Я сажусь в трамвай до центра, чтобы повидаться с ее родителями. Всю дорогу я смотрю в окно. Улица — мутная река в каньоне из казино, железнодорожного вокзала, чахлых деревьев, пятизвездочных отелей под охраной часовых в фуражках и белых перчатках, косяков разношерстных носителей разума, спущенных с поводка зеленым сигналом «ИДИТЕ» на переходе. Час пик, конец рабочего дня. Город был для меня центром вселенной — пока она была в нем. Все, что я мог сказать об остальном мире, находилось как бы далеко от него.

Теперь он сам находится далеко от нее. И я не могу перемещаться по его улицам без болезненных воспоминаний, как мы ходили здесь в наши с ней вылазки.

Как мы шли вечером, держась за руки, по набережной Ярры посмотреть на фонтаны у казино, и как она цеплялась за мой пояс, когда два шара голубого огня взмыли вверх на синих столбах, и как она потом клялась и божилась на двух языках, что вовсе не испугалась. Что просто еще без пяти десять, а столбам этим положено извергать свои голубые солнца раз в час, строго по часам, так что, выходит, сработали неожиданно, преждевременно, хоть это и в порядке вещей.

Трамвай ползет по Коллинз-стрит, мимо «Кафе-Грассо», где мы сидели как-то за уличным столиком, и затеяли какой-то спор, и спор ухитрился перерасти в самую что ни на есть ссору, и в результате мы остались сидеть, сердито надув губы и глядя на дома напротив, и на уличное движение, — только не друг на друга. И так до тех пор, пока толстяк-итальянец, хозяин этого заведения, не вылетел на улицу, словно на пожар, с бутылкой шампанского и двумя бокалами, чтобы погасить вспыхнувшее между нами отчуждение, и сказал, что это за счет заведения, и принялся махать на меня салфеткой, приговаривая: «Stupido, stupido». А Кими вдруг сказала ему: «Да нет, это не он глупец, это я», — и в глазах ее блеснули слезы. А этот толстяк Грассо упер руки в бока, и улыбнулся во весь рот, и сказал: «Вот так-то лучше». И конечно, мы сразу же поцеловались. Мудрый чудак в белом переднике на толстом пузе…

В дальнем конце Коллинз-стрит стоит дом, в котором живут ее родители. Мне приходится подождать, пока ее мать принимает ванну. Я в общем-то не против, потому что знаю, что это она моется за всех нас. Моется не только за себя, но и за меня. Смывает мои грехи вместе с выделениями своего тела.

Я знаю это потому, что сказал как-то Кими, что людям, которые так часто моются, превратив это в ритуал, как они, и людям, которые так часто жгут благовония, как простые, так и изысканные, есть что скрывать. Им приходится маскировать сладкими ароматами вонь национального психоза и смывать грязь своей коллективной души.

Разумеется, я знал тогда уже историю их семьи, как знал, что у них в достатке и того и другого. Грязи и вони. И Кими тоже знала.

Но когда я изложил ей эту свою теорию насчет вони, которой необходимы благовония, и свою теорию насчет грязи, которую необходимо постоянно смывать, она дотронулась указательным пальцем правой руки до середины лба, и скользнула им по лбу вправо, за правое ухо, а потом снова дотронулась им до середины лба и скользнула им влево, за левое ухо, убрав со лба свои черные, блестящие волосы. И улыбнулась мне улыбкой, не прикрытой волосами. И сказала мне: «Мы моемся за все человечество. Мы курим благовония, заглушая смрад всего мира».

И мне оставалось только сказать: «Очень разумно с вашей стороны».

Итак, я нажимаю кнопку звонка с надписью «Айоки», и слышу голос: «Квартира Айоки», и представляюсь их дворецкому, Хироки, назвав себя: «Хантер Карлион», и он отвечает мне, что меня ждут и что я могу подниматься. И лифт поднимает меня прямо на десятый этаж, и раздвигает двери в холл как раз в момент, когда Хироки в твидовой спортивной куртке от Харриса, немнущихся брюках и патентованных кожаных башмаках открывает деревянную парадную дверь и говорит мне: добро пожаловать, добро пожаловать, и говорит мне, что миссис Айоки принимает ванну, так что не трудно ли мне подождать, и провожает меня в их гостиную, и я не против подождать. Потому что она моется за всех нас. Очень разумно с ее стороны.

