Как так выходит, что хлопок в ночи всегда будит тебя в ту секунду сна, когда в нем что-то грохочет? Когда он нужен по ходу действия? Точно в момент убийства? Точно в момент, когда, например, немигающие черные зрачки двуствольного дробовика смотрят из опущенного пассажирского окна «Студебекера», проезжающего мимо твоей матери, и твой мозг тщетно пытается найти слова, которых нет ни в одном языке, но которые остановили бы оба взведенных курка? Как так выходит, что реальный хлопок, прозвучавший в предрассветной тишине, спускает эти вымышленные курки? Это первое, о чем я думаю, после того как ужас немного отпускает мой проснувшийся мозг.
Возможно, у разума имеется этакое собрание кошмаров, которые хранятся в ожидании подходящих утренних шумов. Кошмаров, смотанных, как кинопленка, и хранящихся на какой-то полке в твоем сознании. И когда в три утра под твоим окном раздается громкий выхлоп какого-то раздолбанного грузовика, один из этих жутких фильмов падает с этой полки и мгновенно, пока ты просыпаешься, вцепившись руками в простыни и вжимаясь всем сведенным от напряжения телом в матрас, разматывается от конца к началу. А потом уже прокручивает тебе все это. Этот сон. Прокручивает с тем, чтобы ты ломал потом себе голову, как этот приснившийся «Студебекер» подъезжает к твоей приснившейся матери именно с такой скоростью, чтобы пары непрогоревшего бензина в реальной выхлопной трубе реального раздолбанного грузовика взорвались строго в то мгновение, когда в твоем сне раздается выстрел из дробовика.
А может, на самом деле это тебе не снится, а ты вспоминаешь весь сон целиком? От конца к началу? В одно короткое мгновение? Он просто упал с полки и раскатывается в обратном направлении от момента смертельной развязки, совпавшей с хлопком в ночи?
В последнее время, правда, для меня это не выхлопы грузовика, а грохот гидравлического сваебойного агрегата, забивающего железобетонные сваи для будущих жилых домов глубоко в песок Порт-Мельбурна.
Где-то там, на берегу, шланги гидросистемы дергаются, и полутонная металлическая чушка молота ползет вверх по направляющей, пока не срабатывает датчик, высвобождающий ее, и она летит вниз, на оголовок бетонной сваи, и тогда в предрассветном Порт-Мельбурне слышен ее первый удар. Первый из тысячи, который донесется до тебя с юга, если ты стоишь на открытом месте, или с севера, отразившись от стены соседнего дома, если ты в помещении, или с востока, или с запада — в зависимости от того, в каком месте пригородного лабиринта ты живешь. Удар, зовущий в Порт-Мельбурн диваны «Негахайд», и кофеварки «Гадцжа», и кабриолеты БМВ, и сорта пива со всего мира, и искусство Гейдельбергской школы, и вообще всю лощеную, в дорогих ярлыках цивилизацию. Зовущий их туда, где прежде не было ничего, кроме недорогих домов для рабочих и синих воротничков, и кабаков, и множества немытых детей.
И кошмар, сброшенный с полки этим сваебойным агрегатом, всегда один и тот же. Моя мать, черная женщина в белом хлопчатобумажном платье, стоит, небрежно привалившись к школьной ограде в Джефферсоне. Пришла забрать меня после уроков. Она стоит, облокотившись на верхний брус, а белое хлопчатобумажное платье на ее ягодицах, прижавшихся к проволочной сетке, разбилось на квадратики и выпучилось наподобие равиоли. Ее лицо выражает решительную, наигранную невозмутимость. Она смотрит вдоль улицы в одну сторону с каким-то полуотстраненным интересом, а потом смотрит вдоль улицы в другую сторону на какое-то другое несуществующее событие или сооружение, старательно не обращая внимания на перешептывание поджидающих своих чад рядом с ней белых матерей.
Мать, которую я вылепил на протяжении многих лет слой за слоем, ложь за ложью, в достаточно красивую скульптуру, которой можно похвалиться, но которую можно и разбить в мрачные минуты.
