее перекашивается от ярости и от чувства собственного достоинства, которые так старалась ей внушить рыжеволосая, и она хватает со стола стакан шардонне, и выплескивает его мне в лицо, словно это я сделал ей ручкой в трусах, от которых разило «Jardin De Bagatelle». И часть шардонне рикошетом отлетает от меня в пару за столом номер семь, отвлекая ее от сражения с рассыпчатым рисом и заставляя повернуться к нам, бормоча китайские ругательства вроде: «Ху, хей, ху, ва, ва, твою мать ва».

Лица сидящих за седьмым столом превращаются в моих залитых шардонне глазах в расплывчатые изображения вроде лиц тех педофилов, которых показывают в теленовостях, искажая их с помощью компьютерных технологий, пока их вину не подтвердил суд. Они, эти типы за седьмым столом, для меня — безликая злоба. Только «Хей», и только «Ху», и только «Ва, Ва, Твою Мать Ва» на повышенных тонах, что для китайца является наивысшим проявлением обиды. Я тычу пальцем в их сторону.

— Ага… ни в чем не повинные случайные жертвы, — говорю я женщине за столом номер восемь. — Нетрезвые жертвы, — на что Кимико смеется, и тут же осекается, прикрыв рот рукой, и говорит: «Прости, Сал».

И я наполовину вслепую, воспринимая всех посетителей «Шелковой Панды» как сборище искаженных компьютерными технологиями педофилов, возвращаюсь к четырнадцатому столику, за которым ждет меня хохочущий подозреваемый в педофилии, голос которого напоминает голос Джеральда.

— Как огурчик, Хантер. Все как по гребаному маслу.

И я беру салфетку и вытираю глаза.

— Там еще наложились старые обиды, — поясняю я.

И мы сидим за своим столиком номер четырнадцать, и едим свое секонд-хендовое китайское блюдо, а она сидит за столиком номер восемь и продолжает возмещать ущерб, нанесенный той, что покороче, типом в надушенных трусах и мной, словно виноваты мы оба.

Говядина с темной фасолью и бамбуковыми побегами, утиная шкурка, пожеванная свинина, по пинте горькой «Кроны». Время от времени она оглядывается по сторонам в поисках не нужного ей официанта — видимо, повод, чтобы высмотреть меня. Хрустящие цыплята с лимоном, обжаренный рис, говядина в устричном соусе, по пинте горькой «Кроны». Время от времени она с наигранным интересом разглядывает медные часы с картой Китая, висящие слева от меня, чтобы краем глаза посмотреть на меня. Время от времени она разглядывает Позор и Славу, обвивающих друг друга за моей спиной, а я пытаюсь передать ей — телепатически или облизывая губы кончиком языка, — что на их месте вполне могли бы оказаться Красная она и Зеленый я, до хруста напрягая наши позвонки в любовных конвульсиях. Что это мы могли бы обвивать друг друга наподобие Позора и Славы Китая.

Пока им не настает время уходить. И она идет к нам через всю комнату, и скрывается за занавеской с трахающимися Славой-и-Позором-Китая, и проходит в дверь с силуэтом дамы в пышной юбке, шляпке и с зонтиком, а когда выходит, то делает незаметное движение, сунув визитную карточку мне в тарелку с тающим мороженым, и идет дальше. Что по идее должно служить ультра-скрытым приглашением к дальнейшему знакомству. Однако карточка торчит из подтаявшего шарика мороженого как… ну, нет, пожалуй, менее скрытого объекта, чем собачьи какашки — так что пусть она торчит как собачьи какашки.

Кимико Айоки

Путешествия в Опасность, Лтд

ПУТЕШЕСТВИЯ ОТСЮДА И КУДА УГОДНО

Брунсвик-стрит, Фитцрой. тел./факс: 287 89781

И когда эта визитная карточка возникает ниоткуда и водружается на моем мороженом, я вскакиваю со стула и ору: «Вива…» — перекрывая негромкие разговоры в «Шелковой Панде», потому как вчерашней ночью смотрел по телику документальный фильм о зверствах и терроре дореволюционных кубинских капиталистов, так там основным лозунгом кубинских угнетенных было: «Вива Кастро!» Но «Кастро» после «Вива» здесь как-то не к месту, так что я просто добавляю еще пару «Вива». В общем, получается, что я стою, вскинув руки вверх, и ору: «Вива… (тут я прикидываю, стоит ли крикнуть: „Кастро“ — и отказываюсь от этой мысли) Вива, Вива». И она выскальзывает за дверь «Шелковой Панды» так, словно эти мои «Вива» — тройной залп, который я нацелил в нее.

И этот тройной вопль, как она сказала мне позже, доставил ей уйму неприятностей с рыжеволосой и той, что ниже ростом, которых, как выяснилось, зовут Вивьен и Сал, потому что при виде меня, размахивающего ее визиткой и орущего свои «Вива», до них доходит, что она тайно запала на меня, в то время когда ей полагалось всецело предаться осуждению мужской подлости и оплакиванию разбитого сердца — того сердца, что пониже ростом.

Так что когда два дня спустя я звоню ей в контору на Брунсвик-стрит и шагаю в новеньких ботинках по светлому паркету через гулкий минималистский мир ее вестибюля и когда Бредли, одетый в нечто, напоминающее форму санитара, проводит меня к ней в кабинет, первые три фразы, которые она говорит мне, представляют собой вопросы.

— Вива? — спрашивает она меня. Снимает руки с клавиатуры своего компьютера и вопросительно протягивает их в мою сторону. — Вива? — медленно встряхивает головой. — Вива?

И теперь мы любим друг друга. Так что… Вива Кастро!

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Гранж-Бой Против Дряхлого Старикашки

Я стою на стремянке на тротуаре Брунсвик-стрит и малюю на витрине французского ресторанчика под названием «Sacre Bleu» новый флаг, поскольку французы взорвали под атоллом Муруроа атомную бомбу и мы их теперь ненавидим. В очередной раз.

Я соскребаю со стекла их триколор и малюю на его месте австралийский флаг моего собственного изобретения.

В основе моего флага лежит Южный Крест. Как же обойтись без Южного Креста? С Южным Крестом не поборешься. Он нам дан свыше. Это наш тотем. А раз так… Пусть это будет Южный Крест, но с падающими от звезд вверх и на запад желтыми, красными и черными тенями. Без «Юнион Джека» я обойдусь, поскольку ресторатор сплевывает на тротуар сквозь зубы, увидев, как я намечаю его контуры, и приговаривает: «Гастрономическое захолустье!»

Я чуть отодвигаюсь от витрины, чтобы полюбоваться своим флагом. Результат меня вполне радует, и тут идущий мимо меня парень, этакий гранж-бой с белой крысой на плече, сталкивается на тротуаре с каким-то дряхлым старикашкой, бредущим ему навстречу. Дряхлый старикашка хватает его за руку и просит у него пару долларов на хлеб… прошу вас, мистер. На мой взгляд, гранж-боя еще ни разу в жизни не называли мистером. Весь его облик буквально кричит: «Революция!», и «Мочи его!», и «Тебя туда же, чувак!»

Поэтому этот прохожий гранж-бой принимает такое обращение за оскорбление и толкает старикашку в грудь, так что дряхлый старикашка выписывает на тротуаре пьяный зигзаг и врезается прямиком в мою стремянку, в связи с чем мне изо всех сил приходится цепляться за верхнюю перекладину, чтобы не слететь, а кисть, которую я держу в руке, оставляет в нижней части намалеванного мною флага произвольный жирный ярко-красный мазок.

Я советую этому гранж-бою отвалить, пока я не сделал его белой крысе домик из его гранжевого черепа с дверью на месте его гранжевого ротового отверстия.

— Тук-тук-тук… вот и я, крошка, — кричу я со своей стремянки и стучу костяшками пальцев в воображаемую дверь, изображая самца крысы, возвращающегося после трудового дня и стучащего по черепушке гранж-боя, оповещая о своем возвращении свою жену-крысу, угнездившуюся в черепушке гранж-боя.

Гранж-бой поднимает взгляд на меня и советует мне идти и служить подтиркой где-нибудь в другом месте. Тут дряхлый старикашка встает, и отцепляется от моей стремянки, и прыгает на гранж-боя сзади, и оба они катятся на тротуар прямо мне под стремянку. Дряхлый старикашка берет гранж-боя на захват, которому его научили в армии, дабы душить имперских япошек в сороковых, когда ему хватало и мускулатуры, и ненависти. Однако теперь он всего лишь дряхлый старикашка, и силы его мышц недостаточно, чтобы оторвать шейный позвонок номер два гранж-боя от шейного позвонка номер три гранж-боя. Сцепившись и задыхаясь, они катаются по тротуару и обзывают друг друга козлами и жопами, пока из дверей ресторана не выбегает Иван Гучик, хозяин «Sacre Bleu», и не разнимает их.

Эти двое продолжают, задыхаясь, обзывать друг друга ослами и жопами, а гранж-бой при этом шарит за пазухой своей черно-белой камуфляжной куртки. Раскраска этой черно-белой камуфляжной куртки наводит на мысль, будто где-то в черно-белых джунглях солдаты устраивают засаду врагу в какой-то черно-белой войне, развязанной из-за черно-белых проблем. Как выясняется, он шарит в поисках своей белой крысы, которую спрятал там во время драки. Крыса обнаруживается в левом рукаве куртки. Спрятанную из-за драки крысу все равно раздавили. Она лежит на его ладони безжизненным комком. Он поднимает ее за хвост и шепчет: «Кеннет? Кеннет?» Потом протягивает руку с болтающейся под ней крысой в сторону старикашки, и обзывает его садистом, и угрожает ему Обществом Защиты Животных От Жестокого Обращения.

— Смотри, мать твою, что ты сделал с Кеннетом, — говорит он ему. Крыса висит головой вниз, медленно вращаясь. Дряхлый старикашка смотрит на нее, словно не веря своим глазам. Смотрит так, словно белые крысы преследовали его всю жизнь, ни разу не встретившись с ним в открытом бою.

— Так ты убил ее, — шепчет он. — Молодец, сынок. Молодец.

И гранж-бой тут же заявляет ему, что он его самого убьет. Что он его в тюрягу закатает, что он напустит на него самого д-ра Уоллеса Фонтану из ОЗЖЖО — легендарного защитника животных, который уж не пройдет мимо намеренно задавленной крысы. Уж этот-то д-р Фонтана ему настоящую вендетту объявит, утверждает гранж-бой.

Иван утихомиривает их и направляет гранж-боя на север по Брунсвик-стрит, в сторону парка, а дряхлого старикашку — на юг, в сторону благотворительной столовки.

Проковыляв метров тридцать, дряхлый старикашка останавливается, и оборачивается на гранж-боя, и кричит ему:

— Молодец, сынок! Такие люди нам нужны. А то, понимаешь, расплодилось тут этих, длиннозубых.

Гранж-бой продолжает держать крысу за хвост и угрожать ему д-ром Фонтаной. Потом поднимает крысу и принимается раскручивать ее над головой, словно собирается запулить ею в дряхлого крысоненавистника, послужившего причиной ее кончины. Однако крыса летит в другую сторону и приземляется на крышу проходящего по улице трамвая номер девять.

Я бы предположил, что у нее просто оторвался хвост. Я бы предположил, что центробежная сила, возникшая при вращении крысы над головой разъяренного владельца крысы, превысила силу сопротивления хвостовых позвонков, соединительных тканей и кожного покрытия крысиного хвоста. Гранж-бой торопливо вытирает большой и средний пальцы правой руки о свои камуфляжные штаны, чтобы избавиться от того, что, судя по всему, представляет собой полдюйма хвоста. Смотрит вслед удаляющемуся трамваю, увозящему его мертвую крысу из его жизни. Поворачивается к нам и желает нам всем затрахаться к чертовой матери.

Я все еще стою на верхней ступеньке стремянки. Вот что ты можешь наблюдать отсюда: богемных отпрысков и горьких алкашей, живущих бок о бок на этой каменной полоске общественного тротуара; богемные отпрыски с их крысами, и пятнистыми шевелюрами, и военными обносками представляются горьким алкашам этакой белой горячкой, плодом их воспаленного войной и депрессией воображения, а горькие алкаши, как представляется богемным отпрыскам, в жизни не знали ничего, кроме старости, и бедности, и пьянства, и одиночества.

Мы с Иваном оба считаем: никогда не знаешь, что случится здесь в следующую минуту.

— Белая крыса одного — это белая горячка другого, — говорю я ему.

— Тоже верно, — кивает он. — Тоже верно.

Мы обсуждаем вероятность того, что д-р Уоллес Фонтана, этот рыцарь на белом коне, защитник белых крыс, заявится сюда, в «Sacre Bleu», чтобы вынюхивать и расспрашивать. Или через улицу, в ночлежку Св. Марии, чтобы засудить старую развалину за то, что тот в пьяном виде раздавил грызуна. Вряд ли, соглашаемся мы.

Тут Иван замечает флаг, который я намалевал на парадной витрине «Sacre Bleu» на том месте, где красовался, пока я его не стер, французский флаг. Он возбужденно вскидывает руки вверх и кричит мне снизу вверх, что это просто здорово. С ума сойти, как здорово. Настоящая, говорит он, Австралия… такую даже из проезжающей машины не спутаешь. Надеюсь, не спутаешь, добавляет он. Начиная с любимого созвездия — это он Южный Крест имеет в виду — и до Айерс-Рок, это все его любимая страна. Вот только… может, сделать Айерс-Рок чуть поматериальнее? Повыпуклее, что ли?

И я, видевший до сих пор в том, что он называет Айерс-Рок, всего лишь случайный мазок красной краски, получившийся от случайного взмаха кисти, когда я потерял равновесие оттого, что дряхлый старикашка свалился от толчка гранж-боя прямо мне на стремянку, я поворачиваю голову и говорю ему:

— Улуру. Теперь он называется Улуру. Только я его еще не закончил. — Я скругляю его очертания, и добавляю немного теней, и даже прикидываю, не нарисовать ли мне маленьких, черных, похожих на муравьев япошек-туристов, но в конце концов воздерживаюсь от этого.

В результате флаг представляет собой белый Южный Крест на темно-синем фоне с Улуру — порождением стычки дряхлого старикашки с гранж-боем, — размещенным примерно по оси флага в нижней его части. Каждая из пяти звезд Кречета отбрасывает цветную тень снизу вверх, словно свет исходит от самой Австралии, олицетворением которой служит здесь Улуру. Тени от звезд раскрашены в черный, желтый и черный цвета. Две красные тени, две желтые и одна черная. Цвета-аборигены. Флаг растянулся на всю ширину его витрины.

Экий мощный национальный символ, говорит Иван. Эта штука показывает людям, где у них находится сердце. И вернет людей в «Sacre Bleu». И остановит тех людей, которые по ночам расписывают фасад «Sacre Bleu» граффити с антифранцузскими и антиядерными лозунгами. Граффити вроде: «Помни о Муруроа!» Или: «Нет — бомбам!» Но, по большей части, граффити вроде: «Подавись дерьмом, лягушатник!»

И остановит людей, забрасывающих из проезжающих мимо фургонов с наклейками защитников леса, витрину его ресторана яйцами, из-за чего посетителям ресторана приходится возвращаться из его псевдофранцузского уюта обратно в реальный мир. Эти яйца, которыми его забрасывают, особенно огорчают Ивана. Как может емкость с эмбрионом, эта портативная утроба, каковой является яйцо, стать орудием оскорбления? Орудием нападения? Бомбой? Нет, правда, бомбой? Этого он никак не может взять в толк.

Ивану вовсе не нужно, чтобы весь антифранцузски настроенный мир протоптал дорожку к его ресторану, вооружившись яйцами и аэрозольными баллончиками с краской. Особенно если учесть, что сам он если и француз, то фальшивый. На деле-то он чех-иммигрант, который на собственной шкуре понял, что чешская кухня не принадлежит к числу повсеместно признанных и годится разве на то, чтобы раз в жизни потратить в порядке эксперимента несколько баксов, и то лишь в критические дни вроде кануна Нового года, когда до потенциального клиента доходит, что все места в пристойных ресторанах давным-давно уже забронированы и единственный выбор, который ему остается, — это между чешским рестораном и «Макдональдсом».

В то время как французская кухня повсеместно признана как идеальная для того, чтобы пойти и выложить кучу баксов на твой день рождения, или на годовщину свадьбы, или просто в свободный вечер. Достаточно баксов для того, чтобы чех-иммигрант отказался от своей чешской или там словацкой кухни и стал изображать из себя француза. Достаточно Для того, чтобы сменить название ресторана. С «Пражской Весны» — со вздохом — на «Sacre Bleu». Чтобы самому питаться всеми этими французскими обедами и закусками, хотя они и противоречат его природе и привычке питания. Чтобы обращаться на ломаном французском к пьяным утренним клиентам. Что сам он расценивает как предательство. Как предательство, которое он острее всего ощущает по воскресеньям, когда звонит матери в Прагу и лжет ей, будто Новый Свет относится к нему как к вернувшемуся, давно пропавшему сыну. Ибо он не говорит при этом, что звонит ей не из «Пражской Весны», а из «Sacre Bleu». Именно об этом ему не хотелось бы упоминать своей семидесятилетней матери, слушающей его в маленькой квартирке, в далеком северном городе.

Поэтому ему вовсе не хочется страдать теперь из-за того, что творят французы в Тихом океане. Ему достаточно и того, что творят французы у него на кухне.

Я сметаю ошметки белой, синей и красной красок с тротуара в совок и ссыпаю их в урну. Красные, белые, синие. Спуск одного флага, подъем другого. Я несу совок с ошметками в «Sacre Bleu», прохожу за барную стойку и с возгласом «Вуаля» ссыпаю все эти красные, белые и синие ошметки в мусорное ведро. В ответ на мое «Вуаля» Иван презрительно фыркает, ибо в этом заведении и без моего участия произносится довольно фальшивых «Вуаля». Тем более, до открытия еще час.

Я укладываю свою стремянку на крышу фургона и присаживаюсь за один из Ивановых уличных столиков. Он выносит мне сотню баксов за намалеванный мною флаг, и мы вдвоем сидим и попиваем капучино. Французам предстоит взорвать еще шесть бомб. Это его сильно беспокоит. Будут ли насилие и антифранцузские настроения усиливаться с каждым новым взрывом? Или все сохранится на уровне граффити и яиц? Или вообще жизнь его сделается теперь легче благодаря придуманному мною австралийскому флагу, украшающему его парадную витрину?

— Не думаю, чтобы люди пошли на оскорбление Южного Креста, — говорю я ему. — Ты ведь ясно выразил свои предпочтения. Любой, кто зовет тебя сейчас сраным лягушатником, делает это разве что ради забавы. К ядерному разоружению это не имеет никакого отношения. Даже, возможно, и к движению «зеленых».

— Кстати, — спрашиваю я его, — Санта-Клаусы тебе еще не нужны? Колокольчики? Оленьи упряжки? У меня все трафареты здесь с собой, в фургоне. — Я киваю в сторону своего фургона, на боку которого красуется надпись: «КОЗИНС И Ко, УЛИЧНЫЕ ВЫВЕСКИ». Что на деле всего лишь каламбур, предполагающий высокую точность, а может, и вовсе ничего не означающий, но убеждающий людей в том, что он означает очень даже много, а не ерунду какую-нибудь, поскольку трудно представить себе, чтобы надпись на фургоне не означала ничего.

— Так ведь сентябрь еще. Подожди пока с Рождеством, — говорит он. Но я уже начинаю малевать рождественские картинки. Мне потребуются целых три недели на то, чтобы расцветить улицу этим прибыльным великолепием. Оно барочной пышностью расцветет в витринах старых австралийцев, понаехавших сюда из Европы, где ему традиционно полагается цвести барочной пышностью. Оно съежится до узкой параболической полоски святости в витринах индусов, вьетнамцев и китайцев. Само по себе оно нравится не всем. Но всем нравится прибыльность этого великолепия, так что все заказывают уж по меньшей мере параболическую полоску святости.

Поэтому по всей этой улице высыпет на витрины всевозможных заведений целая армия моих Санта-Клаусов. Они дадут людям понять, что рождественская оккупация уже началась, хотя Мельбурнский Кубок даже еще не разыгрывался. Они пожелают всем Веселых Праздников, и Счастья в Новом Году, и Мира во Всем Мире.

К Рождеству Санта-Клаус и его бесчисленные воспроизведения обживутся во всех витринах. Слегка выцветшие, с детскими инициалами, накорябанными на белой бороде внутри кривоватых сердечек в проявлениях щенячьей любви, объявляющих всем, что А.Б.+В.Г.=ЛЮБОВ. Ну и, конечно, с неизбежными ФАКами и ШИТами, НИРВАНАми и ПЕРЛД-ЖЕМами, из скуки или мелкого бунтарства нацарапанными на его красных штанах и тулупе, а черные башмаки его будут забрызганы мочой перебравших в Рождественский вечер алкашей и бродячих псов. Так что, когда действительно настанет день очередной годовщины рождения нашего Спасителя, все мои Санта-Клаусы на витринах будут изгвазданы и осквернены.

* * *

Взрывы продолжаются. Второй, третий, четвертый. Тихий океан кипит, и рыба вываливается из тралов в трюмы рыболовных судов уже вареной. С белыми глазами. С побелевшим, отваливающимся от костей мясом. Обильно сдобренная плутонием.

Французы заметно расширили свои познания насчет того, как убивать научно. Мы заметно расширили свои познания о самих французах.

* * *

Однако яйцами в Иванов «Sacre Bleu» никто больше не швыряется. Да и граффити, продолжающие расцветать пышным цветом в других местах, обходят «Sacre Bleu» стороной. Иван называет меня гением-миротворцем и упоминает мой флаг в разговоре с Габриэлем, владельцем «Латинского Квартала» на Сидней-роуд, который покупает эсгароты у того же поставщика, что и Иван. Иван терпеть не может эсгароты; он считает, что они годятся в пищу лишь скоту и французам. Однако они обладают своей легендой, мистикой и своеобразием, благодаря которым ты уходишь из ресторана, словно приобщившись к какой-то важной тайне. Поэтому он подает их на закуску в чесночном масле.

Я стою на нижней ступеньке своей стремянки — маленькой, фирмы «Кеннетт» — и вывожу от руки флюоресцентной оранжевой краской здоровые, в фут высотой, буквы объявления о 40-процентных скидках на байковые пижамы местного производства на витрине «ПОСТЕЛЬНОГО БЕЛЬЯ СУПА-ВАЛУ» на Смит-стрит, когда из моего кармана доносится пронзительный визг моего мобильника: «ТЫ НЕ МОЖЕШЬ… НЕ ОБРАЩАТЬ НА МЕНЯ ВНИМАНИЯ. ТЫ НЕ МОЖЕШЬ… НЕ ОБРАЩАТЬ НА МЕНЯ ВНИМАНИЯ». Это новая модель мобильника, купить которую уговорил меня Джеральд, — он всегда старается не отставать от моды по этой части. Новая модель под названием «Саунд-Байт», которую можно подключить к компьютеру и, скачав любой звук продолжительностью не более пяти секунд, хранить его в оцифрованном виде в миниатюрном телефонном мозгу, используя вместо привычного, устаревшего звонка.

Джеральд из тех, кто считает пердеж верхом культурности. Поэтому он решил, что особо звучное газоиспускание из его пищепроводящего тракта, повторяющееся с четырехсекундным интервалом, станет наиболее подходящим сигналом для нового «Саунд-Байта». С этой целью он подключил свой «Саунд-Байт» к микрофонному входу своего «Компака» и принял полную рассчитанную на семью банку бобов в ветчинном соусе в один конец вышеозначенного тракта, после чего устроился на четвереньках на своем вертящемся кресле, нацелив другой конец вышеозначенного тракта в свой «Компак». И принялся ждать. Поначалу результат оказался разочаровывающим: почти неслышным, хотя и изрядно удушающим. Однако в конце концов пресловутые бобы сработали-таки, и от получившегося в результате звука, как он утверждает, возможно, дернулись стрелки сейсмографов во всей округе, а его «Компак» очнулся от сна, и вращающиеся в бездонной черноте монитора разноцветные кубы сменились сначала надписью «Добро пожаловать в Windows», а потом — «Куда пойдем сегодня?»

На что он, как всегда, ответил: «В турне с „Роллингами“».

В момент, когда «Саунд-Байт» Джеральда принял первый входящий звонок, он находился в восемьдесят девятом трамвае, направляясь на работу. И от этого воскрешенного электроникой гулкого пердежа его попутчики поспешно отодвинулись, косясь на него сначала в панике, потом в ужасе, а потом и сочувственно, словно на пораженного какой-то ужасной болезнью вроде рака. Пердеж повторялся с правильными интервалами и, казалось, мог стихнуть только с последними признаками жизни в его теле. Так продолжалось до тех пор, пока он не достал из кармана мобильник и не сказал в микрофон: «Алло?» — и потом: «А, привет, мам», — пока толпа сочувствующих вглядывалась в него в поисках признаков разложения и скорой кончины.

Джеральд не мог перенести того, чтобы люди изобретали ему несуществующие болезни, а потом жалели за плачевное состояние его здоровья. Поэтому он стер пердеж и заменил его доханьем папаши Гомера Симпсона из мультика. А мне так и не хватило духа сказать ему, что жалость у его попутчиков вызвало не столько плачевное состояние его здоровья, сколько его чувство юмора. Человека с таким чувством юмора, как у него, действительно можно пожалеть.

Он до сих пор любит рассказывать случайным слушателям — разным там торговцам, мальчишкам, звонящим к нему в офис с сумками, доверху набитыми дешевыми корейскими галстуками по пять баксов штука, продавцам мобильников, мешающим ему своими дурацкими предложениями спокойно ужинать, а также проповедникам различных экзотических религиозных ветвей, которые призывают к нравственному очищению, стучась к тебе в дверь субботним утром, — о том, как пробудил однажды двадцатипятимегабайтный «Компак» от его электронного сна, используя всего только банку бобов в ветчинном соусе и нижнюю часть своего туловища. Можно сказать, породил искусственный разум, громко пукнув.

Мы же с Кими для программирования моего «Саунд-Байта» хорошенько, набрались водки. Подключили его к ее «Эппл-Маку» и принялись изображаться. Выкрикивали в него подходящие и почти подходящие строчки, запомнившиеся нам из фильмов. Эту — «Ты не можешь… не обращать на меня внимания» — визжала Гленн Клоуз в фильме, где она по ревности и вздорному нраву варит заживо домашнего кролика. Ко времени, когда Кими вспоминает ее, она уже достаточно пьяна, чтобы воображать себя самым тупым и самовлюбленным животным двадцатого века… кинозвездой. Она визжит эти слова с волосами, разметавшимися по лицу, с размазавшейся помадой, брызгая в экран слюной, выпучив глаза, как какой-нибудь кавказец. И визг в результате получился такой, что, доносясь из лежащего у меня в нагрудном кармане или висящего на поясе мобильника, заставляет случайных прохожих съеживаться так, словно их то и дело преследуют сбрендившие тетки со столовыми ножами в руках и размазанным по лицу макияжем.

«ТЫ НЕ МОЖЕШЬ… НЕ ОБРАЩАТЬ НА МЕНЯ ВНИМАНИЯ. ТЫ НЕ МОЖЕШЬ… НЕ ОБРАЩАТЬ НА МЕНЯ ВНИМАНИЯ».

Я снимаю мобильник с пояса и нажимаю кнопку «Ответ».

— «Козине и Компания», уличные вывески.

— Это вы тот парень, что нарисовал флаг Ивану? — спрашивает меня этот Гэбриел, с которым я никогда еще не встречался. — Ну, тот, со скалой, который остановил этих ублюдков-патриотов.

— Ивану, владельцу «Sacre Bleu»? — переспрашиваю я. — Этому чешско-французскому Ивану?

— Ага. Так это вы нарисовали ему на витрине флаг, чтоб показать, что он в первую очередь наш, австралиец?

— Верно, это разработка «Козине и Компании», — отвечаю я. — Вам что, тоже нужен такой? Мой собственный дизайн. Восемьдесят баксов.

— Мне нужен такой. Да, сэр. Иван говорит, он буквально чудеса творит. Он остановит этих ублюдков-патриотов. Подъезжайте-ка ко мне, сэр. — Он диктует мне свой адрес.

Его ресторан сделался мишенью местных сквернословов, которые предпочитают, чтобы французы варили рыбу у себя в ресторанах, а не в океане.

Поэтому свой второй флаг я малюю на витрине «Латинского Квартала». Первым делом я достаю из своего фургона растворитель, надеваю маленькую хирургическую маску и удаляю со стекла надпись, сделанную акриловой краской из баллончика: «ГАДЬ В СВОЕМ СОБСТВЕННОМ ПРУДУ, ЛЯГУШАТНИК ЧЕРТОВ». После этого я надуваю по трафарету темно-синий прямоугольник и от руки наношу на него пять звезд Южного Креста с падающими от них черными, желтыми и красными тенями, а потом подрисовываю к ним снизу Улуру, который на самом деле всего лишь след конфликта Гранж-боя с Дряхлым Старикашкой.

Этот Гэбриел толст сверх всякой меры. На нем башмаки на деревянной подошве, обрезанные выше колен джинсы и майка. Пока я работаю, он выносит мне на тротуар капучино, ставит его на верхнюю ступень моей стремянки и становится у меня за спиной, держа в руках миску чего-то, сильно смахивающего на куриные гузки в соусе из младенческого дерьма. Он держит миску обеими руками, ныряет в жижу вытянутыми пухлыми губами и вылавливает эти куриные гузки одну за другой, гузку за гузкой. Потом выпрямляется и стоит, жуя эти куриные гузки и глядя на то, как я малюю флаг. Сообщает мне, что жизнь ресторатора — сплошной ужас, сэр. Ужас сплошной. Приходится есть на бегу, сэр. Он снова ныряет губами за очередной куриной гузкой.

Ярко светит солнце. Сидней-роуд открыта для движения грузовиков. Отражения машин мелькают в витрине, бесшумно исчезают в полотнище моего флага у флагштока, а потом так же бесшумно выныривают из его игриво развевающегося на ветру противоположного края. Это здорово отвлекает внимание, но я привык. Правда, иногда я не могу отделаться от мысли о том, что бы делал Микеланджело, лежа на спине на верхнем ярусе своих лесов, если бы его ангелов то и дело давили восемнадцатиколесные «Вольво», а патрульные машины с включенными синими и красными мигалками разъезжали по его едва намеченному небесному сценарию. Как знать, возможно, с такими-то помехами у него вышел бы совсем другой потолок. Возможно, тематика его росписи имела бы больше отношения к искусству выживания в уличном потоке, к умению петлять и уворачиваться, нежели к восхвалению Господа.

— Вам бы послать этот флаг, — говорит Гэбриел моему отражению.

— Послать? — не понимаю я, глядя на то, Как его отражение ныряет в миску за особенно смачной куриной гузкой.

— На конкурс, — поясняет он.

— На какой еще конкурс? — Я немного скругляю Улуру и добавляю ему выпуклости, ибо на этот раз он меньше похож на Улуру. Он больше похож на страдающую ожирением обувную коробку. Изображать Улуру непросто — это скала с яркой индивидуальностью.

Он подносит миску к губам и выпивает остаток соуса. Потом уходит в глубь «Латинского Квартала»; бедра его трясутся, сталкиваясь при ходьбе, словно два борца сумо в решающем поединке. Возвращается он с мятым субботним номером «Эйджа» и громко шелестит страницами, пока не находит того, что искал.

— Ага, — произносит он. Губы его имеют специфический желтый оттенок. — «Триколор, Кленовый Лист, Звездно-Полосатое Знамя, — читает он вслух. — Кто сможет создать флаг, размахивая которым австралийцы ощущали бы гордость?» «Если вам кажется, что вы способны на это…» — продолжает он. В общем, речь идет о национальном конкурсе на проект нового флага того, что называется нашей молодой демократией. Нашей расцветающей республики. Ей нужен флаг, объединяющий всех ее граждан и передающий ее дух. Что, на мой взгляд, немного многовато для того, что может передать кусок ткани. Однако победитель конкурса помимо того, что сохранится в истории наряду с дюжиной других людей, которые умерли, но в истории этой продолжают жить благодаря тому, что создали флаг демократической нации, получит также чек на сорок тысяч долларов.

Мои уши мгновенно встают торчком. Сорок тысяч долларов. Может, и правда Южный Крест с отброшенными красными, желтыми и черными тенями и с Улуру снизу сможет объединить всех граждан, от саксов до славян, посланных сюда войнами или революциями, и даже тех граждан, что жили здесь до того, как войны или революции прислали сюда саксов и славян? Может, эти шесть предметов могут передать дух Австралии?

— Можно посмотреть? — спрашиваю я.

— Да берите себе, сэр. Сейчас я вам оторву. — Он без труда разрывает газетный лист по сгибу от правой кромки к середине, потом, фыркая и чертыхаясь, — коряво, от середины к верхней кромке. Потом протягивает мне мятый обрывок, в верхней части которого красуется заголовок: В ПОИСКАХ НАЦИОНАЛЬНОГО ФЛАГА, 2000. Я пробегаю статью глазами, складываю обрывок и убираю в задний карман джинсов. Сорок тысяч потенциальных долларов.

Из кухни на тротуар выходит жена Гэбриела, которой надоело жариться, и париться, и с омерзением готовить что-то французское. Она смотрит на то, что я делаю, и обращается к мужу, будто меня тут нет или словно нормальная, присущая художнику душевная тонкость у меня отсутствует:

— И как, по-твоему, это поможет бизнесу? — Она тычет пальцем в мой флаг. — Сколько это стоит? Что? Так, черт подери, много?

Он объясняет ей, что это, возможно, будущий национальный флаг. Тот, возможно, флаг, размахивая которым австралийцы будут испытывать чувство гордости. Скептически поджав губы, она проходится взглядом от флагштока, по скале, по звездам, вплоть до весело трепещущего на ветру края, — и говорит, что ей так не кажется. Готова поспорить, говорит она, что никаких изменений к лучшему не предвидится… только тень на их обеденный бизнес. Большая тень. Съест три четверти солнечных лучей в обеденное время и две трети их обеденной легкости и яркости, а их и без того в обращенном на восток заведении в этом говенном (она произносит «merde») мельбурнском климате и так негусто.

Я смотрю, как искривляется на легкой неровности стекла проносящийся через витрину «Кенворт».

— Это расценят, — возражает он ей, — как национальную гордость. Завтрашние австралийцы будут, весьма вероятно, держать этот флаг, — он назидательно поднимает палец, — как святыню.

— Завтрашние австралийцы, — говорит она, — не обедают сегодня.

Она смотрит на отражение моего лица.

— Вы уж меня простите. Но национальная гордость… — Она стучит пальцем по виску, и издает горлом этакий звук, и возвращается на кухню к тому, что заставляет ее жариться, париться и испытывать омерзение.

— Она француженка, — поясняет Гэбриел, быстро покачав головой из стороны в сторону, словно качок влево объясняет, что он связался с ней именно из-за этого ее французского происхождения, а качок вправо — нет, не в ее французском происхождении причина того, что он делит с ней жизнь и ресторан.

* * *

Я отсылаю мятый обрывок субботнего номера «Эйдж» и получаю по почте заявочную форму для участия в конкурсе.

Комитет по выбору национального флага поздравляет меня с участием в конкурсе.

Условия конкурса дополняются вопросом: в состоянии ли участник в случае его победы в конкурсе уделить определенное время (приблизительно 6 недель) для тура по стране с целью поддержки и пропаганды нового национального флага? Указанный тур включает в себя выступления по радио и ТВ, фото и интервью в региональной прессе, торжественные церемонии поднятия национального флага в различных городах и так далее.

Ниже этого вопроса следуют две подчеркнутые тонкой черной линией пустые строки, в которые я должен вписать свой ответ.

Ну… угу. Вероятный лауреат конкурса в состоянии. Вероятному лауреату конкурса потребуется только запереть «КОЗИНС И КОМПАНИЮ» в какой-нибудь надежный гараж, ибо не зря ведь говорят, что город — это джунгли, что, может, и не так, но у подростков мужского пола здесь глаза голодных львов. И глаза эти смотрят на стоящую без движения машину как на подраненную добычу, которую они окружают ночью и разбирают по кусочку своими сидхромовыми челюстями. А я не переживу, если моего «КОЗИНС И КОМПАНИЮ» окружат и разберут на кусочки восемнадцатилетние львы из Порт-Мельбурна, сюжетные татуировки которых будут шевелиться как живые, пока они будут терзать его своими серебряными челюстями, чтобы унести по кускам и загнать в какую-нибудь мелкую авторемонтную мастерскую на задворках, где механики используют для починки битых тачек только оригинальные, снятые с живого донора запчасти.

Итак, вероятному лауреату конкурса потребуется надежно запереть свой фургон. И оставить сообщение на автоответчике для обычных своих клиентов, которые жаждут взбудоражить мир сообщениями о 40-ПРОЦЕНТНОЙ РАСПРОДАЖЕ ЗИМНЕЙ ОДЕЖДЫ или о том, что СНОВА В МЕНЮ БЕФСТРОГАНОВ, чтобы они на время воздержались от объявлений в своих витринах, поскольку я отправляюсь по стране рекламировать собственный творческий гений в компании дюжины пляшущих передо мной на задних лапках членов конкурсного комитета.

Я пишу: «С ЭТИМ НИКАКИХ ПРОБЛЕМ» — крупными буквами по диагонали поперек обеих подчеркнутых черными линиями, отведенных для моего ответа строчек.

Затем следует листок формата А4 с отступающей на два сантиметра от краев черной рамкой, внутри которой ты должен нарисовать свой флаг. Снизу под рамкой имеется место для твоего имени и четырехзначного номера-пароля. Я — Хантер Карлион, 3417.

Для официального конкурса рисунок от руки, как на моих намалеванных на витринах флагах, не годится. Тут нужно чертить. Тут нужно сгорбиться над листком и не уступать в старательности какому-нибудь средневековому монаху. Напрягать зрение и работать с картографической точностью. Склониться к самому листу так, чтобы он сделался для тебя Вселенной. Твоим холстом. Главная отличительная черта моего флага — это реальное созвездие с реальными расстояниями между звездами. Это нельзя изображать на глаз, как на витрине французского ресторана.

Для этого приходится долго рыться в кипах старых журналов «Дик Смит», пока не найдется Южный Крест подходящего размера, чтобы нанести его примерно в центре ограниченного черной рамкой пространства, отведенного тебе конкурсным комитетом. Приходится вымерять расстояние от одной звезды до другой, чтобы тени от каждой из них падали строго под одним и тем же углом. Приходится как-то абстрагироваться от досадной помехи, выражающейся в отсутствии проносящихся по твоему произведению искусства отраженных грузовиков.

Приходится найти в тех же «Диках Смитах» сделанный со среднего удаления цветной снимок Улуру и, не обращая внимания на счастливого курортника в традиционном дурацком пробковом шлеме, который одним видом своим отпугивает мух, поместить эту снятую со среднего удаления скалу в нижней части флага. Приходится с мучительной аккуратностью раскрашивать флаг плакатной гуашью «Гольбейн». Потом приходится нести его в копировальный центр и прогнать его через их цветной ксерокс, чтобы он имел профессиональный вид и не смазался за время пересылки, как, возможно, смажутся другие конкурсные работы. Потом отправить его по указанному адресу и забыть о нем, как забываешь о любом купленном когда-либо лотерейном билете.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

Временно Черный

Пока я был мальчишкой, мне в Джефферсоне позволялось быть белым. Но стоило мне начать превращаться в мужчину, как меня сделали черным. Везде, абсолютно где угодно, я просто мужчина. Но в Джефферсоне я все еще просто черный.

Не будь того выстрела, я вряд ли прославился бы настолько, чтобы меня сделали черным. В конце концов, внешность у меня не как у черного, так что до этого могло бы и не дойти. Я был бы тем же самым, кем являюсь где угодно, кроме Джефферсона. Мог бы сойти за изысканно смуглого или за какую-нибудь этническую экзотику. Но в целом оставался бы белым.

Однако выстрел с самого начала оставил на мне отметину. Сделал меня местным историческим примером того, к чему приводят межрасовые связи. Выстрел этот стал для тех, кто хотел видеть в нем это, свидетельством, что местные расы и европеоидная раса всегда будут на ножах друг с другом. И сделал меня для тех, кому хочется это доказать, живым примером того, что межрасовые связи, являющиеся, как правило, последствием особенно пьяной ночи или особенно темной дороги, только изредка представляют собой смелую, но неудачную попытку достичь расовой гармонии.

Поэтому, когда мне пришла пора превращаться в мужчину, меня сделали черным. И теперь, когда я приезжаю повидаться с ним, я снова становлюсь черным — на то время, пока еду через этот город.

Он живет теперь в том месте, которое сам называет «Выселками», — выше Джефферсона по течению реки. Он назвал это Выселками, когда жил еще в Джефферсоне. Когда тот большой эдвардианский особняк купоросного цвета еще принадлежал ему. Когда он был еще процветающим торговцем, состоятельным человеком, семейным человеком, строившим планы на пост мэра. Человек, положение которого в городе позволяло ему улыбаться людям по сотне причин, не имеющих отношения к дружбе.

И, конечно, в том, что он купил себе недвижимость в глуши и назвал ее Выселками, была шутка, но было и этакое хитрое признание успеха: выходит, ты достаточно известен, и уважаем, и уверен в будущем, если тебе нужна дыра в буше, нечто естественное, нечто примитивное, чтобы сбегать туда на выходные, и думать только о рыбной ловле, и жить, не заботясь о деловых улыбках, и вежливости, и требованиях протокола, и сроках, и законах, и правилах, и нормативах. Место, где ты можешь взять в руки лопату, или удочку, или топор, или ружье, или бутылку дешевой бормотухи. Да и в самом названии сквозила ирония: выходит, ты уже настолько преуспел В обществе и С обществом, что тебе нужно ВЫселиться из него. Куда-то, где можно проводить ночи в самое полное полнолуние. На Выселки.

Но его проблемы низвергли его с той ступени, которую он занимал в обществе. Проблемы с черными людьми, такими, как я, поставили барьер его амбициям, и оттолкнули покупателей, и понемногу Джефферсон и Выселки поменялись ролями. Теперь Джефферсон служит выселками в той жизни, которую он ведет в пойменном лесу на краю общества. И он выбирается из этого леса в Джефферсон лишь изредка, ради круглых годовщин частично открестившихся от него родственников или частично забытых друзей, или встреч старых одноклассников, приятелей по спортивным клубам, в которых он блистал, или комитетов, которыми он руководил.

Он больше не преуспевает. Теперь его домом служат Выселки. Выселки окружены гектарами ржавеющей сельскохозяйственной техники. Они приютились на опушке леса, так близко к реке, как только позволяют весенние паводки. Я рулю по шоссе на встречу с ним по случаю его дня рождения. Ему исполняется, если не ошибаюсь, семьдесят два.

Я доезжаю на своем «КОЗИНС И КОМПАНИИ» до Хьюма и сворачиваю на север, в Мидленд, сквозь стада бело-рыжих коров, что пасутся вокруг Нагамби. Ближе к Нагамби мужчины в ярких джемперах молча ковыляют по утоптанным до каменного состояния дорожкам или отдыхают на обочине, на чахлой траве, пропитанной моторным маслом. За поворотом дороги, огибающей Вайолет-таун и выстреливающей прямо на Джефферсон, поля расчерчены сеткой ирригационных каналов. Дойные коровы выделяются на зелени своим ярким черно-белым камуфляжем, который позволяет людям без труда отыскать их, в какую бы чащу те ни забрели, жуя свою жвачку и переваривая свои мысли, которые хитроумными стараниями селекционеров никак не могут быть умнее мыслей самого тупого фермера.

На плантации Хью Линакера раскачивается скорбными призраками под порывами северного ветра десятикилометровый почетный караул эвкалиптов, высаженных здесь в память о погибших солдатах. На каждом дереве красуется бронзовая табличка с именем над восходящим солнцем — эмблемой австралийской армии.

С каждой новой войной плантация Хью Линакера увеличивается в размерах. Обычно растущие у дороги акации здесь выкорчеваны, а вместо них высажены с равными промежутками эвкалипты — стройные и гладкокожие, как супермодели, достойные расти в честь павших солдат. Три дерева на этой плантации носят мою фамилию на бронзовой табличке; каждое отстоит от другого на километр, поколение и войну. Прадед, двоюродный дед и дядя. Деревьев с фамилией моей матери здесь нет, ибо военное ремесло не популярно у ее народа, да и поражение в бою, в необъявленной и незавершенной войне не считается достойным медной таблички. Плантация Хью Линакера — то место, где я становлюсь черным. Начиная с этого места люди помнят меня. Тычут в меня пальцем. Рассказывают обо мне. Этакий урок местной истории.

ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ В ДЖЕФФЕРСОН, гласит плакат. ГОРОД ФРУКТОВЫХ САЛАТОВ.

Город делается больше с каждым моим новым приездом. В основном за счет ангаров. Вся городская окраина застроена сделавшимися теперь архитектурной нормой большими зданиями из гофрированного металла, в которых разместились хранилища охлажденных продуктов и торгополоманый грош.

Я пересекаю Шеттерд-ривер, и въезжаю в город, и торможу свой «КОЗИНС И КОМПАНИЯ» у кафе «Харко», где, как известно всем, выросшим в Джефферсоне в семидесятые, делают лучшие в мире гамбургеры со всякой всячиной. У входа всегда тусуются байкеры. Вот и сейчас здесь сидят, покуривая, на своих «Харлеях» трое таких. Дикие, как того требуют дикие американские традиции. Дикие бороды, пивные животики, голые руки в татуировках, кожаные жилеты, стальные клепки, снова кожа, цепи на шее, ножики на поясах.

Они курят, и крутят своими бородами, и барабанят пальцами по задутым аэрографом бензобакам. Один из них — то, во что превратился Двейн Уилсон. Мы были закадычными дружками в младших классах, я и Двейн, пока я не сделался черным.

Я киваю байкерам. Двейн узнает меня.

— Блин, — говорит он. — Посмотрите, кто к нам. Кто явился за своей долей. Изо всех щелей лезут. Местные его родичи только-только отхватили кресло мэра в трех шагах, в Таттслотто, а уж вся гребаная родня так и прет.

Это он имеет в виду суд, который устраивает выездные сессии вверх и вниз по течению Мёррея, выслушивая жалобы племени Йорта-Йорта. Мэр в трех шагах, в Таттслотто.

То, что люди терпеть не могут в черномазых, меняется вместе с тем, как меняются сами черномазые. Это уже не предрассудок, основанный на вере в расовое превосходство, доказательством которому служат бедность, пьянство и пресмыкание, но возмущение, что эти люди подняли голову настолько, чтобы требовать прав и земли, ибо потеряли эти права и землю, брошенные в бедность, пьянство и пресмыкание верой белых людей в свое расовое превосходство. В превосходство, основанное на расе. Белым людям, охваченным возмущением, стоило бы заметить иронию происходящего.

Но они не видят в этом никакой иронии. Ибо ирония сродни ненависти, а ненависть сродни безумию, а безумие незаметно тому, кто им охвачен.

— Привет, Двейн.

Он делает глубокую затяжку и выпускает дым в мою сторону.

— Хотят реку, но и гамбургеров тоже хотят. Тех, что со всякой всячиной. Так вот, мудила, не было ананаса колечками до белого человека. Ананас колечками изобретен белым человеком. Хочешь ананасов колечками — не трожь реку… по мне так справедливо, а? А получил реку, ложь взад ананас колечками. Жри свои корешки да побеги. В райском саду ананасов колечками не было.

Я прохожу мимо них. Внутри «Харко» почти не изменилось с тех пор, как я бегал сюда за вожделенным молочным коктейлем. Все тот же пол из линолеума в шашечку, до желтизны протертого у стойки. Все те же красные виниловые стулья у исцарапанных столиков из ламината. Все те же выцветшие плакаты сандвичей «Чико Ролл», на которых женщины в блузках навыпуск и миниатюрных шортиках, сидя на мотоциклах, смотрят в камеру, то есть на меня, и открывают рот, чтобы сунуть в него похожий на член сандвич. Все те же часы «Бенсен и Хеджес» на стене отсчитывают нам еще один перерасходованный дневной час.

Человека, опускающего в кипящее масло стальную корзинку с чипсами, зовут Скотти. Я и забыл о его существовании, но он, как я вижу, раздобрел, и полысел, и поседел по сравнению с тем Скотти, о котором я забыл, но вспомнил сейчас. Скотти всегда был жалким и бесполезным типом. Мы поняли это еще тогда, когда он пал настолько, чтобы работать на итальяшек, чего истинно белые люди тогда себе не позволяли.

Он вытирает руки, забрызганные горячим маслом от шипящих чипсов, о фартук и поднимает взгляд на меня.

— Чего для вас? — спрашивает он.

— Гамбургер со всякой всячиной.

— Ананас? — Он вопросительно склоняет голову в мою сторону.

— Ананас? Угу.

Он углубляется в процесс сооружения гамбургера. Честный механизм этот Скотти. Подогнув колени, прикусив язык, нарезает он лук.

* * *

Первое, что скажет мне старик, — это то, как здорово, что я приехал. Можно подумать, это мне так трудно. Скажет, конечно, что программу нашего уик-энда специально не составлял, потому как не знал наверняка, приеду я или нет. Скажет мне, что думал, может, у меня найдутся какие другие дела.

Он живет с подозрением, что за свою жизнь совершил достаточно неправедных поступков, чтобы его друзья и родные имели право бросить его. Он почти верит в то, что те просто обязаны бросить его. Оставить его на поле битвы, усеянном ржавыми сельскохозяйственными машинами и древними перерабатывающими установками, которые покупались с поджатыми губами и многозначительными кивками на распродажах по всей Виктории. Он живет с подозрением, что я — один из его неправедных поступков. Что он не дал шанса черной половине моих корней, а этим не дал мне шанса на семью вообще, ибо белая половина моих корней меня и знать не желала.

Спасибо, что приехал, скажет он мне. Я знаю, что дорога утомительная. Я знаю, что ты не любишь ездить через этот город.

Дело в том, что меня тянет к нему в гости. Как мотылька на огонь. Должно быть, это какой-то генетический инстинкт гонит тебя к отцу… если ты, конечно, не убил его ко времени, когда тебе стукнет двадцать, — как следствие другого генетического инстинкта.

Этот — старый — Скотти поворачивается в чаду от шкворчащих чипсов ко мне.

— Ты ведь парень Чарли Карлиона, верно? — спрашивает он и остается стоять с разинутым ртом в ожидании моего ответа.

Я смотрю на него, повернувшегося откляченным задом к недоделанному гамбургеру, с покачивающейся в воздухе между нами лопаткой.

— Ну, да, — говорю я ему.

Он дважды дергает головой.

— Стоянка кемперов в Лейквью, — говорит он. — Твой папаша прихлопнул там черномазого. Так ведь? — Он морщит бровь и проводит рукой по лицу, изо всех сил напрягая мозги. — Да ты и сам был из этих, — восклицает он, просветлев при этом воспоминании. — Угу, точно. Когда-то был, — говорю я. Его лопатка застывает в воздухе. Рот закрывается. Он смотрит на меня. Я смотрю на него. Вдруг он вспоминает, что луковые колечки на сковородке уже подрумянились и их надо снять с огня, и раскатать, и измельчить. Он скидывает их на доску, и раскатывает лопаткой, и рубит на маленькие кубики ножом.

— Свеклы положить? — спрашивает он.

— Ага, свеклы положить.

— Многие нынче ее не любят.

— Я люблю.

— А многие не любят.

— Я люблю.

— Она нынче из моды вышла. Открываю банку, ложу чуть кому в бургер, а остальное в помойку, вот оно как нынче. Народ перерос. Готов платить за целую банку?

Тут я понимаю, что мне действительно хочется свеклы.

— Да. Возьму ее с собой, — отвечаю я. — Пригодится там, куда я еду.

— О’кей, о’кей. Всего тогда выходит четыре бакса за бургер и два с полтиной за банку свеклы. — Он снова поворачивается ко мне, протягивая руку.

Я задумчиво потираю переносицу костяшкой левого указательного пальца и зажмуриваюсь. Показываю ему, как напряженно я думаю. Олицетворение мыслителя.

— Ты ведь не заставишь меня платить за ту свеклу, что положил в гамбургер, дважды, а, Скотти? — спрашиваю я его наконец. — Платить за ломтик свеклы в банке и еще раз — за него же, вынутый из банки и положенный в гамбургер? А, Скотти? Ведь не будешь?

Он смотрит на меня. Я смотрю на него.

— Ну, тогда шесть тридцать, — говорит он. Он доделывает гамбургер и отдает мне вместе с банкой свеклы.

Я достаю деньги, протягиваю ему, и он тянется за ними. Я отодвигаю руку.

— А теперь, Скотти, послушай внимательно. Знаешь одно местечко по соседству, твоего конкурента под названием «Макдональдс»? На твоем месте я бы сходил туда как-нибудь в перерыв и посмотрел. Посмотрел на парней и девиц за стойкой. Их научили если не искренне, то все равно славно так улыбаться клиенту. Чтобы все там чувствовали себя как дома. По сравнению с этим на твою кислую рожу смотреть — все равно что дерьма наглотаться. Ты бы мог извлечь из этого прибыль.

— Гони мои деньги, говнюк.

— Вот видишь, Скотти, то, о чем я тебе говорил. Так в «Макдональдсе» себя не ведут. — Я кидаю деньги через стойку на пол у его ног.

Такие вот у нас тут расовые отношения.

Я выхожу на тротуар, держа в одной руке гамбургер, а в другой открытую банку свеклы. Эта шайка-лейка на «Харлеях» слышала, конечно, наш со Скотти разговор. Скотти является источником, возможно, девяноста пяти процентов их рациона и терпеливой мишенью не подсчитанного, но явно высокого процента их грубоватых шуток насчет скудоумного кухонного парня. В этом отношении он является для них своего рода суррогатной матерью.

Они больше не сидят верхом на «Харлеях». Они сидят на седлах боком, упершись пятками башмаков в тротуар, нацелясь носками башмаков в маркизы на витринах. Скрестив голые руки на пивных животах, смотрят они на меня.

— Что это у тебя в банке, парень? — спрашивает один, на бицепсе которого средневековая крошка из «Пентхауса» держит в руках саблю, тогда как волосы ее взметены десятибалльным ураганом аж до плеч.

— Уж не полная ли банка ананасов колечками? — спрашивает другой, с профилем благородного краснокожего воина на бицепсе. — Это после того, как мы тебя предупредили?

— Хочешь и ананасы колечками, и землю, да? Хочешь все сразу? — говорит Двейн, с наигранным изумлением задирая взгляд вверх, словно призывая и летнее небо, и маркизы на витринах в свидетели. Он рослый и массивный, как и положено байкеру. — Ну, все сразу не получится. Моя мамаша всегда так говорит. Так что выбирай. Отдавай нам свои ананасы и получай назад свою землю или бери ананасы, но о земле и думать забудь. — Он встает и опускает руки. На левом бицепсе у него красуется битва льва с драконом; на правом — оскалившийся в скабрезной ухмылке череп.

Я высоко поднимаю банку, и мы оба смотрим на нее. С обеих сторон ее красуется одинаковое изображение образцово-показательной свеклы. Идеально круглой, бордовой, с похожими на жидкую китайскую бороденку волосками корней снизу и гейзером зеленой ботвы сверху. Она законсервирована «Золотым Кругом», и в банке содержалось ровно четыреста пятьдесят грамм свеклы до тех пор, пока один ломтик свеклы неопределенного веса не вынули, чтобы положить мне в гамбургер.

— Свекла, Двейн. Всего только свекла.

— О… — Подняв руки, он отступает от меня на шаг. — О, значит, свекла. Пардон. Свекла — другое дело, ведь свекла вроде как всегда была основой аборигенского рациона. Они ее у себя на огородах круглый год выращивали.

Я прохожу мимо него и направляюсь к своему фургону. Он толкает меня под локоть сзади, и банка свеклы вылетает у меня из рук и, обрызгав алым соком мне футболку, описывает в воздухе дугу и приземляется в кювет. Ломтики свеклы разлетаются во все стороны, как потроха попавшего под машину.

Я поворачиваюсь к нему лицом, но они уже стоят бок о бок — этакая шеренга из шести татуировок на шести накачанных бицепсах. Три бороды с гнилыми огрызками зубов в них ухмыляются мне. Ждут меня. И страх сжимает мне судорогой живот, и ползет вниз, и оборачивается почти болезненной слабостью в ногах. Я снова поворачиваюсь к фургону, и иду к нему, и походка моя нетверда от страха. Мне приходится собрать в кулак всю свою волю, чтобы продолжать шагать как ни в чем не бывало; шаг левой, шаг правой, шаг левой, шаг правой… Я стараюсь, чтобы походка моя казалась ровной и невозмутимой, стараюсь подавить возможные слабость и дрожь, которые выдадут всем, что я — не из тех твердокаменных уличных бойцов, которые выпрямляются на экране во весь свой двенадцатифутовый голливудский рост и, не вынимая сигареты из зубов, небрежно цедят: «Это вы мне?»

Я не смельчак. Я уже ходил этой походкой в этом городе и раньше. Она так тяжела, эта походка. Ты — младенец, и земное тяготение все еще тянет тебя вниз под неожиданными углами. Ты пьян в стельку, но пытаешься убедить какого-то констебля в том, что трезв. Ты трусишь под артобстрелом. Ты — бессильный астматик, вдыхающий воздух крошечными глоточками, почти тайком. Тебя тошнит от страха, терзающего подобно раковой опухоли. От этой опухоли не поможет никакой морфий, только храбрость. Никакой морфий.

Шаг левой, шаг правой, шаг левой, шаг правой… я иду к своему фургону. Иду, пытаясь не показать им своей слабости.

— Иди-иди, — кричит мне вслед один из них. — Но об ананасе колечками и думать забудь.

— И о свекле, — кричит Двейн.

— Ты на чужой территории, мудила. Или ты чего-то не понял? — кричит третий.

Долг — вот главная причина их ненависти ко мне. В глубине сознания — там, где мысль существует на уровне завихрений интуиции, где ее невозможно поймать, и удержать, и оформить словами, они ощущают свой долг передо мной с каждым шагом, который они делают. Инстинктивно они понимают, что все, чем они обладают, является производным от того, чем не обладают черные. И осознание этого долга помогает им ненавидеть с такой легкостью. Мы все только и мечтаем о том, чтобы на наших кредиторов обрушилась Кара Господня. Они ненавидят черномазых по той же причине, по которой ненавидят банки.

Шаг левой, шаг правой, шаг левой, шаг правой. Уже сидя в «КОЗИНС И КОМПАНИИ», я оглядываюсь на Двейна и его дружков, которые все еще стоят у входа. Теперь они смеются. Байкер с профилем североамериканского индейца-воина на бицепсе лезет в кювет и запускает ногой банку в моем направлении. Фонтан свеклы разлетается во все стороны, забрызгав штанину его линялых джинсов. Он брезгливо морщит губы и чертыхается. Двейн и третий байкер хохочут и тычут в него пальцами.

Пока я еду по городу, со страхом происходит обычная химическая реакция, превращающая его в злость, так что я готов ненавидеть каждого встречного.

* * *

На выезде из города я миную построенный из красного кирпича бейсбольный стадион, где раньше располагались отцовские «Грузобъединенные Нации». Здесь, вдали от Мельбурна, он объединил крупнейших производителей грузовиков со всего мира на одной стоянке, чтобы торговать ими в мирной гармонии, бок о бок. И здесь, на самом краю света, эти торговцы грузовиками и впрямь достигли какого-то подобия разрядки. Сбросили попугайские предвзятости, отказались, возможно, от привитых им культурой предрассудков и признались друг другу как на духу, что ни у кого из них нет эволюционного превосходства перед другими и что не существует какой-то такой особой разницы между их турбонаддувами, и их электронными впрысками, и их женщинами, и их дисковыми тормозами, и их инженерами-конструкторами.

И под этим навесом из шифера с розовой неоновой надписью «ГРУЗОБЪЕДИНЕННЫЕ НАЦИИ» над входом, на площадке черного асфальта, они порой даже отвечали на адресованные коллегам звонки и давали потенциальным клиентам, можно сказать, лестные отзывы на последние модели своих конкурентов. И покупатели грузовиков приезжали издалека, чтобы посмотреть на грузовики со всего мира, выставленные на продажу бок о бок. И мой гениальный отец получал десять процентов с каждой сделки, которая совершалась благодаря такому беспрецедентному панибратству. Когда я был маленьким, он не раз говорил мне, что для полета человека на Марс достаточно одного: долгого и крепкого мира.

Это продолжалось всего десяток лет. До тех пор, пока об этом не разнюхали в Стокгольме, и в Детройте, и в Токио, и в Лондоне, да и в Берлине тоже. И на этом грандиозному социоэкономическому эксперименту по гармонизации межнациональных отношений и максимизации прибылей, каким являлись «Грузобъединенные Нации», пришел конец. Картель, который мой отец создал вдали от бдительных взглядов Советов Директоров с целью развивать торговлю грузовиками, попутно содействуя сближению рас и народов, распался на части. Эти далекие Советы Директоров растащили его на пять независимых и конкурирующих дилерских компаний, подвергающих взаимному сомнению замысловатые системы электронного впрыска друг друга, и шепелявые турбонагнетатели друг друга, и широкобедрых женщин друг друга, и пульсирующие дисковые тормоза друг друга, и близоруких инженеров-конструкторов друг друга. Впрочем, к этому времени отец разбогател на этой рискованной кооперации. Можно сказать, нажился на мире.

Теперь здесь бейсбольный стадион. А за этим стадионом пухлые жестяные ангары Джефферсона уступают место новым, экзотическим плантациям киви, и вишни, и черт-те-чего-еще, как их называет мой старик. Экзотические фрукты зреют под гектарами черной полиэтиленовой пленки.

Потом фруктовые плантации уступают место молочным фермам. Пожилые мужчины на пожилых мотовездеходах «Ямаха» гонят пожилые стада фризийских дойных коров под древние, похожие на рыбьи скелеты навесы для дойки. Обшитые Посеревшим от времени тесом дома со свисающими досками обшивки, окруженные ржавым детским инвентарем. Лежащие на боку трех- и двухколесные велосипеды, педальные автомобильчики, принадлежавшие детям, которые повзрослели в мире, совершенно отличном от этого. В Мельбурне. Молодежь порывает со своими местными корнями ради мест на заводах в Мельбурне, и только изредка — ради чего-то, за что платят лучше. Редкими выходными они возвращаются навестить родителей и, если не были дома несколько месяцев, морщат нос на запах навоза, и грязи, и обманувшихся ожиданий на буколический отдых.

Я ем свой гамбургер, держа его одной рукой, и теплая салатная начинка падает мне на колени.

Полчаса езды от Джефферсона — и молочные фермы уступают место солончакам, из которых торчат только редкие засохшие эвкалипты, лишенные листвы, серебряные от древности. Проезжающие здесь люди, видя проносящиеся мимо серебряные от древности стволы, сокрушенно качают головами и объясняют своим пассажирам: «Соль» — и ждут, пока те не покачают сокрушенно головами, соглашаясь, и не скажут в ответ: «Сначала топор. Потом соль». Изувеченная земля. Карфаген, разрушенный по ошибке.

Здесь пасутся стада одичавших, маленьких, толстопузых пони. Они щиплют осоку, и конский щавель, и что там еще может расти на солончаках. Это пояс Рождественских-пони на-выброс. Пони, которых покупают в подарок на Рождество джефферсонским детям. Пони, весь восторг от которых улетучивается куда-то с каждым прошедшим после Рождества месяцем до тех пор, пока где-нибудь уже зимой джефферсонские родители сдаются и говорят: «Ну ладно. Нинтендо победил. Обойдемся без Кометы». И так каждый год. Пони так и не удается забавлять детей лучше, чем это делают японцы с помощью своей суперсовременной джизмологии. Дареные кони, которым смотрели в зубы.

По-своему они даже страшнее байкеров. Проезжая по дороге в этих краях, не испытываешь особого желания смотреть по сторонам на этих пони. Я не удивлюсь, если до меня как-нибудь дойдет слух, что эти пони перешли на мясную диету.

Здесь, где не живет никто, кроме Рождественских-пони на-выброс, бьющихся друг с другом за те жалкие ростки, что пробиваются из соленой почвы под серебряными от древности деревьями, я снова становлюсь белым. Джефферсон теряет здесь свою власть надо мной. Я теряю свою историю.

Я подъезжаю к неровной цепочке деревьев, обозначающей начало речной поймы. Эвкалипты по обе стороны дороги здесь уже живые — сезонные паводки до сих пор заливают время от времени эти места, несмотря на то что со строительством плотин в верхнем течении реки это случается гораздо реже. Теперь река разливается летом, а не зимой. Да и причиной этого служат теперь не дожди, а неумелый контроль за уровнем воды. Сезонными паводками правит теперь управление по мелиорации, а Мать-Природа национализирована и оприходована миллионами фермеров.

Я проезжаю уже опушку Бармафореста. Асфальтовое покрытие сменяется щебенкой, и дорога ведет прямо в глубь леса. Деревья растут все гуще, а редкие хутора исчезают вообще. На ветровое стекло падает тень от огромных эвкалиптов, и над дорогой нависают причудливо изогнутые ветви. Паводки, заливающие лес раз в два года, окрасили все на высоту двух метров от земли в серый цвет.

Впереди уже мелькают в просветах между деревьями ярко освещенные солнцем Выселки. Последний островок расчищенной земли перед рекой. Я правлю прямо туда. Ворота распахнуты настежь, и створки их упираются в ржавый катер «Ферфи». Металлическая табличка черным по белому гласит: «ВЫСЕЛКИ». Я медленно, на первой передаче пробираюсь по его странным сельскохозяйственным посадкам. Гектарами его урожая.

Здесь собраны все механизмы, которые, как полагали люди, будут нужны им вечно. Ржавый комбайн «Саншайн», скуластая армейская лодка цвета хаки в ржавых разводах, сеялки, косилки, бороны, ржавый грузовик «Бульдог», штабеля серых, скрученных сыростью досок, ржавые армейские амфибии, несколько джипов «Виллис», автокран, остроносый паром для переправки небольших партий скота через реку, сияющий нержавейкой автоклав, всякая всячина из обанкротившегося магазина «Джонсон», ржавые цистерны для воды, угнездившиеся в желтой траве бурые плуги, все еще сохранивший ярко-желтую окраску асфальтоукладчик, клетки для скота, мотки ржавой проволоки, несколько пикапов сороковых годов выпуска, штабель стальных бочек с гвоздями и моющими жидкостями, передвижная силосная башня, железные сельскохозяйственные орудия, выкованные кузнецами Бог знает для каких целей. А ведь здесь имеются еще восемь в разной степени покосившихся амбаров — деревянных и жестяных, — под завязку набитых тем, что осталось от нескольких поколений фермеров.

Он как магнит притягивает к себе этих ржавых динозавров, мой старик. Собирает их на распродажах старья по всему штату. Выписывает специально из-за них «Трейдинг Пост». Тащит на Выселки любой хлам, который весь остальной мир расценивает как бесполезный. Он стаскивал его сюда до тех пор, пока Выселки не начали сбивать компасные стрелки у небольших самолетов, пролетающих над этим местом. В авиационных журналах это характеризуется как местный навигационный феномен.

И что характерно: он даже не пытался поддерживать их в порядке. Он никогда не полировал штурвалов, не отчищал от ржавчины шестерни приводов, не отдирал ласточкины гнезда с кабин грузовиков, не брызгал аэрозолем под кузов, выводя угнездившихся там термитов, не укрывал тонкий, ржавеющий металл брезентом от непогоды. Только покупал это, сволакивал на буксире сюда. И оставлял гнить.

Вы можете спросить его: «Зачем? Почему именно этот… эти вещи?» В ответ он только пожмет плечами. Если уж вы спрашиваете об этом… вам все равно не понять.

Но если вы все-таки проявите настойчивость и зададите этот вопрос еще раз, он с легкой улыбкой окинет взглядом свое поле мертвой, гниющей техники и повернется к вам.

— Это ведь все… ну, черт подери, памятники, так? Эти штуковины были частью… чьей-то жизни, что ли? — Он не может найти слов, чтобы объяснить вам, что значили эти машины для людей, которые давно уже умерли. Он, можно сказать, стихийный хранитель чужого образа жизни, привычек, привязанностей. Вещей, которые были нужны людям когда-то.

Судя по тому, как повернулась его жизнь, мой старик сподобился-таки понять, что время в его вчерашние дни было куда вкуснее, чем будет в его завтрашних. Что такого вкуса ему уже больше не испытать. Эту житейскую мудрость он делит с черным народом, живущим по соседству с ним вверх и вниз по реке. И он доказывает ее своим комбайном «Саншайн», и своей бензопилой, и своей широкоскулой армейской лодкой, и вообще всей своей мертвой машинерией, всеми котлами и змеевиками, что дистиллировали чистоту его юности, и его успеха, и всех его минувших дней. А черный народ доказывает ее своими танцами, и жалкими клочками своего языка, и своими мифами, и своим беспробудным пьянством, и общей деградацией.

Заезжие туристы время от времени заглядывают сюда поглазеть на это поле ржавых предметов. Так, как ездят они в Голберн поглазеть на самого большого в мире бетонного барана, или в Хенкобан — на самую большую в мире бетонную форель, или в Джиппсленд — на самых больших в мире джиппслендских дождевых червей. Сюда они заезжают поглазеть на самое большое в мире собрание ржавого прошлого. И они ахают, и говорят «Уау!», и говорят «Иисусе!», глядя на это из окна машины, проезжая поле в одну сторону, а потом ахают, и говорят «Уау!», и говорят «Черт возьми!», возвращаясь обратно, и называют все это гигантской кучей дерьма. Чем прошлое, возможно, и является.

Сам дом наполовину прикачен сюда на катках из бревен, а наполовину привезен сюда на буксире за грузовиком. Он представляет собой две половины двух разных щитовых домов. Развернутых спина к спине и придвинутых друг к другу. Этакий сиамский монстр со всеми необходимыми причиндалами, воспроизведенными по обе стороны от гостиной, с которой он сросся. Полусгнившая ванная в восточном крыле и полусгнившая ванная в западном. Маленькая, закопченная, пропахшая жиром кухня в восточном крыле и маленькая, закопченная, пропахшая жиром кухня в западном. По сырой спальне с массивной продавленной кроватью в каждом крыле. Кровля над обоими крыльями изъедена ржавчиной, а потолки провисли и покрыты бесформенными пятнами потеков, отчего похожи на карты незнакомых стран.

Старик теперь живет только в западном крыле, поскольку пару лет назад соорудил на тамошней кухне камин, взял бензопилу и выпилил отверстие в стене между кухней и ванной, в котором поставил телевизор, чтобы смотреть его целыми днями.

Чаще всего его теперь выманивает с Выселков периодическая потребность посидеть в обществе, не рассказывая свою историю. В такие дни он убеждает себя, что история его жизни — это как раз то, чего не хватает остальному миру, пусть даже сам мир этого не знает. В такие дни потребность не рассказать ее разгорается в нем все сильнее, и тогда он забирается в свой «Лэнд-Крузер» и едет из леса в местные кабаки, где тихо напивается у бара, пока молодые мужчины и женщины с ферм или из маленьких городишек пьют рядом с ним и удивленно косятся на него, а иногда, набравшись хорошенько, даже спрашивают, кто он такой. Он поедет или вверх по течению, в Барминские кабаки, или вниз по течению, в Тукумуолские кабаки. И он будет сидеть в холодном, ферментирующем воздухе под чучелом огромной мёррейской трески с разинутым ртом, пойманной еще до Мировой… в смысле, до Второй Мировой, и с тех пор усохшей и окаменевшей внутри, под чешуей. На стене под чучелом рыбы висят пожелтевшие черно-белые фотографии давно умерших людей, которые поймали ее когда-то, — людей в фетровых шляпах, белых бумажных рубахах с закатанными на худые бицепсы рукавами и мешковатых штанах на подтяжках. Они стоят, выгнувшись назад и изо всех сил напрягая мышцы рук, чтобы удержать выловленного ими левиафана на весу для снимка на память. Улыбаясь глупыми улыбками от счастья. От торжества.

Он будет сидеть в каждом из этих кабаков с рыбами на стенах, выпивая кружку за кружкой, ни с кем не разговаривая, но отчетливо понимая, что все вокруг жаждут услышать историю его жизни. Одинокий и загадочный. Знающий, что каждый может увидеть это в его поведении, в его изборожденном морщинами лице, в его заскорузлых руках, а более всего во взгляде его глубоко посаженных серых глаз — взгляде, который проходится по тебе, словно луч какой-то неземной системы наблюдения, просвечивая тебя с твоими мелкими страстишками насквозь. Зная, что под чучелом огромной трески все видят не кого-нибудь там, а человека, чья жизнь превратилась в эпос, человека, звонившего в колокола невероятного, чей звон до сих пор отдается в ушах.

Поэтому пышная девица с бюстом, почти вываливающимся из сорочки каждый раз, когда она наклоняется над бильярдным столом, и ее партнер, парень с закатанными рукавами на татуированных руках, выбирающий позицию Прямо напротив нее при каждом ее ударе, и компания байкеров, громко ржущих за своим пивом, и местная крикетная команда в пестрых костюмах, и фермеры со своими фермерскими женами, и водители-дальнобойщики за игровыми автоматами — все они сгорают от интереса. Всем им не терпится услышать его рассказ.

Он пьет свое пиво, уверенный в том, что он — звезда в этом подобии театра одного актера. Он сидит здесь, воображая, что люди вокруг умирают от желания узнать про него все. Сидит, получая какое-то извращенное наслаждение от того, что не рассказывает им этого. Заставляя их толкать друг друга локтем в бок и шептаться, прикрыв рот рукой, споря о том, кто это, и как начинается, и чем кончается его эпос. Сидит, приговаривая про себя: «Верно, верно. Смотрите и сгорайте от любопытства. Ибо мне есть что рассказать. Еще как, черт подери, есть. Я мог бы рассказать вам все про эту грязную жизнь. Но обойдетесь и так. Смотрите на меня, смотрите. Я — хранитель истины, равной которой в мире немного найдется. Я стар и немощен, я умираю. Я — Александрийская библиотека, объятая пламенем. И жар огня слишком силен, чтобы попытаться спасти хоть одну книгу».

Раз в две недели полицейские снимают у него с ноги браслет с радиомаяком для наблюдения, чтобы он мог съездить в город за покупками. Он покачивается на своем стуле, наслаждаясь сознанием того, что таит в себе ответы на все извечные вопросы человечества. Наслаждение, которое он разделяет со всеми проживающими в изгнании королями, проигравшими выборы премьерами, уволенными в отставку генералами, почетными, но отставными профессорами, отстраненными по возрасту председателями, адвокатами-неудачниками, покинутыми матерями, надорвавшими спины каменщиками, мусорщиками-пенсионерами и всеми другими, которым не посчастливилось… состариться. Так мне, во всяком случае, кажется. Со всеми невезучими, которым довелось своими глазами видеть, как просыхают чернила на самых волнительных моментах их жизнеописаний.

И если никто в этих кабаках не задерживает на нем взгляда дольше, чем это нужно, чтобы оглядеться, пока бармен наливает новую кружку, и подумать про себя, куда это так уставился старый пердун под рыбьим чучелом, — значит, даже к лучшему, что он этого не замечает.

Он сидит здесь весь день от открытия до закрытия, ощущая на себе буравящие взгляды всего мира, искренне веря в то, что история его жизни может научить их всему, ибо в истории этой все, что мир способен узнать. И весь день от открытия до закрытия не произносит ни слова. Сидит, как сидят другие старики, — по углам кабаков, под рыбами, с головой уйдя в роль избранника Божьего, молчаливые, ссутуленные, сильные сознанием всего, что нужно миру, чтобы исцелиться… и наслаждающиеся тем, что не говорят этого.

* * *

Он стоит, пригнувшись, у калитки, ведущей в сад. В саду не растет ничего, кроме пожелтелого фасфалума и засохших вишневых деревьев. На нем только шорты и этот его черный электронный браслет на ноге.

— Привет, — кричит он, не поднимая на меня взгляда, когда я торможу перед ним.

— Здорово. Ничего денек выдался.

Он распрямляется, пока я выбираюсь из кабины своего «КОЗИНС И КОМПАНИИ». Взгляд его задерживается на красном пятне у меня на футболке. Он поднимает взгляд, улыбается мне, ведь мы с ним так давно не виделись, и снова опускает его на мою футболку.

— Свекла, — объясняю я.

