Тебе придется глодать себя. Бередить рану и нагнетать страх, воображая себе всякие ужасы, пока это не сведет тебе судорогой живот, а в горле не застрянет комок. Пока ты не ощутишь себя овдовевшим. Пока ты не убедишь себя в том, что то, что было в твоей жизни всем, возможно, превратилось в ничто.

Не делать этого означает утратить веру. Означает предательство. И никакого удовольствия.

Боль, сильнее которой не бывает, начинается с этакой медицинской консультации у тебя в голове. Словно ты разом и консультант, и консультируемый. И голос, задающий вопросы, принадлежит Тебе — Великому Специалисту по Психологическим Травмам, и голос, отвечающий на эти вопросы, принадлежит Тебе же — Травмированному, Растерянному тебе. И Травмированный, Растерянный Ты отчаянно пытается убедить Тебя — Великого Специалиста по Психологическим Травмам, сколь овдовевшим оставила тебя эта женщина.

— Ну? И что в ней было такого особенного? — спрашивает Ты — Великий Специалист по Психологическим Травмам.

— Что в ней было особенного? Ну… не знаю. Просто никто другой с ней не сравнится. С самой первой нашей с ней встречи мне ни разу не хотелось другой женщины, — объясняет Травмированный, Растерянный Ты.

— Ой ли? — спрашивает Ты — Великий Специалист по Психологическим Травмам. — Так уж ни разу? А разве это не у тебя отсасывала уборщица в финал последнего турнира Всех Наций?

— Э-ээ… ну, не столько у меня, сколько у моей пьяной туши, пока она, туша эта, можно сказать, в раковине сидела. А эта женщина стояла на коленях рядом с писсуаром. Можно сказать, ползала. И зубы ее золотые блестели под лампой дневного света. А Кими всю ту ночь смеялась и трепалась по-японски с тем заезжим парнем, японским писателем. Одно-единственное пятнышко на белоснежном фоне нашей взаимной верности. Но, если подумать, единственный отсос, да еще со стороны женщины, ползавшей на коленях в луже мочи, да еще по пьяни, не может считаться пощечиной любви.

— Нет. Пожалуй, не может.

— Не идет ни в какое сравнение с силой нашей любви.

— Нет. Нет. Конечно. Забудь. Но скажи лучше вот что: вот теперь, когда она на Бугенвилле, кого тебе жаль больше? Ее — пропавшую, возможно, попавшую в беду? Или себя — которому, возможно, придется жить дальше одному, в лишенном Кимико будущем?

— Что? — спрашивает Травмированный, Растерянный Ты. — Это что, вопрос с подвохом? Означает ли страх одного, что я люблю ее? А страх другого — что не люблю?

— Возможно, возможно. Так скажи мне, который из этих страхов терзает тебя по-настоящему, — настаивает Ты — Великий Специалист по Психологическим Травмам.

— Я боюсь… больше боюсь… за нее… пропавшую… попавшую в беду.

— Говно. — Ты — Великий Специалист по Психологическим Травмам и слушать этого не желает.

— Ладно. Ладно! Я больше боюсь… что мне придется жить одному… без нее.

— Гм. Может, ты все-таки любишь ее.

Ты — Великий Специалист по Психологическим Травмам умолкает. Сидит и ждет, вроде как в глубоком кожаном кресле, закинув ногу на ногу, сомкнув руки кончиками пальцев перед таким ужасно профессиональным лицом, и думает, давая этому ужасно профессиональному молчанию давить на Травмированного, Растерянного Тебя.

Наконец он подается вперед в своем воображаемом кожаном кресле.

— Ладно, будем разбираться, — говорит он. — Назови свою боль. Расскажи мне сцены, которые ранят тебя сильнее всего.

* * *

— О’кей. Начнем. Рождество. Наше первое Рождество, не то одинокое, что светит мне в перспективе.