И вот, когда звенит звонок с последнего урока и все известное мне общество, спущенное с поводка, несется из школы на Балаклава-роуд к своим перешептывающимся матерям, она стоит там сама по себе, прислонившись спиной к проволочной сетке, глядя куда-то вдоль улицы на несуществующее событие. Вот так она ждет. Танцующее изваяние.
Я не выбегаю на улицу с другими детьми. Я в очередной раз угодил в одну из сотен ловушек, расставленных на мальчишек м-ром Кэрролом на протяжении его рабочего дня. Я угодил в одну из его ловушек и тем самым убил свою мать. Договорил за него одно из искусно недоговоренных предложений, решив, что он ждет моего ответа, тогда как на самом деле мне полагалось молчать, и был пойман с поличным — безмозглый мальчишка с жалким будущим или вообще без оного. И в результате был оставлен стирать с доски, и слушать, и смотреть, как м-р Кэррол перечисляет мои прегрешения, загибая поросшие рыжими волосками пальцы, а потом выразительно, со вкусом распространяется насчет ожидающего меня будущего, которое выражается… в отсутствии оного. А моя мать ждет меня на улице, одна среди буйного веселья.
Поначалу она просто ждет. Смотрит вдоль улицы поверх этого буйного детского веселья — сначала куда-то на юго-восток, потом куда-то на северо-запад. Потом, не в силах больше терпеть, начинает оглядываться через плечо на школьный двор, мимо велосипедной стоянки, в тень под входным козырьком, откуда я должен выбежать. Уроки кончились. Где же я?
Шум и гам вокруг нее понемногу стихают. Все расходятся и разъезжаются. Кто на своих двух, кто на велике, кто в родительском универсале — все спешат по домам. Она остается одна. Ей больше не нужно смотреть куда-то вдоль улицы. Теперь она может повернуться, и прислониться к этой изгороди животом, и снова облокотиться на верхний брус, и вытянуть шею, глядя мимо велосипедной стоянки в крашеные выцветшей зеленой краской классы, и спросить вслух: «Где же ты, Хантер?»
Поэтому она и не видит бордовый «Студебекер» с хвостовыми плавниками и темным плексигласовым козырьком над ветровым стеклом, едущий за ее спиной по Балаклава-роуд с опущенным пассажирским окном, пока я отчаянно ищу несуществующие слова, которые спасли бы ее. Не видит этих черных зрачков ружейного дула, которые по-змеиному, не мигая смотрят на нее из этого окна, и не слышит выстрелов в момент, когда слова, которые должны спасти ее, уже вертятся у меня на языке.
И я роняю свою влажную губку и бросаюсь к тяжелой двери нашей классной комнаты — двери, забранной небьющимся армированным стеклом. Где м-р Кэррол останавливает меня своим грозным «Эй!», тыча пальцем в доску, половина которой еще исписана мелом, который мне полагается стереть. Кажется, это какая-то речь Черчилля. Или стихотворение Киплинга. Или песенка про плюх-плюх веслышками вдоль да по реке, которую мы разучиваем к музыкальному празднику. Или здоровенное, в половину натуральной величины изображение Санта-Клауса, нарисованное м-ром Кэрролом белым и красным мелками.
И я просыпаюсь мокрый от пота в своей постели, и эхо моего собственного «Эй!» еще гуляет по нашей гулкой, освещенной фонарем с улицы ванной, а сваебойная машина на набережной второй раз за этот день оглашает наш пригород своим грохотом. Этот второй удар следует за первым, снова убившим мою мать.
Но самое страшное для меня в этом кошмаре вовсе не выстрел дробовика. Выстрел дробовика, когда он наконец раздается, оказывается едва ли не блаженным избавлением. Если честно, мне иногда кажется, что я выдумал этот дробовик и этот «Студебекер» только для того, чтобы выбраться из кошмара. Потому что самое страшное в нем — как она стоит, ожидая меня, притворяясь, что она не одна. Притворяясь, что ее интересует что-то постороннее. Притворяясь, будто, если захочет, запросто может завязать разговор с любой из соседок. Притворяясь, что она здесь не одинокая чужачка.