Хироки спрашивает, не хочу ли я выпить, и я отвечаю, что пиво вполне сойдет, и он приносит мне на подносе бутылку «Кирин», и наливает в стакан, и спрашивает: «Вы не голодны?»

— Нет, спасибо.

— О’кей, тогда о’кей. Не стесняйтесь, жмите на пейджер, если хотите чего-то… или захотите. — Он с поклоном пятится из комнаты.

В этой комнате все древнее, красивое и очень низкое. У кофейного столика нет ножек, и он покоится на стопке журналов, диваны напоминают детскую мебель, которая вряд ли способна без ущерба для себя выдержать вес взрослого западного мужчины. Ножки у телевизора тоже ампутированы, чтобы тараканы, мокрицы и японцы могли, лежа на ковре, бок о бок смотреть бесконечные американские мыльные сериалы поверх мысков своих шлепанцев.

Я подхожу к окну. Чуть дальше по улице виднеются черепичные и металлические крыши Дома Парламента, сплошь утыканные дымоходами, вытяжками и блоками кондиционеров, через которые вытекают и выгоняются вентиляторами в ожидающий мир вонь и перегретый воздух. За Домом Парламента высятся дубы, секвойи и цитрадоры Ботанического Сада, закрывающие тянущиеся за ними до самого горизонта кварталы пригородов. На верху элеватора в Ричмонде ярко горит в сгущающихся сумерках огромная неоновая эмблема шин «Олимпик». Пейзаж не из тех, на которые хочется смотреть долго.

Появлению миссис Айоки предшествует шелест длинного, до пола шелкового платья. На бюсте ее угнездились два искусно вышитых журавля.

— Хантер Карлион, — говорит она. — Простите, что заставила вас ждать. Просто у меня давняя привычка принимать ванну перед возвращением мистера Айоки с работы. — Она берет со столика пульт, и изображение на экране телевизора превращается на мгновение в яркую точку, прежде чем исчезнуть совсем. — Я только что говорила с мистером Айоки. Его шофер только что высадил его у подъезда. Он поднимается. Не хотите ли выпить еще? — В гостиной сразу же возникает Хироки. Она говорит ему что-то по-японски, и он кланяется и выходит.

Она все рассчитала заранее и вышла за минуту до появления мужа. Она стоит и смотрит на меня, склонив голову набок и сжав губы из-за вопросов, которые не позволяет ей задавать ее пол. В чем дело, Хантер? Зачем вы здесь? Один? Без Кимико? Где она? С ней все в порядке? Скажите мне, Хантер Карлион, из-за чего вы настояли на разговоре с нами? Наедине? Что с Кимико?

— А вот и лифт, — объявляет она. — Это мистер Айоки.

Я слышу, как открывается дверь лифта и как Хироки приветствует м-ра Айоки по-японски. Тот входит в гостиную, и ставит свой кейс на пол у двери, и удостаивает меня поклоном — по моему ощущению, лишь малой толикой того поклона, которым он удостаивает уважаемых или важных собеседников. Свою по обыкновению вымытую жену он игнорирует совершенно. Он невысокого роста, в угольно-сером костюме, его черные волосы гладко зачесаны по черепу от правого виска к левому. Его глаза прищурены на меня.

М-р Айоки — японский дипломат здесь, в Мельбурне. Дипломатическая шишка, проводящая каждую вторую субботу на трибуне в одном из мельбурнских пригородов в обществе Лорд-Мэра и главы местной администрации, чтобы произнести какую-нибудь приличествующую случаю ерунду, а потом сдернуть покрывало с какого-нибудь очередного дара Мельбурну от города-побратима, каковым в данном случае является Осака. Каждый раз он с гордостью говорит о глубине чувств, которые испытывают братские граждане этого далекого города-побратима к братским гражданам Мельбурна, а потом дергает за шнурок, и бархатное покрывало падает, открывая взглядам братских граждан мемориальную доску на новом фонтанчике для питья, или общественном туалете, или беседке с газовой жаровней-грилем, которые тут же объявляют неоспоримым свидетельством братской любви одного города-побратима к другому.