— Све… кла, — повторяет он, словно обкатывая это слово на языке. — Свекла. Вид такой, будто в тебя этой свеклой из пушки стреляли. — Он берет в руки прислоненный к калитке топор.

— Нет. Она из гамбургера выпала. Я ел на ходу. Одной рукой правил, другой ел.

Он покачивает головой.

— Должно быть, тебе туда целую банку забухали.

— Угу. Я неравнодушен к свекле.

— Подержишь мне эту калитку? Хочу забить пару клиньев — укрепить столб, чтобы она закрывалась.

Я спрыгиваю с подножки «КОЗИНС И КОМПАНИИ», берусь за угол створки и приподнимаю его, пока столб, на котором она висит, не становится в вертикальное положение.

— Так, так… — говорит отец. — Еще чуть выше. — Он втыкает в землю рядом со столбом клинья и забивает их обухом топора.

— У тебя никаких планов в городе на эти выходные? — спрашивает он в промежутке между ударами.

— Так, поздний завтрак с генерал-губернатором, — отзываюсь я. — Просил его, пусть подыщет мне замену. У меня важные дела на севере штата.

Он вбивает последний клин. Мышцы его на руках и ногах уже не те, что прежде, но он все еще крупный мужчина, поддерживающий форму, приколачивая то одно, то другое, копая безумную сетку ирригационных каналов или ямы под ограду. Плечи его все так же широки.

— Идет. Отпускай, — говорит он мне. Я отпускаю створку. Она повисает, потом начинает поворачиваться в его сторону. Он придерживает ее рукой, несколько раз качает вперед-назад, потом повисает на ней всем телом, чтобы чуть подправить. Потом снова отпускает. Она медленно открывается, поворачиваясь в его сторону. Он отступает на шаг, и она останавливается, уткнувшись нижним углом в землю. Он двигает бровями — вверх-вниз.

— Как новенькая, — говорит он калитке. Забора по обе стороны от калитки нету, так что калиткой ее можно считать условно. Все здесь словно декларирует, что он наконец вырвался из замкнутого круга цивилизации, в которой никогда не ощущал себя уютно, но в которой ему приходилось жить и улыбаться, чтобы, во-первых, продавать грузовики, а во-вторых, сделать меня полноценным членом общества.

— Спасибо, что приехал, — говорит он. — Я тут как раз несколько незаконных переметов хотел поставить. Лес закрыт. Никому не разрешается выходить к реке. — Кроме него, конечно. У него свои собственные ворота в лес.

— Как это ты собираешься покинуть свои владения с этим? — Я киваю в сторону электронного браслета на его ноге. Черная металлическая лента охватывает его щиколотку, и проводки от нее тянутся к передатчику размером со спичечную коробку.

— Вода, — поясняет он и хитро покачивает головой. — Эта штука не передает в воде. Они не обращают внимания, если сигнал на некоторое время пропадает. Я им говорю, что просто лежал в ванне.

Мы отпираем его личные ворота в лес. Я веду его пикап «Лэнд-Крузер» с плоскодонным яликом и браконьерскими снастями на прицепе, а он стоит в кузове, держа левую ногу с браслетом в старом эмалированном ведре с водой. Опускает на глаза свои новые темные очки. Он так и стоит на солнце в шортах и темных очках. Держится разведенными руками за кабину — для равновесия и кричит, куда мне ехать, в открытое водительское окошко. Сейчас будет ухаб… не дергай прицеп… и тому подобное. Иногда он наклоняется к окну и сует руку мне прямо под нос, ребром ладони указывая, в какую сторону мне поворачивать на развилке. Столько лет спустя он все еще генерал Макартур.

В лесу еще сыро после паводков, и в воздухе стоит восхитительная вонь от тысячи квадратных километров ила. В такой атмосфере можно хоть овощи растить. Я включаю передний мост, чтобы не застрять в глубокой грязи.

Мы выбираемся к реке, и он продолжает стоять в кузове ногой в воде, указывая вытянутой рукой то на одно, то на другое, пока я стаскиваю ялик с прицепа и волоку его вниз по берегу, в бурую воду. Вода еще не спала окончательно, и поверхность ее представляет собой непрерывно меняющийся узор разных оттенков желтого — водоворотов, стремнин, встречных течений. Я возвращаюсь за мотором и бензобаком, ставлю все это на место, закрепляю, подключаю бензопровод, потом достаю сети, доспехи и прочие причиндалы. Он стоит в кузове и распоряжается. Положи сети на нос. Ты будешь править, а я закидывать. Если хочешь, там в кабине есть подушка. Не забудь лески. Нож положил? Да, и еще несколько банок…

— Как ты собираешься перебраться из грузовика в лодку, не подняв тревоги? — спрашиваю я.

Он опускает взгляд на погруженную в эмалированное ведро ногу.

— Эта штука подает сигнал раз в минуту, — отвечает он. — Сигнал, потом минуту молчит, потом снова сигнал. За минуту я расчешу гриву пони и суну ногу обратно, а они ничего и не заметят.

— Еще как посмотреть, — говорю я ему. — Это еще семь раз отмерить. Семью семь раз отмерить. — Я кладу его коробку со снастями, полную мотков нейлоновой лески, и сплющенных свинцовых грузил, и больших ржавых крючков, и выцветших пробковых поплавков в плоскодонку. — Откуда ты знаешь, когда она подает сигнал? Кто подскажет тебе, когда вынимать ногу из этого ведра, чтобы эта штуковина не просигналила как раз в этот момент? Не подняла тревогу, прежде чем ты шаг успеешь ступить? — спрашиваю я. — Прежде чем ты успеешь обольстить своего пони, так сказать?

— Я ощущаю ее сигнал, — говорит он мне. — Это вроде как языком батарейку пробовать. Электричество чуть-чуть пощипывает мне ногу.

— Ты уверен?

— Заводи этот чертов мотор, — говорит он. И сразу же вынимает ногу из ведра, явно не дожидаясь никакого там сигнала, который дал бы ему минуту свободы. Он спускается к воде, и перебирается через борт, и садится на носу, и свешивает ногу через борт в воду, желтую от пробивающихся сквозь листву солнечных лучей. Он показывает мне большой палец, потом его пробирает дрожь и он зябко охватывает плечи руками.

— Прохладная водичка. Талая.

Мы держим путь вверх по течению. Лесные утки, и черные утки, и чирки с плеском срываются с воды за каждым новым поворотом реки, и взмывают в синее небо, и окрашиваются в золотой цвет на солнце, и делают круг, и снова садятся на воду у нас за кормой. Спустя некоторое время я убираю газ, понизив жужжание мотора до едва слышного звука, и подвожу ялик к берегу, в самое сплетение корней и упавших деревьев. Он продолжает командовать. Поближе к вон тому корню. Дай-ка поглядеть на вон ту ветку. Он проверяет их на прочность, на гибкость, дергает за них и налегает на них своим весом так, словно им сейчас придется удерживать каких-то невероятно сильных мифических речных тварей. К тем, чья прочность представляется ему удовлетворительной, он привязывает двухметровые отрезки толстой лесы — чуть ниже уровня воды. К концу лесы привязаны крючки размером с добрую чайную ложку. Калибр этих крючков наглядно демонстрирует его веру в то, что недра реки все еще таят в себе нечто ужасное и сверхъестественное, равно как его отрицание того очевидного факта, что конец двадцатого века превратил мир в ухоженную ферму, в которой все дикие твари либо приручены, либо изничтожены. Да и не только крючки — вся эта наша поездка представляет собой акт веры. Или акт отрицания.

— А здесь, пожалуй, можно и на живца. — Он отвинчивает крышку и вытряхивает мелкую рыбешку-живца из алюминиевого футляра из-под сигары, вот уже много лет служащего кратковременным пристанищем сотням живцов. Уложив длинного белого живца в блестящее от воды русло своей ладони, он пару раз приподнимает его, взвешивая. Потом вынимает из коробочки со снастями черное резиновое колечко и осторожно, так чтобы не повредить тонкую кожицу и внутренности живца не смыло водой, крепит рыбешку резинкой к крючку. Потом бросает его в поток и объявляет, что это верняк. Стопроцентный верняк. Он повторяет это еще раз и еще, привязывая к своим огромным крючкам живых рыбешек и жирных лягушек. Это звучит как заклинание. Стопроцентный верняк.

Когда все лесы заброшены, я глушу мотор и мы медленно дрейфуем вниз по течению в поисках хорошего места для ловли удочкой. Я передаю ему банку пива. Стайка бурых цапель срывается с поверхности воды прямо у нас по курсу и тут же скрывается в нависшей над рекой листве. Огромные тысячелетние деревья, возвышающиеся над остальным лесом, испещрены белыми точками тысяч какаду, поднимающих при нашем появлении дикий ор.

Лес плывет нам навстречу и скрывается за кормой. Он рассматривает его с легкой улыбкой. Он нигде не бывает счастлив так, как на реке. Там, где он снова становится самим собой. На реке, где ему запрещено находиться.

Запрещено с позапрошлого лета, когда он остановил свою «Тойоту» на своем берегу, увидел вспоротую белым буруном водную гладь и зажмурился от визга несущейся по этой глади игрушки — водного мотоцикла. И он полез в кабину «ЛэндКрузера», порылся за сиденьями, и вытащил свой ружейный чехол, и расстегнул его, и достал из него свой карабин двухсот сорокового калибра, пушку, которую просто дома держать в наше время ограничений и запретов — и то рискованно. И положил его на капот, и открыл затвор, и сунул в патронник один-единственный «Магнум» размером с палец, и закрыл затвор. Потом широко расставил свои мозолистые ноги, и обхватил бедрами переднее крыло, и лег торсом на горячий капот, и уперся в него локтями, и прижался глазом к окуляру двенадцатикратного прицела «Леопольд», и начал выискивать в прицел гидроциклиста. Всматриваться в трагедию чужого развлечения, приближенную к нему оптикой. Скользя перекрестьем прицела по бурой воде в двух метрах от носа гидроцикла.

Бормоча что-то себе под нос, он передвигает перекрестье чуть назад, коснувшись им носа скользящего по водной глади аппарата, потом двигает его обратно, на два метра вперед, в точку, где по его расчетам должны сойтись траектории гидроцикла и свинцовой, в стальной рубашке пули 240-го калибра. Потом перемещает перекрестье на самого седока. Мышцы того напряжены, он весь с головы до пят отдался этому развлечению двадцать первого века. Длинные мокрые волосы вытянулись за спиной параллельно воде. Лицо исказилось то ли в ухмылке, то ли в гримасе в той ничейной зоне, где сходятся страх и веселье.

Мой отец бормочет что-то себе под нос — действительно, вопрос стоит того, чтобы обмозговать его про себя. Обмозговать вполголоса, рассмотрев с двух точек зрения. С точки зрения номер один, да, это зло, концентрированное, и ничем не прикрытое, и несущееся по древним водам со скоростью в сотню километров в час. А с точки зрения номер два, нет, никакое это не зло, это просто современное развлечение. Ублюдок двадцать первого века развлекается на лоне природы..

Он опять бормочет что-то себе под нос, и прикусывает губу, и переносит перекрестье прицела на пять метров вперед перед несущейся развлекательной машиной, и кладет палец на спусковой крючок, и плавно нажимает на него вторым суставом указательного пальца. Выстрел отдается от капота «Тойоты» ударом гонга, и на мгновение над ним зависает шестидюймовый слой абсолютно неподвижной пыли. Прямо по курсу несущегося гидроциклиста вдруг вырастает столб бурой воды, и тот, все с той же гримасой то ли страха, то ли радости на лице, кувырком летит в пенный бурун за кормой.

Выстрел отдается яростным эхом встревоженных какаду. Мой отец поднимает взгляд так, словно это глас самого Господа, потом опускает его обратно на реку и говорит реке: «Компромисс». И чуть обиженно надувает губы, словно сожалея о том, что не застрелил этого человека насмерть.

Гидроцикл тем временем кружит почти на месте, приглашая забраться обратно в седло. Но человек, который только что был резвящимся-ублюдком-двадцать-первого-века, теперь просто лишенный определенной эпохи беглец, и он не собирается садиться в седло своей стремительной игрушки, пока вокруг нее вздымаются, как на войне, столбы воды от каких-то необузданных снарядов. Он держится под водой. Под водой он отчаянно плывет к противоположному, ново-южноуэлльскому берегу, испуганно вглядываясь в сажени ярко-желтой воды. Он всплывает только раз, затянув это настолько, насколько позволяют ему разрывающиеся от нехватки кислорода легкие, жадно глотает теплый летний воздух и снова уходит под воду. Наконец он выскакивает из воды в тени ново-южноуэлльского берега и, скользя по жидкой грязи, виляя из стороны в сторону, ныряет в густую траву и все тем же безумным зигзагом бежит к ближайшему представителю власти. Какому угодно представителю власти. Любому представителю власти. Даже тому, которого он в конце концов находит, — проживающего отшельником где-то на опушке леса, в жилом трейлере, в обществе бутылки виски, делающего вид, будто он содержит молочную ферму. Которому, в конце концов, и излагает свою историю.

Мой отец тем временем смотрит на гидроцикл, кружащий по воде и бормочущий в бурую воду что-то — ни дать ни взять робот-собачка, ищущий своего хозяина, который бежит где-то в ново-южноуэлльском лесу.

— Твоего хозяина здесь нет, — говорит он этому роботу-собачке. — Твой хозяин занят сейчас поисками Гнева Господня, дабы привести его сюда и обрушить на меня.

И тот Гнев Господень, какого нашел в конце концов тот человек, обрушивается-таки на него в лице Джефферсонского Суда Магистрата. Еще раз. Все на полном серьезе, со всеми процедурами и при париках, под управлением одного из выездных судей штата, который стучит своим молотком, призывая зал к спокойствию. И они снова излагают свои истории. Гидроциклист излагает свою историю, как он предавался законному отдыху после честного плотницкого труда, и тут его отдых грубо нарушили тем, что можно охарактеризовать как неспровоцированные военные действия. Без предупреждения. Этакий Пирл-Харбор в отношении отдельно взятой личности. Армагеддон, гром среди ясного неба. Столб воды от падения снаряда. Он тоже страдает под гнетом психологической перегрузки. Он демонстрирует всем присутствующим свои дрожащие руки.

На этот раз, когда судья поворачивается к отцу и сурово хмурится на него из-под парика, сделанного, судя по его внешнему виду, из задней части останков серого в яблоках Рождественского пони-на-выброс, и почти, можно сказать, издевательски спрашивает его, имеет ли он что сказать в свою защиту, отец смотрит на него снизу вверх.

— Эхолот, — отвечает он. — Знаете, что это такое — эхолот? Эхолот — это самое трагическое приспособление. Это, черт подери, настоящая атомная бомба. Это такое ультразвуковое устройство, которое изобрели, чтобы обнаруживать зародышей в утробе, однако теперь, Господи сохрани и помилуй, его приспособили для нужд вашего отдыхающего рыболова, дабы показывать ему на жидкокристаллическом дисплее речное дно и любую рыбу в воде под его лодкой. Так вот, у этого моего приятеля и его жены имеется страсть к рыболовству. Все свои выходные они проводят на реке, охотясь на мёррейскую треску. Несколько недель назад они рыбачили с утра до вечера и уже плыли обратно к своему причалу, и тут он увидел на экране своего эхолота, что как раз пересекает глубокую впадину на дне реки, а в этой впадине прячутся… живут две здоровые жидкокристаллические трески. Вот он и зарулил туда, и забросил туда две донки, и выловил обеих. Такие вот дела. И говорите теперь про свою «умную» бомбу. — На мгновение он закрывает лицо руками, показывая степень ужаса, потом отнимает руки и смотрит на судью.

— Вот… эхолоты. И вертолеты… водные лыжи… катера… водные мотоциклы… плавучие дачи… дельтапланы… Я и представить себе не могу, какое чудо техники они привезут на реку в следующий раз. Каким чудом техники будут просвечивать ее или резать на куски. Что за новый тип человека и какую новую игрушку будет тащить из города, чтобы спустить здесь на реку. Глаза бы мои на это не глядели.

Что ж, вполне естественно и, возможно, даже мудро не доверять технике нового человека.

* * *

Его нога свешивается за борт в желтую от солнечного света воду. Контрольного браслета не видно, и, похоже, его ежеминутных импульсов действительно не слышно.

— Сунься носом вон в ту протоку, — говорит он мне. — Первую сеть поставим у берега.

Я поворачиваю ялик в узкую протоку. Он вспоминает, что там есть небольшое такое, славное течение, по которому старая добрая треска подходит к берегу в поисках питающихся корнями рачков. Он привязывает шнур от сети к корню чуть ниже уровня воды, я вывожу ялик из протоки и веду его вверх по течению, а он стравливает в воду моток за мотком нейлона, который разворачивается у нас за кормой в занавес, непроходимый для различных видов рыб, которые больше здесь не живут. Для мёррейской трески и желтопузика. В особенности для европейского карпа.

Мы перегораживаем своей сетью изгиб реки — от ново-южноуэлльского берега к ново-южноуэлльскому берегу, — и он говорит, что это стопроцентный верняк. Стопроцентный верняк. Чуть ниже по течению мы ставим еще одну сеть — на этот раз от берега до торчащей из воды коряги. Это тоже стопроцентный верняк.

Мы проделываем все это почти механически. Как ритуал. Мы проделываем все это потому, что не знаем, что еще можно делать с этой водой. Не будем же мы носиться по ней на гидроцикле, как это нынче принято. Ведь река — это все, что осталось в этом мире дикого. Да и то дикая она теперь только в паводок и сразу после него. И пуста она только тогда, когда лес закрыт.

Но настоящей рыбы нет даже и когда лес закрыт. Единственное, где живет теперь мёррейская треска, — это на стене в барах по границе Нового Южного Уэлльса и Виктории. Рыбины размером с поросенка, потемневшие, пожелтевшие, потрескавшиеся и покрытые толстым слоем пыли. Рыбины, под которыми висят в рамках фотографии давно умерших мужчин в шляпах и подтяжках, еле державших этих рыбин для фотографа в день, когда их выловили — еще до Второй Мировой.

Я глушу мотор. Мы сидим и пьем пиво. Течение несет наш ялик, и лес вращается вокруг нас зеленым хороводом. Слышны только крики ибисов, и ложкоклювов, и одинокого стрижа, и плеск воды. Я зачерпываю ладонью воду и освежаю лицо.

— Фу-ух… холодна водичка. Прямо с ледников.

— Ее сейчас напрямую пускают, — говорит он. — Водохранилища полны на девяносто три процента. — Он ставит левую ногу на дно ялика, и теперь его контрольный браслет может дать сигнал спутнику. Кожа сморщилась и посинела от холода. Я киваю в сторону его ноги и говорю: «Эй!» Он опускает ее обратно за борт, в воду.

— Как Кимико? — спрашивает он.

— В порядке, — отвечаю я.

— Я не имел в виду, на сцене она или нет. Да нет, как дела у вас с Кимико?

— Мммм… — Я выставляю вперед растопыренную пятерню ладонью вниз и помахиваю ей из стороны в сторону, поясняя некоторую неопределенность этих отношений. — Ну… ничего. В смысле, любим друг друга. Но… ну, не знаю… такой любовью, когда тарелки слишком часто летают, чтобы называть это простыми «семейными сценами». — Я делаю большой глоток пива и, не отнимая банку от рта, примерно десятую часть оборота смотрю вдоль ее зеленого круглого бока на вращающийся вокруг нас лес.

— Она только что сделала аборт, — говорю я.

— Боже праведный, — зажмуривается он. — Мне это не обязательно было знать. Уж наверняка она не хочет, чтобы об этом знали. — Он смахивает с колена комара и сам смотрит на вращающийся вокруг нас лес. — Аборт, — повторяет он.

— Угу.

— Значит, ты хотел ребенка?

— Я и знать ничего не знал ни о каком ребенке. Она сама пошла и все сделала. Я до сих пор так и не решил, хотел бы я его или нет.

— Так в чем тогда проблема? — недоуменно пожимает плечами он.

— Ну, она вечно щебечет своим замужним подружкам, да и любому встречному, интересующемуся вопросами планирования семьи, что собирается иметь пятерых детей. Пропустив стопок шесть водки. Двух мальчиков и трех девочек. Или наоборот, в зависимости от того, чью пухлую радость подержала на коленях. Причем говорит это со стопроцентной уверенностью, как о решенном факте. В будущем.

— Пятерых? Она что, маньячка? У японцев что, бывают маньяки? Маниакальные японцы?

— Она не маньячка. Просто она вбила себе в голову фантазию насчет пятерых детей. Ты пойми: ей тридцать пять лет, в голову ей втемяшилась фантазия насчет пятерых детей, а биологический будильник все тикает и тикает как через мегафон гребаный, напоминая, что ей лучше не затягивать, а она только что избавилась от ребенка, которому я был отцом… ну, потенциальным отцом. Это тебе ни о чем не говорит?

— А о чем это говорит тебе? — Он поднимает свою банку и делает большой глоток, чтобы не думать о возможных вариантах.

— Мне это говорит о том, что я не избран в качестве отца детей номер один, два, три, четыре и пять. В качестве воображаемого отца воображаемой семьи.

— Возможно, это означает что-то совсем другое, — предполагает он. — Весь срок беременности для женщин — все равно что химическая binge. Запой. Насколько я понимаю, они все это время все равно как пьяные. Гормоны так и кипят в мозгу. Она могла это сделать по пьяни. С тобой это не связано.

Я откидываюсь назад, нависая над водой, и смотрю на него — старого мужчину в каньоне деревьев с узким руслом голубого неба, вертолетным ротором вращающимся над головой. Мужчину, пытающегося пролить свет на современные семейные неурядицы с помощью довоенных истин, гласивших, что женщины бывают загадочны, непостижимы, нелогичны и даже пьяны, исполняя свой долг продления человеческого рода.

— Черт. Скажи, сколько лет прошло с тех пор, как в твоей собственной жизни была женщина? — спрашиваю я. — Я не имею в виду тех, что просто жили с тобой под одной крышей, сами по себе. Нет, именно в твоей жизни, вместе с которыми ты принимал решения и делил невзгоды, которых ревновал. Тридцать лет? Тридцать пять? Они ведь далеко не всегда пьянеют от собственных ферментов, когда трахаются. Я ни разу не встречал такой, чтобы была пьяна от чего-то другого, не как я. От злости — да… от страха, ревности, жадности, темного рома, примитивной самовлюбленности… и так далее, и тому подобное.

Он улыбается, словно мое невежество забавляет его.

— Так ты и правда хочешь детей.

— Черт, да нет же, — говорю я. — Я не об этом.

— Тогда чем же все это кончилось? — Течение несет нас за изгиб реки, и мы вот-вот стукнемся о ново-южноуэльсский берег. Я свешиваюсь через борт готового врезаться в берег ялика, упираюсь обеими руками в транец и изо всех сил отталкиваюсь ногой от берега, оставив на грязи соседнего штата загадочный след. Зато лодка снова плывет вниз по течению, поворачиваясь вокруг своей оси.

Я поднимаю руку растопыренными пальцами вверх в классическом жесте «Как знать?»

— Не знаю, — говорю я. — Пока этот аборт, это исключение неродившегося ребенка из ее вымышленного будущего с пятью детьми означает для меня только кучу споров и ссор.

Кучу споров и ссор из-за крошечного кусочка непонятно чего. Или кого.

— Так или иначе, она в следующем месяце летит на Бугенвилль, чтобы лично убедиться, что тем, кто туда соберется, придется уворачиваться от пуль, есть сырое мясо, жить в постоянном страхе и все такое. Вот ей и придется слетать туда, чтобы разузнать, как там все на самом деле.

— Значит, ее контора все еще на плаву?

— Угу. На прошлой неделе ее поминали в Федеральном Парламенте.

— Иисусе, правда? — Он морщится. — Это ей некстати. По какому поводу?

— С несколькими ее клиентами случилась неприятность на Балканах. Белоруссия — это ведь Балканы, да? А Хорватия?

— Валяй дальше, — говорит он так, словно мой вопрос не заслуживает ответа.

— Ну, и вышло так, что вокруг потери клиента… или нескольких… поднялась буча, и родственнички погибшего пошли к своему депутату, у которого какие-то там связи с белорусами, а он пошел с этим в палату и спросил министра иностранных дел, известно ли тому про этот темный бизнес, как он его назвал. Так и назвал: темный бизнес. И прямо назвал «Путешествия в Опасность». И фамилию Кимико назвал. А министр иностранных дел встал и ответил, что да, знает, и согласен с тем, что этот бизнес совершенно темный — «совершенно», это он уже лично от себя добавил, — но что, насколько ему известно, никто не в силах ограничивать свободу перемещений австралийских граждан, и все, что он может, — это предупреждать их об опасности путешествия в ту или иную горячую точку.

— Ты сказал, она потеряла нескольких клиентов? — спрашивает он, вопросительно склонив голову набок.

— Угу, потеряла. Убитыми, — киваю я.

— Ну, уже это одно могло напугать ее настолько, чтобы она боялась рожать. Такая травма… Смерть людей, за которых она отвечала, — говорит он и медленно покачивает головой, думая о потерянных белорусах.

Я смотрю на него в упор до тех пор, пока он не прекращает качать головой. Примерно сто восемьдесят градусов оборота леса вокруг нас.

— Она не напугана, — говорю я ему. — Она использовала это как рекламу. Она раздобыла фото министра иностранных дел с его дебильной рожей и блондинистыми кудряшками и вывесила его на витрине «Путешествий» вместе с полной цитатой насчет темного бизнеса.

Старик, который всего пять секунд назад качал головой при мысли о безвременно ушедших белорусах, громко смеется, и эхо его смеха разносится по реке, отдаваясь от обоих берегов. От этого смеха с воды срываются и, хлопая крыльями, взмывают в воздух несколько цапель.

— На твоем месте я бы сделал все, чтобы она осталась с тобой. Я знаю, по твоим словам, ты совсем не такой, как я, но я бы сделал все, что в моих силах. И плевать на всякие там гормоны. Ты ведь и сам хочешь жить с ней. — Он снова качает головой, словно утверждаясь в правоте своего отцовского совета.

Течение несет нас мимо его «Крузера», припаркованного под большим эвкалиптом на берегу Виктории. Я завожу мотор и веду ялик против течения к машине.

* * *

В кухне западного крыла «Выселок» мы готовим себе обед. Телевизор в стенном проеме орет и весь позеленел — идет футбол. Отец кладет на противень баранью ногу, и поливает ее оливковым маслом, и посыпает розмарином, и нарду, и растворимым кофе, и коричневым сахаром. Явно старый армейский рецепт. Весь фокус в том, чтобы сахар запекся и превратился в карамель, поясняет он. Он добавляет с десяток зубчиков чеснока. Я чищу картошку, и режу картофелины пополам, а потом морковку — тоже пополам, вдоль — и тоже бросаю туда. Он сует противень в духовку и ставит его пониже, ближе к раскаленным углям, которые мы разожгли, вернувшись, пока сидели за пивом. Потом закрывает духовку чугунной дверцей с рельефной надписью «Ферфи и Сыновья, Шеппертон».

Мы смотрим футбол, и вспоминаем классных игроков прошлых лет, и отец подается вперед, и тычет указательным пальцем в экран, в чуваков, у которых что-то никак не ладится игра, так что они, можно сказать, парни из Канзас-Сити.

Тут уж мне приходится спросить его, кто такие парни из Канзас-Сити.

— Козлы, у которых игра не ладится, — отвечает он.

Мы откупориваем бутылку красного вина, сорт которого уже не определить после того, как полку в подвале, где она хранилась, залило последним паводком, когда гребаное Бюро Контроля Водных Ресурсов в очередной раз не договорилось с гребаным метеорологическим ведомством. Он пробует вино и определяет его как Керрингбушское пино-каберне урожая девяносто четвертого года. Каковое смешение производителей и сортов существует, возможно, только в его голове.

Чуть позже он приотворяет дверцу духовки и объявляет, что его кофейно-карамельная баранина почти готова… ну еще две, максимум три минуты. Телефон звонит раз, другой, третий. И продолжает звонить. Отец не трогается с места, только задумчиво кивает алым углям, словно случилось то, чего и следовало ожидать. Стоит, держась кухонным полотенцем за дверцу духовки, и кивает. Я снимаю трубку.

— Мммммм?

— Это еще кто? — осведомляется зычный мужской голос.

— А вы кто? — отвечаю я вопросом на вопрос.

— Старший сержант Бёрроуз, Тукумуолская полиция.

— Ну?

— Так с кем я говорю? — допытывается он.

— С Хантером Карлионом. Я хочу сообщить о правонарушении. — Трубка умолкает, словно коп на другом конце провода озадаченно морщит лоб, глядя на трубку и силясь вспомнить, кто из нас кому звонит.

— Это… Я хочу поговорить с вашим отцом, — говорит он. — Ведь Чарли Карлион — ваш старик, верно? Дайте-ка мне его на минутку. — Я маню отца от плиты к телефону пальцем.

— Значит, один гребаный импульс в минуту, да? — раздраженно шепчу я ему, прикрыв трубку рукой. — Как пони расчесать? Это копы.

Он берет у меня трубку.

— Алло? Привет… ммм, что у нас сегодня? Да, суббота. Привет, Грег.

— Ты был на реке, Чарли? — Отец держит трубку на отлете от уха, так что мы оба слышим вопрос.

— На какой реке? — спрашивает он.

— Мне только что позвонили из Джефферсона, Чарли. Они говорят, сигналы от твоего браслета шли с реки.

— Вспышки на солнце, — говорит отец.

— Чего?

— Вспышки на солнце, Грег. Мощные электромагнитные возмущения. Они частенько сбивают наблюдательную аппаратуру. Вот, например, год назад солнечная буря, которую астрофизики назвали «Байроном» — в честь знаменитого поэта, если ты не знаешь, — посеяла хаос разом в четырех штатах. Так мне говорили. В Куинсленде, Новом Южном, Виктории и Тасмании одновременно. Ваш брат прямо с ума сходил. Так что… вспышки на солнце. Так мне, во всяком случае, кажется. — Отец сокрушенно качает головой и надувает губы, словно в досаде на невежество собеседника. На полное незнание им основ астрофизики.

— Значит, если я прокачусь вниз по течению, я не найду никаких незаконных снастей, а, Чарли? — любопытствует голос в трубке.

— Господи Боже, Грег, надеюсь, что нет. Как правило, они обнаруживаются, намотавшись на винт, а ты ведь знаешь, что это за геморрой — их снимать.

— Этот браслет — большое тебе одолжение, Чарли. Надеюсь, мне не придется то и дело звонить тебе и напоминать, какое это одолжение? Да или нет, Чарли?

Мой старик смотрит на трубку.

— Нет… Нет, не придется, — тихо говорит он.

— Значит, договорились, Чарли. Обойдемся без вспышек на солнце. Джефферсон мне и так все уши прожужжал. О’кей?

— Ко мне тут сын приехал, Грег. Мы жарим мясо.

— Пока, Чарли, — говорит коп. Отец вешает трубку и возвращается к плите.

— Значит, в воде не передает, а? — спрашиваю я. — Импульс раз в минуту, да?

Он пожимает плечами и делает большой глоток пива.

— Ты бы не поехал со мной, если бы беспокоился, что копы прознают об этом. — Он смотрит, как я вкручиваю штопор в пробку новой бутылки безымянного красного. — Знаешь, что удерживает меня здесь? — спрашивает он.

— Ведь не контрольная хреновина?

— Нет. Не хреновина. Омерзение, — говорит он. — Омерзение, и больше ничего.

Я выдергиваю пробку.

— Омерзение к чему? — спрашиваю я.

— Омерзение ко всему, что творится везде, где мне хотелось бы побывать, — говорит он. — Возможно, именно это удерживало и твою мать в миссии. Омерзение. Пожалуй, теперь я понимаю наконец, каково это — быть черномазым.

— Добро пожаловать в клуб, — говорю я ему.

Обед, выложенный нам на тарелки, напоминает тщательно воспроизведенную катастрофу — из тех, что выкладывают в здоровенных складских помещениях эксперты по авиационной безопасности в попытках понять, почему этот «семьсот сорок седьмой» грохнулся на землю. Все обломки налицо. Картошка, сделавшаяся одновременно прозрачной, и почерневшей, и безобразно искрошенной, когда ее соскребали с противня лопаткой. Пирамидка почерневших чесночных зубцов. Корявые ломти серой баранины. Обгоревшие палочки розмарина. Морковь так и вовсе превратилась в резаные и сушеные тигровые пенисы из аптеки нетрадиционной медицины. Черная щетина нарду. Короче, наглядные свидетельства нарушения нашего вечернего распорядка, каковым стал дружеский звонок старшего сержанта Бёрроуза.

Мятный соус, решаем мы. Мятный соус и хорошая доза спиртного — вот что может спасти наш обед. Превратит его в настоящий пир.

По правде говоря, верно и то и другое.

* * *

Ранним утром я поднимаюсь и в одиночку иду через лес. Сквозь темный, пропитанный запахом ила воздух к реке. Я спускаюсь к воде, еще подернутой утренней дымкой, под истошные вопли просыпающихся птиц.

Я отвязываю донки, и сматываю их, и выбрасываю нетронутую приманку обратно в реку. Потом отвязываю первую стопроцентно верную сеть и, скидывая ее на дно ялика, плыву к противоположному концу. Потом проделываю это со второй стопроцентно верной сетью. И не получаю в результате ни единой рыбины. Ни трески, ни желтопузика, ни заветного карпа. Все потому, что наши технологии мертвы. Наши методы устарели. Бал правит новый человек с эхолотом.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Слепой

Конец октября. Визг моего мобильника застает меня на верхней ступеньке моей стремянки на Смит-стрит в Коллингвуде. Я наношу последние штрихи на морду правого пристяжного оленя из упряжки Санта-Клауса на витрине магазина женской одежды под названием «Вдохновленное Вдохновение». «ТЫ НЕ МОЖЕШЬ… НЕ ОБРАЩАТЬ НА МЕНЯ ВНИМАНИЯ».

— М-м-м-м… алло? — отзываюсь я.

— Мистер Хантер Карлион?

— На проводе.

— Мистер Карлион, меня зовут Дороти Гривз. Я президент местного, штата Виктория, Комитета по проведению конкурса на лучший национальный флаг.

Я хватаюсь рукой за верх стремянки.

— Ах, да. Я участвовал в вашем конкурсе.

— И не просто участвовали, мистер Карлион. Мне доставляет большое удовольствие сообщить вам, что наша группа экспертов отобрала вашу работу для участия в финале. — Судя по голосу этой Дороти Гривз, информация эта и вправду доставляет ей удовольствие. Она делает паузу, чтобы услышать мою аналогичную реакцию. — Ну и что вы на это скажете, мистер Карлион? — не терпится узнать ей.

— Фантастика какая-то. Просто здорово. Ушам своим не верю. Я еще никогда нигде не выигрывал.

— Ну, вы пока что еще не выиграли, мистер Карлион, хотя лично я считаю, что ваше предложение выделяется из остальных, так что у него максимум преимуществ при прохождении следующих этапов отбора. Мне кажется, ваша необычная наследственность как нельзя лучше проявилась в работе.

— Откуда вам про нее известно? В смысле, про необычную наследственность?

— Ну, мистер Карлион, мы позвонили кое-куда, чтобы знать наверняка, что наши финалисты не гангстеры, не террористы или что-нибудь в этом роде. И, признаюсь, меня потрясло то, что вы смешанного происхождения. Мне кажется, это просто замечательно. Ну, конечно, если бы вы были просто белый, это тоже было бы замечательно. Но смешанное происхождение… это правда замечательно. Мы рады, что в конкурсе принимают участие чернокожие австралийцы.

— Ну, я всего лишь один отдельно взятый чернокожий. Я не все чернокожие австралийцы. Я ведь не от клана или племени выступаю. И потом, черный я не всегда. Только в отдельных местах.

— Но ваша идея поместить на флаг географический символ действительно гениальна. И потом, вы это сделали чисто по-дизайнерски: мазок, символ — и в то же время реальный объект. Мне ужасно нравится.

— Ну, да… спасибо. Мне и самому кажется, эта скала значит очень много.

— Совершенно с вами согласна. Абсолютно. Совершенно согласна, — говорит она.

Я прикидываю, не сказать ли ей, что скала означает в значительной степени только то, что гранж-бои и старые развалины не могут сосуществовать вместе как нормальные люди. Впрочем, знаете ли, этакими антропологическими подробностями можно не то что флаг — целые мировые религии пошатнуть.

— А теперь, мистер Карлион, еще пара приятных новостей. Мы тут некоторое время назад сделали предложение Эс-Би-Эс, чтобы они отсняли документальный фильм о поисках нового флага, и они, к нашей радости, пошли нам навстречу. Паблисити по высшему разряду. Такая раскрутка, на которую у вас самих никогда бы не хватило средств. Мы очень довольны этим обстоятельством. Так вот, они — то есть Эс-Би-Эс — хотят проследить корни наших финалистов, показать их разнообразное этническое происхождение и различный опыт жизни в Австралии, и отобразить их борьбу за собственное, австралийское мироощущение. Это, так сказать, объяснит предложенные ими варианты флагов.

Белила от улыбки северного оленя подсыхают и начинают трескаться на моей кисти из щетины.

— Угу, угу.

— Ну, конечно, я не буду утомлять вас подробностями, ведь у вас, думаю, голова еще идет кругом от всех этих хороших новостей, а документальный фильм — сам по себе сложный вид искусства… В общем, от вас потребуется потратить день, возможно, два на общение со съемочной группой, и будет это в ближайшие три или четыре недели. Вас это не затруднит?

— Ну, я сам себе хозяин.

— Отлично. Просто отлично. И еще, финалистов у нас пятеро, а фильм всего получасовой, так что особо глубокого проникновения в вашу жизнь не будет. Никаких, знаете ли, скелетов в шкафу, никаких таких особых семейных тайн, не бойтесь ничего такого. Просто легкий, так сказать, набросок портрета каждого из вас, насколько я поняла их намерения, беглый поиск того, откуда родились ваши идеи, что делает их подобающе… подобающе австралийскими. Что же касается самого конкурса, имя победителя объявят в День Австралии. Вы сможете принять участие в церемонии? В День Австралии?

— Ага, конечно.

— Восхитительно. Просто восхитительно.

В трубке слышны гудки. Я спускаюсь со стремянки и говорю Мэри, хозяйке «Вдохновенного Вдохновения», что я вернусь и доделаю оленя утром. Она выходит на тротуар, пока я собираю свои принадлежности, и фыркает, и прогуливается туда-сюда, уперев руки в бока, и всем своим видом дает понять, что не в восторге иметь у себя на витрине недокрашенную оленью упряжку. Но я объясняю ей, что солнце палит на ее витрину с такой силой, что краска пересыхает, прежде чем я успеваю мазнуть кистью (я щелкаю пальцами для вящей выразительности), и что ей нужно больше — упряжка импрессионистских оленей, похожих скорее на рогатых пони, или упряжка стройных благородных животных, по одному только виду которых ясно, что они увезут санки Санта-Клауса хоть на край света?

— Ну ладно, только завтра первым делом, — уступает она.

— На заре, пока свежо, — обещаю я.

* * *

Я гоню свой фургон к «Путешествиям в Опасность» и застаю Кими, по уши погруженную в оживленную беседу с кодлой молодых темноволосых людей, которым не терпится навестить Косово, землю их дедов и отцов. Поэтому я усаживаюсь на диван в приемной и, игнорируя Бредли, листаю модные журналы, пока она не освобождается.

Она провожает косоваров до выхода, односложными «У-уу…» и «М-ммм!» выражая восхищение косоварской кухней, и только закрыв за ними дверь, со словами: «Держись, мой любовник-тунеядец!» она подходит ко мне, и вытягивается на диване, и кладет голову мне на колени, хотя это ярко-оранжевый казенный диван и о чем-либо, даже отдаленно напоминающем интимность, на нем и речи идти не может — даже для тех, кто любит друг друга вот уже три года. Она косит взгляд на ослепительных красоток в журнале, который я до сих пор держу в руках.

— Чего это ты приперся сюда в такую рань? На супермоделей смотреть?

— Я знаменит. Я пришел вытащить тебя отобедать.

— Так ведь полшестого только! И с каких это пор ты знаменит?

— Помнишь этот конкурс на флаг? Общеавстралийский конкурс на новый флаг, в котором участвуют… ну, почти отовсюду.

Она подпрыгивает и садится рядом со мной.

— Вот бред! Но ты ведь не выиграл?

— Вышел в финал. Пятеро финалистов, и я один из них. Победителя объявят в День Австралии.

Она взвизгивает, и спрыгивает с дивана, и становится передо мной, визжа подошвами лимонно-желтых туфель по паркету, а потом прыгает мне на колени, и лезет целоваться, смяв телом попавший между нами журнал.

— Ты, раздолбай, — говорит она мне. — Маленький черный парень из ниоткуда. Только что был просто славным дружком, и вдруг ты почти что знаменитый гений. Иисусе. Уау. Вот это клево. Надо же: знаменитый гений.

Она настаивает на том, чтобы прикупить новых шмоток ради такого случая — отмечать так отмечать. Она покупает мне широкие черные штанищи с отворотами и синтетическую рубаху в обтяжку, всю в портретах давным-давно померших гениев. Эйнштейн, Хендрикс, Фрейд, Шекспир, Джеймс Дин (вот уж кто, по-моему, здесь совсем лишний), Мартин Лютер Кинг, Чаплин — почти что под мышкой… ну, еще там Элвис, Ганди… Понатыканные по всему моему торсу, и все давным-давно померли. И она не перестает хихикать насчет этой удачной находки: надо же, как кстати, они в славном обществе, да это им просто льстит, она даже не знает, где кончается рубаха и начинаюсь я.

По правде говоря, такие штуки не совсем в моем вкусе. Но ей нравится. Поэтому я держу свое мнение при себе, хоть и знаю, что всем этим гениям судьба безвылазно валяться у меня в шкафу. Я жду перед входом в бутик, пока она покупает себе платье на манер древнекитайских: в обтяжку, из блестящего зеленого шелка, расшитого видами азиатских каналов с тростниками и птицами. Подол, впрочем, обрезан куда выше, чем дозволялось в имперском Китае.

Мы проходимся рейдом по маленьким барам на Брунсвик-стрит. И в каждом она пьет за мою удачу — она и правда рада за меня. И не потому, что мне повезло на каком-то там конкурсе. Но потому, что это кладет конец, как она заявляет, разброду и закомплексованности, которые прежде царили у меня в голове. Разброду и закомплексованности, которые мучили меня. Она-то уж знает, ведь я сам так часто жаловался ей на это по пьяни в ночные часы, что она даже сама не знает, как это она не спилась со мной за компанию. Что ж, теперь она видит, что этому приходит конец. Поэтому она за меня рада. И она рада за страну, которая наконец позволила мне сделаться знаменитым гением и тем самым приблизилась к той Утопии, которую так давно обещало себе человечество.

В общем, она то и дело разливает шампанское, тычет пальцем в одну из личностей у меня на рубахе и объявляет тост:

— За День Австралии… когда тебя объявят Шекспиром. За День Австралии… когда тебя объявят Эйнштейном. За День Австралии… когда тебя объявят Хендриксом… — и так в каждом баре по всей улице.

* * *

В конце концов мы устраиваемся за столиком в «Рамбаралле», где в этот вечер пятницы стоит шум и гам и где богемного типа личности в ретро-прикидах восхищаются моей рубахой настолько, что то и дело говорят мне: «Клевая рубаха. Нет, правда, круто» — и предлагают мне продать ее. В полумраке зала синие и красные неоновые огни под потолком отсвечивают от переливающегося Киминого платья, от чего ее кожа кажется зеленой. Мы с ней — я весь в крутых, мертвых гениях, а она, светящаяся, как Рождественский Призрак, — являем собой пару, достойную внимания. Мне это нравится. Мы переключаемся с шампанского на красное и едим тапас. Сардины, грибочки маринованные, тунец ломтиками, спаржа, соленые яйца, кальмары, зажаренные в ароматном масле.

* * *

Однако Кимино настроение почему-то падает с каждой переменой блюд. Падает до тех пор, пока разговоры о гениях не прекращаются совсем.

Ко времени, когда нам подают последнее блюдо, она уже не смеется в ответ на мои шутки. То, что она говорит, выходит у нее как-то неохотно и невпопад. Зато того, чего она не говорит, гораздо больше.

Поэтому я спрашиваю у нее, что не так. Куда делось ее хорошее настроение?

Она начинает рассказывать мне про своих мать и отца. Как они переезжали из страны в страну с каждым новым дипломатическим назначением отца, пока она росла. По большей части в странах Третьего Мира. И так до тех пор, пока не попали в Австралию, и сначала ей здесь не понравилось, но постепенно начало казаться, что это гораздо больше похоже на то, каким должен быть мир, чем Япония. Что ж, вполне естественно. Ей было лет пятнадцать, и Австралия представлялась ей страной, обещавшей заветную взрослую свободу.

Тогда они и рассорились с отцом: она считала, что ей лучше стать звездой ночной жизни в этой стране, а он считал, что ей лучше стать домохозяйкой в кимоно и шлепанцах на деревянной подошве в Японии. Поэтому она убежала. И он вернул ее — насильно, так что только дипломатический статус спас его от неприятностей с законом. После этого он попытался увезти их обратно в Японию. Тогда она убежала снова. Просто испарилась. И доросла до возраста, в котором смогла уже получить австралийское гражданство. Что было настоящим… настоящим предательством по отношению к нему. И не только предательством, но и безумием. Отказом от всех этих вечных японских традиций ради… ради чего? Ради этой попытки изобрести новую, позолоченную цивилизацию на краю света?

— И с тех пор, как я сделалась гражданкой этой страны, мы с ним не разговариваем. С мамой мы еще встречались пару раз тайком за эти годы. Но с папой так ни разу не говорили. Они все еще в Австралии, что уже много значит. Может, он еще надеется втайне на то, что я вернусь. Или, может, стыдится вернуться в Японию без единственной дочери.

Она рассказывает все это, уставившись в стол с объедками тапас, стаканами из-под вина, и ее платье переливается зеленым, а кожа на плечах и руках словно чуть светится.

— Просто не верится, чем мы с папой стали друг для друга после того, чем были прежде. Он стал совсем другим человеком. И я тоже. Он ведь был для меня героем, а я для него… и все равно мы друг друга потеряли. И я ведь так и не знаю, как это все получилось. Но ведь получилось, и так легко, что это меня пугает. Я боюсь, что вот так же может выйти и с любым другим, кого люблю.

— Похоже, он тот еще хрен.

— Никакой он не хрен. Он мой отец. И вообще, заткнись. Я хочу рассказать тебе одну японскую притчу.

— Притчу? Это что, вроде анекдота? Или житейская мудрость? Вроде «лучше синица в руках, чем журавль в небе»?

— Это рассказ.

— Ну да, из тех, в которых звери подкладывают друг другу дерьмо, чтобы мы учились на их опыте?

— Там есть одна собака. А теперь заткнись, чтобы я могла рассказывать.

— Ладно, постараюсь. Только если ты не будешь зажимать подробности. Если ты будешь зажимать подробности, мне придется влезать с вопросами.

— Да заткнись же!

— Ладно, ладно.

Она наполняет наши бокалы, отпивает вина и поводит плечами, настраиваясь на рассказ.

— О’кей. Японская басня. О’кей. Поехали. Жил-был один слепой старик. И была у него привычка каждый день ходить по магазинам со своей собакой-поводырем. Вот как-то раз в доме у дороги, где он обычно проходил, поселилась молодая пара. Молодая жена любила цветы, и вот как-то ясным весенним днем она стояла на коленях у себя в палисаднике и сажала… сажала… ну, скажем, петунии. И тут по улице как раз шкандыбал слепой старик со своей собакой. В смысле, поводырем.

Он шкандыбал по этой улице… ну, не знаю, раз тысячу, не меньше, так что запросто обошелся бы и без собаки, но, сам знаешь, люди тем добрее, чем… увечнее. Поэтому у слепых всегда доброе сердце. И раз уж по доброте своей он жалел собаку, то разрешал ей вроде как вести его, а сам шкандыбал за ней, словно по-другому не может.

Так вот, эта молодая жена ковырялась в палисаднике. И не знала, стоит ли ей окликать слепого — голосом из ниоткуда, так сказать. А если окликать, то как? А вдруг «привет» из ниоткуда, от незнакомого человека, напугает его? Как вообще ведут себя со слепыми? С теми, кто живет с тобой в одном мире, но мир этот для него совсем другой, потому что восприятие его совсем не такое, как у тебя? Может, слепые боятся незнакомых? Может, разговор с незнакомым ему человеком расстроит его? Как положено общаться со слепыми? Она задавала себе эти вопросы и не находила на них ответов; так и стояла на коленях у себя в палисаднике, держа в руках свои петунии, пока он шкандыбал мимо в каком-то метре от нее по ту сторону бамбуковой изгороди.

И с того самого дня всякий раз, как она возилась у себя в палисаднике с цветами, а слепой старик шкандыбал мимо за своей собакой, она замирала, забыв про все свои садовые дела, взгляд ее застывал на каком-нибудь цветке, и она превращалась в статую до тех пор, пока он не проходил мимо.

И если ее муж возился в это время в саду вместе с ней, он поддразнивал ее. Ну, типа: «Замри, детка! Вон идет твой слепой. Беги, прячься!» И когда слепой старик равнялся с их домом, молодой муж принимался отчаянно жестикулировать, словно отвлекая его внимание от своей жены, пока та так и стояла не шелохнувшись среди своих цветов, хмуро глядя на мужа. А потом он заговаривал со слепым стариком про погоду, про то, какой погожий стоит день, и слепой старик всякий раз отзывался, типа: «День чудесный. Можете смело спорить на свою жизнь против всего чая Японии, что день чудесный».

Ну, затем этой молодой жене уже до ужаса хотелось поговорить со слепым стариком. До ужаса нужно было обозначить свое место в его мире, здороваясь, болтая о погоде и прочей ерунде, которая придет в голову. Но ведь заговорить с ним теперь означало бы признаться во всех своих бесчисленных умолчаниях. Своих бесчисленных прятках. Она слишком долго скрывши от него свое существование. — Кими отпивает вина из бокала. Я молчу.

Вот так она и продолжала жить втайне от него — каждый день, когда тот шкандыбал мимо ее палисадника. Но иногда его собака поворачивала голову и смотрела на нее, и тогда она краснела, как рак, и молча опускала взгляд на свежевскопанную землю, словно смотрела на нее не собака, а сам слепой старик.

А потом как-то раз, когда эта семья жила в доме уже пару лет, они оба возились в палисаднике — она пропалывала клумбу, а он окапывал… ну, скажем, куст лаванды — и по тротуару мимо них, как обычно, шкандыбал за своей собакой слепой старик, и молодой муж сказал ему, как обычно: «Доброе утро. Славный денек сегодня, правда?»

И слепой старик ответил: «Просто чудесный. Можете смело спорить на свою жизнь против всего чая Японии, что день чудесный. Замечательный для празднования дня рождения».

И молодая жена подняла на него взгляд оттуда, где она стояла, согнувшись над клумбой, и рот ее испуганно округлился, а ее муж удивленно приподнял брови, и опустил руки, и переспросил у слепого старика: «День рождения?»

И слепой старик махнул рукой в сторону молодой жены и сказал: «Ну, духи сегодня новые. Потому я и решил, что у нее сегодня день рождения».

И ни молодой муж, ни его молодая жена не нашлись, что сказать, потому что так оно и было: он подарил ей флакон новых духов, потому что ей исполнилось двадцать шесть лет. Слепой старик повернулся к ней и сказал: «С днем рождения». А потом дернул собаку за поводок, подгоняя ее, и они зашкандыбали дальше. — Кими умолкает, смотрит на меня, делает еще глоток вина.

Ну, конечно, после этого молодая жена уже не могла больше выходить к себе в палисадник. И жить в этом доме тоже больше не могла. Ей было слишком стыдно. Она скрывала от него свое существование потому… потому, что он был не такой, как она. И им пришлось продать дом и переехать в другое место.

Кими обводит взглядом ресторан, и касается лба указательными пальцами, и ведет ими от лба к ушам, убирая волосы со своего словно светящегося бледным светом лица. Потом поднимает свой бокал и отпивает вина.

— Каждый может испортить свое первое знакомство со слепым, Хантер. Скорее даже испортит, чем нет. Но, может, и не испортит. Сложная это штука, слепой, когда ты встречаешься с ним в первый раз. Но то, что выходит при знакомстве с первым своим слепым, учит тебя, как вести себя со вторым слепым. Важно, как ты себя поведешь со вторым своим слепым. — Она делает еще глоток и ставит бокал.

— Ну? И что случилось, когда она встретила второго слепого?

— Это же притча. Все было хорошо.

Я тоже делаю глоток вина, отставляю бокал и смотрю на нее. Спрашиваю взглядом, что она хотела сказать своей притчей. К чему это все она.

— Это же притча, — повторяет она. — Одна из этих древних сказок, которыми можно пользоваться, чтобы сказать что-нибудь кому-нибудь. Вот эта, например, про то, какими бывают другие люди. — Она пожимает плечами.

— Ну и почему ты мне ее рассказала? Сказку про других людей?

Глаза ее вдруг наполняются слезами, и она открывает их широко-широко, не моргая и не мешая слезам стекать по лицу.

— Что случилось? — спрашиваю я.

Она отпивает еще вина.

— Ничего, — отвечает она своему бокалу. — Просто я испортила свою первую встречу со слепым. Испугалась кого-то… странного. Того, кто, по-моему, сделал бы из меня кого-то другого. Я просто испугалась. — Она смотрит на меня. Я смотрю на нее. Слезы стекают по ее лицу и набухают каплей на подбородке.

— Так это ты про тот свой аборт? Тот неродившийся ребенок и есть слепой из твоей притчи?

— Ну да… Слепой — это человек, в которого вырос бы мой ребенок. Только, Хантер, помнишь: важно то, как поведешь себя со вторым слепым.

— Ты мне так и не сказала, что случилось со вторым.

— Только хорошее. Уже забыл?

— Так ты хочешь ребенка?

Она кивает.

— Я так перепугалась… я натворила глупостей. Я была не готова ко встрече со слепым. Давай заведем ребенка. — Она протягивает руку и кладет ладонь поверх моей, лежащей на столе, и я поворачиваю ее и сжимаю пальцы.

— О’кей. Давай заведем ребенка.

Я встаю и тянусь к ней через стол, и мы целуемся, и она касается пальцами моего подбородка, и лицо ее вблизи превращается в безупречный ландшафт светящейся зеленой кожи, а глаза ее печальны и прекрасны.

— Только одно хорошее, — бормочу я ей в губы.

Она берет свой бокал, а я беру свой, и мы тихонько чокаемся их круглыми боками, и она шепчет:

— В День Австралии. Когда я вернусь с Бугенвилля, мы дождемся, пока тебя объявят великим гением, а потом мы пойдем домой, и займемся любовью, и сделаем ребенка, и дальше все будет только хорошо.

— В День Австралии, — повторяю я за ней. Хотя даже не помню, когда он у нас.

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Смерть «Вольво»-Жены

Когда мой отец убил мою мать, я узнал, что он убил ее еще семь лет назад. Он держал в руках семь окрашенных ее образом лет жизни и говорил что-то вроде: «Ну что ж… ладно. Ты сотворил их искусно… с душой. Но это ты сотворил их. На деле-то их не было. Та мать, которая всегда вот-вот была готова прийти к тебе с распростертыми объятиями и поддержать тебя против всего несправедливого мира, была твоей мечтой, порождением твоего сердца, и мне стоило бы положить этому конец давным-давно. Застрелить ее разоблачением. Правдой. Но как-то рука не поднималась».

Когда он сказал мне это, это застало меня врасплох — тот факт, что последняя живая часть ее была погребена семь лет тому назад. Что мать, которая возмутительным образом ускользала от меня каждый день на протяжении восьми лет моей жизни; мать, которая в самые тяжелые минуты вот-вот готова была прийти ко мне, и посадить на колени, и прижать к груди, была мертва семь из этих восьми лет. Гнила в какой-то безымянной заводи, пока ее деревянное надгробие плыло в море вместе с прочим унесенным сентябрьским паводком хламом. Что последние семь ее лет были целиком и полностью выдуманы мной. Были счастливой, прекрасной, отважной, но ложью.

Ее убили в нашу третью войну принципов. Орудием убийства стал не нож, как это можно было бы предположить, и не пистолет, что было бы еще вероятнее. Им отказался мачете, изготовленный в Китайской Народной Республике, чтобы рубить им бамбук и капиталистов. Тяжелый мачете с вороненым лезвием, его я увидел в витрине джефферсонского магазина армейских распродаж, перед которой частенько шатался поглазеть на красивые и бесполезные игрушки для убийства, усиженные мухами и покрытые слоем пыли. Около мачете лежала написанная от руки табличка, на которой было выведено: «Использовался китайскими коммунистами в Корее».

Впервые я увидел его за несколько недель до Рождества и сразу же начал говорить папе, что это как раз такая штука, которую Санта-Клаус обязательно принесет в своем мешке всем будущим героям семи лет от роду в Джефферсоне. На что он только хмыкал и фыркал, но и не возражал открыто. Что лишний раз убеждало меня в том, что он законный и полномочный представитель Санта-Клауса.

В результате все Рождество пошло у меня прахом; все, что я нащупал сквозь мешок в изголовье своей кровати в сочельник вечером, через пять минут после того, как он повесил его туда и вышел на цыпочках, пока я, затаив дыхание, притворялся, что сплю, были: первый мой настоящий футбольный мяч из свиной кожи, сделанный в Индии, и несколько книжек, и несколько боксерских перчаток, и такая разноцветная пружина, которую можно растянуть раз в сто длиннее изначальной длины, а можно заставить саму спускаться по лестнице, и еще какие-то небрежно обернутые пластмассовые безделушки из магазина самообслуживания при бензоколонке «Би-Пи». И никакого мачете.

Наутро мы с ним почти не разговаривали, если не считать «счастливого Рождества» ему от меня и «счастливого Рождества» мне от него — и то и другое не очень искренне.

После этого мы с ним нанесли несколько коротких, избыточно вежливых визитов с обменом подарками к Тете Дженнифер и Дяде Шину, поскольку отец держался в своей семье особняком после того, как они заняли сторону его жены, когда он бросил ее ради черной женщины, и еще больше особняком после того, как он взял к себе мальчишку-полукровку, которого вполне мог и не брать и тем более не совать им под нос, приводя с собой.

Поэтому Рождественский обед для нас он устроил в «Виктории», в обществе мелких представителей фирм со всего света, торговавших грузовиками в его «Грузобъединенных Нациях», где он получал процент с каждого проданного грузовика, потому что именно он собрал всех этих производителей на принадлежащих ему десяти акрах асфальта и превратил их в тот самый магнит, притягивавший потенциальных покупателей многоосных махин.

Это были молодые и неженатые торговцы, готовые хватать добычу зубами и когтями во имя Господа. Все, кроме типа, торговавшего грузовиками «Вольво», белокурая жена которого приехала в Джефферсон вместе с ним, поскольку вольвовские боссы считали целесообразным посылать белокурых жен за своими белокурыми мужьями на любые, даже самые удаленные рынки сбыта.

Это были отцовские ребята. Участники его грандиозного коммерческого предприятия. Оказавшиеся в это Рождество далеко от своих домов. Он хлопал их по плечам, а они напивались, и горланили рождественские песни, и чокались за своих отсутствующих разноязыких друзей под осуждающие взгляды других посетителей ресторана.

«Вольво»-жена нашла меня, умирающего от отсутствия внимания, на широкой, застеленной ковром лестнице в вестибюле. Она подошла, и села рядом со мной, и взяла меня за руку, и принялась рассказывать мне про свои прошлые Рождества с миллионами забавных происшествий, понять смысл которых я не мог, потому что все «Ю» в ее рассказе превращались в «Ы», «В» — в «Ю», а нормальные для Рождества солнце и жара — в снег и лед. Она прогнала мою волшебную пружину сверху вниз по всей широкой, застеленной ковром лестнице, а дежурный администратор за стойкой хлопал в ладоши и спрашивал: «Как это так?!» А потом «Вольво»-жена прижалась ко мне своим пахнущим свежесрезанными розами лицом, и поцеловала меня, и сказала: «О, Унтер, какой замечательный подарок принес тебе Санта-Клаус».

Ну, не тот замечательный подарок, о котором я так мечтал. Тот замечательный подарок, о котором я так мечтал, мог бы висеть на поясе в длинных брезентовых ножнах, и выскальзывать из них во всем своем вороненом великолепии в решающую минуту, и рубить головы гидрангам, и гладиолусам, и прочим кустам, которые обыкновенно выступали у нас в роли пиратов и коварством своим не уступали этим пиратам, или выступали у нас в роли фашистов, вероломно пытаясь захватить нас своим блицкригом, или выступали у нас в роли краснокожих, бешеных и беспощадных оттого, что у них отняли Америку.

Новую кампанию борьбы за мачете я начал, заявив отцу, что не голоден, когда на стол передо мной поставили, по словам «Форда», идиотскую интерпретацию индейки, и пережаренную картошку, и серо-зеленый горошек, как в «Виктории» и представляют себе праздничный ужин по поводу дня рождения Господа нашего. И заявив, что пить мне тоже не хочется, когда передо мной поставили бутылку лимонада «Мерчант», шипящую и искрящуюся пузырьками, как и было обещано в рекламе. В общем, всеми возможными средствами я давал понять, что я не из тех мальчиков, которые ползают по лестницам, глядя, как спускается по ступенькам волшебная пружина.

Мы так и не добрались до шестипенсового сладкого пудинга, от которого я бы тоже наверняка отказался. Прежде чем его успели подать на стол, отец перегнулся через стол и сказал «Вольво»-жене, что я — маленький неблагодарный поганец и что он готов поспорить, что на всем белом свете не найдется другого такого ребенка, который получил волшебную-мать-ее-за-ногу-пружину в ознаменование религиозного праздника, в который он, то есть отец, даже и не верит вовсе. В ответ на что «Вольво»-жена подняла бокал белого вина, и чокнулась с отцом, и кивнула ему, и улыбнулась легкой, неодобрительной улыбкой, и сказала: «Счастливого Рождества, Грузобъединенные Нации».

Вот тогда я и понял, что люблю ее. Ту, которая улыбалась вот так моему отцу из-за меня, и у которой на гладких руках были маленькие светлые волоски, и от которой пахло вот так, свежесрезанными розами. Ухмылка, проскользнувшая на его лице после этих ее слов, вот-вот готова была оформиться в ответ, и мне во что бы то ни стало нужно было опередить его. И я вдруг превратился в безумца… или в отважного рыцаря. Я сорвался со своего стула, и бросился на него, и принялся колотить его куда попало, пока он не прижал меня к животу так, что я уже не мог пошевелиться, а только выкрикивал проклятия.

И другие джефферсонские семьи смотрели на меня, оторвавшись от своего серого горошка или не донесенных до рта кусков идиотской интерпретации индейки на посеребренных вилках из «Виктории». И смотрели на меня до тех пор, пока главы этих семейств вежливо не покашляли, отвлекая внимание своего генофонда от меня обратно к своему Рождественскому ужину, к своей жизни.

* * *

Я продолжал свою кампанию за мачете на протяжении следующих двух месяцев, остававшихся до моего дня рождения. Продолжал, поскольку это превратилось уже в вопрос чести. В вопрос принципа. Или я уже повзрослел и возмужал настолько, чтобы рубать местную флору настоящим, предназначенным для этого орудием (на чем настаивал я), или я оставался еще малым дитем, которому нельзя доверять орудия разрушения (на чем настаивал отец).

Итак, мы оказались ввергнуты в третью войну принципов. Первая тянулась месяц, причиной ее был складной нож «Пума», и выиграл ее я, сказав отцу, что и у Гэри Шита, и у Робби Ахмата, и у Нила Примуса — у всех у них есть такие… им их мамы подарили. Что было, конечно, стопроцентным враньем. Но чертовски эффективным стопроцентным враньем. Раз уж я пошел на него, использовав отсутствие матери как верную карту, даже несмотря на очевидность того, что наличие матери никак не сказывается на наличии складного ножа, ибо последнее лежит целиком в сфере взаимоотношений между отцом и сыном. В общем, это было вранье, на которое он не купился, но и противопоставить ему тоже ничего не смог. Ибо переживания из-за отсутствия матери я имитировал только изредка, хотя гораздо чаще испытывал на самом деле.

Вторая наша война принципов длилась три недели, разразилась она из-за духового ружья «Рюгер», и выиграл ее отец, упершись руками в кухонный стол, и заявив мне, чтобы я не утомлял его россказнями, как чьи-то там мамы подарили детям огнестрельное оружие, потому что такого никогда не было, и такого никогда не будет, чтобы женщины в этом городе по собственному почину дарили ружья сыновьям.

По правде говоря, я не слишком рассчитывал получить это самое духовое ружье. Поэтому поражение во второй войне принципов было ожидаемым и не слишком разочаровало меня. Но вот мачете мне был просто необходим. Мне почти исполнилось восемь. Прав на мачете у меня было не меньше, чем у китайского коммуниста. Поэтому мы торговались все эти два месяца, остававшихся до моего дня рождения.

Так было до тех пор, пока я не вернулся из школы восьмилетним. Мне не пришлось доставать ключ из-под цветочного горшка, потому что входная дверь была распахнута настежь — отец вернулся с работы раньше обычного, оторвавшись от продажи грузовиков ради того, чтобы зажарить мне на день рождения цыпленка и дождаться в гости кого-то из представителей своих автомобильных компаний. Он выставил на стол для меня бутылку ананасного сока «Мерчант-Солнечный», и вошел мне навстречу со двора в полумрак кухни, и быстро подошел ко мне, и быстро обнял меня, и снял с холодильника что-то, завернутое в светло-голубую бумагу — что-то недостаточно длинное, и недостаточно узкое, и слишком пухлое, — и протянул это мне, и посмотрел на меня, словно говоря: «Я на тебя полагаюсь», — и произнес: «С днем рождения, Хант», — голосом, не терпящим возражений.

И я, даже не поднимая руки, чтобы взять этот пухлый сверток с не-знаю-чем-но-не-мачете, ответил ему: «Мне уже восемь. Я буду жить с ней».

С ней. С той, которая, как мне было известно, жила где-то там, не имея возможности видеться со мной из-за закона, который запрещал ей делать это. И, как мне было известно, жила хорошо и счастливо, потому что время от времени я заставлял его рассказывать мне про то, как она живет хорошо и счастливо. И начиная с последнего Рождества все эти рассказы сопровождались моими расспросами, скорее даже утверждениями насчет светлых волос и голубых глаз и завершались мольбой «Так ведь?». А он только пожимал плечами и отвечал уклончиво, что при желании вполне можно было расценить как знак согласия. В общем, в рассказах этих я представлял ее себе точной копией «Вольво»-жены. Моей излюбленной модели воображаемой матери.

Он повернулся, и подошел к нашему круглобокому холодильнику, которого называл Адольфом, потому что то и дело, забывшись, ставил на него вещи, а тот время от времени, как правило глубокой ночью, заходился в каких-то своих термостатных судорогах, сбрасывая на покрытый линолеумом пол кухни банки с вареньем и пивные бутылки, и тогда я бежал к нему в спальню с криком: «Фашисты!» — а он утром, за завтраком, обещал мне продать этот проклятый холодильник. Ведь это, Хант, никакого терпения не хватит… чтоб каждую вторую ночь нападали на Польшу.

Он отворил дверцу Адольфа, и сделался на мгновение темным согнувшимся силуэтом на фоне ярко освещенных внутренностей холодильника, и протянул в эти ярко освещенные внутренности руку, чтобы взять оттуда светящуюся янтарным светом бутылку пива, и пошарил там в поисках польских маринованных огурчиков, и сказал туда, в эти ярко освещенные внутренности, выдохнув туда белое облачко пара: «Чемодан — в шкафу, в прихожей».

И я побросал что попало под руку из своих детских пожитков, и застегнул чемодан на две его застежки, и вытащил его на крыльцо, в яркий мартовский день, и оставил его умирать в мое отсутствие.

Я стоял на тротуаре и пытался поймать попутную машину. Желательно такую, чтобы водитель знал, где живет моя мама. Но из тех редких машин, что тащились по нашей улице в это время дня, большую часть составляли машины матерей моих соседей-одноклассников, и большая часть их просто притормаживала, и махала мне рукой в водительское окошко, и все они улыбались мне. А некоторые смеялись при виде чемодана, и снова махали мне, и кричали: «Привет, Хантер», — и, врубив вторую передачу, уезжали прочь, пока я менял опущенный вниз голосующий большой палец на поднятый вверх средний — так положено делать автостопщикам, это я сам узнал, глядя на них в заднее окошко нашего универсала «Холден» сквозь корявую надпись «Умой меня», которую кто-то вывел пальцем на грязном стекле.

Пьяная от нектара пчела любознательно кружит вокруг меня и наконец приземляется на моем красном чемодане. Возможно, ей кажется, что она — герой, вроде капитана Кука, совершающего свое великое открытие. Она открыла штуковину красного цвета, размером больше ее улья. Возможно, ей уже представляется, как она объявляет этот красный чемодан собственностью своей пчелиной королевы. Как водружает в знак этого свой флаг. Ей представляется, что она уже легендарная пчела. Пчела, увешанная медалями.

Я оглушаю ее ударом полусжатого кулака, и она кувырком летит в пыль. Задница ее пульсирует, пытаясь уколоть жалом врагов ее пчелиной королевы. Я расстегиваю пряжки моего чемодана, достаю из него свое увеличительное стекло и застегиваю его обратно. Потом придвигаю линзу к пчеле. Держу его так, чтобы оно концентрировало лучи позднего солнца. Придвигаю его чуть ближе к пчеле с ее потенциальными медалями и мечтами о славе. Чуть дальше… еще чуть-чуть, чтобы пятно света на ее пульсирующем полосатом брюшке превратилось в яркую точку. В миниатюрное воспроизведение солнца. И так до тех пор, пока она не начинает молотить лапками, а потом дымиться и чернеть. И мне приходится отодвинуть голову, чтобы этот тошнотворный запах не бил в нос. Теперь у нее в потрохах дырка от лучевого ружья, и она никакой уже не герой, а просто очередная пчела, пролетевшая мимо славы и медалей. Я представляю себе, как ее пчелиная королева спросит сегодня вечером: «А где Кук? Разве Кук не вернулся со своими открытиями?» Я настолько увлекаюсь, что спрашиваю уже вслух визгливым, но все же царственным голосом: «Где Кук?» И требую: «Приведите мне Кука!» Потом меняю голос на другой, этакого мужественного американского стрелка, типа Джона Уэйна. И отвечаю этой королеве: «Кук мертв, бэби. Куку хана».

— Какой такой Кук? — спрашивает Бен Роджерс. Он спустился из своего самого лучшего домика на дереве по ту сторону улицы, который построил для него его папаша, чтобы тот не стоял у него над душой, и который висит на дереве над сараем, в котором его папаша отдыхает от общества своих близких, Бена и миссис Роджерс, имеющих обыкновение стоять у него над душой, которой у него нет. Бен перебрался через дорогу, и стоял босиком в высохшей рыжей грязи кювета, и смотрел на пчелу, и на чемодан, и попытался прочесть надпись на наклейке «СИДНЕЙ», и на наклейке «МЕЛЬБУРН», и на наклейке «ЛОНДОН», и подслушал меня в роли пчелиной королевы.

Я щелчком отшвыриваю Кука в кювет и убираю свое увеличительное стекло в карман. Потом смотрю вдоль Мод-стрит в одну сторону, в другую — в ожидании машины, которая в первый раз за все это время отвезет меня к маме.

— Куда это ты собрался? — любопытствует он.

Я упрямо высматриваю машину.

— А мы в Джемисон на выходные поедем, — сообщает он.

Мимо меня все так и едут одни знакомые мне матери — улыбаются мне, смеются над моим багажом и получают в ответ вместо голосующего большого пальца выразительный средний.

— В Беналлу? В Мельбурн?

Мимо проезжает тупорылый аварийный фургон латать какой-то там прохудившийся шланг.

— В Мэнсфилд?

Мимо скрипит на своем ржавом велосипеде старый Рик Саттер — ни дать ни взять нищий оборванец, хотя всем известно, что у него под кроватью все деньгами набито, ведь другого такого скряги в мире не найти.

— В Сеймур?

Тут отец Бена пользуется возможностью, пока никто не стоит у него над душой, которой у него нет, чтобы погромыхать железом. Чтобы извлечь бог знает какую безумную симфонию из металлолома с помощью пятипудовой кувалды и антиобщественного поведения, как говорит папа. Распевая при этом во всю глотку о том, как он был в городе Эль-Пасо в Западном Техасе и как влюбился там в девицу-мексиканку. История, которая, как мне известно по долгому опыту, не кончится ничем хорошим. Я потихоньку начинаю отчаиваться.

— На континент?

Опять этот гребаный континент… Он толкает мой чемодан носком правой ноги. Раскачивает его взад-вперед.

— Но, ты! — говорю я ему.

— Ничего больше не припомню, — признается он. Я молчу.

Он мерит меня взглядом.

— Ну и ладно, — говорит он. — Не очень-то и знать хотелось. А мы зато в Джемисон поедем, в горы, там у моего дяди Джима летний домик. А ты… ты туда навряд ли поедешь. Точно не поедешь.

Он возвращается обратно через дорогу и обходит сарай своего папаши, где тот все еще колотит по металлолому и снова и снова влюбляется в одну и ту же девицу-мексиканку, и по стремянке из приколоченных к стволу брусьев забирается в свой самый лучший домик на дереве.

Я жду свою машину. По всей улице люди косятся в мою сторону, и я ощущаю на себе их взгляды. Бен Роджерс вспомнил еще одно место. «Тимбукту?» — орет он из своего домика на дереве. Он смеется. Я устал, и мне хочется есть, особенно того цыпленка, которого отец зажарил для меня и представителей компаний, производящих грузовики со всего мира. Может, это запрещено законом — подвозить детей? Что-то никто не испытывает такого желания.

Папаша Бена Роджерса уже пятнадцать раз отбарабанил про свою девицу-мексиканку, а теперь он погружается вниз, вниз, вниз, в огненное кольцо, а пламя растет все выше… и выше.

— На остров Гдетотам? — орет мне Бен Роджерс.

Большой палец вниз… средний палец вверх.

— В глушь Вуп-Вуп? — У него там, в самом лучшем домике на дереве, висит постер: Ракел Уэлч в меховом бикини, в натуральную величину. Когда целуешь ее сиськи, от них пахнет мармеладными человечками, потому что он целовал ее, наевшись мармеладных человечков.

Солнце начинает сползать к горизонту, а проезжающие мимо матери больше не улыбаются мне и не смеются над моим чемоданом.

— В страну Нод?

За моей спиной у нас в палисаднике с громким скандалом рассаживаются по ветвям двух здоровенных пальм воробьи. Они как общество, говорит папа. Тысяча-и-один воробей, пытающиеся рассесться на тысяче-и-одной ветке. Наверное, такими нас слышат слоны, говорит он. Впрочем, почему именно слоны? Наверное, потому, что они звери благородные. И потом, у них здоровые уши, чтобы слышать нас — маленьких и пронзительных для них, как эти воробьи для нас.

— В Морнингтаун, который черт-те в скольких милях отсюда?

По Мод-стрит приближается ко мне полицейский фургон. Я слишком поздно прячу за спину руку с выставленным вниз большим пальцем. Фургон сбавляет скорость и принимает влево, к тротуару, на котором стою я, и останавливается так, что розовая полицейская физиономия под полицейской фуражкой оказывается от меня на расстоянии хорошего плевка.

— Привет, — произносит полицейская физиономия. — Собрался куда-то?

И я надеюсь, что он не начнет сыпать предположениями, как это делал только что Бен Роджерс, завершая свой список совсем уж дикими пунктами назначения, как это делает сейчас Бен Роджерс, орущий из своего самого лучшего домика на дереве: «В тюрьму?» Потому что очень уж много времени пройдет, прежде чем эта полицейская физиономия догадается: к маме.

Розовое полицейское лицо открывает уже рот, чтобы задать мне новый вопрос — который, как я предполагаю, прозвучит вроде: «В Беналлу?» — как у Бена Роджерса, ведь Беналла расположена по соседству и известна всем. Рот его открывается еще шире, но взгляд упирается куда-то за моей спиной, куда-то у меня в доме, и это что-то заставляет его закрыть рот, так и не задав вопрос про Беналлу, и заставляет его кивнуть в сторону дома, и кивнуть в мою сторону, и помахать двумя пальцами — типа о’кей, и улыбнуться мне точно такой же улыбкой, как те проезжавшие мимо меня матери. Он врубает первую передачу и уезжает. И я с трудом удерживаюсь от того, чтобы не вытащить из-за спины руку с выразительно поднятым вверх средним пальцем.