* * *
В первый раз этот сон приснился мне, когда мне исполнилось девять лет. Когда я в самом деле ходил в эту школу и ежедневно попадал в ловушки на мальчишек, расставленные м-ром Кэрролом, которые задерживали меня после звонка с последнего урока. Наутро после того, как мне приснился этот сон, я попросил отца: «Покажи мне, где она жила». Мне хотелось увидеть, откуда она пришла. Мне хотелось видеть, какой она была. За год с того дня, когда он сказал мне, как она умерла, я ни разу не заговаривал о ней. Но теперь она наконец стала черной и ждала меня в моих снах, прислонившись спиной к школьной ограде.
Зимняя суббота. Он собирается на финальный турнир по гольфу. Отрабатывает удары у сетки, растянутой у нас на заднем дворе, и одобрительно хмыкает после каждого удара, воображая, как остановленный сеткой мячик исчезает в воображаемой дали или приземляется в восхитительной близости от лунки на воображаемом газоне. Приговаривает сам себе: «Ага, чемпион!» или «Классный удар. Глаз-ватерпас». Все выверено и отработано. Он собирается уже выходить, когда я прошу его:
— Покажи мне, где она жила.
Мгновение он молча смотрит на меня. Потом опускает плечо, чтобы лямка его сумки для гольфа, а вместе с ней ожидаемые слава и удовольствие от предстоящего дня соскользнули по руке, и клюшки плюхаются на пол у его левого башмака, словно какой-нибудь ржавый металлолом, и он придерживает их ладонями за верх, и стоит так с минуту, глядя на меня, а потом отталкивает их, и деревянные рукоятки с ручной оплеткой стукаются о стену.
— Сейчас, только позвоню, — говорит он.
Он возвращается, отменив финальный турнир и оставив своих партнеров в полном недоумении, и снимает свой свитер от «Голден Беар», и одевает свою подбитую кроличьим мехом куртку «Акабра», в которой обычно ездит на север. «Пошли». — говорит он. И мы садимся в его «Холден», и едем по шоссе на север, к большой реке, пока не кончается асфальт, и он сбрасывает скорость, и подается вперед на сиденье, и крепко держится за руль для равновесия.
В загонах, темно-зеленых под пасмурным зимним небом, телята и овцы жмутся к редким деревьям, пытаясь укрыться от ветра с Большой Расселины, рождающегося не над сушей, не над водой, но над ледниками.
Мост Кумрегунья так и остался однополосным — настил из эвкалиптовых досок поверх эвкалиптовых бревен, с побеленными поручнями по сторонам. Бревна скрипят и лязгают расшатанными стальными креплениями, когда мы проезжаем по нему. Отец жмет на тормоз, скрип и лязг стихают, и мы слышим журчание ручья у корней ив и эвкалиптов. Облетевшие ивы, растущие у ручья, кажутся светлыми на фоне хмурых облаков, и ветви их усеяны электрическими гирляндами водяных капель. Мы сидим и смотрим на струящуюся под нами бурую воду. Посередине ручья то и дело свиваются над каким-то невидимым глазу подводным препятствием небольшие водовороты, исчезающие один за другим за перилами, через которые он перебросил когда-то Леса Барфуса.
— Знаешь, из всех, кого встречаешь в жизни, нет никого такого, с кем не повстречался бы на мосту, — замечает он. — Вот только сбрасывать их с моста, если и помогает, то совсем ненадолго. Да что там, совсем не помогает. — Впрочем, глядя на воду, он улыбается. Мы с ним бывали на этом мосту раз пять или шесть, и каждый раз сидели вот так же. Он всегда улыбается, глядя поверх этих перил. Поэтому его совет насчет неэффективности сбрасывания людей с моста — на деле обман, один из тех привлекательных обманов, которые мир заставляет тебя произносить время от времени. Ему нравится эта его история на мосту.
Посидев так несколько минут, он убирает ногу с тормоза, и мы со скрипом и лязгом едем дальше, словно по рейкам какого-то огромного ксилофона.