Дед с бабкой Кими прислали ей билет первого класса на авиарейс «Джапан Эрлайнз» до Токио, чтобы она могла вместе с семьей вволю накупить себе всяких знаменитых на весь мир торговых брендов, и чтобы они могли вместе пить чай на занудных церемониях, за которыми не положено болтать, куда входишь молодой и откуда выходишь старой. Этот самый билет она порвала на клочки перед моим носом, приговаривая: «Токио-Шмокио» и «Родственники-Шмодственники». И вытянула эти квадратные клочки-конфетти, в которые превратились три листка межконтинентального авиабилета, перед собой на сложенных лодочкой ладонях, и дунула на них, и сдула их облачко прямо мне в лицо, и прижалась ко мне, и кончиком языка сняла прилипший к моим губам клочок размером с почтовую марку с надписью «ГАЖНАЯ КВИТАН». А дальше она брезгливо сплевывает его в сторону, и чуть сжимает меня руками за шею, и целует меня, и проводит языком по моей верхней губе, и говорит: «У меня для тебя есть кое-что. Рождественский подарок. У „Майера“. Идем…»

И мы прыгаем в трамвай сто девятого маршрута и едем в город — несмотря на то что день стоит жаркий и в трамвае пахнет всем, что выделяет человеческий организм летом. Ибо, говорит она, неизвестно, сколько этот подарок пролежит еще на магазинной полке, так что с ним лучше не откладывать.

Бёрк-стрит представляет собой некий водоворот людей, в последнюю минуту вспомнивших о необходимой покупке, сталкивающихся друг с другом, вылетающих из дверей одного из больших универмагов, чтобы тут же влететь сквозь воздушную завесу в кондиционированную прохладу другого. У каждого, кто вылетает сквозь воздушную завесу на уличную жару, в руках пластиковые сумки «Дэвида Джонса» или «Майера» с покупками, о которых вспомнили в самую последнюю минуту и которые колотят по их ногам.

У витрин «Майера» людской поток течет медленнее: народ глазеет на знаменитые Рождественские диорамы, где сказочным злодеям дерут задницы добродушным, не по-домашнему остервенелым, механическим способом. Сказочная, похожая на Богоматерь особа две недели подряд стучит мягкой волшебной палочкой по кружечке Уродливой Монахини. Суровый лондонский полисмен две недели подряд дергает за ухо уличного оборванца. Каждый раз, как палочка ударяет по кружечке Уродливой Монахини, дети смеются. Каждый раз, как резиновое ухо уличного оборванца вытягивается, дети смеются.

Кими ведет меня за руку сквозь броуновское движение толпы в просвет, образовавшийся перед главным входом в «Майер». Там, на своем клочке улицы, работает майерский Санта-Клаус. Толпа окружила его кольцом, и его «Хо-хо-хо» слышно далеко в раскаленном воздухе. Он волочит мешок с подарками. Разыгрывает одну и ту же сценку «как-тебя-звать-малыш» с каждым ребенком, который, получив напутственный толчок от родителя, отважно выходит в середину пустующего клочка улицы. Санта спрашивает: «Как, Кайли? Ну что, Кайли, ты хорошо вела себя весь этот год?» И с первым неуверенным кивком детской головки вынимает из мешка и протягивает Краснокожего, или Белого Рыцаря, или Щербетную Бомбу, или кусок ядовито-розового китайского пластика, отлитый в форме куклы-голыша, или кусок ярко-голубого китайского пластика, отлитый в форме бомбардировщика «Стеле». Бомбардировщики мальчикам, голыши девочкам — это изрядно напоминает пятидесятые. Но так оно и есть.

И иногда ему говорят: «Спасибо, Санта», — но чаще дети просто убегают обратно в толпу, счастливо улыбаясь своим родителям.

— Хо-хо-хо, — говорит этот Санта вслед улепетывающему малышу. — Счастливого Рождества, хо-хо-хо!

Рождественский наряд Санта-Клауса в Южном полушарии превращается в орудие убийства. Всем нам приходилось видеть, как бледный Санта, обмякнув, сползает по витрине на асфальт. Видеть дохлого Санту. Которому Добрые Самаритяне торопливо расстегивают пуговицы, обмахивая ему лицо его же собственным резиновым пузом и сдирая с него башмаки под вой сирены приближающейся «скорой помощи».

— Что они делают с Сантой, мамочка?

— Поправляют его наряд, милая.

— Да ведь они рвут его на куски!

— Нет, нет, милая. Санте просто жарко. Просто Рождество — горячее время для Санта-Клаусов… Клауса.

Все мы испытывали соблазн распотрошить оставленный без присмотра мешок этого человека, пока его самого разбирают на части Добрые Самаритяне.

Этот Санта вспотел, как боров. Узкая полоска его лица, видная поверх пластиковой бороды, черная и блестящая. На красной одежде под мышками выступили темные полукруглые кляксы. Он то и дело поднимает руку и вытирает лицо рукавом. И теребит переносицу черными пальцами. Этот Санта — чернокожий.