Его шаги громко хрустят по белому гравию дорожки у меня за спиной. Тяжелые шаги. Он несет ее на руках. Мне даже не нужно оглядываться, чтобы видеть ее. Я-то знаю, что только она может быть такой тяжелой. Я разглядываю свое походное снаряжение. Красный чемодан из искусственной кожи, покрытой сетью искусственных морщинок, будто эту кожу содрали с какого-то крупного африканского травоядного. Может, с одного из этих обреченных быть благородными слонов, которые слышат нас, верещащих наподобие воробьиного общества. У него позолоченные пряжки, и надписи на наклейках утверждают, что я побывал в этих трех городах. Это шутка такая. Моя попытка путешествовать. Мой смехотворный мираж — поездка к матери, куда все отказываются меня везти.

Бен Роджерс — это увеличительное стекло. Его глаза жгут меня, собирая взгляды всего города. От меня начинает идти дым, в ушах стоит тошнотворный звон, а в нос бьет тошнотворный запах. От этого меня тошнит.

Он наслаждается этим зрелищем, впитывает его, чтобы потом рассказывать и смеяться над этим на переменках в государственной школе на Гоури-стрит.

Глядя сверху вниз из своего самого лучшего домика на дереве, Бен Роджерс видит массивного мужчину, выходящего из большого синего дома напротив. Видит, как тот медленно подходит к мальчику, который не замечает его приближения. Видит, как мужчина наклоняется, и кладет на плечо мальчику руку, которой тот, похоже, не замечает. Видит, как мужчина говорит мальчику что-то, и ждет, и говорит ему еще что-то. Видит, как мальчика тошнит в кювет от того, что он услышал, — от того, что тот знал и раньше, еще тогда, когда Бен Роджерс начал выкрикивать из своего самого лучшего домика на дереве сказочные пункты назначения. От того, что осенило его как раз в ту минуту. От того, что Тимбукту, и остров Гдетотам, и страна Нод, и Морнингтаун в черт-те знает скольких милях отсюда, и моя мама — это пригороды одного и того же места.

Он видит, как мужчина говорит тому мальчику: «Она умерла, — и задирает голову, и смотрит на небо сквозь паутину листвы. — Умерла, когда ты был совсем еще маленьким». Видит, как мужчина передает тело мальчику, который сгибается под его весом, и падает рядом со своим красным чемоданом, и его тошнит, и он плачет. Видит, как мужчина поднимает мальчика одной рукой, а чемодан другой, и несет их по дорожке под двумя здоровенными пальмами обратно в дом.

* * *

А то, что мужчина передал тому мальчику, остается лежать на тротуаре — тело голубоглазой «Вольво»-жены с волосами, светлеющими в вечерних сумерках. С бирюзовым шелковым платком на шее и крошечными светлыми волосками на руках. Которая произносила «Ю» как «Ы» и называла меня Унтером вместо Хантера, и от которой пахло свежесрезанными розами, и которая убирала волосы с моего лица, и которая придвигала свои голубые глаза и свой аромат свежесрезанных роз так близко ко мне, и которая рассказывала мне сказки про свое далекое северное Рождество из снега и льда. «Вольво»-жена умерла в тот день, потому что «Вольво»-жена и была моей воображаемой матерью с того самого Рождества, когда она улыбнулась отцу той легкой улыбкой. И смерила его взглядом, поднимая бокал вина, и произнесла ему это свое ироничное: «Счастливого Рождества, Грузобъединенные Нации». Ради меня.

Потому что фотографий моей матери нет. Вот вам история женщины, которая родилась, скажем, где-то в конце тридцатых, и умерла в шестьдесят третьем, и ни разу не снялась на фото. Что говорит кое-что о людях, отсеивающих мгновения жизни, чтобы нести их дальше, в будущее, своим потомкам. Никто из них не отсеял ни одного мгновения жизни моей матери, чтобы захватить в будущее. В вечность.

Поэтому для восьмилетнего меня мать — это что-то неопределенное. Это что-то заветно-женственное. Только что это была «Вольво»-жена, а минутой спустя — уже Ракел Уэлч в своем меховом бикини. Кто угодно. Но не черная.

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

После Сиськи

Мое радио с таймером будит меня в шесть утра, когда по всему городу заводится с рассветом миллион двигателей. Сегодня Эс-Би-Си собирается везти меня в Джефферсон снимать мою часть своего документального фильма о конкурсе на новый флаг. Я продираю глаза и мутным новорожденным взглядом смотрю на постер с Кими — Темной Лошадкой на стене нашей спальни. Как известно, галлюциноген любви способен замарашку превратить в богиню. Но даже любви не под силу исказить фотографию. Вот перед нами черно-белое застывшее свидетельство, самая красивая японская женщина в истории, смотрящая на меня со стены поверх бугра на одеяле, образованного моими ногами. Возможно, ее чуть слишком круглые глаза, и ее прямой нос, и ее волевой подбородок слегка отдают этакой Мадамой Баттерфляй, гримированной европейкой. Но ее родители, проживавшие в верхних, престижных этажах над затянутой смогом Гинзой на протяжении всех тех лет, что американцы переустраивали их страну, и откуда те могли видеть на экранах своих телевизоров все отсюда и до Америки, и видели все эти круглоглазые Содом и Гоморру, — так вот, эти ее родители в ответ на такое утверждение плюнули бы вам в лицо и добавили бы еще чего-нибудь непечатного.

На плакате она в натуральную величину. Улыбающаяся чуть искоса в объектив. Возможно, чуть снисходительно. Ведь она знает, что объектив не в силах сделать ничего, кроме как передать всю ее красоту. Ничего, кроме истины, достаточно радикальной, чтобы не поддаваться искажениям.

Нижнюю часть постера занимает ее обнаженная грудь — доказательство умения японцев совершенно безупречно делать абсолютно все в миниатюре. Грудь, которая заставляет ее шептать японские восторги, когда ты лижешь ее, и шептать японские стихи, когда ты сосешь ее. А может, она шепчет что-то еще — трудно понять, не зная языка. Поверх ее груди ярко-желтыми буквами напечатано: «ТЕМНАЯ ЛОШАДКА». Этот постер я подарил ей в шутку на день рождения месяц назад. Я лежу и смотрю на нее. Она ни разу не звонила мне со времени отлета на Бугенвилль.

Что заставляет нервные окончания во мне ныть от обладания именно этой женщиной? Японкой? Почему так? Раз уж эго является этаким мощным зверем, порождением твоего мозга, приводящим в движение лошадиные силы твоей психики, уж наверное проще влюбиться в женщину, подобную тебе. Тогда почему я каждый раз испытываю такое влечение к ней? Я часто задаю себе этот вопрос. Он стоит первым номером в списке вещей, которые мне хотелось бы знать. Но я не знаю ответа. Никто из нас не знает.

Или это просто моя реакция? Этакое извращение? Никакая не свободная воля, а просто жжение в паху, которое время от времени испытывает каждый из нас? Может, я люблю японку потому, что белые люди не позволяют мне больше быть белым?

* * *

Я встаю, и принимаю душ, и спускаюсь в «Сверх-Приятельскую Лавочку Ника», и покупаю там себе немного хлеба, масла и корнфлекса, потому что, пока Кимико на Буген-вилле, я могу не притворяться, что суп мисо с плавающими в нем комками соевой массы — мой любимый завтрак. Изрядная дрянь этот мисо даже для дневной трапезы, не говоря уже об утренней.

Я завтракаю в нашей гостиной, оккупированной превосходящими силами игрушек из жести, сделанных крестьянами Третьего Мира. Кими коллекционирует их тысячами. Привозит их из всех Богом позабытых мест. Имя им легион, и они заполонили все горизонтальные поверхности этой комнаты. Большая часть их побурела от ржавчины и заляпана охристой грязью тех стран, откуда их привезли. На других еще можно разобрать сведения о содержимом банок, из которых они сделаны. Завтракая, я читаю эти надписи. Маленький слон с надписью «ФАСОЛЬ», закручивающейся спиралью на торсе по направлению к плечу. Маленький джип с надписью «РИСОВЫЙ» на капоте, «ПУДИ» на боку и «НГ», завернутой на задний борт. Маленький военный самолет с надписью «СГУЩЕНОЕ» на верхней плоскости крыла и «МОЛОКО», обвившейся вокруг фюзеляжа. Забавный пузатый демон из жести с надписью «КЭМПБЕЛЛЗ» поперек живота и надписью «ТОМ» на массивном торчащем пенисе. Маленький петух с надписью «ТУШЕН» на одном крыле и «ГОВЯДИНА» на груди. Помощь Первого Мира Третьему.

Туристы покупают эти жестяные игрушки не потому, что дизайнеры и роботы Первого Мира не способны произвести игрушки покруче. Их игрушки сделаны из материалов космической эры и могут делать все, что угодно, — хоть испражняться, хоть вышивать гладью, лепеча при этом признания в любви по-американски. Эти жестяные игрушки привлекают туристов тем, что изготовлены людьми, у которых нет ни водопровода, ни электричества, ни здравоохранения, ни образования, ни пищи. Воюющими людьми. Людьми, застрявшими в истории столь древней, что мало чем отличаются от египтян времен фараонов. Людьми, сидящими на корточках в пыли разных своих стран и мастерящими поделки с помощью молотков и ножниц. Туристы покупают их, потому что они сделаны с помощью таинственного допотопного искусства — миллион раз попасть молотком в нужную точку. Миллион попаданий молотком в нужную точку — вот что нужно, чтобы показать, как далеко ушли мы со своим миром.

* * *

Мы останавливаемся напротив почтамта. Она выбирается из пассажирской дверцы «Ниссан-Урвана» телеслужбы Эс-Би-Эс. Она одета в мешковатые полосатые штаны, топик и берет, под которым собраны волосы. Она пару раз охает, машет руками и вопит: «У-уууу! Уй-яяяя!» — до тех пор, пока все, кто шел по своим вонючим делам по этому тротуару в этом вонючем, похожем скорее на деревню городе, не начинают оглядываться на нее, всю задницу отсидевшую по дороге сюда из двадцать первого века. Она складывает пальцы в рамку и прицеливается этой рамкой на север, вдоль Уиндем-стрит, по которой выстроилась цепочка «Жареных Цыплят Навынос», и «Рыбы с Картошкой Навынос», и «Пиццы Навынос», на алюминиевых ребрах вращающихся вывесок которых играет солнце. Она приоткрывает рот и брезгливо поджимает верхнюю губу. С этой же брезгливой миной она прицеливается своей рамкой из пальцев на юг, в сторону, откуда мы только что приехали, и смотрит на Джефферсон под этим углом. Здесь в ее рамку из пальцев попадают «Шелл», и «Мобил», и «Оллис-Тролли», и два мотеля, которым в этом мире, где всерьез ценятся фальшивые средневековые фасады, стоило бы присвоить пятизвездную категорию за одну только их архитектуру, и стоянка кемперов в Лейквью, где мой отец когда-то застрелил пьяного подростка, и цепочка безликих административных зданий, взрывающаяся где-то вдалеке махинами складов.

— …твою мать! — говорит она. Переводит взгляд на меня. — …твою мать, — повторяет она с таким разочарованным видом, будто этот оживленный региональный центр, как называет его Радио-Турист на волне 98,9 FM — моих рук дело.

— Что? — спрашиваю я. — Я ничего не обещал.

— …твою мать, — говорит она. Она — знаменитый режиссер-документалист. Значительную часть пути из Мельбурна она потратила, чтобы рассказать мне, как работала у Копленда Мэхони, о котором я не мог не слышать, на его знаменитом проекте «Великий Башмак», когда тот с помощью электроники проследил путь пары знаменитых спортивных кроссовок от фабрики в Индонезии и до американских ног, наглядно показав, кто и сколько получил на этом пути из тех ста сорока баксов, что они стоили. Большую часть которых получили, разумеется, сам м-р Великий Башмак, а также его официальное баскетбольное лицо, которое за сорок миллионов баксов в год демонстрирует, что ни за что не перепрыгнул бы через среднего размера гору гороха, не будь у него на ногах этой волшебной обуви. Не смог бы или не захотел.

Потом она сделалась сама себе режиссером и сняла собственный, получивший какую-то там премию фильм, вскрывший отсутствие пожарной сигнализации в сгоревшем приюте для бездомных женщин в Нунавейдинге, а также связь этого с отремонтированным на сбереженные средства зданием, имеющем самое непосредственное отношение к Премьер-министру. Знаменитый фильм, из-за которого на Эс-Би-Эс подали в суд, заставивший студию опубликовать официальное опровержение и принести извинения — не потому, как она сказала, что они якобы исказили цифры, и не потому, что они показали всем весь этот свинюшник, но потому, что судебные органы и сами боятся стать объектом экономии администрации нашего Премьера.

Проезжая Мерчисон-Ист, она задрала левую брючину своих мешковатых полосатых штанов и продемонстрировала мне шесть имен сгоревших в Нунавейдинге женщин, которые она вытатуировала у себя на ляжке вроде как в знак памяти. При виде которых я ахал и охал, будто имена эти и впрямь много для меня значили. Имена убитых подлостью, и экономией, и лично нашим Премьером с его новым офисом.

* * *

— Ну… когда я был маленьким, это выглядело провинциальнее, что ли. Но в общем… ммм… такое вот место, — говорю я ей.

— …твою мать. — Ей очень хочется, чтобы я это понял.

— Ну, в общем, вот здесь я вырос.

— Все это очень мило, — говорит она. — И здесь вам сдали карты, которыми вы играете в свою жизнь. Но на получасовую портретную зарисовку жидковато. Я хочу сказать, мне не хотелось бы вас разочаровывать, но это не та натура, на которой хорошо лепить документальный материал. — Она снова смотрит на север. Потом на юг. — Поверьте мне на слово, Хантер, это пустошь. Это лишенный ценности мухосранск. Я вполне могла остаться в Муни-мать-его-за-ногу-Пондз и снять там то же самое. Я рассказываю историю деревенского детства, и для этого мне нужна хоть какая-то панорама. Немного земли. Может, даже немного скота. Но в любом случае снятую против часовой стрелки панораму сельской провинции. Под гитару Рая Кудера. — Она берет меня за локоть. — Скажите, Хантер, а холмы у вас здесь есть? — интересуется она. — Я не могу охватить местность, если снимать не с возвышенности. Разве только забраться на городскую водокачку — я делала это раз на столетие Джерилдери, и в результате разбила камеру стоимостью тринадцать тысяч баксов и сломала ногу оператору. Так как… насчет холмов? — Она смотрит на меня, выжидающе изогнув бровь.

Я высвобождаю свой локоть.

— Есть Дуки, — говорю я. — Миль восемнадцать отсюда к востоку. Вулканические такие холмы.

— Идеально, — говорит она своему оператору, парню по имени Энди, одетому в одни шорты, если не считать рыжего хвоста на затылке и съемочной амуниции.

— По коням, — говорит она. — Едем в эти Дуки.

— Постойте-ка, — говорю я. — Я там был раз в жизни, и то недолго. Так что в качестве места, где прошло мое детство, это не годится.

— Фильм не может быть слишком буквальным, Хантер. Если ты хочешь показать аборигенство, тебе придется дать мне кусок сельской местности, чтобы с ним работать. Киноязык условен по сути.

— Я не хочу никакого аборигенства. Я в жизни не делал ничего аборигенского, разве что лез в драку, когда кто-нибудь называл меня черным тем-то и тем-то. Ублюдком, или засранцем, или еще чем-нибудь в этом роде. И это было здесь… в этом городе.

Она смотрит на меня и кивает, словно ее осенило.

— О’кей, — говорит она мне. — О’кей, — говорит она Эндрю. — Начнем с «Ко-Мне» прямо здесь, на главной улице. Пусть наш талант идет на камеру. Ставь штатив сюда, объективом вдоль улицы… вот сюда. Какая это сторона света? — спрашивает она у меня.

— Север.

— Север. Проследи, чтобы в кадр попали все эти забегаловки на вынос, Энди. Чем больше, тем веселей. И кабак этот жуткий. — Она имеет в виду «Викторию».

Энди привинчивает свой «Бета-Кам» к штативу и прилипает к видоискателю, уставив объектив на север вдоль Уиндем-стрит. При этом он издает негромкие, явно неодобрительные звуки губами и носом.

— У меня вращающиеся вывески бликуют, Лорен, — сообщает он.

— Это же австралийский буш, Энди. Солнечное сияние — это как финальная рифма. Засветка — неотъемлемая часть рассказа, — говорит она.

— Ну, придется ставить фильтр, а то у «Бараньих Ребер» вид, как будто их жгли напалмом.

— Ну, фильтр так фильтр, — соглашается она.

Люди начинают бросать свои повседневные дела, и вокруг нас постепенно собирается толпа. Лорин называет меня «талантом». Она ведет меня и Джастину, своего звукооператора, на север по Уиндем-стрит и, пройдя метров двадцать пять, рисует мелом на тротуаре букву «X».

— Вот, Тини, — говорит она Джастине. — Эта «X» для таланта, не для тебя, — Джастина несет на плече высокочувствительный микрофон, и его похожий на плюшевую собачку конец собрал пыль и паутину со всех маркиз над витринами от микроавтобуса до этого места. Она останавливается, подкручивает пару верньеров на микшере, который висит у нее на поясе, и говорит: «Заметано». Мы проходим еще метров двадцать пять, и Лорин разворачивает меня за локоть лицом к камере и говорит: «Отсюда». Она рисует на тротуаре еще одну «X». Потом вытягивает руку и ладонью указывает мне линию, по которой я должен идти к Энди. Не то чтобы идти — скорее, брести. Она делает ладонью виляющее движение в направлении Энди, который навинчивает на свой объектив светофильтр. — Идти, размышляя на ходу. О’кей? Руки в брюки. Вспоминая что-то. Оглядываясь по сторонам, узнавая места своего детства. На камеру не смотреть. Так до той «X», что рядом с Тини, — до тех пор пойдет музон… или дикторский текст. Когда дойдете до «X», я хочу, чтобы вы посмотрели в камеру и рассказали нам что-нибудь про свое детство. Так, пару предложений. Ничего слишком уж потрясающего. Все, что хотите. О’кей?

— Какого рода?

— Что-нибудь случайное. Чуть-чуть горечи, если сможете. Мы пока пару минут настраиваться будем. Вот вам как раз время подумать.

Она возвращается к камере, и они с Энди машут руками, и складывают пальцы рамкой, и прицеливаются ею в меня, и отгоняют Джастину в сторону, из кадра, и в конце концов она вытягивает руки, и высокочувствительный микрофон, конец которого напоминает плюшевую собачку, повисает над «X», около которой я должен как бы случайно произнести что-то, что именно — я еще не решил.

— Начинайте идти, когда я крикну: «Мотор!», — кричит она мне. — Мы почти готовы. Ждем только, когда светофор сменит цвет на зеленый. Уличное движение — это кстати. Это хороший фон.

Светофор меняет цвет на зеленый, и грузовики, возвращающиеся из Мельбурна в Куинсленд, взревывают моторами, и Лоренс кричит мне: «Мотор!» — и Энди: «Камера пошла!» — и тот отзывается: «Идет», и я бреду по направлению к камере, и задумчиво глазею на серые и зеленые платья в витрине салона готовой одежды Томпсона, и когда добредаю до «X», где мне полагается как бы случайно сказать что-то, смотрю в камеру и говорю ей: «В общем-то это был не худший город для детства… с учетом всех обстоятельств». И она приоткрывает рот, словно чтобы спросить: «Правда?» — и говорит Энди: «Стоп».

Она подходит ко мне, и берет меня за руку, и держит ее так, словно мы влюблены друг в друга, и ведет меня к дальней «X» для новой попытки. Что мне в общем-то нравится, потому что она вполне ничего собой, и весь день с утра демонстрирует все проявления гетеросексуальности, несмотря на шесть женских имен, вытатуированных на ее левой ляжке. Отчего меня на пару секунд посещает захватывающая мысль о сексе с женщиной, на ляжке которой вытатуированы имена шестерых женщин, погибших в огне.

Мысль о сексе с другой женщиной наводит меня на мысль: почему не звонит Кимико? Звонок не реже раза в три дня, такой у нас с ней уговор. Бугенвилль? Что за место это такое — Бугенвилль? Место, где всякого и каждого угощают жареной свининой? Или место, где еще помнят Вторую Мировую и где о японцах думают только плохо?

— Ага, это ничего, — говорит Лорин. — Но на этот раз мне хотелось бы видеть больше удивления в вашем взгляде. Нет, не удивления. Недовольства, что ли. Можете изобразить недовольство? Как будто вас забавляет и разочаровывает разом что-то такое, что вы здесь видите.

— Что ж, попробую, — отвечаю я. — Только что за недовольство?

— Вроде как «знаем мы это все». И ваша фраза насчет не худшего места для детства. Неплохо. Постарайтесь найти что-нибудь негативное, чтобы уравновесить позитивное. Ну, понимаете: Инь и Янь. — Она изображает руками весы и покачивает ими, уравновешивая Инь с Янем.

— Лорин, тут у меня ни хрена не слышно из-за грузовиков, когда зеленый свет дают, — говорит Джастина. Она пытается успокоить бешено мотающиеся на ее микшере стрелки, колдуя с кнопками настройки.

— Все как надо, Джаст, — говорит ей Лорин. — Как раз шум грузовиков нам и нужен. Это контрастирует с тем, какая тишина стояла здесь, когда в этих краях заправляли предки нашего таланта.

Лорин отгоняет толпу, говоря: «Эй, ребята… ребята… потише, ребята…» — и делая расталкивающие движения руками в воздухе.

Она устанавливает меня на дальней «X» и возвращается к камере.

— О’кей, Хантер, — окликает она меня. — Недовольный вид. А потом фраза с Инем и Янем. Когда я скомандую: «Мотор».

— Эти «Ребра» бликуют как фиг знает что, — настаивает Энди.

— Хорошо, — говорит она. — Вывеска с жареными цыплятами… мудрая фраза… истина Судного Дня. Символично. — Она хлопает его по согнутой у камеры спине и кричит: «Мотор!»

И я снова бреду в направлении камеры, и она снова говорит Энди: «Пошла камера», и он снова отвечает ей: «Идет», и у нее сразу же снова делается разочарованный вид (из-за моего «недовольного» вида, так мне кажется), а потом она вдруг делает глубокий вдох и начинает приплясывать рядом с камерой, за пределами кадра, словно шимпанзе. На полусогнутых ногах, с болтающимися по бокам руками, выпятив нижнюю губу трубочкой, скосив глаза к переносице, и люди, которые только что толпой напирали на камеру, начинают смеяться, и она принимается ухать как шимпанзе, и они смеются еще громче, и я смотрю прямо на нее, и тут она снова превращается из шимпанзе в Homo ereclus, стройную и высокую в своем берете, и приспускает топик на левой груди, и вынимает эту грудь, и начинает гладить ее, и пощипывать за сосок, и запускает под нее руку, и взвешивает ее на руке как мясник взвешивает шмот мяса. И толпа замирает — пушинка упади, и то услышишь, — а я представления не имею, куда девать глаза, словно вдруг оказался вовлеченным в съемки какого-то порноролика с этой женщиной, которая взвешивает на руке впечатляющую молочную железу и строит мне похотливую, как мне представляется, физиономию.

Поэтому мне приходится отвернуться. Отвернуть лицо, на котором только что, пока она изображала шимпанзе, читались удивление и недоверие, которые теперь, когда она изображает похоть, наверное, сменились смущением, и отвращением, и попыткой скрыть эти смущение и отвращение. С этим выражением лица мне приходится смотреть наверх, на вращающиеся вывески из поликарбоната, и на щипцовые фасады, и на ржавые крыши Уиндем-стрит, поверх толпы, которая вот-вот сделается враждебной, потому что ее напор против воли вдруг обернулся вовлечением во что-то непонятное. Поэтому, дойдя до «X», где Джастина со своим высокочувствительным микрофоном ждет моих Иня и Яня, я забываю, что мне нужно что-то говорить, а просто продолжаю идти и иду так до тех пор, пока едва не упираюсь грудью в объектив Энди, и тогда тот отрывается от своего видоискателя и улыбается мне.

И я перестаю задумчиво глазеть по сторонам, а она прячет свою сиську обратно под топик — а я-то, оказывается, все это время краем глаза подглядывал невольно за этой сиськой и за ее соском размером с хороший будильник, подглядывал в самых худших пляжных традициях — и говорит Энди: «Стоп». И он отзывается: «Ага, ага. Ага».

Она хлопает меня по руке.

— Прекрасно. Прекрасно, — говорит она. — У вас прекрасные детские рефлексы. Природные. Почти аутистские.

— Иисусе. Что это вы делали? — спрашиваю я, указывая на ее сиську.

— Просто мне необходимо было добиться от вас определенной реакции. И вы отреагировали… просто замечательно.

— Ну, классная сиська, и все такое… но я не знал, что мы будем заниматься такими штуками.

— Какими штуками? Это просто режиссерское построение. Да вы не переживайте так из-за этого, я просто заставила вас вести себя так… как нужно для фильма.

— Иисусе, — повторяю я. — Посмотрите на толпу. Это ведь сельские люди.

— В жопу толпу, — говорит она. — Знаю я эти толпы. Я могу превратить эту камеру в брандспойт и разогнать их, если потребуется. — Она смотрит в толпу, и скалит зубы в наигранной улыбке, и поднимает руки, и говорит толпе: «Спектакль окончен. Спектакль окончен, ребята». Толпа не расходится.

— Так что случилось, когда вы дошли до Тининой «X»? — спрашивает она. — Вы так возбудились, что забыли про свои Инь и Янь, верно? Про позитивное, уравновешенное негативным. Нам нужна эта фраза. Поэтому мы проделаем все снова, начиная с Тининой «X». Только фразу. Задумчивый проход у нас уже есть. Только фразу, глядя в камеру.

— Не выйдет. Если вы будете скакать вокруг меня нагишом, ничего у меня не выйдет.

Это ее, похоже, задевает за живое.

— Режиссерское построение, — напоминает она мне. — Поймите, это всего лишь творческий прием.

Впрочем, ей ведь нужны только мои слова. Сказанный как бы случайно с горечью Инь и сказанный как бы случайно с горечью Янь. Касательно детства в провинции. И для слов никакого ее режиссерского построения не нужно. Обойдемся без сиськи.

Она ведет меня обратно на Тинину «X».

— Когда я позову вас по имени, — напоминает она мне. — Прямо на камеру. О’кей?

— О’кей.

Она возвращается, становится за спиной у Энди и говорит ему и Тине: «Мотор», — и Тина поднимает свой микрофон, так что его плюшевая собачка повисает прямо у меня над головой. И Лорин говорит Энди: «Пошла камера», — и он отзывается: «Идет».

Я смотрю на камеру, а она смотрит на меня, и я не могу удержаться от слабой улыбки, словно это бездонный черный Божий глаз, а я пытаюсь изображать из себя этакую невинность и понять, что ему обо мне известно. И еще я думаю, может, Лорин и правда может разогнать толпу этой штуковиной.

— О’кей, Хантер, — кричит она.

И я говорю этому черному бездонному глазу: «В общем-то, это был не худший город для детства… с учетом всех обстоятельств». — Я оглядываюсь, давая улечься моему случайному, с горечью Иню. Потом снова смотрю в этот черный, бездонный глаз и говорю ему: «Местные задницы не трогали меня, пока у меня не начал ломаться голос». — Что ж, вот вам и Янь.

— Стоп, — говорит она. И подходит ко мне, и берет меня за руку. — Это было замечательно. Просто то, что нужно. Инь и Янь. То самое равновесие, которое нам нужно. Но только не повторите ли вы это еще раз, заменив «задниц» на «расистов», а? «Местные расисты не трогали меня, пока у меня не начал ломаться голос». Я по опыту знаю, нельзя оставлять людям простор для домысливания. — Она смотрит на меня, широко раскрыв глаза и склонив голову набок.

И мы повторяем все сначала, заменив «задниц» на «расистов», что говорит вроде бы больше, но в то же время и меньше, но спорить на этот счет у меня уже нет пороху.

Толпа начинает обсуждать нас. Часть ее открыто предполагает, что задницы здесь как раз мы. Часть вслух вспоминает, что от меня никогда не было ничего, кроме неприятностей. Часть утверждает, что я не имею к городу никакого отношения, если не считать синего эдвардианского особняка на Мод-стрит. Часть говорит, что я был поставлен в особые условия, что никак не оправдывает того, кем я стал. Часть говорит, что я не виноват в том, что черный, равно как в своем вздорном характере и в своих периодических выходках — ну там, забор у Уолкоттов спалил и вообще вел себя дерзко. Часть советует нам угребывать из этого города. Какой-то ублюдок орет: «Если это мы задницы, кто тогда вы?»

Лорин смотрит в толпу, откуда донесся этот вопрос. Потом смотрит на меня, низко опустив подбородок и надув губы, словно она вот-вот спросит: «Что-о-о-о?»

Мы грузимся в микроавтобус и едем в Дуки. Холмы Дуки врезаны в корявую шахматную доску из красных и желтых пастбищ. Некошеных пастбищ, по высокой, по пояс высушенной солнцем траве которых ветер гоняет волны. Волны бьются в изгороди и пропадают на голых красных пастбищах, объеденных овцами до земли по рассеянности или небрежению какого-то фермера. Кое-где из красной земли пробиваются какие-то шелестящие листвой кустики, но по большей части красные клетки совершенно неподвижны по сравнению с полными движения желтыми. Так, словно пасшиеся на них стада съели не только траву, но и ветер, оставив на этом месте беззвучный вакуум.

Холмы испещрены вкраплениями красной вулканической породы, выплюнутой ими миллион лет назад, и маленькими кратерами в тех местах, где красную вулканическую породу выбрали и вывезли в Джефферсон для строительства лучших домов и садовых оград.

Она загоняет нас на вершину холма, и Энди снимает, как я брожу на фоне разноцветных, по большей части голубых и желтых, размытых дымкой ферм и фруктовых садов, угнездившихся в извивах текущих отсюда на запад черных рек.

Потом он наводит резкость на задний план и на россыпь темных и блестящих точек, непохожих на окружающий пейзаж. Это Джефферсон. Под легкое шуршание электромотора объективы Энди вращаются и медленно превращают эти точки в нечто, что мог бы написать Матисс, а потом — в аморфные пятна света и скуки, в которых можно узнать пейзаж, только увидев в видоискателе, как этот пейзаж в них превращается. А потом, в то время как пейзаж в видоискателе превращается в размытые пятна, размытые пятна на фоне пейзажа обретают форму и превращаются в меня. Такого резкого, что на падающей от меня тени видна щетина. Я стою и смотрю поверх корявой шахматной доски на далекую россыпь города, который представляется в видоискателе только размытой полоской света, но мне виден достаточно четко, чтобы я морщил бровь, и кривил губы, и изображал на лице тень воспоминания. Этакий сердобольный зритель.

— Сто-ооп! Класс. Просто Класс, — объявляет Лорин. — Наконец-то панорама. — Она ухает и машет руками как мельничными крыльями. — Классная панорама. Это метафора, подходящая почти ко всему, Хантер. Не говоря уже о том, что это красиво. Уж поверьте. Почти ко всему.

На обратном пути в Мельбурн мы с Лорин сидим на заднем сиденье Эс-Би-Эсовского «Ниссана-Урван». Энди ведет автобус, Джастина сидит рядом с ним. В выходные они вдвоем собираются на рейв-вечеринку. Ей хочется знать, есть ли у него блат, а у него его нет, но он вроде бы знаком с одним ублюдком, который знаком с ублюдком оттуда. Они долго треплются насчет какого-то отчаянного продюсера, который может разрешить им поснимать там, а может и не разрешить. Они говорят громко и возбужденно, потому что довольны своей работой. А я никак не могу отделаться от мысли, что все это вранье.

У Лорин с собой в автобусе мобильная монтажная студия, так что она может монтировать материал, как она говорит, по свежим впечатлениям. У нее там темный экран двадцать шесть на двадцать шесть дюймов с ультрачувствительной, не бликующей поверхностью, который не отсвечивает даже на открытом солнце. Так она, во всяком случае, утверждает. Тем не менее она задергивает окна «Ниссана» занавесками. И сует кассету в аппарат.

— Послушайте, — говорит она. — Извините меня за ту сиську в Джефферсоне. Просто иногда приходится делать что-то, чтобы добиться нужной реакции от таланта, — реакции, которую он выказал бы и так, если был лучше знаком с законами кинодиалога. На мгновение ваше лицо должно было выразить досаду… каприз… раздражение… неловкость оттого, во что превратил это место белый человек. — Называя мои эмоции, она загибает пальцы. — Но вы просто не знали, как показать все это визуально… физиономически. До сиськи. Она заставила вас показать досаду, каприз… и так далее. Заставила вас невольно изобразить все это.

— Я белый человек, — говорю я ей.

Она берет меня за руку. Она — один из этих наставляющих ангелов. Она словно ведет меня на прогулку. Она щелкает рычажком, включающим фильм. Экран начинает светиться.

— Смотрите, — говорит она. — Смотрите.

Недовольный я. Черный я. Идущий на зрителя по Уиндем-стрит, пока за моей спиной «Макки», и «Вольво», и «Форды» выпускают в небо клубы черных выхлопных газов, набирая скорость в направлении Куинсленда, а вращающиеся вывески ресторанов фаст-фудз то и дело слепят нас отраженным солнцем. Та часть толпы, которую видно в кадре, не любит черного меня. Это сплошной шведский стол хмурых взглядов и скривленных губ. Поначалу черный я смотрит на нас с экрана с удивленной полуулыбкой, типа «что-мать-вашу-за-ногу-я-здесь-делаю» (это она изображает шимпанзе). Потом черный я начинает беспокойно оглядываться, словно видит в витринах сплошные непристойности, на которые черному мне смотреть вроде как не полагается. Словно среди окружающих меня людей нет ни одного друга, в глаза которому я мог бы заглянуть.

Потом черный я впадает в какое-то неловкое отчаяние. Черный я смотрит поверх крыш, сквозь яркие поликарбонатные волчки «Ребер Навынос», и «Цыплят На Углях от Джима», и «Пиццы-Пасты Лины», вращающиеся над городом подобно маякам, которые спасают джефферсонцев в темном гастрономическом море. Черный я смотрит сквозь всю эту фигню на вечно голубое небо. Смотрит туда и едва заметно кивает головой, давая зрителю понять, что, мол, как черный австралиец видал я все это. Дурь и жестокость. Что я вижу все это насквозь. Что знаю то, чего не знает зритель: это не только белая история… это еще и белая судьба (она взвешивает свою сиську).

Мы проезжаем Калкалло — пригород Мельбурна, — и я дремлю на заднем сиденье Эс-Би-Эсовского «Ниссана-Урван», когда мой мобильник взвизгивает: «ТЫ НЕ МОЖЕШЬ… НЕ ОБРАЩАТЬ НА МЕНЯ ВНИМАНИЯ. ТЫ НЕ МОЖЕШЬ… НЕ ОБРАЩАТЬ НА МЕНЯ ВНИМАНИЯ». И Энди шарахается на соседнюю полосу и громко спрашивает: что это, Боже мой, такое? Я вытаскиваю телефон из кармана и говорю ему: «Это мой мобильник». И нажимаю «Ответ», и спрашиваю: «Алло?» — и слышу в ответ двузвучный гудок дальней связи, пока цифровая технология соединяет меня со звонящим, и снова спрашиваю: «Алло?» — и слышу далекое эхо собственного «алло».

— Хан… — Это Кимико.

— Э! — Односложный возглас, произнесенный мужским голосом на заднем плане. Потом что-то, похожее на журчание. Какую-то жидкость льют в железную кастрюлю.

Связь прерывается. Это была она. Встревоженная. «Хан…» — что бы это ни значило, «Хантер» или «хани» («милый») — вот и все, что она успела сказать. С нарастающей интонацией, призывающей меня. Молящей меня. Зовущей на помощь. Оборванной тем мужчиной, что говорил «Э!» Меня тошнит. Мне хочется плакать.

— Черт подери, — говорю я киношникам. — Черт подери. — Они ничего не спрашивают.

Я не могу дозвониться до ее мобильника. Так откуда она мне звонила?

Все время, пока мы продираемся сквозь пробки северных Мельбурнских окраин, я смотрю на светящийся зеленым жидкокристаллический дисплей моего мобильника. В надежде, что он вот-вот замигает. В надежде, что он завизжит мне, что я не могу не обращать на него внимания. Молясь на человечность. Молясь на технику.

* * *

Говорят, месть — это блюдо, которое вкуснее всего есть холодным. Знаете, как готовить его холодным? Спустя пять десятилетий после окончания самого события вы можете быть мужчиной-бугенвилльцем среднего возраста в драных шортах, и память ваша основана исключительно на рассказах вашей матери. Вы можете встретить исключительно красивую женщину-японку, попавшую в ваш мир. Женщину-японку, дядя которой, или отец, или свекор, или дед мог быть, а мог и не быть вовлечен в это событие… а если не они, то уж вовлеченных просто соотечественников пруд пруди — вовлеченных по самое не хочу.

Вы можете взять приводной трос от элерона брошенного и насквозь проржавевшего истребителя «Мицубиси А6М5 Зеро», оставив сам элерон болтаться на ветру или валяться в зелени, и вы можете связать ей руки за спиной этим тонким стальным тросом, и привязать ее этим тросом к дереву. И спросить у нее: «Японка?» — и сказать ей: «У нас, на Бугенвилле помнят японцев. Мы, бугенвилльцы, пропащие граждане Великой Восточно-Азиатской Сферы Всеобщего Процветания. Замечательная японская инициатива».

Вы можете взять две оси гироскопов с авиакомпаса «Ниссомо», установленного на приборной доске бомбардировщика «Мицубиси G4M1», брошенного здесь японцами в середине сороковых. Вы можете сказать ей: «Эти иголки сняты с механизмов, с помощью которых вы нас искали». Вы можете кивнуть и иронически улыбнуться ей. Вы можете взять одну из этих осей и воткнуть ее в роговую оболочку левого глаза этой японской женщины, пронзив глазное яблоко так, чтобы конец оси вышел около слезовыводящей протоки. Вы можете взять вторую ось и повторить то же самое с правым глазом этой женщины. Эти тонкие иглы из нержавеющей стали изготовлены с такой точностью, что даже не нарушат ее зрения. Ей даже не будет больно, хотя оба ее глазных яблока проткнуты стальными осями гироскопов.

Вы можете выдернуть из-под приборной доски этого же бомбардировщика несколько тонких проводков и привязать ими все четыре торчащих конца гироскопических осей к верхней части пустой жестянки из-под «НУМБАБАНСКОЙ КОНСЕРВИРОВАННОЙ ГОВЯДИНЫ», состряпанной династией Вести для того, чтобы кормить рабочих на плантациях. Вы можете повесить эту жестянку на ветку перед ее лицом, и смотреть, как она вздрагивает от каждого ее качка на тонких проводках, отдающегося в этих гироскопических осях. Вы можете подвесить над банкой кокосовый орех, и просверлить в его дне дырку так, чтобы молоко капало в банку. По капле каждые пять секунд. Постепенно вес кокосового молока в банке выдернет глаза из глазниц или вырвет оси из роговицы. Это уж как получится.

Вы можете предложить ей шанс на спасение. Вы можете сказать ей: «Освобождение возможно, только если ты поделишься с нами знаниями, чтобы возместить великое зло, что вы нам принесли. Телевизор, например. Мы знаем, что телевидение доставляет вам много радости. Мы знаем, что японцы по части телевидения чемпионы. Нам здесь нужно телевидение. Чтобы расплатиться за те другие вещи, что вы принесли сюда… ты должна рассказать нам, как сделать телевизор. Если ты расскажешь, как сделать телевизор, который нам нужен, я тебя освобожу».

И ты, исключительно красивая женщина-японка, вероятный потомок строителей Великой Восточно-Азиатской Сферы Всеобщего Процветания, ты и представить себе не могла, что капля может быть такой разрушительной. Может быть бомбой, разрывающейся в твоих зрачках.

Сначала тебя будет тошнить, когда кинетическая энергия каждой капли, падающей в жестянку из-под «НУМБАБАНСКОЙ КОНСЕРВИРОВАННОЙ ГОВЯДИНЫ», будет дергать эти тонкие иглы в твоих глазах, и искривлять твои хрусталики, заставляя горизонт изгибаться и раскачиваться. Завиваться вокруг тебя воронкой и разлетаться пузырями, волнообразно деформируя весь окружающий мир. Тебя будет рвать, как от морской болезни, но ты постараешься не шевелить лицом.

Потом тебя начнет тошнить от боли.

Потом тебя начнет тошнить при мысли о том, что все это содержащееся в кокосовом орехе молоко сделает с твоими глазами. Увеличивающийся вес молока в жестянке начнет выдергивать глазные яблоки, подарив тебе на короткое время зрение как у рыбы. С углом зрения в триста двадцать градусов. Так, что ты сможешь видеть собственные уши. Сможешь увидеть стоящих у тебя за спиной врагов твоего деда. И так до тех пор, пока очередная капля — так сказать, соломина, если считать твои глаза верблюжьей спиной, — не вырвет гироскопические оси из твоей роговицы или не выдернет глазные яблоки, оборвав зрительные нервы, разом погасив для тебя весь мир.

— Я с радостью уберу этот кокосовый орех, — предлагает тебе этот мужчина-бугенвиллец. — Ты только скажи нам, как делать телевизор.

И ты (исключительно красивая женщина-японка) перебираешь в уме все, что знаешь о телевидении. Торопливо, ведь кокосовое молоко все сильнее тянет твои глаза из орбит. Из школьного курса ты помнишь, что телевизионные сигналы передаются через пространство в виде модулированных волновых возмущений электромагнитного поля. Хотя что это такое — модулированные волновые возмущения? И что это за поле такое — электромагнитное? Просто умные слова твоего школьного учителя. Ты смутно помнишь, что во всем этом каким-то образом задействована катодная трубка. И еще антенна… ну да, она же принимает эти самые волны. Кажется, внутри телевизора много медных проводов, и стеклянных трубок, и электроплат. Но как их сделать? Уж не говоря о том, как их собрать вместе. Ты помнишь, что корпус телевизора сделан из стекла, и разных там пластиков, и тонких хромированных полосок, а иногда — из дорогого красного дерева. И еще ты помнишь, что тебе велели держаться подальше от задней панели, потому что родители всегда говорили, что тебя может убить током. И ты помнишь, что «Я Люблю Люси» до сих пор передают в черно-белом изображении в ранние часы для страдающих бессонницей и тех, кто работает в ночную смену, чтобы те сидели, зевая, перед телевизором с физиономиями, окрашенными в бело-голубой цвет светом с экрана. Вот и все, что ты помнишь про телевидение.

Что может любой из нас захватить с собой в каменный век? В Третий Мир? Что любому из нас известно об устройстве тех повседневных вещей, которыми мы пользуемся в сегодняшнем Первом Мире? Вот какой вопрос задаешь ты сама себе.

Поэтому ты никак не можешь изобрести машину для этого мужчины и его народа, чтобы расплатиться за те, другие вещи, которые ты принесла к ним. Это невозможно. И ты резко отдергиваешь голову от качающейся на тонких проводах жестянки из-под «НУМБАВАНСКОЙ КОНСЕРВИРОВАННОЙ ГОВЯДИНЫ», уже на треть наполненной кокосовым молоком, и выдергиваешь свои глаза, или выдергиваешь из них гироскопические оси, прорывая роговицу. И тот искаженный мир, который ты видела в последние минуты, мгновенно гаснет. Гаснут зелень, грязь, зелень. Грязь, зелень, грязь. Зелень, грязь, зелень.

* * *

От такой холодной мести зубы сводит столь сильно, что они крошатся. Но это только мысли, которые лезут ко мне в голову, пока я сижу на заднем сиденье продирающегося сквозь пробки северных окраин Мельбурна «Ниссана-Урван», глядя на зеленое свечение дисплея своего мобильного телефона в ожидании звонка Кимико, которая только что звонила мне с одним-единственным молящим «Хан…»

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Боль, Сильнее Которой Не Бывает

Тебе придется глодать себя. Бередить рану и нагнетать страх, воображая себе всякие ужасы, пока это не сведет тебе судорогой живот, а в горле не застрянет комок. Пока ты не ощутишь себя овдовевшим. Пока ты не убедишь себя в том, что то, что было в твоей жизни всем, возможно, превратилось в ничто.

Не делать этого означает утратить веру. Означает предательство. И никакого удовольствия.

Боль, сильнее которой не бывает, начинается с этакой медицинской консультации у тебя в голове. Словно ты разом и консультант, и консультируемый. И голос, задающий вопросы, принадлежит Тебе — Великому Специалисту по Психологическим Травмам, и голос, отвечающий на эти вопросы, принадлежит Тебе же — Травмированному, Растерянному тебе. И Травмированный, Растерянный Ты отчаянно пытается убедить Тебя — Великого Специалиста по Психологическим Травмам, сколь овдовевшим оставила тебя эта женщина.

— Ну? И что в ней было такого особенного? — спрашивает Ты — Великий Специалист по Психологическим Травмам.

— Что в ней было особенного? Ну… не знаю. Просто никто другой с ней не сравнится. С самой первой нашей с ней встречи мне ни разу не хотелось другой женщины, — объясняет Травмированный, Растерянный Ты.

— Ой ли? — спрашивает Ты — Великий Специалист по Психологическим Травмам. — Так уж ни разу? А разве это не у тебя отсасывала уборщица в финал последнего турнира Всех Наций?

— Э-ээ… ну, не столько у меня, сколько у моей пьяной туши, пока она, туша эта, можно сказать, в раковине сидела. А эта женщина стояла на коленях рядом с писсуаром. Можно сказать, ползала. И зубы ее золотые блестели под лампой дневного света. А Кими всю ту ночь смеялась и трепалась по-японски с тем заезжим парнем, японским писателем. Одно-единственное пятнышко на белоснежном фоне нашей взаимной верности. Но, если подумать, единственный отсос, да еще со стороны женщины, ползавшей на коленях в луже мочи, да еще по пьяни, не может считаться пощечиной любви.

— Нет. Пожалуй, не может.

— Не идет ни в какое сравнение с силой нашей любви.

— Нет. Нет. Конечно. Забудь. Но скажи лучше вот что: вот теперь, когда она на Бугенвилле, кого тебе жаль больше? Ее — пропавшую, возможно, попавшую в беду? Или себя — которому, возможно, придется жить дальше одному, в лишенном Кимико будущем?

— Что? — спрашивает Травмированный, Растерянный Ты. — Это что, вопрос с подвохом? Означает ли страх одного, что я люблю ее? А страх другого — что не люблю?

— Возможно, возможно. Так скажи мне, который из этих страхов терзает тебя по-настоящему, — настаивает Ты — Великий Специалист по Психологическим Травмам.

— Я боюсь… больше боюсь… за нее… пропавшую… попавшую в беду.

— Говно. — Ты — Великий Специалист по Психологическим Травмам и слушать этого не желает.

— Ладно. Ладно! Я больше боюсь… что мне придется жить одному… без нее.

— Гм. Может, ты все-таки любишь ее.

Ты — Великий Специалист по Психологическим Травмам умолкает. Сидит и ждет, вроде как в глубоком кожаном кресле, закинув ногу на ногу, сомкнув руки кончиками пальцев перед таким ужасно профессиональным лицом, и думает, давая этому ужасно профессиональному молчанию давить на Травмированного, Растерянного Тебя.

Наконец он подается вперед в своем воображаемом кожаном кресле.

— Ладно, будем разбираться, — говорит он. — Назови свою боль. Расскажи мне сцены, которые ранят тебя сильнее всего.

* * *

— О’кей. Начнем. Рождество. Наше первое Рождество, не то одинокое, что светит мне в перспективе.

Дед с бабкой Кими прислали ей билет первого класса на авиарейс «Джапан Эрлайнз» до Токио, чтобы она могла вместе с семьей вволю накупить себе всяких знаменитых на весь мир торговых брендов, и чтобы они могли вместе пить чай на занудных церемониях, за которыми не положено болтать, куда входишь молодой и откуда выходишь старой. Этот самый билет она порвала на клочки перед моим носом, приговаривая: «Токио-Шмокио» и «Родственники-Шмодственники». И вытянула эти квадратные клочки-конфетти, в которые превратились три листка межконтинентального авиабилета, перед собой на сложенных лодочкой ладонях, и дунула на них, и сдула их облачко прямо мне в лицо, и прижалась ко мне, и кончиком языка сняла прилипший к моим губам клочок размером с почтовую марку с надписью «ГАЖНАЯ КВИТАН». А дальше она брезгливо сплевывает его в сторону, и чуть сжимает меня руками за шею, и целует меня, и проводит языком по моей верхней губе, и говорит: «У меня для тебя есть кое-что. Рождественский подарок. У „Майера“. Идем…»

И мы прыгаем в трамвай сто девятого маршрута и едем в город — несмотря на то что день стоит жаркий и в трамвае пахнет всем, что выделяет человеческий организм летом. Ибо, говорит она, неизвестно, сколько этот подарок пролежит еще на магазинной полке, так что с ним лучше не откладывать.

Бёрк-стрит представляет собой некий водоворот людей, в последнюю минуту вспомнивших о необходимой покупке, сталкивающихся друг с другом, вылетающих из дверей одного из больших универмагов, чтобы тут же влететь сквозь воздушную завесу в кондиционированную прохладу другого. У каждого, кто вылетает сквозь воздушную завесу на уличную жару, в руках пластиковые сумки «Дэвида Джонса» или «Майера» с покупками, о которых вспомнили в самую последнюю минуту и которые колотят по их ногам.

У витрин «Майера» людской поток течет медленнее: народ глазеет на знаменитые Рождественские диорамы, где сказочным злодеям дерут задницы добродушным, не по-домашнему остервенелым, механическим способом. Сказочная, похожая на Богоматерь особа две недели подряд стучит мягкой волшебной палочкой по кружечке Уродливой Монахини. Суровый лондонский полисмен две недели подряд дергает за ухо уличного оборванца. Каждый раз, как палочка ударяет по кружечке Уродливой Монахини, дети смеются. Каждый раз, как резиновое ухо уличного оборванца вытягивается, дети смеются.

Кими ведет меня за руку сквозь броуновское движение толпы в просвет, образовавшийся перед главным входом в «Майер». Там, на своем клочке улицы, работает майерский Санта-Клаус. Толпа окружила его кольцом, и его «Хо-хо-хо» слышно далеко в раскаленном воздухе. Он волочит мешок с подарками. Разыгрывает одну и ту же сценку «как-тебя-звать-малыш» с каждым ребенком, который, получив напутственный толчок от родителя, отважно выходит в середину пустующего клочка улицы. Санта спрашивает: «Как, Кайли? Ну что, Кайли, ты хорошо вела себя весь этот год?» И с первым неуверенным кивком детской головки вынимает из мешка и протягивает Краснокожего, или Белого Рыцаря, или Щербетную Бомбу, или кусок ядовито-розового китайского пластика, отлитый в форме куклы-голыша, или кусок ярко-голубого китайского пластика, отлитый в форме бомбардировщика «Стеле». Бомбардировщики мальчикам, голыши девочкам — это изрядно напоминает пятидесятые. Но так оно и есть.

И иногда ему говорят: «Спасибо, Санта», — но чаще дети просто убегают обратно в толпу, счастливо улыбаясь своим родителям.

— Хо-хо-хо, — говорит этот Санта вслед улепетывающему малышу. — Счастливого Рождества, хо-хо-хо!

Рождественский наряд Санта-Клауса в Южном полушарии превращается в орудие убийства. Всем нам приходилось видеть, как бледный Санта, обмякнув, сползает по витрине на асфальт. Видеть дохлого Санту. Которому Добрые Самаритяне торопливо расстегивают пуговицы, обмахивая ему лицо его же собственным резиновым пузом и сдирая с него башмаки под вой сирены приближающейся «скорой помощи».

— Что они делают с Сантой, мамочка?

— Поправляют его наряд, милая.

— Да ведь они рвут его на куски!

— Нет, нет, милая. Санте просто жарко. Просто Рождество — горячее время для Санта-Клаусов… Клауса.

Все мы испытывали соблазн распотрошить оставленный без присмотра мешок этого человека, пока его самого разбирают на части Добрые Самаритяне.

Этот Санта вспотел, как боров. Узкая полоска его лица, видная поверх пластиковой бороды, черная и блестящая. На красной одежде под мышками выступили темные полукруглые кляксы. Он то и дело поднимает руку и вытирает лицо рукавом. И теребит переносицу черными пальцами. Этот Санта — чернокожий.

Мы проталкиваемся в первый ряд зрителей.

— Присмотрись к этому Санте, — шепчет мне Кими. — Счастливого Рождества. — Она улыбается мне как обдолбанная и протягивает к нему руки. Она в восторге. Так, словно «Майер» демонстрирует на публике какой-то восхитительный новый гибрид, выведенный генетиками в глубинах его магазинных подвалов. Мифический Черный Санта, каких не бывает, разве что если бы все поголовно страдали хронической близорукостью. — Разве он не прекрасен? — шепчет она. Эта невиданная черная, потная туша мифического сказочного персонажа. Живое доказательство того, что мир все-таки движется по восходящей, постепенно превращаясь в недосягаемую Нирвану… в наилучшее место.

Я смотрю на него молча. Хотя каждый может видеть его потные черные руки и потную черную полоску его лица, никто, похоже, не замечает, что этот Санта — черный. Спрятанный в бутафорский наряд так, как я прятался в свое детство.

Кими отпускает мою руку и выходит на пятачок пустого асфальта. Санта как раз вручил бомбардировщик «Стелс» очередному мальчишке, который вертит его то так, то сяк, глядя то на шасси, то в кабину, пытаясь разобраться, что это такое, потом испускает несколько механических горловых звуков в надежде, что эта штука окажется заводной и вдруг оживет у него в руках. Черный Санта гладит его по голове и подталкивает назад, к родителям, и его «Хо-хо-хо» сменяются настоящим смехом при виде полного незнания мальчишкой современной военной техники, в особенности технологии Звездных Войн.

Черный Санта видит Кими, шагающую к нему на высоких каблуках, в мини-юбке, и он распрямляется, и хватается рукой за поясницу, затекшую от вручения тысячи голышей и бомбардировщиков, и говорит ей: «Ну ты-то, похоже, вела себя весь этот год совсем нехорошо». Несколько человек в толпе смеются. «Совсем, совсем нехорошо», — говорит он им. Теперь смеющихся больше. Она подходит к нему, и встает на цыпочки, и целует его куда-то в блестящую черную полоску лица, и отрывает несколько локонов пластиковой бороды, измазанных ее помадой. Белки его глаз расширяются, и он отшатывается в неподдельном изумлении. «Хо-хо… держись!» — кричит он. И бросает свой мешок, и делает вид, будто бежит за ней, раскинув руки. Крики и свист толпы делаются оглушительными, когда черный Санта приближается к ней, и она поворачивается, и видит, что он догоняет, и взвизгивает, и в три прыжка оказывается рядом со мной, и прыгает ко мне на руки, и обнимает меня, и целует меня в губы под восторженные крики толпы, а черный Санта останавливается, и щелкает черными пальцами, и говорит: «Черт», словно упустил верную добычу.

* * *

— Зачем ты мне все это рассказываешь? — спрашивает Ты — Великий Специалист по Психическим Травмам. — Разве этот момент вызывает у тебя самую острую боль? Я хочу сказать — почему? Почему — поцелуй на глазах у толпы?

Знаю, знаю, публичное одобрение в форме свиста и прочих выкриков, выказанное по поводу твоего поцелуя с любимой женщиной — слишком вульгарно и примитивно, чтобы переживать из-за этого, но… говорю тебе, так и есть. Это был момент подъема. Наивысшего нервного напряжения, которое толкнуло нас в любовь… или что-то еще. Момент, когда я держал ее на руках и целовал ее, а весь вспотевший мир восторженно кричал, словно мы с ней были канатоходцами или вроде того. Уж не говоря, в каком восторге она была от того, что нашла для меня первого в мире Черного Санту.

И когда губы наши оторвались друг от друга, дети вокруг нас смотрели на нас с Кими с ненавистью. Потому что мы влезли в их праздник и все испортили. Забрали от них Санту в этот непонятный взрослый мир, где ему не место и куда они не могут попасть. Мне кажется, тогда мы впервые поняли, что любим друг друга. Потому, что мы только смеялись над этими детьми, оставшимися без своих гадких бомбардировщиков и кукол, и нам было на это начхать.

А потом мы пошли ужинать в винный бар в Саутгейте, и она все поднимала бокал красного, и чокалась со мной, и улыбалась мне, и приговаривала шепотом: «Рождество Черного Санты». Так, словно произошло какое-то историческое событие. Какая-то веха на подступах к новой эпохе. «Рождество Черного Санты».

— Ладно, ладно, это воспоминание причиняет тебе боль, если ты так уж на этом настаиваешь. Но еще-то что? — спрашивает Ты — Великий Специалист по Психическим Травмам. — Что еще причиняет тебе боль? У тебя что, других запомнившихся интимных мгновений не было, что ли?

Ну, вот мы с Кими в японской бане, где она бывала в детстве, приезжая в деревню на каникулы. Баня расположена на краю деревни, у тех рисовых чеков, где японцы выращивают этот свой идеальный рис. Она выстроена из досок серебряного от старости цвета, у нее совсем нет крыши, а горячая целебная вода, говорят, бьет прямо из земных недр, и в ней содержатся какие-то Богом дарованные минералы, которые, если верить переводу надписи на стене, проникают сквозь вашу эпидерму и гарантированно делают вас долгожителем. В старые времена обезьяны зимой парились в этих источниках, а снег садился им на косматые брови.

В серебряных от старости дощатых перегородках нашего отделения видны отверстия от выпавших сучков. Сначала отверстия в северной перегородке светятся от пробивающегося сквозь них солнца. Но когда Кими начинает раздеваться, они темнеют — как я подозреваю, от любопытных глаз. Я прижимаюсь к ней, стоящей посреди комнаты в одних трусах, и шепчу: «Мне кажется, за тобой подглядывают. Мальчишки, наверное. Сквозь щели в стенах».

— Традиция, — шепчет она в ответ. Мы переглядываемся и смеемся, она снимает с себя трусы, повернувшись к этим отверстиям в стене голыми ягодицами, и медленно залезает в воду. Вода обжигающе горячая; с ее поверхности срываются прихотливые завитки пара, поднимаются вверх перед нашими лицами и растворяются в холодном голубом небе. Все новые отверстия от выпавших сучков в северной перегородке темнеют от глаз.

Она стоит по пупок в воде, лицом к этой перегородке. От ее тела клубится пар, словно она одна из тех грудастых богинь, которых ваяют из сухого льда в токийском парке Йойоги на зимний Праздник Любви. Она считает щели в перегородке, тыча в них указательным пальцем. «Пятнадцать», — говорит она и опускается обратно в воду.

Она идет ко мне сквозь пар, оставляя за собой в воздухе тающий шлейф белых завихрений. Мы начинаем целоваться, и когда кожа на моем члене, растягиваясь, делается тоньше, вода начинает жечь его. Она встает и прижимается ко мне, и внутри нее на этот раз не жар, но избавление от жара. Мой член выскальзывает из этой адски горячей воды внутрь ледяной Богини. Я вжимаюсь в эту прохладу, о которой молит весь мой организм, пытаясь вколотить в нее всего меня, прочь из этого жара. Ибо вода и правда слишком горяча для любви. Заниматься этим здесь вообще опасно для жизни. Но ледяная Богиня начинает свой недолгий путь, который всегда заканчивается в одном и том же месте. В этой атмосфере она легче воздуха, и мне приходится тянуть ее вниз. Она лижет мои уши. Время от времени она встает с меня, из воды, и тогда мой член опять жжет как ошпаренный, а зрители по ту сторону щелей могут смотреть на нее, стоящую и исходящую паром от колен до короны волос.

Я сижу по уши в этой обжигающе-горячей воде, которая убивает меня и делает долгожителем одновременно. Я вижу, как круги от нашего коитуса разбегаются по поверхности воды, заставляя слой лежащего над ней пара клубиться и плясать полукруглыми волнами. День все еще ясный, но ни одной светлой щели в северной перегородке больше не видно.

Когда мы выходим, одетый в кимоно старик у входа задирает рукав, смотрит на часы и говорит, что мы должны ему… тысячу йен. Кими молча смотрит на него, и фыркает, и показывает ему вздернутый вверх средний палец, и, не заплатив, проходит мимо него, и он не делает никаких попыток получить с нее деньги.

На улице крестьяне в конических соломенных шляпах брезгливо поджимают губы. Они смотрят на нас со своих тракторов, или в окна, или из дверей. Смотрят и молчат. Только сплевывают время от времени в пыль под ногами. Мы садимся во взятый напрокат «Сааб», и Кими смотрит на них сквозь дымчатое стекло, переводя взгляд с одного на другого.

— Страшные, — говорит она. — Они теперь меня ненавидят. Они теперь готовы меня убить. И знаешь за что?

— За что? — спрашиваю я.

— Они ненавидят меня за то, что ты белый.

* * *

— Но ведь ничего этого не было? — говорит Ты — Великий Специалист по Психическим Травмам. — Никакой бани.

— Нет. Нет. Никакой бани не было. Ты ведь знаешь, что не было, — отвечает Травмированный, Растерянный Ты. — Это фантазия. Сплошная ерунда на постном масле. Но и она причиняет достаточно боли. Просто я в полусне возбуждался… и мечтал о том, чтобы другие мужчины ненавидели меня из-за прелестей моей женщины. Каждый мужчина в момент полового возбуждения мечтает о том, чтобы его женщина заставляла пульс других мужчин биться чаще. И ведь это могло произойти на самом деле. Могло произойти, если бы она осталась со мной. И это до сих пор причиняет боль. Даже несмотря на то, что этого не было. Ибо многое из того, что причиняет самую острую боль, только должно было случиться.

* * *

Я перебираю воспоминания, причиняющие мне самую острую боль, потому что женщина, которую я люблю, пропала без вести в стране, где китайские подделки под АК-47 находятся в руках людей, которых не устраивает существующее положение вещей, когда они вынуждены ходить в лохмотьях и скрываться в джунглях. При этом положение вещей в прошлом устраивало их еще меньше, потому что тогда они вынуждены были ходить в лохмотьях и скрываться в джунглях без китайских подделок под «Калашникова». И, возможно, я боюсь за нее. А возможно, я боюсь за себя. Я смотрю перед собой, и окрашенный утренним светом потолок расплывается от слез. Я одинок.

* * *

Мне предстоит еще уйма работы с Санта-Клаусами. С северными оленями. С их упряжью и колокольчиками, беззвучно звонящими с витрин магазинов и ресторанов.

К девяти утра я надул по трафарету Рождественские мотивы на витринах «Прокатной конторы Гарри», ресторана под названием «Редиска» и ресторана под названием «Славные Штучки» и заработал на этом сто восемьдесят долларов. Солнце слепит глаза, отражаясь от оконных стекол; по небу протянулись полосы раздутых северным ветром облаков. День обещает выдаться ярким. «Путешествия в Опасность» должны уже открыться. Поэтому я гружу свои стремянки в багажник «КОЗИНСА И КОМПАНИИ» и еду туда.

Бредли отрывается от своего журнала, когда я вхожу, и его широкая гейская улыбка сменяется более сдержанной, которую он держит для меня. Впрочем, я не удостоился бы и этой, разве что раздраженной ухмылки, не спи я с его начальницей. Сегодня он одет в оранжевый комбинезон с побрякушками, штанины которого отрезаны у самого паха. И в черные армейские бутсы вроде тех, которые носят мои Санта-Клаусы.

— Привет бродягам, — говорит он. — Что нового слышно о нашей бесстрашной начальнице?

— Я приехал спросить тебя о том же. Она звонила мне вчера, но связь прервалась прежде, чем она успела сказать хоть что-нибудь. Она с вами не связывалась?

— Нет. Со мной — нет. — Он дотрагивается до груди сложенными пальцами левой руки. — И не сомневаюсь, с Вендз тоже. — Он поворачивается и зовет Венди: — Вендз! Эй, Вендз! Валяй сюда, мамочка! Трахаль нашего босса пожаловал.

Венди выплывает из своего кабинета с сигаретой в руках, говоря с кем-то по мобильнику. Как всегда, она являет собой разжиревшую вешалку для самых дорогих и безвкусных платьев. Сегодня к этому добавляется еще кружевная траурная шаль из тех, что носили послевоенные иммигранты.

— Послушайте, — говорит она в свой мобильник. — Никто не спорит, это ужасно красивая страна. И их нищета меня тоже потрясла… Но, с другой стороны, обувь там такая дешевая… — Она прикрывает микрофон рукой. — Привет, Хант, — говорит она мне и снова убирает руку. — Так что давайте поговорим об обуви, а нищету на время вынесем за рамки. И никакой пошлины, — говорит она в мобильник. — Правда, модельный выбор небогат. Я предлагаю вот что: мы ввозим обувь без подметок… или каблуков. Каблуки мы ввозим отдельно. И ввозим албанцев, чтобы те сшивали их вместе — здесь, в Австралии. Так вот, я хочу знать: как это будет считаться: мы ввозим обувь или кожу? Ну, кожу в форме башмака. И каблука. С нас будут драть пошлину?

Не отнимая телефона от уха, она прикрывает рукой микрофон.

— Бухгалтер, — поясняет она мне. — Как там дела у Кими на Бугенвилле? — Она убирает руку. — Возможно, он сможет найти нити, за которые вы смогли бы подергать, — снова прикрывает микрофон. — Она должна была позвонить мне по поводу того воссоединения семьи в Никарагуа.

— Так у вас ничего от нее? — спрашиваю я. Она убирает руку.

— Что, профсоюз обувной промышленности? Гадость какая, — прикрывает микрофон. — Ни слова. Скажи ей, пусть позвонит, — убирает руку. — В Никарагуа? Дешевле всего из Флориды на двухмоторном, но и это достаточно дорого. Мне кажется, нет смысла. Такое только богатые дедушки могут себе позволить… Да от него разит, как от тухлой тряпки, от вашего албанца. Просто воняет.

— Позвоните мне, если услышите что-нибудь от нее, — говорю я обоим.

Она прикрывает микрофон своего мобильника.

— И ты тоже. Ты тоже. Мне нужно узнать от нее кое-что по ценам и скидкам. — Она убирает руку. — Жена и дети не входят. Только одинокий мужчина. Никаких иждивенцев и тому подобного. Нам нужен албанец, преданный башмачному делу единственным баллом своего IQ.

* * *

Поэтому я звоню тому Уэстону Мунро, который первым поднял вопрос о возмутительном гостеприимстве бугенвилльцев. Насчет свиньи, заколотой в лучших традициях гостеприимства. Он биржевой брокер и все время разговора со мной не отрывается от дисплея, по которому бегут ничего для меня не значащие цифры — потоки, приливы и отливы капитала.

— Послушайте, Хантер, вы хотите найти иголку в стоге сена. У этих жуков нет смысла спрашивать что-нибудь сложнее, чем то, что происходит на их глазах. Куда кто-то пошел, где расположено то или это, когда это случилось, — пустые вопросы для них. Они вполне дружелюбны, эти ублюдки. Они будут вам улыбаться и зарежут для вас свинью. Но то, что нельзя съесть или трахнуть, для этих ублюдков не существует… надеюсь, Кимико не относится ни к той, ни к другой категории. Нет, нет, простите. Неудачная шутка.

— Ну, шутка так шутка. Послушайте, она шла по вашим следам. Вы мне можете дать адреса или телефоны, с кем связаться?

— Говорю же вам, никто из них не знает, что творится на соседнем холме. Каждая деревня — все равно что остров, населенный слепыми, глухими и тупыми фарфоровыми обезьянами. Путешествуя там, вы не оставляете никаких следов. Вы словно переходите из одной реальности в другую… по пять раз на дню.

— Сбросите мне по факсу хоть какие-то подробности насчет людей и мест, где вы побывали?

— Ну да, да. Давайте мне свой номер, только быстрее. Тут такие дела в Европе, Доу-Джонс растет… Мне нужно идти. Битва титанов. — Наш разговор записывается и хранится где-то в сейфах биржи на случай, если я попытаюсь подложить ему какую-нибудь свинью.

Тем не менее он сбрасывает мне на факс список городов и людей с приписанными от руки комментариями вроде «туп как пробка», и «не заслуживает внимания», и «сраная заурядность», и «ни бум-бум по-нашему». Каботажное корыто, которое высадило его на остров, называется «Люсинда». Я нахожу его в списках пароходства и связываюсь с ним по радио. Да, говорит мне капитан, он высаживал восточную красотку на Кангу-бич, где высаживал до того говнюка-брокера. Кстати, она отказалась купить у него классную, дешевле не найти, рыболовную сеть из волокон кокосовой пальмы, значит, сейчас она, скорее всего, ест что угодно, только не рыбу. Последний раз, когда он видел ее, уплывая, она держалась за пальмовый ствол, и ее тошнило в пыль под ногами. Две рыжие собаки дрались за содержимое ее желудка. Что вряд ли может говорить в пользу еды, подаваемой на «Люсинде».

Больше ему нечего мне сказать.

 

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Черный

Телепередача выходит в эфир в одиннадцать вечера. Что означает не только разочарование для Комитета по выбору флага, потому что это уж вовсе не прайм-тайм, но еще и то, что десяток друзей, которых я пригласил смотреть ее, напились пьяные у нас в гостиной. И заказывают пиццу по телефону, и маются дурью, и вообще ведут себя громко и беззастенчиво, и не слишком осторожно играют с Кимиными жестяными игрушками, которые та напокупала у крестьян со всего мира и расставила по полкам, тумбочкам, столикам и прочим горизонтальным поверхностям нашей квартиры. С игрушками, в которые не стоит играть на случай, если их ненароком перепутают местами, спутав тем самым историю и географию мест, где она их откопала. Однако эти безделушки ужасно увлекательны, ведь с миллионом ударов молоточком в них вбито несчетное количество человеко-часов, так что в отсутствие Кими, которая могла бы их защитить, пьяные друзья разыгрывают с ними военные и зоологические игры, отпуская реплики насчет ловкости и хитроумия крестьян и Третьего Мира в целом.

Передача идет следом за фильмом, в котором красавицы из сельской Мексики начала века готовят какую-то вкуснятину и демонстрируют свои пышные бюсты верховым солдатам, которые, разумеется, тут же спешиваются, трахаются с ними и жрут. Впрочем, передача начинается почти вовремя, и только короткая реклама офисной мебели отделяет ее от этих мексиканцев начала века, по вполне понятным причинам сдвинувших ее с прайм-тайма.

Она начинается с черно-белого фильма пятидесятых годов, в котором школьники с прилизанными волосами поют «Боже, Храни Королеву», в то время как худенький светловолосый мальчуган поднимает на флагштоке австралийский флаг, а ветер разворачивает его и полощет. Дело происходит в какой-то глуши. Камера уходит куда-то за спины школьников; там, за их спинами, тянется до самого горизонта пустынная равнина.

— Ты, Британия, — распевает Джеральд, — правишь морями. — Он держит в руках игрушечную зебру, наклоняя ее голову в такт словам, словно она тоже поет. Кто-то кричит ему, чтобы он заткнулся. Кричит зебре, чтобы та заткнулась. Кто-то бросает в развевающийся флаг коркой пиццы. Корка отлетает от экрана и падает на книжную полку рядом с маленькой жестяной пожарной машиной. Кимико на Бугенвилле, так что я оставляю корку лежать на полке.

Когда школьники в телевизоре допели до конца свою «Боже, Храни Королеву», на экране появился человек, который бичевал американское правительство за отсутствие свободы слова и подавал на него за это в суд. Вскоре после того, как он показал США козью морду, его представили на церемонии вручения литературных премий как Художественного Критика, Который-Абсолютно-Никому-Не-Даст-Спуска/Романиста/Адвоката Высшего Ранга… Рекса Макдэнс. Так он и величался: Художественный Критик, Который-Абсолютно-Никому-Не-Даст-Спуска/Романист/Адвокат Высшего Ранга Рекс Макдэнс, — до той поры, пока языки его поклонников не устали произносить этот титул полностью и он не стал известен как Абсолютный Рекс Макдэнс, а потом и просто Абсолютный Рекс.

Он пальцами отводит роскошную гриву темных волос со лба — этакий механический жест, означающий предельную концентрацию мысли, и морщит лоб, и говорит нам, что мальчишка, поднимавший флаг, — это не он… но мог быть и он. Потому что в младших классах это было его ежедневной обязанностью: поднимать флаг и дудеть в эту дуду — он поднимает маленький и потускневший горн — пока остальные дети в классе пели про женщину на другом конце света, желая ей долго-долго править нами. Вот такая была ежедневная школьная обязанность у семилетнего школьника: исполнять политический ритуал во имя колониальной власти северного полушария. В семь лет он ужасно гордился этим, говорит он. В семь он был Сыном Империи. Читал военные комиксы, населенные британскими сержантами с твердокаменными челюстями, которые говорили на героическом сленге-кокни и плечи которых были на двадцать процентов шире, чем у любых других форм жизни на этой странице, по большей части бездушных, как автоматы, немцев и желтозубых япошек, не считая редких местных форм жизни, безжалостно попираемых немецкими или японскими военными сапогами.

Но теперь он больше не тот мальчик, что поднимал флаг на флагштоке. И Австралия больше не та страна, в которой он его поднимал. Абсолютный Рекс проводит рукой по своим всемирно известным волосам. За годы, что прошли с тех пор, когда он был мальчиком, они с Австралией усвоили новые истины, слушали новые голоса, говорит он. Он задумчиво смотрит на потускневший горн в руке, который когда-то трубил мелодию во славу далекой, счастливой и славной королевы. Для меня, говорит он, поднять теперь на флагшток этот флаг означало бы отрицать эти истины и отвернуться от этих голосов. Означало бы, что история послевоенной иммиграции лишена смысла. Означало бы, что страдания множества людей этой страны были напрасны.

Вот, говорит он, история поиска флага, который мы могли бы поднимать с гордостью. Он подносит горн к губам и извлекает из медного инструмента малопристойный звук.

Толпа друзей, собравшихся в нашей с Кимико гостиной, начинает понемногу отвлекаться от телевизора и углубляться в собственные разговоры. Спрашивать друг у друга, кто где был, и как продвигается тот или иной проект, и кто с кем сошелся или разошелся.

Первая финалистка — австралийка во втором поколении, гречанка из Брисбена по имени Факира. Она одета в вязаный жилет; на шее — тяжелые цепочки крупных стеклянных бус. Она живет со своей подругой-сожительницей в… она понимает, что это звучит как избитое клише, но все-таки в романтическом согласии. И ночами, уложив своих близнецов спать в крошечной, размером с собачью конуру квартирке, она придумывала флаг из горизонтальных полос всех цветов радуги, поверх которых белым изображен Южный Крест. По ее собственному признанию, Факира в восторге от того, что открыла для себя лесбиянство. Но рада также и тому, что открыла его лишь тогда, как прошла весь этот ужасный гетеросексуальный путь, ибо теперь она не только дождалась своей подлинной любви, но и родила этих двух замечательных детей, которых будет теперь воспитывать со своей новой партнершей, Петрой, в мире и гармонии.

Мои друзья издеваются над ее флагом. Дженис Томпсон называет его до ужаса стандартным. Джеральд называет Факиру гребаной пустоголовой хиппи. Радужной личностью. Придумавшей флаг для других радужных личностей. Он приставляет руки к ушам, и хлопает ими, и издает всякие сопутствующие потусторонние звуки, и приплясывает перед телевизором. Типичная радужная личность.

Приносят еще пиццу от Тозанио, и мне приходится искать наличность, которую я держу в нашей спальне на Киминой полке в лесу ее помады. Я не могу удержаться от того, чтобы не снять крышку с одной из лежащих там трубочек под названием «Дамареск» и не посмотреть, не сохранились ли на помаде отпечатки ее губ. Отпечатков не сохранилось. Я нюхаю помаду. Запах такой, словно едешь ночью мимо Ботанического Сада на заднем сиденье такси и целуешься с ней по дороге на вечеринку, которую Джо Эрмитейдж устраивал в древней казарме, купленной в Ричмонде, чтобы перестроить в квартиру. Помнится, шофер еще подглядывал тогда за нами в зеркало заднего вида. А нам было плевать. Запах такой, что у меня горло сводит от желания. Желания зажмуриться и снова оказаться в том такси. Снова целоваться с ней.