Я уже видел этого человека прежде — два раза, из толпы. В первый раз он открывал лодочный причал на Ярре, во второй — фонтан в Ботаническом Саду. Мы с Кими оба были в бейсболках и темных очках, и стояли в задних рядах, и смотрели на него, вещавшего с трибуны насчет братской любви. И оба раза Кими бормотала что-то неразборчивое под козырьком своей бейсболки.

Во второй раз, в Саду, когда он потянул за шнур, сдергивая покрывало с таблички на этом дурацком фонтане, какой-то забулдыга крикнул ему из задних рядов: «Классно стараешься, обезьяна желтая». И мы смотрели, как он облизнул губы, и медленно вытер ладони о пиджак, и с ненавистью посмотрел в толпу, откуда донесся этот выкрик — совсем недалеко от нас. И прошелся этим взглядом туда-сюда по толпе. И я понял, что братская любовь между народами так глубока, что в случае, если дело дойдет до новой войны между их братским народом, живущим в северном полушарии, и нашим братским народом, живущим в южном, все ограничится всего лишь обменом нейтронными бомбами, чтобы не повредить украшенные бронзовыми табличками свидетельства этой дружбы, которыми мы обмениваемся, чтобы запечатленные в бронзе признания в этой братской любви могли сиять в мертвой тишине.

После этого случая я сказал Кими, что не буду больше ходить с ней, чтобы смотреть на ее отца из задних рядов толпы. Это не лучший способ видеться с отцом, сказал я ей. Если ты хочешь с ним видеться, делай это по-другому.

— Ты прав, — ответила она мне. — Это я виновата в отчуждении между нами. Я больше не буду ходить.

С тех пор я его не видел. Впрочем, продолжала ли она ходить одна смотреть на то, как ее отец-дипломат сдергивает покрывала с бронзовых табличек, не могу сказать. Не знаю.

* * *

— Хантер Карлион, — произносит он. — Приятель моей дочери, насколько я понимаю.

— Хелло, мистер Айоки. — Я воспроизвожу его фрагментарный поклон. Появляется Хироки с напитками для всех нас. Мистер Айоки берет свое виски и побалтывает кубики льда в стакане указательным пальцем, размешивая растаявшую воду в алкоголе. Потом делает глоток.

— О чем вы хотели поговорить, Хантер Карлион? О Кимико? Да, конечно. Но о чем? С ней все в порядке?

— Она на Бугенвилле, — говорю я. — Я не могу связаться с ней. В любом случае она задерживается и не выходит на связь.

Эта новость совершенно не производит на него впечатления. Он щурится на меня, ожидая продолжения. Судя по всему, он считает, что главного я еще не сказал.

Я поворачиваюсь к миссис Айоки.

— Она пропала, — говорю я ей. — Там… как бы это сказать… где имеют место беспорядки. Третий мир. Борьба за независимость. Война.

Миссис Айоки смотрит на мужа. Он взвешивает это за двоих. На одной чашке весов Бугенвилль, на другой — Хантер Карлион. Смертельная опасность или позор.

Вчера его дочь была со мной. Сознательно сошла с проторенной, благопристойной колеи. Бесследно пропала в самом допотопном мире. Сегодня она на Бугенвилле. Перешла из одного допотопного мира в другой. Перешла от связи с синим воротничком, с пролетарием-полукровкой к войне за независимость в джунглях. Так есть ли причина ее отцу, олицетворяющему собой элиту нации, стоящей на вершине цивилизации, ломать себе руки в отчаянии? Тем более что это «сегодня» для него наступило еще вчера?