Мы проталкиваемся в первый ряд зрителей.

— Присмотрись к этому Санте, — шепчет мне Кими. — Счастливого Рождества. — Она улыбается мне как обдолбанная и протягивает к нему руки. Она в восторге. Так, словно «Майер» демонстрирует на публике какой-то восхитительный новый гибрид, выведенный генетиками в глубинах его магазинных подвалов. Мифический Черный Санта, каких не бывает, разве что если бы все поголовно страдали хронической близорукостью. — Разве он не прекрасен? — шепчет она. Эта невиданная черная, потная туша мифического сказочного персонажа. Живое доказательство того, что мир все-таки движется по восходящей, постепенно превращаясь в недосягаемую Нирвану… в наилучшее место.

Я смотрю на него молча. Хотя каждый может видеть его потные черные руки и потную черную полоску его лица, никто, похоже, не замечает, что этот Санта — черный. Спрятанный в бутафорский наряд так, как я прятался в свое детство.

Кими отпускает мою руку и выходит на пятачок пустого асфальта. Санта как раз вручил бомбардировщик «Стелс» очередному мальчишке, который вертит его то так, то сяк, глядя то на шасси, то в кабину, пытаясь разобраться, что это такое, потом испускает несколько механических горловых звуков в надежде, что эта штука окажется заводной и вдруг оживет у него в руках. Черный Санта гладит его по голове и подталкивает назад, к родителям, и его «Хо-хо-хо» сменяются настоящим смехом при виде полного незнания мальчишкой современной военной техники, в особенности технологии Звездных Войн.

Черный Санта видит Кими, шагающую к нему на высоких каблуках, в мини-юбке, и он распрямляется, и хватается рукой за поясницу, затекшую от вручения тысячи голышей и бомбардировщиков, и говорит ей: «Ну ты-то, похоже, вела себя весь этот год совсем нехорошо». Несколько человек в толпе смеются. «Совсем, совсем нехорошо», — говорит он им. Теперь смеющихся больше. Она подходит к нему, и встает на цыпочки, и целует его куда-то в блестящую черную полоску лица, и отрывает несколько локонов пластиковой бороды, измазанных ее помадой. Белки его глаз расширяются, и он отшатывается в неподдельном изумлении. «Хо-хо… держись!» — кричит он. И бросает свой мешок, и делает вид, будто бежит за ней, раскинув руки. Крики и свист толпы делаются оглушительными, когда черный Санта приближается к ней, и она поворачивается, и видит, что он догоняет, и взвизгивает, и в три прыжка оказывается рядом со мной, и прыгает ко мне на руки, и обнимает меня, и целует меня в губы под восторженные крики толпы, а черный Санта останавливается, и щелкает черными пальцами, и говорит: «Черт», словно упустил верную добычу.

* * *

— Зачем ты мне все это рассказываешь? — спрашивает Ты — Великий Специалист по Психическим Травмам. — Разве этот момент вызывает у тебя самую острую боль? Я хочу сказать — почему? Почему — поцелуй на глазах у толпы?

Знаю, знаю, публичное одобрение в форме свиста и прочих выкриков, выказанное по поводу твоего поцелуя с любимой женщиной — слишком вульгарно и примитивно, чтобы переживать из-за этого, но… говорю тебе, так и есть. Это был момент подъема. Наивысшего нервного напряжения, которое толкнуло нас в любовь… или что-то еще. Момент, когда я держал ее на руках и целовал ее, а весь вспотевший мир восторженно кричал, словно мы с ней были канатоходцами или вроде того. Уж не говоря, в каком восторге она была от того, что нашла для меня первого в мире Черного Санту.

И когда губы наши оторвались друг от друга, дети вокруг нас смотрели на нас с Кими с ненавистью. Потому что мы влезли в их праздник и все испортили. Забрали от них Санту в этот непонятный взрослый мир, где ему не место и куда они не могут попасть. Мне кажется, тогда мы впервые поняли, что любим друг друга. Потому, что мы только смеялись над этими детьми, оставшимися без своих гадких бомбардировщиков и кукол, и нам было на это начхать.

