12 ведущих философов современности

Кэмп Гэри

Белшоу Кристофер

Двенадцать влиятельных философов современности, каждый из которых считается ключевой фигурой в одном из направлений различных наук: логике, этике, политической философии и других областях, — знакомят читателя со своими теориями, от самых академичных до самых дерзких.

Что же такое современная философия?

В каких направлениях она развивается?

Как воспринимают важнейшие темы философии ее корифеи наших дней?

Какие ответы находят на вечные вопросы сейчас, в начале третьего тысячелетия?

Перед вами замечательная книга, которая открывает двери в мир основных направлений «царицы наук»...

 

ВЫРАЖЕНИЕ ПРИЗНАТЕЛЬНОСТИ

Мы должны выразить благодарность многим. Сотрудники издательства «Уайли-Блэкуэлл» Ник Беллорини, Джиллиан Кейн и Лиз Кремона неизменно проявляли безошибочное чутье в отношении того, что лучше, а что хуже для проекта, при этом — и мы были рады этому обстоятельству — не считаясь с расходованием рабочего времени. С самого начала многие философы как в США, так и в Великобритании нас поддержали. Без них нам бы не справиться с задачей. Мы признательны также друг другу, потому что ни один из нас далеко не продвинулся бы в одиночку. И конечно же, самая глубокая благодарность — нашим авторам, писавшим главы книги и учитывавшим наши — порой привередливые — комментарии и поправки. Именно благодаря им стало возможным появление этой книги.

 

ОБ АВТОРАХ

Томас Болдуин — профессор философии Йоркского университета, автор книг «Г.Э. Мур» (1990) и «Современная философия» (2001). Был также редактором «Кембриджской истории философии, 1870-1945» (2003) и «Читая Мерло-Понти» (2007). В настоящее время является редактором журнала «Mind».

Александр Берд — профессор философии Бристольского университета, автор книг «Философия науки» (1998), «Томас Кун» (2000) и «Метафизика природы» (2008), а также многочисленных статей по истории и философии науки в целом и медицины в частности (Берд является членом Британской Ассоциации поддержки науки) и ряда научных изысканий в области метафизики и эпистемологии.

Кристофер Белшоу — преподаватель кафедры философии и наставник на кафедре искусств Открытого университета. Главные работы касаются теоретических основ прикладной этики. Автор книг «Идеи» (1998), «Экологическая философия» (2001) и «10 хороших вопросов о жизни и смерти» (2005). В настоящее время работает над книгой «Уничтожение: смысл и значение смерти» (2009).

Хосе Луис Бермудес — профессор философии университета имени Вашингтона в Сент-Луисе, где он является также руководителем Центра научно-исследовательских программ и, в частности, программы по изучению философских аспектов психологии и неврологии. Автор книг «Парадокс самосознания» (1998), «Мышление без слов» (2003) и «Философия психологии: современное представление» (2005). В настоящее время занят написанием книги о теории познания для издательства Кембриджского университета.

Лори Грюн — профессор кафедры философии и феминизма, гендерных исследований и сексуальности в университете Уэсли, где она также руководит исследованиями по этике в рамках общественного проекта. Она работает на стыке теоретической и практической этики, делая особый упор на этические проблемы, часто ускользающие от внимания в традиционных исследованиях: проблемы женщин, представителей небелых рас, животных. Грюн имеет множество публикаций по вопросам практической этики, включая такие темы, как поведение и разум животных, феминистская этика и политика, философия права. В настоящее время она работает над книгой, посвященной философским аспектам наших отношений с живущими в неволе шимпанзе.

Гэри Кемп — преподаватель кафедры философии университета города Глазго. Основные его работы посвящены философии логики и языка, философам Фрегу, Расселу, Куайну и Дэвидсону, а также эстетическим и философским темам в художественной литературе. Он является автором книг «Путеводитель для заблудившихся» (2005) и «Критическое мышление: краткое руководство» (в соавторстве с Трейси Бауэлл; 3-е издание, 2009).

Э.Р. Лэси — родился в Бирмингеме в 1926 году. После окончания курса классических наук в Кембридже получил степень доктора философии по этике и преподавал курс философии в Бедфордском колледже (1954-1984) и в Королевском колледже (1984-2001) в Лондоне. В начале научной карьеры отдавал предпочтение классической философии, но позже занялся философией современной. Опубликовал книги «Философский словарь» (3-е издание, 1996), «Современная философия: введение» (1982), «Бергсон» (1989), а также перевел «Филопонос об Аристотеле: Физика II» (1993) и написал книгу «Нозик» (2001). В настоящее время находится на заслуженном отдыхе, проживает в Лондоне и Бромсгрове.

Эрни Лепоре — профессор философии университета Рутгерса. Основные работы посвящены философии языка и сознания и вопросам гносеологии. Последняя ее книга — «Безличная семантика» (2004).

Керк Людвиг — профессор философии университета штата Флорида. В соавторстве с Эрни Лепоре он написал книги «Дональд Дэвидсон: смысл, истина, язык и реальность» (2005) и «Теоретическая семантика истины Дональда Дэвидсона» (2007). Является редактором издания сочинений Дональда Дэвидсона (2003). Автор статей по различным вопросам философии языка, философии сознания, эпистемологии и философии поступка.

Алан Малаховский — почетный лектор кафедры философии университета Восточной Англии. Опубликовал книги: «Ричард Рорти» (2002) и «Новый прагматизм» (2008). Является редактором-составителем книг «Читая Рорти» (в 2002 и четырехтомного издания в 2008), «Прагматизм» (в трех томах в 2004), а также «Кембриджского введения в прагматизм» (2009).

Мэри Макгинн — профессор философии Йоркского университета. Автор книг «Витгенштейн и философское исследование» (1997) и «Разъяснение трактата: философия логики и языка раннего Витгенштейна» (2006). Опубликовала также ряд статей о Витгенштейне, философии сознания и скептицизме.

А.В. Мур — профессор философии Оксфордского университета. Автор книг «Бесконечность» (2-е издание, 2001), «Точки зрения» (1997) и «Благородство разума и безграничность дара: темы и вариации кантовской философии морали и религии» (2003). Мур редактировал и издал три антологии: «Смысл и соотнесенность» (1993), «Бесконечность» (1993) и «Философия как гуманистическая дисциплина» (2006). Последняя представляет собой собрание трудов Бернарда Уильямса, литературным наследием которого поручено заниматься Муру.

Джекоб Росс — доцент кафедры философии университета Южной Калифорнии. Занимается вопросами нормативности и рациональности, а также проблемами этики и метаэтики.

Соня Седиви — профессор философии университета Торонто. В сфере ее научных интересов находятся философия сознания и восприятия, наследие Витгенштейна и философия искусства. В основном этим темам посвящены опубликованные ею статьи. В настоящее время она заканчивает книгу о теории восприятия и о поздней философии Витгенштейна, в которой затрагиваются проблемы современной теории искусства.

Кэтрин Уилсон — профессор философии кафедры последипломного образования Нью-Йоркского университета. Из недавних ее публикаций наиболее заметной является книга «Нравственные животные: идеалы и ограничения теории морали» (2004).

 

ВВЕДЕНИЕ

 

Наша идея была проста. Широкая публика мало понимает философию в том виде, в каком мы ею занимаемся. У нас есть жены, добрые друзья и коллеги на других кафедрах, которые не только не знают, что мы делаем, но и боятся об этом спрашивать. Наш предмет прячет от людей лицо и часто кажется устрашающим, изначально замкнутым на себе и намеренно затемняемым. Поэтому наша идея заключалась в том, чтобы пригласить группу философов и предложить им написать о других философах, обсудить их мысли и сочинения, подчеркнуть значение и актуальность их работы и направить обсуждение так, чтобы оно было интересно не только и не столько специалистам, но и людям, далеким от философии. Эта книга, как мы надеемся, послужит признанию важности нашего предмета и поможет философии обрести статус, какого она заслуживает.

Здесь представлены 12 философов. Все они писали или пишут на английском языке, и все активно работали в последней трети двадцатого века. Некоторых уже нет с нами, некоторые ушли на покой, а остальные находятся в расцвете сил. Все они — весьма важные фигуры в современной философии: их читают, они влиятельные инициаторы философских дебатов. Являются ли они самыми значимыми философами нашего времени? Естественно, мы этого не утверждаем. Но если кто-нибудь составит сегодня список двадцати ключевых игроков на философском поле, то наша дюжина скорее всего окажется среди них. Все это философы очень разные. Современная философия куда более разнообразна, чем всего полстолетия назад и чем обычно принято думать. Представленные в книге авторы, конечно, были отобраны в силу их достоинств, а не ради разнообразия, хотя каждый из них работает в своей достаточно узкой области. Всякий, кто знает большинство из них или их всех, будет иметь некоторое представление о том, что составляет предмет современной философии.

Если, как мы утверждаем, философию мало понимают, то отчего так происходит? Что не так? Многие считают, что философия имеет дело с логикой и аргументами или что она занимается формулированием и решением особого рода проблем. Конечно, многие думают — не вполне, правда, справедливо, — что эти аспекты философии совпадают, что философия пользуется разумом, логикой и аргументами, чтобы решать или пытаться решать эти частные проблемы. Одни великодушно полагают, что работа философов полезна, а решаемые ими проблемы велики и важны (люди так думают, даже ничего не зная о деталях применяемых методов и содержании проблем). Другие — менее великодушные — считают, что увлеченность философов логикой близка к патологической одержимости, решаемые проблемы тривиальны, высосаны из пальца и представляют собой простую игру словами. Нельзя просто отмахнуться от этой смеси истинного понимания, полуправды и откровенного неприятия. Наш долг — объяснить, что мы делаем, и показать нужность и ценность философии.

 

Прошлое

Обратимся к самому началу философии, к Анаксимандру и Фалесу, Сократу, Платону и Аристотелю, Эпикуру и Зенону. Если философом в те времена считали любителя мудрости, то он разбирался во всех без исключения вопросах, так как интересовался тем, что есть сущего во Вселенной, как эти вещи работают и как наилучшим образом устроить свою жизнь в универсуме. Предмет философствования простирался от того, что мы сегодня именуем наукой, до вопросов веры, а в промежутке помещались самые разнообразные предметы — обучение верховой езде, кулинария, театральная критика и этикет. Христианство тормозит развитие философии, фильтруя любое познание через веру в Бога (точнее, через мнения епископов), и второй период величия философии после длительного перерыва начинается в результате Реформации и Возрождения. Появляются возможность и необходимость задавать вопросы об окружающем мире, и если Декарт претендовал на то, чтобы давать ответы на них самостоятельно, то Локк довольствовался ролью подмастерья при таких людях, как Бойль, Гюйгенс, Ньютон и другие члены Королевского Общества, в совместном с ними предприятии, весьма приспособленном для работы в условиях буржуазной эпохи, когда положение человека стало определяться его способностями, а не происхождением. В то время наука начала обособляться от философии и занялась практическими или эмпирическими исследованиями, а философия обратилась к концептуальным вопросам. Наука искала ответы на такие вопросы, как «Что такое флогистон?», например, а философия на такие вопросы, как «Что такое знание?». Живший столетием позже Юм продвинулся по этому пути еще дальше. Этот явный скептик и атеист, живший в гораздо более светском обществе, призвал нас обратить пристальное философское внимание на самих себя — заглянуть внутрь себя, чтобы построить науку о человеке. Вместо того чтобы рассматривать человека как рациональную сущность, лишь временно заключенную в телесную оболочку и сотворенную по образу и подобию Бога, Юм видит в человеческом разуме как таковом лишь часть природы, которую следует изучать соответствующими средствами, считаясь с ее законами. Но недолго эта область оставалась новой философской отраслью, ибо точно так же, как вопросы, касающиеся внешнего мира, отделились от философии, чтобы образовать науку, так и зондирование внутреннего человеческого ландшафта вскоре породило новую научную дисциплину — психологию. Философия — многодетная мать, не любящая обременять себя семейными обязательствами, и дети философии разбредаются по белому свету с ее же благословения. Англоязычная философия, — а это доминирующая философия не только в одной Англии, но и в пределах всех Британских островов, — это философия, способствовавшая расцвету таких дисциплин, как экономика, лингвистика и политология, сама при этом обедняясь и съеживаясь, занимаясь все более узкой проблематикой с помощью неизбежно ограниченного числа методов.