Когда мы подъезжаем к повороту на Кумрегунью, он снова останавливает машину, перегибается через меня и тычет пальцем в направлении лабиринта эвкалиптовых стволов, подпирающих полушарие зеленой листвы, в тень которой ныряет дорога.
— Вон, — говорит он мне. Потом, включив левую мигалку, хотя на дороге нет ни одной машины, мы сворачиваем налево, к миссии Кумрегунья.
Дорога обсажена эвкалиптами и акациями в желтом цвету. Тянется она километра два. Старательно просчитанное расстояние, как мне кажется, чтобы охранять прошлое от настоящего. Чтобы не дать обитателям этого прошлого возможности каждый день пересекаться с механизмом Содружества в действии, что было бы болезненным для обеих сторон. Как показала жизнь, недостаточное расстояние. Для Меня. Для всех нас.
Дорога упирается в кучку домиков на фоне темной стены леса. Домики совершенно одинаковые, из неокрашенных армоцементных плит с проржавевшими и кое-где покосившимися крышами из гофрированной жести, половина окон зияет выбитыми стеклами, а цементных стен — иззубренными черными дырками, откуда клочьями лезет утеплитель. Двери косо висят на петлях, а некоторые просто лежат на земле перед домами. Земля между домами вытоптана и усеяна ржавыми велосипедными рамами, остовами старых автомобилей, шинами и железными бочками. Там и тут желтеет на фоне этого серого, неокрашенного уныния цветущая акация.
Свора тощих, плешивых собак с лаем несется от домов нам навстречу и налетает на машину с обеих сторон, и каждому из кобелей не терпится первым окатить наши вращающиеся колеса своей мочой, претендуя на единоличное обладание ими. Собаки в своре рыжие, и черные, и пегие, но все одинаково тощие, и хромые, и трусливые. Отец разгоняет свору криком «Пшливонматьвашу!», и псы разбегаются, прижав уши и подобрав хвосты.
Только собаки бедноты разбегаются, если повысить на них голос. Собак богатых хозяев так просто не распугаешь. В их реальности жизнь не зависит от умения реагировать на громкий голос. Собаки города, откуда я приехал, если на них кричать, только останавливаются, навострив уши и вопросительно склонив головы, пытаясь понять, что означает это странное обращение.
Отец с улыбкой смотрит вслед разбегающимся собакам, словно вернулся в знакомую ему реальность.
Пятеро черных детишек в мешковатых штанах, босые, в рваных, с взрослого плеча свитерах до колен, стоят вокруг девчонки, вращающейся по часовой стрелке на подвешенной за веревку к толстому суку старой автомобильной покрышке. Уворачиваясь от ее болтающихся ног, они раскручивают шину все быстрее. Девчонка цепляется за веревку, откидываясь назад, глядя вверх над собой, в бешено вращающийся водоворот листвы; волосы ее развеваются. Она визжит, чтобы они раскрутили ее еще быстрее. Она визжит, чтобы они остановились. Все они смеются.
Смех стихает, когда они видят нашу машину. Игра прекращается. Они отступают от девчонки, и водоворот листвы над ее головой замедляет вращение. Никто не произносит ни слова. Они смотрят на нас, похоже, с ненавистью. Что они знают о нас? Откуда знают, что нас надо ненавидеть? Что меня надо ненавидеть?
— По нашему приезду эти люди знают, что сегодня выходной, — говорит мне отец. — По заезжим любопытным.
Девчонка вращается медленнее и медленнее, мы проезжаем мимо них, а они смотрят на нас с ненавистью. Ее белые зубы, все еще оскаленные в восторге на ее запрокинутом назад лице, показываются нам и исчезают, уходя на новый виток. Улыбка, волосы, улыбка. Потом водоворот распадается на отдельные листья, шелестящие на южном ветру, и она поднимает голову, чтобы узнать — почему. Почему они прекратили крутить ее, кричать и смеяться? Она видит нас, и зубы ее исчезают вместе с улыбкой, которую сменяет ненависть. И веревка начинает раскручивать ее обратно, против часовой стрелки: ненависть, волосы, снова ненависть.