А потом мы пошли ужинать в винный бар в Саутгейте, и она все поднимала бокал красного, и чокалась со мной, и улыбалась мне, и приговаривала шепотом: «Рождество Черного Санты». Так, словно произошло какое-то историческое событие. Какая-то веха на подступах к новой эпохе. «Рождество Черного Санты».

— Ладно, ладно, это воспоминание причиняет тебе боль, если ты так уж на этом настаиваешь. Но еще-то что? — спрашивает Ты — Великий Специалист по Психическим Травмам. — Что еще причиняет тебе боль? У тебя что, других запомнившихся интимных мгновений не было, что ли?

Ну, вот мы с Кими в японской бане, где она бывала в детстве, приезжая в деревню на каникулы. Баня расположена на краю деревни, у тех рисовых чеков, где японцы выращивают этот свой идеальный рис. Она выстроена из досок серебряного от старости цвета, у нее совсем нет крыши, а горячая целебная вода, говорят, бьет прямо из земных недр, и в ней содержатся какие-то Богом дарованные минералы, которые, если верить переводу надписи на стене, проникают сквозь вашу эпидерму и гарантированно делают вас долгожителем. В старые времена обезьяны зимой парились в этих источниках, а снег садился им на косматые брови.

В серебряных от старости дощатых перегородках нашего отделения видны отверстия от выпавших сучков. Сначала отверстия в северной перегородке светятся от пробивающегося сквозь них солнца. Но когда Кими начинает раздеваться, они темнеют — как я подозреваю, от любопытных глаз. Я прижимаюсь к ней, стоящей посреди комнаты в одних трусах, и шепчу: «Мне кажется, за тобой подглядывают. Мальчишки, наверное. Сквозь щели в стенах».

— Традиция, — шепчет она в ответ. Мы переглядываемся и смеемся, она снимает с себя трусы, повернувшись к этим отверстиям в стене голыми ягодицами, и медленно залезает в воду. Вода обжигающе горячая; с ее поверхности срываются прихотливые завитки пара, поднимаются вверх перед нашими лицами и растворяются в холодном голубом небе. Все новые отверстия от выпавших сучков в северной перегородке темнеют от глаз.

Она стоит по пупок в воде, лицом к этой перегородке. От ее тела клубится пар, словно она одна из тех грудастых богинь, которых ваяют из сухого льда в токийском парке Йойоги на зимний Праздник Любви. Она считает щели в перегородке, тыча в них указательным пальцем. «Пятнадцать», — говорит она и опускается обратно в воду.

Она идет ко мне сквозь пар, оставляя за собой в воздухе тающий шлейф белых завихрений. Мы начинаем целоваться, и когда кожа на моем члене, растягиваясь, делается тоньше, вода начинает жечь его. Она встает и прижимается ко мне, и внутри нее на этот раз не жар, но избавление от жара. Мой член выскальзывает из этой адски горячей воды внутрь ледяной Богини. Я вжимаюсь в эту прохладу, о которой молит весь мой организм, пытаясь вколотить в нее всего меня, прочь из этого жара. Ибо вода и правда слишком горяча для любви. Заниматься этим здесь вообще опасно для жизни. Но ледяная Богиня начинает свой недолгий путь, который всегда заканчивается в одном и том же месте. В этой атмосфере она легче воздуха, и мне приходится тянуть ее вниз. Она лижет мои уши. Время от времени она встает с меня, из воды, и тогда мой член опять жжет как ошпаренный, а зрители по ту сторону щелей могут смотреть на нее, стоящую и исходящую паром от колен до короны волос.

Я сижу по уши в этой обжигающе-горячей воде, которая убивает меня и делает долгожителем одновременно. Я вижу, как круги от нашего коитуса разбегаются по поверхности воды, заставляя слой лежащего над ней пара клубиться и плясать полукруглыми волнами. День все еще ясный, но ни одной светлой щели в северной перегородке больше не видно.

Когда мы выходим, одетый в кимоно старик у входа задирает рукав, смотрит на часы и говорит, что мы должны ему… тысячу йен. Кими молча смотрит на него, и фыркает, и показывает ему вздернутый вверх средний палец, и, не заплатив, проходит мимо него, и он не делает никаких попыток получить с нее деньги.

На улице крестьяне в конических соломенных шляпах брезгливо поджимают губы. Они смотрят на нас со своих тракторов, или в окна, или из дверей. Смотрят и молчат. Только сплевывают время от времени в пыль под ногами. Мы садимся во взятый напрокат «Сааб», и Кими смотрит на них сквозь дымчатое стекло, переводя взгляд с одного на другого.