Была, правда, в истории философии определенная пауза, во время которой она проявила себя весьма эгоистической мамашей. Дело в том, что если Юм рассматривал человеческий разум как часть природы, то Кант в конце восемнадцатого века заявил, что разум по необходимости, — и это утверждение до сих пор обсуждается последователями школы Канта, — включает в себя природу; ведь именно разум породил большинство абстрактных законов природы, о которой мы, собственно, только это и знаем. Таким образом, за философией закрепилось несвойственное ей ранее положение царицы наук, а вдохновленная Кантом идеалистическая философия господствовала в Германии и в меньшей степени в Великобритании вплоть до начала двадцатого столетия. Однако аргументы Канта настолько трудны для понимания, что, несмотря даже на отсутствие опровержения кантианских доказательств, в настоящее время в мире осталось чрезвычайно мало кантианцев (хоть это не означает, что нет ученых, изучающих его наследие). Кантианство никогда не занимало прочных позиций в Великобритании. Отчасти это объясняется невероятной сложностью аргументации, а отчасти тем, что существовали другие точки зрения, высказанные относительно некоторых практических предметов — таких, как мораль и общество. На каждого Т.Х. Грина или А.К. Брэдли, например, всегда находились Джон Стюарт Милль или Генри Сиджвик.

 

Некоторые ключевые моменты развития

Но на заре двадцатого века — и это многое определило — возникло новое и совершенно противоположное направление, набравшее силу в Британии и в меньшей степени в Германии, направление, назвавшее себя аналитической философией. Философы-аналитики обвинили идеалистов в том, что те являлись в буквальном смысле заложниками своего языка. Для Бертрана Рассела, Г.Э. Мура и их последователей лозунгом стал идеал ясности, а не глубины. Представители нового течения были полны оптимизма и предчувствия, чего можно теперь достичь — а не только провозгласить — в философии.

Парадоксальный факт: новое движение в некоторых отношениях способствовало потере философией былой популярности. Одна из причин, оттолкнувших людей от аналитической философии, заключается в трудности восприятия большинства сочинений. И эта претензия часто сочетается с протестом: в такой сложности нет якобы никакой необходимости — почему философ не может выразить то, что хочет сказать, на обычном английском языке, вместо того чтобы изъясняться на каком-то умопомрачительном жаргоне? В самом деле, не может ли этой сложностью языка прикрываться банальная нищета идей? Ибо (и этот вопрос задают как философы, так и сторонние наблюдатели) если существуют философские вопросы, которые следует задавать, то почему на них до сих пор не появилось ответов? Отсюда обвинение в том, что философия, покинутая своими детьми, превратилась всего лишь в примечания к Платону. Отсюда и устоявшийся образ философа: выпускник Оксбриджа в твидовом костюме с портфелем, упрямо твердящий, что обычные люди говорят то, что думают, но то, что они думают, есть либо путаница, либо бессмыслица. Многим нынешним выпускникам университетов приходится слышать, что философия — это всего лишь кабинетная словесная игра. Поэтому нет ничего удивительного, что у нашей дисциплины так мало поклонников.

На эти обвинения есть очень простой ответ, хотя, вероятно, он и не удовлетворит всех. Автор статьи по математике или биохимии тоже мог бы написать статью на обычном английском языке, но лишь ценой недопустимого увеличения объема написанного. То же самое относится и к философии. Определения и принципы, хорошо известные целевой аудитории, подразумеваются по умолчанию, имплицитно, благодаря чему автор добивается краткости и содержательности доказательств. По сути, в этом ровно столько же условности, сколько в обычае называть сына сестры или брата одного из твоих родителей «кузеном». Да, действительно, философские сочинения непроницаемы для большинства любителей, но такова цена теоретического прогресса. Идеал ясности, — мнение о том, что любое философское понятие можно перевести на язык улицы, — очень важен для самооценки господствующей в современной философии тенденции, и именно он противопоставляет философию некоторым другим ее тенденциям и традициям. Когда Мартин Хайдеггер пишет о «Dasein» («вот-бытии») или Жан-Поль Сартр о «бытии для себя», они, очевидно, не имеют в виду того, что может быть буквально и дословно передано обычным языком. Они имеют в виду нечто, требующее мыслительного акта, и необычный концептуальный нюанс такого акта служит по большей части его косвенным доказательством (иногда таким же образом воздействует язык религии). Многие философы подчас поддаются искушению двигаться в этом направлении (не только Сартр, Хайдеггер или Витгенштейн, писавший заключительный раздел «Логико-философского трактата» в окопах Первой мировой войны, но даже Ричард Рорти и Джон Макдауэлл, которым посвящены статьи в этой книге), но, как правило, философы все же воздерживаются от подобного словотворчества. В крайнем случае его считают простым наименованием, овеществленным и превращенным в объект изучения, что приводит к путанице.

Кто-то считает, что это не стилистический, а теоретический вопрос. Можно, конечно, принять требование директора школы «Выражайтесь ясно!», но если ученик спросит: «Что вы имеете в виду?», то директору останется лишь привести наглядные примеры, в надежде что ученик их поймет. Напротив, модель, предложенная Расселом и Готлобом Фреге в начале двадцатого века, была, по сути, анализом или теорией того, что есть ясность. Остов этого идеала ясности составляет основную часть символической логики Рассела и Фреге. Эта логика дает точку опоры лингвистическому самосознанию и позволяет с известной долей уверенности анализировать старые проблемы и отчетливо формулировать новые проблемы и теории. Так, в 1932 году Рудольф Карнап не без удовольствия проанализировал фразу Хайдеггера «ничто из ничего», утверждая, что это просто псевдовысказывание — а по сути, бессмыслица.

Это наступление новой логики на философию, так называемый логический позитивизм, поначалу привело к декларированию претенциозных целей и неуклюжим попыткам отделить смысл от бессмыслицы. Ведущие представители и отцы-основатели этой философии — Айер, Карнап, Витгенштейн — в последующие годы умерили прыть, так или иначе отойдя от увлечений ранней юности (хотя один только Витгенштейн полностью отказался от своих ранних идей). Но сама логика сохранила обретенный ею новый статус. В 1967 году оксфордский философ Майкл Дамметт воздал должное Фреге, поместив логику в центр философии: логика, основанная на вышеупомянутой системе Рассела и Фреге, способна служить фундаментом для всех форм рассуждений и стала непременной частью стандартной программы обучения студентов философских факультетов. Можно смело утверждать, что большинство книг и статей по философии, — включая статьи и книги авторов этой книги, — пишется в полном соответствии с такой тенденцией развития. Конечно, далеко не во всех современных философских трудах авторы открыто пользуются инструментарием символической логики. Делается это только в тех случаях, когда возникают проблемы, логическая суть которых либо слишком сложна, либо не может быть выражена идиомами обыденного языка, и тогда на помощь приходит язык символической логики. Влияние логики чаще всего ощущается как требование предельной ясности, на язык которой при необходимости можно перевести сказанное философом на обычном языке.

Ключевой фигурой второй половины двадцатого века в логике и ее различных ответвлениях является В.В. Куайн, первый из представленных нами здесь философов. Но если присмотреться внимательнее к его философии, возникает ощущение ее калейдоскопичности, а не просто приближенной к глазам версии прежних представлений с высоты птичьего полета. Сам Куайн не считал язык жестко детерминированной структурой для порождения высказываний, которой не хватает только философского разъяснения. Позиция Куайна в действительности намного сложнее. Да и многие другие философы (не только представленные в этой книге, но и столь авторитетные авторы, как Витгенштейн, Питер Строусон, Джон Остин и Хилари Патнэм) оспорили упрощенный взгляд на философию как на разновидность логики. Поэтому одна из целей настоящей книги — показать, что за мнимым единообразием, впечатление о котором возникает благодаря особой терминологии, скрывается богатое и разнообразное поле современной философии.

 

Настоящее

Во многих отношениях философия сегодня процветает, как никогда прежде. Последние пятьдесят лет наблюдается ее неслыханная экспансия. Во-первых, увеличилось количество университетов, а следовательно, и число их выпускников; во-вторых, увеличилось число философов, работающих не только в университетах (хотя преимущественно все-таки там), но и в промышленности, исследовательских институтах, медицине, юриспруденции, — причем работающих по специальности, как профессиональные философы. В-третьих, увеличилось число философских публикаций, — книг, журналов, энциклопедических статей, — как в печатном виде, так и в Интернете. Эти факторы тесно связаны между собой, и мы коснемся каждого из них, начав с конца.

Сократ совсем не писал книг. Юм написал несколько, но в каждой последующей все дальше уходил от собственно философских вопросов и, несмотря на многочисленные попытки, так и не смог добиться места на университетской кафедре. Витгенштейн написал тоненькую книжку в самом начале своей философской карьеры, а в конце жизни — еще одну, не намного толще. В промежутке им не высказывалось никаких новых идей, но Витгенштейну повезло хотя бы в том отношении, что он мог работать философом. Такое положение дел нельзя было назвать нетипичным. До недавнего времени философами считали людей, чьи сочинения — независимо от их количества или стиля — время от времени производили волнение в умах, а также тех, кто тихо и незаметно занимал университетскую кафедру и время от времени писал небольшие статьи. Ныне все изменилось. Сегодняшний философ почти наверняка работает в университете по основной специальности и обязан писать, причем писать достаточно много. Герои нашей книги являются настоящими профессионалами, известными и уважаемыми в кругу коллег, авторами книг и статей, активными лекторами и участниками научных конференций и симпозиумов, а также воспитателями молодого поколения философов. Они являются или являлись людьми амбициозными, причем не столько ради себя (хотя, конечно, и это имеет место), но ради философии, в которую они верят, которую воспринимают всерьез и считают достойной существования. Одна из причин называть их современными заключается в том, что они (да простят нам употребление устаревшего термина) преданы прогрессу — и философии как проводнику этого прогресса. Другая причина (производная от первой, но тем не менее вполне самостоятельная) — это их вера в рациональное познание (в логику, аргументацию, представление вещей в наиболее простом и понятном виде) как в движитель прогресса. Вероятно, англоязычную философию трудно порой понять, но, поверьте, она сама не испытывает от этого никакого удовольствия.

Очевиден контраст между идеально четким, аналитическим в широком смысле и, как мы смеем надеяться, многообещающим подходом — и соперничающей с ним, как считается, особой дисциплиной, более известной под названием континентальной философии. Большую часть двадцатого века, если не дольше (ибо многие считают, что разделение началось с Канта), здесь царили противоречия и вражда: мы видели в них капризных упрямцев и наивных мистификаторов, а они, в свою очередь, думали о нас как о людях, предпочитающих форму содержанию и доводящих до абсурда логику и анализ, но забывших обо всех вопросах, касающихся сути вещей. В этом есть доля правды: английская философия какое-то время выглядела скучноватой, плоской и в известной степени самодовольной и услужливой; но, отвернувшись от той ясности, что предлагали Фреге и Рассел, европейские коллеги проявили не только амбициозность, но и склонность к фальсификациям. А нам, особенно в период «холодной войны», казалось подозрительным, что континентальная философия так часто политизирована и неубедительна, а в более близкие к нам времена — что она погрязла в релятивизме, все чаще меняет свои взгляды и испытывает неуемную жажду новизны. В некоторых своих проявлениях современная континентальная философия выглядит более пессимистичной и более расположенной к игре, чем ее англоязычная соперница.

Правда, сейчас эти различия, похоже, сглаживаются. И хотя континентальная философия по-прежнему обладает большей популярностью у публики, — ее знаменитости собирают на своих лекциях аудиторию не меньшую, чем рокзвезды средней величины, — но ее влияние в целом, несомненно, идет на спад. Сосредоточенная преимущественно во Франции и части Германии, она теряет свои позиции даже на кафедрах литературы, сотрясается скандалами и в то же время не оставляет попыток вторгнуться в лагерь соперников. Один из нашей дюжины, Ричард Рорти, уже на склоне своей карьеры предпринял некоторые шаги к примирению. Противостояние между дисциплинами и внутри них, доходившее порой до полного разрыва, стало менее очевидным и бросающимся в глаза. Все больше становится конференций и журнальных публикаций, в которых высказываются не только заведомо пристрастные суждения. Вероятно, расцвет и закат континентальной философии были неизбежными; прозрачность европейских границ, доступность путешествий и неудержимое распространение английского и американского языка — все это способствует идейному примирению. Грубо говоря, с глобализацией экономики приходит гомогенность мышления. В итоге получается то, что мы называем современной философией, которая, и это невозможно отрицать, находится на подъеме.

Так выглядит картина в общих чертах. Но остаются более частные вопросы — о том, чем занимается эта философия, и о том, в каких отношениях она находится с наукой и гуманитарной культурой. Начнем с науки.

 

Наука

Вопрос отношения философии к науке издавна был предметом философских диспутов и решался только и исключительно самими философами, поскольку не занимал ни биологов, ни университетских чиновников, ни общественность. Декарт видел роль философии в создании априорного концептуального фундамента и отчасти содержательного материала для физики. Эмпирики начала двадцатого века считали философию герметично запечатанным сосудом с априорным содержанием, в то время как наука является целиком и полностью эмпирической и апостериорной. Куайн считал, что философия отличается от эмпирической науки только степенью абстрактности и обобщенности предмета своего рассмотрения. Существуют, правда, противоречивые взгляды на «научный метод», а в некоторых случаях и полное отрицание существования такового.