Он делает еще глоток и вытирает губы безымянным пальцем левой руки. Потом вдруг улыбается. Легкой, дипломатичной улыбкой, выдающей нечто, похожее на радость. Что наверняка подняло бы настроение в комнате, когда бы не уравновешивалось чем-то похожим на отчаяние, царящим у меня в душе.

— Не хотите ли присесть? — предлагает он.

— Нет, спасибо. — Я не хочу сделаться ниже их ростом, опустившись на их низкую мебель, в то время как они продолжают стоять. Я наливаю себе в стакан немного их пива и выпиваю. Он зовет Хироки, чтобы тот долил ему виски.

— Мы, миссис Айоки и я, — говорит он, — боялись, что вы пришли сюда с печальным известием.

Я держусь невозмутимо. Я уже сделал его.

— Я не знаю, как отыскать ее, — говорю я им. — Я даже не знаю, с чего начинать…

— С известия о ваших дальнейших планах, — перебивает он меня. Он проводит пальцами по своему желтому шелковому галстуку, и приподнимает брови, и добавляет сквозь свои безупречно ровные зубы: — Насчет свадебного блаженства и всего такого.

— Но я его не сделал, и теперь вы счастливы? Ваша дочь пропала на гражданской войне, а вы счастливы, потому что я не принес печальных для вас известий насчет свадебного блаженства? Черт, неужели я вам и правда более противен, чем возможная смерть в джунглях? — Я перевожу взгляд с одного на другого, потрясенно качая головой.

— Хантер Карлион, — отвечает он. — Для нас Кимико потеряна уже много лет назад. Потеряна исключительно по ее инициативе. Она поступила… вероломно. Судя по всему, это в ее натуре. А теперь, возможно, она поступила вероломно по отношению к вам, вот и все. — Он кивает. — Если она пропала, у нее были на то собственные причины. Она всегда поступала так, как считала нужным.

— Она никогда не пропадала назло мне.

— Значит, теперь мы с вами в одинаковом положении, — говорит он. — Значит, теперь вы занимаете в ее сердце не первое, не исключительное место. Она никогда не оглядывается назад, Хантер. Она легко бросает тех, кого любит.

Я машу ему свободной рукой.

— Нет, нет, нет. Она не решила бросить меня. Ничего подобного. Мне жаль вас разочаровывать, но мы слишком любим друг друга. Мы целовались как двое безмозглых юнцов в аэропорту, когда она улетала. Как пара эксгибиционистов. Целовались, и плакали, и все такое, пока по радио давали последнее объявление о посадке на ее рейс. Стюардессы, закаленные миллионом расставаний, и те присвистывали. Это невозможно. Мне жаль вас разочаровывать, но это не ее инициатива. Не ее.

Что на самом деле неправда. Мы расставались совсем не так. Не было в нашем расставании ничего такого, врезающегося в память и разжигающего огонь у тебя в крови, как в других случаях. Ну, скажем, как тот сыр из козьего молока, который она так любила, сидя за столиком в витрине «Деликатесов Боссини», или тот «Рэмплингз Пино», который она всегда заказывала к сасими… Эмоции при нашем расставании были рассчитаны и выверены — ровно на месяц. Никаких там излияний или признаний в вечной любви, никаких там попыток прикрыть страх предстоящего одиночества. Собственно, юмора в нем было больше, чем горя. Мы подкалывали друг друга, подшучивая над серьезностью предстоящей ей поездки. Нас ждало будущее, в котором было место только хорошему.

И, если оглянуться на него из сегодняшнего дня, расставание наше было просто-напросто будничным. Совершенно неадекватным той реальности, что последовала за ним. Мне жаль, что в нем не было ни слез, ни клятв, ни поцелуев, прерванных отлетом. Но их не было.

* * *

Было раннее утро, когда я вез ее в аэропорт на «КОЗИНС И КОМПАНИИ», всю дорогу пытаясь убедить, что Бугенвилль не так уж и важен. Что в мире, полном враждебности и насилия, она вполне могла бы позволить себе плюнуть на этот Бугенвилль. И пытаясь выпытать из нее, на сколько она все-таки летит. На что она мне не хочет или не может ответить, разве что будет дома к Рождеству, и уж наверняка до Дня Австралии, до объявления результатов конкурса, когда меня провозгласят знаменитым гением.