Поэтому я только слышу насмешки над вторым флагом, но не вижу, что он собой представляет.

Я забираю деньги с полки, расплачиваюсь за пиццу и сажусь смотреть. Третий флаг — мой. И когда я начинаю свой телевизионный проход в комнате, полной друзей, они начинают кричать что-то вроде: «Вот он, наш чувак», — и толкать меня, и хлопать меня, и восторгаться моим флагом, и тут, еще до моих слов с горечью Иня и Яня, голос Абсолютного Рекса, который Джеральд усиливает до максимума, нажав на кнопку дистанционного пульта, делает меня черным. Выставляет меня одним из Украденного Поколения. Говорит этой полной людей комнате: «Младенцем Хантера Карлиона силой забрали у матери из миссии Кумрегунья на границе Нового Южного Уэльса и Виктории — забрали совместными действиями правительство и церковь. Его забрали, чтобы он вел совсем другую, белую жизнь под надзором няньки». — Они старательно поработали, эти ребята из Комитета.

В моей гостиной вдруг воцаряется мертвая тишина, и мои друзья смотрят на меня с удивлением, почти с ужасом, а Патрик Биглоу так и вовсе прикрывает рот рукой, с шумом втягивая в себя воздух, как делали потрясенные старлетки в фильмах сороковых годов.

И тут, усиленный до максимума, телевизионный Я говорит свой Инь насчет неплохого места для детства и свой Янь насчет расистов, что портили мне жизнь, когда я подрос.

Поэтому мне приходится сказать друзьям: «Эй, я рос у вполне нормального отца. Совершенно белого… но никакого там учреждения или чего в этом роде».

Мой флаг на мгновение показывают на экране, но никто его не видит, поскольку все смотрят на меня: я вдруг черный. И похищенный.

— Ты ни разу не говорил, что ты был… коори, — говорит Джеральд.

— А я и не был, — говорю я им всем. — Только несколько лет подростком, в Джефферсоне. А потом я переехал в Мельбурн и снова сделался белым. У меня нет черной родни, никого такого. Мы отчуждены от черной родни тем, что сбрасывали их с мостов и стреляли в них. Так что не такой уж я черномазый.

Похоже, они разочарованы моими настойчивыми попытками свести к минимуму мою черноту и мое похищение. Им так хотелось поделиться со мной симпатией и состраданием. Но теперь они видят, что что-то во мне не приемлет симпатии и сострадания. В глубине души наш парень исковеркан и изранен, говорят они себе. И это добавляется к тому, что они узнали насчет моего черного цвета и моего похищения. Они снова поворачиваются к телеэкрану и возвращаются к своей болтовне — о чем угодно, но не о том, что я был похищенным черным ребенком.

Когда передача кончается, я выключаю телевизор, включаю CD-плейер, ставлю Стива Эрла, и вечер превращается в вечеринку. Народ достает свои различные вещества для отдыха и начинает принимать их орально и носом, а Грег Бест перетягивает себе руку жгутом и совсем было уж собрался принять свое внутривенно, но тут я говорю ему, что Кимико терпеть не может это подзаборное дерьмо под своей крышей, и он нехотя развязывает жгут и говорит, что это прямо дискриминация какая-то. Лина Бизинелла гасит верхний свет и вместе с несколькими другими женщинами начинает медленный восточный танец — на манер султанских жен.

Джеральд и Джонатан Тернер стоят у окна и смотрят На огни кораблей в заливе. Я подхожу к ним. При моем приближении они спорят, кто победил бы в поединке Лесси и Рин-Тин-Тин. Джонатан ставит на Лесси, но вид у него при этом не слишком убежденный, словно Лесси — не самая его любимая собака. Спор явно возник сам собой, чтобы заполнить пустоту, образовавшуюся в их разговоре обо мне, когда я к ним подошел. Споры о том, кто победит в поединке животных-телезвезд, обычное дело, когда хочешь скрыть настоящую тему разговора, если объект разговора к тебе подходит. Они знают, что я знаю, о чем шел разговор, и я знаю, что они знают, что я знаю. Разговор, Хантер, не о том, что ты был черным и похищенным, а о том, что разговор, что ты был черным и похищенным, придется придержать, пока ты не отвалишь. Так чего же ты, мать твою, не отваливаешь?

— Лесси — это всего лишь гребаная овчарка, — говорит Джеральд. — Вот Ринни — другое дело. Немцы веками выращивали эту породу, чтобы рвать беглых британских военнопленных на конфетти. Стоит этому парню слово сказать, и он любого порешит.

— Лесси — сука, — говорю я им. — А Эр. Тин-Тин, эсквайр, — кобель. Они не стали бы драться.

— Но уж если стали бы, — не сдается Джонатан, — вот было бы побоище. Я видел, как Лесси в одной серии разделала на орехи настоящего, здорового медведя. У него бешенство случилось, или он как-то по другому сбрендил… не помню. В общем, он громил кемперы. Рвал палатки в клочья, пока Лесси не взялась за дело и не прогнала его в лес к чертовой матери.

— Ти-Вишный медведь? Блин, да разве это победа? — возмущается Джеральд. — Этих Ти-Вишных медведей с рождения учат улепетывать при одном только запахе колли. Дрессировщики суют им под нос платок с запахом колли, а потом колотят этих несчастных медвежат доской по башке. Сорок часов в неделю делают все, чтобы эти бедные медведи до усеру боялись колли. Может, он награду получил за то, что удрал от Лесси. Ну там, колоду меда в утешение.

— Ладно, ладно. Идет. А твой-то Рин-Тин-Тин кого вообще побил?

Джеральд растопыривает пальцы левой руки и начинает загибать их, отсчитывая список побед Рин-Тин-Тина.

— Индейцы, — говорит он. — Горные львы, волки, настоящие медведи, не запуганные до усера дрессировщиками, гремучие змеи, бандиты… — Он растопыривает пальцы правой руки, но вместо того, чтобы продолжать послужной список Рин-Тин-Тина, просто пожимает плечами. — Да ты и сам знаешь. Ведь знаешь, блин, верно? — Он задумчиво качает головой. — Хорошо еще, Шкипер с Джиллигеном никогда не попадали к Ринни в Аризону, а то бы и им на орехи досталось — в их-то шляпах.

— Ну, вот тут ты и попал, — говорит Джонатан. — Лесси ни за что бы не стала связываться с комедийным дуэтом. Лесси-то знает, что по-настоящему требуется от Ти-Вишной собаки высшего класса.

— Джиллиген бы Лесси по первому разряду разделал. И Тёрстон-мать-его-за-ногу-Хауэлл третий — тоже, — говорит ему Джеральд.

* * *

Лина видит, как я стою рядом со спорящими Джонатаном и Джеральдом, и прекращает извиваться, и выходит из круга султанских жен, пытающихся перещеголять друг друга в подобии восточного танца из черно-белого фильма двадцатых годов, и идет ко мне через всю комнату, и берет меня за локоть.

— Мистер Эд, — говорю я Джеральду и Джонатану. — Вот старый психованный жеребец Эд — настоящая звезда телеэкрана. — Лина ведет меня за собой, пока мы с ней не оказываемся на кухне. Зрачки ее расширены от экстази или какой-то другой дискотечной дури, которую она предпочитает. Она поднимается на цыпочки и целует меня в губы.

— Ты видел мои сиськи, какие они сейчас? — спрашивает она. — Я их накачала. Сиськи — высший класс. Больше кайфа, чем от Матери-Природы.

Я смотрю на ее грудь сквозь лайкру.

— На вид ничего, — говорю я. — Просто уау.

Я пячусь от нее до тех пор, пока не упираюсь поясницей в кастрюлю. Держись подальше от кладовки, говорю я себе.

Лина — итальянка, и внешность у нее из тех, что называются латинскими. Ей двадцать лет. За свою жизнь она приобщалась к католической церкви, а также имела отца-итальянца. Теперь, похоже, она не желает иметь ничего общего ни с католической церковью, ни с отцом-итальянцем. И в этом своем нежелании прыгает в постель к каждому встречному. Мужчин, которые не хотят заниматься сексом с другими, кроме своей постоянной спутницы по жизни, толкают в темную кладовку из-за того, что детство Лины было отравлено церковью и отцом.

Лина работает на «Он-ТВ» вместе с Джеральдом. Он клянется и божится, что имел ее как-то раз в студийном фургоне «Он-ТВ», стоявшем у Мельбурнского спортивного центра, пока все остальные техники ползали у него под колесами в поисках кабеля, который он расцепил ботинком в последнюю четверть матча между «Бомбардирами» и «Котами». И все это время (Джеральд особенно подчеркивает, что «это» время заняло добрую четверть футбольного матча) она нараспев стонала: «Ты смотришь, Боже? Ты слышишь, папа?» — и так все время. — «Ты смотришь, папа? Ты слышишь, Боже?»

При этом она смотрела в объектив подмигивающей ей красным глазом видеокамеры «Сони», поставленной на паузу, словно веря в то, что камера передает этот половой акт возмущенным божествам и престарелым отцам.

Она лежала, раздвинув ноги, на микшерском пульте, а он стоял с краю. Спиной и ягодицами она то и дело щелкала тысячей тумблеров «ВКЛ» и «ВЫКЛ», пока по всему Восточному побережью телевизионщики чесали репу и свои мобильники в поисках объяснения.

Поначалу они щелкали тысячей тумблеров «ВКЛ» и «ВЫКЛ» относительно медленно, поскольку Джеральд стоически выдерживал паузу между ударами. Потом, когда события приняли критический оборот и они вдвоем подошли к кульминации, щелчки тысячи тумблеров «ВКЛ» и «ВЫКЛ» начали учащаться. Тысяча «ВКЛ». Тысяча «ВЫКЛ». Быстрее и быстрее. До тех пор, пока эта дробь щелчков, если верить Джеральду, не слилась в сплошной рокот.

К этому времени телевизионщики по всему Восточному побережью совершенно обалдели от убыстряющегося хаоса сигналов, который они получали из Мельбурна. «ВКЛ», «ВЫКЛ», «ВКЛ», «ВЫКЛ». Они решили, что помехи передаче создаются каким-то небесным телом. Приближающимся. Надвигающимся. Таким большим, что может прерывать телевизионные волны, а значит, достаточно большим, чтобы разнести Землю, как пуля — арбуз.

Если верить Джеральду, в тот день было отмечено три случая, когда телевизионные техники сбегали из своих студий, держась за головы, визжа как резаные или крича «Господи, помилуй!», задрав при этом лица к облакам.

Один из этих троих, звукооператор из Южного Куинсленда, успел крикнуть в свой микрофон: «П…ц!» — прежде чем сорвать с головы наушники и выбежать из студии. Судя по всему, данный «П…ц!» должен был служить своего рода официальным предупреждением о надвигающемся Армагеддоне. И этот его «П…ц!» был немедленно передан студийными антеннами прямиком в гостиные южно-куинслендских фермеров, которые удивленно уставились в экраны своих ящиков, откуда этот необъяснимый п…ц прозвучал в самый разгар последней четверти матча «Бомбардиров» с «Котами», и обкатали это слово на языке, меняя его то так, то этак: «Песец… Писец… Пузец…» — чтобы проверить, не найдется ли в списках игроков с обеих сторон кто-нибудь с похожей фамилией. Но не нашли. И, почесав репы, стали смотреть матч дальше.

По словам Джеральда, он произвел весь этот катаклизм, пользуясь всего лишь своим членом, и всего лишь ее ягодицами, и всего лишь ее поясницей. Всего лишь своей страстью. Что уподобило его самому Богу. Или не Богу. Может, какому-нибудь могучему атмосферному явлению. Может, клубящемуся торнадо. Какой-то неосторожной стихии. Это если верить Джеральду. Впрочем, Джеральду еще в большей степени, чем любому из нас, нравится верить в то, что от его траханья сотрясается весь мир.

Джеральд говорит, это у нее навязчивая мысль. Что ей нужно было отомстить ее церкви и ее отцу, пока он был жив, но она упустила такую возможность. Поэтому она пытается восполнить это, прыгая в постель к любому встречному (треть из которых — он сам), по возможности — публично.

Она толкает меня в кладовку своим откорректированным современной технологией бюстом.

— Знаешь, Хантер, все немного обижены тем, что ты хранил свое происхождение в тайне. Ты мог бы гордиться тем, что ты коори. Тебе стоило сказать это нам. Уж нам-то ты мог бы довериться. Это же круто. Коори, круче не бывает. Вся эта культура и все такое. Блин, а я-то думала, ты просто смуглый или еще что.

— Я знаю, что круто, — говорю я. — Просто… просто… ну, не знаю. Если считать меня черным, то я… неполноценный черный. Я хочу сказать, если раса — это расовый опыт… у меня его никогда не было. Если это — воспитание, то у меня его тоже не было. Если это — культура, то она никогда не была моей. Все, что во мне от черного, — это ненависть. А когда я уехал из Джефферсона и стал просто смуглым, у меня и от ненависти ничего не осталось. Люди перестали ненавидеть меня, и я перестал ненавидеть их.

Она опускает взгляд на свою грудь.

— Я никогда не ношу бюстгальтера, — говорит она. — Они у меня сами так торчат. — Она поднимает взгляд на меня. — Ты что, боишься, что эта ненависть вернется? — Она протягивает руку и берет меня за запястье.

— Я ничего не боюсь, я просто не чувствую себя таким уже черным… везде, кроме Джефферсона. Поэтому я и не рассказываю об этом каждому встречному.

Она смотрит на меня этими своими расширенными от дури зрачками и придвигается ко мне все ближе, до тех пор, пока сиська-высший-класс номер один и сиська-высший-класс номер два не касаются моей груди. Из глаз ее катятся слезы.

— Хантер, ты черный, — говорит она мне. — И всем нам на это совершенно наплевать, разве что мы любим тебя еще сильнее за все, что тебе пришлось пережить. — Она смотрит вниз, туда, где соприкасаются наши груди, где ее небесно-голубая лайкра касается моей белой бумажной рубахи. — Твердые, как у гипсовой Мадонны, — говорит она мне. — Потрогай. Ну, давай. По-моему, это клево: мужчина, только-только вышедший из мерцающей Вечности, трогает груди, сделанные хирургами в комнатах из нержавеющей стали. Это как… расовая гармония.

Это еще и приглашение пополнить собой список встречных, в чью постель она прыгала, чтобы получить запретный, почти публичный оргазм и тем самым плюнуть в лицо своей бывшей церкви и своему бывшему отцу. Эти встречные, по словам Джеральда, частенько оказываются не на высоте, ибо не все, как он говорит дальше, готовы адекватно воспринимать ласки девицы, у которой пунктик на мести церкви и отцу и страсть которой происходит в значительной степени от колес в сочетании с шардонне из Хантер-Вэлли.

Поэтому я пячусь назад, рискуя сокрушить посуду, весь в ароматах корицы и уксуса, хотя руки мои так и тянутся сами выяснить, что в наши дни означают сиськи-первый-класс. Лина делает неуловимое движение рукой, расстегнув пуговку где-то в паху, и ее туго натянутая лайкра съеживается узкой полоской у нее на плечах, что, на мой взгляд, исключительно напоминает рептилию.

Она хочет сделать это для меня, потому что меня отобрало у матери правительство, которое она может назвать своим лишь с большой натяжкой. Она хочет сделать это для меня, потому что я коори, хотя она лишь с большой натяжкой знает, что это такое. Она не просто повинуется биологическому инстинкту, заставляющему ее искать оргазм. Не просто повинуется психологическому инстинкту, заставляющему ее отдаваться в кладовке, чтобы отомстить церкви и отцу. Она делает это ради меня. При этом она пыхтит мне в ухо, как паровоз на крутом подъеме в диснеевском мультике.

Я начинаю ласкать ее грудь, а это означает, что локти мои упираются в полку для специй, лязгая маленькими баночками японских приправ. И несмотря на то, что лязг этих маленьких баночек из Японии меня отвлекает, до меня все же доходит, что эта грудь обещает слишком много радости, чтобы над ней поработала одна Мать-Природа.

— Ну? — задыхаясь, шепчет она мне на ухо. — Разве не?.. Разве не?.. — Очень даже да. Она расстегивает свои джинсы.

И тут мой телефон, лежащий где-то на табуретке у стены, взвизгивает голосом обезумевшей актрисы: «ТЫ НЕ МОЖЕШЬ… НЕ ОБРАЩАТЬ НА МЕНЯ ВНИМАНИЯ. ТЫ НЕ МОЖЕШЬ… НЕ ОБРАЩАТЬ НА МЕНЯ ВНИМАНИЯ».

Этот телефон — путь, по которому Кими вернется ко мне. Поэтому я вырываюсь из Лининых объятий, и выскакиваю из кладовки, и хватаю его. И слышу в трубке только гудки международной связи, возможно, бугенвилльской, а потом металлический звон, словно на том конце провода кто-то ударил в гонг, а потом старомодный стук бакелитовой телефонной трубки по рычагу, а потом только бесконечное, механическое бибиканье прерванной связи, в которое я кричу: «Ким? Кими? О… ну давай же!»

За спиной я слышу позвякивание японских специй в кладовке — это Лина натягивает свою небесно-голубую лайкру на те места, что исправлены с помощью современной хирургии, чтобы дарить слишком много радости.

* * *

Вы можете приготовить ее и так — тоже холодной. Месть. Вы можете быть старой женщиной-вождем бугенвилльской деревушки, стоящей посреди брошенных, проржавевших «Мицубиси G4M1» с поблекшими и наполовину осыпавшимися символами Восходящего Солнца на ржавых боках. Вы сажаете овощи в тени их широких крыльев, вы держите в их брюхе свиней.

Вас так гложет рабство вашего мужа, и вашего отца, и вашего брата, что каждый день вы берете камень и швыряете его в брюхо одного из этих бомбардировщиков, и камень ударяет в него, как в гонг, словно этот звук может вернуть вам дрожь ненависти, выбитую из вас японцами столько лет назад. Врезавшийся в вашу душу, ненавистный звон металла, принесенного в ваш мир японцами.

И когда в вашу деревню забредает девушка-японка, вы можете приказать своим людям схватить ее. Связать ее и положить в брюхо одного из тех «G4M1», на которых летали ее предки. И вы можете потребовать у нее объяснений, почему ее народ поработил твой народ. И вы можете отреагировать на ее безразличный вид и безразличный жест пленами, приказав сотне сельчан окружить этот «G4M1», и взять камни, и кидать камни в обшивку этого «G4M1», чтобы и она слышала ненавистный звон металла, принесенного ее народом в ваш мир.

И если ты — эта женщина-японка, лежащая в гулком ржавом брюхе бомбардировщика, ты начинаешь понимать, что лежишь внутри самого большого в мире барабана. В то время как сотня туземцев снаружи бьет в тамтамы ненависти — бьет камнями и воспоминаниями, которым их научили твои предки. И звук этот становится для тебя всем миром. Звук этот становится отравленной атмосферой, которая проникает в твои уши. Газом, наполняющим твой организм через слуховые отверстия, от которого тебя тошнит, как от токсикоза, и из-за которого в конце концов каждая клеточка твоего тела начинает молить о блаженной тишине, подарить которую способна только смерть.

Женщина-вождь поднимает руку, и ее люди замирают с занесенными над головой камнями. Если ты — эта женщина-японка, тишина разбегается по твоим жилам подобно морфию. Женщина-вождь пригибается к маленькому круглому окошку в борту бомбардировщика и говорит: «Поэзия. — Слово это гуляет эхом по гулкому фюзеляжу. — Мы знаем, что японцы — великие поэты. Великие мастера слагать хайку. Сложи нам стих, который объяснил бы все. Стих, который на мгновение вернул бы к жизни наших мужчин и унял бы нашу боль оттого, что они порабощены… убиты. Сложи нам такой стих. Нам нужна ваша волшебная поэзия».

Но из «Мицубиси G4M1» если и слышно что-то, так только всхлипы. Уж во всяком случае, не стихи. Сотня барабанщиков снова начинает колотить по металлу. Так громко, словно тебя саму колотят дубинами, — если ты эта женщина-японка.

Время от времени, если вы — эта женщина-вождь, вы поднимаете руку, требуя тишины. Замораживая сотню твоих барабанщиков с занесенными над головой камнями. Для того чтобы в этой тишине женщина-японка могла прочитать строку или две и спасти себя, если она может еще сделать это. Спасти себя с помощью хайку.

Но каждый раз, когда вы, женщина-вождь, поднимаете руку, вы слышите только эхо металлического лязга, отдающееся в далеких джунглях. И никаких стихов.

 

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Детский бунт

Меня сделали черным, когда мне исполнилось одиннадцать. Некоторое время я просыпался по утрам и вставал белым, но за день меня делали черным. Делали так, словно знали меня как облупленного, даже если это были совсем не знакомые мне люди. И делали меня черным, глядя сквозь меня, если это были продавцы в магазинах. Или, если это были другие мальчишки, делали меня черным, обзывая «бунгом», только не тем «бунгом» — настоящим, как моя мать, — вот тот «бунг» был что надо, словно удар рогов в стенку. Или, если это были учителя в школе, делали меня черным, говоря, что проклятие у меня в крови, от природы. В общем, меня делали черным ежедневно, где-нибудь ближе к полудню.

Так было, пока однажды я не проснулся уже черным. Проснулся, зная, что дом окружен. Окружен чужой верой. Я проснулся, и встал, и вышел в ванную, и в сортир, а потом повернулся и посмотрел на себя в квадрате зеркала над раковиной. Провел руками по лицу. И просто понял, что теперь я черный. И сказал своему отражению: «Ты черномазый. Тебя так хотели сделать белым, что отобрали у матери. Только белым они тебя теперь не получат. Ты черномазый».

И я здорово разозлился за то, что мне приходится быть черным. За то, что со мной обращались так, как обращались. Мне хотелось кого-нибудь убить за то, что меня сделали черным.

Мне хотелось убить м-ра Кэррола, нашего учителя, который объяснял нам, что именно мы будем праздновать в наступающую Пасху. Который со страстью в голосе рассказывал нам о невероятной жертве, принесенной Христом.

Он стоит у доски в коричневых шортах, длинных белых гольфах и оранжево-коричневой полосатой рубахе, раскинув руки вбок и свесив кисти вниз в позе распятого, и склоняет голову на плечо так, что рыжая борода касается мясистой груди, и кричит сдавленным голосом: «Прости их, Господи, ибо не ведают, что творят», — и в глазах его застыли слезы. «Прости их, Господи, ибо не ведают, что творят», — взвизгивает он еще раз с такой мукой, что весь класс невольно съеживается.

И поднимает голову с плеча, чтобы посмотреть, какое впечатление они с Иисусом и его жертвой из любви произвели на наш класс, и видит, наверное, несколько блаженных слез и довольно много блаженно потрясенных, побледневших лиц. Но еще он видит меня, сгорбившегося над партой и старательно выцарапывающего ножкой циркуля букву «Н» из «ДЖУЛИИ МЕЙНАРД». И мгновенно выпрямляется, забыв о том, что распят, и спрашивает меня тихим и зловещим тоном: «Мистер Карлион, скажите, пожалуйста, классу, почему Иисус, Спаситель наш, умер на кресте?»

Я оглядываюсь на бледные, потрясенные лица и вижу, что смерть была достаточно ужасной, чтобы потрясти их. Но будь я проклят, если знаю, что именно убило нашего Спасителя на этом его кресте.

— Мистер Карлион, в последний раз предлагаю вам сказать классу, почему Иисус умер на кресте?

Он идет ко мне, прекрасно понимая, что я не знаю ответа. Что я — тот тип Богом проклятого ученика, который пренебрег возможностью приобщиться к Святому Учению и не обращал внимания на страдания рыжебородого Христа, оскверняя вместо этого школьное имущество именем белой девочки.

Он приближается. Паника охватывает меня. Но я знаю только, как Ник Калафатас ухитрился сломать себе ногу на перекрестке. Он приближается…

— Попал под автобус? — взвизгиваю я.

По громкости хохота я умею заранее оценивать степень насилия, на которое пойдет м-р Кэррол. На этот раз класс совершенно обезумел. Некоторые даже замолчали, задыхаясь. Эй, да они его до смертоубийства доведут, думаю я. И он убыстряет шаг. Он кричит на ходу: «Клоун! Ты что, думаешь, у нас тут цирк, а? А?»

Он выдергивает меня из-за парты за шиворот и тащит к аквариуму, в котором у нас живут две золотые рыбки по имени Лимончик и Солнышко. Рыбки учат нас ответственности: не забывать сыпать им раз в три дня щепотку вонючего рыбьего корма, а то нам надерут уши. Стекло усеяно жирными отпечатками пальцев — это я пытался подозвать Солнышко и Лимончика, стуча по стенке аквариума. Он поднимает меня за хлястик шортов и за шиворот и сует головой в аквариум.

Я врываюсь в мир Солнышка и Лимончика, и маска воздуха большими круглыми пузырями срывается с моего лица и открывает его рыбам. И Солнышко с Лимончиком, увидев, что это я, в ужасе удирают в дальний конец аквариума и принимаются тыкаться мордами в стекло, стараясь выплыть из аквариума в наш 6-й «А», пытаясь извлечь из вяло трепыхающихся прозрачных хвостов хоть какую-то спасительную энергию, — и не могут, потому что их породу вывели не для того, чтобы плавать быстро, а чтобы услаждать взор азиатских правителей в дотелевизионную эпоху.

Глядя отсюда, мимо Солнышка и Лимончика, мимо моих собственных босых, трепыхающихся ног, я вижу туго обтягивающую выпирающий живот оранжево-коричневую полосатую рубаху с горизонтальными, сходящимися к пуговицам складками. Между пуговицами виднеются небольшие зияющие островки белой, поросшей рыжими волосками кожи. А дальше я вижу сам 6-й «А», белые ученики которого превратились в толпу цирковых зрителей. Кое-кто, побледнев, съежился за партой, подальше от гнева этого сорвавшегося с цепи циркового льва в бурую полоску. Один или двое стоят столбами, пытаясь понять, что все это означает. Некоторые вскочили на парты и колотят по книжкам линейками, подстрекая циркового силача в бурую полоску к новым, еще более жестоким и замечательным номерам. Некоторые скорчились или распластались по партам от смеха, глядя, как толстый клоун в бурую полоску наказывает тонкого клоуна, а тонкий клоун молотит худыми ногами по правому боку толстого клоуна в бурую полоску.

В эту минуту для учеников 6-го «А» мы с м-ром Кэрролом — настоящее цирковое представление от парада-алле и до прощального поклона. Мы и трагедия, и чудеса, и возбуждение, и экзотика, и грубые шутки. Мы дарим им все, что происходило когда-либо под куполом цирка. В одно мгновение.

Но здесь, в аквариуме, нет ни грохота, ни смеха. Здесь ты глубоководный водолаз в стальном шлеме, из которого бесконечной ниткой жемчуга тянутся пузырьки воздуха. Наверное, сам Господь Бог тянет их вверх, к далекому ртутно-серебряному небу. Глубоководный водолаз безмолвно счастлив. Он нашел затонувший сундук с пиратскими сокровищами.

Перед моими глазами полагалось бы мелькать в обратной перемотке всей моей жизни во всем ее кинематографическом великолепии. Мне самому, неуверенно идущему задом наперед. Однако перед моими глазами мелькает только бульканье из этого сундука с сокровищами. Крышка приподнимается и с непристойным звуком плюется мне в глаза зарядами воздуха, которые скользят вверх по обе стороны от моей головы. Может, это и есть моя жизнь, какой ее видит Бог на данный момент. Я успеваю увидеть блеск груды пиратских сокровищ, и крышка тут же захлопывается.

Я тысячу раз видел этот сундук с сокровищами с той стороны аквариума. Я тысячу раз видел, как он плюется воздухом с непристойным звуком. И я знаю, что можно не спеша досчитать до сорока, прежде чем он плюнет в следующий раз, прежде чем крышка его приоткроется и я увижу блеск сокровищ. И я знаю, что прежде, чем я успею торопливо досчитать до сорока — да что там до сорока, хватит и тринадцати или семнадцати, — я умру. И тогда, может, встречусь со своей матерью. Ну и отца потеряю.

Но прежде, чем сундук с сокровищами в следующий раз плюнет воздухом в наконец-то почти разбогатевшего водолаза, ухмыляющегося как полоумный под своим стальным шлемом, м-р Кэррол выдергивает меня обратно в 6-й «А». Выдергивает, мокрого и задыхающегося, в воздух, к самому своему рыжебородому лицу, пока это рыжебородое лицо не заполняет весь мир. И кричит мне в лицо: «Джулия Мейнард, почему Иисус умер на кресте?»

И сквозь свои задыхающиеся всхлипы слышу ее ответ: «Чтобы указать нам путь к спасению».

— Чтобы указать нам путь к спасению, — повторяет он мне. — Учение для вашего народа — долгий, долгий процесс. Верно? Верно, парень?

И мне хочется ответить: «Нет». Но мои уши слышат «Да», которое вырывается из моего рта вперемешку с задыхающимися всхлипами. И только это «Да» не дает ему вернуть меня обратно в аквариум, где я продолжил бы свои попытки выжить, дыша пузырями из сундука с сокровищами.

И он встряхивает меня, и спрашивает: «Прошу прощения, мистер Карлиои?» — и заставляет меня повторить это «Да» еще раз.

— Туго соображаете, мистер Карлион? Вы, аборигены? — спрашивает он меня.

— Да, — отвечаю я ему. И думаю, что, может, я такой и есть. Туго соображающий. Потому что не могу, хоть убей, понять, почему это никого еще не терзали мукой за то, что они похожи на м-ра Кэррола, который меня топил. Зато кучу народа терзали за то, что они похожи на меня — которого топили.

* * *

Примерно год я возвращался домой из школы с ободранными выступающими частями тела — то одной, то другой. И всегда на закате возвращался домой папа, и молча кивал, глядя на локоть, или коленку, или скулу, нуждавшуюся в починке, и вел меня в ванную, и открывал горячий кран, пока от струи не начинал идти пар, и мочил в этой воде салфетку, и снимал этой мокрой салфеткой грязь, и запекшуюся кровь, и подсохшую корку — последнюю словно в наказание за то, что я позволил этому случиться. Я не плакал, не хныкал, вообще не издавал ни звука, потому что мне было стыдно за то, что позволил этому случиться.

Потом он брал ватный шарик, и смачивал его марганцовкой, и красил этой марганцовкой коленку, или локоть, или скулу. А потом сидел на краю ванны, подперевши голову руками, пачкая красными от марганцовки пальцами лоб. Или почесывая этими красными пальцами грудь и живот. Или сложив руки на коленях, словно терзаемый раскаянием. Пытаясь выдумать какой-то новый способ объяснить мне, что ему нужно было мне объяснить. Какие-то слова, которые объяснили бы наконец все. Окончательно просветить меня парой или тройкой слов. Но совет, который он давал мне в конце концов, каждый раз был одним и тем же. Насчет главногосукинасына. Слово в слово. Только вздыхал и говорил мне: «Главный сукин сын, Хант. Тебе нужно добраться до главного сукина сына». — Он расцеплял руки с колен, и сжимал их в кулаки, и поднимал их к лицу. — «Послушай. Стоит как следует посмотреть на всю шайку, и ты увидишь, что есть один, которому все остальные подчиняются. Главныйсукинсын. Все остальные время от времени оглядываются на него посмотреть, чего он от них хочет. Они стоят вокруг него, и выкрикивают всякие гадости, а потом спрашивают у него, те ли это гадости, которые он хотел, чтобы они кричали. Вот как его можно узнать. И тогда тебе вот что надо: врезать ему изо всей силы туда, где, по-твоему, ему будет больней всего. И не останавливаться до тех пор, пока не будешь знать наверняка, что они его больше никогда не будут слушать. Не оглянутся на него проверить, те ли гадости они кричат». — Вот что советовал мой отец, чтобы остановить ненависть.

Поэтому, когда м-р Кэррол топил и унижал меня в аквариуме 6-го «А», я понимал — это не совсем он. От отца я знал, что м-р Кэррол должен время от времени оглядываться, чтобы знать, так ли он меня унижает, как этого хочет тот, другой. И знал, что мне нужно вычислить этого м-ра Кэрролова главногосукинасына и разобраться с ним.

И мне пришло в голову, что раз уж м-р Кэррол из года в год, из класса в класс нудит всем про Иисуса, то этим его главнымсукинымсыном может быть сам Иисус, который умер, чтобы показать нам путь к спасению и чтобы я побывал в этой связи в гостях у рыб. Но за два прошедших тысячелетия этот главныйсукинсын Иисус умер уже дважды, так что ему пришлось бы воскреснуть еще раз, чтобы я мог с ним разобраться, а разбираться с ним я не стал бы почти наверняка, потому что парень, который восстал из мертвых, чтобы начать все сначала, явно не из тех, кого достаточно поколотить, чтобы дружки больше не слушали его.

Но потом я узнал, что у м-ра Кэррола есть и другой главныйсукинсын, другой герой. Сам м-р Кэррол и назвал его мне несколько дней спустя, когда объявил нам всем, что с целью оградить нас от пагубного влияния тори и прочих внешкольных источников он проведет нам сегодня урок политики.

Он достает из своего портфеля вырезанную из газеты фотографию. Портрет высокого мужчины. Голова и плечи которого возвышаются над пейзажем восторженных последователей, протягивающих к нему руки, пытающихся дотронуться до его замечательного легкого костюма, словно все они, одетые в одинаковые футболки, боятся не только за него, но и за покрой этого его костюма. Он стоит с высоко вздернутым подбородком, и его седеющая грива, уложенная аккуратными, зачесанными назад волнами, падает на воротник, а губы чуть надуты, словно от брезгливости. Он не смотрит на толпу в одинаковых футболках, на которых крупными буквами написано: «ВРЕМЯ ПРИШЛО». Заломив бровь, смотрит он поверх этого похожего на гидру тысячеголового пейзажа куда-то вдаль, словно там, вдали, взгляд его насмерть поражает злобную тварь по имени Судьба.

Мистер Кэррол демонстрирует нам эту вырезанную из газеты фигуру, чтобы все разглядели ее хорошенько, а потом идет по классу и сует каждому под нос, словно персонально знакомя с ней, и говорит нам, что вот провидец, который ослабит свинцовый гнет скваттерократии и урежет власть промышленникам голубых кровей, которые пытаются сделать из этой страны этакую сушеную Англию. Хотя вряд ли вы услышите такие слова от своих родителей, добавляет он, ибо в этих краях они по большей части симпатизируют свинцовому гнету сами-знаете-кого, да и себя считают обладателями этой проклятой голубой крови.

Он пришпиливает эту газетную фотографию на висящую в углу класса доску объявлений между листовкой о пользе оральных прививок против полиомиелита и листком, требующим от всех нас приобрести по стальной расческе и более того, принести ее в школу как доказательство, что мы ее приобрели с целью борьбы с потенциальным распространением вшей, каковые были уже обнаружены не потенциально, а очень даже фактически в волосяном покрове отдельных учеников третьего класса. Объявление называет близнецов Томпсон «волосяным покровом отдельных учеников третьего класса», но мы-то все равно знаем, что речь идет именно о них, и что они просто бедны и просто грязны, а вовсе никакой не волосяной покров.

Некоторое время он смотрит на фотографию, пришпиленную между медицинскими объявлениями, потом тычет в нее пальцем и говорит, что вот перед нами человек с международным авторитетом, который наконец принесет в эту страну культуру, которой ей так не хватает. И он вздыхает, и поглаживает свою рыжую бороду, и поднимает взгляд на небо за окном — взгляд, возможно, затуманенный образом провидца, который разом ослабит свинцовый гнет, и убавит власти, и принесет культуру — все задаром, одним взмахом своей зачесанной назад гривы седеющих волос и одним взглядом куда-то вдаль.

М-р Кэррол возвращается к доске и развязывает свой коричнево-оранжевый галстук. Снимает его через голову. Начинает расстегивать свою рубаху в коричневую и оранжевую полоску. Спроси его, не похож ли он на апельсин в этой рубахе, и он тебя выпорет. Он переводит взгляд с одного на другого. Мы ощущаем себя неуютно под его взглядом, мы почти готовы спасаться бегством. И когда он расстегивают свою рубаху до самого низа, он распахивает ее, демонстрируя светло-голубую футболку, которая объявляет нам, как раз между бугорками его сосков, что «ВРЕМЯ ПРИШЛО».

* * *

Поэтому вполне естественно, что я пишу письмо мистеру Гофу Уитлему и говорю ему, что собираюсь его убить. Потому что это он главныйсукинсын м-ра Кэррола, и, возможно, я и не смогу его убить, но уж немного страха и ненависти напущу.

Я беру папину пишущую машинку «Бразер», которая едва не отрывает мне руки своим весом, когда я снимаю ее с высокой тумбочки в кабинете, И я печатаю это письмо одними указательными пальцами, елозя ими по клавиатуре в поисках нужной буквы..

Мистеру Гофу Уитлему, хрену собачьему.

Время пришло, детка. Правда пришло. И вот как ты умрешь. Я наймусь на работу поваром к тебе в дом. Или наймусь на работу поваром к тебе в парламент. И это клево, потому что Австралийское Содружество будет платить мне за то, что я убью тебя. И как-нибудь хлеб, или булочка, или пирог, который ты съешь, будет испечен из отравленной муки. Звоночек слышал? Отравленная мука говорит тебе о чем-нибудь? Ты будешь корчиться, как змея, на ковре своего овального кабинета. Жопа. Может, сдобная пышка.

Убрав тебя, я как-нибудь ночью залезу к тебе в дом или в парламент и украду твоих детей. Одного я для разминки утоплю в аквариуме. Надеюсь, что у тебя несколько детей. И еще, что у тебя есть аквариум. Страшная эта штука, аквариум, если смотреть на него изнутри.

Остальных я украду. Посмотрим, как тебе это понравится. Твои дети пропали, и ты не знаешь куда. Может, ты покончишь с собой. Потерпи. Не надо. Я скажу тебе, куда они попадут. Я продам их какой-нибудь запрещенной секте. Ну, из тех, что трахаются с детьми, и жгут свечи, и поют песни о том, каким говном будет жизнь для того, кто не с ними. И для твоих детей тоже. Ищи их как дурак, мистер Уитлем. Тебе их никогда не найти.

Положил на тебя,

Хантер Карлион.

Я опустил это письмо в ящик на углу нашей улицы. Возможно, я совершил ошибку. Да и подписаться по-взрослому, с завитушками, тоже, возможно, было ошибкой.

* * *

Представители нашей хрупкой и прекрасной демократии, то есть Австралии, объявили о своем приходе, ногой распахнув нашу заднюю калитку, и покашляв со стороны южного угла нашего дома, и покашляв со стороны северного угла нашего дома утром на Пасху, когда мы с папой устраивали ленч с барбекю у нас в саду, пригласив в гости «Вольво»-мужа с «Вольво»-женой и представителя «Форда» из Далласа. Это была не та «Вольво»-семья, что во время войны за мачете. Та семья вернулась к своим далеким северным Рождествам. Это была семья через две «Вольво»-семьи после них. Эта «Вольво»-семья была старше и жирнее.

Шведы и американцы не претендуют на место в моем прошлом, а я не претендую на место в их будущем. Поэтому цвет моей кожи их не беспокоит. Им нравится этот Пасхальный ленч со мной и с папой под нашими пальмами в этой странной и далекой, покупающей грузовики стране.

Однако вдруг из-за углов нашего дома появляются люди в костюмах. Точнее, они стоят там, прислонясь к углам, и покашливают, давая нам знать, что они там. И стоят в раскрытой нараспашку задней калитке, давая понять, что они здесь и что они открывают все ногой нараспашку. Что они нас окружили. Трое. Каждый из них согнул правую руку в локте так, что кисть находится где-то за правым ухом, и в руке этой, как раз за этим правым ухом, зажат револьвер дулом вверх. Этакая официально санкционированная поза. Или подсмотренная в каком-нибудь голливудском боевике. На всех троих зеркальные темные очки — несмотря на то что все небо в цепочках темных грозовых туч. По одному вышли из-за углов дома, а третий распахнул заднюю калитку ударом почти-кун-фу.

— Кто из вас тут Хантер Карлион? — хочет знать мастер почти-кун-фу, распахнувший нашу заднюю калитку своим начищенным до блеска черным ботинком. — Который? — Свободной от револьвера рукой он тычет в трех вероятных — взрослых — носителей этого имени. Тычет в перепуганного, среднего возраста «Вольво»-мужа в шортах лимонного цвета, длинных гольфах лимонного цвета, перепуганно разинувшего рот. — Вы? — «Вольво»-муж едва заметно мотает головой.

— Вы? — тычет он в Деррила, неудачника лет двадцати пяти, посланного «Фордом» на край света, который как раз только что рассказывал нам про разгул преступности в Далласе, о праве на ношение оружия, и о ношении этого оружия, и о том, как это оружие наставляют на лоботрясов-мексиканцев на принадлежащей его отцу стоянке грузовиков в Далласе, когда эти лоботрясы-мексиканцы напрашиваются, чтобы на них наставляли это оружие, что происходит в среднем раз в две недели. Так вот, этот Деррил стоит, подняв обе руки вверх, и лепечет: «Не стреляйте, Боже, только не стреляйте. Это не я. Я американец», — и наверняка показал бы на меня, если бы его руки не были заняты над головой, так что он может только кивнуть в мою сторону.

— Вы? — тычет он в папу, который стоит рядом со мной с бутылкой пива в руке, и чуть разжимает руку, и бутылка скользит в его пальцах до тех пор, пока пальцы не сжимаются на ее горлышке, и он перехватывает ее так, что это уже не просто дубинка, но палица, а сам он прикидывает возможность размозжить черепа трем стоящим с трех сторон вооруженным мужчинам, чтобы его при этом не изрешетили пулями. — Вы? — Отец продолжает прикидывать в уме.

Мужчина у задней калитки не спрашивает «Вольво»-жену, не она ли Хантер Карлион. Меня он тоже не спрашивает. Продолжая держать револьвер дулом вверх у правого уха, он делает пару шагов от калитки и своим почти-кун-фу с размаху бьет начищенным до блеска черным ботинком по цветочному горшку. Горшок падает и разбивается, рассыпав землю по мощенной кирпичом дорожке. Помимо земли на кирпичи высыпаются кое-какие мои пластмассовые игрушечные звери — я уже сам забыл, когда спрятал их в этом горшке. Петух, две коровы и жираф.

— Так кто здесь Хантер Карлион? — спрашивает он.

— А что? — интересуется папа. — Он разгромил ваш сад?

Мастер почти-кун-фу опускает свой пистолет так, что тот смотрит теперь отцу в живот, сдвигает свободной рукой зеркальные очки на лоб и склоняет голову набок.

— Нет, умник. Он не громил ничьих садов. Он угрожал убить нашего Премьер-министра. Он угрожал похитить его детей. Что вам и так известно, если он — это вы. Так вы — это он?

Папа смотрит на меня так, как он редко на меня смотрит: заломив бровь и приоткрыв рот в неприкрытом восхищении. Тут я понимаю, что он вот-вот бросится на этого человека.

— Не надо, — говорю я ему.

— Поше прафетный! — шепчет «Вольво»-жена «Вольво»-мужу и хватает его за рукав лимонного цвета. — Премьер-министра!

— Джентльмены, джентльмены, — вмешивается Деррил. — Позвольте напомнить вам, что сегодня день, когда наш Господь воскрес. — Он все еще стоит, подняв руки над головой, но теперь они повернуты ладонями к папе и мастеру почти-кун-фу; и ладони эти вспотели от волнения.

— Чего? — спрашивает мастер почти-кун-фу у этого Деррила. — Чего?

— Не забывайте, джентльмены. Ведь день-то сегодня какой? Сегодня годовщина того дня, как наш Господь воскрес, — объясняет ему Деррил. — Ну, воскрешение, — делает он еще одну попытку.

— Какое отношение имеет это к тому, кто здесь Хантер Карлион? Или это вы?

— Нет… Черт, нет, — пугается Деррил.

— Ну тогда и молчите. И про Господа нашего… и вообще про кого угодно, если это не Хантер Карлион, — говорит ему мастер почти-кун-фу.

— Это он, — говорит Деррил. На этот раз он набирается храбрости и опускает руку, указывая прямо на меня. — Вот этот, тощенький.

Мастер почти-кун-фу, уже одержавший победу над нашей задней калиткой, одолевший цветочный горшок и тем самым выказавший себя закаленным бойцом и, можно сказать, безжалостным убийцей, переводит взгляд на меня и сразу сникает, словно он надувной и кто-то вынул из него пробку. Он смотрит на меня. Он сплевывает в нашу клумбу гидрангий. Он переводит взгляд на Деррила, который дважды в неделю угрожает пистолетом всяким там латиносам, поддерживая порядок на папашиной автостоянке.

— Мальчишка? — спрашивает он, — Этот мальчишка — Хантер Карлион?

— Он самый, — говорит папа. — Я его отец. Так вот. А вы кто, черт подери?

Мастер почти-кун-фу убирает пистолет в кобуру под мышкой, и остальные двое следуют его примеру. Вид у этого трио так себе. Они явились за убийцей. А получили мальчишку.

— Я специальный агент Дин Фриберг из Австралийской Службы Безопасности и Разведки. Это мои помощники. Тоже специальные агенты. — Он машет рукой сначала в сторону северного угла дома, потом южного. Двое других кивают, оставляя в воздухе вертикальные полосы смазанных отражений сада, забора и грозовых туч в своих зеркальных очках.

Специальный агент Дин Фриберг лезет в нагрудный карман своего пиджака и достает пластиковую карточку-удостоверение с небольшой, с почтовую марку размером, фотографией головы, которая, вполне возможно, принадлежит и ему, Он выставляет руку с этой карточкой в нашу сторону, повернув эту маленькую голову лицом к нам. Отец не делает ни шага, чтобы убедиться в том, что маленькая фотографическая голова действительно принадлежит мужчине, который держит ее в руке. Ее вполне достаточно, чтобы знать, что тираны под названием Демократия воцарились, и наняли себе мордоворотов семь-на-восемь, и назвали их «специальными агентами», чтобы те охраняли это их царствование. И купили для своих мордоворотов семь-на-восемь одинаковые костюмы. И облачили себя властью сфотографировать этих своих мордоворотов семь-на-восемь в одинаковых костюмах, и наклеить эти фотографии на пластиковые карточки, и закатать их в ламинат, словно закатывание в ламинат их портретов в одинаковых костюмах дает им право делать что угодно. Моему отцу не обязательно смотреть на закатанный в ламинат фотокадр, чтобы понимать, что этот человек — орудие воцарившегося тирана.

Дин Фриберг видит, что его карточка отцу неинтересна. Он пожимает плечами и убирает ее в нагрудный карман. Потом смотрит на папу и тычет пальцем в мою сторону.

— Ваш парень, используя для этого почтовое ведомство Австралии, прислал Премьер-министру письмо с серьезными угрозами. Это может квалифицироваться как ряд правонарушений. Самым серьезным из которых является… мятеж.

— Детский мятеж, — подает голос человек у южного угла нашего дома.

Дин Фриберг хмуро поворачивается к нему.

— Ну, парень-то явно несовершеннолетний, — объясняет тот.

Дин Фриберг морщится. Вид у него изрядно разочарованный.

— Детский мятеж, — тихо повторяет он.

Он опускает свои зеркальные очки обратно на глаза и смотрит на меня.

— Детский мятеж. — Взгляд на папу. — Серьезный случай детского мятежа, — впрочем, по голосу ясно, что детский мятеж мало его воодушевляет. Он явно надеялся встретить тут полномасштабный, взрослый мятеж, но тот как-то сразу съежился до размеров детского. На случай которого, вероятно, имеется какой-нибудь скрипучий английский закон восемнадцатого века, основанный на прецеденте восемнадцатого же века, когда они там посылали детей в угольные шахты, а какой-нибудь страдающий клаустрофобией несовершеннолетний с визгом отказался туда лезть. Закон, который наверняка не приводился в действие с тех пор, как кайзер перекраивал Европу.

— Он написал нехорошее письмо Гофу Уитлему? — спрашивает папа. — Парень написал нехорошее письмо своему Премьеру?

— Мистер Карлион, — говорит Дин Фриберг. — Понятие «нехорошее письмо» ни в коей мере не исчерпывает того, что накропал ваш юный Хантер. Он выдвинул ряд опасных, я бы сказал, нечеловеческих угроз. — Он лезет во внутренний карман своего пиджака и достает мое письмо. Разворачивает его и снова поворачивается к отцу. — Один из премьерских секретарей сильно встревожился, прочитав это. Его пришлось отпаивать валерьянкой. Это дело опасное, мистер Карлион. Все письмо так и пышет ненавистью. И даже если по этому делу не будет выдвинуто никаких официальных обвинений, а я еще сильно подумаю, как быть с этим. Мне кажется, письмо свидетельствует о серьезных проблемах с психикой этого мальчика, которые необходимо искоренить. — Он делает шаг к отцу и протягивает ему письмо. Отец берет у него письмо и углубляется в чтение.

— Сдобная пышка, — усмехается он. — Сдобная, черт подери, пышка. — Он продолжает читать. Дочитав, он несколько раз кивает, потом складывает письмо и возвращает его Дину Фрибергу.

— Откуда вы сегодня? — спрашивает он у Дина Фриберга. — Вы и ваши люди?

— Из Канберры. А что?

— Как вы сюда попали?

— На самолете. Мы прилетели. Какая разница… ну и что?

Отец не обращает на этот вопрос никакого внимания. Он поворачивается ко мне.

— Ну, Хант, вот тебе житейский урок. Нам обоим. Ты погрозил Премьеру пышкой, и из Канберры на самолете прилетели люди с пистолетами. Пистолетами и зеркальными очками. Ради Бога, не вздумай показать ему оладью, а то на наш город сбросят атомную бомбу. — Он по очереди смотрит на троих типов, окруживших нас. — Вот спасибо, — говорит он им. — Если бы не вы, я бы не знал, за кого голосовать на следующих выборах. Нет, правда, не знал бы. — Голос его звучит разочарованно. Он опускает взгляд на свои серые пластиковые сандалии. — Если бы я не был заинтересованным лицом, я бы получил большое удовольствие, глядя на то, как вы вламываетесь в эту калитку, и мочите этот несчастный горшок, и называете письмо моего сына полным ненависти. Письмо, в котором все недобрые мысли задуманы и отточены вашим же братом. Но раз я заинтересованное лицо, — вздыхает он, глядя на Дина Фриберга, — то мне этого не дано.

— Мы свободны? — Это «Вольво»-жена; она тянет «Вольво»-мужа за рукав лимонного цвета, пытаясь вывести его из ступора.

— Что? — спрашивает ее Дин Фриберг.

— Теперь, когда вы нашли его, — она показывает на меня, — мы свободны?

— Идите, — говорит ей Дин Фриберг. Они срываются с места и, волоча за собой на буксире Деррила, спешат к калитке. Проходя мимо человека у северного угла дома, «Вольво»-муж оборачивается и вяло машет нам рукой — как мне кажется, в знак извинения, что бросает нас в такую минуту.

Их уход освобождает отца от социальных условностей. Теперь ему нужно считаться только с мужчиной у северного угла дома, и с мужчиной у южного угла, и с этим Дином Фрибергом. С людьми, которые прилетели сюда на самолете, потому что я написал письмо.

— Вы, идиоты гребаные, — говорит он им. — Жалкие, летающие туда-сюда на самолетах полицейские собачки, которых научили ходить на задних лапах. Трио Дина-Мать-Его-За-Ногу-Фриберга. Головожопая свора, орудие тоталитаризма. Недоумки гребаные. Бедный парень пишет письмо Премьер-министру, и на него насылают трио Дина Фриберга. Полоумные мордовороты — вот кто нужен нашему Премьеру. Дин Фриберг и его суперкоманда мудаков. Козлы гребаные. — Он отшвыривает пивную бутылку, которую до сих пор держал за горлышко, она падает на кирпичную дорожку и разлетается фонтаном осколков и белой пены.

— Ваше гребаное правительство силой отняло этого парня у матери — вот почему он пишет письма с отравленными пышками. Вы что, головожопые, этого не знали?

Оба стоящих по углам нашего дома не знают, куда деть взгляд. Зеркальные панорамы нашего заднего двора мечутся справа налево и слева направо в их солнечных очках с каждым беспокойным поворотом головы. Отражения Дина Фриберга, стоящего рядом с поверженным цветочным горшком, и папы, тычущего в них пальцем и спрашивающего, знали ли они об этом, и меня, завороженно смотрящего на него из-под пальмы, так и не выпуская из рук шампуров для барбекю на фоне нашей садовой мебели.

— Этот парень каждый день слышит в свой адрес вещи похуже тех, что написаны в этом письме, — продолжает отец. — В письме, которое, можно сказать, все равно что крик о помощи.

— Крик о помощи, да? — переспрашивает Дин Фриберг.

— Удар вслепую, в пустоту мира. — Голос моего отца чуть смягчается.

— Боюсь, что это не просто крик, мистер Карлион. Не просто удар вслепую. Кстати… откуда ему известны пристрастия нашего Премьера? Его аквариум?

Отец смолкает и озадаченно смотрит на него. Так, словно никак не может решить, принимать ли этого человека всерьез. Он склоняет голову набок и смотрит на Дина Фриберга под этим углом. Губы его раздвигаются, открывая пожелтевшие зубы, и он смотрит на Дина Фриберга так, словно тот — прелюбопытнейший экземпляр, тупиковая ветвь эволюции. Он беззвучно повторяет слово «пристрастия». Потом смотрит на двух остальных специальных агентов. Может, они смогут ответить на этот вопрос? «Можете?» — спрашивает его взгляд.

Взгляд его возвращается на Дина Фриберга.

— Дин, лучшее, что я могу предположить, — вы приготовили этот вопрос еще до того, как узнали, что Хантер — просто обиженный мальчик. Приготовили его еще у себя в Канберре, чтобы задать его потенциальному убийце, которого рассчитывали встретить здесь. И что вам не хватило ума удержаться от того, чтобы не задать его сейчас. Так ведь, Дин? Ведь вы правда чуть туговаты на ум… член-то у вас явно сильнее головы.

И его снова несет, моего отца. Оскорбления вперемешку с матерными ругательствами сыплются из него градом. Свободно, не связанные никакими социальными условностями, обрушиваются они на трех мужчин, прилетевших сюда на самолете. И поначалу мне кажется, что я никогда еще не видел его таким уверенным. Таким правым. Таким свободным и счастливым. Обрушившим на них цунами бранных слов. Гребаные мать-вашу-так-и-растак сыплются, как из ведра. Разномастные части тела в вообразимых и невообразимых сочетаниях. Весь его адреналин обратился в ненависть. Я никогда еще не слышал, чтобы он так ругался.

— Трахал я тебя, Дин Фриберг, — тебя и твоих шестерок из охранки. В зад гребаные номера один, два и три.

Поток оскорблений так уязвляет Дина Фриберга, что тот снова достает пистолет из кобуры и похлопывает его стволом по бедру. Для защиты, наверное. Или для уверенности. Ствол тридцать восьмого калибра против вампира-сквернослова. Типа: я — правительство. У меня — ламинированная фотокарточка. У меня — пушка.

Еще некоторое время его несет. Отца. Несет вразнос. Вся вина, и весь позор, и все такое ложится на стоящих у власти шишек, гадких и гнусных. Он наслаждается, обзывая власть слепым хреном, каковым она и является, и огромной злобной жопой, каковой она и является. Обличающий указательный перст тычет по очереди в направлении первого, второго и третьего.

— Гребаные подзаборные шлюхи. Суки позорные. Сучьи высерки.

Но постепенно наслаждение от бичевания проходит. Страстности, правда, меньше не становится.

— Недоноски гребаные, воюющие с детьми…

Впрочем, он и правда выдыхается. Темп стрельбы снижается, и сама речь его становится менее замысловатой. «Манды», и «Ублюдки», и «Туда вас», и «Растуда» расцепляются и становятся одиночными. Становятся просто «Мандой-Похитителем-Детей», и «Бесхребетными-Ублюдками», и «Гребаным-Хреном-Немощным-Которому-Следовало-Бы-Встать-И-Сказать-„Нет“-И-Вообще-Вести-Себя-По-Человечески»…

Теперь он обращается исключительно к Дину Фрибергу. Тот все стоит, похлопывая себя по штанине стволом тридцать восьмого калибра, и ждет хоть секундной паузы, чтобы сказать нам, что на этот счет думает Содружество.

Но если подойти к отцу поближе, как подошел я, и взять его не за ту руку, которой он тычет в Дина Фриберга, а за ту, которая опущена и сжата в кулак, и разжать этот кулак, и вложить в нее свою руку, — становится видно, на кого он показывает. Становится видно, кому адресован этот поток брани. Отсюда ты смотришь на Дина Фриберга, а видишь моего отца. Ругающегося и гневно тычащего пальцем в самого себя, в двух абсолютно одинаковых самих себя, отраженных зеркальными очками Дина Фриберга. И ты понимаешь, что отец смотрит только в эти государственные секретные очки. Что он поливает бранью два своих уменьшенных отражения. Себя самого, который десять лет назад приехал в Кумрегунью, чтобы забрать меня у нее. Себя самого, смотрящего на то, как я возвращаюсь из школы весь в синяках, и в ссадинах, и в замешательстве оттого, с чего это все меня вдруг возненавидели. Себя самого, неспособного поделать с этим замешательством ничего, кроме как вздыхать, смазывая мои синяки и ссадины марганцовкой, и приговаривать каждый вечер: «Человек человеку волк, Хант, и ничего уж тут не поделаешь». Что если и значило что-то для меня, так только то, что завтра эта ненависть возобновится с новой силой. И ничего с ней не поделаешь. И никуда от нее не деться. Что мое будущее не будет отличаться от моего настоящего.

— Ты, хрен бессильный, — говорит он паре своих крошечных отражений.

— Хватит, папа. Ты же не виноват. Ты уже все сказал. А теперь хватит.

Он отводит взгляд от своих крошечных отражений, закрывающих глаза Дина Фриберга, и смотрит на меня, и улыбается, и я вижу, что он вот-вот заплачет.

— Ах ты, поганец маленький, — говорит он таким голосом, какого я от него еще ни разу не слышал. Он крепко обнимает меня за плечи, и кончики пальцев его смыкаются у меня на спине, и впиваются в лопатки, и он осторожно встряхивает меня, придвигая ближе к себе, но не прижимая. — Откуда тебе знать, кто здесь виноват, а кто нет? Или это не ты хотел топить чужих детей в аквариумах?

— Не хотел я, — отвечаю ему. — Правда, не хотел.

Мужчина у южного угла нашего дома сдвигает свои зеркальные очки на лоб, на аккуратно подстриженную челку. Его недовольное лицо открыто нашим взглядам. Это молодой великан. Судя по его мускулатуре, он запросто может заниматься серьезным и уважаемым делом. Ну, скажем, завязывать узлом кочергу на ярмарке, или перекусывать девятидюймовые гвозди, или поднимать жернова, или лежать, положив себе на грудь здоровенные валуны, пока пьяные зрители молотят по этим валунам кувалдами.

— Тухлое это дело, Дин, — говорит он. — Дерьмо дело.

— Агент Уокер, кто это вам разрешил высказывать свое мнение по оперативным вопросам? — поворачивается к нему Дин Фриберг.

— Это не мнение. И какая это, к черту, операция? Дерьмо да и только.

— Это не ваше дело, агент Уокер, — рявкает Дин Фриберг. Агент Уокер медленно опускает зеркальные очки обратно на глаза, закрывая ими свое недовольство.

Дин Фриберг убирает пистолет обратно в кобуру. Вынимает из кармана мое письмо и вглядывается в него. Смотрит на нас с папой.

— Мистер Карлион, — говорит он. — Мое положение в организации дает мне широкие полномочия. Третий уровень ответственности. Это означает, что мое начальство разрешает мне по своему усмотрению поворачивать дело так и этак, прикрывать его или давать ему ход. — Ладонь его движется в такт словам, виляя вправо и влево, делая рубящее движение и устремляясь вперед — в данном случае, в направлении нашей веранды. — Я могу дать этому такую оценку, мистер Карлион, какую посчитаю нужной, — говорит он. — И я, возможно, склонюсь к тому, чтобы оказать вам невероятную услугу. Посчитать это письмо, — он машет моим письмом в воздухе, — простой глупостью и ничем иным. И посчитать вашу реакцию на письмо вашего сына простой глупостью и ничем иным. Хотя, с формальной точки зрения, ваш Хантер совершил попытку детского мятежа и, более того, нарушил ряд законов пользования почтой. Лично меня его поведение возмущает, и еще больше возмущает ваше отношение к этому его поведению, и мне кажется, оно граничит с государственной изменой… угрозой жизни Премьер-министра и его семьи… и все же… я почти готов дать мальчику шанс. Я только хочу быть уверенным, что мы контролируем ситуацию на случай, если это повторится. Я хочу сказать, — он складывает письмо и убирает его в нагрудный карман своего пиджака, — что я не хочу возвращаться в Канберру и продолжать получать письма, нарушающие покой администрации Премьер-министра, и тэ дэ, и тэ пэ, чтобы говорили, что это все из-за Дина Фриберга, из-? за того, что он не довел дело до конца там, в Джефферсоне, Не хочу я этого.

— Угребывайте, — говорит ему отец.

Агент Уокер у южного угла нашего дома смеется.

— Заметано. Прекратить огонь, — говорит он. И поднимает руку в жесте «пока», и уходит вдоль стены дома в направлении нашей парадной калитки. Человек у северного угла дома тоже смеется и откидывает голову назад. По обе стороны от его носа отражаются клубящиеся облака, словно его очки — это окна, а внутри его головы еще одно небо. Потом он поворачивается и скрывается из виду.

Дин Фриберг остается с нами один. Покинутый.

— Унтер… Унтер… Унтер…

Это Ромео Альотта зовет меня со своего двора по ту сторону переулка. Весь их задний двор — это сплошной зеленый цемент за исключением редких квадратных отверстий, в которых они сажают помидоры, и помидоры у них вырастают такие, каких нигде больше не отведаешь, и других редких квадратных отверстий, из которых у них растет виноград, полностью закутанный в мелкую железную сетку от птиц. Он выкликает мое имя, приглашая меня зайти к ним в гости, чтобы отведать фасоль, которую готовит его мать. Я даже отсюда слышу запах этой фасоли в соусе из козьего масла с перцем. Мать Ромео из тех невежественных крестьянок, которые из самых примитивных овощей могут приготовить нечто такое, ради чего стоит лезть через два забора.

Дин Фриберг поворачивает голову и прислушивается к этому голосу из переулка. К «Унтерам», доносящимся с той стороны. Потом поворачивается обратно к нам и смотрит на нас по очереди.

— Ладно, — говорит он. — Я вряд ли могу расценить ваше «угребывайте» как адекватный ответ на мои заботы. И раз уж вы ответили мне «угребывайте», я вынужден считать вас с Хантером актуальной угрозой. Мне придется вывесить в канцелярии Премьера номер вашего почтового отделения. Мне придется потребовать, чтобы вся корреспонденция, исходящая из этого почтового отделения, уничтожалась непрочитанной, мистер Карлион. Целиком и полностью. Вы не сможете отправить никакой корреспонденции в адрес нашего Премьер-министра ни с одного из известных вам почтовых ящиков. Никому из ваших знакомых не удастся нашему всенародно избранному главе государства даже поздравительной открытки послать. И все из-за вас с Хантером. Ваши друзья и соседи лишились своего демократического права. Весь ваш почтовый участок. Вот так вот.

Он медленно отступает к распахнутой настежь калитке. Он пятится, высоко поднимая ноги, словно какая-то болотная птица из фильма Дэвида Аттенборо, прокрученного задом наперед. Мы смотрим, как съеживаются и исчезают наши отражения в его зеркальных очках.

Дин Фриберг уже в переулке, огороженном серыми деревянными заборами и бурыми от ржавчины заборами из профилированной жести, заросшем по колено желтеющей травой, в которой пробиты редкими машинами два параллельных следа от шин. С противоположной стороны переулка валяется ржавый сломанный холодильник, в котором мяучит целый выводок котят. Я перебью их всех, каждого по-своему, если только смогу добраться до них.

— Унтер… Унтер… Унтер…

Я пытаюсь представить себе, каково ощущать себя в этом переулке человеку в начищенных до блеска черных ботинках, в костюме, с пластиковой карточкой-удостоверением. Ты здесь — как пришелец из другого мира. Котята в холодильнике — и то уместнее здесь, чем ты.

После того как трое мужчин, прилетевших на самолете из Канберры из-за моего злобного письма, ушли, мы с папой устраиваем прогулку быстрым шагом вокруг квартала. Мы всегда так делаем, когда со мной случается что-то, что требует разговора серьезнее, чем просто «Человек человеку волк, Хант». В данном случае это дает мне понять еще, что «это» случилось со мной, а не с ним.

Чем хуже то, что случилось, тем быстрее мы идем. Сегодня мне приходится почти бежать. Первые слова он произносит, когда мы идем уже перед Принсесс-парком. Он смотрит сквозь кусты на насыпи, останавливающей каждый второй паводок, и говорит мне:

— Выгоню я «Вольво» из «Грузобъединенных Наций», Третья передача у них ни к черту не годна. И «Форда» тоже. Ну его в задницу. С передачами у них все в порядке, у этих янки. С этим-то никаких проблем. Но больно народ у них говеный.

Мы идем мимо светло-кирпичного дома Макдоннеллов. Дом называется «Киа-Ора», и их черный, пузатый, как бочонок, пес по кличке Листон выбегает к ограде, и скалит свои желтые огрызки клыков, и несется перед нами вдоль забора, виляя хвостом, к своей заветной дыре, откуда он может смотреть на нас мутными глазами и поливать нас хриплыми собачьими ругательствами.

— Пожалуй, я остыл, — говорит отец, когда этот хриплый лай остается позади. Он говорит так, словно это только что до него дошло.

* * *

Прогулявшись вокруг квартала, я вдруг вспоминаю про свои рентгеновские очки. Поэтому оставляю папу сидеть в полосатом шезлонге на заднем крыльце, держащим в руке бутылку пива и глядящим на наш забор, распахнутую настежь калитку и разбитый цветочный горшок. Сидеть, стиснув зубы и время от времени раздраженно фыркая в такт своим мыслям. Или в ответ на то, что они сделали. Он так и будет сидеть, фыркая в сгущающиеся у нас во дворе сумерки.

Я иду за почтой, хотя сам знаю, что по воскресеньям ее не разносят, и поэтому иду вполскорости, и возбужден лишь наполовину, и рассчитываю вполовину на неожиданно слишком раннюю или слишком позднюю доставку этой чудесной почты в этот день, годовщину чудес.

Четыре субботы назад я отослал пять долларов по указанному адресу в Колорадо в уплату за пару Магических Рентгеновских Суперочков из комикса про Бэтмена. Я ждал их каждый день с той субботы, как отослал деньги. Я протоптал целую тропинку на газоне вокруг нашего почтового ящика. Колорадо, наверное, очень далеко, успокаивал я себя поначалу. Потом сказал себе, что люди, работающие на этой фабрике рентгеновских очков, наверное, все уроды. Наверное, это ихнее Колорадо — гнездо самых там отъявленных психов, и только несколько нормальных ученых-оптиков работают, прикованные цепями в ихних лабораториях. Каждый день изобретают всякие там чудеса, а взамен получают сами знаете что, раз человек человеку волк. И только изредка переправляют изобретенные ими чудеса в дар остальному миру.

Магические Рентгеновские Суперочки, если их надеть, позволят мне видеть сквозь все женские платья, и юбки, и блузки, и всякое белье. Или видеть сквозь свою руку до самых до костей, как тот парень на последней странице комиксов про Бэтмена, из глаз которого вылетают вроде как черные молнии. Но главное, сквозь платья, и блузки, и юбки, и всякое белье. Только не сквозь всякие мешковатые тряпки в цветочек, какие носят мамы и прочие разные там старухи, от которых я лучше буду отворачиваться, когда я в таких очках.

Я стою перед нашим почтовым ящиком, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу. Продолжаю топтать и уродовать газон, и без того вытоптанный и изуродованный моими ожиданиями и похотью. Я боюсь поднять крышку ящика: а вдруг уроды все-таки одержали победу над учеными в этом ихнем Колорадо и Магические Рентгеновские Суперочки так и не добрались до меня А значит, одежда городских женщин останется такой, какой и подобает серьезным провинциальным дамам, а не всяким там шлюхам, стриптизершам и нудисткам.

Вволю напереминавшись с ноги на ногу и представив себе мысленно Джулию Мейнард в ее школьном платьице, попавшую под магические рентгеновские лучи моих очков, я все-таки поднимаю крышку. Внутри лежат очки. Зеркальные солнечные очки. Без всякой там упаковки или конверта. Лежат сами по себе, поношенные, кое-где поцарапанные. Секонд-хэнд. Я достаю их. Меня надули как щенка. Я надеваю их и не вижу никаких черных молний. Правда, я вроде как понимаю, что эти черные молнии — просто попытка художника передать всю мощь этих очков. Я оглядываюсь по сторонам. Я не вижу ничего насквозь, только грязное ветровое стекло нашего «Холдена». И рука моя — как рука, ничего такого насквозь. Кожа, и ногти, и лейкопластырь. И это при том, что я изо всех сил пытаюсь скосить глаза к переносице, чтобы увидеть сквозь эту кожу классный такой костяк.

Некоторое время я уверен в том, что уроды одержали-таки победу над учеными в этом ихнем Колорадо. Я громко кричу, что все янки — народ говеный.

Потом до меня доходит, что эти солнечные очки не имеют никакого отношения к заказанным по почте Магическим Рентгеновским Суперочкам с последней страницы обложки комикса про Бэтмена. Я вытягиваю шею и заглядываю в квадратное нутро нашего почтового ящика. Полуулыбаясь мне, в полутьме ящика лежит ламинированная фотография специального агента, у правого уха которого стоит рыжий муравей. А у меня на глазах — очки специального агента. Специально-Агентские очки, принадлежащие специальному агенту, полуулыбаются мне из нашего почтового ящика.

Я снимаю свою футболку и, как могу, плотно затыкаю ею отверстие для писем. Потом достаю наш задубевший на солнце зеленый садовый шланг, и сую его в почтовый ящик, и включаю воду, и смываю всех муравьев — вода переносит их через край ящика, и они невольно превращаются в сорвиголов, спускающихся с игрушечного Ниагарского водопада без всяких там бочек прямо в клумбу погибших и почти погибших цветов. Я втаптываю их в грязь. Специальный агент продолжает полуулыбаться мне своей загадочной полуулыбкой со своего пластикового плотика, отважно кружащегося в водовороте у верхнего обреза нашего почтового ящика. Я вынимаю его из воды и сушу у себя на шортах. Его зовут Гэмилтон Уокер. Специальный агент АСБР № 4563. Не уверенный в себе, несмотря на шикарную челку и бычью шею, которым я завидую до смерти. Мужчина у южного угла нашего дома, который сказал Дину Фрибергу сначала: «Детский мятеж», — а потом: «Тухлое это дело, Дин».

Я прячу зеркальные Специально-Агентские Очки в камнях у нашего дома, потому что слишком часто видел собственное отражение в похожих очках на носу у папы, так что не знаю, как он отнесется к этим.

Он до сих пор сидит на заднем крыльце в своем полосатом шезлонге, держа в руках бутылку пива и возмущенно фыркая в сумерки — перебирая то, что сделал он, и что сделали они, и что он не сделал, но стоило бы сделать.

— Смотри, что я нашел у нас в почтовом ящике. — Я протягиваю ему карточку-удостоверение. Он берет ее у меня. Смотрит на лицевую сторону. Поворачивает и смотрит на обратную. Потом снова смотрит на лицевую, и расплывается в широкой улыбке, и подносит Гэмилтона Уокера размером с почтовую марку к самому носу, и говорит ему: «Гэмилтон Уокер, очень мило с твоей стороны». Потом переводит взгляд на меня и говорит: «Очень мило с его стороны».

— Почему? — спрашиваю я.

— Ну, Хант, я это так понимаю, что специальному агенту Гэмилтону Уокеру не понравилось, что он увидел здесь сегодня… и он уволился. Вышел через нашу парадную калитку и сказал Дину Фрибергу, чтобы тот забрал ее и сунул в… — Он делает большой глоток пива прямо из горла.

— Дин Фриберг вышел через заднюю калитку, — поправляю я.

— Ну, во всяком случае, вышел через нашу заднюю калитку и решил посоветовать ему забрать и сунуть, — говорит он.

Настроение у отца заметно улучшается.

— А еще что? — спрашиваю я.

— Что еще? — отвечает он вопросом на вопрос. — Сдается мне, что еще этот Гэмилтон Уокер, этот тип, стоявший вон там, — он указывает карточкой-удостоверением на южный угол нашего дома, — ходил в школу специальных агентов, и там его научили, с какими разновидностями зла положено биться специальным агентам, и научили, как с ними биться. С четырьмя разновидностями зла. К которым относятся Твердолобые Коммунисты, и Ползучие Социалисты, и Азиатские Дикари, и Северные Соседи. И сдается мне, ему рассказали там обо всех их темных посягательствах, и закалили всю ту храбрость, что была у него с рождения, чтобы он бился с этими их темными посягательствами. И он, перед тем как кончить эту их школу специальных агентов, поклялся отдать жизнь за хрупкую и прекрасную демократию, то бишь Австралию, защищая ее от ихних темных посягательств. — Отец ставит третью бутылку пива на землю и потирает руки.

— Но потом, сдается мне, он вышел через нашу парадную калитку, и до него дошло, что он защищает эту хрупкую и прекрасную демократию от ребенка, хотевшего утопить премьерских детей в аквариуме из-за того, что эта прекрасная и хрупкая демократия сделала с ним.

— Да нет же.

— Что — нет?

— Не хотел я топить их в аквариуме.

— Ну ладно, не хотел. Все равно. До него, возможно, дошло, что сражается-то он с австралийским прошлым. С истиной. Возможно, он увидел, что с этим ему делать нечего. Да и ты, поди, не показался достойным противником человеку, обученному биться с Твердолобыми Коммунистами, и Ползучими Социалистами, и Азиатскими Дикарями, и Северными Соседями. Может, он решил, что ты не тот, с кем надо биться. Может, он решил, что от такой битвы его стошнит. А может, он просто не знал уже, кто какую шапку носит. Ты или он. Белую шапку или черную. — Он делает еще глоток из горла. Пена поднимается по горлышку бутылки и белой шапочкой лезет наружу. — Может, до него дошло, что он — острие тирании, которая называет себя демократией.

Его полосатый шезлонг скрипит, когда он облокачивается на мое плечо и протягивает мне обратно полуулыбающегося Гэмилтона Уокера.

— Держи, — говорит он. — Можешь сказать своим в школе, что отобрал это у секретного агента.

Я беру у него карточку.

— Я думал, это ты заставил его уволиться. Ну, обругавши его.

— Нет. Это ты заставил его уволиться, потому что хотел утопить премьерских детей в аквариуме.

— Да не хотел я, — говорю я ему.

— А я хотел бы, — говорит он. — Туда, к его любимым рыбкам. — Он смеется, выпучив глаза и делая губами движения, как аквариумная рыбка. Изо рта его вырываются негромкие булькающие звуки. Он изображает удивленную аквариумную рыбку. Или тонущего премьерского ребенка. Только мне, побывавшему в аквариуме, совсем не смешно.

 

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Молоко

Он сказал мне примерно так. Моя настоящая мать умерла, когда мне исполнился год, через день после того, как у нее отобрали меня.

Моего отца послало в Кумрегунью какое-то начальство, заявившее, что полукровки должны воспитываться белыми. И сцена там вышла такая, что он только смотрит на меня, хмурясь, когда я спрашиваю об этом. В общем, какая-то душераздирающая сцена, когда ребенка силой отняли у женщины и вручили отцу, не спрашивая, умеет ли он воспитывать детей или хочет ли он этого. Сцена, о которой до сих пор шепчутся мои дядюшки и тетушки.

Короче, меня у нее отобрали, не позволив ей воспитывать меня по-своему, обреченно и бездарно. Не по-белому. Привезли меня в город на коленях у няньки, которая всю дорогу от Кумрегуньи до Джефферсона наставляла отца насчет четырех видов продуктов, абсолютно необходимых для растущего младенца. Готовые завтраки, каши, овощи… и плоть Христова.

На рассвете следующего дня моя мать вышла из-за гигантского эвкалипта, растущего у ворот миссии Кумрегунья, прямо под колеса серебряной молочной цистерны Дукетса, когда та везла свои десять тысяч галлонов еще теплого парного молока с первой фермы Дукетса в Джефферсон.