Но как бы ни решались эти серьезные проблемы, философия и наука сходятся сегодня в своих интересах гораздо ближе, чем когда-либо раньше. Далеко не полный список занимающих их предметов включает: вопросы эволюции и космологии, проблемы восприятия и сознания, интерпретации квантовой теории, теории вероятности и теории принятия решений, семантику и прагматику, основания математики и версии происхождения культуры и морали. И это не просто ради отчужденного философского камлания, когда философствующий жрец напыщенно рассуждает о том, реальна ли эволюция. Философ, интересующийся эволюцией, скорее займется математическим моделированием генетики популяций или попытается вскрыть и прокомментировать формальные основания эволюционистских рассуждений. Все эти вопросы обсуждаются и прорабатываются философами так же, как и учеными, и было бы пустой тратой времени отыскивать некие философские нити, которыми прошиты проводимые исследования.

Для конвергенции философии с наукой существует не одна причина, но достаточно уже и той, что, когда ученые сталкиваются с необъяснимым парадоксом или добытые данные противоречат здравому смыслу, им приходится звать на помощь философа. В последние годы эта тенденция усилилась. В пятидесятые и шестидесятые годы философия находилась под сильным влиянием позднего Витгенштейна, философии «обычного языка» Джона Остина, Гильберта Райла и других. В своих крайних формах философия держалась за постулат о том, что пока вопрос является философским, он никак не соотносится с наукой. Однако в семидесятые годы заявила о себе новая плеяда философов науки, возникшая не без влияния Куайна. То были Хилари Патнэм, Дэвид Льюис и многие другие, считавшие, что интерпретация данных естественных наук должна стать приоритетной задачей философии. В настоящее время появилось еще больше причин считать философию неразрывно связанной с наукой. Возросла необходимость регулярно публиковаться, посещать конференции и принимать в них участие, добиваться грантов и производить надлежащее впечатление на членов экспертных квалификационных комиссий. Все это стимулирует деятельность, похожую на прогресс, нацеливает на достижение конкретных результатов и вовлекает в сотрудничество. Так что по крайней мере в этом отношении это не что иное, как наука.

Возможно, что мы выдаем желаемое за действительное. Ученые уверенно надстраивают то, что было сделано до них, а достигнутые ими результаты вписываются в учебники для усвоения студентами. Вероятно, философы могли бы претендовать на такое же положение, отказавшись от посягательств на новые территории. Возможно, это было философской задачей, когда Фреге и другие избрали пропозициональную логику, но осознание того, что эта логика может быть применена для создания вычислительной техники, привело к постановке вопросов практического использования этой логики, а не вопросов чисто философских. Но философия по крайней мере может принять участие в негативном разрешении проблем. Например, проблемы картезианского дуализма: высказанной Декартом идеи, что разум — это не имеющая протяженности субстанция, существующая независимо от тела, — идеи, в целом, давно отвергнутой. Тем не менее требуется строгое философское рассуждение, чтобы понять, в чем состоит идея Декарта и в чем заключается ее ошибочность.

 

История и литература

Помимо неурегулированных отношений с наукой, философии необходимо разобраться с неопределенным отношением к своей собственной истории. В то время как континентальные философы вполне довольны своими историческими корнями и считают свои достижения имеющими солидное происхождение, а философские течения рассматривают как порождения соответствующих эпох, англоязычная философия не обладает такой же уверенностью в отношении собственного положения в исторической перспективе.

С одной стороны, есть те, кто, придерживаясь научной аргументации, попросту не проявляют интереса к прошлому философии, рассматривают его как цепь заблуждений и ошибок, о которых лучше всего забыть. С другой стороны, им противостоят подлинные любители философского антиквариата. Убежденные в мнимости проблем, они тем не менее считают, что лучше составить перечень ошибок, совершенных определенными философами в определенные эпохи. Однако большинство из нас пребывает где-то посередине и проявляет (отчасти благодаря учебе, отчасти благодаря природной склонности) определенный интерес к истории, хоть и не чрезмерный. Некоторые просто отдают должное крупным мыслителям прошлого, а некоторые — и это своего рода крайний вариант — пытаются рационально реконструировать их мышление, полагая, что им было что сказать потомкам, но, поскольку эти мыслители не владели арсеналом современной логики, они не сумели выразиться достаточно ясно. Показателен и удивителен в этом отношении пример Бернарда Уильямса, который проявил незаурядное усердие, проследив образ мыслей Декарта в своей немного ненормальной книге о нем. Но все представленные здесь нами философы придерживаются золотой середины и не впадают в подобные крайности. Они всерьез воспринимают прошлое философии и уверены, что у нее есть также будущее.

Стоит упомянуть еще об одном обстоятельстве, отличающем наш предмет от научной модели познания. На протяжении всей своей истории философия имела очевидное, хотя и не всегда признаваемое отношение к литературе. Со времен Платона светила философии отличались изящным и отточенным стилем письма. Это, как мы полагаем, не простое совпадение или подозрительная и достойная сожаления победа формы над содержанием. Ибо если философская беседа — это то, в чем мы действительно нуждаемся, если мы хотим с ее помощью исследовать некую проблему и получить ощутимый результат, а не просто провести время, то очень важно, чтобы участники беседы делали все необходимое для удержания внимания аудитории. В противном случае они рискуют остаться неуслышанными. Поэтому, хотя время от времени и раздаются призывы к равноправному сотрудничеству с другими науками и стиранию различий, философия остается все же — и мы считаем это правильным — дисциплиной глубоко личностной. Авторы-философы, как мы от души надеемся, являются не только умелыми пользователями языка, но и чем-то большим. Философ может эффективно работать, когда он владеет разными стилями для общения с разными слушателями. Он не чуждается образов и метафор и не боится привлекать биографические детали; отсюда, например, паук Нагеля, поэзия Парфита и ссылки на Шекспира у Дэвидсона.

Теперь пора сказать несколько слов о членении нашего предмета, о его основных разделах и о том, какое отношение к ним имеют наши авторы.

 

Метафизика, эпистемология и философия разума

Эти три слова способны повергнуть в трепет непосвященных, но сколь-нибудь популярное перетолкование этих терминов может ввести в заблуждение. Поэтому рассмотрим их не спеша и по порядку.

Метафизика не имеет ничего общего с паранормальными явлениями, астрологией или самолечением с помощью кристаллов и трав. Как следует из самого термина, метафизика — это нечто вроде рамы, обрамляющей наш физический мир. Таким образом, этот термин более абстрактный, чем физика. Ключевым для метафизики является понятие возможности. Физический мир таков, каким он предстает перед нами, но мы можем спросить, не мог ли он быть иным? Если да, то в каком смысле? В чем ограниченность реального мира? Другие понятия, которыми оперирует метафизика, — это экзистенция, время, причинность, объект, свойства; все эти понятия используются при описании мира, но что можно сказать о них самих? О природе этих вещей? Метафизику не жаловали логические позитивисты, и одно время метафизика была едва ли не ругательством. Но в последние пятьдесят лет можно наблюдать ее триумфальное возвращение. Связь метафизики с философией науки очевидна, но наибольшую роль в этом процессе сыграла новая постановка метафизических проблем, рассмотренных в сочинениях Дэвида Льюиса и Сола Крипке в шестидесятые годы.

Эпистемология, то есть теория познания, — дисциплина весьма уважаемая, восходящая по меньшей мере к Платону, который задал главный вопрос: что есть наше знание? Несколько обескураживает тот факт, что этот вопрос до сих пор остается без ответа. Но поскольку на него было дано так много ответов, зачастую выглядевших убедительно, но заводивших в тупик, то уже одно это — как упоминалось выше — можно считать прогрессом. Кстати, эти попытки ответов способны дать самое наглядное представление о методах работы философов. С одной стороны, у нас имеется теория, что знание есть X, где X — это нечто информативное (недостаточно, например, заявить, что знание — это то, что мы имеем, когда что-то знаем). С другой стороны, у нас есть то, что мы называем интуицией, и мы полагаем, что о знании можно говорить только в тех случаях, когда интуиция не принимается в расчет. Являются ли такие случаи, в соответствии с нашей теорией, случаями X или нет? Ответ прост: мы хотим, чтобы случаи X считались соответствующими знанию, а случаи не-Х соответствующими незнанию. Но — что достаточно удивительно — строгий способ их различать так и не был найден. Возможно, мудрее всех оказался Куайн, заявивший, что притязания ординарного знания (порожденного, как уже говорилось, нашей интуицией) настолько затуманены меняющимися интересами, что трудно, если вообще возможно, создать какую-либо связную теорию на этот счет. Возможно, занимаясь философией, нам следовало бы вообще отказаться от слова «знание», как от дурного приложения наших сил. Тем не менее эта область продолжает активно разрабатываться. Одна из самых интересных попыток была предпринята Робертом Нозиком в форме «отслеживания истины». В настоящее время большое значение придается вероятности, играющей заметную роль при оценке статуса различных форм знания.

Философия разума занимается не духовным пробуждением и не вопросами наиболее удачного и эффективного построения межличностных отношений. Эту отрасль философии можно проследить до фигуры ее основоположника Рене Декарта. Заострив внимание на простейшем аргументе «я мыслю — следовательно, существую», Декарт вывел отсюда, что разум — нечто, отличающееся от любого физического предмета. Это самый знаменитый тезис в системе и уже упоминавшегося выше картезианского дуализма. Далее Декарт утверждал, что поэтому нет препятствий для выживания разума после смерти тела. Такое утверждение порождает массу проблем, и Декарт отчетливо их представлял и пытался разрешить, но по большей части безуспешно. Главной здесь является проблема взаимодействия тела и разума. Я могу по своему произволу порождать физические события, а они, в свою очередь, будут влиять на меня посредством моего восприятия, — но если разум не имеет физических свойств, то как такое возможно? Сегодня большинство философов и психологов заявляют, что это невозможно. Начиная с пятидесятых годов началась гонка, целью которой стало отыскание такой теории разума, которая отвела бы головному мозгу подобающее ему место и так объяснила некоторые ментальные понятия — мышление, веру, восприятие, желание и так далее, — чтобы эти объяснения соответствовали современным физическим воззрениям: проще говоря, что во Вселенной не существует ничего такого, о чем не могла бы рассказать физика. Джерри Фодор, похоже, был первым, кто уподобил наш разум компьютеру. Однако картезианские сомнения все же снова возродились, хотя и в более изощренной форме, в работах Крипке и Нагеля. Тогда как Джон Макдауэлл предлагает не отвергать картезианство, а попытаться его вылечить.

В те времена — вплоть до семидесятых годов — проблемы этих трех категорий рассматривались сквозь линзу языка, и философия языка пользовалась гораздо большим авторитетом, нежели теперь. «Лингвистический переворот», связываемый с именами Витгенштейна, Айера, Карнапа и других, привел к воззрению, что все философские вопросы — на самом деле вопросы языка, и многие из них, такие как вопросы метафизики, просто исчезнут, будучи подвергнуты лингвистическому анализу. Но Рорти показал, что, как и в других эпизодах в истории нашей науки, это воззрение оказалось во многом спорным и не выдержало проверку практикой. Но если обратиться к предметам более лингвистическим — таким, как значение, означаемое, истинность, — то здесь дебаты остаются достаточно оживленными и вопрос, где провести разграничительную линию между объектами и понятиями остается животрепещущим вопросом лингвистической философии. Взгляды Куайна, Дэвидсона и Крипке, досконально разбиравших эти вопросы, и сегодня будут полезным чтением для тех, кто интересуется не только философией языка, но и метафизикой, философией разума и теорией познания.