Мы оставили машину на стоянке такси между спящими таксистами, и я нес ее бирюзовый рюкзак, и она прошла контроль, и мы пошли, держась за руки, по длинному коридору, подвешенному над стоянкой, вдоль которой семьсот сорок седьмые «Боинги» высасывали пассажиров в окружающий мир. И по дороге я поднес ко рту руку с воображаемым микрофоном и гнусаво, подражая комментатору боксерского матча, объявил: «Ле-е-е-еди и джентльме-е-ены Бугенвилля, будьте добры, возьмите свое оружие наизготовку и пррриготовьтесь к бою! На ринг, с южного угла, из Токио, Япония, транзитом через Мельбурн, Австралия, приглашается выступающая в весе, близком к нулевому, прибывшая с целью изучения и исправления опасных ситуаций мира… Посланница Дьявола… мизззз Ки-ми-ко Ай-о-ки!!!»

— Эй, знаешь, — говорит она мне, — у тебя голос сейчас точь-в-точь как у этого… как его? Ну, у кинозвезды? Черт, на языке крутится. Ну, как же его? Нет, не вспомню. В общем, козел полный.

— Вот спасибо. Что, расценивать как «козла» в мой адрес?

Она смеется.

— Не собираюсь я исправлять никакие опасные ситуации мира. Я просто хочу убедиться, что это все еще страна, куда могут ехать люди, желающие увидеть мир, каким он может стать. Возможно, я вернусь через две-три недели. Но пойми: вся страна раздроблена на части, не связанные друг с другом, так что о точном расписании и речи быть не может.

— Значит, к Рождеству?

— К какому такому Рождеству?

— Ну, к празднованию дня рождения Иисуса Христа. К Рождеству.

— Да нет, раньше.

— Не говори, пожалуйста, «раньше» так, словно тебе самой тошно. У тебя чувство времени, как у алкаша. Ты даже не знаешь, когда Рождество.

— Ну, я же не христианка, откуда мне знать?

— Синтоистка чертова. А День Австралии? Ты хоть ко Дню Австралии вернешься?

— Я японка, — отвечает она. — Откуда мне знать, когда он, этот День Австралии? И потом, что мне на нем делать? — поддразнивает она меня. Потом улыбка сходит с ее лица, и она останавливается, и я тоже останавливаюсь, и она поворачивается лицом ко мне, а я поворачиваюсь лицом к ней, и она берет меня за руки, и прижимает их к шелку своей блузки, к своему тугому животу, и смотрит куда-то в глубь меня, и говорит: «Кто еще может быть с тобой в этот день? К черту Рождество. День Австралии — вот срок. Я не собираюсь пропускать, как выберут твой флаг. Ни за что на свете. Мы с тобой будем вместе в этот день», и мы целуемся в губы. Не страстно, как пробуждаясь по утрам; просто в подтверждение этих слов. Простой поцелуй как доказательство того, что между нами все всерьез и надолго. Как печать на договоре.

Мы добираемся до сектора номер 9, где она должна проходить паспортный контроль, и подходим к черной раме металлодетектора, по сторонам которого стоят два мордоворота в черной форме, водящие в воздухе ручными приспособлениями для обнаружения всякой гадости и смотрящие на проходящих пассажиров, явно показывая, что от них и их устройств не скроешь ничего. Словно при желании они обнаружат и высветят все ваши мысли и заботы.

И чтобы показать Кими, что я не боюсь ее отъезда и не грущу по этому поводу, я кричу им: «Привет, ребята!» — и машу им как старым друзьям. Лица их остаются бесстрастными. Один из них чуть заметно кивает мне в ответ, и Кими еще менее заметно кивает ему, и мы оба едва удерживаемся от смеха. А потом мы обнимаемся, и она чмокает меня в ключицу, а я чмокаю ее в лоб, потому что в губы мы уже целовались, и, в конце концов, это ведь короткая поездка, верно?