— Страшные, — говорит она. — Они теперь меня ненавидят. Они теперь готовы меня убить. И знаешь за что?

— За что? — спрашиваю я.

— Они ненавидят меня за то, что ты белый.

* * *

— Но ведь ничего этого не было? — говорит Ты — Великий Специалист по Психическим Травмам. — Никакой бани.

— Нет. Нет. Никакой бани не было. Ты ведь знаешь, что не было, — отвечает Травмированный, Растерянный Ты. — Это фантазия. Сплошная ерунда на постном масле. Но и она причиняет достаточно боли. Просто я в полусне возбуждался… и мечтал о том, чтобы другие мужчины ненавидели меня из-за прелестей моей женщины. Каждый мужчина в момент полового возбуждения мечтает о том, чтобы его женщина заставляла пульс других мужчин биться чаще. И ведь это могло произойти на самом деле. Могло произойти, если бы она осталась со мной. И это до сих пор причиняет боль. Даже несмотря на то, что этого не было. Ибо многое из того, что причиняет самую острую боль, только должно было случиться.

* * *

Я перебираю воспоминания, причиняющие мне самую острую боль, потому что женщина, которую я люблю, пропала без вести в стране, где китайские подделки под АК-47 находятся в руках людей, которых не устраивает существующее положение вещей, когда они вынуждены ходить в лохмотьях и скрываться в джунглях. При этом положение вещей в прошлом устраивало их еще меньше, потому что тогда они вынуждены были ходить в лохмотьях и скрываться в джунглях без китайских подделок под «Калашникова». И, возможно, я боюсь за нее. А возможно, я боюсь за себя. Я смотрю перед собой, и окрашенный утренним светом потолок расплывается от слез. Я одинок.

* * *

Мне предстоит еще уйма работы с Санта-Клаусами. С северными оленями. С их упряжью и колокольчиками, беззвучно звонящими с витрин магазинов и ресторанов.

К девяти утра я надул по трафарету Рождественские мотивы на витринах «Прокатной конторы Гарри», ресторана под названием «Редиска» и ресторана под названием «Славные Штучки» и заработал на этом сто восемьдесят долларов. Солнце слепит глаза, отражаясь от оконных стекол; по небу протянулись полосы раздутых северным ветром облаков. День обещает выдаться ярким. «Путешествия в Опасность» должны уже открыться. Поэтому я гружу свои стремянки в багажник «КОЗИНСА И КОМПАНИИ» и еду туда.

Бредли отрывается от своего журнала, когда я вхожу, и его широкая гейская улыбка сменяется более сдержанной, которую он держит для меня. Впрочем, я не удостоился бы и этой, разве что раздраженной ухмылки, не спи я с его начальницей. Сегодня он одет в оранжевый комбинезон с побрякушками, штанины которого отрезаны у самого паха. И в черные армейские бутсы вроде тех, которые носят мои Санта-Клаусы.

— Привет бродягам, — говорит он. — Что нового слышно о нашей бесстрашной начальнице?

— Я приехал спросить тебя о том же. Она звонила мне вчера, но связь прервалась прежде, чем она успела сказать хоть что-нибудь. Она с вами не связывалась?

— Нет. Со мной — нет. — Он дотрагивается до груди сложенными пальцами левой руки. — И не сомневаюсь, с Вендз тоже. — Он поворачивается и зовет Венди: — Вендз! Эй, Вендз! Валяй сюда, мамочка! Трахаль нашего босса пожаловал.

Венди выплывает из своего кабинета с сигаретой в руках, говоря с кем-то по мобильнику. Как всегда, она являет собой разжиревшую вешалку для самых дорогих и безвкусных платьев. Сегодня к этому добавляется еще кружевная траурная шаль из тех, что носили послевоенные иммигранты.

— Послушайте, — говорит она в свой мобильник. — Никто не спорит, это ужасно красивая страна. И их нищета меня тоже потрясла… Но, с другой стороны, обувь там такая дешевая… — Она прикрывает микрофон рукой. — Привет, Хант, — говорит она мне и снова убирает руку. — Так что давайте поговорим об обуви, а нищету на время вынесем за рамки. И никакой пошлины, — говорит она в мобильник. — Правда, модельный выбор небогат. Я предлагаю вот что: мы ввозим обувь без подметок… или каблуков. Каблуки мы ввозим отдельно. И ввозим албанцев, чтобы те сшивали их вместе — здесь, в Австралии. Так вот, я хочу знать: как это будет считаться: мы ввозим обувь или кожу? Ну, кожу в форме башмака. И каблука. С нас будут драть пошлину?