Боже мой. Неужели ты не можешь быть просто маленькой девочкой на качелях? Прежде, чем вырастешь в кого-то еще? Неужели же земного притяжения, и вращающегося вокруг тебя пейзажа, и твоих болтающихся ног, и ветра в твоих волосах недостаточно, чтобы унести все остальное прочь? Чтобы сделать тебя не такой, какой сделали тебя мы… я и мой отец?
Мы проезжаем мимо.
Перед домом стоит босая женщина в легком летнем платье, повернувшись к ветру спиной. В правой руке она держит за ручки сумку из мешковины, в которой что-то извивается. При виде нас она не трогается с места. Она смотрит на нас тем же взглядом, какому научила своих детей.
Они все изваяния. Статуи, отлитые в момент, когда думали об одном и том же. О нас. Двое молодых мужчин, сидящих на бочке из-под бензина с дымящимися самокрутками во рту, которыми они не затягиваются. Старик, при виде нас останавливающийся, хотя его седые волосы и борода продолжают развеваться на ветру. Три старухи в круглых шапочках и шерстяных кофтах, сидящие кругом, скрестив ноги, и собирающие что-то маленькое и бесцветное с земли в подолы своих юбок. Все застывают при нашем появлении. Словно их умы вдруг настолько заполняются знанием, кто мы такие, что они не в силах хоть что-то сделать: еще шаг, или крикнуть на нас, или показать нам средний палец.
А может, они просто не хотят, чтобы мы стали свидетелями хоть самой малюсенькой части той жизни, которой они живут. Не хотят превращаться в актеров этого жалкого театра, хотя невольно превращаются в его же реквизит. Они снова начнут жить жизнью, уготованной им нами, когда мы завершим круг между их полуразрушенными домами и выедем из поселка.
А может, таков их замысел. Их инстинкт. Нам просто нужно подождать здесь. Не шевелясь. Не говоря ни слова. Просто ждать, ждать и ждать. Потратить столько времени, сколько придется. Ждать, пока однажды, когда мы наконец начнем зевать, и потягиваться, и улыбаться, радуясь вновь обретенному движению, вы, бледнолицые строители дорог и изгородей, не исчезнете. И все, что останется от вас, — опутавшая всю эту землю паутина проволоки и асфальта, на которую мы не будем обращать внимания как на глупые предрассудки, пересекая ее там, где нам заблагорассудится.
Он наклонился вперед, положив руки локтями на руль и сложив пальцы перед подбородком, почти не глядя перед собой, переводя взгляд с одного на другого, когда мы проезжаем мимо. Глядя на их застывшие фигуры.
— Они не знают, куда им идти, вперед или назад, — говорит он. — Не знают, что их ждет, будущее или прошлое… или то и другое вместе.
Следуя изгибу реки, мы едем мимо разбитых домов и их застывших обитателей. Мы молчим. В начале поездки я прижимался губами к хромированной окантовке окна, ощущая языком кислый вкус металла, чтобы быть как можно ближе к этому незнакомому мне миру, готовый забросать отца тысячью вопросов. Теперь я не могу смотреть на этих людей. Наклонившись вперед, я смотрю прямо перед собой, на светло-зеленый металл крышки бардачка, и мой живот сводит от отвращения, а на крышке бардачка красуется хромированная завитушка надписи Ограниченный, потому что наш универсал вроде как выпущен ограниченным тиражом. И мне кажется, что это какой-то демон из ада написал его раскаленным и жидким, и только потом оно застыло этой серебряной завитушкой: Ограниченный. Ограниченный. Я перечитываю это слово снова и снова, словно захватывающую повесть, способную унести меня от этих здесь и сейчас. Эти здесь и сейчас страшнее всего, что выдумал я для своей матери во сне. Я никогда еще не ощущал себя таким одиноким, как здесь и сейчас, высвеченный, как прожектором, лучами их ненависти.
Я сижу, подобрав руки под колени, уставившись в крышку бардачка. Ограниченный. Ограниченный. Ограниченный. И снова и снова вижу краем глаза ее, обращенную в ледяное изваяние мною и отцом, с ненавистью смотрящую на нас обоих. Каждый из этих людей — это она, неподвижная, безмолвная в своей неожиданной и необъяснимой ненависти.