 

Этика

Еще более заметным аспектом философии конца двадцатого века стал ее пристальный интерес к моральной и политической философии, а также к этике. Как это объяснить? Для начала надо отметить, что существует разница между нормативной этикой, с одной стороны, и дескриптивной этикой, или метаэтикой, — с другой. В то время как нормативная этика занимается содержанием моральных предписаний и решает вопрос о том, что мы должны делать и как жить, дескриптивная этика занимается формой: воплощают ли предписания истину или отражают вкусы, являются ли они моральным долгом? — и так далее. По правде говоря, последние сто лет упор делался именно на дескриптивную этику, и мы не погрешим против истины, если скажем, что до середины двадцатого века это был довольно скучный и бесплодный предмет. Под влиянием позитивизма, субъективистских или эмоциональных заявлений здание этики качалось, угрожая обрушением. При том, что все утверждения о том, что есть добро, были лишь замаскированными аллюзиями и намеками на то, что нам нравится в данный момент времени. Определенно, упорное противодействие таким взглядам и возрождение нормативной этики — это феномен сравнительно недавнего времени, шестидесятых — семидесятых годов двадцатого века. Произошедший сдвиг далеко не у всех встретил понимание и поддержку. Многие философы настаивали на том, что не дело философии указывать нам, как надо себя вести, что эту область надо оставить религии, давлению социума и семейному воспитанию. Но во-первых, эти утверждения далеки от очевидной истины — нам все же необходимы философские аргументы для того, чтобы определить границы предмета. А во-вторых, эти утверждения — по крайней мере сделанные необдуманно — говорят об отсутствии интереса к тому, отчего вдруг происходит возрождение этики. Объяснить это нетрудно. Религиозные взгляды, общественная стабильность, национальные и культурные границы уже многое сделали для создания единого содержания морали и нравственности. Не важно, согласны люди с тем, что надлежит делать, или они не способны внятно высказаться по этому вопросу, но считают неуместным выражать несогласие: результатом, во всяком случае, является достижение хотя бы видимости согласия (хотя, конечно, бывает и немало исключений).

Сегодня все обстоит уже не так — и согласия стало меньше, и никто больше не стесняется выражать несогласие. Более того, расширение университетов и модернизация образования привели к тому, что усилилось взаимодействие академического мира с окружающим миром. Возможно, мы станем свидетелями демократизации, которая породит вкус к дискуссиям вместо конфронтации, в ходе которых обсуждается, что именно надо делать. Дебаты о гомосексуальности и цензуре в Великобритании и о гражданских правах и последствиях вьетнамской войны в Соединенных Штатах стали поворотными и явили пример того, как вмешательство философов приводит иногда к существенному пересмотру взглядов на мораль. Существует, конечно, много других тем, — касающихся биоэтики, прав животных, окружающей среды, практического бизнеса, — сделавшихся теперь стандартными объектами философского анализа и философской критики. Заметное выдвижение на первый план проблемы морального несогласия и расширение самого понятия «этика», — этические инвестиции, этическая внешняя политика, научно-исследовательская этика, — привели к созданию ее нового облика и сделали частью современного стиля; научная философия внесла в этот процесс свой вклад, из чего извлекла для себя большую пользу. Возникло ощущение, что дело сдвинулось с мертвой точки. Одним из сюрпризов современности явились сопротивление религии и ее жизнестойкость. В сегодняшних дебатах о морали противоборствуют не столько различные направления светской этики, сколько имеет место конфронтация между светскими и религиозными взглядами на мораль, и в последнее время она усиливается. Нам остается только ждать, окажется ли эта тенденция устойчивой или, подобно вспышке потребления, станет лишь кратковременным всплеском. В настоящее время существующее противостояние является неким тормозом и очень многих сильно раздражает.

Из философов, представленных в этой книге, ярче других эту тенденцию представляет, конечно, Питер Сингер, но и другие — Уильямс, Нагель, Роулз, Нозик — систематически занимались данной темой и достигали значимых результатов. Парфит вообще заканчивает свою книгу на весьма оптимистической ноте, подчеркивая, что светская этика находится пока еще в пеленках, но подает большие надежды.

 

Философия и культура

Каково ныне место философии и философа в культуре в целом? Англо-американская философия во многих отношениях выглядит маргинальной, причем эта маргинальность — дело ее собственных рук. Сомнительно, чтобы хоть половина представленных в данной книге имен была знакома читателям «Лондонского книжного обозрения» или «Нью-Йоркского книжного обозрения». Такое положение разительно отличает философию от других дисциплин: истории, естественных наук и даже экономики. В каждой из этих отраслей найдется по крайней мере несколько видных представителей, повернутых лицом к миру и удачно сочетающих научную карьеру с обращением к широкой аудитории. В философии такое редкость. Существуют немногочисленные исключения, — Рассел, Чомский, Берлин, вероятно, Айер, может, кто-то помнит еще профессора Джоуда, — но все это фигуры более раннего периода. Правда, Нагель написал введение в философию, адресованное широкому кругу читателей, и недавно Парфит опубликовал в «Лондонском книжном обозрении» отрывок из своей работы о космогонии. Но куда чаще серьезные и авторитетные философы избегают обращаться к широкой публике.

Это довольно любопытное явление. Как уже говорилось, сам наш предмет переживает возрождение не только в университетах и других учебных заведениях, но и вызывает интерес у широкой публики, по крайней мере в вопросах, касающихся философии нравственности. Тем более такая профессиональная замкнутость прискорбно отличает англоязычную философию от континентальной философии, прочно вплетенной з интеллектуальную среду материковой Западной Европы и покуда воздерживающейся от опустошительного набега на своих сестер в Великобритании и Соединенных Штатах. Англоязычная философия либо сама тушуется, либо ее игнорируют. Почему так происходит?

Для объяснения этого, особенно в свете вышеупомянутого контраста между англо-американской и континентальной философией, сперва необходимо указать на антиэлитарный настрой, недоверие к интеллектуалам, всеобщее

уравнивание в правах, что крайне характерно для общественной жизни как в Соединенных Штатах, так и — возможно, даже в большей степени — в Великобритании. Эти тенденции заметно усилились за последние полстолетия. Они проявляются в стиле и содержании телевизионных передач и газетных статей, в постоянном давлении на людей, вкладывающих деньги в библиотеки и искусство, и в закономерно растущем, как нам кажется, скепсисе в отношении образования. Стоит ли удивляться тому, что в таких обществах философия не играет доминирующей роли? Да, похоже, одна из причин в этом, но есть еще три других фактора, которыми можно объяснить положение, в каком оказалась философия. Во-первых, возможно, дело в том, как мы уже допускали, что наша дисциплина зашла в тупик. Всем кажется, что философия погрязла в бесконечных и бесплодных дебатах. Сравните это с положением в других науках, в которых исследователи добиваются действительных и неоспоримых результатов. Словно довлеет некое родовое проклятие, подталкивающее звезду к падению. Вовторых, — и это «во-вторых» тесно связано с «во-первых», — такая ситуация обусловлена тем, что многие люди не расположены проводить резкую грань между фактом и мнением. Данный феномен тесно связан с тем, что в указанных странах имеет место договоренность относительно принципов и процедур демократии и противоположных принципов, господствующих в политике и юриспруденции. Вероятно, многие люди, чрезмерно очарованные рыночными моделями, полагают, что достаточно просто подсчитывать голоса по спорным вопросам, вместо того чтобы в дискуссиях открывать истину. Таким образом, они искренне считают, что там, где иссякают факты, мы можем опереться на обычное мнение. Словом, если философы не способны убедительно доказать свою точку зрения, то их высказывания лишены авторитетности. В-третьих, и это опять-таки связано с предыдущими пунктами, существует культ известных личностей. Даже в тех случаях, когда у публики возникает интерес к тем или иным философским вопросам, всегда найдется хорошо раскрученная персона, скорее всего уже заключившая контракт с телевидением, с которой и будут беседовать и консультироваться по тому или иному вопросу, и не важно, будет человек этот романистом, политиком или модным шеф-поваром.

Мы нарисовали весьма мрачную картину, но уже заметны признаки того, что ситуация меняется. Люди начинают понимать, что в нашем беспокойном и сложном мире есть место и философам, способным внести в развитие этого мира свой достойный вклад. Для того чтобы приблизить эти перемены, во-первых, необходимо признание того, что существуют стратегии обучения ясному мышлению, которое не является врожденным и ему можно, пусть и не всегда, успешно научить. Во-вторых, эти стратегии с большой пользой могут быть применены для решения целого ряда проблем, одни из которых, похоже, вечны, а другие, в силу тех или иных причин, требуют безотлагательного решения. Всякому, кто все еще сомневается в важности или эффективности философии, надо лишь поинтересоваться трудами двенадцати представленных в этой книге философов.

 

1 КУАЙН

 

Введение

Уиллард Ван Орман Куайн (1908-2000) многими считается крупнейшим аналитическим философом послевоенного периода. Он родился, воспитывался и учился — до поступления в университет — в штате Огайо. Куайн окончил Гарвардский университет, где написал диссертацию по формальной логике. Ранние его работы тоже посвящены формальной логике, хотя уже в диссертации была заметна заинтересованность автора в более широких философских обобщениях, заинтересованность, не оставлявшая Куайна в течение всей жизни. В 1932 году Куайн был премирован учебной командировкой в Европу. Это дало ему возможность посещать встречи Венского кружка, группы из 30-40 мыслителей, представлявших разные отрасли знания и регулярно проводивших философские семинары в Вене в период между двумя Мировыми войнами. Группу объединяло стремление сделать философию научной дисциплиной, для чего члены кружка старались использовать формальную логику, знатоком которой и был молодой Куайн. После Вены он провел также некоторое время в Праге и Варшаве. Позже он говорил, что в интеллектуальном плане это был самый насыщенный период его жизни. Именно тогда и там судьба свела Куайна с Рудольфом Карнапом, также членом Венского кружка и одним из ведущих поборников логического позитивизма, к положениям которого склонялся кружок. Большую часть трудов Куайна можно рассматривать как ответ на карнаповскую версию логического позитивизма, которую Куайн отчасти искренне поддерживал, а отчасти столь же искренне критиковал. Но идеи Карнапа в целом оказали глубокое и устойчивое влияние на всю его философскую карьеру.

Не считая недолгих путешествий по миру, Куайн провел всю свою научную жизнь в стенах Гарвардского университета, вплоть до выхода на пенсию в середине семидесятых годов. Он был плодовитым и чрезвычайно талантливым писателем, обладавшим замечательно ясным стилем изложения. Стиль этот отличался изяществом, остроумием, ясностью, а также чрезвычайной краткостью выражений, их экономностью. Две его самые известные и имевшие наибольший резонанс книги — «С логической точки зрения» и «Слово и объект» — вышли в свет в относительно ранний период его научной карьеры, соответственно в 1953 и 1960 году. (Первая из них — это сборник эссе, включавший две классические работы: «О том, что есть» и «Две догмы эмпиризма».) В последующих работах можно заметить некоторые перемены во взглядах Куайна, но они были весьма незначительны, а его принципиальные взгляды, принесшие ему мировую известность, были прямо и доходчиво изложены в двух упомянутых книгах. Большая часть последующих сочинений посвящена дальнейшему развитию и оттачиванию этих взглядов. Многие из поздних работ были осознанной попыткой достичь краткости формулировок, о которой я уже сказал выше. Две книги, вышедшие в свет, когда автору было уже за восемьдесят, — «Поиск истины» и «От стимула к науке», — представляют собой поразительные по стилю конспекты его основных идей. Исключительная их лаконичность говорит, что они служат лишь простым введением в его труды, но для ревностных почитателей философа эти книги — настоящее сокровище и бесценная точка отсчета. Помимо этого, в последних книгах Куайна содержится волнующее обсуждение того, насколько отличаются от первоначальных его нынешние, пересмотренные и заново сформулированные взгляды. О характере этих изменений я уже упоминал выше. Но мне думается, что как в ранних своих произведениях, так и в позднейших трудах Куайн предстает философом, которого редко встретишь в аналитической традиции: его мышление отличалось системностью, а взгляды — склонностью к глубоким обобщениям.

Но для того чтобы лучше понять взгляды Куайна, нам придется вернуться к Карнапу.

 

Логический позитивизм Карнапа

Логический позитивизм — это видоизмененная форма эмпиризма. Эмпиризм в чистом виде — это учение о том, что все знание мы получаем из чувственного опыта. Логический позитивизм выглядит слабее его в одном важном пункте, но зато сильнее в другом.

Слабее он в том отношении, что признает существование знания, не выводящегося из чувственного опыта, знания особого рода. Логический позитивизм проводит разграничение между истинами аналитическими и синтетическими. Аналитические — это такие истины, истинность которых зависит только от их значения, даже когда зависит весьма непрямым образом, требующим некоторого разъяснения. Понять аналитическую истину — это значит (по крайней мере в принципе) то же самое, что принять ее истинность. В качестве примера можно привести тривиальные истины (например, что все холостяки — это неженатые мужчины) или математические истины (скажем, квадрат положительного целого числа — это данное число, умноженное на ровно такое же). Напротив, синтетические истины — это истины, истинность которых зависит от чего-то добавленного к их значению. Чтобы понять синтетическую истину, человек должен проделать независимое исследование, чтобы убедиться в ее истинности. Пример такой истины: вода при замерзании расширяется. Логический позитивизм утверждает, что знание аналитических истин, и только оно, является исключением из правила о том, что всякое знание черпается из чувственного опыта.