И пока мы обнимаемся, она заводит правую руку за спину, и плюхает свой рюкзак на ленту конвейера, и его несет сквозь рентгеновский аппарат, и поверх ее головы я вижу на экране его высвеченное, словно опухоль в организме, содержимое. Ее гребень, и фотоаппарат, и компас, и губная помада, и мелочь в блеклой дымке бумажных купюр, и обойма серых патронов — тампонов, как нарочно напоминающих мне, что ее цикл в порядке и что у нас с ней все еще впереди. Все эти белые призрачные очертания накладываются на призрачную геометрию сложенных карт. Потом мы отрываемся друг от друга, она шагает через черную раму, реагирующую на металл, и забирает свой рюкзак, и я кричу ей: «До скорого!» И она кричит в ответ: «До скорого!» — и посылает мне воздушный поцелуй. И я смотрю ей вслед, до тех пор как она скрывается за дверью, у которой ослепительно улыбается проходящим пассажирам белокурая бортпроводница.

* * *

— Она столько разъезжала по всяким гадким местам, — говорит мне м-р Айоки. — По Африке. По Ближнему Востоку. По Восточной Европе. Теперь вот Бугенвилль… — Он пожимает плечами, словно не видит, чем может быть ей опасен этот Бугенвилль.

Он отказывается сказать, что его дочь попала в отчаянное положение. По крайней мере мне. Я стою, оглядываясь по сторонам, переводя взгляд с одного артефакта, сувенира его впечатляющего прошлого, на другой. Взгляд мой задерживается на фотографии, запечатлевшей его и нашего страдающего избыточным весом экс-премьера, играющих в гольф на какой-то безбрежной зеленой лужайке, при этом он позирует камере, улыбаясь от уха до уха и держа мячик для гольфа большим и средним пальцами правой руки, явно после какого-то особенно удачного удара. Возможно, обойдя по очкам этого разжиревшего бегемота.

Краем глаза я вижу, как ярко горит в наступившей ночи красно-зеленая эмблема покрышек «Олимпик». Этот надменный маленький человечек, раз в две недели вешающий всем на уши одну и ту же лапшу насчет растущей братской любви между нами и жителями Осаки, стоит, помешивая пальцем кубики льда в своем виски и глядя на меня. Мне все-таки придется достучаться до него.

— Бугенвилль — не просто очередное гадкое место, — говорю я маленькому ему, держащему в пальцах мячик для гольфа. — Для японцев Бугенвилль куда более гадок, чем для большинства остальных людей. Бугенвилль служил японской имперской армии игровой площадкой, и не так уж давно. Бугенвилльцы этого не забыли. Что бы ни случилось с Кими, это из разряда зуб за зуб. Это месть.

Миссис Айоки негромко говорит что-то мужу по-японски. Тот поворачивается к ней, и они обмениваются несколькими резкими фразами. Последнее слово в этом обмене остается за ним, и она опускает голову, уставившись в диванную подушку.

— Она дважды звонила мне, чтобы сказать об этом, — вру я. — И оба раза разговор прерывали.

Он одним глотком допивает свое виски, ставит стакан на стол, сцепляет руки на своем маленьком животике в полоску, смотрит на меня и спрашивает: «Правда? Чтобы сказать что? Что она вам сказала?» Он склоняет голову набок в ожидании ответа.

— «Мы были их Крещением. Их вера — в ненависти. Спаси меня, Хантер…» А потом ее прерывали. Оба раза.

Это звучит нелепо, как любой призыв о помощи. Мне приходится повторить это еще раз для убедительности: — Мы были их Крещением. Их вера — в ненависти. Спаси меня, Хантер… И все, — вру я еще раз. — Больше она ничего не сказала.

М-р Айоки издает инквизиторский японский горловой звук. Он хочет, чтобы я объяснил, что хотела этим сказать его дочь. Приподняв бровь, издавая неопределенные горловые звуки.

Я молча смотрю на него. Я жду, пока он повторит этот вопрос вслух.