Грузовик… Штуковина из тех, которыми зарабатывал на жизнь мой отец. Несущаяся очертя голову в город… в котором мы теперь жили оба. Полная молока… детской пищи. Если моя мать сознательно сплела все эти мелкие, полные иронии детали в эти несколько шагов из-за дерева, смерть ее была стихотворением, а сама она — поэтом, равным по мастерству… ну, не знаю кому… кому-нибудь из бессмертных, давно забытых поэтов.

А может, эта молочная цистерна просто была единственной неодолимой силой, пролетавшей мимо Кумрегуньи строго по графику. Была чем-то, что служило у них там чем-то вроде золотого стандарта. Десять тысяч галлонов на скорости шестьдесят миль в час, ровно в пять пятнадцать несущаяся к белым детям Джефферсона и других, более далеких мест. Включая и меня — в то самое первое для меня в этом качестве утро.

Молочной цистерне пришлось подождать несколько часов, пока Найджел Паркер, тамошний младший сержант, ответственный за всех отчаявшихся и почти съехавший уже с катушек из-за притязаний этих черных и смуты у этих черных, замеряет тормозной путь, и корябает в своем полицейском блокноте свои расчеты скорости и расстояния, и время от времени косится на эвкалипт, из-за которого она вышла, и качает головой, и его ручка зависает над блокнотом в попытках записать что-то поважнее расчетов скорости и тормозного пути. Но пишет только цифры и ничего насчет мотивов.

Черные обитатели миссии собираются по ту сторону ограды и молча смотрят на него. Редкие белые фермеры и дорожные рабочие тоже поворачивают свои пикапы и подгоняют их поближе посмотреть, что десять тысяч галлонов молока, несущиеся строго по графику, могут сделать с женщиной. Они хмурят брови, и негромко чертыхаются, и становятся покурить в кружок, заявляя, что вот как эти люди обращаются с собой, да? Да у них прямо жажда смерти какая-то. У всей ихней чертовой расы. Они качают головами, и согласно пыхают в круг клубами сигаретного дыма, и говорят, что вот, если бы они затеяли такое, они нипочем не повесили бы это на совесть водителя цистерны и семейного человека. Ну, например, есть ведь река. Или там веревка. Зачем же старину Кларри подставлять? Да что там, эти бедолаги только сегодняшним днем и живут. Так, простейший набор элементарных инстинктов. Быдло и есть быдло. Им, поди, и не понять, как это ляжет на совесть белого человека.

Своры дворняг из миссии шмыгают вдоль кювета, принюхиваясь, что доносит до них ветер с дороги.

И все это время старина Кларри чертыхается, и курит, и нервно морщится, и тормошит Найджела Паркера, чтобы тот, мать его, поторапливался, потому что ему, мать его, ехать надо, и не потому, что его пугает, как эти тощие черномазые зыркают белками своих глаз на потных черных лицах с той стороны ограды, а потому, что груз скиснет на хрен. Вот взойдет солнце повыше, и все десять тысяч галлонов протухнут на хрен.

Однако Найджелу Паркеру необходимо расхаживать туда-сюда, и корябать в своем блокноте замысловатые вычисления, способные описать происшествие языком цифр. Он из тех, кто распознает трагедию по ее физическим параметрам. Его нельзя торопить. С помощью старательского молотка, колышков для выращивания помидоров и полосатой ленты он устанавливает вокруг тела барьер и не пропускает никого, даже черных женщин, с плачем умоляющих позволить им совершить свои примитивные ритуалы. Он находит на том, что он называет левой нижней частью кенгурятника, фрагмент скальпа, и снимает его кончиком своей шариковой ручки, и прячет в застегивающийся на молнию пластиковый пакет, и убирает в нагрудный карман полицейской рубахи. Он определяет и записывает в блокнот параметры шин, которыми причинено, выражаясь его словами, специфическое расплющивание тела, и, взяв кусок мела, помечает эти шины крестиком. Потом проводит указательным пальцем воображаемую линию в воздухе над местом, где эти шины «Мишлен» оставили след протектора на ее лице. Некоторое время он стоит так, поводя в воздухе пальцем, словно дирижер исполняющего какой-то минималистский опус оркестра.

И он ухватывает свой блокнот за верхний обрез левой рукой, и упирает его нижним обрезом в живот, чтобы сподручнее было писать, и медленно корябает на нем:

Первые травмы нанесены ударом бампера-кенгурятника, каковой бампер отбросил ее вперед, на дорогу перед движущейся машиной. Каковая машина совершила затем наезд, нанеся дополнительные травмы протекторами на те части тела, которые не были предварительно травмированы бампером-кенгурятником. Дополнительные травмы нанесены также гравийным дорожным покрытием. Что объясняет множественный характер полученных пострадавшей повреждений, как-то: 1) от бампера-кенгурятника; 2)(одновременно) от протекторов и дорожного покрытия.

* * *

Время от времени рация в его полицейской машине с треском оживает и хрипит: «Эй, Ви-Кей-Си-Один? Найджел, как меня слышишь? Найджел?»

Но он только бурчит себе под нос каждый раз: «Угу, угу, угу. Не все сразу, черт подери», — и не отвечает на вызов, а продолжает свои расчеты.

В конце концов Старина Кларри прекращает ругаться и курить без перерыва, и плюет на срочность своего груза, и поникает плечами. Потом привинчивает разгрузочный шланг к клапану в заднем торце цистерны.

— Черт, блин, черт, черт, — говорит он Найджелу Паркеру. — Это, блин, уже вторая мне такую пакость подкладывает. Вот суки. И обе из-за этого самого гребаного дерева. — И он раскатывает шланг, пока конец его не свешивается в кювет, и забирается по лесенке на верх цистерны, и приоткрывает задний люк, чтобы воздух проходил в цистерну, и спускается обратно вниз, и открывает клапан, и белое-белое молоко течет из шланга на мозаику из бурых эвкалиптовых листьев на дне кювета, и образовывает длинный белый пруд, вонь от которого разносится в последующие дни на несколько миль. Вонь, по которой все живущие в округе знают, что еще одна черная женщина шагнула под цистерну из Бармы.

— База вызывает Ви-Кей-Си-Один. Вы где, Ви-Кей-Си-Один? Найджел, ты меня слышишь?

Ближе к полудню Найджел Паркер завершает свою работу. Завершает свою ходьбу, и свои расчеты, и свои предположения насчет роли всех движущихся объектов — участников несчастного случая, как он это называет, и теперь готов огласить их. Он стоит на дороге перед гигантским эвкалиптом, где состоялось первое соприкосновение данных объектов. Левой рукой он прижимает блокнот к груди, правой — указывает собравшимся слушателям на дерево.

— Вышла вон оттуда, — говорит он им. — На гравийное покрытие местной автодороги второй категории. И как следствие… — продолжает он, указывая на тело, лежащее метрах в пятидесяти дальше по дороге в огражденной помидорными колышками и полосатой лентой запретной зоне, и, к ужасу своему, видит, что тощая пегая дворняга из миссии презрела его запрет, и зашла за ленту, и боязливо принюхивается к соблазнительному запаху человеческого тела, превращающегося в мясо под лучами ноябрьского солнца. — Пшла-вон-мать-твою-за-ногу! — вопит он ей и, размахивая руками и полицейским блокнотом, выгоняет прочь, за пределы огражденной запретной зоны.

Поэтому ему приходится начинать заново. Он указывает на дерево.

— Вышла вон оттуда, — говорит он им. — На гравийное покрытие местной автодороги второй категории. И как следствие, — он снова показывает на ее тело, — Смерть в Результате Несчастного Случая.

Потом он повторяет это еще раз, для черных людей, возмущенно фыркающих, и сплевывающих на землю, и негромко высказывающих свое сомнение на жалких клочках их родного языка. На этот раз он повторяет это громче и медленнее.

— И как результат, — говорит он им, — Смерть в Результате Несчастного Случая.

После этого Найджел Паркер и один из местных фермеров за руки и за ноги поднимают мою мать с гравийного покрытия. Под нее подсовывают плотный зеленый брезент, по мнению трех других местных фермеров, слишком хороший, чтобы в нем хоронить, и оборачивают его вокруг тела — сначала слева направо, потом справа налево. Потом ее, обернутую брезентом, поднимают и осторожно укладывают в обитый мешковиной гроб. От гроба пахнет гнилыми грушами, и в головах его все еще виднеются выцветшие синие буквы «тья Терн» — начало «Братьев Тернбол, фрукты». И колени ее слегка согнуты, потому что ящик из-под фруктов, даже разобранный и сколоченный заново, имеет в длину всего четыре фута, а рост моей матери все-таки немного больше.

Рация в патрульной машине Найджела Паркера надрывается, пытаясь узнать, где он. Его уже устали называть «Ви-Кей-Си-Один», и зовут просто Найджелом, и кричат: да откликнись же ты, чтоб тебя.

— Слышу, слышу, — вздыхает он, и подходит к своей машине, чтобы наконец ответить. Он устало опускает массивную задницу на водительское сиденье, и берет микрофон, и нажимает на кнопку, и говорит: «Привет. Найджел». Потом собравшиеся фермеры, и дорожные рабочие, и черные из миссии слышат, как он почти кричит: «Что? Блин. Ох… блин. Намертво?» Склонив голову, он прислушивается к ответу.

— Коммунисты? — спрашивает он. — А, Братья-Пилигримы… Значит, Братья-Пилигримы. Что мне делать? — спрашивает он. — О’кей, о’кей. Держи штурвал твердой рукой, Мардж. Твердой рукой.

Потом он выходит из своей патрульной машины, и хлопает дверцей, и с размаху бьет ногой в эту дверцу, прямо в герб с надписью «Блюсти Порядок», оставив на этой мудрой надписи вмятину, и кричит рации «Не-е-ет!» сквозь открытое окошко.

И созерцающим все это местным фермерам и дорожным рабочим лязг подошвы по металлической двери патрульной машины слышится ударом колокола.

И они смотрят, как он медленно возвращается к ним, и с каждым его шагом разница между тем, каким этому дню следовало бы быть, и тем, чем он оборачивается на деле, становится все больше, и сам этот день становится странным и зловещим, сгущаясь вокруг них, и новость, которую он им несет, начинает страшить их. Они начинают гримасничать и шарить по карманам в поисках курева и прочих карманных мелочей, придающих им силу в минуту кризиса.

Он бледен и потрясен, и когда подходит, они видят, что глаза его набухли слезами. Он останавливается, и слизывает высохшую в уголках рта слюну, и трет глаза волосатым запястьем. Даже черные из миссии подбираются поближе, чтобы услышать, что за новость довела его до такого состояния.

Он переводит взгляд с одного черномазого на другого. Его злит, что и они стали свидетелями его слез.

— Это вас, черномазых, не касается, — говорит он им. — Валите отсюда. — Он тычет указательным пальцем в сторону буша. — Да, и заберите с собой эту, как ее, Ширли, — тычет он пальцем в ящик из-под «Братьев Тернбол, Фрукты», все еще стоящий на гравийном покрытии местной автодороги второй категории, из которого торчит угол зеленого брезента. — Похороните ее, как там у вас положено. Давайте, давайте. Это вас, черномазых, не касается. Я потом подойду.

Когда черные, шаркая босыми ногами по пыли, уносят гроб к себе в миссию, он поворачивается к собравшимся фермерам, и дорожным рабочим, и водителю цистерны.

— Я тут новости получил. — Он снимает фуражку. Мокрые волосы кольцом прилипли к его голове. — Я тут… — Он встряхивает головой и сует фуражку под мышку. — Новости, — говорит он фермерам, и дорожным рабочим, и водителю цистерны. — Президента Кеннеди застрелили. Наповал. В машине. Братья-Пилигримы.

И пока собравшиеся мужчины приговаривают то, что они могут приговаривать по поводу застреленного президента, то есть по большей части: «Ну, чтоб меня», и «Блин, надо же, Президента», и «Иисусе, Братья-Пилигримы» — это уже совсем недоверчиво, словно «Братья-Пилигримы» означает его шофера, или его телохранителя, или его жену и так далее, — и «Боже мой», он молча стоит и смотрит на верхушки деревьев, надув губы, словно собираясь подуть на что-то. Он смотрит вверх, пытаясь, вероятно, представить себе марафон хождения туда-сюда и гору расчетов, необходимых при несчастном случае такого масштаба. Но даже он понимает, что мир не в состоянии просто встать и четко и ясно объявить: «Находился в президентском кортеже… перемещался на первой передаче… в открытом автомобиле. Не имел той защиты, которая полагается в подобной ситуации. И как следствие… смерть в результате покушения».

Десятилетия газетных шапок, теорий, встречных теорий, комиссий, судебных расследований, предположений, следствий, обвинений, слухов, стихов, романов, театральных пьес, поисков национального духа и трехчасовых фильмов — вот какого хождения туда-сюда и каких расчетов потребует эта смерть. С бесконечными футами черно-белой пленки, запечатлевшей в замедленном повторе разлетающиеся брызги президентских мозгов — снова и снова, на экранах с высоким разрешением. БРЫЗГИПРЕЗИДЕНТСКИХМОЗГОВБРЫЗГИПРЕЗИДЕНТСКИХМОЗГОВБРЫЗГИПРЕЗИДЕНТСКИХМОЗГОВБРЫЗГИПРЕЗИДЕНТСКИХМОЗГОВ. Что ж, когда-нибудь, прокрутив это в стомиллионный раз, мы, возможно, и узнаем правду. По крайней мере, мы пытаемся.

— Иисусе, — говорит Найджел Паркер. — Эти чертовы комми. — Они смотрят на равнину, окрашенную паводком в серый цвет. Смотрят в пересохший камыш под эвкалиптами, где кудлатые черные мужчины несут по пыльной дороге в миссию перешитый мешок из-под фруктов. Стоит летняя тишина, нарушаемая только далеким вороньим карканьем и визгом цикад.

— Думаете, кто-нибудь нажмет на кнопку? — спрашивает водитель цистерны. Все пожимают плечами, надеясь, что нет, черт возьми.

— Вернусь-ка я лучше в город, — говорит Найджел Паркер. — Посмотрю, что все это значит. — Он и правда надеется, что кто-нибудь в городе объяснит ему, что это значит.

Пройдет еще несколько минут, и остальные покосятся на солнце, или на часы, или спросят друг друга: «Ну и что говорит враг?» — и им скажут, который час, и тогда они вздохнут, словно подводя итог дню: «Президент… Боже», — и разъедутся заниматься своим трауром, и своей дойкой, и своей охраной общественного правопорядка.

Только дворняжки из миссии останутся на месте смерти моей матери. Штук пять-шесть их лакают из белого скисающего пруда под истошный визг цикад в кронах деревьев. Лакают, пока их животы не отвисают, как у щенных сук. И хотя места вокруг пруда хватит для тысячи таких дворняг, они рычат, и огрызаются, и дерутся, и гонят друг друга прочь от берега, обратно в буш, словно соперник может вылакать весь пруд насухо.

* * *

Однако Смертью в Результате Несчастного Случая она пробыла всего день. Смерть моей матери. До тех пор, пока пастор Уолли Бриджелоу не предложил, чтобы ее как когда-то крещеную похоронили на католической половине кладбища в Барме. Что католикам, защищавшим эту католическую половину от репейника по весне, а от чертополоха по зиме гербицидами, тяпками и секаторами, не слишком понравилось. И по поводу чего Найджела Паркера, мужа одной из тех католичек, что защищали эту половину кладбища от репейника и от чертополоха, слегка пилили, и слегка шпыняли, и слегка доводили истериками, и так до тех пор, пока он не передумал и не поменял рапорт о Смерти в Результате Несчастного Случая на рапорт о Смерти в Результате Самоубийства.

Это не допустило ее на то ухоженное кладбище, но поместило в могилу на расположенном у самой воды кладбище миссии, обитателей которого смывает или выкапывает из земли раз в три года паводком, который разносит их резные деревянные надгробия по всей Южной Австралии. Там их считают антропологическими курьезами и вывешивают над входами прибрежных домов или на стенах прибрежных кабаков под чучелами огромной мёррейской трески, и смеются над вырезанными на них грамматическими ошибками и нелепостями.

Вот так и вышло, что поначалу ее назвали Смертью в Результате Несчастного Случая. А потом назвали Самоубийством. Но только Политикой смерть моей матери не называл никто.

Странное дело, как часто люди старшего поколения задают друг другу вопросы. Задают, хотя ответ им не так уж и важен. Задают, хотя даже не хотят по-настоящему, чтобы им отвечали. Задают просто так, вроде в подтверждение того, как быстро летит время.

Пожилой кондуктор в трамвае спросит, проверяя льготный проездной пенсионера, седую женщину в полосатом платье, читающую статью в женском магазине про Джекки О.: «А вы помните, где вы были, когда ее парня убили?»

Старый пьянчуга у барной стойки усмотрит брызги президентских мозгов у себя в пивной кружке и спросит другого старого пьянчугу на соседнем стуле: «Эй, помнишь, что было у тебя на уме, когда Джона Кеннеди продырявили?»

Или какой-нибудь радиокомментатор спросит у американского актера, заехавшего в наши края проталкивать трехчасовой фильм про Джей-Эф-Кея, в котором он сыграл главную роль: «А скажите, Кевин, вы помните, что делали, когда объявили об этой трагической развязке?»

Я всегда влезаю в такие разговоры. Или поворачиваюсь к радио. И говорю им или ему: «Я был в высохшем городе. Визжа, чтобы мне дали пить», и когда мне сочувственно закивают, словно сами в тот день сгорали от желания выпить, добавляю: «Молока. Всего только молока».

 

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

В-После-Какой-Мать-Вашу-Военном Зале

Прессе так часто хватает наглости советовать правительству, какое место тому чесать, что я принимаю решение: да, пресса. Если мне удастся добиться опубликования заметки, что австралийская гражданка пропала без вести за границей, в горячей точке планеты, так называемым властям придется предпринять хоть какие-нибудь шаги. Поэтому Джеральд дает мне телефон своей знакомой журналистки по имени Кэт Яго, и я звоню ей, и рассказываю о своей подруге, пропавшей на Бугенвилле. Возможно, взятой в заложники. Возможно, в качестве сведения исторических расовых счетов.

— У нее был обратный билет? — спрашивает она.

— Ну… нет.

— Крайний срок ее возвращения уже истек?

— Нет. Но послушайте, от нее ни слуху ни духу. Она просто исчезла.

— Я понимаю. Но не вижу в этом повода для особого беспокойства. Человек не может считаться пропавшим, пока не истек крайний, обговоренный с кем-то срок возвращения, верно?

— Но она наверняка позвонила бы, — в отчаянии вру я. — Что-то не дает ей сделать этого.

— Поймите, я с сочувствием отношусь к вашей… ситуации. Но представьте себе: я напишу об этом статью, а она возвращается, загорелая и довольная от месяца на пляже в… ну, как их там. Я буду по уши в дерьме, верно?

— Но вы хоть разберетесь в этом?

— Уж не знаю, как это сказать… но с точки зрения журналистики тут не в чем разбираться. Я сочувствую вашей проблеме. Но статьи из этого не получится.

— А когда получится?

— Поймите, это еще не сенсация… пока. Но знаете, я не против того, чтобы написать об этой индустрии путевок в горячие точки. Это не лишено интереса. И возможно, где-нибудь в этой статье я могу подбросить факт, что она пропала там. Ну, понимаете… подчеркнуть иронию происходящего. Вообще-то это прозвучит. Да, я обязательно упомяну о ее исчезновении в статье про всю их индустрию.

Три недели спустя статья и правда выходит под заголовком «ТУРНЕ ПО РЕВОЛЮЦИЯМ» в разделе путешествий и туризма той газеты, где она работает. Белорусы там тоже упомянуты. И слова министра иностранных дел насчет темной-лошадки-в-темном-бизнесе. Об исчезновении Кими говорится в одной строке: «На момент написания статьи оператор, заслуживший подобную оценку министра иностранных дел, задерживается в туристическом отпуске на Новой Гвинее».

Ну… да.

* * *

Национальная Галерея штата Виктория представляет собой монолит купоросно-синего цвета. Этакий угловатый Улуру наших, южных краев. На его синей поверхности выделяется одна-единственная архитектурная деталь. Огромный плачущий глаз. Через этот глаз любителям изящных искусств и приходится попадать внутрь.

Дети подходят к этому огромному глазу, из угла которого струятся к ним ручьи слез, и кладут свои ручонки на этот угол, и слезы стекают по их рукам, и капают с локтей, и земля под их ногами темнеет от этих слез.

Здесь, за этим глазом, собраны лучшие работы всех тех, кого осенило Божьей Благодатью и кто смог воплотить ее на холсте или в бронзе. И лучшие работы всех тех, кто смог подменить ее своими творениями, на холсте или в бронзе. И лучшие работы всех тех, кто решил, что красивые телки, свежие багеты, дешевое красное и ядреный героин — все лучше, чем класть кирпичи, или красить забор, или слушать вздорного клиента, и которых за это порой называют «заметными», и «стильными», и «ломающими каноны», и даже «бунтарями».

И здесь, в этот вечер, Комитет по выбору флага представляет финалистов конкурса. В Послевоенном Зале, открытом генерал-губернатором в сорок шестом году. Там, куда в наши дни открыт бесплатный вход ветеранам Вьетнама. Они снуют туда-сюда по залу и, оказавшись вдруг перед холстом Джексона Поллока, застывают, покачиваясь на каблуках своих солдатских бутсов, и брезгливо спрашивают: «После какой, мать вашу, войны?» — и в зале наступает почтительная тишина. Ибо войну их опять принизили, даже здесь. И задают этот вопрос достаточно громко и достаточно часто, чтобы эта часть галереи стала известной в городе как «после-какой-мать-вашу-военный зал».

Здесь собралось сотни две людей. Но Кимико среди них нет.

Комитет угощает собравшихся сыром кубиками, и крекерами «Джатц», и шампанским. Члены комитета щеголяют самыми крутыми, заимствованными у других культур и воспроизведенными в яркой синтетике прикидами, и прическами, глядя на которые с трудом удерживаешься от смеха, и загарами разных широт, откуда они только что прилетели.

Они надеются представить пять прошедших в финал флагов перед приглашенными камерами всех крупнейших телекомпаний — они это называют элементом гласности, и перед рядом журналистов и фотографов крупнейших газет — они это называют элементом престижности, и перед рядом второразрядных политиков и звезд города — это они называют полезным балластом.

Пять вышедших в финал флагов выполнены из тончайшей шерстяной ткани модным кутюрье, обычной работой которого является волшебное превращение необъятных задниц невест светских знаменитостей в изящные мальчишеские попки, что достигается с помощью волшебно скроенных и сшитых метров тафты, и кружев, и льняной ткани. Потом этих невест фотографируют на свадьбах для обложек женских журналов, и там же помещают фотографии кутюрье с бокалом шампанского в руке и лукавой улыбкой, ибо он волшебник, преуспевший в магическом портновском искусстве.

После-какой-мать-вашу-военное искусство на этот вечер убрано со стен, и вместо холстов на западной стене После-какой-мать-вашу-военного зала вывешены бок о бок флаги, а рядом с каждым — табличка с краткой биографией автора.

Я отношусь к флагам других финалистов совершенно спокойно. Я говорю всем, что это весьма впечатляющая экспозиция и что конкурсанты весьма сильны, тогда как на самом деле это просто попытка жюри охватить все политические течения. Мне становится даже жаль людей, вовлеченных в эту историю вместе со мной. Я ощущаю пустоту — место, где рядом со мной должна была стоять Кими.

Одного из нас должны объявить победителем в День Австралии почти здесь же, только через дорогу. На торжественной церемонии, на специальной временной сцене, которую воздвигнут ради такого случая. Ради избранного автора вероятного флага вероятной республики.

Я узнаю всех по фотографиям на табличках. Здесь Факира, лесбиянка, мать двоих детей, которым приходится получать образование у них в тесной спальне, поскольку она хочет, чтобы ее дети получили образование в свободной от предубеждений обстановке. На ней бирюзовый бурнус и сандалии, и она сама производит впечатление свободной от предубеждений, хотя и заинтересованно-улыбчивой. На ее совести сплющенная гомосексуальная радуга под белым Южным Крестом.

Далее следует Аманда, бывшая новозеландка. Киви-обратившаяся-австралийкой, художница. Она с самого начала прицепляется ко мне с разговорами за жизнь и на поверку оказывается горячей сторонницей любых радикальных социальных перемен, которые теоретики выносят на общественное обсуждение. У нее буквально чешутся руки проводить эти теории в жизнь — дубинкой по башке всех, не выказывающих должного энтузиазма. На ее флаге красуется серп со всякой всячиной. Жизнь, говорит она мне, надо изобретать заново трижды в неделю, иначе она теряет смысл. Она делает ударение на слове «неделя», словно опасается, что тупица вроде меня поймет ее неверно и ограничится изобретением жизни заново всего лишь трижды в год.

Имеется еще профессор Ирвин Менц, зловещего вида ультра-гей в брюках дудочкой и лиловой рубахе, со свисающими вниз усами, нафабренные кончики которых загибаются кверху наподобие рогов кафрского буйвола. Он наложил Южный Крест на аборигенский триколор, и похоже, он всего раз или, максимум, два покрутил кончик своего нафабренного уса между большим и указательным пальцем, прежде чем изобразить это.

И еще имеется двадцатилетний парень с автомобильного завода по имени Тревор. Одежда его выглядит, словно изготовлена в Китае и не предназначалась на экспорт. Его флаг совсем уж дурацкий: просто сочетание белой, красной и синей полос, и, если он действительно честный человек, ему должно быть здорово стыдно находиться здесь.

Ну и еще имеюсь я. Предлагающий вам, друзья, то, что вы хотите видеть в лучах утренней зари; что-то, что представляется разом благородным, демократичным, историческим, исполненным смысла, и так далее, и тому подобное.

То бишь мой, висящий крайним справа флаг, выдающийся финалист. Скала и созвездие. Ни намека на Гранж-боя и Дряхлого Старикашку, стоявших у истоков. Всего лишь южный ночной небосклон, на котором отражаются цвета туземцев, и всего лишь скала, символ этой земли.

Свора комитетских функционеров сгоняет нас, пятерых финалистов, в кучку перед флагами, и фотографы из газет и журналов, хмурясь, без особого интереса щелкают затворами и мигают вспышками, словно мы так, бесплатная добавка на десятую страницу, не способная положительно повлиять на их уважаемые репортерские карьеры, скажем так, как повлияли бы на них разрушительное столкновение автобусов, или брызги президентских мозгов, или присутствие знаменитости.

— Блин, скорей бы все это кончилось, — шепчет мне Тревор.

Мне так и хочется крикнуть фотографам: «Эй вы, задницы тухлые. Один из нас, возможно, создал флаг, за который отдаст жизнь на чужбине ваш сын или дочь. Слышите, задницы? Один из нас может стать исторической личностью. Один из нас, возможно, представляет больше интереса, чем увеличенная телевиком голая сиська загорающей старлетки из мыльного сериала…»

Но когда нам командуют: «Улыбочку!» — я послушно улыбаюсь. И когда нам говорят стать в профиль и указать рукой на свой флаг, я послушно поворачиваюсь, и выставляю руку пистолетиком, и целюсь стволом указательного пальца в свой флаг. Потому, что эти люди могут чему-то научить меня. Эти люди своими «Никонами», и своими «Пентаками», и своими «Кэнонами», и своими «Хассельбладами» отмечают то, что мир считает важным. Поэтому я ощущаю нечто, что, должно быть, ощущали когда-то давно, на заре своей карьеры, нынешние знаменитости.

Они делают всего по несколько снимков. После того как они заканчивают, за меня, точнее за мой левый локоть, берется Дороти Гривз. Это невысокая женщина с лиловой шевелюрой уличной девицы, явно от какого-нибудь самого престижного парикмахера. Она начинает водить меня по залу и знакомить со всеми, с кем, по ее мнению, мне необходимо познакомиться. В первую очередь она знакомит меня с национальным менеджером одного из четырех крупных банков, спонсирующих конкурс. Он тоже невысок ростом, с резким, но симпатичным лицом и коротко стриженными седеющими волосами. Его костюм безупречного покроя тоже серого цвета — в тон волосам, а также для того, чтобы на нем не было видно перхоти. Мы обмениваемся рукопожатием, и он, склонив голову, говорит мне: «Улуру».

И я отвечаю: «Да, это я».

Этот человек — мой банкир. Он каждый день держит меня в очередях и крутит мне, запертому в этих очередях, рекламные ролики, в которых уверяет меня в том, что он и его щедрость сделают из меня молодую пару с идеальными зубами и полными задницами в туго обтягивающих джинсах, несущую невесомые ящики с пожитками в наше первое любовное гнездышко из кирпича и деревянных щитов, где нас ждут вечная любовь и аккуратно подстриженный газон.

— Знаете, я правда рад познакомиться с вами, — говорит он мне. — Мне правда нравится ваш флаг. Улуру — какой славный и простой символ. Наш кленовый лист. Вы просто умница. Нет, правда.

— Спасибо, — говорю я. — Это меня вроде как однажды осенило. — Он громок, и доброжелателен, и все время хлопает меня по лопатке. Наверное, он представляется себе этаким покровителем искусств. Наверное, он обладает преступным даром смотреть на себя через такое количество зеркал, чтобы они показывали его образ именно так, как ему нравится.

После банкира она представляет меня загорелому представителю фирмы-спонсора, производящей роль ставни и двери. Потом улыбающемуся директору-распорядителю фирмы-спонсора, производящей кухни. А потом руководителю среднего звена Главного Спонсора, который импортирует девяносто девять и три десятых процента каких-то там тачек, а производит семь десятых других здесь, основываясь на старом, добром австралийском ноу-хау. Каковые проценты являются моим собственным, циничным и преувеличенным предположением; впрочем, познакомившись с этим руководителем среднего звена, замечаешь, что он заламывает бровь всякий раз, когда речь заходит о нем самом, и язвительно называет себя «Королем Отделки для Бардачков» или, иногда, «Бардачковым Магнатом».

Потом она представляет меня Абсолютному Рексу из Сиднея, который, оказывается, президент этого их Комитета, с этой его известной всему континенту гривой черных волос, наводящей неподдельный ужас на всех противостоящих ему в философском отношении литературных критиков, и романистов, и адвокатов этого самого континента.

Она оставляет меня с этим руководителем среднего звена Главного Спонсора, едва не расплющивающим мне кисть рукопожатием крутого парня, и с Абсолютным Рексом, ограничивающимся легким кивком и одновременным подмигиванием на манер мудрых китайских священников из фильма сороковых годов.

Руководителя среднего звена автомобильной корпорации зовут Тони Дельгарно. Вид у него такой, словно он играл в футбол в команде лиги на три выше, чем стоил по своим природным данным, добившись этого исключительно драками по поводу и без повода.

Он стоит, широко расставив ноги.

— Говорят, вы у нас деревенский парень, Хантер, — говорит он. Ну да, он ведь читал табличку на стене.

— Ага, из Джефферсона. Ну, нам-то он казался почти что столичным городом. Но должен признать, Послевоенного Зала там не было… и автоматов с капучино — тоже. Правда, боулинг все-таки был. — Я пожимаю плечами, предоставляя ему самому решать, насколько сельским было мое детство.

Он похлопывает себя по груди ободком пустого пивного стакана. На белой рубахе остается мокрый полумесяц.

— А я из Беналлы, — говорит он.

— Ваш флаг — сильный претендент, Хантер. Исключительно мощный, на мой взгляд, — говорит мне Абсолютный Рекс. — У него отличные шансы получить общественное одобрение. Которого, какой бы сомнительной штукой оно ни было, нам иногда очень не хватает. — Он курит сигару, держа ее зажженным концом вниз собранными в горсть пальцами левой руки. — Скорее, пейзаж страны, чем флаг. Что, собственно, и является вашим представлением о назначении флага. Так ведь? Туземное представление, каким должен быть флаг? — Он затягивается сигарой, и конец ее освещается пульсирующим оранжевым огоньком.

— Кто знает, откуда приходят идеи? — спрашиваю я и снова пожимаю плечами.

— Я знаю, — говорит он. — И я рукоплещу тому, что флаг изображает место, а не какой-то там избитый символ. Это очень характерно для коори — свежий подход в области, где все скованы избитыми клише. Мне кажется, вы предлагаете настоящую психологическую карту Австралии. — Он снова затягивается сигарой, нимало не беспокоясь о том, куда выдыхает этот клубящийся комок голубого дыма.

— Что ж, спасибо, — говорю я.

— Несомненно, большую роль в этом сыграло ваше подсознание, — говорит он, словно невозможно представить себе, чтобы такая блестящая идея родилась в лобных долях моего мозга, явно не способных на серьезные размышления.

Поэтому я говорю ему: «Ну, может быть. Но знаете, мое подсознание работает обычно лучше в моменты затишья, когда над разрушенными вьетнамскими деревнями рассеивается дым. Дело в том, что я набрасывал эскизы этого флага, глядя на фильм с Сильвестром Сталлоне — где Слай надрал задницу целому гектару вьетнамцев. Набрасывал в промежутки между надиранием задницы. Которых, надо сказать, немного в случае, если Сталлоне свести с вьетнамцами. Можно сказать, задницу там дерут нон-стоп. Поэтому мое подсознание, должно быть, работало вхолостую в те редкие тихие моменты, когда деревни дымились».

Тони Дельгарно смеется. Мне он, пожалуй, нравится.

Абсолютный Рекс не смеется. Его рот открыт в ожидании сигары, застывшей на полпути к нему. Он смотрит на меня, и взгляд его ясно говорит мне, что он абсолютно не из тех, кто позволяет себя трахать. Он смотрит на меня в упор.

— Эти дымящиеся деревни, — говорит он, — должно быть, подсознательная метафора вашей собственной, туземной истории. И вьетнамцы здесь ни при чем. — Он закрывает этот вопрос как исчерпанный.

Он извиняется, и идет к трибуне, которую только что вкатили в зал, и поднимается на нее, и снимает очки, и стучит ими по своему пустому бокалу из-под шампанского, и делает это до тех пор, пока гомон в зале не стихает. Тогда он задирает подбородок и окликает задние ряды публики, застрявшие у бара: «Граждане грядущей республики, — дзынь, дзынь, дзынь очками по бокалу. — Граждане грядущей республики, прошу минуту вашего внимания». Наступает мертвая тишина. Тони Дельгарно вздыхает у меня над левым ухом, словно говоря: ну вот, начинается, поток бредовых идей, и твердолобых взглядов, и суждений, от которых волосы дыбом.

— Когда бы не отделка бардачков, ноги бы моей здесь не было, — шепчет он. — Бардаки, чтоб их.

— Сограждане, — объявляет Абсолютный Рекс. — Я счастлив представить вам финалистов конкурса по разработке нового флага грядущей республики. Прошу вас, вглядитесь в них хорошенько. Возможно, одному из этих пяти флагов будут спустя много лет отдавать честь миллионы граждан республики, которой сегодня нечем себя выделить, если не считать гордости и демократических устремлений.

Тони Дельгарно трогает меня за локоть и говорит: «Пойдемте-ка выпьем. Его близко к трибуне нельзя подпускать. Он как ребенок у дерева. Умеет залезать, но не спускаться».

Следом за ним я протискиваюсь сквозь толпу к задней стене После-какой-мать-вашу-военного зала, где устроен импровизированный бар. На таком удалении от Абсолютного Рекса его почти не слушают. Люди просто продолжают разговаривать, понизив голос. Не похоже, чтобы проблемы нового флага грядущей республики слишком уж волновали их. Это просто мотыльки, слетевшиеся на халявные крекеры «Джатц», и сыр кубиками, и шампанское, и пиво. А может, это беглецы — от вечерней домашней жизни. Они шепчутся под далекий рокот дождя республиканских идей.

— …можно надеяться, подняв новый флаг, мы дадим новый импульс не монархистам, которые не узнают прогресса, даже если тот вспрыгнет им на колени и будет лизать нос, но самой королеве, которая все свое правление провела, так сказать, задом наперед, делая публичные шаги только тогда, когда большинство давало ей понять, что от нее требуется. Ни одно британское правительство не позволит Ее Величеству принимать точку зрения меньшинства на проблемы далекой страны. Никогда. Если мы поднимем новый флаг, я уверен, Ее Величество будет действовать самостоятельно. Будет разделять и будет властвовать.

— Пива, — говорит Тони Дельгарно женщине за стойкой. Потом поворачивается ко мне с вопросительно приподнятой бровью.

— Угу, мне тоже, — говорю я. Она наливает нам пива, и Тони Дельгарно забирает у нее бутылку и снова поворачивается ко мне.

— Должно быть, интересно это: расти коори, правда? — и, прежде чем я успеваю ответить, продолжает: — В детстве я здорово заикался — вот это было интересно. То… То… Тони Да-Да-Дельгарно, — заикается он. — Меня так и называли: «Два-То-Тони». Это из-за того, что прежде, чем сказать «Тони», я всегда ухитрялся сказать два «то». Так что школьная жизнь у меня вышла презабавной. Все так и верещали: «Два-То-Тони! Два-То-Тони!» Детство у меня было хоть куда, — невесело подытоживает он. — Хотя, подозреваю, ваше еще круче. Забавно. — Последнее слово он произносит медленно, с глубокой иронией. Он делает глоток пива. — Готов поспорить, мы с вами вдвоем могли бы разделать всю эту республиканскую компанию под орех — с нашей-то многолетней боевой закалкой. — Он машет рукой в сторону толпы. — А ну, мочи их, — говорит он. — Заик и черномазых.

Похоже, за последние несколько лет я превратился в некое подобие магнита для всяких там убогих. Прибежищем разбитых сердец, и загубленных карьер, и разочаровавшихся в религии, и всяких прочих страдающих и обездоленных. Все они липнут ко мне; дабы я оценил всю тяжесть их невзгод. И так все время: люди, узнав, что я черный, спешат пожалеть меня, обсудить проблемы моей расы и кошмары нынешней истории. Но только в качестве прелюдии к тому, чтобы вывалить на меня свои проблемы. Теперь, когда я черный, всякая собака норовит поплакаться мне в жилетку.

— В детстве я не был черным, — говорю я ему, — меня сделали черным только когда я подрос.

— Как это вы ухитрились? — удивляется он. — В смысле, быть белым ребенком?

— Ничего я не ухитрялся, — отвечаю я. — Они сами. Я был тем, кем меня делали. И до сих пор тот… кем меня делают. Например, сегодня, насколько я понимаю, черный.

— Не понял. Кто делает?

— Ну, не знаю… Мои же братья. Братья-австралийцы. Сегодня они делают меня черным, а завтра — белым. Запросто. Как им удобнее.

— Ну, — говорит он, — я заикался. И мои братья-австралийцы сделали меня Два-То-Тони Дельгарно. И шпыняли этим. А потом сделали региональным менеджером по продажам крупной автомобильной компании. Просто надо пытаться самому их шпынять. Подняться на несколько социальных ступеней вверх. — Он фыркает с наигранной веселостью.

Мы поворачиваемся и смотрим, как Абсолютный Рекс, перегнувшись с трибуны, сыплет в толпу анекдотами, и доктринами, и солидными теориями, рубя воздух согнутым указательным пальцем, и окурком сигары, и задирая вверх подбородок — точь-в-точь Муссолини. Пот капает с кончика его носа на шелковую рубаху, когда он рассказывает анекдот из своей бесшабашной юности в Англии.

— И так я закоченел, что взял и забарабанил в стенку его будки, прямо над его ухом под медвежьей шапкой. Должно быть, это прозвучало для него как гром, республиканский гром, и я потребовал аудиенции у Самой — уладить эту проблему с Кэрром, ну а заодно и узнать, не найдется ли где переночевать пару ночей, потому что меня выгнали из квартиры за неуплату. Я отказался платить из принципа, когда сообразил, что платить все равно нечем. А он все стоял истуканом, не моргая, глядя сквозь меня на этот извечный лондонский моросящий дождь, словно восковая фигура из музея мадам Тюссо; но какая-то часть его все-таки жила, наверное, ну там, мизинец или указательный палец, и эта часть его нажала на какую-то кнопку, ну и… в общем, появились два бобби и ухватили меня за плечи. Вот я и объяснил им, что пришел повидаться с Ее Величеством насчет смещения моего демократическим путем избранного Гофа, а также узнать насчет места, где можно было бы переночевать несколько дней, поскольку она глава моего государства и, следовательно, отвечает за мое благополучие, которое находится под угрозой в связи с приближением зимы. И они переглянулись, и их пальцы больно впились мне в ключицы, а большие пальцы — в лопатки, и один из них сказал другому на этом их лондонском кокни, что, мол, еще один чертов «Обсралиец», а второй ему ответил на том же лондонском кокни, что это просто эпиматьеедемия какая-то. Вот тогда я впервые понял, что запахло чем-то новым. Что мы с вами — эпиматьеедемия.

Стоящие ближе к нему восторженно хохочут. Размахивают руками и кричат: «Эпиматьеедемия! Эпиматьеедемия!»

Мы с Два-То-Тони Дельгарно продолжаем свой разговор. Не обращая внимания на речь Абсолютного Рекса, за исключением тех ее мест, когда он перегибается с трибуны и выпячивает подбородок в избытке эмоций. Я беру нам еще бутылку пива, и мы продолжаем разговор. Он совершенно лишен иллюзий, этот Два-То-Тони Дельгарно.

Как представителю главного спонсора ему бы полагалось источать светскую непринужденность, работать с толпой, улыбаться и говорить людям, как он рад, что они такие молодцы. Как коммерческому хозяину мероприятия ему, возможно, полагалось бы класть руки на плечи гостям, и смотреть им в глаза, и говорить: «Развлекайтесь… Развлекайтесь на здоровье». Полагалось бы разгуливать меж гостями, давая понять, что это его марка машины в наивысшей степени удовлетворит их потребности, и Грядущей Республики, и Будущего Столетия в целом. Только ничего такого он не делает.

— …в то время как наша культура будет свободным и естественным отображением наших талантов и преимуществ, а не бесконечными попытками сорваться с поводка монархии, не бесконечной борьбой за избавление от ставшего обузой родителя… Наша культура будет состоять из свежих, плодотворных идей, станет не просто реакцией на что-то.

— Культура. — Два-То-Тони Дельгарно слышит это слово и выдыхает его обратно Абсолютному Рексу. — Культура — это просто способ прославиться за чужой счет. Культура — это оправдание за гору, на которую ты не поднялся, или за женщину, которую ты не сберег. Вот я. Я пастух несчетного стада овец, производящих отделку бардачков. Ну и что? А? Мои люди покорили мир. Изобрели оперу. Написали «Мону Лизу». Построили Святого Петра. — Он делает глоток пива и вытирает пену с верхней губы рукавом. — И что? Я что, отправляюсь спать с отзвуками дневной жизни в ушах? Черта с два, я отключаюсь под увертюры или кантаты. Ха. Вся эта культура — сплошная ложь. Взятые напрокат кантаты, заглушающие наше доморощенное блеяние.

Два-То-Тони Дельгарно поднимает стакан и собирается уже сделать глоток, когда замечает женщину с высветленными перекисью завитыми волосами, направляющуюся в нашу сторону. Взгляд его задерживается на ней, и зубы стискиваются в ожидании того, что произойдет. Я вижу, как белеет кожа у его обгрызенных ногтей, — с такой силой он сжимает запотевший стакан янтарного пива.

— Не здесь, — шепчет он, ни к кому не обращаясь. — Черт, только не здесь.

Она довольно высокого роста, и для такой светлой прически ей не хватает скул и подбородка. Виски и ноздри ее украшены замысловатым готическим орнаментом. Она одета в пастуший жилет, черные кожаные штаны и кроссовки «Данлоп». Такое впечатление, будто над ее внешностью потрудились тюрьма и нелегкий быт. Трудно сказать, хочет ли она походить на кого-то или хочет отдалиться от той, какой была прежде, еще в большей степени, чем большинство из нас.

Она проталкивается к нам через толпу, бормоча «Простите, дружок» и «Простите, милочка» всем, кого отталкивает в сторону. В левой руке она держит видеокассету, используя ее как таран для рассекания негромко беседующих компаний. «Простите… Простите… Простите, дружок». Она выныривает из толпы рядом с нами, нацелив видеокассету в Два-То-Тони Дельгарно. Когда она останавливается, кассета почти касается знаменитой белой автомобильной эмблемы на алом шелке его галстука, а он смотрит на нее с ужасом.

— Привет, — говорит она. Два-То-Тони Дельгарно продолжает не отрываясь смотреть на кассету и только вздыхает. Так, словно эта кассета — какой-то заголовок, оповещающий о катастрофе. Или депеша с фронта.

Она поднимает два пальца свободной руки к лицу и машет ими в мою сторону.

— Чао. Роза Виньелл. Частный детектив.

— Хантер Карлион, — отзываюсь я. — Привет.

Она поворачивается обратно к нему.

— Ваш секретарь, — говорит она. — Вот как я вас нашла. — Она вертит кассету так и сяк перед его глазами, надеясь, что он заберет ее. Потом тычет пальцем в мою сторону и приподнимает бровь, как бы спрашивая, могут ли они говорить при этом Хантере. Он смотрит на болтающуюся у него перед носом кассету и не замечает вопроса.

— Я так думаю, супружескую верность на видео не снимают? — спрашивает он у нее.

— Я таких не знаю, — говорит она. — И не думаю, чтобы это можно было снять — верность. Верность — то, что не происходит. В ней нечего снимать, в этой верности. — Готический орнамент на ее лице при разговоре отсвечивает и переливается.

— Ну, — говорит он. Теперь он наконец смотрит на нее. Он собирается с духом. — Вы принесли мне доказательства неверности моей жены.

— То, за что вы платили, — отвечает она.

— Сюда? — спрашивает он. — Сюда? Так, чтобы мое разбитое сердце было классным зрелищем для этих республиканцев? — Он протягивает свободную руку ладонью вверх и обводит взглядом толпу.

— Я всегда предпочитаю передавать клиенту житейское дерьмо на людях, — объясняет она. — Если передавать житейское дерьмо клиенту, когда он один, есть риск, что он учинит что-нибудь над собой. А если он учинит что-нибудь над собой, у меня возникнут сложности с оплатой чека. Обязательно найдется кто-нибудь, кто обвинит меня, что именно я передала житейское дерьмо, а это осложнит передачу чека. — Она тычет кассетой в знаменитую автомобильную эмблему на его алом шелковом галстуке. — Вот так. Боюсь, хорошие новости — это те, которых нет.

Он берет у нее кассету, и она убирает руку, и кассета остается прямо у него под подбородком, где она ее отпустила. Он смотрит на нее так, словно сквозь черный пластиковый корпус видит запечатленную в миниатюре неверность своей жены.

Мне не по себе быть втянутым во все это. Видеть и слышать чужую боль. Я не знаю, куда деть взгляд. Но не отворачиваюсь. Ибо его боль завораживает — будто порнуху смотришь.

— Насколько все плохо? — спрашивает он ее.

— Неверность? Насколько она плоха? Откуда мне знать? Она есть, вот и все, что я знаю. Она есть. Думаю, ее нельзя измерить и присвоить степень.

— Нет, я хотел спросить… — Он поворачивает кассету в руках и смотрит на ее торец, нет ли там названия. На торце набрана случайным сочетанием прописных и строчных букв его фамилия: ДеЛьГАрНо. — Я хотел спросить, очень ли грязное вышло кино? Я не смогу смотреть на Надин в грязном кино.

— Нет. Вовсе нет. За это вам пришлось бы заплатить мне больше. За съемку через окно. Нет. Это всего лишь эпизоды, в которых Наша Героиня с разбега бросается в объятия Вышеозначенного Красавчика, и руки Вышеозначенного Красавчика сжимают ее ягодицы, соприкасаясь кончиками пальцев точно над анусом Нашей Героини, и в которых Наша Героиня целуется с Вышеозначенным Красавчиком на автостоянке у «Броудмедоуз-Бест-Вестерн». Следом за этим Наша Героиня и Вышеозначенный Красавчик скрываются из виду в подъезде номер десять, одиннадцать, двенадцать или тринадцать «Броудмедоуз-Бест-Вестерн», это когда как. Ничего менее пристойного, только это. Собственно, все в рамках нормы, когда бы вы не были третьей стороной, имеющей собственный интерес в вышеозначенных ягодицах.

— Сколько они там пробыли? — спрашивает он. — В «Броудмедоуз-Бест-Вестерн»? — Он смотрит на кассету, которую продолжает вертеть в руках.

— Стоянка у «Броуди-Бест-Вестерн» разрешена не больше часа, так что я не знаю точно. Они могли трахаться дольше, чем я сидела там в своей машине, — отвечает она.

Он снова поднимает взгляд на нее.

— Вам ведь это нравится? Вас это заводит?

Она вздыхает.

— Нет. Уверяю вас, мне это не нравится. Просто теперь, когда вы узнали, что ягодицы Нашей Героини лапает Вышеозначенный Красавчик, вам хочется застрелить вестника. Это еще одна причина, по которой я передаю житейское дерьмо клиентам в общественных местах. Так вестник, moi, — она касается кончиками пальцев левой руки своей груди между выпуклостями, — остается жив.

— Ее зовут Надин, — говорит он ей.

— Вы хотите, чтобы я следила за Надин дальше? Или пленки вам достаточно? Так или иначе, вам придется заплатить за уже проделанную работу, — говорит она. — Но я могу поработать и еще. Могу снять стоянку на более долгий срок, и пощелкать через окно, и накопать настоящей грязи, если хотите. И могу отыскать удостоверение личности Вышеозначенного Красавчика, чтобы судиться с ним.

— Нет, — говорит он. — Больше этого все равно не скажешь. Невозможно. — Он держит кассету в руках и смотрит на нее рассеянным взглядом, словно взгляд его проникает назад, в прошлое.

— Сколько я должен? — спрашивает он и сам фыркает, осознав иронию вопроса.

Она вынимает из заднего кармана своих кожаных штанов прямоугольный листок бумаги и передает ему, и он разворачивает его, и делает несколько шагов назад, к столу, одному из которых составлен бар, и вынимает из кармана пиджака чековую книжку и ручку, и склоняется над столом, чтобы выписать чек.

— …поэтому я с удовольствием передаю слово мистеру Энтони Дельгарно, компания которого столь щедро спонсирует наш конкурс, дабы он сказал с этой трибуны несколько слов о перспективах автомобилизации грядущей республики.

Услышав, как Абсолютный Рекс приглашает его выйти и связать свою автомобильную марку с новым флагом грядущей республики, и поведать нам об эмалево-хромированном будущем всех нас, австралийцев, если мы будем и дальше эксплуатировать рабский труд Третьего Мира в сочетании с нашим старым добрым Австралийским Ноу-Хау, Два-То-Тони Дельгарно отрывается от стола, на котором выписывал чек, и поднимает руки над головой, при этом в одной руке он держит авторучку, а в другой — чековую книжку и видеокассету, на торце которой написано ДеЛьГАрНо. Он машет ими в воздухе — резко, словно адвокат в кино, предъявляющий присяжным решающую улику. Он медленно встряхивает головой. Лицо его застыло как камень. Брови нахмурены. Зубы крепко стиснуты. Губы сжались в тончайшую бесцветную линию. Никогда и никому не показывай свою боль.

Он смотрит на Абсолютного Рекса и машет ему этими тремя предметами, словно тот, Абсолютный Рекс, видел все это в мире искусств, и видел все это в мире литературы, и видел все это в своем судебном мире, и прекрасно знает, что означают эти ручка, и чековая книжка, и кассета. Вся толпа удивленно смотрит на него, отказывающегося подняться на трибуну и выполнить то, чего требует от него положение главного спонсора.

Он мотает своим окаменевшим лицом и машет в воздухе ручкой, чековой книжкой и кассетой. Типа, я не могу подняться на трибуну, это совершенно невозможно. Вот, смотрите, храм моей жизни превратился в лес рушащихся колонн. Вот, смотрите, чековая книжка, ручка, видеокассета.

Толпа никак не может взять в толк, почему руководитель среднего звена главного спонсора отказывается подняться на трибуну. Но это возбуждает ее любопытство. Все чувствуют, что здесь, в Комитете, что-то пошло наперекосяк. Они переводят взгляды с руководителя среднего звена на Абсолютного Рекса и обратно. Туда-сюда, туда-сюда. Кое-кто из фотографов спохватывается и поднимает камеру.

Абсолютный Рекс держит свои очки-полумесяцы перед лицом и выгибает бровь, глядя через весь После-какой-мать-вашу-военный зал.

— Нет, Тони? Нет? — спрашивает он. — Тебе нужно еще пару минут? Что ж, если тебе нужно еще пару минут, я могу припомнить еще пару историй из моих приключений антипода в стране-матери. — Два-То-Тони Дельгарно продолжает хмуриться и упрямо мотать головой и уликами катастрофы. Похоже, он просто не знает, что еще можно делать.

— О’кей. Нет так нет. Прошу прощения, леди и джентльмены, у нас тут неожиданный оборот. У мистера Дельгарно явно другие дела. Смотреть видео, — говорит Абсолютный Рекс своим тоном «а-ну-попробуй-трахни-меня». Он улыбается улыбкой, под которой все видят плохо спрятанную ярость. — Надеюсь, это твое видео отвечает требованиям цензуры, Тони. Не какая-нибудь гадость для просмотра только взрослыми. — Он деланно смеется.

И когда тот смеется, Два-То-Тони сникает, словно постарев. «Только „Броудмедоуз“, — шепчет он. — Только „Броудмедоуз“». И его окаменевшее лицо начинает обвисать — уголки рта и уголки глаз. Лоб морщится, из глаз струятся слезы, и руки падают по бокам, и плечи сутулятся под пиджаком в мелкую крапчатую полоску, словно он сразу превратился в разбитого горем старика. И вся сбитая с толку толпа, переводившая взгляд с одного видного лица на другое и обратно, вдруг стихает и смотрит уже только на Два-То-Тони Дельгарно, превращающегося в разбитого старика.

На самом-то деле он плачет так скупо, как плачут только мужчины. Только слезы и сутулость. Но зачарованная толпа усиливает эффект. Мы все делаем с ним это. Глядя на него и подстегивая его горе. На сколько лет он состарится? Уж не получим ли мы прямо здесь и сейчас поздравительного письма от Королевы по поводу самого быстро состарившегося долгожителя? Уж не рухнет ли он на паркетный пол После-какой-мать-вашу-военного зала? И не умрет ли здесь, превратившись в гнусное, булькающее, чернеющее, зловонное месиво внутри этого костюма в мелкую крапчатую полоску, из которого нам под ноги потечет темная жижа, а мы будем глазеть на это, брезгливо зажимая носы?

Впрочем, горе не то чтобы совсем уж старит его. Так, ненамного больше восьмидесяти. Он продолжает стоять так, словно гравитация гнет его к земле втрое сильнее, чем нас, остальных, и беззвучно плачет, пока камеры приглашенных телекомпаний и второразрядные знаменитости смотрят на него.

Обыкновенно чужое несчастье для меня — загадка, от которой я стараюсь держаться подальше, только пожимая плечами, пока другие добрые души протискиваются вперед помочь. Но здесь, рядом с превратившимся в старика Два-То-Тони Дельгарно, я вдруг сам превращаюсь в того, кто спешит вперед. Возможно, потому, что моя любимая пропала без вести в зоне военных действий и только голос ее преследует меня с каждым звонком моего мобильника. Я делаю шаг к нему, и вынимаю у него из рук эти три предмета, и отрываю чек, который он выписал Роз Уиньелл, и отдаю этот чек ей.

— Мне очень жаль, — говорит она, принимая чек. Я только пожимаю плечами.

— Классная работа, — говорю я ей. — Идеальная арена, для того чтобы обосрать чужую жизнь.

— Эй, — говорит она. — Не стреляйте в вестника, дружок. — Она снова тычет пальцами себе в декольте, обозначая вестника.

Я беру его за руку и говорю громко, словно будя спящего: «Эй, Тони. Пошли отсюда куда-нибудь, где можно выпить. В какой-нибудь темный кабак для заик и черномазых».

Я вывожу его из После-какой-мать-вашу-военного зала, и мы на лифте спускаемся в вестибюль. Мы выходим на стоянку, и я подвожу его к «КОЗИНС И КОМПАНИИ», и говорю: «Мой рыдван. Залезайте». И он забирается внутрь, баюкая кассету на коленях, словно это хрупкая драгоценность.

 

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Порнуха от души

Он больше не плачет. Он слепо смотрит вперед на то, что высвечивают ему фары «КОЗИНС И КОМПАНИИ». То есть в основном на одиноко стоящие коттеджи, и автостоянки, и Порт-Мельбурнские станции автосервиса, обещающие наличные за старые автомобили и услуги механиков высшего разряда в любое время дня и ночи. Я останавливаю машину неподалеку от Киминой квартиры, перед «Терминусом», и говорю ему: «Выпьем здесь. Здесь обычно тихо». Он только кивает.

«Терминус» — кабак девяностых годов для страдающих раздвоением личности. Главный бар остался почти таким же, каким был всегда, за исключением того, что теперь здесь, перед девяностосантиметровым экраном круглые сутки торчат любители бегов и скачек со всех окрестных рабочих кварталов, чтобы поболеть, потрепаться о том о сем, и тут же сделать ставки на тотализаторе.

Я суюсь в бар и тут же передумываю заходить. Докеры бастуют и пьют горькую. На этот час они допились уже до состояния, когда любой забредший в их компанию мигом становится либо другом до гроба, либо заклятым врагом. При этом данному другу до гроба либо заклятому врагу придется или весь вечер терпеть их объятия и поцелуи взасос, или драться с ними на улице.

Поэтому мы заходим за угол, в бистро, которое переименовали в «У Боцмана» и обстановку которого поменяли с целью, как говорит его владелец, заманить молодых выскочек и прочих подобных, перебравшихся жить в Порт, но пьющих пока где-то в других местах.

У Боцмана стены увешаны крупными фото военных кораблей, пробивающихся сквозь штормовые волны, — и растения в кадках, потому что Уэлши, владелец, служил младшим офицером во флоте, а его жена Дорин была раньше замужем за его бывшим капитаном и не сохранила с тех пор никаких добрых воспоминаний ни о флоте, ни о флотском персонале. Поэтому она старательно заслоняет фотографии судов пальмами и фикусами в кадках, в результате чего бистро напоминает битву при Мидуэе, перенесенную в тропические джунгли.

Помимо нас у Боцмана сидят еще четыре пары. Я притормаживаю у столика и говорю Тони, чтобы он занимал место, потому что здесь угощаю я, а потом подхожу к стойке, говорю «Привет» Уэлши и заказываю две кружки. Тони сидит за столом. Он захватил кассету с собой и водит вокруг нее пальцем по накрахмаленной скатерти. Прямо над его головой мелькают на экране бега в Банбери, Западная Австралия. Бесшумный табун лошадей изо всех сил старается не сорваться в галоп под ударами хлыстов.

Возвращаясь к столику, я задерживаюсь у нового музыкального автомата — стилизованного под пятидесятые «Вурлитцера», под прозрачной лицевой панелью которого медленно всплывают вверх цепочки голубых пузырьков. Но мне не удается найти ни одной песни, которая не напоминала бы, что любовь всякий раз сильнее невзгод. От кнопки А1 и до кнопки Z26 эта машина просвещает вас насчет неизбежности победы любви над дерьмом. Что, учитывая то, как он сидит, водя пальцем вокруг кассеты, кажется мне не слишком уместным. Поэтому я сую монету обратно в карман.

— Вот, — говорю я ему. — Не то, чтобы это помогало, — какая уж тут помощь. Но это первое, что приходит в голову. — Он берет пиво и отпивает. Потом выпрямляется и смотрит на лежащую на скатерти кассету.

— Что ж, — говорит он. — Если честно, я даже не знаю, куда мне сегодня деться.

— Можете переночевать у меня, — говорю я. — Моя подруга за границей.

— Спасибо, — кивает он. — Но я не это имел в виду. У меня уйма мест, где я могу провести ночь. Я имел в виду, дома… или нет. Что лучше: непредсказуемая ссора или нестерпимая тишина? А?

Я живо представляю себе сцену буйной ссоры между затюканной мышью-женой и этим мужчиной, физическая сила которого удваивается горем. Нестерпимую тишину мне представлять не надо. Но почему-то эта перспектива пугает меня больше. Уж я-то знаю кое-что о нестерпимой тишине. Потому и боюсь ее.

— Специалисты, кажется, советуют выговориться, — говорю я ему. И тут же кто-то врубает обратно звук бегов в Банбери у нас над головой, и голос диктора звенит от напряжения по мере того, как бега близятся к финишу.

— Кобблер… Кобблер… Кобблер продолжает лидировать с опережением в полголовы, но Сити-Холл догоняет его по внешней стороне. Кобблер держится… Сити-Холл рвется к финишу, но вот уже она, черта… Кажется, Кобблер пересек ее первый… да, он удержал лидерство, а Оксфорд-Бой с заметным отставанием приходит третьим. Да. Кобблер здесь, в Банбери, абсолютный фаворит. Да и Сити-Холл показал себя молодцом… — Со стороны барной стойки доносятся радостные выкрики: кто-то сделал удачную ставку.

Тони Дельгарно внимательно смотрит на экран, словно ничего, кроме истеричного голоса диктора, его не волнует. Потом берет кассету с эпизодическими вступлениями в измены его жены, несет ее к стойке и трижды нажимает ладонью на кнопку звонка. Появляется Уэлши, и Тони сует ему в руки свою кассету, и тычет пальцем себе за спину, на бега в Банбери, и достает кошелек, и сует несколько кредиток Уэлши, который, разинув рот, переводит взгляд с кассеты на деньги и обратно, но все-таки, поморщившись, кивает и кричит через дверь в бар: «Дорин! Дорин!»

Дорин, слегка выцветшая рыжеволосая матрона, одетая под цыганку, вплывает в бистро, и Уэлши показывает ей кассету и деньги и объясняет ей суть просьбы клиента в тех же словах, в которых тот объяснял их ему. Долгая жизнь в сфере обслуживания приучила ее изъясняться громко; возможно, она вообще забыла, что можно говорить по-другому. Должно быть, на похоронах она была бы просто невыносима.

— Нет проблем, лапуля! — кричит она Тони Дельгарно. — Ежели у тебя тут порнуха с замужней бабой, давай сюда, развлечемся все. — Она забирает у Уэлши кассету и деньги. — Потому как не помню, чтоб что-то, хоть отдаленно напоминающее секс, происходило с кем угодно из замужних. — Она косится на Уэлши, и на лице ее мелькает улыбка — воспоминание о всем том, чего тот не делал. Потом берет у него кассету и возвращается обратно, к видаку.

Тони приносит еще две кружки и передвигает кресло вокруг стола ближе к моему, так, чтобы сидеть лицом к экрану.

— «Броудмедоуз-Бест-Вестерн», — говорит он вполголоса. — Я должен посмотреть. Вам не обязательно.

Но я не могу встать и уйти, оставив его наедине с тем, что ему предстоит. С «Броудмедоуз-Бест-Вестерн». И тем, что там происходит.

Бега в Банбери гаснут, и на несколько секунд экран покрывается беспорядочным снегопадом, а потом еще на несколько секунд становится великолепно-синим, а потом на нем появляется немного вздрагивающая — снимали с руки — серая дверь с черным пластиковым номером 10. Дверь отодвигается, и в кадр попадают подъездная дорожка и стоянка дешевого однозвездочного мотеля. Объектив скользит вбок, снимая панораму асбоцементных стен и дверей с номерами от восьми до пятнадцати, каждая своего цвета. У входов в номера разбиты палисаднички, заросшие преимущественно чертополохом; там и тут ветер гонит через кадр слева направо рваные пластиковые пакеты. Шепот Роуз Виньелл звучит неожиданно громко, но это логично: ее губы находятся совсем рядом с микрофоном, тогда как съемка ведется из стоящей у противоположной обочины машины и изображение приближено телевиком. Роуз шепчет: «Вот ваш „Вольво“. — Объектив наезжает на стоящий на стоянке универсал. — Наша Героиня только что приехала. Визжа покрышками — это так, к сведению». — Объектив уходит влево, задерживается на черном седане и приближает его. — «А вот наша первая встреча с Вышеозначенным Красавчиком». Маленький черноволосый мужчина в хорошем костюме и темных очках выбирается из седана и быстро шагает через стоянку. Жена Тони, Надин, тоже выходит из «Вольво», и я чувствую, как он напрягается рядом со мной, и слышу клекот в его горле. Пара встречается посередине стоянки и без единого слова обнимается. Руки его и в самом деле обнимают ее задницу, а ее — его, и ноги их отставлены назад, прижимая тела друг к другу в страстном поцелуе, и рядом со мной он затаивает дыхание. «Вот так. Что еще говорить? — спрашивает Роуз Виньелл. — Шерочка с машерочкой. Да, кстати, маленькая юридическая закавыка: если вы захотите использовать эту пленку в качестве улики в суде, вам придется доплатить мне еще две сотни баксов, потому что копирайт-то у меня. Так что жена женой, трагедия трагедией, а деньги деньгами. И тэ дэ, и тэ пэ».

Светофор на улице, где стоит напротив «Броудмедоуз-Бест-Вестерн» машина Роуз Виньелл, меняет цвет на зеленый, и мы слышим шум приближающихся машин, а в следующее мгновение они перекрывают камере обзор, превращая фильм в серию стоп-кадров Нашей Героини и Вышеозначенного Красавчика — держащихся за руки, смеющихся, целующихся, стоящих спиной к камере перед дверью номер двенадцать и исчезающих внутри. Последний кадр показывает его, высовывающегося обратно, чтобы повесить на двери табличку — скорее всего, обычную «НЕ БЕСПОКОИТЬ», каковая повсеместно служит кинематографическим символом, словно подмигивающим: «Представьте себе, как вы сами трахались бы на нашем месте, потому что показать это не разрешит цензура». Оператор увеличивает в кадре дверь номер двенадцать, и еще сильнее, пока весь экран не заполняет вздрагивающее изображение черного пластикового номера 12, то и дело заслоняемого проезжающими машинами.

Экран снова окрашивается в синий цвет. Два-То-Тони Дельгарно отпивает пива. Вслед за чем вся преамбула возможного внебрачного траханья, время которого ограничено на ленте часовым стояночным лимитом, а также многооргазмовой нирваны, снять которую за эти деньги не представляется возможным, повторяется снова. С той только разницей, что на этот раз день пасмурный и она одета в костюм с желтыми брюками, а он — в спортивную куртку, и когда они обнимаются на стоянке, он дважды пихает ее тазом. И мы видим, как ее ягодицы откликаются на эти два толчка встречным движением, и движение это отзывается в горле Тони звуком, похожим на бульканье какой-нибудь водяной твари. На этот раз дверь номер десять. «НЕ БЕСПОКОИТЬ». Представьте себе, как бы вы сами… «Конец фильма… для нас, — шепчет Роуз Виньелл. — Правда, я классный оператор по части дерьма, а? А настоящее шоу начнется по мере дополнительного финансирования». Экран снова делается великолепно-синим. Потом освещается изображением того же самого мотеля в солнечный день, причем дата в правом нижнем углу кадра отличается от предыдущей всего на три дня, а универсал «Вольво» заруливает на стоянку между двумя другими машинами.

Тони Дельгарно со всхлипом втягивает воздух сквозь стиснутые зубы в попытке удержаться от слез. Он закрывает рот руками, уперевшись указательными пальцами в переносицу, а большими — в подбородок.

Никто у Боцмана даже не оглядывался на видео, пока он не начал всхлипывать. Собственно, видео не показывает нам ничего, кроме повторяющихся полуэротических встреч на стоянке у мотеля в убогом городском районе. Ветер раскачивает куст чертополоха в палисаднике. Недвижимость, настолько дешевая, что ее пытаются приукрасить растительностью. Повторяющиеся снова и снова кадры для вновь входящих зрителей идущей нон-стоп эротики. Ничего, что могло бы удержать внимание зрителей. Но в сочетании со всхлипами, исходящими от этого здоровяка, закрывающего лицо со вздувшимися на лбу венами руками, все это превращается в крутую порнуху. И теперь все как завороженные смотрят на экран. Все переводят взгляд с «Вольво», из которого выходит она, на сгорбившегося и всхлипывающего Тони, и обратно на нее, шагающую по асфальту навстречу этому коротышке в узких солнечных очках и черной футболке. Порнуха от души. Чужая боль. Кино для любителей ужастиков. Разбитые сердца штабелями под саундтрек из музыкального автомата. Потерпевший одет по высшему классу и так же классно сложен. И разваливается на куски из-за повторяющихся снова и снова ударов того, что происходит на этом щербатом асфальте. В комнате слышен только зачарованный театральный шепот.

Некоторое время я сижу не шевелясь — ни придвигаясь к нему, ни отодвигаясь.

И все же в конце концов я кладу руку ему на плечо и говорю ему: «Моя… моя женщина пропала без вести за границей. На войне. Каждый раз, когда мой телефон звонит, я схожу с ума и воображаю себе… ну… самое страшное». — Я встряхиваю головой, пытаясь объяснить ему. Я убираю руку с его плеча.

Он отнимает руки от лица и смотрит на меня.

— Где?

— Что — где?

— Где она пропала?

— На Бугенвилле. Я только хотел сказать… ну… я знаю, каково это.

— Как ее зовут?

— Кимико.

— Японка?

— Угу.

— Вот блин, — говорит он. — Это я о нас. Не везет нам, блин, в любви. — И он поднимает свою кружку и чокается с моей, стоящей на столе, и мы выпиваем, и он говорит: — Спасибо, Хантер. — Он пристально смотрит на меня и вдруг спрашивает: — Это правда? Кимико? Бугенвилль?

— Господом Богом клянусь.

Он сжимает губы и чуть заметно кивает.

— Раз так, я заказываю.

Из бара доносятся злобные мужские голоса. Крик и ругань. Мы поворачиваемся на шум. Дорин пятится, раскинув руки, чтобы не пропустить к нам двух докеров. Две всклокоченные пьяные рожи, разинутые рты которых зияют выбитыми зубами. Оба в безрукавках, с отвисшими пивными животами, руки и шеи в зловещих блатных татуировках. Они кричат Дорин, что это не ее гребаное дело. Они хотят свои гребаные деньги. Никакому херу в белом воротничке не позволено отрывать их от святого, от верняка в Банбери. Они сейчас ему, мать его, покажут. Один из них хватает ее за локти, и отодвигает в сторону, и придерживает ее там за шиворот, приговаривая: «Не лезь, Дорин. Это, блин, тебя не касается».

— Это я включила, — кричит она в ответ. — Он даже не знал, что у вас на экране это тоже видно. Не виноват он. — Они ее не слушают. Они уже положили на нас глаз. Заклятые враги.

Они быстро идут к нам через комнату, и мы поднимаемся им навстречу. Оба останавливаются перед нами, сжав кулаки, раздвинув локти. Тот, что помоложе, тычет пальцем в очередной повтор сцены в «Броудмедоуз-Бест-Вестерн».

— Что это за говно такое? — спрашивает он. На такой вопрос невозможно ответить. Даже нам становится его чуть жаль.

— Что случилось? — спрашиваю я. — В чем дело?

— Я тебе ща скажу, в чем дело. Вы, раздолбай конторские, должны мне и, вот, Джиффи, пять баксов за то, что крутили это говно заместо восьмого заезда в Банбери — мы, понимаешь, поставили, а как посмотреть — так хрена вам. Гоните денежку и катите отсюда, покуда целы, а то ща вышибем с говном на хрен.

— Ваша лошадь победила? — спокойно спрашивает Два-То-Тони Дельгарно.

Я смотрю на него. На лице его все еще блестят слезы. Но он больше не плачет, а, напротив, расплывается в улыбке. Эти типы заставили его забыть о боли. Он вернулся из «Броудмедоуз-Броуд-Вестерн» и стоит теперь здесь, в неодолимом Настоящем, перед двумя пьяными докерами, у которых руки чешутся начесать нам холку. Возможно, ему кажется, что другой такой минуты больше не будет. Минуты, поднявшей из руин, в которые его повергла жена. Вот она. Минута, обособленная от других таких же своей властностью и значимостью. Тронувшая его своим волшебством. Настоящее разливается по его жилам адреналином, и минута становится по-настоящему великой.

— И ты, блин, еще спрашиваешь, выиграли мы или нет, раздолбай хренов? — орет на него докер. — Откуда нам знать, когда нам смотреть не дали? Нам крутят это говно с тисканьем чей-то там, — он тычет пальцем в экран, — жопы. И ты должен нам пять баксов.

— Я покупаю ваш билет за пять долларов, — говорит ему Два-То-Тони Дельгарно. — Выигрышный, проигрышный — все равно. Вы получаете свои пять долларов… а я получаю ваш билет.

— Хрен тебе в рот, раздолбай конторский. Или, думаешь, раз галстук нацепил, так можешь припереться сюда, и вырубать наши бега, и ставить чью-то тисканую жопу, да? А ну, пойдем выйдем, ублюдок сраный. Я ща из тебя все говно с соплями вышибу, ты, раздолбай конторский.

Два-То-Тони ухмыляется прямо ему в лицо.

— Я тебе не раздолбай конторский, — кричит он в ответ. — Я рогоносец высшего разряда.

На мгновение наступает пауза, пока докеры пытаются сообразить, что означает эта характеристика, а может, пытаются примерить ее к кому-нибудь из своих братьев по оружию в бесконечной войне с конторскими раздолбаями, угнетающими честных работяг в безрукавках. Что высшего разряда? Они морщат лбы в поисках ответа.

— Эй! — напоминает Два-То-Тони Дельгарно докерам о своем существовании. — Ну что, суки гребаные? — говорит он им. Тот, что помоложе, замахивается правой рукой, и кулак его описывает в воздухе дугу, словно топор, и Тони Дельгарно делает шаг вперед, внутрь этой дуги, принимая удар на спину, и хватает докера за голову обеими руками, и придвигает ее вплотную к себе, так, что их брови едва не соприкасаются, и начинает молотить по докерскому лицу своим лбом, не отпуская рук — молотить с хрустом, прерываемым другими звуками, частично словами, а частично — просто звуками, которые силятся стать словами.

Старший докер бросается на Два-То-Тони Дельгарно сзади, и охватывает его за шею правой рукой, а левой бьет по затылку, и все трое падают и начинают кататься по ковру, расшвыривая столы и стулья, а Два-То-Тони прямо-таки купается во всем этом разгуле насилия, отвешивая плюхи и получая их обратно. Я пытаюсь расцепить их, хватаясь то за докера, отвешивающего плюхи, то за докера, получающего их, но они катаются по ковру с такой скоростью, размахивая руками, что всякий раз вырываются из моей хватки. Кровь течет по их лицам, и по татуированным рукам, и по белой шелковой рубашке Два-То-Тони Дельгарно, один из них хрипит, будто его душат, другой орет какую-то безумную, полную ненависти околесицу, а третий скулит как ночной пес.

Я зажимаю уши руками, и все эти звуки доносятся до меня приглушенными и искаженными камертоном моих пальцев. Гидравлический удар желудочного сока, и мельница зубов, и скрежет связок. Я пляшу над ними, зажав уши руками, выжидая момент, когда смогу схватиться за кого-нибудь из них. Хрип, визг и безумная тарабарщина. Пытайся помочь этим несчастным, говорю я себе. Но все равно стараюсь держаться в стороне от этой каши.

Короткой серией ударов лбом и коленями Два-То-Тони исключает младшего докера из дальнейшей потасовки. Тот валяется на спине неподвижно, не издавая ни единого звука. Лицо его представляет собой сплошное кровавое месиво — этакое импрессионистское представление о лице.

Теперь, когда он больше не принимает участия в схватке, между двумя оставшимися противниками наступает Некое подобие перемирия. Этакий пат. Они лежат лицом к потолку, причем Два-То-Тони распластался на старшем докере, лежа затылком на его лице. В этом положении его удерживает только сам докер, охвативший его своими татуированными лапищами и прижимающий к своей груди, чтобы Два-То-Тони не скатился с него и не начал всю бучу сначала.

Они лежат, сцепившись, тяжело дыша, напоминая причудливую живую картину, если не видеть выражения их глаз и кровавых брызг на полу вокруг них. Несколько секунд они остаются в этом положении — одна фигура, распластавшаяся во весь рост поверх другой. Окровавленные и задыхающиеся, с глазами, расширенными от страха и ненависти. Патовая ситуация, в которой им не хватает мыслей и кислорода. Никто не произносит ни слова.