С другой стороны, логический позитивизм в чем-то сильнее, чем эмпиризм. Логический позитивизм — это учение, содержащее как семантический, так и эпистемологический компонент (то есть компонент, касающийся значения, и компонент, касающийся знания). Логический позитивизм настаивает на том, что если утверждение не выражает истину (которую можно в принципе определить с помощью двух указанных способов) или не является ложным утверждением (опровергнуть которое можно в принципе с помощью тех же двух указанных способов), то такое утверждение не содержит ни истины, ни лжи и является, строго говоря, бессмысленным. Эту «теорию верификации смысла» можно проиллюстрировать следующими предложениями, которые, строго говоря, бессмысленны:

«Каждые 24 часа каждый физический предмет во Вселенной удваивается в размере».

«Не может быть никакого оправдания убийству человеческого существа».

«Бог движется таинственными путями».

Логический позитивизм Карнапа обладал еще одной очень важной чертой. Он считал, что самое фундаментальное из этих различий — различие между истиной и ложью всегда проводится в некой лингвистической рамке. Под лингвистической рамкой он понимал некий систематический способ высказывания об определенных сущностях (например, такой рамкой может быть набор арифметических правил, позволяющих говорить о положительных целых числах). Решение о том, принимать или не принимать данную рамку, не имеет никакого отношения к вопросу об истинности или ложности — это, скорее, вопрос удобства или неудобства. Так, если мы задаем вопрос, существует ли какое-то целое положительное число, квадрат которого в точности вдвое больше, чем квадрат другого, то мы тем самым задаем «внутренний» относительно определенной рамки вопрос. (Ответ на этот вопрос отрицателен, и дать его можно независимо от чувственного опыта, ибо он является аналитическим.) Если же мы спросим, вправе ли мы принять существование положительных целых чисел, то мы тем самым задаем «внешний» вопрос: имеем ли мы право принять такую рамку? И это выводит нас из круга, очерченного истинностью и ложностью. Но при этом возникает законный вопрос — вопрос о том, как говорить. И хотя этот вопрос не касается истины по существу, он затрагивает важную практическую проблему об издержках и преимуществах определенного способа высказывания.

Подытоживая, Карнап выдвигает следующие идеи:

   • лингвистическая рамка включает правила высказываний о сущностях разного рода;

   • внутри рамки пребывают истины относительно этих сущностей;

   • среди этих истин имеется набор аналитических истин, истинность которых зависит исключительно от

заданных рамкой правил (или, другими словами, истинность которых зависит только от их значения);

   • истинность остальных истин, синтетических, можно определить, только обращаясь к чувственному опыту и никак иначе;

   • решение принимать или не принимать данную рамку не имеет отношения к проблеме истинности или ложности.

Грубо говоря, Куайн принимает суть эмпиризма, содержащуюся в этих идеях Карнапа, но не приемлет некоторые его выводы. Каковы возражения Куайна? Для того чтобы ответить на этот вопрос, нам надо сначала разобраться в его собственном эмпиризме.

 

Натурализм Куайна

Куайн — натуралист. То есть он считает, что нет ничего более весомого — если речь идет об определении общего характера действительности, — чем факт, который склонил и привел нас всех к согласию относительно этого общего характера. Этот факт — методы и начала естественных наук, входящих в парадигму физической науки.

Такой натурализм сам по себе не обязательно влечет за собой эмпиризм. Действительно, представители естественных наук обосновывают свои данные, прибегая к чувственному опыту, и так должно быть, если эмпиризм верен и если полученные данные претендуют на то, чтобы быть положительным знанием. Но сам эмпиризм не утверждает, что полученные естественной наукой данные могут притязать называться знанием, и, во всяком случае, ученые на это и не претендуют. Даже если физика действительно наилучший способ получения общего системного представления о реальности, основанного на нашем чувственном опыте, то это представление все равно не продиктовано нам чувственным опытом. Наш чувственный опыт не исключает альтернативных представлений — например, представлений о том, что пространство обладает иной геометрией и подразумевает уменьшение или растяжение тел при движении, или представлений о том, что реальность является, по существу, не физической, а ментальной. Сам Куайн стал бы первым на этом настаивать. И именно это он имеет в виду, когда говорит, что физика не подкреплена доказательствами («Поиск истины», § 41-43). Более того, некоторые люди, — если не сам Куайн, — очень обеспокоены расширением границ физики — а на самом деле границ естественных наук вообще. Такие люди могут быть вполне удовлетворены данными естественных наук — по крайней мере временно. Но они будут настаивать на том, что существует множество областей, к которым эти данные неприложимы и где данные общественных наук или такие «самоочевидные истины», как начало «Декларации независимости Соединенных Штатов», имеют не меньшее право считаться частью «нашего нынешнего всеобщего согласия относительно характера реальности». Ни одно из сомнений, какие мы можем высказать в свете этих рассуждений о привилегированном положении физики, как это делает Куайн, не будет очевидным оскорблением эмпиризма. Повторю, что натурализм Куайна не следует за эмпиризмом. Тем не менее есть один контекст, в котором находит выражение его собственный эмпиризм.

Почему Куайн натуралист? Отчасти благодаря очевидному и яркому успеху естественных наук в предсказаниях будущего и в контролировании и изменении окружающего мира. Но есть и более основательная причина. В конечном итоге Куайн не думает, что этому есть какая-то альтернатива. Физика — лучшее из того, что мы можем сделать (или по крайней мере лучшее из того, чем мы располагаем) для составления общего системного представления о действительности на основании данных чувственного опыта. Таким образом, именно физика должна стать для нас отправным пунктом. Но совсем не обязательно она должна быть также местом назначения: оглянувшись на сто лет назад, мы обнаруживаем, что наши современные научные теории страдают некоторыми неизлечимыми пороками. И если это так, то, может, дело в том, что мы смотрим туда (в прошлое) отсюда (из настоящего), и так происходит всегда, потому что мы делаем единственно возможное, исходя из своего настоящего положения, — а именно используя принятую в данное время научную методологию. Если же мы выйдем за пределы общепринятых представлений, чтобы поднять теоретически нейтральный вопрос о том, какое отношение к реальности имеют наши текущие научные теории, то потеряем всякую способность к дальнейшему продвижению. По образному сравнению австрийского философа науки Отто Нейрата (1882-1945), — сравнению, которое часто использует и Куайн, — все мы находимся в лодке, единственный способ отремонтировать которую — это перебирать ее обшивку доска за доской, все время оставаясь при этом на плаву («Слово и объект», 3).

Повторю еще раз, что натурализм Куайна не вытекает из его эмпиризма. Скорее, наоборот, Куайн считает, что это эмпиризм вытекает из его натурализма. Он пишет:

«Мнение самой естественной науки — правда, ошибочное — заключается в том, что информация о мире поступает к нам в результате воздействий на наши сенсорные рецепторы... Даже телепатия и ясновидение в таком случае являются научными системами, хотя и умирающими. Потребуются чрезвычайные доказательства, чтобы оживить их, но если это произойдет, то мы упустим... эмпиризм» («Поиск истины», 19-21).

Таким образом, сам эмпиризм оказывается теорией, подлежащей эмпирической проверке. Он не является частью философской пропедевтики к научному исследованию. Во всяком случае, для Куайна.

Вот почему в приведенной выше цитате наш чувственный опыт трактуется в научных терминах как результат «воздействия на наши сенсорные рецепторы». В свою очередь, это связано с другой частью воззрений Куайна — его приверженностью к физике. Он считает, что не существует никаких фактов, — даже фактов, относящихся к нашим мыслям и чувствам, — которые не были бы в конечном счете физическими фактами, то есть фактами, говорящими о физической стороне всех вещей. Какое отношение этот взгляд имеет к натурализму Куайна? Это зависит от того, как мы будем толковать понятие «физического». Если «физическое» толкуется в понятиях современной физики, то приверженность Куайна к физике можно рассматривать как следствие его натурализма, следствие, которое так же, как и его эмпиризм, может быть отвергнуто в свете новых доказательств, бросающих вызов современной физике. Иногда Куайн именно так толкует свою склонность к физике. Именно в таком ключе он пишет: «Научная игра не ограничивается физикой» («Поиск истины», 20). Но если трактовать «физическое» более нормативно, не в понятиях современной физики, но в понятиях некой идеальной физики, то приверженность Куайна к физике становится ближе к методологическому принципу, не берущему в расчет физические доказательства. Иногда Куайн толкует «физическое» и так. Именно в этом ключе он пишет в эссе «“Способ построения мира” Гудмана»:

«Если физик подозревает, что есть нечто, не укладывающееся в распределение элементарных состояний, предусмотренное его теорией, то он начнет искать способ дополнить теорию. Полнота описания, в указанном отношении, является главной обязанностью физики, и только физики» («Теории и вещи», 98).

Так или иначе, в сочинениях Куайна сквозит почтение к физике, причем сам Куайн пишет об этом так:

«Ничто в мире — даже дрожание век или проблеск мысли — не происходит без перераспределения массы микроскопических состояний» (там же).

Пока мы видим, что в воззрениях Куайна нет ничего, что позволяло бы ему дистанцироваться от логического позитивизма вообще и логического позитивизма Карнапа, в частности. Взгляды Куайна и взгляды логического позитивизма — это яркие проявления эмпиризма. Правда, надо признать, что это разные проявления. И все же мы пока не видим никаких причин для конфликта между ними. Логический позитивизм полностью разделяет уважение Куайна к науке. В самом начале этой статьи я уже писал, что целью Венского кружка было сделать философию научной дисциплиной. Но в чем же тогда заключается конфликт?

 

Различение внешнего и внутреннего и различение аналитического и синтетического

В том, что касается карнаповской версии логического позитивизма, то для решения поставленного вопроса было бы полезно рассмотреть утверждение о том, что существуют некие фундаментальные частицы, постулированные современной физикой. Каково отношение Куайна к этому утверждению? Он считает его основополагающей истиной о реальности (см. ниже главу 7), хотя и не проявляет в этом вопросе догматизма. Как мы уже видели, он признает, что со временем современная физика может быть опровергнута. Однако пока такого опровержения нет (и учитывая натурализм Куайна), он может сказать об упомянутом утверждении только одно: это основополагающая истина о реальности — ни больше ни меньше. А каково отношение Карнапа к этому утверждению? Он принимает его, трактуя наиболее естественным способом, как решение (или лучше сказать, как заявление о решении) принять одну из возможных лингвистических рамок — ни истинную, ни ложную. Здесь начинается несогласие между Карнапом и Куайном.

Суть заключается в том, что Куайн не видит никакого разумного обоснования для различения, которое Карнап проводит между внутренними и внешними вопросами. Когда внешние силы мироздания сталкиваются с доступными людям поверхностями, они производят шум или оставляют следы на бумаге, по которым люди строят свои концепции относительно того, что происходит. Существуют различные измерения и координаты, в которых можно трактовать эти звуки и следы. Особенно уместно рассмотреть два таких измерения. Одно имеет отношение к истине. Второе касается наших требований к системе классификаций: требований убедительности, понятности, краткости, изящества и тому подобного. Но, согласно Куайну, нет ни нужды, ни оснований для такого деления — для того чтобы рассматривать второе как проблему выбора рамки, а первое как проблему утверждений, сделанных внутри этой рамки. Если люди реагируют на сенсорный опыт, воздействие на свои сенсорные рецепторы, — утверждая при этом, что кварки существуют, или что существуют целые положительные числа, или что существующих во вселенной кварков больше, чем положительных целых чисел, — то в каждом случае это лишь утверждения о том, как люди понимают положение вещей. Классификации могут иметь эстетические и утилитарные достоинства, указанные выше, но и другие классификации могут обладать теми же достоинствами в большей или меньшей степени. Поэтому то, что утверждают все эти люди, является — если поставить вопрос ребром — либо истинным, либо ложным.

По той же причине Куайн отвергает идею дихотомии между аналитическими и синтетическими истинами — идею логического позитивизма во всех его ипостасях, а не только в версии Карнапа. В своем известном эссе «Две догмы эмпиризма» Куайн выделяет эту идею как одну из двух догм, характеризующих «современный» эмпиризм, и настаивает на том, что не существует удовлетворительного способа на практике провести такое разделение. Мы можем, например, предположить, что аналитическая истина — это истина, которая будет верна независимо от того, какова реальность; или что она верна, если ее невозможно отрицать, не впав в противоречие; или что тот, кто считает аналитическую истину ложной, выдает свое непонимание языка, в то время как тот, кто считает ложной синтетическую истину, на самом деле всего лишь заблуждается относительно реальности. Для Куайна все это — вариации на тему одного и того же недоразумения. Все такие высказывания предполагают, что каждая истина имеет собственное значение, определяющее, что требуется от реальности, чтобы истина оказалась истинной.