— Мы были их крещением? — спрашивает он наконец. — Их вера в ненависти? Так вы сказали?

— Совершенно верно.

— Что это значит?

— Это значит, что вы, японцы, подобно Христу вырвали их из мрака доисторических времен, — объясняю я. — Только ваше послание было иным. Абсолютно иным.

Он оглядывается по сторонам. Смотрит в окно, поверх деревьев, дрожащих в поднимающемся от Дома Парламента мареве, на дрожащую в этом мареве россыпь огней далеких пригородов.

— Вы считаете, она в опасности? В плену? — Он все-таки ломается. Начинает смотреть на меня в ожидании моего мнения. Начинает интересоваться мнением низшей касты.

— Именно это я и пытаюсь вам сказать.

Миссис Айоки вдруг издает всхлип, заставляющий нас обоих повернуться к ней. С минуты, когда они обменялись резкими репликами по-японски, она смотрит на диванную подушку, так что все, что мы видим, — это аккуратный пучок волос у нее на затылке, подколотый лакированными деревянными булавками. М-р Айоки подходит к ней и берет ее за руку: похоже, он нуждается в ее прикосновении не меньше, чем она — в его. Он сжимает ее пальцы и опускает голову. Потом подгибает колени, и придвигает голову к ее голове, и заглядывает ей в лицо, и шепчет что-то. Она поднимает голову и смотрит на меня. Подбородок ее предательски дрожит, взгляд полон боли.

— Она… — Миссис Айоки осекается и переводит дыхание. — Кими правда говорила все это?

Что тут поделать? Можно унять чужую боль, сознавшись во лжи. Или промолчать, пережидая приступ вины, которую ты ощущаешь по отношению к этой женщине. Или повторить свою ложь. Потому что это, возможно, не ложь. Возможно, это правда, только выяснить это сейчас нельзя. И уж во всяком случае, эта ложь может спасти Кими. Я стискиваю зубы, и хмурюсь, и киваю. Только киваю. Трижды, медленно, пока она смотрит на меня, готовая вот-вот заплакать. И вышитые у нее на груди журавли шевелятся с каждым ее всхлипом так, словно сейчас расправят крылья и взлетят, оставив ее внизу.

Он гладит ее по руке.

— Я предприму шаги, — говорит он мне. — Я предприму шаги, — говорит он ей.

* * *

На самом деле взлетают не журавли, а два «Блэкхоука» Королевских Австралийских Военно-Воздушных Сил с авиабазы Ок-Теди на Новой Гвинее. Взлетают, поскольку он предпринимает шаги — дипломатические, но решительные. Он звонит японскому послу, а тот звонит нашему министру иностранных дел, и все это пока я еще смотрю на мелькающие на табло его лифта этажи.

«Блэкхоуки» взвывают турбинами, и раскручивают лопасти, поднимая пыль с бетонной площадки, и тяжело отрываются от земли, и принимаются прочесывать небо над островом по сетке, непрерывно прокручивая через бортовые громкоговорители записанные заранее обещания сначала по-английски, потом на пиджин-инглише, потом на смеси восемнадцати местных диалектов. Голос из мощных — такие устанавливают на стадионах — громкоговорителей несется вниз, в заросшие джунглями долины, к невидимым жителям острова. Оглушительный, словно Божий Глас в момент Творения. Заставляющий притихнуть и обезьян, и попугаев, и диких кабанов, и райских птиц, и людей. Заливающий своим звуком целые минуты широты и долготы. Триста раз в день обещающий богатство тому, кто вернет эту женщину-японку невредимой обратно в Первый Мир.

А там, под пологом джунглей, где живут самые черные люди на земле, основной индустрией которых остаются приманивающие туристов обломки бомбардировщиков «Бетти» адмирала Ямамото, самые черные люди слушают эти обещания. И на изборожденных морщинами лицах стариков, которые еще помнят старые, военные времена, играет улыбка, и они тычут скептиков своими тростями и хихикают в заросшее зеленой листвой подбрюшье небес, с которых сыплются на них эти обещания.