Потом Два-То-Тони охватывает новый приступ насилия, и он поднимает голову с лица докера, где она покоилась последние секунды, и напрягает спину, и тянется головой и плечами вверх, так высоко, как позволяют руки лежащего под ним мужчины. Я вижу, как докер в ужасе зажмуривается и злобно скалит рот на эту задранную над ним голову. И я вижу на его лице вопрос: что ж за зверя такого, что за рогоносца высшего разряда спустили на меня с цепи? Что это за безжалостная тварь такая?

И когда голова Два-То-Тони оказывается в наивысшей возможной точке, докер медленно закрывает рот и отворачивает голову вбок, принимая удар на скулу. Голова Два-То-Тони резко, будто кто-то отпустил пружину, дергается вниз, и каркас докерского лица подается и проминается под ударом; тот только стонет тихо, почти жалобно. Он все еще удерживает Два-То-Тони за руки, не отпуская от себя свою судьбу — голову, поднимающуюся для нового удара. На этот раз, когда голова ударяет в его разбитое лицо, он теряет сознание, и руки его, разжавшись, падают на ковер, и Два-То-Тони свободен, и поднимается, и смотрит на них сверху вниз — на два неподвижных, размолотых живых существа. Потом смотрит на меня и спрашивает: — Вот забавно будет, если два этих перца угадали верно и их лошадь все-таки пришла в Банбери первой? Если они огребли деньги?

Но я только молчу, пытаясь представить себе, Иисусе, что же это за закалка такая, если заикание в детстве закалило его вот так? Все, что делали со мной в том городе за то, что я черный, похоже, не научило меня ничему, кроме как стоять здесь столбом или плясать над этим катаклизмом, зажав уши.

— Лошади здесь ни при чем, — говорю я. — Это территориальный вопрос.

— Я знаю, — говорит он.

— Мне даже нравится, что они защищали свою территорию.

— Ну, — говорит он, — вы же черномазый. Вы можете сочувствовать. Симпатизировать. — Он проводит пальцами по лбу, и смотрит на кровь на них, и вынимает из кармана носовой платок, и вытирает им лицо, морщась, когда касается разбитых мест. Когда он доходит до подбородка, лоб уже снова в крови, и она стекает ему на глаза, мешая смотреть.

— Да, блин, мне не помешал бы сейчас один из этих лабрадоров-поводырей.

— Вас зашивать надо.

Он выходит в бар и возвращается со своей кассетой в руках.

— Экспонат «А», — говорит он. — Уж лучше бы нам всем было смотреть восьмой заезд в Банбери, верно?

По правде говоря… нет. Только один из нас предпочел бы смотреть восьмой заезд в Банбери. Только тот, кто настоял, чтобы мы не делали этого. Все остальные сидели, затаив дыхание и не моргая, пока на экране разыгрывалась эта самая откровенная порнуха.

Дорин опускается на колени рядом с одним из них, потом рядом с другим, прислушиваясь к их дыханию, щупая им пульс, пытаясь привести их в чувство.

— Вы как, вам «скорую» не вызвать? — спрашивает она их. — «Скорые» нам тут ни к чему… ни к чему нашему бизнесу. Нашему заведению. Но если вы считаете, что вам нужно… или вам кажется, обойдетесь без нее? — Один из них бормочет что-то. — О’кей, о’кей, — утешает она его.

Она встает, и лезет в потайной карман своей необъятной цыганской юбки из лоскутов, и достает оттуда деньги, которые дал ей Два-То-Тони, и подходит к нему, и сует их ему в руку — в ту, которая не занята кассетой.

— Я не рассчитала, — говорит она ему. — Недооценила настроения. Извините меня за неприятности. Нет, правда, извините. Но сейчас, пожалуйста, уходите. Прошу вас. Нам, может, придется вызвать полицию из-за этих. Поэтому не доставляйте нам лишних хлопот и идите. Пожалуйста. — Она обнимает его рукой за поясницу и подталкивает к двери. Я иду за ними. У меня нет ни малейшего желания оставаться здесь, чтобы смотреть, как очухаются те двое, и как прибудут силы правопорядка, и как они, а также все заинтересованные стороны будут все восстанавливать, и раскладывать, и искать некоего X, чтобы возложить на него вину за всю эту катавасию.

На улице фонари освещают крыши и верхушки деревьев у нас над головами. Здесь, на тротуаре, мы стоим почти в полной темноте.

— Идем. Сюда, — говорю я. Я становлюсь его собакой-поводырем и веду его за локоть к моему фургону. «КОЗИНС И КОМПАНИЯ» стоит на улице бок о бок с самосвалом, в кузове которого свалены изъеденные термитами потроха старого дома, выпотрошенного, чтобы перестроить его в особняк. Два-То-Тони прислоняется спиной к самосвалу и вытирает кровь с глаз носовым платком. Адреналин в его крови уменьшился, и настроение снова падает.

— Полагать, будто знаешь все, — это первый шаг к превращению в бесчувственного ублюдка, — говорит он мне. — Я-то знаю, потому что сам полагал, будто знаю все. Это жутко здорово — полагать, будто знаешь все. Только потом еще поганее вдруг понимать, что знаешь все-таки не все. Куда как погано. И это смерть или женщина дают тебе понять, что знаешь не все. В любом случае, это потеря. Потеря дает тебе понять. Два вида потерь. Смерть и женщина. — Он бросает насквозь пропитавшийся кровью платок в кузов самосвала. Я слышу, как тот мягко шлепается на строительные обломки. — В моем случае, — он поднимает кассету и вертит ее темный прямоугольник перед глазами, — это женщина. — Он бросает кассету через плечо в кузов. Сцены супружеской неверности в «Броудмедоуз-Бест-Вестерн» с треском ударяются об обломки коттеджа 1880-х годов.

— Вас подбросить в больницу или куда-нибудь еще? — спрашиваю я. — Вам точно нужно наложить пару швов.

Его лицо снова сплошь залито кровью.

— Не нужно мне ни в какую больницу. Мне нужно в какое-нибудь другое заведение для обманутых, чтобы меня обманывали дальше. Туда, где зашивают твою… не знаю… Душу? Самомнение? Эго? В любом случае, не туда, куда вы едете. — Он вытирает лицо рукавом. — Да нет, я в порядке, — говорит он. — Я лучше пройдусь.

— О’кей. Тогда пока. Надеюсь, все… ну… переменится к лучшему… или нет. Не знаю.

— Ага, — отзывается он. — Что уж тут пожелать человеку в моем положении?

Я забираюсь в «КОЗИНС И КОМПАНИЮ» и завожу мотор, потому что вождение в нетрезвом состоянии не кажется мне сейчас таким уж большим грехом. Я двигаю рычагом переключения передач и собираюсь сдать назад, на улицу, когда замечаю, что он машет мне рукой, привлекая внимание. Он обходит «КОЗИНС» и останавливается у водительского окна. Я опускаю стекло.

— Послушайте, — говорит он. — Уж не знаю, зачем я вам все это говорю. Возможно, потому, что вы пытались помочь мне, и потому, что иногда знание — сила, хотя наверняка не в моем случае. Так или иначе, вы заслуживаете право знать. Они проводят этот конкурс каждые два года. Два года назад его выиграл самозваный анархист. А за два года до того — один адвентист Седьмого Дня. — Он смотрит мне в глаза, по лицу его продолжает течь кровь.

— И что? — спрашиваю я.

— Вас подставляют, — говорит он. — Все подстроено. Вы — бастион против перемен. Вы и другие финалисты этого конкурса. Педик, киви, лопух, лесби и абориген. Все пятеро неприемлемы для австралийского народа. Пятеро из тех, кого по разным причинам не то чтобы ненавидят, но недолюбливают. На деле этот конкурс — поиск того, что нас раздражает.

Он шарит руками у себя за спиной, и находит капот стоящей там легковушки, и опирается на него, и я слышу, как скрипят рессоры под его весом.

— Вспомните этот документальный фильм, который снимали обо всех вас. На чем он фокусировал внимание? В вашем случае — на вашем аборигенском происхождении. А часть, посвященная педику? Разве его показывали там читающим лекцию о геополитическом очковтирательстве, или о чем там еще, в университете? Нет. Его показали рыщущим по университетским кафе и забегаловкам в поисках парней посмазливее, используя для этого свой университетский статус и свои нафабренные усы. Или лесби… ее показали с подругой, как они милуются на глазах у ее детей. Может, эту художницу-киви показали вместе с ее работами? Черта с два. Ее показали там, на родине, в стране белых облаков. В Окленде, с папочкой и мамочкой. В принципе, они не показывают ничего такого страшного, эти комитетчики. Но неужели вы думаете, что они рассчитывают на народную поддержку, предложив флаг, нарисованный голубым? Лесбиянкой? Киви? Черномазым? Или тот, трехцветный, словно испорченный французский? Как считаете? — Он вытирает окровавленное лицо рукавом. — Через пару лет, когда австралийская публика откажется ходить под флагом этого года — или, во всяком случае, не пожелает этого настолько, чтобы проводить референдум, — они устроят новый конкурс и выберут пять таких же неприемлемых граждан.

— Что за чушь! С какой стати Комитету проводить кампанию по изменению флага, обреченную на неудачу? Какой в этом смысл? Или они там все тайные монархисты? Двойные агенты Юнион Джека?

— Нет, — говорит он. — Это вряд ли. Формально неудача не планируется. Сомневаюсь, чтобы они все поклялись добиваться провала. Мне кажется, они просто боятся остаться без работы. Ведь если у нас будет новый флаг, они и правда останутся без работы. Конец операции. Забвение. В общем, все они — просто трусливые бюрократы, использующие существующие в Содружестве предубеждения, чтобы сохранить свою работу.

— Ладно, а вы-то там что делаете?

— Я? Ну, мы несем свой фирменный логотип и свой патриотизм в места, где логотипы в редкость, вроде выпусков новостей, и документальных фильмов, и парадов в День Австралии или в День Австрало-Новозеландского Корпуса, и это стоит нам четыре пятых нашей скромной прибыли.

Я глушу мотор «КОЗИНСА». До нас доносится далекий звон трамвая на стрелке у самого причала.

— Выходит, мой флаг выбрали не за цвета или какие другие достоинства? — спрашиваю я.

— Педик, лесби, лопух, киви. — Он загибает пальцы и тычет в меня последним оставшимся. — И абориген, — завершает он. — Я могу ошибаться. Но вряд ли. Вы в финале, потому что вы черный, а эта ваша чернота кое-кому на руку. — Он медленно поворачивает свое залитое кровью лицо из стороны в сторону. — Честно говоря, я не знаю, зачем вам все это говорю. Может, стоило не мешать вам радоваться… в неведении. Просто мне показалось, что правильнее будет… сказать. Вы мне нравитесь. Вы пытались мне помочь.

Меня тошнит. Живот сводит судорогой, а руки и лицо напрягаются, как всегда, когда во мне просыпается моя чернота. И больше всего мне больно при мысли, что Кими держится в каких-то адских джунглях только гордостью за меня — гордостью, которая, как оказалось, основана на лжи.

— Боже. А что бы вы делали с сорока тысячами баксов, которые вам дают за то, что вы… что вас недолюбливают… чисто рефлекторно? — спрашиваю я.

— Взял бы. — Он вытирает глаза рукой. — А потом… — Он пожимает плечами, словно поражаясь обилию возможностей.

Я медленно киваю.

— Потом, — говорю я твердо, словно уже выбрал из этого обилия возможностей какую-то драматическую и мстительную. — Потом, — повторяю я. Но, по правде говоря, ничего я не выбрал.

Одного из нас собираются объявить победителем в День Австралии. На торжественной церемонии, на специально воздвигнутой трибуне одного из нас, мужчину или женщину, выберут за их расовую принадлежность или сексуальную ориентацию, у которой наименьшие шансы найти себе место в грядущей республике.

 

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Выкуп за Кимико

Я сажусь в трамвай до центра, чтобы повидаться с ее родителями. Всю дорогу я смотрю в окно. Улица — мутная река в каньоне из казино, железнодорожного вокзала, чахлых деревьев, пятизвездочных отелей под охраной часовых в фуражках и белых перчатках, косяков разношерстных носителей разума, спущенных с поводка зеленым сигналом «ИДИТЕ» на переходе. Час пик, конец рабочего дня. Город был для меня центром вселенной — пока она была в нем. Все, что я мог сказать об остальном мире, находилось как бы далеко от него.

Теперь он сам находится далеко от нее. И я не могу перемещаться по его улицам без болезненных воспоминаний, как мы ходили здесь в наши с ней вылазки.

Как мы шли вечером, держась за руки, по набережной Ярры посмотреть на фонтаны у казино, и как она цеплялась за мой пояс, когда два шара голубого огня взмыли вверх на синих столбах, и как она потом клялась и божилась на двух языках, что вовсе не испугалась. Что просто еще без пяти десять, а столбам этим положено извергать свои голубые солнца раз в час, строго по часам, так что, выходит, сработали неожиданно, преждевременно, хоть это и в порядке вещей.

Трамвай ползет по Коллинз-стрит, мимо «Кафе-Грассо», где мы сидели как-то за уличным столиком, и затеяли какой-то спор, и спор ухитрился перерасти в самую что ни на есть ссору, и в результате мы остались сидеть, сердито надув губы и глядя на дома напротив, и на уличное движение, — только не друг на друга. И так до тех пор, пока толстяк-итальянец, хозяин этого заведения, не вылетел на улицу, словно на пожар, с бутылкой шампанского и двумя бокалами, чтобы погасить вспыхнувшее между нами отчуждение, и сказал, что это за счет заведения, и принялся махать на меня салфеткой, приговаривая: «Stupido, stupido». А Кими вдруг сказала ему: «Да нет, это не он глупец, это я», — и в глазах ее блеснули слезы. А этот толстяк Грассо упер руки в бока, и улыбнулся во весь рот, и сказал: «Вот так-то лучше». И конечно, мы сразу же поцеловались. Мудрый чудак в белом переднике на толстом пузе…

В дальнем конце Коллинз-стрит стоит дом, в котором живут ее родители. Мне приходится подождать, пока ее мать принимает ванну. Я в общем-то не против, потому что знаю, что это она моется за всех нас. Моется не только за себя, но и за меня. Смывает мои грехи вместе с выделениями своего тела.

Я знаю это потому, что сказал как-то Кими, что людям, которые так часто моются, превратив это в ритуал, как они, и людям, которые так часто жгут благовония, как простые, так и изысканные, есть что скрывать. Им приходится маскировать сладкими ароматами вонь национального психоза и смывать грязь своей коллективной души.

Разумеется, я знал тогда уже историю их семьи, как знал, что у них в достатке и того и другого. Грязи и вони. И Кими тоже знала.

Но когда я изложил ей эту свою теорию насчет вони, которой необходимы благовония, и свою теорию насчет грязи, которую необходимо постоянно смывать, она дотронулась указательным пальцем правой руки до середины лба, и скользнула им по лбу вправо, за правое ухо, а потом снова дотронулась им до середины лба и скользнула им влево, за левое ухо, убрав со лба свои черные, блестящие волосы. И улыбнулась мне улыбкой, не прикрытой волосами. И сказала мне: «Мы моемся за все человечество. Мы курим благовония, заглушая смрад всего мира».

И мне оставалось только сказать: «Очень разумно с вашей стороны».

Итак, я нажимаю кнопку звонка с надписью «Айоки», и слышу голос: «Квартира Айоки», и представляюсь их дворецкому, Хироки, назвав себя: «Хантер Карлион», и он отвечает мне, что меня ждут и что я могу подниматься. И лифт поднимает меня прямо на десятый этаж, и раздвигает двери в холл как раз в момент, когда Хироки в твидовой спортивной куртке от Харриса, немнущихся брюках и патентованных кожаных башмаках открывает деревянную парадную дверь и говорит мне: добро пожаловать, добро пожаловать, и говорит мне, что миссис Айоки принимает ванну, так что не трудно ли мне подождать, и провожает меня в их гостиную, и я не против подождать. Потому что она моется за всех нас. Очень разумно с ее стороны.

Хироки спрашивает, не хочу ли я выпить, и я отвечаю, что пиво вполне сойдет, и он приносит мне на подносе бутылку «Кирин», и наливает в стакан, и спрашивает: «Вы не голодны?»

— Нет, спасибо.

— О’кей, тогда о’кей. Не стесняйтесь, жмите на пейджер, если хотите чего-то… или захотите. — Он с поклоном пятится из комнаты.

В этой комнате все древнее, красивое и очень низкое. У кофейного столика нет ножек, и он покоится на стопке журналов, диваны напоминают детскую мебель, которая вряд ли способна без ущерба для себя выдержать вес взрослого западного мужчины. Ножки у телевизора тоже ампутированы, чтобы тараканы, мокрицы и японцы могли, лежа на ковре, бок о бок смотреть бесконечные американские мыльные сериалы поверх мысков своих шлепанцев.

Я подхожу к окну. Чуть дальше по улице виднеются черепичные и металлические крыши Дома Парламента, сплошь утыканные дымоходами, вытяжками и блоками кондиционеров, через которые вытекают и выгоняются вентиляторами в ожидающий мир вонь и перегретый воздух. За Домом Парламента высятся дубы, секвойи и цитрадоры Ботанического Сада, закрывающие тянущиеся за ними до самого горизонта кварталы пригородов. На верху элеватора в Ричмонде ярко горит в сгущающихся сумерках огромная неоновая эмблема шин «Олимпик». Пейзаж не из тех, на которые хочется смотреть долго.

Появлению миссис Айоки предшествует шелест длинного, до пола шелкового платья. На бюсте ее угнездились два искусно вышитых журавля.

— Хантер Карлион, — говорит она. — Простите, что заставила вас ждать. Просто у меня давняя привычка принимать ванну перед возвращением мистера Айоки с работы. — Она берет со столика пульт, и изображение на экране телевизора превращается на мгновение в яркую точку, прежде чем исчезнуть совсем. — Я только что говорила с мистером Айоки. Его шофер только что высадил его у подъезда. Он поднимается. Не хотите ли выпить еще? — В гостиной сразу же возникает Хироки. Она говорит ему что-то по-японски, и он кланяется и выходит.

Она все рассчитала заранее и вышла за минуту до появления мужа. Она стоит и смотрит на меня, склонив голову набок и сжав губы из-за вопросов, которые не позволяет ей задавать ее пол. В чем дело, Хантер? Зачем вы здесь? Один? Без Кимико? Где она? С ней все в порядке? Скажите мне, Хантер Карлион, из-за чего вы настояли на разговоре с нами? Наедине? Что с Кимико?

— А вот и лифт, — объявляет она. — Это мистер Айоки.

Я слышу, как открывается дверь лифта и как Хироки приветствует м-ра Айоки по-японски. Тот входит в гостиную, и ставит свой кейс на пол у двери, и удостаивает меня поклоном — по моему ощущению, лишь малой толикой того поклона, которым он удостаивает уважаемых или важных собеседников. Свою по обыкновению вымытую жену он игнорирует совершенно. Он невысокого роста, в угольно-сером костюме, его черные волосы гладко зачесаны по черепу от правого виска к левому. Его глаза прищурены на меня.

М-р Айоки — японский дипломат здесь, в Мельбурне. Дипломатическая шишка, проводящая каждую вторую субботу на трибуне в одном из мельбурнских пригородов в обществе Лорд-Мэра и главы местной администрации, чтобы произнести какую-нибудь приличествующую случаю ерунду, а потом сдернуть покрывало с какого-нибудь очередного дара Мельбурну от города-побратима, каковым в данном случае является Осака. Каждый раз он с гордостью говорит о глубине чувств, которые испытывают братские граждане этого далекого города-побратима к братским гражданам Мельбурна, а потом дергает за шнурок, и бархатное покрывало падает, открывая взглядам братских граждан мемориальную доску на новом фонтанчике для питья, или общественном туалете, или беседке с газовой жаровней-грилем, которые тут же объявляют неоспоримым свидетельством братской любви одного города-побратима к другому.

Я уже видел этого человека прежде — два раза, из толпы. В первый раз он открывал лодочный причал на Ярре, во второй — фонтан в Ботаническом Саду. Мы с Кими оба были в бейсболках и темных очках, и стояли в задних рядах, и смотрели на него, вещавшего с трибуны насчет братской любви. И оба раза Кими бормотала что-то неразборчивое под козырьком своей бейсболки.

Во второй раз, в Саду, когда он потянул за шнур, сдергивая покрывало с таблички на этом дурацком фонтане, какой-то забулдыга крикнул ему из задних рядов: «Классно стараешься, обезьяна желтая». И мы смотрели, как он облизнул губы, и медленно вытер ладони о пиджак, и с ненавистью посмотрел в толпу, откуда донесся этот выкрик — совсем недалеко от нас. И прошелся этим взглядом туда-сюда по толпе. И я понял, что братская любовь между народами так глубока, что в случае, если дело дойдет до новой войны между их братским народом, живущим в северном полушарии, и нашим братским народом, живущим в южном, все ограничится всего лишь обменом нейтронными бомбами, чтобы не повредить украшенные бронзовыми табличками свидетельства этой дружбы, которыми мы обмениваемся, чтобы запечатленные в бронзе признания в этой братской любви могли сиять в мертвой тишине.

После этого случая я сказал Кими, что не буду больше ходить с ней, чтобы смотреть на ее отца из задних рядов толпы. Это не лучший способ видеться с отцом, сказал я ей. Если ты хочешь с ним видеться, делай это по-другому.

— Ты прав, — ответила она мне. — Это я виновата в отчуждении между нами. Я больше не буду ходить.

С тех пор я его не видел. Впрочем, продолжала ли она ходить одна смотреть на то, как ее отец-дипломат сдергивает покрывала с бронзовых табличек, не могу сказать. Не знаю.

* * *

— Хантер Карлион, — произносит он. — Приятель моей дочери, насколько я понимаю.

— Хелло, мистер Айоки. — Я воспроизвожу его фрагментарный поклон. Появляется Хироки с напитками для всех нас. Мистер Айоки берет свое виски и побалтывает кубики льда в стакане указательным пальцем, размешивая растаявшую воду в алкоголе. Потом делает глоток.

— О чем вы хотели поговорить, Хантер Карлион? О Кимико? Да, конечно. Но о чем? С ней все в порядке?

— Она на Бугенвилле, — говорю я. — Я не могу связаться с ней. В любом случае она задерживается и не выходит на связь.

Эта новость совершенно не производит на него впечатления. Он щурится на меня, ожидая продолжения. Судя по всему, он считает, что главного я еще не сказал.

Я поворачиваюсь к миссис Айоки.

— Она пропала, — говорю я ей. — Там… как бы это сказать… где имеют место беспорядки. Третий мир. Борьба за независимость. Война.

Миссис Айоки смотрит на мужа. Он взвешивает это за двоих. На одной чашке весов Бугенвилль, на другой — Хантер Карлион. Смертельная опасность или позор.

Вчера его дочь была со мной. Сознательно сошла с проторенной, благопристойной колеи. Бесследно пропала в самом допотопном мире. Сегодня она на Бугенвилле. Перешла из одного допотопного мира в другой. Перешла от связи с синим воротничком, с пролетарием-полукровкой к войне за независимость в джунглях. Так есть ли причина ее отцу, олицетворяющему собой элиту нации, стоящей на вершине цивилизации, ломать себе руки в отчаянии? Тем более что это «сегодня» для него наступило еще вчера?

Он делает еще глоток и вытирает губы безымянным пальцем левой руки. Потом вдруг улыбается. Легкой, дипломатичной улыбкой, выдающей нечто, похожее на радость. Что наверняка подняло бы настроение в комнате, когда бы не уравновешивалось чем-то похожим на отчаяние, царящим у меня в душе.

— Не хотите ли присесть? — предлагает он.

— Нет, спасибо. — Я не хочу сделаться ниже их ростом, опустившись на их низкую мебель, в то время как они продолжают стоять. Я наливаю себе в стакан немного их пива и выпиваю. Он зовет Хироки, чтобы тот долил ему виски.

— Мы, миссис Айоки и я, — говорит он, — боялись, что вы пришли сюда с печальным известием.

Я держусь невозмутимо. Я уже сделал его.

— Я не знаю, как отыскать ее, — говорю я им. — Я даже не знаю, с чего начинать…

— С известия о ваших дальнейших планах, — перебивает он меня. Он проводит пальцами по своему желтому шелковому галстуку, и приподнимает брови, и добавляет сквозь свои безупречно ровные зубы: — Насчет свадебного блаженства и всего такого.

— Но я его не сделал, и теперь вы счастливы? Ваша дочь пропала на гражданской войне, а вы счастливы, потому что я не принес печальных для вас известий насчет свадебного блаженства? Черт, неужели я вам и правда более противен, чем возможная смерть в джунглях? — Я перевожу взгляд с одного на другого, потрясенно качая головой.

— Хантер Карлион, — отвечает он. — Для нас Кимико потеряна уже много лет назад. Потеряна исключительно по ее инициативе. Она поступила… вероломно. Судя по всему, это в ее натуре. А теперь, возможно, она поступила вероломно по отношению к вам, вот и все. — Он кивает. — Если она пропала, у нее были на то собственные причины. Она всегда поступала так, как считала нужным.

— Она никогда не пропадала назло мне.

— Значит, теперь мы с вами в одинаковом положении, — говорит он. — Значит, теперь вы занимаете в ее сердце не первое, не исключительное место. Она никогда не оглядывается назад, Хантер. Она легко бросает тех, кого любит.

Я машу ему свободной рукой.

— Нет, нет, нет. Она не решила бросить меня. Ничего подобного. Мне жаль вас разочаровывать, но мы слишком любим друг друга. Мы целовались как двое безмозглых юнцов в аэропорту, когда она улетала. Как пара эксгибиционистов. Целовались, и плакали, и все такое, пока по радио давали последнее объявление о посадке на ее рейс. Стюардессы, закаленные миллионом расставаний, и те присвистывали. Это невозможно. Мне жаль вас разочаровывать, но это не ее инициатива. Не ее.

Что на самом деле неправда. Мы расставались совсем не так. Не было в нашем расставании ничего такого, врезающегося в память и разжигающего огонь у тебя в крови, как в других случаях. Ну, скажем, как тот сыр из козьего молока, который она так любила, сидя за столиком в витрине «Деликатесов Боссини», или тот «Рэмплингз Пино», который она всегда заказывала к сасими… Эмоции при нашем расставании были рассчитаны и выверены — ровно на месяц. Никаких там излияний или признаний в вечной любви, никаких там попыток прикрыть страх предстоящего одиночества. Собственно, юмора в нем было больше, чем горя. Мы подкалывали друг друга, подшучивая над серьезностью предстоящей ей поездки. Нас ждало будущее, в котором было место только хорошему.

И, если оглянуться на него из сегодняшнего дня, расставание наше было просто-напросто будничным. Совершенно неадекватным той реальности, что последовала за ним. Мне жаль, что в нем не было ни слез, ни клятв, ни поцелуев, прерванных отлетом. Но их не было.

* * *

Было раннее утро, когда я вез ее в аэропорт на «КОЗИНС И КОМПАНИИ», всю дорогу пытаясь убедить, что Бугенвилль не так уж и важен. Что в мире, полном враждебности и насилия, она вполне могла бы позволить себе плюнуть на этот Бугенвилль. И пытаясь выпытать из нее, на сколько она все-таки летит. На что она мне не хочет или не может ответить, разве что будет дома к Рождеству, и уж наверняка до Дня Австралии, до объявления результатов конкурса, когда меня провозгласят знаменитым гением.

Мы оставили машину на стоянке такси между спящими таксистами, и я нес ее бирюзовый рюкзак, и она прошла контроль, и мы пошли, держась за руки, по длинному коридору, подвешенному над стоянкой, вдоль которой семьсот сорок седьмые «Боинги» высасывали пассажиров в окружающий мир. И по дороге я поднес ко рту руку с воображаемым микрофоном и гнусаво, подражая комментатору боксерского матча, объявил: «Ле-е-е-еди и джентльме-е-ены Бугенвилля, будьте добры, возьмите свое оружие наизготовку и пррриготовьтесь к бою! На ринг, с южного угла, из Токио, Япония, транзитом через Мельбурн, Австралия, приглашается выступающая в весе, близком к нулевому, прибывшая с целью изучения и исправления опасных ситуаций мира… Посланница Дьявола… мизззз Ки-ми-ко Ай-о-ки!!!»

— Эй, знаешь, — говорит она мне, — у тебя голос сейчас точь-в-точь как у этого… как его? Ну, у кинозвезды? Черт, на языке крутится. Ну, как же его? Нет, не вспомню. В общем, козел полный.

— Вот спасибо. Что, расценивать как «козла» в мой адрес?

Она смеется.

— Не собираюсь я исправлять никакие опасные ситуации мира. Я просто хочу убедиться, что это все еще страна, куда могут ехать люди, желающие увидеть мир, каким он может стать. Возможно, я вернусь через две-три недели. Но пойми: вся страна раздроблена на части, не связанные друг с другом, так что о точном расписании и речи быть не может.

— Значит, к Рождеству?

— К какому такому Рождеству?

— Ну, к празднованию дня рождения Иисуса Христа. К Рождеству.

— Да нет, раньше.

— Не говори, пожалуйста, «раньше» так, словно тебе самой тошно. У тебя чувство времени, как у алкаша. Ты даже не знаешь, когда Рождество.

— Ну, я же не христианка, откуда мне знать?

— Синтоистка чертова. А День Австралии? Ты хоть ко Дню Австралии вернешься?

— Я японка, — отвечает она. — Откуда мне знать, когда он, этот День Австралии? И потом, что мне на нем делать? — поддразнивает она меня. Потом улыбка сходит с ее лица, и она останавливается, и я тоже останавливаюсь, и она поворачивается лицом ко мне, а я поворачиваюсь лицом к ней, и она берет меня за руки, и прижимает их к шелку своей блузки, к своему тугому животу, и смотрит куда-то в глубь меня, и говорит: «Кто еще может быть с тобой в этот день? К черту Рождество. День Австралии — вот срок. Я не собираюсь пропускать, как выберут твой флаг. Ни за что на свете. Мы с тобой будем вместе в этот день», и мы целуемся в губы. Не страстно, как пробуждаясь по утрам; просто в подтверждение этих слов. Простой поцелуй как доказательство того, что между нами все всерьез и надолго. Как печать на договоре.

Мы добираемся до сектора номер 9, где она должна проходить паспортный контроль, и подходим к черной раме металлодетектора, по сторонам которого стоят два мордоворота в черной форме, водящие в воздухе ручными приспособлениями для обнаружения всякой гадости и смотрящие на проходящих пассажиров, явно показывая, что от них и их устройств не скроешь ничего. Словно при желании они обнаружат и высветят все ваши мысли и заботы.

И чтобы показать Кими, что я не боюсь ее отъезда и не грущу по этому поводу, я кричу им: «Привет, ребята!» — и машу им как старым друзьям. Лица их остаются бесстрастными. Один из них чуть заметно кивает мне в ответ, и Кими еще менее заметно кивает ему, и мы оба едва удерживаемся от смеха. А потом мы обнимаемся, и она чмокает меня в ключицу, а я чмокаю ее в лоб, потому что в губы мы уже целовались, и, в конце концов, это ведь короткая поездка, верно?

И пока мы обнимаемся, она заводит правую руку за спину, и плюхает свой рюкзак на ленту конвейера, и его несет сквозь рентгеновский аппарат, и поверх ее головы я вижу на экране его высвеченное, словно опухоль в организме, содержимое. Ее гребень, и фотоаппарат, и компас, и губная помада, и мелочь в блеклой дымке бумажных купюр, и обойма серых патронов — тампонов, как нарочно напоминающих мне, что ее цикл в порядке и что у нас с ней все еще впереди. Все эти белые призрачные очертания накладываются на призрачную геометрию сложенных карт. Потом мы отрываемся друг от друга, она шагает через черную раму, реагирующую на металл, и забирает свой рюкзак, и я кричу ей: «До скорого!» И она кричит в ответ: «До скорого!» — и посылает мне воздушный поцелуй. И я смотрю ей вслед, до тех пор как она скрывается за дверью, у которой ослепительно улыбается проходящим пассажирам белокурая бортпроводница.

* * *

— Она столько разъезжала по всяким гадким местам, — говорит мне м-р Айоки. — По Африке. По Ближнему Востоку. По Восточной Европе. Теперь вот Бугенвилль… — Он пожимает плечами, словно не видит, чем может быть ей опасен этот Бугенвилль.

Он отказывается сказать, что его дочь попала в отчаянное положение. По крайней мере мне. Я стою, оглядываясь по сторонам, переводя взгляд с одного артефакта, сувенира его впечатляющего прошлого, на другой. Взгляд мой задерживается на фотографии, запечатлевшей его и нашего страдающего избыточным весом экс-премьера, играющих в гольф на какой-то безбрежной зеленой лужайке, при этом он позирует камере, улыбаясь от уха до уха и держа мячик для гольфа большим и средним пальцами правой руки, явно после какого-то особенно удачного удара. Возможно, обойдя по очкам этого разжиревшего бегемота.

Краем глаза я вижу, как ярко горит в наступившей ночи красно-зеленая эмблема покрышек «Олимпик». Этот надменный маленький человечек, раз в две недели вешающий всем на уши одну и ту же лапшу насчет растущей братской любви между нами и жителями Осаки, стоит, помешивая пальцем кубики льда в своем виски и глядя на меня. Мне все-таки придется достучаться до него.

— Бугенвилль — не просто очередное гадкое место, — говорю я маленькому ему, держащему в пальцах мячик для гольфа. — Для японцев Бугенвилль куда более гадок, чем для большинства остальных людей. Бугенвилль служил японской имперской армии игровой площадкой, и не так уж давно. Бугенвилльцы этого не забыли. Что бы ни случилось с Кими, это из разряда зуб за зуб. Это месть.

Миссис Айоки негромко говорит что-то мужу по-японски. Тот поворачивается к ней, и они обмениваются несколькими резкими фразами. Последнее слово в этом обмене остается за ним, и она опускает голову, уставившись в диванную подушку.

— Она дважды звонила мне, чтобы сказать об этом, — вру я. — И оба раза разговор прерывали.

Он одним глотком допивает свое виски, ставит стакан на стол, сцепляет руки на своем маленьком животике в полоску, смотрит на меня и спрашивает: «Правда? Чтобы сказать что? Что она вам сказала?» Он склоняет голову набок в ожидании ответа.

— «Мы были их Крещением. Их вера — в ненависти. Спаси меня, Хантер…» А потом ее прерывали. Оба раза.

Это звучит нелепо, как любой призыв о помощи. Мне приходится повторить это еще раз для убедительности: — Мы были их Крещением. Их вера — в ненависти. Спаси меня, Хантер… И все, — вру я еще раз. — Больше она ничего не сказала.

М-р Айоки издает инквизиторский японский горловой звук. Он хочет, чтобы я объяснил, что хотела этим сказать его дочь. Приподняв бровь, издавая неопределенные горловые звуки.

Я молча смотрю на него. Я жду, пока он повторит этот вопрос вслух.

— Мы были их крещением? — спрашивает он наконец. — Их вера в ненависти? Так вы сказали?

— Совершенно верно.

— Что это значит?

— Это значит, что вы, японцы, подобно Христу вырвали их из мрака доисторических времен, — объясняю я. — Только ваше послание было иным. Абсолютно иным.

Он оглядывается по сторонам. Смотрит в окно, поверх деревьев, дрожащих в поднимающемся от Дома Парламента мареве, на дрожащую в этом мареве россыпь огней далеких пригородов.

— Вы считаете, она в опасности? В плену? — Он все-таки ломается. Начинает смотреть на меня в ожидании моего мнения. Начинает интересоваться мнением низшей касты.

— Именно это я и пытаюсь вам сказать.

Миссис Айоки вдруг издает всхлип, заставляющий нас обоих повернуться к ней. С минуты, когда они обменялись резкими репликами по-японски, она смотрит на диванную подушку, так что все, что мы видим, — это аккуратный пучок волос у нее на затылке, подколотый лакированными деревянными булавками. М-р Айоки подходит к ней и берет ее за руку: похоже, он нуждается в ее прикосновении не меньше, чем она — в его. Он сжимает ее пальцы и опускает голову. Потом подгибает колени, и придвигает голову к ее голове, и заглядывает ей в лицо, и шепчет что-то. Она поднимает голову и смотрит на меня. Подбородок ее предательски дрожит, взгляд полон боли.

— Она… — Миссис Айоки осекается и переводит дыхание. — Кими правда говорила все это?

Что тут поделать? Можно унять чужую боль, сознавшись во лжи. Или промолчать, пережидая приступ вины, которую ты ощущаешь по отношению к этой женщине. Или повторить свою ложь. Потому что это, возможно, не ложь. Возможно, это правда, только выяснить это сейчас нельзя. И уж во всяком случае, эта ложь может спасти Кими. Я стискиваю зубы, и хмурюсь, и киваю. Только киваю. Трижды, медленно, пока она смотрит на меня, готовая вот-вот заплакать. И вышитые у нее на груди журавли шевелятся с каждым ее всхлипом так, словно сейчас расправят крылья и взлетят, оставив ее внизу.

Он гладит ее по руке.

— Я предприму шаги, — говорит он мне. — Я предприму шаги, — говорит он ей.

* * *

На самом деле взлетают не журавли, а два «Блэкхоука» Королевских Австралийских Военно-Воздушных Сил с авиабазы Ок-Теди на Новой Гвинее. Взлетают, поскольку он предпринимает шаги — дипломатические, но решительные. Он звонит японскому послу, а тот звонит нашему министру иностранных дел, и все это пока я еще смотрю на мелькающие на табло его лифта этажи.

«Блэкхоуки» взвывают турбинами, и раскручивают лопасти, поднимая пыль с бетонной площадки, и тяжело отрываются от земли, и принимаются прочесывать небо над островом по сетке, непрерывно прокручивая через бортовые громкоговорители записанные заранее обещания сначала по-английски, потом на пиджин-инглише, потом на смеси восемнадцати местных диалектов. Голос из мощных — такие устанавливают на стадионах — громкоговорителей несется вниз, в заросшие джунглями долины, к невидимым жителям острова. Оглушительный, словно Божий Глас в момент Творения. Заставляющий притихнуть и обезьян, и попугаев, и диких кабанов, и райских птиц, и людей. Заливающий своим звуком целые минуты широты и долготы. Триста раз в день обещающий богатство тому, кто вернет эту женщину-японку невредимой обратно в Первый Мир.

А там, под пологом джунглей, где живут самые черные люди на земле, основной индустрией которых остаются приманивающие туристов обломки бомбардировщиков «Бетти» адмирала Ямамото, самые черные люди слушают эти обещания. И на изборожденных морщинами лицах стариков, которые еще помнят старые, военные времена, играет улыбка, и они тычут скептиков своими тростями и хихикают в заросшее зеленой листвой подбрюшье небес, с которых сыплются на них эти обещания.

 

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Сны в обратной перемотке

Как так выходит, что хлопок в ночи всегда будит тебя в ту секунду сна, когда в нем что-то грохочет? Когда он нужен по ходу действия? Точно в момент убийства? Точно в момент, когда, например, немигающие черные зрачки двуствольного дробовика смотрят из опущенного пассажирского окна «Студебекера», проезжающего мимо твоей матери, и твой мозг тщетно пытается найти слова, которых нет ни в одном языке, но которые остановили бы оба взведенных курка? Как так выходит, что реальный хлопок, прозвучавший в предрассветной тишине, спускает эти вымышленные курки? Это первое, о чем я думаю, после того как ужас немного отпускает мой проснувшийся мозг.

Возможно, у разума имеется этакое собрание кошмаров, которые хранятся в ожидании подходящих утренних шумов. Кошмаров, смотанных, как кинопленка, и хранящихся на какой-то полке в твоем сознании. И когда в три утра под твоим окном раздается громкий выхлоп какого-то раздолбанного грузовика, один из этих жутких фильмов падает с этой полки и мгновенно, пока ты просыпаешься, вцепившись руками в простыни и вжимаясь всем сведенным от напряжения телом в матрас, разматывается от конца к началу. А потом уже прокручивает тебе все это. Этот сон. Прокручивает с тем, чтобы ты ломал потом себе голову, как этот приснившийся «Студебекер» подъезжает к твоей приснившейся матери именно с такой скоростью, чтобы пары непрогоревшего бензина в реальной выхлопной трубе реального раздолбанного грузовика взорвались строго в то мгновение, когда в твоем сне раздается выстрел из дробовика.

А может, на самом деле это тебе не снится, а ты вспоминаешь весь сон целиком? От конца к началу? В одно короткое мгновение? Он просто упал с полки и раскатывается в обратном направлении от момента смертельной развязки, совпавшей с хлопком в ночи?

В последнее время, правда, для меня это не выхлопы грузовика, а грохот гидравлического сваебойного агрегата, забивающего железобетонные сваи для будущих жилых домов глубоко в песок Порт-Мельбурна.

Где-то там, на берегу, шланги гидросистемы дергаются, и полутонная металлическая чушка молота ползет вверх по направляющей, пока не срабатывает датчик, высвобождающий ее, и она летит вниз, на оголовок бетонной сваи, и тогда в предрассветном Порт-Мельбурне слышен ее первый удар. Первый из тысячи, который донесется до тебя с юга, если ты стоишь на открытом месте, или с севера, отразившись от стены соседнего дома, если ты в помещении, или с востока, или с запада — в зависимости от того, в каком месте пригородного лабиринта ты живешь. Удар, зовущий в Порт-Мельбурн диваны «Негахайд», и кофеварки «Гадцжа», и кабриолеты БМВ, и сорта пива со всего мира, и искусство Гейдельбергской школы, и вообще всю лощеную, в дорогих ярлыках цивилизацию. Зовущий их туда, где прежде не было ничего, кроме недорогих домов для рабочих и синих воротничков, и кабаков, и множества немытых детей.

И кошмар, сброшенный с полки этим сваебойным агрегатом, всегда один и тот же. Моя мать, черная женщина в белом хлопчатобумажном платье, стоит, небрежно привалившись к школьной ограде в Джефферсоне. Пришла забрать меня после уроков. Она стоит, облокотившись на верхний брус, а белое хлопчатобумажное платье на ее ягодицах, прижавшихся к проволочной сетке, разбилось на квадратики и выпучилось наподобие равиоли. Ее лицо выражает решительную, наигранную невозмутимость. Она смотрит вдоль улицы в одну сторону с каким-то полуотстраненным интересом, а потом смотрит вдоль улицы в другую сторону на какое-то другое несуществующее событие или сооружение, старательно не обращая внимания на перешептывание поджидающих своих чад рядом с ней белых матерей.

Мать, которую я вылепил на протяжении многих лет слой за слоем, ложь за ложью, в достаточно красивую скульптуру, которой можно похвалиться, но которую можно и разбить в мрачные минуты.

И вот, когда звенит звонок с последнего урока и все известное мне общество, спущенное с поводка, несется из школы на Балаклава-роуд к своим перешептывающимся матерям, она стоит там сама по себе, прислонившись спиной к проволочной сетке, глядя куда-то вдоль улицы на несуществующее событие. Вот так она ждет. Танцующее изваяние.

Я не выбегаю на улицу с другими детьми. Я в очередной раз угодил в одну из сотен ловушек, расставленных на мальчишек м-ром Кэрролом на протяжении его рабочего дня. Я угодил в одну из его ловушек и тем самым убил свою мать. Договорил за него одно из искусно недоговоренных предложений, решив, что он ждет моего ответа, тогда как на самом деле мне полагалось молчать, и был пойман с поличным — безмозглый мальчишка с жалким будущим или вообще без оного. И в результате был оставлен стирать с доски, и слушать, и смотреть, как м-р Кэррол перечисляет мои прегрешения, загибая поросшие рыжими волосками пальцы, а потом выразительно, со вкусом распространяется насчет ожидающего меня будущего, которое выражается… в отсутствии оного. А моя мать ждет меня на улице, одна среди буйного веселья.

Поначалу она просто ждет. Смотрит вдоль улицы поверх этого буйного детского веселья — сначала куда-то на юго-восток, потом куда-то на северо-запад. Потом, не в силах больше терпеть, начинает оглядываться через плечо на школьный двор, мимо велосипедной стоянки, в тень под входным козырьком, откуда я должен выбежать. Уроки кончились. Где же я?

Шум и гам вокруг нее понемногу стихают. Все расходятся и разъезжаются. Кто на своих двух, кто на велике, кто в родительском универсале — все спешат по домам. Она остается одна. Ей больше не нужно смотреть куда-то вдоль улицы. Теперь она может повернуться, и прислониться к этой изгороди животом, и снова облокотиться на верхний брус, и вытянуть шею, глядя мимо велосипедной стоянки в крашеные выцветшей зеленой краской классы, и спросить вслух: «Где же ты, Хантер?»

Поэтому она и не видит бордовый «Студебекер» с хвостовыми плавниками и темным плексигласовым козырьком над ветровым стеклом, едущий за ее спиной по Балаклава-роуд с опущенным пассажирским окном, пока я отчаянно ищу несуществующие слова, которые спасли бы ее. Не видит этих черных зрачков ружейного дула, которые по-змеиному, не мигая смотрят на нее из этого окна, и не слышит выстрелов в момент, когда слова, которые должны спасти ее, уже вертятся у меня на языке.

И я роняю свою влажную губку и бросаюсь к тяжелой двери нашей классной комнаты — двери, забранной небьющимся армированным стеклом. Где м-р Кэррол останавливает меня своим грозным «Эй!», тыча пальцем в доску, половина которой еще исписана мелом, который мне полагается стереть. Кажется, это какая-то речь Черчилля. Или стихотворение Киплинга. Или песенка про плюх-плюх веслышками вдоль да по реке, которую мы разучиваем к музыкальному празднику. Или здоровенное, в половину натуральной величины изображение Санта-Клауса, нарисованное м-ром Кэрролом белым и красным мелками.

И я просыпаюсь мокрый от пота в своей постели, и эхо моего собственного «Эй!» еще гуляет по нашей гулкой, освещенной фонарем с улицы ванной, а сваебойная машина на набережной второй раз за этот день оглашает наш пригород своим грохотом. Этот второй удар следует за первым, снова убившим мою мать.

Но самое страшное для меня в этом кошмаре вовсе не выстрел дробовика. Выстрел дробовика, когда он наконец раздается, оказывается едва ли не блаженным избавлением. Если честно, мне иногда кажется, что я выдумал этот дробовик и этот «Студебекер» только для того, чтобы выбраться из кошмара. Потому что самое страшное в нем — как она стоит, ожидая меня, притворяясь, что она не одна. Притворяясь, что ее интересует что-то постороннее. Притворяясь, будто, если захочет, запросто может завязать разговор с любой из соседок. Притворяясь, что она здесь не одинокая чужачка.

* * *

В первый раз этот сон приснился мне, когда мне исполнилось девять лет. Когда я в самом деле ходил в эту школу и ежедневно попадал в ловушки на мальчишек, расставленные м-ром Кэрролом, которые задерживали меня после звонка с последнего урока. Наутро после того, как мне приснился этот сон, я попросил отца: «Покажи мне, где она жила». Мне хотелось увидеть, откуда она пришла. Мне хотелось видеть, какой она была. За год с того дня, когда он сказал мне, как она умерла, я ни разу не заговаривал о ней. Но теперь она наконец стала черной и ждала меня в моих снах, прислонившись спиной к школьной ограде.

Зимняя суббота. Он собирается на финальный турнир по гольфу. Отрабатывает удары у сетки, растянутой у нас на заднем дворе, и одобрительно хмыкает после каждого удара, воображая, как остановленный сеткой мячик исчезает в воображаемой дали или приземляется в восхитительной близости от лунки на воображаемом газоне. Приговаривает сам себе: «Ага, чемпион!» или «Классный удар. Глаз-ватерпас». Все выверено и отработано. Он собирается уже выходить, когда я прошу его:

— Покажи мне, где она жила.

Мгновение он молча смотрит на меня. Потом опускает плечо, чтобы лямка его сумки для гольфа, а вместе с ней ожидаемые слава и удовольствие от предстоящего дня соскользнули по руке, и клюшки плюхаются на пол у его левого башмака, словно какой-нибудь ржавый металлолом, и он придерживает их ладонями за верх, и стоит так с минуту, глядя на меня, а потом отталкивает их, и деревянные рукоятки с ручной оплеткой стукаются о стену.

— Сейчас, только позвоню, — говорит он.

Он возвращается, отменив финальный турнир и оставив своих партнеров в полном недоумении, и снимает свой свитер от «Голден Беар», и одевает свою подбитую кроличьим мехом куртку «Акабра», в которой обычно ездит на север. «Пошли». — говорит он. И мы садимся в его «Холден», и едем по шоссе на север, к большой реке, пока не кончается асфальт, и он сбрасывает скорость, и подается вперед на сиденье, и крепко держится за руль для равновесия.

В загонах, темно-зеленых под пасмурным зимним небом, телята и овцы жмутся к редким деревьям, пытаясь укрыться от ветра с Большой Расселины, рождающегося не над сушей, не над водой, но над ледниками.

Мост Кумрегунья так и остался однополосным — настил из эвкалиптовых досок поверх эвкалиптовых бревен, с побеленными поручнями по сторонам. Бревна скрипят и лязгают расшатанными стальными креплениями, когда мы проезжаем по нему. Отец жмет на тормоз, скрип и лязг стихают, и мы слышим журчание ручья у корней ив и эвкалиптов. Облетевшие ивы, растущие у ручья, кажутся светлыми на фоне хмурых облаков, и ветви их усеяны электрическими гирляндами водяных капель. Мы сидим и смотрим на струящуюся под нами бурую воду. Посередине ручья то и дело свиваются над каким-то невидимым глазу подводным препятствием небольшие водовороты, исчезающие один за другим за перилами, через которые он перебросил когда-то Леса Барфуса.

— Знаешь, из всех, кого встречаешь в жизни, нет никого такого, с кем не повстречался бы на мосту, — замечает он. — Вот только сбрасывать их с моста, если и помогает, то совсем ненадолго. Да что там, совсем не помогает. — Впрочем, глядя на воду, он улыбается. Мы с ним бывали на этом мосту раз пять или шесть, и каждый раз сидели вот так же. Он всегда улыбается, глядя поверх этих перил. Поэтому его совет насчет неэффективности сбрасывания людей с моста — на деле обман, один из тех привлекательных обманов, которые мир заставляет тебя произносить время от времени. Ему нравится эта его история на мосту.

Посидев так несколько минут, он убирает ногу с тормоза, и мы со скрипом и лязгом едем дальше, словно по рейкам какого-то огромного ксилофона.

Когда мы подъезжаем к повороту на Кумрегунью, он снова останавливает машину, перегибается через меня и тычет пальцем в направлении лабиринта эвкалиптовых стволов, подпирающих полушарие зеленой листвы, в тень которой ныряет дорога.

— Вон, — говорит он мне. Потом, включив левую мигалку, хотя на дороге нет ни одной машины, мы сворачиваем налево, к миссии Кумрегунья.

Дорога обсажена эвкалиптами и акациями в желтом цвету. Тянется она километра два. Старательно просчитанное расстояние, как мне кажется, чтобы охранять прошлое от настоящего. Чтобы не дать обитателям этого прошлого возможности каждый день пересекаться с механизмом Содружества в действии, что было бы болезненным для обеих сторон. Как показала жизнь, недостаточное расстояние. Для Меня. Для всех нас.

Дорога упирается в кучку домиков на фоне темной стены леса. Домики совершенно одинаковые, из неокрашенных армоцементных плит с проржавевшими и кое-где покосившимися крышами из гофрированной жести, половина окон зияет выбитыми стеклами, а цементных стен — иззубренными черными дырками, откуда клочьями лезет утеплитель. Двери косо висят на петлях, а некоторые просто лежат на земле перед домами. Земля между домами вытоптана и усеяна ржавыми велосипедными рамами, остовами старых автомобилей, шинами и железными бочками. Там и тут желтеет на фоне этого серого, неокрашенного уныния цветущая акация.

Свора тощих, плешивых собак с лаем несется от домов нам навстречу и налетает на машину с обеих сторон, и каждому из кобелей не терпится первым окатить наши вращающиеся колеса своей мочой, претендуя на единоличное обладание ими. Собаки в своре рыжие, и черные, и пегие, но все одинаково тощие, и хромые, и трусливые. Отец разгоняет свору криком «Пшливонматьвашу!», и псы разбегаются, прижав уши и подобрав хвосты.

Только собаки бедноты разбегаются, если повысить на них голос. Собак богатых хозяев так просто не распугаешь. В их реальности жизнь не зависит от умения реагировать на громкий голос. Собаки города, откуда я приехал, если на них кричать, только останавливаются, навострив уши и вопросительно склонив головы, пытаясь понять, что означает это странное обращение.

Отец с улыбкой смотрит вслед разбегающимся собакам, словно вернулся в знакомую ему реальность.

Пятеро черных детишек в мешковатых штанах, босые, в рваных, с взрослого плеча свитерах до колен, стоят вокруг девчонки, вращающейся по часовой стрелке на подвешенной за веревку к толстому суку старой автомобильной покрышке. Уворачиваясь от ее болтающихся ног, они раскручивают шину все быстрее. Девчонка цепляется за веревку, откидываясь назад, глядя вверх над собой, в бешено вращающийся водоворот листвы; волосы ее развеваются. Она визжит, чтобы они раскрутили ее еще быстрее. Она визжит, чтобы они остановились. Все они смеются.

Смех стихает, когда они видят нашу машину. Игра прекращается. Они отступают от девчонки, и водоворот листвы над ее головой замедляет вращение. Никто не произносит ни слова. Они смотрят на нас, похоже, с ненавистью. Что они знают о нас? Откуда знают, что нас надо ненавидеть? Что меня надо ненавидеть?

— По нашему приезду эти люди знают, что сегодня выходной, — говорит мне отец. — По заезжим любопытным.

Девчонка вращается медленнее и медленнее, мы проезжаем мимо них, а они смотрят на нас с ненавистью. Ее белые зубы, все еще оскаленные в восторге на ее запрокинутом назад лице, показываются нам и исчезают, уходя на новый виток. Улыбка, волосы, улыбка. Потом водоворот распадается на отдельные листья, шелестящие на южном ветру, и она поднимает голову, чтобы узнать — почему. Почему они прекратили крутить ее, кричать и смеяться? Она видит нас, и зубы ее исчезают вместе с улыбкой, которую сменяет ненависть. И веревка начинает раскручивать ее обратно, против часовой стрелки: ненависть, волосы, снова ненависть.

Боже мой. Неужели ты не можешь быть просто маленькой девочкой на качелях? Прежде, чем вырастешь в кого-то еще? Неужели же земного притяжения, и вращающегося вокруг тебя пейзажа, и твоих болтающихся ног, и ветра в твоих волосах недостаточно, чтобы унести все остальное прочь? Чтобы сделать тебя не такой, какой сделали тебя мы… я и мой отец?

Мы проезжаем мимо.

Перед домом стоит босая женщина в легком летнем платье, повернувшись к ветру спиной. В правой руке она держит за ручки сумку из мешковины, в которой что-то извивается. При виде нас она не трогается с места. Она смотрит на нас тем же взглядом, какому научила своих детей.

Они все изваяния. Статуи, отлитые в момент, когда думали об одном и том же. О нас. Двое молодых мужчин, сидящих на бочке из-под бензина с дымящимися самокрутками во рту, которыми они не затягиваются. Старик, при виде нас останавливающийся, хотя его седые волосы и борода продолжают развеваться на ветру. Три старухи в круглых шапочках и шерстяных кофтах, сидящие кругом, скрестив ноги, и собирающие что-то маленькое и бесцветное с земли в подолы своих юбок. Все застывают при нашем появлении. Словно их умы вдруг настолько заполняются знанием, кто мы такие, что они не в силах хоть что-то сделать: еще шаг, или крикнуть на нас, или показать нам средний палец.

А может, они просто не хотят, чтобы мы стали свидетелями хоть самой малюсенькой части той жизни, которой они живут. Не хотят превращаться в актеров этого жалкого театра, хотя невольно превращаются в его же реквизит. Они снова начнут жить жизнью, уготованной им нами, когда мы завершим круг между их полуразрушенными домами и выедем из поселка.

А может, таков их замысел. Их инстинкт. Нам просто нужно подождать здесь. Не шевелясь. Не говоря ни слова. Просто ждать, ждать и ждать. Потратить столько времени, сколько придется. Ждать, пока однажды, когда мы наконец начнем зевать, и потягиваться, и улыбаться, радуясь вновь обретенному движению, вы, бледнолицые строители дорог и изгородей, не исчезнете. И все, что останется от вас, — опутавшая всю эту землю паутина проволоки и асфальта, на которую мы не будем обращать внимания как на глупые предрассудки, пересекая ее там, где нам заблагорассудится.

Он наклонился вперед, положив руки локтями на руль и сложив пальцы перед подбородком, почти не глядя перед собой, переводя взгляд с одного на другого, когда мы проезжаем мимо. Глядя на их застывшие фигуры.

— Они не знают, куда им идти, вперед или назад, — говорит он. — Не знают, что их ждет, будущее или прошлое… или то и другое вместе.

Следуя изгибу реки, мы едем мимо разбитых домов и их застывших обитателей. Мы молчим. В начале поездки я прижимался губами к хромированной окантовке окна, ощущая языком кислый вкус металла, чтобы быть как можно ближе к этому незнакомому мне миру, готовый забросать отца тысячью вопросов. Теперь я не могу смотреть на этих людей. Наклонившись вперед, я смотрю прямо перед собой, на светло-зеленый металл крышки бардачка, и мой живот сводит от отвращения, а на крышке бардачка красуется хромированная завитушка надписи Ограниченный, потому что наш универсал вроде как выпущен ограниченным тиражом. И мне кажется, что это какой-то демон из ада написал его раскаленным и жидким, и только потом оно застыло этой серебряной завитушкой: Ограниченный. Ограниченный. Я перечитываю это слово снова и снова, словно захватывающую повесть, способную унести меня от этих здесь и сейчас. Эти здесь и сейчас страшнее всего, что выдумал я для своей матери во сне. Я никогда еще не ощущал себя таким одиноким, как здесь и сейчас, высвеченный, как прожектором, лучами их ненависти.

Я сижу, подобрав руки под колени, уставившись в крышку бардачка. Ограниченный. Ограниченный. Ограниченный. И снова и снова вижу краем глаза ее, обращенную в ледяное изваяние мною и отцом, с ненавистью смотрящую на нас обоих. Каждый из этих людей — это она, неподвижная, безмолвная в своей неожиданной и необъяснимой ненависти.

Не знаю, как долго продолжается этот наш круг по их поселку. Это не то время, которое можно измерить минутами и секундами. Бремя здешней жизни тормозит бег часовых стрелок.

И папа не смотрит на меня, потому что знает: раз я не задаю ему тысячу очевидных вопросов, которые мне полагалось бы задавать, значит, мои глаза на мокром месте, и значит, эти люди так или иначе потрясли меня. И он не говорит мне ничего, ведь я в таком состоянии, когда не могу слушать слова разума, или любви, или просто такие, которые положено говорить в утешение и которые он может мне сказать сейчас. Он просто снимает руку с рычага переключения передач, и кладет мне на колено, и сжимает его, пока мотор «Холдена» взвывает в ожидании третьей передачи, разгоняя машину по этой недостаточно длинной дороге.

Мы едем молча. Мы выруливаем с грунтовки и сворачиваем направо под полушарием листвы, где погибла моя мать. Мы не сбавляем хода, пока не выезжаем на мост Кумрегунья. И когда наш «Холден» заезжает передними колесами на его северный конец, дощатый настил на его противоположном конце задирается чуть вверх, и тут же опускается, когда мы заезжаем на мост всеми четырьмя колесами. На середине моста, над бурой водой он снова останавливает машину и глушит мотор, а я снова выглядываю в окно. Мы смотрим, как вспухают на поверхности водовороты и несутся цепочкой на нас, под мост. Ветер уже сдул капли с ивовых ветвей и погасил мириады их огоньков; теперь это просто вереница бледных параболических ребер на фоне серого неба. Он сует в гнездо прикуриватель, и лезет двумя пальцами в нагрудный карман, и выуживает из мягкой пачки сигарету, и, когда прикуриватель выскакивает из гнезда под приборной доской, прикладывает кончик сигареты к его гаснущему оранжевому огоньку, пока тот не начинает дымиться и тлеть в такт всасывающим движениям его щек. Он выдыхает дым прямо перед собой, и тот клубится у ветрового стекла, на фоне темного неба, сползая на мою сторону. Я опускаю свое стекло и выгоняю его на улицу.

— Они знали, кто мы такие? Ну, эти, там? Они что, ненавидели тебя за то, что это ты, а меня за то, что я твой сын?

— Нет. Они не знали, кто я. Одному Богу известно… кто я! Некоторые из них были еще младенцами. Просто такая там жизнь. — Он затягивается сигаретой, и смотрит на согнутые пальцы, в которых она зажата, и выдыхает дым в ладонь, и дым сочится между его пальцами.

— Разве кто-нибудь объяснял им что-то? — спрашивает он. — Никто и ничего. Вот они и объясняют себе это очень просто и логично: верят, что все мы — ублюдки до мозга костей. Видишь, что вышло с этими людьми.

— А она тоже смотрела на людей вот так? Как эти, в поселке?

— На меня — нет. Мы с ней… Ну, понимаешь… — Он поднимает левую руку, скрестив указательный и средний пальцы.

— Нет, когда вы в первый раз встретились? Здесь, на мосту? Тогда она смотрела на тебя так?

— Нет, нет. Не смотрела. Мне кажется, ее спутник раздражал ее больше, чем какой-то белый незнакомец. Что много говорит о том, каким был этот хрен. Если она его, черного, ненавидела сильнее, чем меня, незнакомого белого.

— Скажи, пап, а на меня она смотрела бы так? Если бы жила здесь, а я проезжал мимо? Как думаешь?

— То, как эти люди смотрят на других, вовсе не означает, что они так к ним относятся. Когда они смотрят на нас так, они смотрят вовсе не на нас. Они смотрят на что-то более крупное. Гораздо более крупное. Скажем, на Австралийское Содружество. На прошлое. На то, как обстоят дела. На настоящее. Они смотрят на нас… как на соучастников. Не как на Хантера Карлиона и Чарли Карлиона. — Он выдвигает из-под приборной панели пепельницу, сует окурок вглубь, в месиво почерневших бычков, и задвигает пепельницу. Из щели поднимается, огибает кнопку прикуривателя и разбивается о ветровое стекло тоненькая струйка дыма. Пара каштановых чирков проносится над водой и устраивается где-то под корнями деревьев, оживленно щебеча.

— Если хочешь, можем вернуться, остановиться там, и я скажу им, кто ты. Они примут тебя как… как давно пропавшего родственника. Что скажешь? Хочешь этого? У нее там осталось полно родни. Твоей родни. Они все в тебе души чаять не будут. Никакой ненависти. Сейчас-то они не знали, кто мы. Они решили, что мы просто праздные зеваки из свободного, лишенного боли мира.

Ограниченный. Ограниченный. Ограниченный. А тебе-то это не опасно? Если они узнают, кто ты? Ты ведь застрелил того?

— Не бери в голову. Он застрелился сам. Не нарочно, в драке, но застрелился. Так что, хочешь? Вернуться? Познакомиться с ними? Они могут очень много рассказать тебе о ней. Мне кажется, тебе стоит вернуться туда.

Но я боюсь этих людей. Боюсь их самих. И боюсь того, кто я для них. Боюсь, что при виде меня они снова окаменеют от ненависти. Что будут ненавидеть меня еще сильнее, когда узнают, кто я.

— В жопу их, — говорю я. — В жопу ее.

Он не дерет меня за ухо в наказание за две «жопы», хотя я съежился в ожидании этого. Он только вздыхает, и наклоняется вперед, и поворачивает ключ зажигания, и трогает машину с места, и чирки срываются из-под корней, и, бешено молотя крыльями, карабкаются ввысь сквозь деревья, и выравнивают полет, и закладывают вираж на север.

— Не стоит тебе так, — говорит он, когда дощатый настил за нами снова приподнимается и хлопается на место, скрипя и лязгая расшатанными болтами. — Твои неприятности только еще начинаются, Хант. Тебе не стоит так думать. — И он врубает вторую передачу, а когда машина съезжает с моста и скрип и лязг стихают, добавляет совсем тихо: «Скоро ты станешь одним из них».

Но я не понимаю, что он хочет этим сказать. Как я могу стать одним из них? Они же совсем другие. Другой биологический вид. Их ум так забит нелегкими мыслями, что они сгибаются под их весом. Свинцовым весом. И они рехнулись от ненависти. Весь их мир съежился до размеров этой речной излучины. До пятачка земли, где гнет гравитации нелегких мыслей в несколько раз сильнее, чем где-либо еще. Где их головы пухнут от все той же невероятной истины. Что может сделать меня таким, как они?

Значит, буду одним из них? Нет, папа, правда? Как? Чьи рты нагрузят меня знаниями так, что голова вспухнет, а спина сгорбится под их весом? Чья рука нажмет на кнопку, усиливающую для меня гравитацию? Меня ведь окружают одни друзья. Какая сила искалечит меня так? Сделает меня черным?

Ограниченный. Ограниченный. Ограниченный. Всю дорогу обратно в Джефферсон я перечитываю слово, которое написал жидким расплавом демон и которое застыло серебряной завитушкой на крышке бардачка, и вижу в этой серебряной завитушке отражение своего лица. Если такая сила и найдется, я не хочу ее знать.

* * *

Но она находится. Как он и предупреждал. И называется она взрослением. Созреванием. Боль начинается, как это часто бывает, у меня в паху. Там вдруг вырастают несколько длинных волосков. Извивающихся, и завивающихся, и, насколько я могу разглядеть, восьмиугольных в сечении. Их становится у меня в паху все больше. Они темнеют и густеют. Потом на верхней губе у меня прорезается полоска усов, и я созерцаю ее в зеркале со смешанным чувством гордости и досады. Я становлюсь мужчиной.

И черным. И рты людей, которых я знал всю свою жизнь, подтверждают это мое неприятное открытие. Руки людей, которых я знал всю свою жизнь, начинают грузить меня свинцовыми чушками, усиливая гравитацию. Ребенком я был лишен цвета. Теперь я становлюсь черным мужчиной.

 

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Рождество

Наконец мой сезонный урожай Санта-Клаусов расцвел пышным цветом, украсив покупательские маршруты центрального Мельбурна мириадами бородатых улыбок. Мои Санта-Клаусы дождались своего часа. Не зная устали, они чуть ехидно улыбаются с витрин из-под намалеванных строчек рождественских песен припозднившимся покупателям, вспотевшим в попытках отыскать последние кусочки замысловатой мозаики, изображающей… изображающей… грядущие успехи, наверное… радость, пожалуй… Рождество — это уж точно.

Некоторые из моих Санта-Клаусов имеют за спиной славную карьеру и долгую, в несколько месяцев, жизнь. И некоторые из них до сих пор свежи и нетронуты, как младенцы. Но в это утро все они стареют на целое поколение, все разом становятся безработными, разом превращаются в помеху. Восход солнца обрекает их на смерть, и они подлежат удалению с витрин, прежде чем этого потребуют местные власти. Наступает Рождество.

Я набираю номер на своем мобильнике. Где-то вдалеке слышатся долгие гудки.

— Магазин «Буин» — Мужской голос.

— Послушайте… добрый день. Я звоню вам из Мельбурна. Я уже несколько недель пытаюсь связаться с вами.

— Маркус Бей.

— Что?

— Маркус Бей мойзнать Мельбурн мойзнать регби. Звезда.

— Послушайте, я хочу спросить вас обо одном человеке. Не видели ли вы его? Женщину. Несколько недель назад. Японку. Не покупала ли в вашем магазине что-нибудь темноволосая, светлокожая женщина с бирюзовым рюкзаком? Несколько недель назад? Пару месяцев?

— Рюкзак бирюзовый что есть?

— Синий мешок. У нее был синий мешок. Возможно, красные шорты. Красные шорты… штаны. Это важно. Она к вам заходила? По дороге в шахту?

— Мой таких знать мало-мало.

— Что? Послушайте, постарайтесь вспомнить. Это важно. Красивая женщина. Это очень важно.

— …Синисумка и женщина и краснашорты она тут да.

— Заходила? Давно?

— Синисумка женщина ходить каждень. Красный шорты ходить.

— Заходит каждый день?

— Еда покупать. Каждень. Класть синисумка.

— Что она покупает?

— Бекон покупать.

— Что еще?

— Банана покупать. Кокос покупать. Тушенка покупать.

— Пиво она покупает?

— Синисумка женщина… она да.

— А керосин?

— Синисумка женщина… она да.

— А растворимый кофе?

— Синисумка женщина… она да.

— А крысиный яд?

— Синисумка женщина… она да.

— У нее на пальцах есть кольца, а на ногах — бубенцы?

— Синисумка женщина… она да.

Я вешаю трубку. И все-таки, знаете ли, стоило попробовать. Рождественское утро, как-никак. День Чудес, Рождения Надежды, а также День Всяко-Разно Других Гребаных Событий, Которые Никогда Не Случаются. И Тэ Дэ, И Тэ Пэ.

* * *

На Рождественский обед я еду в Джефферсон, потому что нас пригласила папина сестра Дженнифер. Тетя Дженнифер пригласила нас, потому что ее сын Адам уехал в Милдуру собирать виноград, а ее дочь Элизабет уехала на Рождественский обед к родственникам мужа в Марухидор, а ее вторая дочь Элли уехала на свидание к своему хахелю в тюрьму Порт-Филлип. Из чего мы можем предположить, что если бы эти отпрыски, их родные, близкие и их, родных и близких, отпрыски собрались на праздничные торжества под родным кровом, нам с папой пришлось бы обедать вдвоем.

Он подписал в полицейском участке Тукумуол гарантийное обязательство сроком на двадцать четыре часа, то есть обещание одни сутки вести себя пай-мальчиком, и те позвонили в Джефферсон и продиктовали по телефону кодовый номер его радиосигнала, а те вдолбили его в свой, связанный со спутником компьютер, чтобы спутник ровно на сутки перестал отслеживать местонахождение поднадзорного номер такой то, дабы он мог смотаться в Джефферсон и порадоваться празднику в кругу семьи. И он совсем было собрался порадоваться празднику в ускоренном режиме, а потом смыться вместе со мной на реку, прихватив пиво и сандвичи. Потому что нам с ним на фиг не нужно пышных обедов, зато мы оба хотим порыбачить старыми, добрыми, запрещенными законом методами, особенно в этот, единственный день в году, когда на реке наверняка не будет ни одного сотрудника Департамента Охраны Водоемов и Дикой Природы. И все эти планы пошли псу под хвост, из-за того что Тете Дженнифер в порыве родственных чувств не терпится угостить нас обедом.

Вся округа празднует по домам. Всю дорогу по автострадам Хьюма и долины Голбурн, вплоть до самого Джефферсона я не встретил никого, кроме одиночных грузовиков из далеких, написанных мелкими буквами на дверях кабины мест. Такова уж жизнь дальнобойщика, в ней — не до семьи или христианства. Хотя, впрочем, так ли уж думают о них и те, кто разрезают праздничную индейку в кругу семьи?

Дом моей тетки выстроен из светлого кирпича с цоколем из темного. Его крыша из гофрированной жести тронута по углам ржавчиной. Дом-мечта рабочего класса шестидесятых. Дом, в каких теперь живут только пожилые пары. Дом, окруженный уютным садиком с тенистыми уголками, обсаженными растительностью со всего мира, ухоженный и обласканный, сразу видно, что хозяева посвящают уходу за ним весь свой день и всю свою энергию. Из чего можно заключить, что хозяева отдают себя этому саду без остатка и без передышки, в которую они могли бы сказать себе, что это буйство зарубежной флоры — еще не вся жизнь.

Я стучусь к ней в дверь. На двери повязана золотая ленточка, на концах которой, если бы они развевались на ветру, можно было бы прочесть «СЧАСТЛИВОГО РОЖДЕСТВА», но при горячем северном ветре они бессильно повисли, закрывая почти всю надпись.

Тетя Дженифер открывает дверь, и радостно отшатывается назад, и говорит мне: «Счастливого Рождества, Хантер, милый! Я так рада тебя видеть!»

Тетя Дженнифер всегда была для меня только Рождественской Тетей, потому что вся папина семья не одобряла того, что сделал папа, а заодно с этим и всех черных людей. Поэтому они избегали общаться с ним, за исключением праздников, специально задуманных для воссоединения семей, когда такого общения нельзя избежать. Но в те детские мои Рождества она была добра ко мне, потому что сын за отца ведь не отвечает, а раз так, ничего не остается, кроме как засыпать ребенка подарками в знак того, что ребенок не виноват, а виноват он, отец, а ребенок всего только жертва, его можно только пожалеть и даже приласкать. Поэтому эта женщина, которую я весь остальной год почти не видел, хотя она жила всего в двух кварталах от нас, дарила мне часы и фотоаппараты. Максимум, что получал от нее папа, — бутылку дешевого вина.

Иногда в эти Рождественские утра, глядя на меня из окна или искоса, когда ей казалось, что я не вижу, она надувала губы и неодобрительно склоняла голову набок. И я понимал, что она смотрит на то, что она могла бы исправить во мне и в моем окружении, займись она моим воспитанием. Материнским воспитанием. Поделившись со мной всей своей житейской мудростью. И в эти мгновения я ненавидел ее, ведь вся ее житейская мудрость сводилась к оскорбительной демонстрации, что она сама мать и что мать необходима, ибо без матери и тело и душа мальчика становятся дикими и греховными, какими они никогда не стали бы при матери.

И сосчитав то, что, по ее разумению, было во мне и в моем окружении дикого и греховного, — немытую шею, визгливый голос и привычку плеваться, кучерявые волосы, шелушащийся нос и еще кучу всего такого, о чем я не догадываюсь, — так вот, сосчитав это, и подведя баланс, и окончательно убедившись, что дикости и греховности во мне хоть отбавляй, она снова морщила губы, и выходила, и любезничала со мной, потому что я рос без матери.

Она подходила ко мне со спины с мокрым полотенцем и мыла мне шею. А потом иногда массировала ее секунду-другую. Или поддергивала мои шорты, чтобы они сидели на мне немного пристойнее, или застегивала пуговки на моей рубахе, а потом целовала украдкой в макушку. Потому что только она одна могла разглядеть дикость и греховность. Судьбу, обретающую форму.

И каждый раз, когда она чмокала меня в макушку, я отчаянно стирал ее поцелуй: сначала одной рукой, потом другой, раза три-четыре — хотя я помню, как отчаянно старался не делать этого. Я хотел, чтобы она целовала меня. Хотел, чтобы она спасла меня от той судьбы, которую она для меня выдумала.

Но потом пришел год, когда я уже не был больше мальчиком. Приглашения на Рождество прекратились. Подарки — чудеса японских технологий — исчезли. И никто больше не чмокал меня украдкой в макушку. И мы с папой начали жарить индеек сами.

Она открывает внутреннюю дверь, и берет меня за локоть костлявыми пальцами, и тащит в дом, и целует в щеку. Голову ее украшает шапка седеющих каштановых волос, на вид совершенно полая внутри и парящая в десяти сантиметрах над ее телесной оболочкой.

— Счастливого Рождества, Тетя Дженнифер, — говорю я.

— И тебе еще раз, счастливого! — отзывается она. И придвигает лицо вплотную к моему, и шепчет: «Ну, Хантер, пока мы не сели за стол, я хочу, чтобы ты знал, как я обрадовалась, услышав про твои успехи на конкурсе… ну, с флагом новым. Я, правда, его не видела, но все равно молодец. Это просто чудно. Твой отец так тобой гордится! Никому из Карлионов еще ни разу не удавалось такого. Ну, хотя бы дойти до финала какого-нибудь конкурса. А ты вот сумел. Молодец».

И мне остается только прошептать в ответ: «Спасибо. Мм… спасибо».

— Вот только… могу я тебя попросить не говорить о нем за обедом: ты ведь знаешь, какие они, старики. Ну, флаг, под которым они сражались… Под которым гибли их товарищи… Старики могут слегка переживать из-за своих войн и своего флага. Да ты и сам понимаешь. Так что… молчание — золото, ладно? — Она выразительно подносит палец к губам.

* * *

Один из тех, при ком Тетя Дженнифер не хочет, чтобы я заговаривал о своем флаге, — это ее новый муж Курт, владелец обувной лавки, обувавшей ее добрых четыре десятка лет. Как говорит папа, он спец по мозолям и археолог завышенных сводов. По папиным словам, он четыре десятка лет обладал ею от пят до лодыжек, но наконец прорвался и выше. Туфлями на шпильках достучался до сердца Дженнифер, когда Дядя Шон, выйдя на пенсию, отправился вести идиотский образ жизни в Байрон-Бэй, а она отказалась уезжать из этого дома, потому что хотела вести такой образ жизни здесь. По папиным словам, теперь, когда она заполучила Курта, она не экономит на обуви, покупая тайваньский суррогат. Хотя, возможно, ей немного не хватает разговоров, не связанных с плоскостопием, рубчатыми подошвами и амортизирующими стельками.