Куайн считает, что когда наружные силы вторгаются в доступные человеческому восприятию области, они оставляют звуковые и видимые следы, и эти шумы и знаки побуждают делать предположения о том, что в действительности происходит, и позволяют формировать концепции относительно происходящего. Ни одно утверждение относительно следов такого воздействия не способно охарактеризовать всю историю и картину в целом. (Это есть принесший Куайну немалую известность холизм, позаимствованный Куайном из работ физика и философа Пьера Дюгема (1861-1941); см. «Две догмы эмпиризма», 41.)

Предположим, что внешние силы произвели еще одно воздействие на людей и им приходится тогда пересматривать созданные ранее концепции о том, что происходит в реальном мире. Возможно, раньше люди утверждали, что все лебеди — белые, а теперь люди столкнулись с тем фактом, что кто-то увидел черного лебедя. Существует множество способов отреагировать на этот новый чувственный опыт. Можно отбросить старые представления о том, что все лебеди — белые. Можно продолжать утверждать, что все лебеди — белые, а новое наблюдение отбросить, как своего рода иллюзию. Можно продолжать утверждать, что все лебеди — белые, принять, что существует один черный лебедь, и отвергнуть принцип, который исключает сосуществование тех и других. Можно высказаться как за, так и против каждого из этих вариантов. Например, можно обратить внимание на легкость внедрения новой концепции с учетом всех возможных последствий. Но в смысле и значении каждого из этих вариантов выбора, рассмотренных по отдельности, нет ничего, что могло бы заставить предпочесть один вариант другому.

Истинной мишенью Куайна является, следовательно, идея о том, что каждое индивидуальное утверждение находится в особых отношениях с различными данными чувственного опыта, то есть либо подтверждает, либо опровергает их. Эта идея и есть вторая догма, упомянутая в эссе, хотя сам автор считает, что «по сути... эти две догмы идентичны» (там же). Аналитическая истина — это истина, которая принимается при любом возможном чувственном опыте. Но для Куайна все эти разграничения лишены смысла. Любая истина, которую мы принимаем (даже истина о том, что все холостяки — это неженатые мужчины), является для него частью всеобщей истории о том, что делается в мире, и если наш чувственный опыт изменится, то любая истина может оказаться ложной. Например, если бы мы отметили высокую, но не абсолютную корреляцию между отсутствием жены и некоторым психологическим свойством, и если бы мы сочли более удобным связать одиночество со вторым условием, а не с первым, то нам пришлось бы признать существование женатых холостяков. Точно так же синтетическая истина — это истина, которую мы якобы опровергаем или подтверждаем каким-то чувственным опытом. Но такое условие также не имеет смысла для Куайна. Любую принятую нами истину можно сохранить, невзирая на противоречащие свидетельства, если мы введем в принимаемую нами картину мира соответствующие уточняющие поправки. Самая очевидная из них — это отбросить очевидность как досадную иллюзию.

В случае с холостяками сам собой напрашивается естественный протест: если принять, что «существуют женатые холостяки», то тем самым мы изменим значение слова «холостяк». И действительно, в своих поздних сочинениях Куайн высказывается в таком духе. Комментируя случай «девиантного логика», пытающегося обойти требования непротиворечивости высказывания с помощью утверждений типа: «Это о том, как вещи существуют, а это не о том, как они существуют», — Куайн считает это примером нестандартного употребления языка — таким же, как неверное употребление частицы «не». «Здесь мы видим главное затруднение девиантного логика, — пишет Куайн. — Когда он пытается отрицать некое учение, он просто подменяет субъект» («Философия логики», 81). Правда, в «Двух догмах эмпиризма» Куайн не проявляет такой склонности к компромиссу, и главной целью его критики является идея о том, что каждый фрагмент языка имеет собственное, единственное и уникальное значение, которое может сохраниться или исчезнуть при изменении основной доктрины.

Отвергая дихотомию между аналитическими и синтетическими истинами, Куайн не отрицает, что между истинами могут существовать некоторые количественные различия. Он с готовностью признает, что среди принимаемых нами утверждений одни отвергнуть легче, чем другие. Если воспользоваться метафорой из его книги «Паутина веры», то можно считать, что труднее отвергнуть утверждения, находящиеся ближе к центру паутины наших текущих представлений, а значит, крепче связанные с остальными частями паутины. Отказ от этих утверждений с необходимостью повлечет за собой отказ от других утверждений и представлений. Но чем большую часть паутины нам приходится отвергать, тем меньше становится наша точка опоры. Отсюда афоризм Куайна о «максимуме минимального повреждения» («Поиск истины», 14). Фактом тем не менее остается то, что различения любого рода, проводимые логическим позитивизмом и сознательно созданные для ослабления эмпиризма, являются анафемой для Куайна. Его эмпиризм прозрачнее и чище. Куайн считает, что все знание выводится из чувственного опыта — хотя индивидуальные частицы знания могут и не опираться на индивидуальные факты чувственного опыта.

 

Неопределенность перевода

Одним из следствий этих взглядов, и одним из самых известных положений Куайна, является утверждение о том, что он сам назвал неопределенностью перевода. Это положение о том, что существуют два способа перевода с одного языка на другой, и они несовместимы друг с другом, при том, что ни один из них не является несовместимым с тем, что говорящий на языке оригинала хочет сказать или сделать. Более того, по сути не важно, какой из способов перевода является правильным (хотя и могут возникать прагматические факторы — например, простота, заставляющая предпочесть один способ другому).

Для наглядности и понимания сути того, что мы сейчас обрисовали в общих чертах, представьте, что вам предстоит выполнить проект трудного перевода. Вообразите, что вам надо составить двуязычный словарь английского языка и языка какого-то народа, с которым ни у вас, ни у других носителей английского языка никогда не было никаких контактов. Предположим, что вы в процессе работы заподозрили, — имея на то реальные основания, — что одно из предложений, которые люди того народа считают истинным, надо перевести, как «все лебеди — белые». Далее предположим, что вы видите, как группа этих людей впервые сталкивается с черным лебедем, хотя это не мешает им и дальше воспринимать данное утверждение как неопровержимое. По этому поводу вы можете выдвинуть сколько угодно самых разнообразных гипотез. Возможно, они уже давно знают о черных лебедях, и ваш перевод просто неточен. Возможно, они отбросили свой чувственный опыт как иллюзию. Возможно, они стали в ином смысле употреблять слова данного предложения — например, придали иной смысл слову «лебедь». Может быть, в своей жизни они вообще придерживаются какой-то иной, неведомой нам логики. Понятно, что какие-то из этих гипотез будут восприниматься как более вероятные, в зависимости от того, что будут говорить и делать те люди. Но если Куайн прав относительно холистической взаимозависимости всех их утверждений и утверждений, сделанных вами, то в принципе все эти гипотезы — как и многие другие — могут, при условии соответствующих уточняющих поправок, сохранить свою ценность и жизнеспособность. В свою очередь, это сделает противоречащими друг другу разные способы перевода с языка того народа на английский язык.

Можно привести менее жесткий пример, принадлежащий самому Куайну, показывающий, как выбор системы классификации допускает расширение диапазона возможных переводов. Пример менее жесткий, потому что касается разницы в переводе слов, а не предложений (где разница сглаживается). Куайн воображает слово чужого языка «гавагаи», употребление которого совпадает с употреблением английского слова «кролик». Куайн утверждает, что «гавагаи» может употребляться не только для обозначения кролика как такового, но и для обозначения «неотъемлемого признака кролика» («Слово и объект», глава 2). Опять-таки ничто не может исключить такое экстравагантное словоупотребление, — независимо от того, что говорят и делают носители чужого языка, — если сделать необходимые поправки в остальных фрагментах языка. Предположим далее, что в том языке существует конструкция «Здесь есть точно два...». Предположим, что вместо пропуска мы вставим слово «гавагаи» и получим полное предложение, которое носителями чужого языка воспринимается как истинное в том и только в том случае, если в предложении говорится точно о двух кроликах. Это является решающим возражением против употребления слова «гавагаи» в смысле некого «неотъемлемого признака кролика». Ибо если речь идет именно о двух кроликах, то, следовательно, речь идет не об «неотъемлемых признаках», а о гораздо большем их количестве. Хотя в действительности это возражение не является таким уж решающим. Дело в том, что можно по-разному перевести саму конструкцию. Например, ее можно перевести искусственно, как «Здесь есть точно два ..., и если ... являются неотъемлемыми признаками кролика, то здесь находятся ровно два кролика». Поскольку такая разница не проявляется на уровне законченных предложений, то два соперничающих перевода данного предложения являются в известном смысле эквивалентными, ибо в каждом содержится утверждение о двух кроликах. И поэтому Куайн иногда называет неопределенность, проиллюстрированную этим примером, неопределенностью точки отсчета, а не неопределенностью перевода (см., например, «Поиск истины», § 20). Такая неопределенность менее радикальна, но мы извлекаем из нее, по существу, тот же урок.

И как отнестись к утверждению Куайна о том, что, по сути, не важно, какой из способов перевода правильный? Данное утверждение следует понимать буквально. Вспомним, что для Куайна фактом является только физический факт — то есть говорящий о вещи то, что она представляет собой в физическом смысле (см. главу 3 выше). Физические факты в описанной ситуации, включая все факты взаимодействия носителей чужого языка с окружающим их миром, сами по себе не исключают правомочности ни одного из конкурирующих переводов. Куайн хочет сказать между тем, что у нас имеются концептуальные возможности для более тонкого различения того, о чем факты могут свидетельствовать.

Конечно, в связи с этим возникает вопрос: почему Куайн думает, что факты в какой-то момент перестают «работать»? Дело в том, что с помощью фактов различение проводится более тонко, чем с помощью доказательств в их пользу (отсюда утверждение Куайна о том, что физика не определяется доказательствами). Поэтому многие критики недоумевают: почему факты, выходя за пределы доказательств, тем не менее не заходят так далеко, чтобы можно было провести это различение и в случае перевода? Ответ заключается опять-таки в натурализме Куайна. Определение общего характера реальности доказательств не требует и является прерогативой естественных наук — и прежде всего физики. Определение лучшего способа перевода к их компетенции не относится.

 

Философская концепция Куайна № 1: метафизика

В начале предыдущего раздела я описал неопределенность перевода как «одно из следствий» отхода натуралиста Куайна от логического позитивизма Карнапа. Другим следствием явилась его особая философская концепция.

Представители аналитической философии часто понимают свою область как дисциплину весьма отличную от любой из естественных наук. Эти философы считают, что не их дело, подобно представителям естественных наук, открывать и устанавливать истины, имеющие подтверждение в реальности. Нет, их дело анализировать и прояснять концепции, используемые в открытиях и исследованиях реальности, а также способствовать пониманию самой природы научного исследования — его целей, сферы применения, границ и методологии. Их философия, — в частности, под маской метафизики или эпистемологии, — служит своего рода пропедевтикой естественных наук.

Куайн, как мы уже видели, был решительным противником такой концепции. Его натурализм уже сам по себе исключает мысль о том, что в философии вообще есть место или потребность в такой пропедевтике естественных наук. Его отказ от проведенного Карнапом четкого разграничения между вопросами внешними и внутренними и между истинами аналитическими и синтетическими приводит к отрицанию двух самых очевидных подходов к вопросу о том, чем отличаются друг от друга философская и научная практика (один подход состоит в том, что философия в принципе занимается внешними вопросами, а естественная наука — внутренними; второй подход заключается в том, что философия в принципе занимается аналитическими истинами, а естественная наука — истинами синтетическими).

Для Куайна, как мы опять-таки видели, разница заключается лишь в количестве и степени. Философы не меньше, чем представители естественных наук, вовлечены в общее дело определения характера нашей реальности. Так как философы вносят посильный вклад именно в это дело, то их отличие от представителей других наук заключается лишь в том, что философы работают на более высоком уровне обобщений. Метафизика ничем не отличается по своей сути от физики.

Во всяком случае, это так, если признать, что метафизика вообще имеет право на существование. К метафизике трансцендентной, занимающейся истинами, явно выходящими за пределы чувственного опыта, Куайн, как и подобает логическому позитивисту, относится с нескрываемой антипатией. Созданная логическим позитивизмом теория верификации значения (см. выше главу 2) является той частью его доктрины, которую искренне разделяет и Куайн, с тем условием, однако, что ее следует трактовать в холистическом смысле, а не на уровне отдельных утверждений.