Не знаю, как долго продолжается этот наш круг по их поселку. Это не то время, которое можно измерить минутами и секундами. Бремя здешней жизни тормозит бег часовых стрелок.
И папа не смотрит на меня, потому что знает: раз я не задаю ему тысячу очевидных вопросов, которые мне полагалось бы задавать, значит, мои глаза на мокром месте, и значит, эти люди так или иначе потрясли меня. И он не говорит мне ничего, ведь я в таком состоянии, когда не могу слушать слова разума, или любви, или просто такие, которые положено говорить в утешение и которые он может мне сказать сейчас. Он просто снимает руку с рычага переключения передач, и кладет мне на колено, и сжимает его, пока мотор «Холдена» взвывает в ожидании третьей передачи, разгоняя машину по этой недостаточно длинной дороге.
Мы едем молча. Мы выруливаем с грунтовки и сворачиваем направо под полушарием листвы, где погибла моя мать. Мы не сбавляем хода, пока не выезжаем на мост Кумрегунья. И когда наш «Холден» заезжает передними колесами на его северный конец, дощатый настил на его противоположном конце задирается чуть вверх, и тут же опускается, когда мы заезжаем на мост всеми четырьмя колесами. На середине моста, над бурой водой он снова останавливает машину и глушит мотор, а я снова выглядываю в окно. Мы смотрим, как вспухают на поверхности водовороты и несутся цепочкой на нас, под мост. Ветер уже сдул капли с ивовых ветвей и погасил мириады их огоньков; теперь это просто вереница бледных параболических ребер на фоне серого неба. Он сует в гнездо прикуриватель, и лезет двумя пальцами в нагрудный карман, и выуживает из мягкой пачки сигарету, и, когда прикуриватель выскакивает из гнезда под приборной доской, прикладывает кончик сигареты к его гаснущему оранжевому огоньку, пока тот не начинает дымиться и тлеть в такт всасывающим движениям его щек. Он выдыхает дым прямо перед собой, и тот клубится у ветрового стекла, на фоне темного неба, сползая на мою сторону. Я опускаю свое стекло и выгоняю его на улицу.
— Они знали, кто мы такие? Ну, эти, там? Они что, ненавидели тебя за то, что это ты, а меня за то, что я твой сын?
— Нет. Они не знали, кто я. Одному Богу известно… кто я! Некоторые из них были еще младенцами. Просто такая там жизнь. — Он затягивается сигаретой, и смотрит на согнутые пальцы, в которых она зажата, и выдыхает дым в ладонь, и дым сочится между его пальцами.
— Разве кто-нибудь объяснял им что-то? — спрашивает он. — Никто и ничего. Вот они и объясняют себе это очень просто и логично: верят, что все мы — ублюдки до мозга костей. Видишь, что вышло с этими людьми.
— А она тоже смотрела на людей вот так? Как эти, в поселке?
— На меня — нет. Мы с ней… Ну, понимаешь… — Он поднимает левую руку, скрестив указательный и средний пальцы.
— Нет, когда вы в первый раз встретились? Здесь, на мосту? Тогда она смотрела на тебя так?
— Нет, нет. Не смотрела. Мне кажется, ее спутник раздражал ее больше, чем какой-то белый незнакомец. Что много говорит о том, каким был этот хрен. Если она его, черного, ненавидела сильнее, чем меня, незнакомого белого.
— Скажи, пап, а на меня она смотрела бы так? Если бы жила здесь, а я проезжал мимо? Как думаешь?
— То, как эти люди смотрят на других, вовсе не означает, что они так к ним относятся. Когда они смотрят на нас так, они смотрят вовсе не на нас. Они смотрят на что-то более крупное. Гораздо более крупное. Скажем, на Австралийское Содружество. На прошлое. На то, как обстоят дела. На настоящее. Они смотрят на нас… как на соучастников. Не как на Хантера Карлиона и Чарли Карлиона. — Он выдвигает из-под приборной панели пепельницу, сует окурок вглубь, в месиво почерневших бычков, и задвигает пепельницу. Из щели поднимается, огибает кнопку прикуривателя и разбивается о ветровое стекло тоненькая струйка дыма. Пара каштановых чирков проносится над водой и устраивается где-то под корнями деревьев, оживленно щебеча.