Кроме него, здесь присутствует человек, утонувший в кресле настолько, что только руки, вцепившиеся в подлокотники на уровне ушей, спасают его от полного исчезновения. Даже пожилые хозяева отзываются о нем не иначе, как «Старый Фрэнк». Это какой-то дальний, седьмая вода на киселе, родственник Курта из Катандра-Уэст, жена которого, как в последнюю минуту вспомнили Тетя Дженнифер с Куртом, умерла от инфаркта в июле, оставив его на Рождество в одиночестве. Фрэнк щеголяет прической в виде пышной гривы седых волос, которая держится, однако, почти исключительно благодаря какому-то синтетическому гелю. Способность Фрэнка ориентироваться в жизни заметно уменьшается после первого же стакана вина, зато у него в наличии неисчерпаемый запас анекдотов, неожиданно выныривающих из него, как куропатка из кустов, и улетающих, не оставив никакого следа.

Обед проходит в неформальной атмосфере. Мы с папой — единственные, одетые не в то, что легко можно спутать с пижамами. Мы раздаем нехитрые подарки всем, кроме Старого Фрэнка, потому что мы не знали, что его тоже пригласят. Подарки же самого Старого Фрэнка явно завалялись у него на верхней полке кухонного шкафа. Старый Фрэнк поджимается. Наверное, он решил, что теперь, овдовев, он может обойтись без этих сокровищ. Мне достается ржавая открывашка для бутылок с выштампованной на ней надписью «ГИННЕСС ОТ ПЕСЬЕЙ МОРДЫ».

— Это, конечно, пустяк, — говорит он мне. — Но это такая штука, которой всегда не хватает в доме. — Ну, может, так оно и было сто лет назад, до появления банок и пластиковых бутылок.

— Спасибо, Фрэнк. Настоящий артефакт, — говорю я ему.

— О да, класная вещь. Гиннесс от «Песьей Морды». Мой дядя Винсент привез ее из Англии. Ее и эту свою ужасную жену-англичанку. Счастливого Рождества, — улыбается он.

Мы сидим в полумраке столовой Тети Дженнифер. Над камином стоят в рамках фотографии детей Тети Дженнифер и Дяди Шона. Моих почти незнакомых кузенов и кузин, с которыми я время от времени сталкивался и вежливо здоровался, пока не подрос и не сделался черным.

Современных фотографий там нет. Только детские. Я не могу смотреть на них без жалости к Тете Дженнифер. Никому из них так и не удалось добиться мало-мальской самостоятельности. И никому из них не удалось добиться ни славы, ни счастья, ни хотя бы поражения от каких-нибудь житейских катаклизмов. Просто так растратили энергию на борьбу с повседневностью. Сынишка Ли в рубашке с короткими рукавчиками, сияющий щербатой детской улыбкой… работает в раздевалке местного бассейна. Дочь Элизабет со светлыми косичками, приседающая в реверансе в карнавальном костюмчике с кружевными рукавами и воротничком… третий раз замужем в двухкомнатной развалюхе при плантации какого-то грека, где нет ничего, кроме телевизора и здоровенных псов, заходящих в дом и выходящих из него по своему разумению. Дочь Элли в маленьком костюмчике под Энни Оукли, с двумя серебряными игрушечными револьверчиками в руках… как мотылек на огонь клюнувшая на чертова идиота, который не вылезает из тюрьмы за вульгарное хулиганство в кабаках. И сын Адам в серой школьной форме, с прижатым к пузу учебником, вымученно улыбающийся в объектив… в свои сорок лет при коэффициенте умственного развития сто двадцать собирающий виноград под пекущим солнцем Милдуры.

Тетя Дженнифер держит занавески задернутыми. На улице жара в сорок градусов. Искаженный свет просачивается сквозь матовое стекло окон поверх штор из бордового бархата и как-то вяло играет в пыльных хрустальных подвесках люстры над столом. В одну из стен вмонтирован древний кондиционер, решетка которого украшена трепещущими в воздушном потоке золотыми ленточками, как на кондиционерах в телевизионной рекламе с наступлением лета, когда производители хотят нажиться на вашей жажде свежего воздуха, но не могут ничего лучше выдумать, чем изобразить его с помощью трепещущих ленточек.

Мы поднимаем бокалы и пьем за целую команду отсутствующих за столом звезд. Мы пьем за детей Тети Дженнифер. Мы пьем за детей Курта и за их детей. Мы пьем за умершую от инфаркта жену Старого Фрэнка, и он склоняет голову и бормочет: «Пятьдесят восемь лет. Пятьдесят восемь Рождественских обедов», и Курт похлопывает его по плечу и говорит: «Держись, Фрэнк. Держись. Морин хотела бы этого», и я не могу отделаться от мысли, что Морин, будь она нормальной женой, скорее хотела бы, чтобы тот ревел, как ребенок, оплакивая ее смерть.

Потом Дженнифер требует, чтобы мы выпили за Веру, первую папину жену. Которая, возможно, празднует сейчас Рождество, а за окном идет снег, мечтательно говорит она. И Курт не очень кстати добавляет тост за всех покладистых женщин, которых он знал вдобавок к Вере, словно она имела к ним какое-то отношение, в ответ на что получает недовольное «Курт!» от Тети Дженнифер. И Старый Фрэнк пьет за своих погибших однополчан, а потом спохватывается, что это тоже некстати, и пьет просто за всех погибших.

Я подумываю, не предложить ли тост за Кими, но, в конце концов, решаю не делать этого, потому что не могу заставить себя упоминать ее имя в одном ряду с этими умершими женами, павшими однополчанами, мелкими хулиганами и прочей деревенщиной. Мне ненавистна мысль, что она вдруг станет частью чего-то прошлого, или этих посредственностей, или этих вечно отсутствующих друзей, — хотя бы на то мгновение, пока мы будем поднимать бокалы и пить за нее. За Кимико? Нет. Нет. Она не может быть ничем, кроме как самой главной и лучшей частью того, что ждет меня в будущем.

С каждым тостом отец смотрит на меня, словно гадая, предложу ли я тост за мою мать? За Кими? Я улыбаюсь ему. Я вспоминаю то давнее Рождество времен войны за мачете, которое закончилось славной дракой в «Виктории» из-за той прекрасной «Вольво»-жены. Я поднимаю бокал и говорю ему: «Счастливого Рождества, Грузобъединенные Нации!» Он смеется.

Дженнифер подает на стол морские закуски в айсберге из зеленого салата — его бледных листьев я не видывал с тех пор, как его почти повсеместно вытеснил салат с красными прожилками, который кислее на вкус, зато куда красивее, когда его подают на фарфоре от Споуда в бистро. На край стакана она нацепила по креветке, как это делают в гольф-клубах или клубах Королевской Солдатской Лиги.

Раньше мы с папой наряжались кто во что горазд и ездили на мой день рождения в Тукумуольское отделение Королевской Солдатской Лиги. На рыбные закуски. Должен признать, одиннадцатилетний пацан в новой парадной рубашке от Миллера, смотрящий на собственное пузо сквозь цепочки пузырей в стакане розового лимонада, а напротив него папаша, мирно попивающий пиво, — зрелище не из самых привычных. Но и не лишенное приятности. Помнится, тогда мы и представить себе не могли места, более подходящего для празднования, чем Тукумуольское отделение КСЛ. Отец всегда не мог сдержать улыбки, попадая в этот просторный, сияющий хромом, шумный зал. И когда несмолкаемые разговоры и музыка в этой механической берлоге вдруг смолкали, когда из громкоговорителей слышался сигнал Вечерней Поверки, мы оба застывали, не донеся до рта креветку, и опускали глаза, и смотрели на свои закуски, расставленные на пластиковой скатерти с логотипами КСЛ, и ждали скорбного удара колокола. И когда все кончалось и зал снова наполнялся разговорами и музыкой, мы не сразу поднимали взгляд друг на друга, потому что только что полминуты участвовали в чем-то, что осталось от павших на войне. И мы молчали, пока мои мысли не переключались с павших на него. А его мысли — с павших, с некоторыми из которых он был лично знаком, на меня. И эти секунды молчания на Вечерней Поверке были для нас почти телепатическими, ибо мы были как никогда близки к тому, чтобы сказать друг другу то, что могли, о любви. Мы оба были мужчины, и этот колокол, и эта память о войне были теми инструментами, которых нам не хватало, чтобы думать друг о друге только самое лучшее.

После морских закусок Тетя Дженнифер подает на стол жареную заднюю половину индейки. Она говорит, что это такая новая идея от «Коулз», называется «полуиндейка». Наверное, какая-нибудь другая экономная семья подает сейчас на стол переднюю половину этой птицы, а значит, у них на столе не хватает индюшачьих ножек. Право, не знаю, не справедливей ли было бы разрезать эту несчастную тварь вдоль, чтобы продать им правую, а нам левую половины. Ну, или наоборот.

Она ставит ее на стол со словами: «Нас ведь только пятеро. Так что зачем нам лишнего?» — словно извиняясь. И Старый Фрэнк в одном из своих неожиданных откровений откидывается на спинку стула и добавляет: «Дорога ложка к обеду».

На что папа удивленно заламывает бровь и говорит: «Фрэнк, ты, должно быть, хотел сказать: „За двумя зайцами погонишься…“» Что с учетом пятидесятипроцентного предпочтения гипотетическим двум зайцам, а также пятидесятипроцентного урезания птички на столе было бы, пожалуй, более уместным откровением. Однако Фрэнк только смотрит на папу, кладет руки на скатерть по сторонам от тарелки и говорит: «Тоже верно». Что, мне кажется, вполне восстанавливает его философские взгляды в глазах окружающих.

Нет, право, Старый Фрэнк нравится мне больше и больше.

На деревянной полке у дальней стены стоит у Тети Дженнифер в окружении нескольких хрустальных ваз и фарфоровых пони старая, года семидесятого кассетная магнитола «Хитачи», настроенная на хор до омерзения воспитанных английских мальчиков, поющих рождественские гимны. Когда мы только еще приступаем к своей полуиндейке, гимны прерываются выпуском новостей, и нам сообщают, что полный автобус детей-инвалидов, ехавших на специальную Рождественскую экскурсию в Джиппсленде, свалился под откос и что в результате пятеро из них погибли. Потом программа возвращается к трансляции прерываемых треском помех гимнов в исполнении хора несовершеннолетних очкариков, которые при всех своих пятерках по географии вряд ли найдут на карте мира, где это — Джиппсленд, что, однако, не мешает им служить глашатаями Славы Господней. Впрочем, голоса их в этом «Хитачи» семидесятых годов звучат ужасно далекими, так что этому писклявому инструменту верится как-то плоховато.

На протяжении обеда сидящие за столом старики не могут не вспомнить этих пятерых детей-инвалидов. Они уже достигли того ненадежного возраста, когда их отношения с Богом принимают более конкретный характер, поэтому им неловко оставаться жить, когда совсем еще молодые «уходят», как называет это Старый Фрэнк. Они с такой силой ощущают вину перед этими пятью детьми-инвалидами, что Старый Фрэнк предлагает взамен их полный автобус пенсионеров. Он тычет скрюченным от артрита пальцем в сторону полки, откуда слышалось трагическое сообщение, и говорит: «Для всех было бы лучше, если бы вместо них шарахнуло автобус пенсионеров».

У меня на языке вертится предложение сбросить под откос совершенно пустой автобус, но я воздерживаюсь от того, чтобы озвучить его, поскольку Старому Фрэнку, похоже, присуще прямолинейно-христианское мировоззрение, в котором Бог — этакая мудрая партия, ежедневно общающаяся с тобой, которую можно убедить поменять пять детей-инвалидов на пять престарелых пенсионеров, но которую ни в коем случае не обмануть пятью пустыми автобусными сиденьями, на красном виниле которых остались вмятины от ягодиц недавно сидевших в них детей-инвалидов или в крайнем случае престарелых пенсионеров. И я понимаю, что предложить пустой автобус значило бы в некотором роде оскорбить их… оскорбить их готовность к самопожертвованию, их представления о Боге, да и самого Бога и его правила, как положено совершать такие обмены.

Они все сходятся, что лучше уж погибать пенсионерам. Потом Курт вежливо выспрашивает у Старого Фрэнка, папы и Тети Дженнифер, сколько им всем лет, наскоро подсчитывает в уме сумму и делает вывод, что все вместе они съели триста Рождественских индеек — ну там, плюс-минус десять. И что некоторые из индеек родились еще до Великой Войны. А сколькими индейками успели насладиться эти бедолаги, дети-инвалиды?

Меня он о возрасте не спрашивает. Меня в этот перечень исторических индеек не включают. Я считаюсь еще слишком молод, чтобы разбиться в автобусе, не то что другие присутствующие.

И хотя они все и правда уже старичье; погребенное под обвалом воспоминаний и садовых хлопот, мне они все нравятся, и нравится этот обед, чего я вовсе даже не ожидал. Тетя Дженнифер многое знает обо мне. Возможно, она порасспрашивала обо мне, чтобы выказать эти свои познания, и спрашивать меня о том, что мне интересно, и говорить об этом за сегодняшним обедом. А может, за эти годы моя жизнь и правда сделалась ей интересна. В любом случае я нахожу это неожиданно приятным.

Все они, это старичье, искренне рады Рождеству. Солнце снова взошло, и они, проснувшись, к легкому своему удивлению, обнаружили, что все еще живы. Им больше не нужно никаких откровений. Они хлопочут вокруг меня, потому что я еще достаточно молод, чтобы ждать чего-то от этого мира. Они то и дело протягивают мне блюдо с ветчиной, хотя для их худых, в старческих пятнах рук оно тяжело, как наковальня, и только что не падает. «Еще, Хантер? Тебе добавить гарнира?» Они подвигают ко мне переваренные овощи. «Кушай, Хантер, кушай, — говорят они мне. — Кушай на здоровье». До меня постепенно доходит, что я ем за всех пятерых детей-инвалидов.

Они хмурят брови и внимательно склоняют головы набок, слушая меня. Кивают и сокрушенно поджимают губы над посеребренными блюдами, расставленными на белой кружевной скатерти. Кроме блюд на столе красуются произвольно расставленные фарфоровые плошки различного калибра и различной глубины, все с одинаковыми бело-голубыми идиллическими сельскими видами. Содержимое плошек, в зависимости от их глубины, составляют соусы, и закуски, и объедки, и обглоданная половина костей от полуиндейки.

И вот, когда я рассказываю им всем о Кими, и о ее бизнесе, и о наших планах провести как-нибудь несколько лет в Японии, а они кивают и говорят, как это замечательно и что они тоже всегда мечтали побывать в Японии, но вот как-то не сложилось, — вот тогда до меня доходит, что править этим нашим сволочным миром должны эти люди. Старичье. Пусть они только для этого сделаются садовниками. Пусть дети их повзрослеют и бросят свой дом, и свой город, и станут благовоспитанными посредственностями с карьерами без взлетов и падений, и пусть от голосов этих детей у родителей сжимается сердце и туманится взгляд, когда те звонят изредка поболтать. И пусть место детей в их сердцах займут Fritillaria imperialis, и Calendula officinalis, и Grevillea robusta, и пусть каждый день их заканчивается прополкой, и окапыванием, и подрезанием, и удобрениями, и поливкой, и чего там еще нужно для того, чтобы выказать этим капризным образцам флоры любовь, которая осталась еще невостребованной в их сердцах. Пусть они станут членами этой одряхлевшей части человечества и вы увидите, как охотно и сочувственно будут они слушать любой рассказ за своим праздничным столом.

Сделайте всех наших политиков садовниками и состарьте их на пару-тройку десятков лет. И всем войнам разом придет конец. Пусть только странами правят дряхлые садовники.

* * *

Папа и Старый Фрэнк разговаривают о хлопковых плантаторах в Куинсленде, которые активно лоббируют проект выращивания хлопка на берегах Купера. Обоих сильно беспокоит, что может произойти с тамошней хрупкой природной средой, когда правительство Куинсленда в конце концов уступит давлению избирателей и разрешит это. Хлопок на берегах Купера — одна из излюбленных папиных тем.

— Растить хлопок… в среде, хрупкой как… как… ну, как паутина… карточный домик. Зачем? Только потому, что из всей математики наши правительства знают и умеют всучивать избирателям только сложение? Рост? Ну да, рост — единственное математическое правило, которым можно купить голоса избирателей. — Папа сокрушенно качает головой при мысли о длинном и, по-видимому, неизбежном списке жертвоприношений во имя роста.

— Мёррей. Дарлинг. Мэлли. Сноуи. Повсюду засоление почвы. — Перечисляя пораженные земли, он постукивает пальцем левой руки по ладони правой и заглядывает в эту ладонь, словно видит там голые склоны, и солончаки, и пересохшие русла рек. Этакую призрачную диораму, изображающую, во что превращается наш мир.

— Нынешнему правительству легко оправдать что угодно, стоит только громче покричать: «Работы!» Все, что угодно. Хоть Холокост, если только он поможет справиться с безработицей, — говорит он.

— Хватит, Чарли, — фыркает Тетя Дженнифер. — Довольно уже. Рождество все-таки.

Старый Фрэнк тычет в направлении Тети Дженнифер своим скрюченным от артрита пальцем, потом медленно встает со стула и еще некоторое время молчит, отдуваясь.

— Тоже верно, — говорит он. — И ты угостила нас прекрасным обедом. Спасибо. Но эти чертовы засранцы готовы обосрать всю нашу чертову страну, пока она вся… вся… ну, ты понимаешь. Обосрать к чертовой матери, — поясняет он. — Помяни мои слова.

Тетя Дженнифер и Курт настолько потрясены языком Старого Фрэнка, что даже жмурятся. Потом до Курта доходит, что он должен защитить жену от подобных вульгарностей.

— Ну, Фрэнк… — возмущается он.

— Так оно и будет, — соглашается отец, и берет со стола свой стакан кларета, и поднимает его. — А стоит тебе попытаться стать у них на пути, и тебе сразу же прицепят чертову отслеживающую штуковину, и посадят тебя под замок, и не будут пускать тебя к тому, что они убивают, так что ты даже свидетелем не сможешь выступить.

— Ну, ну, Чарльз, — говорит Тетя Дженнифер. — Никакой ты не борец за свободу. Ты пытался застрелить отдыхающего по болезни плотника.

Отец только качает головой: сами подумайте, мир полон людей, которые за мелочами не видят главного, и что поделать, если ты приходишься кому-нибудь из них братом?

* * *

Мы уезжаем от них часа в четыре, и папа едет первым на своей «Тойоте», а я держусь следом на «КОЗИНС И КОМПАНИИ». Мы едем осторожно, поскольку улицы полны детей, выписывающих немыслимые зигзаги на подаренных к Рождеству велосипедах, и их задыхающихся полупьяных отцов, безуспешно пытающихся ловить их, когда те падают. Мы вырываемся за город, где воздух дрожит и почти визжит от жары, а перед побитыми непогодой фермерскими домами красуются выпиленные из фанеры силуэты Рождественских оленей. Мы едем по просоленной земле, где растут лишенные листвы серебряные деревья-скелеты, под которыми пасутся табуны злобных Рождественских Пони, и наконец ныряем в буш, в тень окрашенных паводком эвкалиптов на подъезде к Выселкам.

 

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Право давать имена

Мы сидим на улице, на его острове ржавых артефактов посередине последнего эвкалиптового леса. Я смотрю со своего дирижерского места в карнавальную атомную россыпь летнего ночного неба. Он бросает в костер серые столбы от старой изгороди, и тогда в небо поднимаются целые галактики оранжевых искр.

Ночная птица кричит где-то на том берегу реки, в Новом Южном Уэльсе. Он снова сидит у костра напротив меня в своем старом шезлонге, и я вижу, как лицо его озаряется сполохами огня и подрагивает в мареве поднимающегося от костра теплого воздуха. Он берет свою банку, допивает остаток пива и кидает пустую жестянку в огонь. В темноте за ним чернеет на фоне ночного неба угловатый скелет комбайна «Саншайн», водительское сиденье которого промято задницами давно ушедших поколений. Его любимая штуковина, о которой когда-то думали, что она будет нужна им всегда.

— Так ты собираешься на церемонию? — спрашиваю я. — На презентацию флага?

— Хант, я постараюсь. Видит Бог, мне этого очень хочется. Да нет, я могу поехать, что бы там ни сказал этот чертов магистрат.

— Но ты просил выпустить тебя, или как там это называется?

— Ну да, да. Заполнил бланк официального прошения, по семейным обстоятельствам и все такое, и послал его факсом магистрату в Джефферсон. Он там рассматривает его. Даст мне знать о своем решении в установленном порядке. Да ну его к черту. Я не пропущу этого. Приеду, что бы он там ни решил.

— Да нет, не надо. А то еще в тюрьму загремишь, если будешь вести себя неосторожно.

Я не могу рассказать отцу теорию Два-То-Тони Дельгарно насчет конкурса. О том, что все мы, финалисты, — кость в общественном горле, поскольку представляем неприемлемые для большинства социальные группы. Он ведь уверен, что я добился успеха. Он гордится мной. Гордится настолько, что позвонил сестре и рассказал ей об этом. А может, не только сестре, но и кому-нибудь еще из ближайших друзей и родственников — позвонил под благовидным предлогом и выболтал новости о моих успехах.

— А что Кимико? — спрашивает он. — Она возвращается?

Я не отвечаю. У меня нет ответа.

— Так и ни слуху?

— Ничего. Я подумываю, не отправиться ли мне самому туда. Искать.

— Думаешь, тебе удастся найти кого-нибудь, если они не хотят этого? — спрашивает он. — Ты хоть представляешь себе размеры этого Бугенвилля? Насколько разные люди живут там? Если она пропала против своей воли, тебе ее не найти. А если она просто развлекается… ну, что ж…

— Мне кажется, я мог бы проследить ее путь, задавая нужные вопросы. Просто общаясь с глазу на глаз, переходя от одного к другому и спрашивая… мне кажется, ответы шаг за шагом приведут меня к ней. По цепочке, от одного ее собеседника к другому, понимаешь? Начиная с женщины за стойкой регистрации в мельбурнском аэропорту, потом стюардессы, которая проводила ее на борт, потом таможенника в Морсби, который проверял ее багаж… и так далее, и так далее… пока не доберусь до нее. От одного к другому. По цепочке. Главное, не пропустить ни одного звена. Хотя мне придется взять кредит в банке или что-нибудь в этом роде, чтобы добраться туда.

— Ты переоцениваешь своих собеседников. Вполне возможно, такая цепочка существует. Но видишь ли, информация, которую ты хочешь от них получить, — это валюта, ей просто так не делятся. Каждый второй, с кем ты будешь говорить, окажется ублюдком: он будет смотреть на тебя дурак дураком, придерживая ответы и выжидая момента, чтобы продать их подороже. И потом, как знать, не приведет ли тебя эта цепочка туда… ну, к тому, о чем тебе не хотелось бы знать.

Его рука то попадает в свет костра, то выныривает из него по мере того, как он закручивает штопор в пробку бутылки красного вина.

— Ты считаешь, ее уже нет в живых?

— Нет. Нет. Я так не считаю. Не знаю, зачем я тебе это сказал. Просто мне показалось, что лучше это сказать. — Пробка с чмоканьем вылетает из горлышка, и он откидывается назад в шезлонге, в темноту, оставив на свету только ноги в армейских бутсах. У голенища башмака на левой ноге чернеет его контрольный браслет. — Как давно она пропала?

— Она еще не считается пропавшей.

— Ну, задерживается. Это считается пока, «задержаться»?

— Угу. Не знаю. Она не назначала точной даты возвращения. Я не знаю, с какого времени считать эту задержку. Шесть недель. Два месяца.

Два месяца повисают в воздухе, словно знакомый по Библии контрольный отрезок времени. И если спустя трижды два десятка дней возлюбленные ваши не вернутся из этих темных кущ, молитесь тысячекратно за то, дабы попали они благополучно в руки Его, дабы сидели они по правую руку от Него в Спасении и Славе. Два месяца означают тот срок, до истечения которого родные и близкие против всякого здравого смысла цепляются за надежду, не желая, а может, и просто боясь отвернуться от такого прекрасного, утешительного мрака прошлого к беспощадному свету впереди. Два месяца. Колокол звонит, но я не слышу его из-за любви.

По ту сторону костра слышно бульканье: он наливает вино себе в стакан. Птица снова кричит у себя в Новом Южном Уэльсе, и на этот раз ей отзывается другая, из Виктории, из тающего островка леса.

— А что с тем типом, который настрочил на нее жалобу и заставил ее ехать туда?

— Уэстон Мунро. Тот еще хрен. Он прислал мне список тех, с кем общался. Тот же самый пароход, что высаживал его в Кангу-Бич, отвозил и ее. Пару дней она провела в Буине. Ее видели на рыбном рынке. Потом она собиралась ехать вдоль берега в Араву, где должна была встретиться с гидами, рыбаками… с людьми, связанными с Бугенвилльской Революционной Армией. Ну, с теми, кто может проводить к медным разработкам и показать, как партизаны отстреливают водителей карьерных самосвалов. И — ничего. Эти люди ее не видели. Местные власти тоже о ней ничего не слышали, но, с другой стороны, она ведь на острове нелегально… так что они и не должны.

— Стакан красного хочешь?

— Угу, спасибо. — Я слышу, как булькает вино в горлышке бутылки. Он встает, снова оказываясь на свету, и, обойдя костер, протягивает стакан мне, и я говорю ему «спасибо», и он возвращается на место, и садится в свой шезлонг, оставляя на свету только ноги в бутсах.

— Ну? И что еще? Неужели ее старик не может заставить свое правительство пошевелить задницей?

— Она же австралийка. А наше правительство не может сделать с Бугенвиллем практически ничего. Бугенвилль — это дипломатическая черная дыра для всех, не говоря уже о нас, колониальной силе. И с кем там говорить? Она исчезла в полнейшем хаосе. С точки зрения тамошних обитателей, дипломатия — это тарабарщина, плод дурацкой фантазии бледнолицых. — Я отпиваю вина.

Он не говорит ничего. В глазах его, направленных на меня поверх костра, играют отблески огня.

— И потом, ее там нет… официально. Все, что можно пока сделать, — это дать БРА понять, что за ними следят. Что обеспокоены. Хотя типам, которые заправляют БРА, кто бы это ни был, на беспокойство это в высшей степени начхать, как мне кажется.

— Ну и что ты собираешься делать, если так?

— Купить ее.

— Купить?

— Скрестив пальцы… если все обойдется, он ее выкупит. Ее гарик — он же миллионер, он ее выкупит. Он уже назвал цену.

Объявил по всему острову с вертолетов, через громкоговорители. Так что теперь я сижу, и каждую минуту думаю только о ней, и надеюсь, что какой-нибудь твердолобый, но хитрозадый тип, который всего-то пытается выжить в этой зоне военных действий и с этой целью взял в заложники женщину из Первого Мира, откликнется и согласится поторговаться. Опасность только в том, что в случае, если она не в плену, если она просто отдыхает там на солнышке, мы своим выкупом, наоборот, подставим ее. Тогда она сделается мишенью тех самых ублюдков, от которых мы хотим ее заполучить обратно.

— Послушай, если ты собираешься ехать туда и искать ее, я с радостью заплачу.

— У тебя денег еще меньше, чем у меня.

— Деньги я получу. У меня есть кое-какие ценности, которые я могу обратить в наличность.

— Ценности? Это какие?

— Ценности и ценности.

Я вижу, как он невозмутимо смотрит в огонь. Костер разгорелся ярче: столбы от изгороди, которые он кинул в него, занялись вовсю и почернели, и белые языки пламени лижут их со всех сторон, а с торцов бьют небольшие, в палец толщиной, голубые струйки газа. Он встает, и обходит костер, и доливает мне в стакан вина, и ставит бутылку у моей ноги, а сам выходит из освещенного круга, и я слышу, как струя мочи гулко ударяет в бок бака из нержавейки. Потом возвращается и садится обратно в свой шезлонг.

Он берет с земли свой стакан, и поднимает его на уровень лица, и зажмуривает левый глаз, глядя сквозь красное вино на огонь. Так и удерживая стакан на линии зрения, он подносит его ко рту и, запрокинув голову назад, пьет этот маленький красный костер.

— История повторяется, верно? — говорит он, открыв оба глаза.

— Ты это о чем?

— С нашими женщинами. Ведь повторяется?

— Ты имеешь в виду мать и Кими?

— Да. Наших любимых. Обе пропали в другой стране. В другом времени.

— Нет, — говорю я. — Не повторяется. То есть повторяется, но совсем в другом. Я тут подумал, первые восемь лет своей жизни я все ждал мертвую женщину. Ждал, что она придет и возьмет меня на руки… и, возможно, теперь я занят тем же. — Я сдерживаю всхлип, торопливо допивая вино, которое течет по моим щекам и капает с подбородка на колени. — Но история еще не повторилась. Кими вернется. Я даже не привык еще к тому, что она уехала.

— Угу… верно, верно. Вот так и твоя мать. Возвращалась. Каждый день, пока я не поехал туда с копами и няньками и не забрал тебя… а она осталась там.

Откуда-то издалека, с севера доносится взревывание грузовика, переключающего передачу. Звук этот летит над землей, мимо ферм, сквозь лес. Наверное, с Т-образного перекрестка, где автострада Гулберн-Уэлли встречается с автострадой Мёррей-Уэлли. Звук тонет в хоре ночных лягушек.

— А знаешь, я дал названия нескольким улицам в Джефферсоне, — вдруг говорит он. — В новом квартале. Оуэн-стрит, Виккерс-стрит, Томпсон-стрит, Брен-кресчент. Ну и еще нескольким. В честь автоматов и пулеметов, которыми австралийцы пользовались в войну. В войны. Но это, конечно, еще до этой истории с твоей матерью. После нее ничего я уже больше не называл. Меня уже никуда не избирали.

— Черт. Я знаю. Можно подумать, мы с тобой не катались по этим улицам по воскресеньям, когда я был маленьким. Помнишь? Сначала мы ехали к этим большим ампирным особнякам и смеялись над их бетонными статуями. Над их золотыми орлами с распростертыми крыльями. Над их злобными львами. Над их портиками. А потом ехали туда, на эти твои автоматно-пулеметные улицы. Ты и тогда еще восхищался табличками с их названиями. Сбавлял ход, и смолкал, и глазел на них, словно они означали какое-то волшебство, которое ты утратил. А я тогда никак не мог понять почему. То есть не понимал, что это твое прошлое, куда ты не мог вернуться. Твое место в мире… твое право давать имена улицам. — Я допиваю вино. Рядом с его шезлонгом стоит другая бутылка, и огонь отражается от ее длинного стеклянного цилиндра. — Брось-ка мне ту бутылку. И штопор. — Он перекидывает их по очереди через костер. Я откупориваю бутылку и наполняю свой стакан.

— Знаешь, как называется это место? — спрашиваю я. — Этот лес?

— Нет. Знаю только, что каким-то мертвым словом. Таким же вышедшим из употребления, как латынь.

— Гурруджери, — говорю я ему.

— Гурруджери, — повторяет он. — Может, когда это и было словом. Сейчас это только звуки. Все бесценные слова рано или поздно становятся пустыми звуками. В моей жизни были две женщины, из-за которых я полез бы в драку с любым мужиком, если б он неверно произнес их имена. А произнеси я их имена сейчас — и ничего. Так, пара пустых слогов.

— Может, и так. Произнеси и увидишь.

Он склоняет голову набок, прислушиваясь к ночи и, возможно, к звуку этих имен.

— А как река у них называется, знаешь?

— Ну, я никогда не видел их на реке. Вообще никого. А раз так, как бы они ее ни звали… она для них не слишком много значила. — Он достает из кармана складной нож, щелкает лезвием, кладет левую руку на колено и принимается выковыривать кончиком лезвия занозу из ладони, наклонив ее так, чтобы падал свет от костра. Рука его блестит в желтом свете так же, как стальное лезвие.

— Джаркуула, — говорю я ему.

— Я думаю, у такой длинной реки, как эта, имен гораздо больше. Разные части ее течения по-разному назывались у тех, кто жил здесь без современного транспорта. Кто передвигался только пешком.

— Ну, в этих краях она называлась Джаркуула.

Он складывает нож, убирает его в карман и вытирает ладонь о левое бедро.

— Угу. Да, да, да. Они утратили право давать имена вещам. Я водился с ними и тоже утратил право давать имена. Это бесконечный процесс… да, так и есть, процесс. С ними это уже случилось. Но процесс еще не кончился. Вот так. — Он поднимает лежащую на земле рядом с ним бейсболку и водружает себе на голову. — В прошлом мы успели наделать друг другу кучу жутких гадостей. Я имею в виду всех нас, людей. У одних это только способность не верить в прошлое, которое мы видим по утрам. У других — способность ненавидеть тех, кто это сделал. И только немногие из нас способны тех, кто это сделал, прощать.

— Это что, пословица?

— Вряд ли. Я придумал это потому, что сам в это верю. Ты ведь не считаешь меня таким уж особым мыслителем, верно?

— Ну, звучит все равно похоже на пословицу.

На наш костер летят ночные мотыльки, а на этих мотыльков — летучие мыши, которые на них охотятся. Они издают высокие звуки, которые подсказывают им дорогу в темноте у нас над головами. Я задираю голову и смотрю, как их черные силуэты беспорядочно мечутся на фоне звездного неба.

— Думаешь, существует какое-то особое родство? — спрашивает он. Он поднимает руки и делает отмашку сложенными вместе указательным и средним пальцами, подчеркивая слова «особое родство». — Я то и дело слышу про это особое родство. — Снова двойная отмашка сложенными пальцами. — Как ты думаешь, это чушь собачья? Или ты думаешь, одна группа людей может ощущать что-то такое, знать что-то такое, чего другая группа не может? В смысле, на генетическом уровне? Не потому, что с этим связаны их работа, их дом, их повседневная жизнь? Только благодаря расе. Думаешь, у местных черных людей имеется особое родство с этой землей? Такое, что, если я завяжу глаза целому их клану, и запру весь этот клан в камеру где-нибудь на Фландерс-Айленде, и буду держать там пару поколений, а потом освобожу третье поколение — где-то в третьем тысячелетии, — и привезу сюда, и сниму повязки с глаз, думаешь, они будут ощущать какую-нибудь особую связь с этим местом? Не такую, как я?

— Не знаю. Я ведь ее часть. Часть той, которая жила здесь. И я — это ты. Часть того, кто пришел сюда. Ты задаешь этот вопрос не тому, кому нужно. Я — в серой зоне. В смуглой зоне. Я и не обладаю этим родством — как мы, белые. И обладаю — как мы, черные. Откуда мне знать, обладаю я этим родством или нет? Чьего знания во мне больше? Я не знаю. Не гожусь я для этого.

— Именно это я и хочу сказать. — Он берет свой стакан с земли и протягивает мне, чтобы я наполнил его. — Это как греческие оргазмы, — говорит он, сделав глоток. — Мифологические греческие оргазмы.

— Чего-чего? — не понимаю я.

— В школе нас, понимаешь, пичкали греческой мифологией. Помню, нас тогда по малолетству жутко потрясала… можно сказать, возбуждала одна история, как эти мифологические греки спорили как-то раз, кто получает больше удовольствия от секса — мужчины или женщины? Чей оргазм сильнее. Они спорили из-за этого как безумные. Ну, в общем, они пошли к какому-то там великому оракулу, чтобы тот их рассудил. Не припомню, как его звали и что за бога он представлял. Короче, он почесал репу, и напряг извилины и все такое, и объявил в конце концов, что женский оргазм сильнее. Если память не изменяет, в девять раз сильнее мужского. Что мужской против женского — все равно что ожог от крапивы против ожога от смоляного факела. Что за такой оргазм ты бы простил женщине что угодно. От такого оргазма женщины все равно что обдолбанные. В девять раз сильнее. — Он делает еще глоток и смотрит в огонь в ожидании моего вопроса, к чему он клонит.

— Ну?

Он выпрямляется в шезлонге, и на его лице снова пляшут отсветы огня.

— Ну… какой оракул нужен нам, чтобы определить степень этого особого родства? Где тот Бог, который сможет сравнить твое родство с моим? Или человек? Кто решит?

— Значит, так и определяется истина, да? Какой-нибудь магистрат выслушает все заинтересованные стороны и, сравнив аргументы, изобретет истину.

— Магистрат. Судья. Его Честь. — Он наклоняется и, схватив полено за торчащий из костра конец, подталкивает его в огонь, и поднявшаяся в ночное небо целая галактика искр распугивает кружащих над костром мотыльков. — Правосудие продается людьми в париках. И не думаю, чтобы что-либо стоящее могло быть продано людьми, которым приходится прятать свои волосы под фальшивыми, чтобы продать его. Ты когда-нибудь занимался сексом с престарелой проституткой?

— Ну, это все-таки лучшее, что у нас пока есть, — возражаю я.

— Что ж, тоже верно. Только давай не будем притворяться, будто это точный инструмент… объект красоты… произведение, мать его, искусства. Куда уж там. Его внутренняя логика искажена. Его целые числа либо раздуты, либо уменьшены до мизера вещами, которые люди несут из своего прошлого. — Он делает глоток вина. — Нет. Эти древние греки верно поступили тогда. Бог один способен разрешить такой вопрос. Вот только какого Бога использовать? Нашего или ихнего? Я достаточно стар и достаточно циничен, чтоб верить, что результат меняется в зависимости от того, перед каким бессмертным магистратом ты сидишь. Боги обыкновенно выполняют заказ тех, кто их придумал.

— Что бы там ни получили коори, по большому счету это почти ничего не меняет, — говорю я.

— О, это я и сам знаю. Они заслуживают всего, что имели, и больше, и я надеюсь, это хоть немного пойдет им на пользу. Может, так оно и будет. — Носком ботинка он подталкивает обратно в костер раскаленную головешку. — Я знаю, что этот мой лесной участок у меня отнимут. Да я и сам готов его отдать. Мне так и так уходить. Испанский танцор, здоровяк, пьяница… что там еще. Знаешь, я стар. И я не объявляю ничего наследственным. И я уж точно не заслужил слова там, в будущем. Такой вот я человек — был и нет. Фьють. — Он встает, и обходит костер, и протягивает мне свой стакан, и я наливаю ему красного вина, и он возвращается, и опускается в свой шезлонг, и одним глотком осушает полстакана. — Был и нет. Но пока я здесь, корни мои здесь — глубоко. Понимаешь… глубоко. — Он поднимает руки ладонями внутрь, словно определяя размер чего-то. — И мне не нужен никакой там магистрат, который скажет, что моя любовь к этому месту — это ерунда. Не нужен никакой изобретенный кем-то эксперт, который объявит, что то, что есть у них, — это взаправдашнее, а у меня — фуфло. Ну его, ихнее взаправдашнее, на фиг. Потому как этого никто не знает. Как измерить любовь к месту? Как вообще измерить любовь? Как измерить родство, чтобы одно объявлять особым, а другое — нет? Как измерить оргазм? Для этого надо быть Богом. А ты не Бог.

Люди по всей этой долине удивлены, что по всей реке заседают в палатках магистраты, определяющие, кому она принадлежит. Они верят, что все споры давно уже позади — с завоеванием и заселением этих мест. Они ждут, до чего додумаются магистраты в этих своих палатках.

Мы сидим, слушая свист летучих мышей, и хор лягушек, и крики ночной птицы из Виктории, и ответные крики птицы из Нового Южного Уэльса.

— Мы сами выдумали расы, — говорит он. — Так что их нельзя винить в том, что они обернули это против нас. Но дерьмо остается дерьмом. Если расы — дерьмо, то и особое родство — тоже. — Он делает двойную отмашку сложенными пальцами при словах «особое родство».

Мы еще некоторое время смотрим на костер, а потом он встает из своего шезлонга и говорит: «Счастливого Рождества, Хант. Я иду спать. Пойдешь спать в дом?»

Я не хочу спать там. Эти провисшие потолки создают впечатление, будто дом вокруг тебя плавится, будто загустевшее до жидкого состояния время стекается к тебе. Будто годы превратились в патоку, готовую захлестнуть тебя и утопить в сжиженной местной истории. И потом эти спальни превратились в болото плесени, и в них водятся крысы.

— Посплю лучше под открытым небом, — говорю я.

— Тогда спокойной ночи.

— Спокойной ночи, пап.

Он выходит из электрической ночи в черную тень дома. Я слышу, как шаги его удаляются по тропе, через ворота без ограды. Скрип отворяющейся двери. Я поворачиваюсь в ту сторону. В сторону темной массы его суставчатого дома.

— Мы никогда не будем друзьями, только притворяющимися друзьями. Этого не будет никогда. Нужен какой-то катаклизм, чтобы мы окончательно объединились. Какая-нибудь жуткая война, в которой мы сражались бы бок о бок и в которой мы победили бы на волосок от смерти. Нам нужно чье-то нашествие… — Дверь снова скрипит, закрываясь, пока пневматическая лапа не дожимает ее обратно в раму.

Некоторое время я сижу, прислушиваясь к шарканью его подошв по дому. Когда все стихает, я пододвигаю свой спальник ближе к огню и ложусь. Черный скелет комбайна «Саншайн» нависает надо мной, а ветер начинает вести пламя костра на север, в сторону леса, и гудит, и вздыхает среди мертвых машин, хлопая и скрежещя их жестяными боками о стальные кости. И по небу, закрывая звезды, плывут первые облака.

Где-то перед рассветом меня будят далекие артиллерийские залпы. Белые побеги молний вспыхивают над южным горизонтом и тут же гаснут, коснувшись его красной земли. Гроза движется над садами западнее Джефферсона, и тамошние садовники палят по тучам из своих противоградовых орудий. Из конических пушек с жерлом два метра в поперечнике, залп которых разгоняет непогоду.

И какими бы мощными ни были электрические грозовые разряды, они бегут, побежденные человеком в этой его войне с природой. Природа сдается, и кости ее вспыхивают белым над горизонтом. Эй, Природа-Мать, сука драная. Подавись своим градом. Слышишь? Град — еще одна из твоих штучек, которые мы от тебя больше не принимаем.

Следующие полчаса я смотрю, как гроза, словно вражеский бомбардировщик, тянет на восток над садами Джигарры, и Метригума, и Ардмоны, и Восточной Ардмоны, и Северной Муруфны, а Симеоны, и Пикуорты, и Тёрнболлы, и Вараподисы, и Калафатисы, и Прентиссы гонят ее и палят по ней из своих противоградовых пушек, пока она не дотягивает наконец до пригородов Джефферсона, где нет ни садов, ни противоградовых пушек, и где люди смиряются со своей судьбой и правом природы поморозить их немного. И над городом бой наконец стихает, и грозе позволяют избавиться от своей ледяной ноши.

 

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Агитация

Шума покрышек не слышно. Только лязг обтекаемого металла, мгновенно превращенного безымянной силой в бесформенную груду. По ошибке, наверное. По чьему-то раздолбайству. За ударом слышится стихающий звук разбрызганного по асфальту стекла и запоздавший гудок сигнала. Гудок, который теперь уже не предостерегает, но оскорбляет. И я, вылетев из постели, прижимаюсь носом к стеклу. В столкновении участвовали легковая машина, грузовик и такси. По крайней мере легковая машина, грузовик и такси застыли на дороге, оставив за собой черные ториозные следы, мигая аварийными огнями. И водители этих машин принимают аварийные огни как разновидность театральной рампы, в свете которой они могут разыграть настоящую драму.

Они сходятся с противоположных сторон дороги — водитель грузовика и водитель такси. Они останавливаются на осевой линии, на расстоянии удара, и чуть наклоняются вперед, и водитель грузовика начинает тыкать пальцем себе в грудь и орать что-то, а таксист, здоровый чувак средиземно-морского типа, начинает воздевать руки к небесам и тыкать ими в разбитый передок своей машины и в землю, объясняя, что и где нарушил водитель грузовика. Две женщины из другой машины стоят в паре шагов от них, тоже чуть наклонившись, и кричат что-то таксисту. Одна из них одета в зеленое платье, а вторая — в черный костюм. И платье, и костюм сшиты таким образом, чтобы открывать по возможности больше тела, поэтому я решаю, что обе возвращались домой из ночного клуба.

Водитель грузовика поднимает татуированную ручищу для объяснения или удара… и вся панорама вдруг заслоняется огромной, с Гулливера ростом красивой женщиной, спящей с легкой улыбкой на белоснежной несмятой постели под восхитительно теплыми одеялами, изготовленными компанией, владеющей длиннющим трейлером, на борту которого намалевана эта постельная идиллия. А когда эта восхитительно несмятая постель уплывает из моего поля зрения, все четверо уже подошли посмотреть на такси, водитель которого тычет пальцем в мятую решетку радиатора, и рвет на себе волосы, и подпрыгивает как заведенный до тех пор, пока женщина в зеленом платье, которая тоже тычет пальцем в его такси, но с пренебрежительной ухмылкой, не говорит ему что-то такое, от чего тот резко поворачивается и замахивается на нее, а она отпрыгивает от него и стоит, разинув рот от неожиданности… и поле моего зрения заполняется россыпью неестественно ярких помидоров размером с метеорологический зонд, а грузовик, который везет их на консервную фабрику, крупными буквами обещающую нам эти помидоры «БОЛЬШЕ. КРАСНЕЕ. ВКУСНЕЕ», останавливается на красный свет, заслоняя собой разворачивающееся посреди улицы действие, и я шепчу светофору: «Ну же, давай. Давай. В жопу помидоры. Давай, переключайся, мать твою!»

И светофор переключается на зеленый, и россыпь идеальных помидоров, набирая скорость, уплывает из моего поля зрения. Женщина в зеленом платье стоит, как стояла, оглушенная и оцепеневшая от неожиданного нападения. Таксист гоняется за ее подругой в черном вокруг своей машины, что-то ей крича. Когда они пробегают мимо разбитой решетки радиатора, водитель грузовика делает шаг и останавливается перед таксистом, заслоняя собой женщину в черном, и они, вцепившись друг в друга, валятся на капот такси, который прогибается под их весом, словно желтый гамак, и оба извиваются, пытаясь опереться обо что-то, не переставая душить друг друга в этом гнезде из тонкого листового металла… И поле моего зрения заслоняется очаровательной пляжной сценкой, которую то и дело крутят по ТВ и на которой мужчина и женщина прогуливаются, можно сказать, почти нагишом по песку, и их гладкие тела с гладкой кожей так замечательно защищены и так замечательно загорели под солнцем Французской Ривьеры, что, хотя за ними в море тонет, задрав нос к солнцу, шикарный океанский лайнер, никто из извращенцев, чьи котелки с выпученными глазами торчат из воды, этого не замечает — ну просто не может отвести взгляда от этой шикарной парочки.

— Ну давай же, тони, — шепчу я этому лайнеру. — Пшли прочь, мать вашу, — говорю я парочке. И в конце концов, но не раньше, чем светофор меняет свет на зеленый, грузовик, на борту которого намалевана эта милая сценка, трогается с места и уплывает влево.

Теперь таксист навалился на водителя грузовика сверху, сомкнув руки у него на горле и колотя его башкой по капоту такси. Ноги водителя грузовика дергаются, беспорядочно колотя по мостовой среди пластиковых осколков радиаторной решетки. Женщина в зеленом платье колотит таксиста по спине кулачками. Ее подруга в черном вынимает из мусорного бака пустую пивную бутылку и несет ее через улицу к месту потасовки. Она держит ее обеими руками за горлышко и заносит над головой. Она раскраснелась от адреналина и от погони… и поле моего зрения заполняется рисованой пятнистой свиньей размером с микроавтобус, с черной заплаткой в форме Австралии на том, что, насколько можно догадаться, является вкуснейшим в мире окороком. Свинья восторженно улыбается и подмигивает мне, стоя на нарисованной зеленой травке, из которой тут и там торчат цветущие на боковине кузова маргаритки. Она совершенно восхитительная тварюга, эта жирная свинья, продающая себя и своих приятелей на отбивные. С точки зрения автора этой рекламы, свинья достойна восхищения. Еще бы. С точки зрения того, кто малюет Санта-Клаусов на витринах раскаленных торговых улиц и в этой связи весь год напролет глазеет на экраны выставленных в этих витринах телевизоров, на звезд, о которых прохожие иногда начинают, а иногда не начинают спорить, кто это, Мел или Слай, а может, даже Брэд, и которые держат в руках то пишущую машинку, то пневматическую дрель, то «Узи»; с точки зрения того, кому довелось даже видеть, как один юнец задержался у витрины посмотреть на мокрого Арни-с-МбО и сказал своим приятелям: «Смотрите-ка, вот бы им снять киношку про моего дядюшку Пэта, как он сволок свой аккордеон в ломбард», так вот, с моей точки зрения этот хряк и правда является шедевром живописи, и создавшее его рекламное агентство — действительно высший класс.

И все же я жду, пока и он уедет, чтобы дальше смотреть на смертоубийство, которое, возможно, происходит на той стороне улицы, пока он мне тут улыбается. Поэтому я кричу своему окну: «Греби отсюда, хряк рекламный». Грузовик не трогается с места. Восторженный рекламный хряк, продающий себя и своих приятелей на отбивные, продолжает мне подмигивать. И я вынужден признать — даже я, человек, ежедневно добавляющий этому миру небольшую порцию рекламного лоска, — даже я вынужден признать, что в этой стране свинья, щеголяющая патриотическим родимым пятном на заднице, подмигивающая тебе и улыбающаяся от уха до уха по поводу своей беконной судьбы, всегда будет стоять между тобой и тем, что происходит на самом деле. Что светские фотографии, и живописные сцены, и телевизионные объявления всегда будут стоять на пути того, что происходит. Что всегда найдется какая-нибудь яркая диорама, которая не даст человеку посмотреть на драку и услышать истину.

И это не чей-то там злой умысел. Это просто такой театральный занавес общества, в основе которого лежит торговля. Все самые звонкие объявления и самые живописные сцены направлены, чтобы продать, или обменять, или убедить, или утвердить, или просто заполнить пробел, мертвый сезон продаж в календарном году. И так до Рождества, когда вся эта торговая орбита превращается в сумасшедший дом, словно рынок перед закрытием. Водопады счастья по бросовым ценам, потому что завтра они будут никому не нужны.

А реальность — так, преходящая мелочь. Слишком незначительная, чтобы узнать, как протекает драка между семидесятикилограммовым водителем грузовика, стокилограммовым таксистом и взбешенными девицами с занесенными над головами пивными бутылками. Выплеснется ли бушующая в них ярость, или все завершится торжеством правосудия.

Общество намалевало для меня хряка с родимым пятном в форме Австралии на заднице. Я намалевал для этого общества флаг.

Ко времени, когда грузовик с нарисованной на боку свиньей трогается на зеленый свет, они уже расцепились. Оба отряхиваются и поправляют волосы. Заправляют рубахи. Женщины уехали. Мужчины расходятся, каждый к своей машине. Что-то там, за этой свиньей, сменило их разлад на полный и безоговорочный мир. Что именно, я не знаю. Возможно, страховка.

* * *

Я принимаю душ, завтракаю и еду в «Путешествия в Опасность». Брэдли развалился за своим столом. Сегодня на нем штаны в шашку, плотно обтягивающая тело футболка из лайкры, а волосы выкрашены в оранжевый цвет — на мой взгляд, праздничный и веселый, дикий и шутовской. Не самый адекватный вид для того, чей работодатель и друг пропал в зоне боевых действий — сейчас более пристали бы скорбные тона. Он читает еженедельный бюллетень, издаваемый в Лондоне Всемирным Контролем по Риску. Сквозь негромкое треньканье японской музыки для медитации он слышит скрип моих кроссовок по дощатому полу и поднимает ко мне лицо с наклеенной на него улыбкой, точь-в-точь поп-артовым символом беспредельного счастья, какой обыкновенно видишь у прыщавых продавцов в окошках выдачи «МакТинз». Когда он видит, что это я, улыбка усыхает, и он говорит мне: «Привет, Ханте».

Всемирный Контроль по Риску составляет рейтинг государств по степени риска для путешествий и инвестиций. Начиная с государств с практически нулевой преступностью и стабильными правительствами и до государств, в которых царит беспредел, а правительство не контролирует ситуацию или вообще отсутствует и степень риска для путешественника максимальна. Кими скачивает эти бюллетени из Сети и с их помощью находится в курсе мировых неприятностей. А также, основываясь на их данных, назначает сумму страховки, которую продает своим клиентам вместе с путешествиями в Третий, варварский, Мир.

— Славный хайр, — говорю я ему. — В смысле, оранжевый. Оранжевый — значит шутовской? Нет. Бунтарский. Значит, бунтарский? Или это просто такая мода у геев?

— Это просто цвет волос.

— Славно. Значит, волосы больше не означают никаких политических заявлений. Утратили силу. Все равно, смотрится классно. И что пишут про Бугенвилль?

Бредли подозрительно косится на меня, потом одной рукой приглаживает свои волосы, а другой переворачивает пару страниц распечатки.

— Вовсе не оранжевый, а янтарный, — говорит он. — А пишут то же, что последние два года. «Только пять процентов территории находится под правительственным контролем. Постоянные внутренние беспорядки. Ожидается продолжение атак БРА на империалистов. Это сопровождается разгулом преступности». И тэ дэ, и тэ пэ. Я понимаю, на слух кошмар, да и только. Но так было и раньше, а она ведь уже бывала там. Она знает эти места лучше, чем ВКР.

— Ни слуху?

— Ни духу. Но ты пойми, Ханте… ведь были уже прецеденты. Вспомни Нигерию. Вспомни Заир.

Про Нигерию я не знаю почти ничего. Это было еще до нашего знакомства с Кими. Но Заир крепко хлопнул меня по мозгам. Заставил изрядно поволноваться. Три года назад, еще будучи японской гражданкой, она на три месяца пропала, не оставив следов, в Заире. Чем сильно напрягла отношения между Японией и ожиревшим диктатором, превратившим эту страну в свою площадку для игр, которому было в высшей степени наплевать на пропавшую японскую туристку. Когда она объявилась, ее совершенно не озаботило, что она напрягла эти дипломатические отношения; более того, она заявила, что таких отношений Японии вообще не следовало устанавливать, если она, Япония, действительно руководствуется теми возвышенными идеалами, о которых то и дело трубит в официальных заявлениях.

Как выяснилось, все это время она жила в какой-то нищей деревушке на берегу Конго, обучая местных приемам карате, которым обычно обучают дочерей японских промышленных магнатов в частных японских школах для девочек. Местные жители полагали, что смогут использовать это боевое искусство против соседей в грядущей гражданской войне. Она так и уехала, оставив их отрабатывать перехваты пальцев и удары лбом, предназначенные для кровожадных дикарей из северных провинций. Когда же эти кровожадные дикари явились, они оказались вооружены мачете и «Калашниковыми» и вовсе не собирались подставлять свои болевые точки крестьянам, выкрикивающим боевой клич японских школьниц.

В общем, она пропадала три месяца и вернулась с окрепшей мускулатурой, похудевшая от хронической диареи. То, что люди тревожились и переживали по поводу ее отсутствия, ее изрядно удивило, но извиняться она даже и в мыслях не держала. Что ж, если это ее отсутствие имело определенный резонанс — хорошо, тамошним жителям не помешает, если внимание Запада хоть ненадолго сосредоточится на них. И если для этого внимания требовалась пропавшая туристка — западная или японка, что, в сущности, одно и то же, — тем лучше для них. Хоть какой-то прок от пропавших западных туристов. Это напомнит Западу, что есть такой Третий Мир, который надо спасать.

Что ж, возможно, она попала в плен на Бугенвилле. А может, она снова учит потенциальных бойцов девчоночьему карате.

— Заир я помню, — говорю я Бредли.

— Нигерия, — говорит он, — была куда хуже. Она там совсем одичала. Онегритосилась. Венди совсем было собралась продавать лавочку, и тут вдруг возвращается, приплясывая, Кими — с волосами, заплетенными в сотню косичек, и в этих… ну, вроде как сандалиях из носорожьей кожи на ногах. Мне даже пришлось сделать ей реприманд насчет безнравственности щеголять изделиями из кожи исчезающего вида. И потом, они были с квадратным носком и… бр-р, неуклюжие до ужаса.

При упоминании ее имени из Киминого кабинета выплывает Венди. Она с головы до ног задрапирована в необъятное то ли платье, то ли шаль. Больше всего это напоминает обвалившийся цирковой шатер. У меня на языке вертится вопрос, какие еще артисты погребены под этими брезентовыми складками и полезут сейчас у нее из-под ног? Силачи? Акробаты? Иллюзионисты? Борцы? Карлики?

— Привет, Венди, — говорю я ей. — Бредли говорит, ты тоже ничего не знаешь.

— Про Кими? Нет, от Кими пока ничего, Хант. Она вообще не слишком пунктуальна со связью. — Она подходит к столу Бредли и берет с него распечатку ВКР. — Сейчас приедет курьер, чтобы отвезти это assessor. И будь я проклята, если успею все рассчитать. И где, черт подери, эти конверты на А4? — Она оглядывается и видит, что я продолжаю смотреть на нее. Жду, не знает ли она ну хоть что-нибудь. Молю взглядом, чтобы она стала добрым вестником. — Ох, Хантер, — говорит она. Она подходит ко мне и берет за руку. — Эй, да не переживай ты так. Уж если она уезжает, то уезжает. Типа, совсем. Просто она занята своими делами, этим ее молчание и объясняется. Этим, а вовсе не мордоворотами с «Калашниковыми». Она у нас бедуин, бродяга. Это она так успокаивает нервы — потерявшись. С Кими всегда так. Советую тебе привыкать.

До меня вдруг доходит, что эта женщина, возможно, одна из самых близких подруг Кими.

— Вы с ней когда-нибудь говорили о детях и всем таком? — спрашиваю я. — О будущем?

— Мы ведь с ней дружны. Говорили, конечно. Ну, не о вас с ней конкретно, а вообще. Если ты хочешь услышать о ваших с ней отношениях, ну, это сугубо личное, этим она со мной не делится. Она тебя любит. — Она сжимает мне руку, показывая, как крепко Кими меня любит.

— Я знаю, знаю, — отвечаю я. — Мы любим друг друга. Спасибо. — Я тут же начинаю ощущать себя дурак дураком: надо же додуматься благодарить ее за подтверждение Киминой любви. Поэтому я отнимаю свою руку и говорю обоим: «Ладно, ребята, я свистну, как только буду знать что-то». Я произношу это так, будто у меня нет ни малейших сомнений, что она свяжется со мною первым. Вне конкуренции. Совершенно игнорируя тот маленький исторический факт, что я приехал к этим людям, надеясь, что она позвонила им прежде, чем мне. Толстая женщина под упавшим цирковым шатром подтвердила мне, что Кими меня любит, и этого достаточно, чтобы я провозгласил себя абсолютным диктатором всего, что связано с Кими в будущем.

— Позвоню, как только что-нибудь узнаю, — обещаю я им.

А потом я выхожу на улицу и зажмуриваюсь от грохота и воя январской Брунсвик-стрит. Стою и пытаюсь понять, как это я ухитрился закончить встречу таким образом. Почему, интересно, мне не пришло в голову попросить их позвонить мне, если они узнают что-нибудь о ней?

* * *

Большую часть января я провожу вдали от семьи и друзей, потому что практически все мое дневное время занято конкурсными мероприятиями. В сопровождении комитетчиков я мотаюсь по митингам и провинциальным радиостудиям. Потому что до Дня Австралии остается все меньше времени, и Комитет форсирует кампанию в поддержку флагов, подогревает общественный интерес: кого же все-таки объявят победителем? Они пытаются объединить страну, заставить всех мужчин, женщин и детей занять позицию, выбрать свой флаг.

Или, если верить Два-То-Тони Дельгарно, Комитет раскручивает свою кампанию, чтобы развеять крепнущие подозрения в том, что ни один из этих флагов не подойдет и что все эти флаги придуманы людьми, отличающимися от большинства, а следовательно, не способными понять то, какой хочет видеть страну большинство. И что после Дня Австралии комитетчики вернутся с победой в свои кабинеты на Флиндерс-лейн и начнут раскручивать новый виток спонсорства со стороны тех гигантов австралийской промышленности, которые понимают, как это выгодно: присосаться к бесконечным поискам мифической национальной идеи. К поискам, которые из года в год будут запускать логотипы их компаний в тихие, уютные некоммерческие воды, доступ в которые обычно открыт только самым святым воспоминаниям и устремлениям. Будут запускать их логотипы на празднования Дня АНЗАК, и Дня Поминовения, и Дня Австралии, и на пасхальные парады, и на Эс-Би-Эс, и на Эй-Би-Си, и в начальные школы, в университеты и церкви.

И эти чертовы комитетчики смогут отмахнуться от всего и ловить кайф в полной уверенности, что штука, за поиск которой им платят бабки, — Bunjip, Soothing Bunjip, который неуловим, и поэтому они по гроб обеспечены работой с прогрессирующей оплатой. Потому что по мере обострения язв общества поиск магического символа национального единства, который унял бы боль, поиск Soothing Bunjip ведется все лихорадочнее, а это означает только одно: конверты с зарплатой у комитетчиков пухнут на глазах.

Ох, мать твою, Два-То-Тони Дельгарно, этого просто не может быть. Твою жену трахают в «Броудмедоуз-Бест-Вестерн», а сам ты всего-то делаешь потроха для автомобильных бардачков, вот ты и видишь все в черном цвете.

И все же. Подумайте: педик, лесби, козел, киви… и черномазый. Список, который прямо-таки криком кричит: меньшинства! Ну, если не считать номера три, принадлежащего к категории, которая не лезет напоказ, и не требует особых прав, и не устраивает демонстраций, и которая на самом деле никакое не меньшинство, но хорошо замаскировавшееся большинство. Впрочем, даже те, кто заподозрил или даже знает наверняка, что принадлежат к этому большинству, своими членскими билетами не размахивают.

Комитет активизирует свою кампанию, напропалую используя финалистов в качестве этаких узаконенных фигляров, чтобы те размахивали своими флагами и объясняли заключенную в них силу практически на всех проводимых на открытом воздухе мероприятиях — по крайней мере тех, масштаб которых требует появления на них передвижных киосков «М-ра Уиппи» или «Донатс». Мы посещаем все сборища, на которых вероятно появление репортеров ТВ или мало-мальски значимых газет. Спортивные мероприятия, собрания этнических общин, встречи однополчан, дни открытых дверей в университетах. Мне даже посчастливилось разрезать ленточку на слете ветеранов-спасателей Снежных Гор на курорте в Эбботсфорде, где морщинистые, седовласые славяне толпятся под вывесками «КАЗАРМА С», и «ЛАГЕРЬ ПОДРЫВНИКОВ», и «РАЗВЕДГРУППА ЭЙЧ», поглощая домашние колбасы, и маринованные овощи, и мутные домашние вина, танцуя под невыразительные завывания аккордеона, на котором играет безногий инвалид в коляске.

От Комитета меня опекает Кенни Рул, на первый взгляд этакий простецкий парень. Впрочем, при ближайшем рассмотрении начинаешь подозревать, что его коротко стриженные затылок и виски отображают его ироническое отношение к прическам, а не по росту маленький костюм под Элвиса Костелло — ироническое отношение к костюмам. Ты начинаешь подозревать, что он далеко не так прост, как кажется. Он заикается и не пытается скрыть это. Он просто произносит три свои неизбежные попытки справиться с тем или иным словом еще громче. По дороге на мероприятие он развлекает меня рассказами о том, что дома у него больше трех сотен компактов с оперными записями, и что его теперешняя подружка — совершеннейшая гранж, и что они встречаются лишь изредка, на его ранчо. Что наводит меня на мысль о том, что он, возможно, все-таки не голубой, каким старательно себя изображает, и что это его притворство просто скрывает настоящее лицо. А вот когда оно, это лицо, наконец покажется, это будет что-то: сплошное бунтарство, секс по сортирам, а также избыток кислоты, который в конце концов угробит его, и это будет славной местью людям, сделавшим его таким.

У Кенни на этом слете ветеранов-спасателей Снежных Гор есть даже свой рабочий стол, заваленный распечатками новостей, газетными вырезками и фотофафиями пятерых финалистов, указывающих на свои флаги. Я, например, целюсь в свой флаг пальцами, сложенными пистолетиком. Еще в его распоряжении видеодвойка, торчащая из задних дверей «Форда-Транзит» и проигрывающая документальный фильм, снятий про нас Эс-Би-Эс. Над «Транзитом» натянут большой алый транспарант с надписью «НОВЫЙ ФЛАГ», по сторонам которой красуются эмблемы двух главных спонсоров: банка и автогиганта — точнее, производителя потрохов для автомобильных бардачков, которые составляют ноль целых семь десятых процента автомобиля со всеми старыми, добрыми австралийскими ноу-хау. Мой флаг прицеплен к транспаранту снизу бельевыми прищепками. Кенни раздает слетевшимся ветеранам буклеты, и раскланивается с ними, и пожимает им руки, и представляет меня как человека, возможно, придумавшего тот флаг, с которым наша нация войдет в двадцать первый век, и предлагает мне рассказать им о своем флаге, и о том, что он означает, и почему этот флаг больше подходит для нашей нации в двадцать первом веке, чем нынешний. И они хлопают меня по спине, словно сочувствуя моему идиотизму, и если и намекают, что я их достал своим флагом и что мне пора угребывать, то лишь самым вежливым и деликатным образом. А все потому, что они собрались здесь в кругу своих старых друзей, с которыми не встречались уже сто лет и с которыми осваивали этот новый мир. Поэтому они уплетают свои домашние колбасы и маринованные овощи со своего огорода, и запивают мутными домашними винами, и вспоминают свои выдержку и самопожертвование в зимнюю стужу и в летний зной. Они хлопают меня по плечу и по спине и суют мне свои маринованные огурцы и свое мутное домашнее вино. Можно сказать, делятся со мной своим искусством. Принимают к себе в семью. Я не отказываюсь. И мутный продукт их домашней перегонки ударяет в голову не слабее копыт накачанного стероидами мула, и я быстро пьянею и неумело танцую под немузыкальный аккомпанемент безногого инвалида с ветеранскими женами, округлыми, как бочки из-под бензина в украшенных растительными орнаментами сарафанах. В чем не откажешь ветеранским женам, так это в бесконечном терпении и способности ослепительно улыбаться всякий раз, как им наступают на ноги.

Но если Комитетом и движут мотивы, приписываемые ему Два-То-Тони Дельгарно, Кенни Рула в них явно не посвящали. Он мрачно сидит в своем не по росту маленьком костюме у боковой двери своего «Транзита», попивая чай из термоса и на вид искренне огорчаясь тем фактом, что я не выказываю должного энтузиазма в деле пропаганды моего флага. Он хмуро смотрит на меня. Он явно думает про себя, что торговец из меня хреновый, да и, если уж на то пошло, дизайнер-график, абориген и вообще мужик — тоже. Возможно, он даже жалеет про себя, что его определили опекать не педика, или лопуха, или лесби, или киви.

Я танцую с ветеранскими женами, и гляжу на него поверх их плеч, наступая им на ноги, и постепенно начинаю понимать, что это, пожалуй, лучшее, что я люблю в этой стране. Здесь не место суперпатриотам, Кенни. Никто здесь не помнит слов национального гимна, да и флаг им, по большому счету, по барабану, и никто здесь не верит в какое-то особенное право нападать на соседей, если те проводят отличающуюся от нас политику.

И все же Кенни верит: он помогает выбрать новый флаг. И мне невольно становится жаль его, связавшегося со мной в поисках этой жиденькой панацеи от всех недугов нашей страны. И — не без помощи мутного домашнего ветеранского вина — жалость моя к нему в конце концов приобретает такие размеры, что я высвобождаюсь от ветеранской жены, с которой танцую, и, взяв со стола стакан мутного домашнего вина, сую этот стакан ему в сдвинутую назад боковую дверь «Транзита». И когда он тянется за ним, говорю: «Страна либо бежит из Империи, либо строит ее, Кенни. Только, сбежав из нее, убиваешь меньше людей».

И он берет у меня стакан и начинает заикаться: «Вы па-па-просто меня не па-па-поняли. Я за-за-за респа-па-публику. Никакого па-па-подчинения. Самоуважение».

— Ну, Кенни, если мы правда движемся к этому, будем надеяться, что сможем вовремя остановиться. На самоуважении. Но, черт возьми, оглянитесь по сторонам: все говорит, что мы вляпаемся в… ну, не знаю, что там… правый уклонизм? Империализм?

Кенни чуть поджимает губы, словно показывая, как ему не хочется говорить мне это: «Хантер, па-па-пожалуй, не с вашим братом говорить насчет самоуважения, и его опа-па-братной стороны, и такого па-па-прочего».

— Кенни, я не говорил на эту тему ни с кем из черных, если вы относите меня к черномазым. Но я вот что скажу: если вам не хватает свидетелей, может, как раз с ними и стоит говорить об оборотной стороне самоуважения.

* * *

Несколько дней спустя Кенни в еще одном не по росту коротком костюме тащит меня в Мельбурнский Спортивный Комплекс на матч по крикету между сборными Англии и Австралии. Он паркует свой «Транзит» под лимоновым эвкалиптом, и расставляет перед ним складные столы, и выкладывает на них свою макулатуру, и натягивает над фургоном свои транспаранты, и запускает Эс-Би-Эсовское видео. Комитет изготовил немеренное множество маленьких пластиковых флажков по моему эскизу и теперь надеется, что зрители на трибунах будут размахивать ими сегодня и, может статься, кто-нибудь из телекомментаторов заметит в толпе этот странный цветной феномен, и скажет своему оператору навести на него объектив, и спросит, находясь в эфире, конечно: «А что это за флагами они там машут?» И тогда в эфир придется выйти комитетчику и объяснить происхождение этого феномена.

Один из транспарантов, натянутых Кенни над крышей «Транзита», гласит: «НАШ НОВЫЙ ФЛАГ? С ЛИЧНЫМ АВТОГРАФОМ АВТОРА. ДАРОМ». Поэтому мы суем свои пластиковые флажки бесконечной веренице наших братьев-соотечественников, плетущихся мимо нас к входным турникетам, чтобы попасть на стадион и там превратиться в одного огромного зверя, чья жизнь не длиннее, чем у мотылька, и который ничем не отличается от других таких же зверей, сложенных из пятидесяти тысяч частей. Огромный одноглазый зверь, родившийся, высосав из этих пятидесяти тысяч составных частей все тестостероны, и весь эгоцентризм, и всю ртуть, и выплюнув при этом сопутствующие им вкрапления сопереживания и доброты. Зверь, который задавит англичан своим ревом и своей хитростью, и уж окончательно сразит их своим солипсизмом. И только время от времени будет взрываться мексиканскими страстями, и вскидываться, и встряхиваться, как мокрая псина, и разражаться градом летящих во все стороны оберток, от еды, и стаканчиков из-под пива, и маленьких пластиковых флажков какой-то непонятной страны, и тут же утихать под этим дождем мусора.

К двум дня толпа втянулась мимо нас в воронку стадиона — пятьдесят тысяч индивидуумов в тревожном море чужих людей. И так до начала игры, когда все эти индивидуумы разом погибают с магической первой подачей, а из их трупов рождается огромный зверь. И всю вторую половину дня мы сидим у входа на стадион и слушаем, как этот зверь в надежде взвизгивает, и торжествующе ревет, и стонет от дурацкого промаха, и взбадривает себя гимнами, а потом потрясенно ворчит в досаде на поражение.

Сидеть и видеть, как Кенни слушает это, — занятие не из приятных. Это почти как вторжение в личную жизнь. Как ждать с отцом у входа в общественный туалет, внутри которого навсегда засел страдающий желудочным расстройством незнакомец. Или как слушать военные воспоминания своего выжившего из ума дядюшки, то и дело бездумно поглаживающего сквозь ткань штанов свой перец. Или как сидеть у двери в камеру-одиночку и слушать какого-нибудь психа, изливающего свои интимные похождения и свои грязные помыслы. Порой зверь на трибунах срывается на визг, и в такие минуты мы с Кенни не можем смотреть друг на друга и отворачиваемся, якобы любуясь автостоянкой. Огромная безлюдная площадь сплошь уставлена легковушками, из которых там и здесь торчат минибусы, и похожа скорее на вечную, полную скрытого смысла мозаику, выложенную каким-нибудь безвестным марокканским художником, нежели на простое скопище «Мазд» и «Холденов», наскоро припаркованных вместе зверем, чья жизнь не дольше жизни мотылька.

Зверь не прочь подраться на войне. Или послать кого-нибудь подраться от его имени. И размахивает теперь моими разноцветными звездами и моим Улуру, моим гранж-боем-против-старикашки.

Время от времени мы протягиваем свой флажок опоздавшему или, наоборот, уходящему до окончания матча. Ближе к ужину зверь пьянеет и перестает понимать, что происходит, и всплески его визга и воя сменяются непрерывным ворчанием. И так, пока вокруг стадиона не зажигаются фонари. И тогда, с последней подачей, по зверю пробегает смертная судорога разочарования, и он умирает. Изрыгает эти тестостероны, и эго, и ртуть, и запихивает их обратно в пятьдесят тысяч индивидуумов, которые оживают и запруживают лестницы, и пандусы, и выходы, стараясь быстрее вернуться к своей обычной жизни. Мы с Кенни запихиваем комитетскую макулатуру обратно в «Транзит» и уезжаем, прежде чем эта вечная, пестрая мозаика расплавится и превратится в транспортный поток, в пробку, отдельные части которой, похоже, и не подозревают, что совсем недавно были единым целым, и стараются подрезать друг друга, и выпихнуть друг друга с полосы, и зажать, и орать друг на друга, опустив стекло.

Этим же вечером, в пол-одиннадцатого мне звонит отец. Мысль о том, чтобы позвонить мне раньше, пока он был трезвее, ему в голову не пришла. Ему пришлось напиться, чтобы сообщить мне что-то такое, чего не мог сказать трезвым. Пришлось напиться, чтобы сообщить мне что-то такое, чего не может сказать и пьяным.

«ТЫ НЕ МОЖЕШЬ… НЕ ОБРАЩАТЬ НА МЕНЯ ВНИМАНИЯ. ТЫ НЕ МОЖЕШЬ… НЕ ОБРАЩАТЬ НА МЕНЯ ВНИМАНИЯ».

— Алло?

— Э… алё.

— Папа.

— Алё.

— Слушай, уже… пол-одиннадцатого. Я в постели. Я думал, это… это кто-то другой.

— Этот мудак меня отшил.

— Что? Кто отшил?

— Магистрат в Джефферсоне. На День Австралии… я не могу приехать. Свадьбы, похороны, крестины — это ради Бога. На них положена поблажка. Но на День Австралии, даже на церемонию, в которой участвует твой сын, — ни-ког-да. Он не стал подписывать мою заяву. Он не будет отключать мой браслет. Я не могу приехать.

— Черт, папа. Вот ублюдки. А что, никого выше нет? К кому обратиться?

— Это вряд ли. Мне тут прислали… официальное предупреждение. Похоже, плевать им с высокой колокольни на срок моего заключения. Прислали список дат, когда они засекали на своем гребаном экране мои вылазки во внешний мир. Ясное дело, всякий раз как Грег Берроуз из Тукумуола звонил мне, я все валил на солнечные пятна. Я-то думал, он все воспринимает по-человечески, с юмором. А теперь они на мою теорию солнечных пятен положили.

— Ладно, пап. Послушай, это всего лишь мелкий номер в программе праздника, и потом, шансы на мой выигрыш — один к пяти, так что все это ерунда. Там и смотреть не на что. Переживем.

— Я что говорю: видит Бог, я ведь мог этому плотнику на его гребаном гидроцикле мозги вышибить, если бы захотел. Здоровый такой, ублюдок, и пузо, что твоя бочка.

— Я знаю, пап.

— Это был предупредительный выстрел.

— Я знаю.

— Ты ведь еще не набрал денег, чтоб туда ехать, нет?

— Куда?

— Бугенвилль.

— Вот выиграю свой конкурс и сразу лечу.

— Я дам тебе денег.

— Я выиграю конкурс.

— Я дам тебе денег.

— У тебя их меньше, чем у меня.

— Я устрою распродажу. Пора мне сократиться немного.

Некоторое время мы оба молчим.

— Это твое дерьмо никому не нужно, папа. Это просто железо. Хлам, проржавевший насквозь.

— Тут ты не прав. И предложение сохраняется в силе, — говорит он.