Есть один совершенно потрясающий пример нетерпимого отношения Куайна к оторванным от эмпирики полетам языковой фантазии, и я не могу отказать себе в удовольствии его привести. В посвященном работам Куайна сборнике статей, озаглавленном «В.В. Куайн», Генрик Сколимовский делает несколько колких замечаний по поводу идей Куайна, исходя из не очень симпатичной точки зрения, и добавляет: «Могу представить себе ответ профессора Куайна на мои замечания. Скорее всего он скажет, что не знает, что я имею в виду, говоря о спирали понимания, соответствующей границам нашего космоса» («Философия В.В. Куайна», 489). Ответ Куайна, опубликованный в той же книге, отличается поистине озорной резкостью:

«Сколимовский предсказывает, что я притворюсь, будто не понимаю, что он подразумевает, говоря о «спирали понимания, соответствующей границам нашего космоса». Меня терзает искушение, напротив, притвориться, что я все понимаю. Но будем честны: если он утверждает, что не понимает меня, то я не имею ни малейших оснований подозревать его в притворстве» («Философия В.В. Куайна», 493).

Где же нам искать примеры отчетливо сформулированных задач высокого уровня обобщения, являющихся прерогативой философии? Один из самых типичных примеров — это необходимость определить, являются ли физические объекты трехмерными, неизменно сохраняющимися во времени, или четырехмерными, и в них составной частью входит время. Первое воззрение соответствует нашему здравому смыслу. Второе воззрение уподобляет физические объекты тому, что мы обычно мыслим их как «истории», посредством которых они расширяются как в прошлое, так и в будущее. Это означает, что физические объекты могут быть разделены на различные «периоды». Сам Куайн придерживается именно последнего воззрения («Слово и объект»). Близкий к приведенному и столь же показательный пример — необходимость определить, являются ли утверждения относительно будущего (уже сейчас) истинными или ложными. По мнению Куайна, в полном согласии с его приверженностью к четырехмерности объектов, такая постановка вопроса правомочна. И что особенно поражает нас, — учитывая прагматизм, который заставляет Карнапа обращаться к тому, что он называет внешними вопросами, — Куайн, обращаясь к нему, указывает на этические последствия этого. Куайн пишет:

«Рассмотрим следующую проблему. Сохранение природной окружающей среды определяется интересами еще не рожденных людей, а ограничение рождаемости вызвано угрозой перенаселения планеты. С одной стороны, мы уважаем интересы еще не родившихся людей, а с другой стороны, отказываем им в праве на рождение. Посмотрим, как четырехмерный подход к проблеме способствует ее решению. Согласно такому подходу, вещи прошлого и будущего есть такие же реальные вещи, как вещи, существующие в настоящий момент. Причем слово «есть» мы употребляем с той же простотой и в таком же смысле, как в словосочетании «дважды два есть четыре». Люди, которым предстоит родиться, попросту говоря, являются реальными людьми, и их интересы надо уважать — сегодня и всегда. Люди, которые благодаря контролю рождаемости никогда не появятся на свет, являются фикцией. Такие люди не реальны, говоря попросту или как угодно, и поэтому ничье право на жизнь в данном случае не будет ущемлено» («Сущности»).

 

Философская концепция Куайна № 2: онтология

Вероятно, самые характерные для философии вопросы, согласно концепции Куайна, — это вопросы онтологии, то есть вопросы о том, что существует, или, если подойти к делу более дотошно: что это значит — существовать? Что касается второго вопроса, здесь взгляд Куайна состоит в том, что существовать — это значит находиться среди сущностей, постулируемых некоторой истинной теорией. Или, как он выражался чаще: находиться среди сущностей, к которым «онтологически приложима» истинная теория, а теория «онтологически приложима» к сущностям, которые должны существовать в силу истинности теории. Такое утверждение тривиально, с чем согласился бы и сам Куайн (хотя нетривиальность заключается в том, что сущность не может существовать вне сферы истинной теории). Все это звучит не столь тривиально, когда Куайн уточняет, что он имеет в виду, говоря, что сущность должна существовать для того, чтобы теория была истинной. Он имеет в виду, что сущность должна быть среди вещей, о которых теория делает эксплицитное обобщение — при условии, что оно должным образом формализовано (где эксплицитное обобщение — это любое утверждение, имеющее форму «все устроено так-то и так-то»). Всякий, кто интересовался современной логикой, тотчас узнает в этом утверждении смысл знаменитого афоризма Куайна: «Быть — это значит быть значением изменчивости» («О том, что есть», 15).

Теперь мы видим, что ответ на вопрос о том, что в действительности существует, отчасти заключается в определении того, какие теории на самом деле являются истинными. Таким образом, это по большей части вопрос естественных наук, но не только их. Дело в том, что проблема заключается еще и в том, как наилучшим образом формализовать любую данную теорию. Это вопрос уже в большей мере философский. Обычно для ответа на него следует прибегнуть к тому, что Куайн называет «семантическим восхождением», а именно переходом от употребления определенных терминов к рассуждениям о самих терминах. Если снова обратиться к примеру положительных целых чисел, то становится ясно, что речь идет не о том, существуют ли положительные целые числа, удовлетворяющие тому или иному условию, а о том, можем ли мы включить понятие «положительного целого числа» и весь связанный с этим аппарат в формализацию целостной теории. Это и есть тот род сдвига и перехода, по завершении которого Карнап перестает задавать внутренние вопросы в пределах лингвистической рамки и начинает задавать вопросы внешние — относительно самой этой рамки. Но несмотря на то, что Куайн считает такого рода сдвиги философскими, он не считает их привилегией исключительно философии, и еще в меньшей степени он считает, что философия занимается вещами только такого рода. Более того, — и это основной пункт его расхождения с Карнапом, — он полагает, что если в рассуждениях нет особых погрешностей, то результатом будет не только решение о том, как следует говорить, но и получение какого-то знания о том, как устроен изучаемый предмет. Разница между вкладом философа и вкладом ученого-естественника в такое знание является не качественной, а количественной и определяется степенью и размером вклада.

Сам Куайн предпочитает — из эстетических и прагматических соображений — теории, постулирующие как можно меньше сущностей одновременно. Такое предпочтение философ называет «вкусом к пустынному ландшафту» («О том, что есть», 4). И это роднит Куайна с Уильямом Оккамом, которому приписывают знаменитый афоризм, именуемый «бритвой Оккама»: «Не стоит умножать сущности без необходимости». Что означает, что Куайн, если бы смог, с радостью приветствовал бы такую формализацию научных теорий, которая не включала бы в себя понятия «положительного целого числа» со всем их аппаратом. Но, подчиняясь реальности, он неохотно признает, что значительная часть сложнейшей математики — а не одна только арифметика — совершенно необходима современной физике. Вопреки собственному инстинкту, но в полном согласии со своими онтологическими принципами Куайн утверждает, что положительные целые числа существуют.

В некоторых случаях экономии сущностей можно добиться с помощью того, что Куайн называет творческим повторением. Такое случается всякий раз, когда мы признаем сущности какого-либо рода, попросту отождествляя их с сущностями иного рода, которые мы уже признали. Чтобы привести пример, стоит обратиться к разделу книги «Слово и объект», с замечательным названием «Упорядоченная пара как философская парадигма». Содержание этого примера не имеет большого философского значения (как раз напротив!). Но по своему построению он служит прекрасной иллюстрацией обсуждаемого здесь феномена. Лишним доводом, чтобы привести этот пример, служит убеждение Куайна в том, что, кроме существования иных сущностей, имеют место также совокупности этих сущностей. Такой взгляд зиждется на убеждении, что теория совокупностей является обязательной частью мощного математического аппарата, обслуживающего формулировки современной физики. Так, если есть две сущности а и b, то есть и их пара {а, b}, членами которой они являются. И совершенно другое дело — их упорядоченная пара <а, b>. Вторая пара отличается от первой одним важнейшим свойством: во втором случае имеет значение порядок следования сущностей. Так, если {а, b} и {b, а} суть одно и то же, то сущность <а, b> — это не то же самое, что сущность . Предположим, что мы признаем существование упорядоченных пар так же, как и существование обычных пар. (И Куайн обосновывает это утверждение.) Означает ли это, что мы тем самым признаем сущности совершенно нового типа? Не обязательно. Определяющей характеристикой упорядоченной пары является то, что идентичность ее определяется не только идентичностью, но и асимметрией двух ее элементов, которая проявляется в том, что вклад «первого» элемента пары отличается от вклада «второго» элемента. Но существуют наборы элементов, отвечающих этому условию, при том что они не образуют пар. Рассмотрим, например, случай двух элементов а и b и их набор {{а}, {а, b}}. (Это пара множества {а}, состоящего из единственного элемента, и пары {а, b), где единичный элемент а представляет собой множество, состоящее, как уже было сказано, из одного-единственного элемента а.) Следовательно, мы можем отождествить упорядоченные пары с наборами, существование которых мы уже признали. Нельзя сказать, что {{а}, {а, b}} в этом отношении уникален. Существует много тождеств, которые мы можем признать. При этом не имеет значения, какие из них мы принимаем, — пока нам ясно, почему мы это делаем, и пока уверены в своей правоте.

Почему это следует считать «философской парадигмой»? Потому что она являет собой пример тактики, которой мы можем придерживаться в ряде случаев, многие из которых имеют больший философский интерес, чем разобранный нами случай. Возьмем, к примеру, разум. Многие люди полагают, что разум — это нечто кардинально отличающееся от любого физического объекта, а следовательно, ментальные состояния и процессы, по крайней мере логически, если не причинно, не зависят от любых физических состояний и процессов. Если бы это было так, то вся «физичность» Куайна оказалась бы под угрозой. Предположим, однако, что физические состояния и процессы всегда как минимум сопровождают ментальные состояния и процессы и демонстрируют сложность, которая проявляет тесную корреляцию со сложностью самих ментальных состояний и процессов. Тогда, говорит Куайн, мы можем отождествить первое со вторым, что, в свою очередь, означает, что мы можем отождествить разум с физическими объектами (вероятно, с головным мозгом). Такой подход, несомненно, имеет большое философское значение. Дело не в том, что мы покажем, что такое разум «на самом деле» — в глубоком метафизическом смысле (не более, во всяком случае, чем мы показали, будто упорядоченные пары что-то значат в некотором глубоком метафизическом смысле). Положения Куайна следует считать всего лишь своего рода законодательством, позволяющим нам систематизировать и формализовать, — настолько изящно и экономно, насколько это возможно, — наши теории о том, что происходит в окружающем нас мире. Таким образом, воззрения Куайна (как, на его взгляд, и всякая добротная философия) вносят вклад в наше понимание характера действительности в целом.

 

Влияние Куайна

В самом начале статьи я уже сказал, что многие считают Куайна крупнейшим философом послевоенного периода. Определенно, его натурализм является апофеозом натуралистического духа, столь характерного для аналитической философии последних пятидесяти лет. Не очень важно, в какой степени он явился создателем этого духа, а в какой — его отражением, гораздо важнее то, как он очистил и расширил область его применения. Влияние Куайна проявилось и в более частных случаях: во многих выдвинутых и развитых им доктринах, подхваченных затем великим множеством других философов; во множестве поставленных им вопросов, которые обсуждаются до сих пор; и в предложенных им методах, которые с тех пор находятся в общем пользовании. Большое влияние продолжает оказывать его философский стиль, причем под «стилем» я имею в виду не только стиль его прозы (который сам по себе неподражаем), а его концепцию о том, как именно надо философствовать. Особого упоминания заслуживает здесь то, что Куайн сумел доказать ценность и пользу формальной логики для аналитической философии.

Как и о любом другом крупном философе, о Куайне можно сказать, что среди его последователей было куда больше бунтарей, чем верных апостолов. Так, многие его предложения относительно значения и смысла (если привести это в качестве главного примера) были подвергнуты основательной и хорошо аргументированной критике. Даже если философы, несогласные с Куайном, не давали себе труда обосновать свою критику, они чувствовали себя обязанными как-то обозначить свое несогласие. Немыслимо, чтобы в наши дни нашелся хотя бы один приверженец анал тической философии, который попытался радикально некритично провести четкую границу между аналитическими и синтетическими истинами, — и в этом несомненная заслуга Куайна.