— Если хочешь, можем вернуться, остановиться там, и я скажу им, кто ты. Они примут тебя как… как давно пропавшего родственника. Что скажешь? Хочешь этого? У нее там осталось полно родни. Твоей родни. Они все в тебе души чаять не будут. Никакой ненависти. Сейчас-то они не знали, кто мы. Они решили, что мы просто праздные зеваки из свободного, лишенного боли мира.
Ограниченный. Ограниченный. Ограниченный. А тебе-то это не опасно? Если они узнают, кто ты? Ты ведь застрелил того?
— Не бери в голову. Он застрелился сам. Не нарочно, в драке, но застрелился. Так что, хочешь? Вернуться? Познакомиться с ними? Они могут очень много рассказать тебе о ней. Мне кажется, тебе стоит вернуться туда.
Но я боюсь этих людей. Боюсь их самих. И боюсь того, кто я для них. Боюсь, что при виде меня они снова окаменеют от ненависти. Что будут ненавидеть меня еще сильнее, когда узнают, кто я.
— В жопу их, — говорю я. — В жопу ее.
Он не дерет меня за ухо в наказание за две «жопы», хотя я съежился в ожидании этого. Он только вздыхает, и наклоняется вперед, и поворачивает ключ зажигания, и трогает машину с места, и чирки срываются из-под корней, и, бешено молотя крыльями, карабкаются ввысь сквозь деревья, и выравнивают полет, и закладывают вираж на север.
— Не стоит тебе так, — говорит он, когда дощатый настил за нами снова приподнимается и хлопается на место, скрипя и лязгая расшатанными болтами. — Твои неприятности только еще начинаются, Хант. Тебе не стоит так думать. — И он врубает вторую передачу, а когда машина съезжает с моста и скрип и лязг стихают, добавляет совсем тихо: «Скоро ты станешь одним из них».
Но я не понимаю, что он хочет этим сказать. Как я могу стать одним из них? Они же совсем другие. Другой биологический вид. Их ум так забит нелегкими мыслями, что они сгибаются под их весом. Свинцовым весом. И они рехнулись от ненависти. Весь их мир съежился до размеров этой речной излучины. До пятачка земли, где гнет гравитации нелегких мыслей в несколько раз сильнее, чем где-либо еще. Где их головы пухнут от все той же невероятной истины. Что может сделать меня таким, как они?
Значит, буду одним из них? Нет, папа, правда? Как? Чьи рты нагрузят меня знаниями так, что голова вспухнет, а спина сгорбится под их весом? Чья рука нажмет на кнопку, усиливающую для меня гравитацию? Меня ведь окружают одни друзья. Какая сила искалечит меня так? Сделает меня черным?
Ограниченный. Ограниченный. Ограниченный. Всю дорогу обратно в Джефферсон я перечитываю слово, которое написал жидким расплавом демон и которое застыло серебряной завитушкой на крышке бардачка, и вижу в этой серебряной завитушке отражение своего лица. Если такая сила и найдется, я не хочу ее знать.
* * *
Но она находится. Как он и предупреждал. И называется она взрослением. Созреванием. Боль начинается, как это часто бывает, у меня в паху. Там вдруг вырастают несколько длинных волосков. Извивающихся, и завивающихся, и, насколько я могу разглядеть, восьмиугольных в сечении. Их становится у меня в паху все больше. Они темнеют и густеют. Потом на верхней губе у меня прорезается полоска усов, и я созерцаю ее в зеркале со смешанным чувством гордости и досады. Я становлюсь мужчиной.
И черным. И рты людей, которых я знал всю свою жизнь, подтверждают это мое неприятное открытие. Руки людей, которых я знал всю свою жизнь, начинают грузить меня свинцовыми чушками, усиливая гравитацию. Ребенком я был лишен цвета. Теперь я становлюсь черным мужчиной.