Не отнимая телефона от уха, она прикрывает рукой микрофон.

— Бухгалтер, — поясняет она мне. — Как там дела у Кими на Бугенвилле? — Она убирает руку. — Возможно, он сможет найти нити, за которые вы смогли бы подергать, — снова прикрывает микрофон. — Она должна была позвонить мне по поводу того воссоединения семьи в Никарагуа.

— Так у вас ничего от нее? — спрашиваю я. Она убирает руку.

— Что, профсоюз обувной промышленности? Гадость какая, — прикрывает микрофон. — Ни слова. Скажи ей, пусть позвонит, — убирает руку. — В Никарагуа? Дешевле всего из Флориды на двухмоторном, но и это достаточно дорого. Мне кажется, нет смысла. Такое только богатые дедушки могут себе позволить… Да от него разит, как от тухлой тряпки, от вашего албанца. Просто воняет.

— Позвоните мне, если услышите что-нибудь от нее, — говорю я обоим.

Она прикрывает микрофон своего мобильника.

— И ты тоже. Ты тоже. Мне нужно узнать от нее кое-что по ценам и скидкам. — Она убирает руку. — Жена и дети не входят. Только одинокий мужчина. Никаких иждивенцев и тому подобного. Нам нужен албанец, преданный башмачному делу единственным баллом своего IQ.

* * *

Поэтому я звоню тому Уэстону Мунро, который первым поднял вопрос о возмутительном гостеприимстве бугенвилльцев. Насчет свиньи, заколотой в лучших традициях гостеприимства. Он биржевой брокер и все время разговора со мной не отрывается от дисплея, по которому бегут ничего для меня не значащие цифры — потоки, приливы и отливы капитала.

— Послушайте, Хантер, вы хотите найти иголку в стоге сена. У этих жуков нет смысла спрашивать что-нибудь сложнее, чем то, что происходит на их глазах. Куда кто-то пошел, где расположено то или это, когда это случилось, — пустые вопросы для них. Они вполне дружелюбны, эти ублюдки. Они будут вам улыбаться и зарежут для вас свинью. Но то, что нельзя съесть или трахнуть, для этих ублюдков не существует… надеюсь, Кимико не относится ни к той, ни к другой категории. Нет, нет, простите. Неудачная шутка.

— Ну, шутка так шутка. Послушайте, она шла по вашим следам. Вы мне можете дать адреса или телефоны, с кем связаться?

— Говорю же вам, никто из них не знает, что творится на соседнем холме. Каждая деревня — все равно что остров, населенный слепыми, глухими и тупыми фарфоровыми обезьянами. Путешествуя там, вы не оставляете никаких следов. Вы словно переходите из одной реальности в другую… по пять раз на дню.

— Сбросите мне по факсу хоть какие-то подробности насчет людей и мест, где вы побывали?

— Ну да, да. Давайте мне свой номер, только быстрее. Тут такие дела в Европе, Доу-Джонс растет… Мне нужно идти. Битва титанов. — Наш разговор записывается и хранится где-то в сейфах биржи на случай, если я попытаюсь подложить ему какую-нибудь свинью.

Тем не менее он сбрасывает мне на факс список городов и людей с приписанными от руки комментариями вроде «туп как пробка», и «не заслуживает внимания», и «сраная заурядность», и «ни бум-бум по-нашему». Каботажное корыто, которое высадило его на остров, называется «Люсинда». Я нахожу его в списках пароходства и связываюсь с ним по радио. Да, говорит мне капитан, он высаживал восточную красотку на Кангу-бич, где высаживал до того говнюка-брокера. Кстати, она отказалась купить у него классную, дешевле не найти, рыболовную сеть из волокон кокосовой пальмы, значит, сейчас она, скорее всего, ест что угодно, только не рыбу. Последний раз, когда он видел ее, уплывая, она держалась за пальмовый ствол, и ее тошнило в пыль под ногами. Две рыжие собаки дрались за содержимое ее желудка. Что вряд ли может говорить в пользу еды, подаваемой на «Люсинде».

Больше ему нечего мне сказать.