Снова молчание.

— Ну, все равно, на День Австралии я приехать не могу. Буду здесь, на Выселках. Но я хочу, чтоб ты знал… знал… ты молодец… молодец.

— Спасибо. Спасибо, пап. Я позвоню тебе, когда вся эта ерунда закончится, и скажу, как я прошел.

— Это… не обязательно. Ты лучше… ну, веселись, празднуй.

— Я позвоню.

— Ну, ладно, условно договоримся, что позвонишь. Хватит пока об этом. Условное соглашение.

— Хорошо, пап. — Мы снова молчим, и я не заговариваю первым, потому что знаю: он здесь, крепко стиснув коленку свободной рукой, чтобы набраться храбрости и сказать то, ради чего звонит.

— Это… это ведь не шоссе, — говорит он наконец. — Не две полосы на север, две на юг, понимаешь? Дети не чтят своих родителей так, как родители — их. Ну, не получается, и все тут. Только ты этого сам не понимаешь, пока не станешь родителем.

Вот что он говорит вместо того, что не может сказать. Но это, мне кажется, ужасно близко к тому, что он хотел сказать. Про любовь не сказано ни слова. Но чертовски близко. Достаточно близко, чтобы он сам счел это самой удачной попыткой и повесил трубку.

* * *

Спустя неделю после крикетного матча Комитет пребывает в экстазе от того, что заслужил интервью от самой Алебастровой Радио-Принцессы на «Трижды-С». Все сходятся на том, что она самый что есть ключ к аудитории до двадцати пяти, что та под ее дудку пляшет. «Трижды-С» — новая частная молодежная радиостанция, исполненная намерений отбить слушателей у «Трижды-Джей», превзойдя тех по крутизне и количеству вложенных бабок. Первое, что «Трижды-С» отбила у «Трижды-Джей», — это Алебастровую Радио-Принцессу, знаменитую бунтарку… догматичку… в общем, головастую молодую даму, которая регулярно упоминает покончивших с собой панк-музыкантов в тех же выражениях, в которых говорит о покончивших с собой философах, так что создается впечатление, будто все они сидели в одной машине, сжимая в руках ключи от познания, когда та летела вниз со скалы. Известно, что она, пожалуй, самая бесстрашная радиоведущая континента и что до сих пор не нашелся человек, которого она побоялась бы назвать эгоистом и вздорной жопой, доказав это только что не математически. Собственно, именно это, если верить слухам, и есть главная причина, почему медиа-магнат, основавший «Трижды-С», переманил ее за сумму, размер которой колеблется в зависимости от источника слухов, но, во всяком случае, королевскую: чтобы она не называла его ни тем, ни другим. Она желает взять интервью у одного из финалистов, и Комитет выбрал меня.

На этом мероприятии меня опекает лично Абсолютный Рекс. Он заезжает за мной в Порт-Мельбурн из Туураки на своем родстере «Морган» темно-зеленого цвета — как и полагается классической британской спортивной тачке. Он везет меня в студию, его розовая рубаха трепещет, а кончик сигары разгорается на ветру, и он паркует машину против всех правил на обочине прямо перед студией. Прежде чем войти в студию, он останавливается, и приглаживает свою знаменитую прядь черных волос, и предупреждает меня: «Только не советую кормить эту девицу всяким дерьмом насчет придумывания флага, глядя киношку с Рэмбо, ладно, Хантер? С этой девицей вообще шутки плохи. Втемяшила себе в башку, будто она — неодолимое орудие для достижения общественного блага. Жутко оскорбится, если ей покажется, будто над ее работой смеются».

У этой девицы коротко стриженные крашеные кудряшки, лицо напудрено до состояния белоснежной маски и проткнуто там и здесь различными металлическими штуковинами. Она напоминает мне мраморного паркового купидончика, посеченного шрапнелью в Мировую Войну, а то и в две. В общем, смотреть на нее требует некоторых усилий. Впрочем, на поверку она оказывается вполне обаятельной. Она говорит Абсолютному Рексу, что является большой поклонницей его книг, в особенности той, о Модильяни, в которой он копнул глубоко, очень глубоко, гораздо глубже других, которые так, ковыряются на поверхности. Она умоляет его: ради Бога, Великий вы наш, не курите своих сигар у меня в студии. Он совершенно игнорирует иронию, с которой она называет его Великим, и набирает воздуху в грудь, отчего рубаха его на ребрах натягивается, распахнув V-образный вырез у расстегнутого ворота, и протягивает свою кубинскую сигару ее продюсеру, которая в свою очередь подыгрывает ее иронии и уносит сигару торжественной походкой гробовщика.

Ее студия — аквариум, а сама она — экзотическая рыба, так что звезды помельче заглядывают в студию снаружи, чтобы отзываться на каждые ее жест и гримасу. Мы сидим за ультрасовременным пультом, сплошь из хромированного и темного металла, узкая полоса столешницы, окружающей электронику — из полированного дерева с инкрустацией из трех светлых «С» на углу, — насколько я могу судить, таково представление краснодеревщика о шипящем названии студии. Лично у меня оно ассоциируется скорее с боевым кличем хищной рептилии; по опыту я знаю, что, если включить его ночью погромче, оно способно распугать с твоей крыши всех кошек.

Нам предлагают минеральной воды в пластиковых чашках. Абсолютному Рексу не привыкать к радиоинтервью, но со мной ей приходится повозиться: приладить наушники мне на голову и показать, на каком расстоянии должен находиться мой рот от микрофона. Она советует мне расслабиться, расслабиться, и, как всегда, этот совет означает для меня победу над самим собой. Выпейте воды, советует она.

Интервью начинается с того, что слово дают разом Абсолютному Рексу и мне, он бросается вперед и почти не дает мне вставить слова, рассказывая о том, почему наш нынешний флаг почти не вызывает патриотических эмоций. И он говорит, какой видится наша будущая страна Комитету, и о своих собственных политических взглядах, и пересыпает все это своими шуточками, не забывая при этом флиртовать с Алебастровой Радио-Принцессой. И поскольку вставить слова мне практически не дают, мне остается только потягивать крошечными глоточками воду из чашки, которой едва хватило бы на один хороший глоток, и ждать, не задаст ли она какой-нибудь вопрос, который он сочтет настолько простым и безобидным, что даже я не смогу испортить его золотой всенародной популярности своим неверным ответом.

Спустя некоторое время она говорит Абсолютному Рексу: спасибо, Великий вы наш. И добавляет, что он несказанно просветил ее насчет нашей международной визитной карточки и что она перед ним в неоплатном долгу, равно как в неоплатном долгу за три эти незастегнутые верхние пуговки на этой замечательной розовой рубахе. Итальянской, верно ведь? Ну, рубаха — итальянская?

— Французская, — поправляет он.

— О, французская! — удивляется она. — Все равно замечательная.

Потом она говорит, что хотела бы уделить побольше внимания Хантеру, и тому, как его заинтересовала идея нового флага, и как, на его взгляд, может способствовать его флаг национальному единству. Поэтому Абсолютный Рекс снимает свои наушники, и улыбается, и подмигивает ей, и потягивается подобно джентльмену Елизаветинской эпохи, освободившемуся от тяжелой работы, и берет со стола свою пластиковую, с наперсток, чашку, и откидывается на спинку кресла так, что оно балансирует на задних ножках, и упирается плечами в стеклянную стену, и ставит чашку себе на живот, и оглядывается на звезд помельче, глазеющих на нас из-за стеклянной стенки аквариума, и улыбается им всем: он, Абсолютный Рекс, сделал все в наилучшем виде, и заставил эту женщину, саму Алебастровую Радио-Принцессу, петь, как птичку, на всю страну именно, что от нее требовалось.

Алебастровая Радио-Принцесса поворачивается ко мне. Улыбается. Проговаривает со мной мою биографию, умиляясь моему провинциальному происхождению и моей черноте. И я вешаю ей на уши всякую лапшу, типа, как давно я переживаю, что нынешний флаг все равно что оскорбление для туземной части населения, и типа, как я всегда считал, что для примирения нам нужен новый, — во что, если подумать хорошенько, я и в самом деле верю, но что повлияло на мое решение участвовать в конкурсе гораздо в меньшей степени, чем любой из сорока тысяч предложенных баксов. И она пробегается со мной по десятку глупеньких вопросов, на которые я просто не могу ответить как-нибудь не так или неискренне. И Абсолютный Рекс сидит, покачиваясь на задних ножках кресла и улыбаясь тому, как теперь уже я заставляю Алебастровую Радио-Принцессу заливаться певчей птичкой.

А потом улыбка сбегает с ее лица и сменяется наигранным сомнением. Типа, вот, Хантер, в голове моей рождается вопрос, совершенно новый взгляд на эту проблему. Ничего заготовленного заранее. Просто так, мысль в голову пришла. Смотри-ка, как хмурится моя бровь при этой мысли. И она опирается своим алебастровым подбородком на руку с длинными лиловыми ногтями, и склоняет свою всенародно знаменитую бунтарскую голову набок, и говорит: «Я вдруг вот что подумала, Хантер. Почему бы нам не выбросить на помойку наш нынешний флаг, который — и я в этом совершенно с вами согласна — оскорбляет слишком многих людей, и не заменить его… абсолютно ничем? Никакого флага, сечете? Страна — без флага, а? Страна, которая в случае если какой-нибудь качок завоюет золотую медаль по плаванию на следующей Олимпиаде, откажется от всего этого обычного лицемерия. Ну, что наши, австралийцы, побеждают, потому что, скажем так, сами-то мы редко когда ноги мочим, но улыбаемся, пусть сквозь зубы, платя налоги на производство этого самодовольного перца. Страна, которая отказывается повторять ложь, будто все, что мы делаем, мы делаем как единый народ, как одна единогласная тварь. Я хочу сказать, разве флаг — не фокус, произведенный с целью убедить мир в том, что все, что творится от нашего имени, делается с нашего единодушного согласия? Нет, я конкретно хочу знать, чего вы надеетесь достичь этим своим новым флагом? Разве это не примитивная политическая стирка? Отбеливание? Зрелища вместо хлеба? Я хочу сказать… что эти ваши разноцветные звезды и эта ваша скала… чем они на деле помогут всем нам, а, Хантер?»

Вот она, та самая западня на Торговца. Всего тридцать секунд до рекламной паузы, которая расскажет слушателю о великолепии какой-нибудь новой тачки из какой-нибудь далекой страны, или какого-нибудь нового сока из какого-нибудь далекого фрукта, так что самое время встрять между этой рекламой и болтовней Торговца, пришедшего на радиостанцию, чтобы рассказать о своей новой книге, или своей новой пьесе, или, например, о своем новом флаге. Самое время дать людям знать, не является ли эта болтовня такой же рекламой. Самое время теперь, когда ты убаюкала этого торговца, оглушить его каким-нибудь острым как бритва вопросом, на который нет ответа — вопросом в лоб, типа, что-ты-там-о-себе-возомнил; вопросом, на который у него коли и найдется ответ, то все равно не хватит времени, потому что уже пора поведать о великолепии новой тачки, изготовленной «Дэу», и пора поведать о великолепии экзотического сока, изготовленного «Си-спреем», и ничто не заставит слушателя заглотить все это, как торговец, попавшийся на крючок собственной напыщенности. И слушатели пригибаются к динамикам приемников, чтобы послушать, как беспомощно будет извиваться этот выведенный на чистую воду торговец, возомнивший себя благодетелем общества, но настолько глупый, что угодил в первую же расставленную на него беспощадным интеллектом ловушку. И слушатели ворчат, не веря своим ушам, и орут своим приемникам: «В каком, говорите, конкурсе участвует этот козел? В конкурсе мудаков, да?»

Итак, «что эти ваши разноцветные звезды, и эта ваша скала… чем они на деле помогут всем нам, а, Хантер?» И ее алебастровое лицо смотрит на меня в упор, а на застывших в нем осколках шрапнели играют отсветы от зависшей у нас над головами батареи микрофонов.

И колесики в моем мозгу упорно не желают цепляться друг за друга, и я слышу, как оглушительно громко тикают секунды пустого эфира — тикают в каких-то часах внутри меня, отсчитывающих, сколько времени потребуется, чтобы твоему достоинству пришел конец. В часах, о существовании которых в себе я даже не подозревал. И я, наверное, хватаю ртом воздух, как рыба на песке. И я слышу рядом с собой треск — это Абсолютный Рекс стискивает рукой пластиковую чашку, и на его розовой французской рубахе расплывается темное пятно от воды. И теперь он уже пытается сохранить равновесие, взмахивая руками и молотя ногами под столом, чтобы передние ножки его кресла коснулись ковра и он смог податься вперед, и схватить микрофон, и снова завладеть вниманием аудитории, и отплатить этой бледной сучке с заштукатуренной мордой, которая ухитрилась на ровном месте отдрючить нас по первое число.

И это классическое изваяние, повидавшее Мировую Войну, а то и две, смотрит прямо мне в глаза. И секунды пустого эфира оглушительно тикают где-то у меня внутри. И так до тех пор, пока Абсолютный Рекс не пересекает наконец ту границу равновесия, после которой передние ножки его кресла грохают об пол, и он ныряет к своему микрофону, и тогда она, вроде бы смотревшая только на меня, вытягивает указательный палец и небрежно касается им кнопки, и пустой эфир мгновенно наполняется благостным голосом американского дедушки, говорящего нам, что этот новый клюквенный сок — это абсолютный супер… среди соков, конечно.

И слушатели от Брума до Байрон-Бэя, почти прижимаясь ухом к динамику, слушают эту плодово-ягодную рекламу, потому что за ней извивается на крючке пойманный тепленьким торговец. И этот торговец — я.

И Абсолютный Рекс, который сдерживал свою ярость, чтобы сказать что-то австралийскому народу, слышит благостный голос седовласой Америки, прославляющей свою клюкву, и понимает, что мы не в прямом эфире, и вместо этого говорит кое-что Алебастровой Радио-Принцессе.

— Ах ты, п…да бледная, — говорит он.

Она морщит губы в наигранном потрясении, и нарочито закатывает глаза, и кладет ладонь с растопыренными пальцами себе на живот, словно готовая хлопнуться в обморок оскорбленная невинность… и тут же расплывается в улыбке и говорит: «Ошибочка по обоим пунктам».

И тут взвизгивает мой мобильник: «ТЫ НЕ МОЖЕШЬ… НЕ ОБРАЩАТЬ НА МЕНЯ ВНИМАНИЯ. ТЫ НЕ МОЖЕШЬ… НЕ ОБРАЩАТЬ НА МЕНЯ ВНИМАНИЯ». И оба застигнуты врасплох этим новым неожиданным участником их ссоры. Оба поворачиваются ко мне. И операторы срываются со своих рабочих мест и спешат в наш аквариум, чтобы ворваться в него и справиться с полтергейстом, от которого зашкаливает их стрелки и диоды. И когда я выуживаю из кармана мобильник, лица их перекашиваются от ярости, потому что они просили меня выключить телефон, если он у меня с собой, а я не только не выключил, но он еще и визжит, как псих в смирительной рубашке, а хвалебная ода клюквенному соку уже подходит к кульминации, и от крупного радиоскандала нас отделяет всего только реклама тачек «Дэу».

Мне плевать на их гнев. Мне плевать, что они бегут ко мне. Я нажимаю кнопку ответа. Потому что… ведь ты можешь быть японкой среди врагов… «Да? Алло?» — спрашиваю я. И слышу в ответ двузвучный сигнал цифровой техники, продирающийся сквозь дебри телефонных сетей пятидесятых годов, и торопливо повторяю: «Алло?» — и слышу эхо собственного голоса. И Кими говорит: «Хантер? Алло, Хантер?» И связь обрывается. И я всасываю воздух сквозь сжатые губы и не жму на кнопку отбоя. И некоторое время слушаю мертвую трубку, словно доносящийся из нее хрип что-то объясняет, словно он ясно и недвусмысленно предсказывает судьбу. Истину. Но это всего лишь звук. Представление какого-то цифрового техника об отсутствии разговора. Звуковое выражение истины, того… что ты одинок.

Поэтому я щелкаю микрофоном, накрывая его плоской панелькой кнопки набора, и говорю техникам, которых набилось в аквариум уже пять штук: «Конец разговора». И Алебастровая Радио-Принцесса брезгливо смотрит на меня, словно не веря своим глазам, и говорит: «Телефон. Ну… профессионалы, мать вашу». И собирается добавить кое-что еще, но тут видит мое лицо и вдруг смолкает. И сдерживает все свое раздражение, выжидая, и закрывает рот, и злость улетучивается куда-то с ее алебастрового лица, и она склоняет голову набок, как бы говоря: о’кей, вы только что узнали какую-то ужасную новость. Но правда ли она так ужасна, чтобы я сдержала тот праведный гнев, который полагалось бы обрушить на вашу голову за то, что вы протащили сюда телефон? Она склоняет голову чуть сильнее. Правда?

— Человек, которого я люблю, пропал, — говорю я ей. — Без вести. — При этих словах я не могу удержать плача. Беззвучного, сухого и невыразительного — так, всего лишь дрожь окаменевшего от напряжения лица, почти незаметное изменение ритма дыхания. Всего лишь провал моих усилий не заплакать. Я отворачиваюсь от людей, которые смотрят на меня. Но стены сделаны из стекла. Я снова в аквариуме.

И у Алебастровой Радио-Принцессы остается примерно три секунды до того, как собачка Дэу пролает последние новости о дешевой корейской машине, а потом послышится змеиное шипение трех «С» и мы снова окажемся в эфире. И она опять вытягивает указательный палец, и опять касается им кнопки, и спортзалы, студии, мастерские, кафе, спальни, офисы, заводы, залы, фойе и автомобили наполняются добрым, благостным голосом американского дедушки, говорящего нам, что клюквенный сок — абсолютный супер… среди соков, конечно. Что само по себе уже неприлично по правилам хорошего тона на радиовещании. В смысле, прокручивать один и тот же рекламный блок дважды, без перерыва. Это большая жертва с ее стороны. Но это и ее проницательность. Ибо, знаете ли, каждый может оказаться в роли женщины-японки в стране, которая помнит еще сценки, разыгранные во имя Великой Восточно-Азиатской Сферы Всеобщего Процветания. Каждого из нас могут из мести подать на стол в качестве лучшего блюда.

Каждый может быть красивой женщиной-японкой, связанной лианами и погруженной по грудь в кипящую воду в котле, сделанном из носового обтекателя «Мицубиси G4M1», в то время как туземцы, украшенные обезьяньими черепами и раскрашенные кроваво-красными иероглифами, говорящими о ненависти, которую испытывает их народ к твоему, пляшут вокруг костра, и подбрасывают в него поленья, и визжат тебе жуткую похоронную песню, словно услышанные когда-то новости, которые они запомнили и повторяют, только искаженными от времени и частого повторения. Вращающийся вокруг тебя хор слюнявых дебилов, орущих тебе полную ненависти идеологию погибшей империи и ее армий. Хор, от которого пробирает ужас, хотя ты не можешь разобрать ни слова, ни мысли.

Вот какими сделались мои представления, что значим мы друг для друга. Но здесь, в аквариуме радиостудии, стряхнув с себя эти жуткие фантазии, я не могу вызвать вместо них образ Кими. Танцующих и визжащих туземцев — запросто. Кими ускользает от меня. Что почему-то еще страшнее этих жутких фантазий.

Как выглядит Кими? У нее длинные черные волосы, которые она откидывает за уши указательными пальцами. И она улыбается мне хитрой улыбкой, словно только что перебрала все, что было в моей жизни, и разом прощает мне все грехи. Улыбка и этот жест с волосами. Больше я не могу вспомнить ничего. Потому что все остальное застилает какой-то целительный туман. И я не могу вызвать даже самого приблизительного ее образа, хотя сижу, зажмурившись и закусив костяшки пальцев от усилия вспомнить еще хоть что-нибудь. Только жест с волосами и улыбка. Все остальное скрыто туманом. Мое подсознание защищает меня от отчаяния. Заставляет меня забыть. Глушит боль от того, что ее нет со мной. Сколько наших с ней лучших минут уже растворилось в памяти? Какие лучшие дни стерты? Сколько всего уже утратило это мое подсознание?

Наверное, я поддаюсь всем этим россказням знатоков мозговых извилин, психиатров, психологов, психотерапевтов… ну, что в каждом из нас два человека. Один — тот, который здоровается с окружающими и разговаривает. И второй — тот, кто работает под водой, за кулисами… колдуя с тонкими гироскопами твоего «я». Подсознание. Подсознание, говорят нам эти знатоки мозговых извилин, это иммунная система нашего разума. И мое подсознание нападает на память о Кими так, словно это рак. Убивает ее лоскутами тумана… чтобы исцелить меня.

И я вдруг начинаю кричать на этого второго меня, этого моего тайного защитника, который ощущает боль и уничтожает ее источник, пока Алебастровая Радио-Принцесса представляет своего следующего гостя, знаменитого узника шестидесятых, пацифиста, доброе сердце которого привело его, ясное дело, на север, чтобы стать там пастухом и спасителем дюгоней. Она его поспешно втащила в студию, чтобы хоть как-то компенсировать погром, учиненный у нее в программе этими типами из Комитета.

— Не смей ее трогать! — кричу я. — Не смей! Не убивай ее ради меня, — кричу я себе самому.

И Алебастровая Радио-Принцесса окончательно лишается дара речи и смотрит на меня, разинув рот и снова протягивая указательный палец к кнопке. Она явно спрашивает себя, возможно ли такое, чтобы женщина скрывала мужские боль и тупость, в третий раз крутя рекламу клюквенного сока? А может, говорит она про себя, чтобы заглушить сумасшедшие мольбы этого парня, потребуется крутить эту чертову рекламу вообще без конца?

 

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

День Австралии

Наступает День Австралии. Сегодня кого-то из нас должны объявить победителем. Сделать меня, как она считала, знаменитым гением.

Двадцать семь выше нуля к половине девятого утра, объявляют по радио. Если возвращение возможно, это случится сегодня. Она или вернется ко мне по этой жаре какими-то одной ей известными путями, или не вернется никогда, потому что этих путей нет. Мы с тобой будем в этот день вместе, говорила она.

Я лежу в постели. На стене спальни, над моими босыми ногами висит большой, в натуральную величину постер, ее черно-белый снимок с надписью «ТЕМНАЯ ЛОШАДКА» желтыми буквами поверх ее обнаженной груди. Она улыбается. Углы фотографии чуть завернулись наружу, как у пожухлого осеннего листа. Фотография не очень устраивает меня в качестве медиума для воспоминаний; впрочем, и воспоминания — тоже.

По радио комедийный дуэт — диктор и дикторша — зачитывает список австралийцев, награжденных правительством к национальному празднику. Они перемывают всем косточки, пока не начинает казаться, будто все эти люди получили свои награды только за то, что толкали тачку, наполненную своим отчаянием, сквозь толчею и сумятицу противоречивых интересов, которые и составляют жизнь нации.

— Вот, послушай, — говорит он. — Сестра Мэри Доулинг получила Медаль Австралии за долгую работу среди алкоголиков и бездомных центрального Мельбурна.

— Очень мило, — отзывается она. — Очень мило. Потому что Джереми Бринникомб, которому мы обязаны значительным процентом этих алкоголиков, получил Орден Австралии за заслуги в деле пивоварения. И смотри-ка, Линда Феррис награждается Почетным Орденом Австралии за поддержку различных людей в их борьбе за землю. Замечательно.

— Ну, тогда ей, этой Линде, будет приятно услышать, — замечает он, — что мистера Уильяма Бишопа наградили Медалью Австралии за заслуги в сельском хозяйстве. Собственно, он ей помог. Так, кто там еще? Так… Ага… Люсьен Бенвеню награждается Почетным Орденом за защиту прибрежных районов.

— А Бобу Ричмену дали Медаль Австралии, а это почти что Орден Австралии, за строительство пятизвездочных отелей на тех участках побережья, которые Люсьен не удалось отстоять. У Боба заслуги в области туризма и развития, — сообщает она нам. — А вот, смотри еще: Уолдо Уэртера наградили Почетной Медалью за службу на ниве Католической церкви в Аделаиде.

— С ума сойти, — откликается он. — Почетная Медаль — это круто. И уж совсем до костей пробирает, что Никите Странк присуждается Почетная Медаль за заслуги в изучении эволюции и за археологические открытия. И смотри-ка, Андреас Мандроу получает орден за заслуги перед греческой диаспорой. Скажешь чего-нибудь по этому поводу?

— Только то, что по чистому совпадению, а не в результате политических интриг, как могло бы показаться, Кемаль Паша награждается таким же орденом за заслуги перед турецкой диаспорой. Барри Булл, — продолжает она. — Да, Барри Булл получает Почетную Медаль за заслуги в лесной промышленности и за экспорт древесины. Имеешь что сказать?

— Да нет, ничего. Разве что Хелен Розенберг не отказалась бы сказать что-нибудь на этот счет, ведь ей присудили медаль за заслуги в деле охраны австралийской флоры. А вот Дэниэлу Роббинсу — за заслуги в области отдыха, спорта и рыболовства.

— Что ж, — говорит она. — Пегги Бортсвик, медаль за разрешение брачных споров. А как насчет Питера Уилсона, который получил медаль за заслуги в области психиатрии?

— Ага, неплохо. А Колмел Смит, которая, возможно, поставила ему значительную часть пациентов, получила медаль за заслуги в области любительского театра.

Они перемывают косточки лауреатам-австралийцам еще некоторое время, а потом он вдруг заявляет: «Вот бы сделаться мухой и сидеть на стене во время церемонии их награждения. Вот уж базар будет так базар».

— Да уж, — соглашается она. — Чтобы получить место на церемонии, нужно быть кем-то вроде Киссинджера — После этого они на некоторое время отключаются, уступая место рекламе металлопроката и стальной проволоки.

Это они, конечно, для того, чтобы хоть немного развлечь слушателей. Этнические группы, живущие во взаимной ненависти и скованные разной исторической правдой, исключающие друг друга верования, отрасли промышленности и движения, каждый день сводящие на нет работу других, а также развлекательные программы, косо смотрящие друг на друга, — все это собрано бок о бок и награждено одним скопом, причем каждая награда ставит под сомнение правомерность другой. Ну, например, ремесло лесоруба объявляется достойным награды, но и дело защиты деревьев — тоже. Но разве правомерность одного не отменяет автоматически правомерность другого? А раз так, то все эти награды — пустышка, которую дают единственно за долгое преследование узких индивидуальных интересов?

На этом, думаю я, и стоило бы завершить передачу. На иронической ноте. На черной шутке в адрес наших соотечественников-лауреатов.

Но, послушав некоторое время, как они читают этот свой список, я начинаю опасаться этой бесконечной человеческой способности к недоразумению, поражаться нашему дару опровергать чужие истины. И мне начинает казаться, что в этом их списке все-таки заложен некий смысл, а именно: мы уходим от этого. Мало-помалу мы все-таки осуществляем этот убийственно трудный, как показывает история, трюк — уживаемся друг с другом. Здесь, на этом континенте, нам удается это магическое действо, мы оставляем своим противоположностям право на существование.

Возможно, это происходит по чистой случайности. Потому, что нам хватает времени, и пространства, и пищи, и… И все же — вот вам. Происходит же.

Я встаю и выключаю радио. Оглянувшись на кровать, я замечаю, что до сих пор сплю только на своей половине. Желтые простыни потемнели там и здесь, пропитанные моим жиром и ночным потом, — ни дать ни взять карта ночных кошмаров, заставлявших меня корчиться и извиваться всю ночь.

Улица за окном полна шумом и ревом, словно мои соотечественники забыли, что сегодня День Австралии. Я выхожу в гостиную и останавливаюсь посереди комнаты. Ветер шелестит листвой платана, пропуская в окно короткие, хаотичные вспышки солнечного света, и они играют на тысяче ржавеющих жестяных игрушек, привезенных Кими со всех концов света, где человеко-часы до сих пор дешевле машино-часов. Где они до сих пор достаточно дешевы, чтобы люди продолжали сидеть на корточках в пыли и вручную выколачивать из пустых консервных банок обезьянок, куколок, младенцев, зебр, цыплят, слонов… грузовички, джипы, самолеты, танки и летающие тарелки. Сидеть, и плодить и умножать миниатюрный жестяной мир зверей, военной техники и всяких там фольклорных гринчей, каких только могут пожелать малолетки из Первого Мира, а потом продать их туристам за горстку риса, что едва хватит на половину жестянки, из какой они сделаны. Такие дешевые человеко-часы — благодатная среда для криминала. Надо вырезать и выколотить целые армии жестяных игрушек, чтобы заработать столько денег, сколько можно получить за одного заложника из Первого Мира. Выходит, что похищать женщин — выгодная альтернатива… правомерное занятие… в стране, где человеко-часы не стоят почти ничего. Каждая из этих игрушек — подтверждение, что похищать женщин из Первого Мира разумнее.

Я разматываю полотенце с талии и начинаю хлестать по ним. Одним взмахом очищаю целые полки. Перепуганные косяки жестяных игрушек разлетаются во все стороны. Ржавые жестянки вспыхивают в пробивающихся сквозь листву лучах солнца, с негромким стуком, звоном и лязгом рикошетируют от стен и окон и затихают на светло-желтом ковре.

Смахнув их всех с мест, которые она для них выбрала, я стою нагишом, держа в руке полотенце. Порядок, отображавший географию и историю их происхождения, напоминавший ей, откуда они сюда попали и как она сама попала в эти места, полностью смешался. География и история ее путешествий. Они валяются на полу ржавым месивом павших животных и разбитых машин. Жестяные игрушки. Я стою посредине этого разгрома. Я все равно что мой отец, угнездившийся в поле мертвой и гниющей машинерии. Завязший в болоте ржавых машин, которые так много значили для давно умерших людей.

Я принимаю душ и одеваюсь в молескиновые брюки и джинсовую рубаху. Потом снимаю джинсовую рубаху и заменяю ее белой, бумажной, в светло-голубую шашечку, которая выглядит параднее, но слишком светлая для этих брюк, поэтому я снимаю их и надеваю другие, светлее. Куртку не надеваю — жарко. Галстуков у меня три штуки. Лиловый с огурцами, тартановый и полицейский из Южного парка. Я выбираю лиловый и, повязывая его, пытаюсь представить себе, что наденут в день своего возможного триумфа педик, лесби, лопух и киви. Возможно, галстук смотрится… ну… по-английски, по-клубному. Не тем, что положено надевать черному человеку на церемонию такого рода. Что ж, если они хотят видеть меня черным — а я подозреваю, что так оно и есть, — я их разочарую. И потом, этот галстук — Кимин подарок. Сделан в Киото, нашем городе-побратиме. Шелковый. А кому хочется выглядеть хуже других?

Я сую недопитый вечером кофе в микроволновку и завтракаю тостами с маргарином. Позавтракав, сажусь в «КОЗИНС И КОМПАНИЮ» и еду из Порт-Мельбурна в Южный Мельбурн. Порывы северного ветра гоняют по обочине и мостовой пакеты из-под чипсов и рваные пластиковые сумки. Во дворе перед эдвардианским особняком на Трайб-стрит почтенное семейство играет в крикет, — как и в любой другой день. Когда я проезжаю мимо, тощий мальчишка в мешковатых красных трусах подает мяч деду, и старик поднимает детскую биту, и выпрямляется, и счастливо улыбается, словно для него это великое достижение, начало какого-то нового этапа. Мальчишка отплясывает на лужайке победный танец и несется к деду, протягивая руки к бите. Он подпрыгивает и хватает деда за рубаху, требуя выигранное орудие. Старик так и стоит посреди лужайки, не двигаясь с места и не отдавая биту, видимо, пока его лицо не устанет от улыбки и счастье не сорвется с вершины, на которую вознеслось.

Нарушая правила, я паркую «КОЗИНС И КОМПАНИЮ» на боковой улочке у Сент-Килда-роуд и поднимаюсь на холм пешком. По дороге я задерживаюсь, перегибаюсь через чью-то невысокую, по пояс кирпичную изгородь, и меня тошнит бордовой жижей на растущие за ней мяту и петрушку. Я смахиваю рукой нити слюны, висящие у меня изо рта, и стряхиваю их с руки, и они щупальцами наматываются на мяту. Она придет… или не придет.

Я выхожу на Сент-Килда-роуд на полпути между Национальной Галереей и Часовней Поминовения. Самый широкий проспект Мельбурна уже заполняется народом. Он закрыт для движения за исключением древних, еще деревянных трамваев, которые со скрипом и шипением, то и дело звеня, пытаются пробиться сквозь толпу. Вокруг топчутся дети, лиц которых почти не видно за облаками розовой и голубой сладкой ваты. Над ними колышутся серебряные воздушные шарики, напоминающие пузыри, на которых в комиксах пишут мысли героев. Судя по этим пузырям, дети думают только о коте по кличке Гарфилд или о птичке Твити.

Я приехал немного раньше. Поэтому иду прогуляться к Национальной Галерее. Пруд здесь покрыт пятнами теней от деревьев, и от его фонтанов в толпу летят заряды влажного, с привкусом ржавчины воздуха. Посередине пруда стоит здоровенная трехногая тварь с головами на обоих концах, и из ее мозаичной шкуры там и здесь проглядывают глаза и морды. С обеих сторон от огромного плачущего глаза, который служит входом в галерею, висят транспаранты с объявлениями о предстоящих выставках, спонсируемых «Ле Меридьен», «Алиталией» и «Картье». Они трепещутся на северном ветру, колотясь о синюю облицовку фасада. Вдоль всего проспекта выстроились у обочины фургончики с мороженым, на боках которых словно рукой четырехлетнего ребенка намалеваны рожки эскимо и диснеевские персонажи. Из их громкоговорителей льются тренькающие, завлекающие детей мотивчики — точь-в-точь как в годы моего детства.

Я иду дальше. Между галереей и Центром Искусств стоит скульптура Виллема де Коонинга, бесформенная бронзовая штуковина размером с машину, больше всего напоминающая кратер горы Маунт-Сент-Хеленс, плюющийся в американцев раскаленной лавой. Перед ней с важным видом стоит, широко расставив ноги, человек с седым ежиком на голове. Обращаясь вроде бы к своей дочери, он на самом деле вещает целой толпе:

— Нет, правда. Думаешь, кто-нибудь ушел от этой штуки умнее, счастливее или несчастливее, чем был до прихода сюда? Попробуй кто из моих учеников явиться ко мне с таким, я дам ему миллион баксов на бронзу и выгоню вон — пусть попробует еще раз…

— Но, па-апа, — возражает дочь лет двадцати, — это же де Коонинг, деее… Коонинг, — и мотает головкой с капризно поджатыми губами в сторону толпы, словно извиняясь, что не знает, как поступать со старыми пердунами вроде этого. Лично я считаю, нужно поощрять их выступать и дальше — как знать, может, из них получатся первоклассные критики.

Напротив, через дорогу, в парке Королевы Виктории, стоит статуя метателя молота в момент броска, балансирующего на одной ноге, задрав лицо к небу и откинув назад мускулистое тело, чтобы справиться с центробежной силой молота, который у него украли. Этот молот всегда крадут. Без этого спортивного снаряда поза его кажется совершенно лишенной равновесия. Пустые глазницы смотрят в небо, словно спрашивая у Господа: что делать человеку, чтобы отвадить вандалов от краж его орудия труда? Чтобы стоять устойчиво?

За статуей, в густой тени платанов прячется длинный пруд с берегами, заросшими мохом, весь покрытый зеленой ряской. Полоска воды вымощена миллионами долек нефритовой мозаики, на которой ветер рисует извивающиеся полосы и завихрения, отчего пруд похож на зеленую мраморную плиту. Три лишенных тела крысиных головы плавают по этой мраморной поверхности у дальнего замшелого берега. Кажется, будто они приводятся в движение исключительно благодаря шмыганию носами и загребанию усиками, скользя по этому лишенному трения зеленому камню. Крысы среди бела дня. Вольготно плавающие в самом центре города, в разгар подготовки к празднованию Дня Австралии.

Я наблюдаю за плавающими по кругу крысами, пока не замечаю, что люди начинают оглядываться в сторону городского центра, и выхожу на угол Сент-Килда-роуд. Оттуда, со стороны изваянных из светлого песчаника шпилей собора Св. Павла, со стороны серых небоскребов, зеркальные окна которых окрашены белым и голубым, отражая в себе небо и облака, со стороны далеких надписей «САМСУНГ» и «ХИТАЧИ» к нам приближается праздничный парад. Все ближе, по мосту на нас надвигаются звуки, и краски, и свет, задуманные как квинтэссенция всех нас.

Мы стоим на тротуаре в тени платанов, фиг и эвкалиптов и смотрим на праздничное шествие, движущееся по осевой линии Сент-Килда-роуд. По мере его приближения толпа стихает. Возглавляет процессию оркестр аборигенов в ярко-красных набедренных повязках на платформе здорового «Кенворта». Их черная кожа покрыта белыми пятнами — отпечатками рук. Они колотят в сигнальные барабаны, и дудят в трубы, и бренчат на гитарах, и пытаются сплясать на одной ноге, изображая болотных птиц, — безуспешно, потому что водитель грузовика то тормозит, то дергает машину вперед, повинуясь командам копов и добровольных регулировщиков в флюоресцирующих жилетах. Зрители добродушно смеются и улюлюкают, глядя, как туземные исполнители то и дело валятся на копны сена или цепляются за стоящие в кузове звуковые колонки «Маршалл», а их хореография нарушается стараниями нервного водителя.

За ними едет верхом группа… не знаю кого. Арабов? Мужчин с маленькими зеркальцами, пришитыми на развевающихся белых одеяниях. Они размахивают саблями и заставляют своих скакунов идти боком, подавая им команды коленями и касаниями шпор.

Потом идет китайская диаспора. Устрашающего вида стометровый дракон с чешуей красного, оранжевого и золотого цвета делает вид, что вот-вот проглотит кого-нибудь из толпы, и родителям приходится поднимать детей на руки, чтобы тем было лучше видно и не было страшно. Вокруг дракона пляшут китайцы в расшитых шелковых костюмах; они бьют в барабаны и пускают шутихи.

За китайцами чеканит шаг полицейский оркестр штата Виктория. Трубы, флейты, французский рожок, кларнеты, геликоны и тромбоны. Пышногрудая тетка с улыбкой до ушей бьет в барабан. Оглушительный Суза-марш выплескивается в небо сверкающей медью, надутыми щеками и выпученными глазами. Толпа притихает от этого великолепия. Ноты вылетают из труб то стаями, то героическими одиночками, словно в великолепном рассказе про войну. Эти люди рождают звуки, чтобы тебе хотелось самому ринуться вперед, на вражеские штыки. Должно быть, они репетировали до седьмого пота, забросив к чертовой матери свои непосредственные полицейские дела. То-то было раздолье преступникам, пока они репетировали музыку, способную убедить тебя умереть молодым. Полиция может гордиться этими людьми и их умению обращаться с медью. Из них вышел красивый и чертовски убедительный инструмент.

За оркестром следует группа из пятидесяти-шестидесяти… Армян? Турок? Греков? Мужчин в похожих на феску головных уборах, в живописных жилетах поверх свободных белых рубах, вышитых шелковых штанах, в белых чулках и шелковых туфлях с загнутыми вверх острыми носами. Вид у них почти пристыженный от необходимости идти прямо за этим замечательным звуком, не предлагая нам ничего, кроме своего присутствия, своих вышитых костюмов, своих сконфуженных улыбок и неуверенных взмахов руками. Один из них то и дело складывает руки рупором и кричит в толпу: «Ар… Ло, Реата. Моя бузуки! Моя бузуки!» И шарит взглядом по толпе. По толпе, собравшейся на левой половине улицы, потом по толпе, собравшейся на правой половине. «Ар… Ло, Реата. Моя бузуки! Моя бузуки!» — настаивает он. Кого-то он там ищет. Жену? Подругу? Дочь? Мать? Кого-то, у кого находится его базука, его музыкальный инструмент. И он хочет, чтобы ему вынесли этот его инструмент, тогда-то он покажет этой толпе, что может армянин, или турок, или грек сотворить своей музыкой. Он хочет, чтобы ему вынесли этот инструмент из кости, или со струнами из жил, и тогда он исполнит исполненную мудрости кантату, которую его народ сочинил, дабы передать с ее помощью любовь и сказания, которые не передать словами. «Ар… Ло, Реата. Моя бузуки! Моя бузуки!» Крик удаляется по улице и стихает.

Следом за армянами/турками/греками цокает тяжелыми копытами по мостовой шестерка мохнатых битюгов в серебряной сбруе и с султанчиками из перьев на гриве. Эта упряжка имеет служить рекламой знаменитых пивоваров Виктории, символизируя поколения наших предков, любивших пропустить кружечку пива под конец рабочего дня. Пиво так же естественно, как турнепс, говорят нам эти битюги. Они так же ассоциируются в массовом восприятии с пивом, как какой-нибудь сельский приют для сильных, но симпатичных сельскохозяйственных животных вчерашних дней. Правда, на их месте я бы надеялся, что на пивных боссов не снизойдет откровение, гласящее: пивоварение — дело настолько прибыльное, что вполне может обойтись без рекламы.

Ибо не пройдет и получаса после того, как пиво сделается настолько респектабельным, что сможет обходиться без них, как этих славных битюгов переработают на клей, которым клеют на стены детского сада детские рисунки.

Они цокают копытами, высоко задрав головы, то и дело встряхивая мордами и султанчиками из страусовых перьев, торчащими у них из-за ушей, в попытке разогнать невесть откуда слетевшихся мух. Они тащат деревянную телегу, груженную пирамидой старых пивных бочек, на которых выжжено клеймо пивоварни. Эти здоровенные тварюги внушают страх своими размерами, и над толпой там и здесь появляются сидящие на плечах у родителей дети, которым хочется лучше видеть их круглые животы, их коротко подрезанные хвосты, их необъятные ляжки и их мохнатые тяжеленные копыта, грохочущие по мостовой, как сама история. Сидящие на пирамиде бочек люди кидают в толпу круглые пластиковые подставки под пивные кружки, и люди подпрыгивают и отпихивают друг друга, пытаясь поймать их.

* * *

Приближается полдень. Мне пора встречаться с Комитетом. Я выбираюсь из толпы на Сент-Килда-роуд и мимо зеленого пруда, в котором плавают крысы, ныряю в глубокую тень европейских деревьев. Там сооружены два помоста с лакированным паркетным настилом. Одна из этих сцен предназначена для церемонии торжественной натурализации, которая как раз только что началась. На газоне перед сценой расставлены рядами несколько сотен складных стульев, большая часть которых занята родными и близкими тех, кто проходит натурализацию. Первый ряд отведен журналистам и фотографам, поскольку на сцене, на небольшом подиуме, стоят полукругом резные деревянные кресла, в которых сидят общественные деятели, выбравшие это место и эту церемонию для двадцатисекундных речей — их электронные средства массовой информации вставят в свои репортажи о праздновании Дня Австралии. Премьер-министр сидит здесь. Равно как премьер и губернатор Виктории.

После всех положенных формальностей на большем, предназначенном для натурализации помосте Премьер-министр, которого общественное мнение считает республиканцем (впрочем, если общественное мнение так считает, значит, так оно и есть, потому что общественное мнение для него все равно что нерв, оголенный и сверхчувствительный, передающий ему наслаждение и боль, прошлое и будущее), перейдет на сцену Комитета и произнесет еще одну речь. Она, как надеется Комитет, окажется еще ярче, чем речь насчет натурализации, так что пресса, радио и ТВ могут предпочесть ее предыдущей. После чего он должен дернуть за шнурок, открыв взглядам публики победителя конкурса. И мы увидим, кто спроектировал лучший флаг. Или увидим, кто представляет самое презренное меньшинство Австралии. В любом случае мы будем улыбаться и пожимать руки под вспышки фотокамер.

— По дороге к помосту Комитета я задерживаюсь перед сценой натурализации. Премьер-министр как раз закончил речь, и толпа у сцены вежливо аплодирует. Предстоит посвятить в граждане Австралии первого за сегодня человека. Маленького черного африканца в большой, с чужого плеча спортивной куртке выталкивают из толпы слева от сцены. Он выходит на середину, и женщина в наряде, напоминающем форму стюардессы, протягивает ему Библию. Он берет Библию обеими руками и пристально вглядывается в нее. Премьер-министр спускается со своего подиума и останавливается, заложив руки за спину и улыбаясь каждому, на кого падает его усиленный очками взгляд. Потом делает шаг вперед и фокусирует свою улыбку на этом человеке, который отрывает взгляд от Библии и улыбается в ответ, хотя в глазах его читается нескрываемый страх, и вообще вид у него такой, будто он вот-вот спрыгнет со сцены и бросится наутек сквозь толпу, визжа, размахивая руками и петляя, как загнанный заяц. Похоже, там, откуда он родом, улыбающиеся политические лидеры предвещают чудовищные потрясения. Похоже, в отдельных африканских странах существует правило, по которому чем шире улыбка, тем тяжелее иго этого улыбающегося деспота. Поэтому, чем сильнее фокусирует наш Премьер-министр свою улыбку на его лице, тем более испуганным он кажется и тем шире улыбается Премьер-министр, чтобы успокоить его. И так оба усиливают эмоции друг друга. И так до тех пор, пока я не начинаю бояться, что демократически избранный лидер страны убьет этого человека своими благими намерениями. Что того просто кондрашка хватит от светских манер.

В парк залетают звуки продолжающегося парада. Кваканье, словно звук одной из резиновых груш, прикрепленных к рожку, которыми пользуются для общения бессловесные клоуны в цирке. Следом за кваканьем доносится волнами рокот, возможно, означающий смех толпы.

Женщина в костюме стюардессы протягивает Премьеру и перепуганному черному человеку по карточке-шпаргалке и подталкивает перепуганного человека к микрофону. Премьер-министр подходит к микрофону сам, останавливается рядом с перепуганным мужчиной, улыбается ему и читает вслух: «Отныне и навсегда, во имя Господа…» Он делает паузу и кивает рождающемуся гражданину. Мол, продолжай.

— Ат ныня и наффседа, вуиммяос пада, — шепчет черный человек. Он, оказывается, американец.

— Я клянусь в верности Австралии и ее народу, чьи демократические убеждения разделяю.

— А кланусс ффернас ти Арстралии ие народу, чи демаркисские бжденния я раз дваю, — шепчет тот.

— Чьи права и свободы уважаю, и чьи законы я обязуюсь блюсти.

— Чи прара и собды уважу, ичи законы обус блей.

Премьер-министр подходит к нему вплотную, берет за руку и трясет, и не по росту большая спортивная куртка прыгает вверх-вниз, — и тот с облегчением улыбается Премьер-министру, чья улыбка — это просто пугающая гримаса ротового отверстия, и ныряет обратно в передние ряды толпы, сопровождаемый вспышками прессы. Его сделали гражданином. Он горд. Но, как рано или поздно понимает каждая мать, роды — едва ли не самое простое.

Премьер Виктории выходит вперед и становится рядом с Премьер-министром. Он тоже будет производить в граждане. Губернатор развалился в резном кресле. Все они будут производить в граждане.

Комитетская сцена находится достаточно близко от сцены натурализации, чтобы некоторые из находящихся там похлопали первому за этот день свежеиспеченному австралийцу. Я перехожу туда. По периметру ее натянут фартук из прорезиненного брезента, на котором бесконечной цепочкой напечатаны названия и эмблемы банка, и производителя кухонной мебели, и производителя рольставней, и знаменитого австралийского автомобильного гиганта, изготовителя внутренней отделки бардачков, то есть всех спонсоров Комитета. Я поднимаюсь на сцену, покрытую длинными паркетными досками, и Кенни Рул, одетый на этот раз в бордовый, хотя все равно не по росту куцый костюм, идет ко мне с другого ее конца и говорит: «Хантер, вы сегодня па-па-положительно па-па-последний. Но будь я па-па-проклят, если буду наказывать человека, который, возможно, спа-па-проектировал флаг респа-па-публики. Добро па-па-пожаловать на борт Комитета». — Он машет рукой в сторону паркетного настила.

Остальные финалисты сидят полукругом лицом к толпе, большинство людей тянут шеи, пытаясь разглядеть поверх наших голов, что там делают на соседней сцене знаменитости. Мне оставили свободное место рядом с Факирой, расцветшей на склоне лет лесбиянкой, чей флаг представляет собой сплющенную радугу гомосексуальности с Южным Крестом на верхушке. Рядом с ней, закинув ногу на ногу и упершись локтем в бедро, а подбородком в руку, сидит Ирвин Менц, и кончики его нафабренных усов острее обыкновенного, а вид у него такой, будто его аборигенский триколор, увенчанный Южным Крестом, совершенно достоин этой толпы, которую он покорил один и без посторонней помощи. За ним сидит Тревор, автосборщик, представляющий три полоски неверно нарисованного французского флага. Он то и дело поднимает руки с колен и машет светловолосой девочке, сидящей на коленях у матери в первых рядах зрителей, которая прыскает, и начинает ерзать у той на коленях, и отчаянно машет ему, и поднимает ручонку с зажатой в ней ниткой от воздушного шарика с Гарфилдом, на что он отвечает кивком и улыбкой. Дальше всех от меня сидит Аманда Траут, художница-киви, настолько взволнованная Новым, что отобразила на своем флаге целых шестнадцать его разновидностей.

Я вижу, как мечется по сцене во всех направлениях лиловая, как у уличной девицы, шевелюра Дороти Гривз. Она маленькая, и полубосая, на ней синее платье без рукавов, едва доходящее ей до колен. Ноги у нее короткие, мускулистые. Я пересекаю сцену и здороваюсь с ней, поскольку как президент Комитетского отделения в нашем штате она сегодня — наша официальная хозяйка.

— Хантер, Хантер, Хантер, — всплескивает она руками, увидев меня, и хватает меня за руку, и наскоро обнимает. — Ну и заставили вы меня поволноваться.

— Да здесь я, здесь.

— Ну, хорошо, хорошо. Как настроение? Не волнуетесь? Это хорошо. Вы заготовили несколько слов на случай, если ваш флаг победит? Вы же знаете, сам Премьер-министр будет слушать. Телевизионщики здесь. Со всех каналов. Ларри договорился об интервью с Майком Мунро. Уверена, он задаст нашему победителю пару-тройку вопросов.

— Ну… Майк Мунро — это, конечно, здорово. Но разве у меня есть хоть какие шансы выиграть? Что-то сомневаюсь.

— Не скажите. Вовсе не так. На мой взгляд, очень даже есть. Очень даже. Так что садитесь и сочиняйте свои благодарности. Я думаю, они вам пригодятся. Видит Бог, Хантер, я на это надеюсь, — шепчет она. — Удачи.

Она в полном восторге от сегодняшнего дня. Глядя на то, как она пытается успокоить свои руки, дрожащие от волнения за отсутствующих ответственных лиц, на то, как она хмурится и стискивает зубы каждый раз, когда что-то грозит пойти не так, как задумывалось… я просто не могу поверить в то, что весь этот конкурс — просто чья-то циничная попытка сохранить за собой теплое место, чье-то упражнение в искусстве бюрократии. Эта женщина искренне верит, что делает что-то ради будущего этой страны. Что-то важное для этого места, для народа, который она любит. Она еще один член еще одной экспедиции в Утопию или, если эта идея для Австралии слишком грандиозна и чужда, по крайней мере еще один член еще одной экспедиции в очередной пункт на пути в Утопию.

Что ж, смотреть на искренне верящую во что-то женщину приятно. Хотя это лишний раз напоминает мне, что сам-то я не верю.

Я ничего не могу с собой поделать. Я наклоняюсь к ней, и беру ее голову обеими руками, и целую в лоб, туда, где кожа сменяется этими лиловыми волосами. Она не шевелится в моих руках, позволяя мне целовать себя и верить в нее. И когда я отрываюсь от нее, она несколько мгновений молчит и смотрит мне в глаза, забыв о спешке и страхе того, что что-нибудь пойдет не так, как задумывалось. Она подарила мне сегодня крупицу симпатии. Я подарил крупицу симпатии ей. И она приняла ее. Что не так-то просто сделать.

Я отодвигаю голову, и она говорит мне, глядя на меня снизу вверх: «Хантер, я даже не буду спрашивать, с чего это все».

— Нет. Не надо, — говорю я. — Спасибо.

На противоположном краю сцены Два-То-Тони Дельгарно разговаривает с Абсолютным Рексом. В последний раз, когда я его видел, его лицо было залито кровью, а сердце — разбито, и я не знаю, что сказать ему, но мне все-таки нужно сказать ему что-нибудь до того, как мы официально встретимся на глазах у толпы. Я подхожу к ним.

— Привет. Как дела? Славный день выдался.

Два-То-Тони Дельгарно кивает, улыбается и поднимает вверх большой палец, показывая мне, что у него все в порядке. Это всего только жест.

Абсолютный Рекс одет в темный в крупную полоску гангстерский костюм с лацканами, похожими на дверцы грузовика, в белую рубашку и ультрамариновый галстук из мятого бархата, явно гипертрофированного размера. Не шевеля головой, он оглядывает меня с головы до пят.

— Хантер, — говорит он. — Ну, как мы сегодня? Расслабились? — В смысле, не съеду ли я снова с катушек и не начну ли выкрикивать бессмысленные требования к коварному фашисту у меня в голове?

— Угу, спасибо, я в полном порядке. Возможно, потому, что не рассчитываю победить.

— Значит, никаких нервов? Никаких синдромов? Никаких психозов? Никаких истерик? Никакого гребаного помешательства, могущего взорваться прямо здесь, на сцене, где нас не спасет никакая реклама клюквенного сока, а только опозорит?

— Как огурчик, — заверяю я его. — Как кремень, — и вытягиваю руки перед собой, изображая каменное спокойствие, которого, как оказывается на поверку, у меня нет, так что я поспешно опускаю их обратно.

— Ну что ж, удачи, — говорит он. Кто-то машет ему с лестницы на западном углу сцены, где ему положено встречать Премьер-министра, когда тот слезет с помоста натурализации и переползет на наш, комитетский. — Меня зовут, — сообщает он нам. — Мы почти начали. Мне нельзя заставлять его милость ждать. Он сегодня главный свадебный генерал. Главнее нет. Ладно, скоро увидимся.

— Что, дрались с тех пор в кабаках или нет? — спрашиваю я у Два-То-Тони Дельгарно, когда он уходит.

Он фыркает носом.

— Нет. Последнюю пару недель — ни разу. В последнее время измены моей жены как-то не сталкивались с результатами восьмого заезда в Банбери.

— Как вы… вообще?

— Бывало и лучше, Хантер. Не то чтобы я собирался вышибить себе мозги на глазах у толпы или что-то в этом роде. Но бывало и лучше.

— Это не просто толпа. Я даже не ожидал, что соберется столько народу. Черт знает сколько. Как на футбольный матч. — Мы оба оглядываемся на толпу.

— Ба, да мы перетянули почти всех с этой хреновой натурализации. Неплохо.

— Все до одного здесь.

— А ведь такой шикарный пляжный день.

Дороти Гривз подходит к нам со словами: «Джентльмены, пожалуйста, по местам», — и подталкивает нас руками к местам. Нам положено стоять перед отведенными для нас креслами, когда на сцену поднимется Премьер-министр. Толпа понемногу стихает и поворачивается к сцене.

— Иду, — заверяю я ее. Я поворачиваюсь и иду к своему месту, но на полпути останавливаюсь и оборачиваюсь к нему. Он все еще стоит там, где стоял, поправляя свой галстук, чтобы знаменитая белая автомобильная эмблема находилась точно у него на кадыке.

— Что это? — спрашиваю я, показывая руками на наше окружение.

— Не знаю, — говорит он, двигая узлом галстука вправо-влево. — Я знаю свою маленькую роль. И только. — Он наконец сходит с места и садится в свое кресло по правую руку от Дороти Гривз. Я возвращаюсь к финалистам.

Первым на сцену по лестнице поднимается один из премьерских телохранителей. Шагнув на паркетный настил, он останавливается и поворачивает голову на сто восемьдесят градусов, окинув взглядом из-под зеркальных очков нас всех, словно говоря: за вами следят, вы все у меня под колпаком, меня научили жить, опережая ваше время на пять секунд, что сделало меня достаточно нервным, чтобы выпустить в вас всю обойму, прежде чем вы успеете задумать какую-нибудь смуту. Потом он делает скользящий шаг вбок и прислоняется спиной к брезентовому заднику с напечатанными на нем эмблемами спонсоров. Там он и остается стоять, сцепив руки у лобка.

Затем сам Премьер. Он старше, чем показывает вам ТВ. Он выглядит на все свои сорок пять лет, и его телевизионные светлые волосы на деле оказываются бесцветными, говорящими лишь, что в детстве он и правда был блондином, что вы и так знаете по рекламным роликам, которые крутили в прошлую избирательную кампанию. Он небрежно помахивает рукой и улыбается той части толпы, где хлопают громче, удесятеряя этим их усилия. Всего тридцать девять процентов этих людей голосовали за него на последних выборах, но аплодируют сейчас все. За его спиной маячит Абсолютный Рекс, приглашающий его сесть.

Он сидит в другом от нас, финалистов, углу сцены. Рядом с ним, тоже полукругом, сидят представители спонсоров и комитетчики. Дороти Гривз — по левую руку от него, а пустое кресло Абсолютного Рекса — по правую. Когда он наконец усаживается, Абсолютный Рекс забирается на трибуну, и вынимает очки из нагрудного кармана своего гангстерского костюма, и встряхивает руками так, что похожие на черепаховый панцирь рукава задираются выше запястий, и медленно приглаживает руками свою знаменитую, неправдоподобно черную гриву. Потом наклоняется вперед, взявшись руками за края кафедры.

— Мои дорогие соотечественники, мужчины и женщины, — говорит он. — С Днем Австралии вас всех. Это не самое плохое место для жизни, правда. — Толпа отзывается одобрительными криками. С деревьев срываются встревоженные птицы.

Со стороны Сент-Килда-роуд доносятся звуки оркестра волынщиков. Прекрасные горские мелодии повисают в воздухе, наполненном запахами парада. Сладкая вата и конский навоз, хот-доги и пороховая гарь, человеческий пот и дизельные выхлопы, дезодоранты и духи — все смешивается в один букет порывами северного ветра.

За спиной Абсолютного Рекса, по оси белого брезентового задника с логотипами и эмблемами комитетских спонсоров висят шторы из ультрамаринового бархата. С правой стороны их свисает серебряная лента, за которую должен дернуть Премьер, чтобы шторы раздвинулись, открыв объективам телекамер флаг-победитель. Чуть ниже штор стоит на мольберте картонный чек размером с пляжное полотенце. На чеке красуются черные и золотые буквы и цифры. Шторы интригующе шевелятся на ветру. Теперь я замечаю, что галстук Абсолютного Рекса изготовлен из того же бархата, что и шторы. Что, на мой взгляд, совершеннейшая дичь. Что это должно сказать и кому? Или это лично и визуально связывает его с открытием окна в будущее?

Он наклоняется вперед, к толпе, еще сильнее. Пальцы его, вцепившиеся в края кафедры, побелели от напряжения.

* * *

— Но нынешний День Австралии, леди и джентльмены, посвящен не только земле, где расположена эта страна, не только многим, многим нашим достижениям, не только благодарности за блага, которые дарят нам эта прекрасная земля и наш собственный труд. Сегодня… такой день… когда мы сильнее, чем в любой другой, подтверждаем те обещания, что дали нации… себе самим и нашим братьям-австралийцам, обещания, что мы исправим, что осталось еще неправильного, и сделаем эту страну еще лучшим местом для жизни. — В толпе слышится треск аплодисментов. — Сегодня такой день, когда мы верим в обещания лучшего будущего. Сегодня такой день, когда мы смотрим друг другу в глаза и говорим: «Мы можем сделать все, как надо. Мы должны сделать все, как надо. Весь мир смотрит на нас. Весь мир хочет знать, возможно ли сделать такое». Леди и джентльмены, сегодня такой день, когда мы должны принять свою ответственность как австралийцы, принять свою роль пионеров будущего нашей цивилизации. Потому что… кто, если не мы? — На этот раз ему хлопают громче, и он присоединяется к аплодисментам, пока они не стихают.

— Кто, если не мы? — Голос его срывается от волнения. Он едва-едва справляется с весом тех слов, которые произносит. А может, он торгует идеями, и вот так выглядит процесс такой торговли. Он цепляется за кафедру, стискивает зубы, сдерживая слезы, делясь своими мыслями, своим искусством, своими эмоциями с братьями-австралийцами. Он держит паузу. Он дает своим словам проникнуть в души самых дальних или недалеких слушателей.

Премьер-министр то закидывает ногу на ногу, то снимает ее. Я вижу, как он заламывает бровь — раз, другой, и недовольно сжимает губы, и вытирает руки о штанину. У него неуверенный вид, словно его обманом заставили играть главную роль в дешевой мелодраме на порядок ниже его достоинства.

Абсолютный Рекс тем временем все взвинчивает эмоциональный накал, что заставляет меня думать, что ему делать и как себя вести в более значительных жизненных ситуациях. Эти торговцы, эти чтецы новостей, эти торговцы недвижимостью, грузовиками, легковушками, продавцы политики и Бога, эти люди, которые каждый день прислушиваются к настроениям и желаниям своих клиентов… куда им идти, когда разразится беда? Эти непризнанные актеры, каждый день изливающие перед нами свои эмоции, чтобы лучше продать нам мир. Целуют ли они своих отцов с той же страстью, с какой описывают великолепие викторианского дома с тремя спальнями? Делают ли жене, с которой прожили тридцать лет, ручкой с той же скорбью, с которой рассказывают о наводнении в Чили в шестичасовом выпуске новостей? Убеждают ли жену в искренности своей любви с той же дрожью в голосе, с которой проталкивают увеличение налогов? На каком языке говорят они в момент своей личной трагедии, если собственный язык они осквернили, торгуя своим товаром?

— …поэтому мы благодарны Премьер-министру, что он почтил нас своим присутствием, чтобы объявить победителя нашего конкурса. Но еще больше мы благодарны ему, что он разделяет нашу веру в то, что, объединив усилия, наши и его, мы сделаем завтрашний день лучше сегодняшнего… завтрашнюю Австралию лучше сегодняшней. Леди и джентльмены… австралийцы… позвольте пригласить к микрофону Премьер-министра Австралии.

Он сходит с трибуны, опустив взгляд и приглаживая волосы руками, словно буря эмоций у него в голове совершенно растрепала прическу. Теперь ему аплодируют все. Все совсем одурели вместе с ним. Бог мой, да он их всех окрутил. Они начинают вставать — сначала одиночки, потом все больше, семьями, рядами, всей толпой.

Они кричат, и свистят, и хлопают, и стучат по спинкам сидений, и заводят себя все сильнее, и скоро забывают, наверное, из-за чего кричали, и свистели, и хлопали, и стучали. Я смотрю на Абсолютного Рекса. Он все еще стоит, опустив взгляд, наслаждаясь реакцией аудитории.

Премьер-министр встает со своего места, идет вперед, хлопает Абсолютного Рекса по плечу — типа, молодец, приятель, — поднимается на трибуну и, одернув рукава, поднимает руки ладонями вперед, призывая толпу к молчанию. Чуть взмахивает ладонями. Довольно. Замолчите, пожалуйста. В ответ слышится металлический стук: зрители опускают сиденья и садятся. Толпа стихает и превращается в то, что политический лидер считает достойным своего положения.

Мужчины, которых АСБР обучила жить, опережая наше время на пять секунд, чтобы они могли вычислить смуту и пристрелить нас, прежде чем мысль о ней сформируется у нас в голове, маячат в первых рядах зрителей. Они стоят, прикрыв глаза зеркальными очками и сцепив руки у лобка, в устрашающе невозмутимых позах. Глядя на нас из-под зеркал. Поворачивая эти зеркала с отражающейся в них разноцветной толпой туда и обратно. Телеграфируя нам вспышками отражений, чтобы мы остерегались. Чтобы мы даже в мыслях этого не держали. Я, типа, опережаю ваше время на пять секунд, и я могу всадить всю обойму, все одиннадцать девятимиллиметровых пуль в медной рубашке в шестисантиметровый кружок всего за четыре с половиной из этих пяти секунд. Что превращает меня в ультрасовременный меч карающий, а вас — в прах, прежде чем вы успеете осрамиться.

— Спасибо, леди и джентльмены. Спасибо, — начинает Премьер-министр. — Признаюсь, я очень польщен и, можно сказать, горд, что принял участие в церемонии вручения гражданства некоторым новым австралийцам. И я благодарен им, что они позволили мне разделить с ними минуты их… не побоюсь этого слова, нового рождения. Я говорю это совершенно серьезно. Я в долгу перед ними. Ибо для этих людей, их родных и любимых — это особые минуты. Минуты, когда они обрели права и свободы, ради которых многие трудились долгие годы. Права и свободы, к которым многие из нас привыкли как к чему-то само собой разумеющемуся. Это были волнующие минуты для меня.

И тут я вижу, как он приближается. Толпа вокруг него окрашена в яркие цвета лета и праздника. Он в сером в бледную шашку костюме из плотной ткани, бесформенного покроя. Наверное, тот провисел у него в шкафу с тех пор, как он продал свой последний грузовик. С семидесятых. Он приоделся. Привел себя в соответствие с тем, как, по его мнению, должен выглядеть участник торжественной церемонии. Или кто-то из близких такого участника. Объявляет меня своим и предлагает мне себя.

Может, он пьян? Хотя вряд ли. Он держится вполне уверенно. Медленно идет по проходу между рядами тяжелой, чуть вразвалочку походкой, опустив натруженные руки ладонями назад. Глядя на него, я вдруг понимаю, что сумей он тогда сказать мне по телефону то, что хотел сказать, ему не нужно было бы приезжать. Или, наверное, если бы это сказал ему я. Мы бы поняли друг друга, и между нами не осталось бы ничего недосказанного. И ничто не гнало бы его сюда сегодня, чтобы быть рядом со мной в минуту моего величайшего… чего бы там ни было. Торжества… или поражения. Но мы с ним родом из времени и места, где это невозможно высказать. Он обут в лакированные черные ботинки, которые, наверное, купил ради такого случая.

Добравшись до сцены, он кивает мне, и улыбается, а я только киваю ему. Он снимает с одного из мест в первом ряду репортерский кофр, переставляет его на газон и садится на это место, прямо перед Премьер-министром. Он начинает ежиться и устраиваться удобнее в этом тесном костюме, который носил в другой жизни. Премьер-министр все еще говорит.

— Шаг за шагом мы должны изобретать будущее, — говорит он. — И шагов этих, которые нам предстоит еще сделать, — не сосчитать… но это, возможно, один из них. И, леди и джентльмены, важный шаг. Флаг, который… определит нас.

Но я смотрю только на него. Слышу только бесшумное пульсирование его браслета, как на цепи тянущего за ним все его прошлое.

Он сидит между мужчиной и женщиной, которые недовольно поворачиваются к нему, когда он начинает ерзать в этом своем костюме, и брезгливо поджимают губы до тех пор, пока он не успокаивается. Он сидит, улыбаясь, и смотрит на день, дрожащий в мареве от раскаленной земли. На дрожащий задник из прорезиненного брезента, на колышащиеся шторы из ультрамаринового бархата, на вибрирующие лучи света, проливающиеся сквозь листву над сценой, и на изгибающийся чек размером с полотенце, и на расплывающуюся некогда светлую шевелюру Премьер-министра, говорящего прямо над ним. Как раз подходящего к кульминации.

— Итак, без лишних слов…

Но где-то там, у экрана, те, кому положено следить, проследили и сопоставили наконец путь электрического пульса своего человека и путь своего Премьер-министра. И с ужасом видят, что этот пульс почти точь-в-точь совпадает с их Премьер-министром, и, наверное, решают, что у них на глазах происходит одна из исторических трагедий — пересечение путей электрического сигнала и политической знаменитости. И уже видят, наверное, себя героями, заслоняющими телами нашего Премьер-министра от черного пистолета с глушителем в руках у нарушителя порядка и режима, спасая праздник и демократию. Двое полицейских в форме выбегают трусцой откуда-то справа, придерживая левыми руками фуражки. Один бежит вдоль сцены, второй — за спинками ряда, в котором сидит отец. Еще двое появляются слева. Все четверо добегают до источника сигнала одновременно.

Они замирают — двое у него за плечами, двое других — у его колен. Какое-то мгновение они испытывают разом облегчение и разочарование. Премьер-министру ничего не угрожает, что хорошо, но — увы! — мы не знамениты, нам не нужно бросаться на преступника или заслонять своими телами демократию. Они вопросительно смотрят на него. Один из них отворачивает лицо на несколько градусов. Это какой-то снаряд, оставшийся невзорванным с какой-то из прошлых войн. Старый пердун.

Он не обращает на них внимания. Только вытягивает шею, пытаясь смотреть поверх них, словно они какие-нибудь случайные пешеходы, хотя они стоят прямо перед ним, да и форму их не заметить просто невозможно: даже пряжки на ремнях у них говорят, что они здесь для того, чтобы Поддерживать Правопорядок. Он смотрит между ними, на Премьер-министра. Премьер-министр прервал свою речь. У него на лице легкое беспокойство, и рот его чуть приоткрыт в попытке понять, что происходит. Почему вдруг забегали полицейские. Он теребит рукав пальцами.

Один из двух полицейских, стоящих перед отцом, говорит ему что-то, на что он не обращает внимания. Похоже, он вообще не замечает их существования. Тогда оба наклоняются и берут его за запястья, и он делает движение руками, и высвобождается, и отталкивает их вперед, руками в грудь, и начинает подниматься. Полицейские, стоящие у него за спиной, наклоняются, и хватают его за плечи, чтобы усадить обратно, но сиденье его кресла уже сложилось, и он съезжает спиной по его металлической изнанке, и падает на землю со стоном, вызвавшим сочувственные ахи и охи у сидящих рядом. Возмущение распространяется во все стороны, как круги по воде, а к его эпицентру уже спешат фотографы и телевизионщики, нацеливая свои объективы, и наводя на резкость, и мерцая вспышками. И он кричит: «Не подходи!»

Увы, люди, которых АСБР обучала жить, опережая наше время на пять секунд, не смогли загодя разглядеть в этом сидящем прямо у них под носом старом дылде с сутулыми плечами убийцу или источник беспорядков. Но теперь-то они видят это отчетливо своим отфильтрованным зеркальными очками зрением. Двое их появляются за спиной у Премьер-министра, и один из них делает ему знак сойти с трибуны, и когда тот сходит, они заслоняют его собой, и оба, держа правые руки за отворотом пиджака и сжимая в них какие-то орудия убийства, начинают пятиться от края сцены, гоня Премьер-министра назад, словно овчарки-келпи — заблудшую овцу.

Еще двое расталкивают полицейских и наваливаются на отца, пытаясь проломить им земную кору. Один давит ему коленом в грудь, другой сдавливает ему горло обеими руками, каким-то своим секретным приемом усмирения, но мой отец все-таки хрипит клокочущим, как при смертных судорогах, голосом. Он кричит: «Не трогайте меня! Не трогайте меня! Не подходи! Ради Бога, не подходи!» Он кричит это мне.

Человек, обученный жить, опережая наше время на пять секунд, чтобы защищать демократию — тот, который упирается коленом в тяжело вздымающуюся отцовскую грудь, одет в светло-коричневый летний костюм. Он держит выхваченный пистолет дулом вверх и вертит головой из стороны в сторону, и в зеркальных очках его мелькает в ускоренной перемотке сдвоенная диорама окружающей толпы. Ему не терпится узнать, один отец или только первый из многих? Кто это — убийца-одиночка? Или это целый заговор? А может, этот старик здесь, чтобы отвлекать внимание на себя? Толпа австралийцев мечется вправо-влево в его очках.

Я не включен в число тех, кто отражается у него в очках. Я принадлежу к другой касте. Я лицо официальное. Я лицо из ближнего окружения Премьера. Член братства, золотая рыбка из премьерского аквариума. Я сижу на сцене. И я не вхожу в число подозреваемых смутьянов. Я не отражаюсь в его очках. Я — призрак, утративший душу и силу отбрасывать тень, и угрожать властям с того мгновения, как шагнул на этот помост. Я не появляюсь в этих зеркальных очках даже тогда, когда иду к нему.

И я с размаху бью его в подбородок носком ботинка, и зеркала слетают с его глаз и кувыркаются в воздухе, отражая сдвоенную диораму потрясенной толпы, вскакивающих со своих мест людей, родителей, хватающих своих детей, женщин, потрясенно прикрывающих рты рукой, вытаращивших глаза мужчин, тянущих из кобуры пистолеты копов, людей, тыкающих в нашу сторону пальцами, разинувших рты. Других, поворачивающихся, чтобы бежать отсюда. Посеребренных надувных Гарфилдов и Твити, взмывающих вверх из разжатых детских пальцев, и самих детей, с запрокинутыми головами смотрящих им вслед.

Его лишенные зеркал глаза оказываются светло-голубыми. Обмякнув, он опрокидывается назад, с отца.

По меньшей мере двое их отшвыривают меня обратно на сцену. Все происходит в долю секунды — это как автомобильная авария, когда боли не ощущаешь, только-тошноту, которая скоро превратится в боль. Мой мобильник отцепляется с пояса и летит, скользя по паркетному настилу, подпрыгивая на стыках панелей, куда-то к заднику, и даже сквозь эту тошноту я с отчаянием смотрю ему вслед. А потом на меня наваливается несколько центнеров охраны, прижимая виском, и щекой, и ребрами, и бедром к паркетному настилу, и сдавливая меня так, что я едва могу дышать.

Я лежу на сцене головой к заднику. Там, позади меня, все повскакивали с мест, в смятении размахивая руками, и их лица отражают все возможные степени потрясения и страха. Синие бархатные шторы колышутся на ветру, и из своего лежачего положения я почти вижу под ними флаг-победитель. Мышцы моей груди недостаточно сильны, чтобы справляться с весом навалившейся на меня охраны. Я задыхаюсь.

Мой мобильник лежит между лакированными кожаными ботинками Премьер-министра и легкими спортивными туфлями двоих его телохранителей, которые отчаянно рыщут взглядами по толпе в поисках смысла происходящего. Телефон у них под ногами вдруг начинает визжать. «ТЫ НЕ МОЖЕШЬ… НЕ ОБРАЩАТЬ НА МЕНЯ ВНИМАНИЯ. ТЫ НЕ МОЖЕШЬ… НЕ ОБРАЩАТЬ НА МЕНЯ ВНИМАНИЯ». Давний-давний, счастливый Кимин голос. Они смотрят себе под ноги, и лица их каменеют, и они поспешно отступают от него, прижимая Премьер-министра своими телами к заднику из прорезиненного брезента с логотипами спонсоров, и оба выхватывают из-под пиджаков пистолеты и держат их наготове у бедер, глядя на телефон так, словно не знают, слишком ли глупо это будет смотреться, если они будут целиться в какой-то мобильник. Впрочем, день и так окончательно сошел с ума. «ТЫ НЕ МОЖЕШЬ… НЕ ОБРАЩАТЬ НА МЕНЯ ВНИМАНИЯ. ТЫ НЕ МОЖЕШЬ… НЕ ОБРАЩАТЬ НА МЕНЯ ВНИМАНИЯ». Один из них наводит ствол своего пистолета на телефон.

И Два-То-Тони Дельгарно делает шаг вперед, и оба телохранителя смотрят на него в ожидании, не значится ли он следующим номером в этом съехавшем с катушек перечне событий, и он разводит руки ладонями вперед, и улыбается им обезоруживающей улыбкой, и нагибается, и берет телефон, и откидывает крышку-микрофон, и нажимает большим пальцем кнопку, и подносит его ко рту, и говорит в него: «Алло? Кого? Ага. Ага, здесь», и держит телефон у лица, и приподнимает брови, и на лице его играет легкая улыбка. Что это — привычное признание обыкновенной житейской несправедливости… или радостное удивление счастливым чудесам и тому, что они все-таки случаются, несмотря ни на что? Что из двух? Не знаю. Я не могу вздохнуть.

И да, ты можешь быть женщиной-японкой, пропавшей в джунглях, где твои предки вырубали посадочные полосы для своих бомбардировщиков. Или можешь лежать под несколькими центнерами телохранителей, сдавливающих твою грудь так, что у тебя начинает темнеть в глазах.

Но этот здоровяк с дерганой речью и разбитым сердцем сейчас повернется и посмотрит на меня. И пойдет ко мне через всю сцену с этим телефоном. И дышать не так уж и важно. Я подожду.

Ссылки

[1] Баньип — в мифологии австралийских аборигенов чудовище — живет на дне омутов и морских заливов.

Содержание