Несколько учеников Куайна заслуженно сами стали крупными и самостоятельными философами. Два ярчайших примера — Дональд Дэвидсон и Дэвид Льюис. Дэвидсон, в частности, являлся настоящим послушником Куайна. Несмотря на то что у самого Дэвидсона было множество чрезвычайно важных идей, все они имели смысл, укладываясь в широкие рамки философии Куайна, и несогласие Дэвидсона с учителем — каким бы ярким и поучительным оно ни было — касалось только деталей. Случай Льюиса, пожалуй, сложнее. Он прославился философским тезисом, радикально несовместимым со взглядами Куайна. По мнению Льюиса, помимо нашего актуального мира, существует бесконечное множество возможных миров — бесконечное множество пространственно-временных космосов, как-то связанных с нашим миром, но никак от него не зависимых. По меньшей мере в одном отношении этот взгляд не соответствует философии Куайна, ибо тезис этот не имеет смысла без различения необходимо истинного и условно истинного (между тем, что истинно во всех возможных мирах, и тем, что истинно лишь в некоторых из возможных миров, включая и наш). А такое различение то же самое, что различение аналитической и синтетической истины (или весьма близко к нему) и, во всяком случае, подпадает под запрет Куайна. Во всех иных отношениях, однако, Льюис выказывает себя верным учеником Куайна. И даже несмотря на то, что его приверженность всем этим возможным мирам едва ли отмечена «вкусом к пустынному ландшафту», эта вымученная приверженность сродни приверженности самого Куайна теории положительных целых чисел. Льюис, правда, считает, что обращение к идее п отенциально возможных миров необходимо для построения непротиворечивой систематической философии. Отсюда выводится заключение, высказанное мной в конце предыдущего раздела и которое я теперь повторю, как эхо: такой взгляд является взносом в наше понимание общего характера действительности. Не будем также упускать из виду иронию, являющуюся отличительной чертой влияния Куайна, ибо даже этот наиболее «анти-Куайновский» тезис принимается философами только потому, что предложивший его Льюис все же придерживается основных методологических принципов Куайна.

 

2 РОУЛЗ

 

Джон Роулз (1921-2002) был одним из крупнейших политических философов второй половины двадцатого века. Его важнейшая работа «Теория справедливости» (1971) придала мощный импульс политической философии и внесла свежую струю в привычный ход философских споров. Взгляды Роулза до сих пор являются отправной точкой для современных дискуссий.

 

Биография

Роулз родился и воспитывался в Балтиморе. В1939 году поступил в Принстонский университет. После его окончания в 1943 году был призван в армию. Он служил на Тихом океане, когда в августе 1945 года на Хиросиму была сброшена атомная бомба. Позднее Роулз осудил этот акт как величайшее преступление. После войны он вернулся в Принстон, где в 1950 году защитил докторскую диссертацию по философии. В 1952 году он получил стипендию Фулбрайта, что позволило ему провести 1952-й и 1953 годы в Оксфордском университете. В Соединенные Штаты он вернулся на преподавательскую должность в Корнельском университете, где читал лекции с 1953 по 1959 год. Кафедра

философии Корнельского университета в то время находилась под сильным влиянием идей Витгенштейна, и это влияние чувствуется в работах Роулза того периода. В 1959 году Роулз перешел на работу в Гарвардский университет — сначала на один год, а потом, после двухлетнего преподавания в Массачусетском технологическом институте, до конца своей научной карьеры. Ведущим гарвардским философом того времени был В. В. Куайн, влияние которого можно заметить в сочинениях Роулза. Вышедшая в 1971 году книга «Теория справедливости» принесла Роулзу широкую известность, но одновременно вызвала ожесточенные споры. Вся дальнейшая работа Роулза, по сути, представляла собой уточнение, обоснование, пересмотр и дополнение положений, выдвинутых в этой книге. В1979 году Роулз стал профессором Гарвардского университета. В1991 году он вышел на пенсию, но продолжал читать лекции до 1995 года, когда его преподавательская деятельность оборвалась из-за перенесенного инсульта.

Несмотря на свою известность, Роулз до конца жизни оставался исключительно скромным человеком, избегавшим публичных дискуссий и публичных почестей. (Однажды, по моей рекомендации, Кембриджский университет удостоил Роулза звания почетного доктора, но Роулз, к величайшему удивлению администрации, отказался от этой чести.) Его постоянное стремление избегать привилегий можно проиллюстрировать следующим примером: «Както раз в разговоре с чиновницей Гарвардского университета выяснилось, что он вегетарианец. «Но вы же никогда, принимая приглашения на банкеты, никому об этом не говорили!» — воскликнула она. На это Роулз ответил, что равнодушен к еде и не стоило поднимать шум из-за таких пустяков. Он попросту оставлял мясо на тарелке». Лучше всего отношение Роулза к жизни можно понять из следующего отрывка:

«Многие ошибочно полагают, что справедливо и хорошо устроенное общество может появиться лишь по достижении высокого уровня жизни и материального благосостояния. Но на самом деле людям больше всего нужна осмысленная работа в свободном сотрудничестве с другими. Для этого не нужно большое богатство. В действительности оно может — даже в лучшем случае — стать бессмысленным отвлекающим фактором, а в худшем — искушением проводить время в пустой праздности» («Теория справедливости», стр. 257258).

 

Справедливость, честность и взаимность

«Справедливость, — говорит Роулз, — есть первейшая добродетель общественных учреждений» («Теория справедливости» 3; 3), имея в виду, что она является важнейшим из условий их ценности и пользы. Таким образом, для Роулза теория справедливости — это теория социальной справедливости, и, как сам он объясняет, общественные учреждения, в его понимании, это «самодостаточное сообщество людей», которые «объединяются и сотрудничают ради достижения общей пользы» («Теория справедливости» 4; 4). Однако общество, по Роулзу, — это не произвольное сообщество, и членство в нем не зависит от желания людей. Об этом он пишет в своем втором главном труде «Политический либерализм». «Мы вступаем в члены общества сразу после рождения и покидаем общество только после смерти» («Политический либерализм», 135-136). Таким образом, несмотря на то что люди могут иногда поменять общество, став эмигрантами, важным ограничением теории справедливости является то, что возможность эмиграции не следует расценивать как оправдание дискриминации. Согласно Роулзу, правила общества очерчивают основные нормативные отношения между членами общества, права и обязанности которых составляют «базовую структуру общества» («Теория справедливости» 7; 6). Роулз считает, что общество отвечает за защиту прав своих членов и поэтому имеет законное право применить силу, необходимую для исполнения этой обязанности («Теория справедливости», 240; 211). Таким образом, общества Роулза являются политическими обществами — или, в более привычных для нас терминах, государствами. В особенности если принять во внимание предпосылку самого Роулза о том, что общество «занимает определенную географическую территорию» («Теория справедливости» 126; 109). Любопытно, что в сочинениях Роулза практически не встречается термин «государство». Вероятно, философ поступает так, исходя из того, что понятие государства с необходимостью влечет за собой понятие государственного суверенитета, что не имеет к его концепции никакого отношения.

Справедливость не только является первейшей добродетелью политических обществ, она является еще и моральной добродетелью («Справедливость как взаимность», 208). Основание для привлечения морали заключается в том, что именно моральные соображения определяют фундаментальные «принципы справедливости», с помощью которых оценивается базовая структура общества: «Можно предположить, что принципы справедливости возникают, когда нравственные ограничения накладываются на обособленные и имеющие собственные эгоистические интересы партии в обществе» («Справедливость как честность», 63). «Требование морали» не предполагает приверженности какому-то определенному моральному кодексу. Роулз имеет в виду более формальную ценность, которую с самого начала называет «честностью», и использует слоган «справедливость как честность», ставший названием его знаменитой статьи. Значение этого выражения нуждается, однако, в некотором разъяснении. «Справедливость как честность» не является тождественным по смыслу утверждению «Справедливость — это честность» («Теория справедливости» 12-13; 11). Напротив, мысль Роулза заключается в том, что принципы справедливости следует понимать как принципы, усвоение которых для тех, кто должен себя ими связать, является результатом честной процедуры:

«Вопрос о честности возникает, когда свободные люди, не имеющие никакой власти друг над другом, вовлекаются в совместную деятельность и устанавливают или признают правила, определяющие эту деятельность и соответствующие доли выгод и обременений. Такая деятельность будет считаться ее участниками честной, если никто — ни они сами, ни другие — не извлекает из деятельности незаслуженных выгод, и никого не принуждают уступать требованиям, каковые тот считает незаконными» («Справедливость как честность», 59).

Из этого отрывка ясно, что, согласно Роулзу, фундаментальным свойством справедливости является то, что все, кто должен подчиниться ее требованиям, могут рассматривать их как коллективно принятые на себя добровольные обязательства, — причем принятые в ходе процедуры, являющейся честной, поскольку все осуществляется открыто, при поголовном участии, без принуждения и беспристрастно. В «Теории справедливости» Роулз описывает эти аспекты честной процедуры как «формальные ограничения концепции права» и прилагает их к «выбору всех этических принципов, а не одних только принципов справедливости» («Теория справедливости», 130; 112).

Несколькими годами позже Роулз несколько изменил свою позицию, уравняв честность со справедливостью (разница между которыми заключается в том, что понятие честности относится к добровольным учреждениям, а справедливости — к учреждениям обязательным) и утверждая, что основой и того и другого является «взаимность» (то есть взаимное признание людьми друг друга свободными и равными). Отчасти это была всего лишь смена терминологии. Сравните, например, следующий отрывок из более поздней статьи «Справедливость как взаимность» со вторым предложением приведенного ранее отрывка из «Справедливости как честности»:

«Деятельность будет считаться участниками соответствующей идее взаимности, если никто не будет чувствовать, что, участвуя в ней, ни он, ни кто другой не извлекает особых выгод и не принуждается уступать требованиям, каковые он считает незаконными» («Справедливость как взаимность», 208).

Как мы, однако, увидим, категория взаимности в теории Роулза имеет иное происхождение, так что для пересмотра позиции у него имеются основания. Но главное заключается в том, что Роулз эксплицитно признает, что взаимность — это фундаментальная ценность, придающая форму его политической философии:

«Необходимость совместного признания принципов людьми свободными, равными людьми и не имеющими власти друг над другом делает концепцию взаимности фундаментальной как для справедливости, так и для честности».

Настало теперь время заняться прояснением понятия свободы, необходимого для признания человека «свободным и равным». Для Роулза свобода — это не знакомая всем возможность делать то, что хочется, без всяких ограничений, а моральный статус, имеющий три фундаментальных аспекта. Во-первых, быть свободным — это значит быть ответственным действующим лицом, человеком, способным оценить мотивы действий и принять на себя ответственность за них. Роулз исходит из того, что эта способность коренится в «нравственной силе обладания представлением о добре» — то есть в наличии неких фундаментальных ценностей и моральных предпочтений, благодаря чему у человека возникает чувство самоидентификации, а также в способности критически оценивать эти ценности и предпочтения. Таким образом, нравственная сила определяет второй аспект нашей свободы и открывает дорогу третьему аспекту, суть которого заключается в том, что люди способны «порождать адекватные требования». Под этим Роулз имеет в виду, что каждый человек обладает фундаментальным моральным статусом, предполагающим, что интересы всех людей заслуживают равного отношения в определении прав и обязанностей — то есть должны учитываться и быть представлены в базовой структуре общества. В таком случае взаимность есть взаимное признание всеми каждого человека «свободным и равным». Как станет очевидно из дальнейшего изложения, эта свобода является свободой человека, чья способность творить собственную осмысленную жизнь дает ему право на серьезное и полноценное участие в делах, касающихся нравственных и политических вопросов. Признание этого статуса за человеком является этической ценностью, пронизывающей структуру моральной и политической теории Роулза.

 

Исходное положение

Как мы видели, Роулз утверждает, что требование справедливости определяется принципами, которым члены общества соглашаются добровольно следовать в гипотетической ситуации признания их друг другом свободными и равными. В «Теории справедливости» Роулз расширяет эту, как он ее называет, «исходную позицию», призывая нас представить, что мы пребываем за «завесой незнания» и эта завеса не дает нам знать ничего определенного о нас самих, о нашем положении и о нашем обществе. После этого Роулз призывает нас выбрать фундаментальные принципы устройства общества, в котором нам приходится жить. На первый взгляд может показаться, что пребывание в состоянии такого незнания станет непреодолимым препятствием для рационального выбора принципов. Однако Роулз оговаривается: мы должны представить, что обладаем неограниченными знаниями об общих истинах мира и знаниями о «первичных социальных благах» человеческой жизни, к которым он причисляет права, наличие возможностей, благосостояние и самоуважение. Более того, мы должны принять, что наши мотивации в исходном положении — это мотивации «разумных и незаинтересованных друг в друге людей» («Теория справедливости», 13; 12). В данном случае Роулз имеет в виду, что люди действуют во имя своих собственных интересов, не проявляя ни позитивного, ни негативного отношения к интересам других. В свете такой позитивной характеристики исходного положения, утверждает Роулз, становится возможным показать, что существуют два фундаментальных принципа социальной кооперации, которые могут быть осознанно приняты людьми, находящимися в исходном положении, и которые являются фундаментальными принципами справедливости. Во-первых, каждый человек имеет право на обширную совокупность базовых свобод, совместимых с правом других людей иметь такие же свободы. Во-вторых, социальное и экономическое неравенство должно регулироваться таким образом, чтобы пути к власти и высокому общественному положению были открыты для всех, а разница в богатстве и уровне доходов определялась бы лишь системой распределения, работающей в интересах всего общества и в особенности в интересах наименее обеспеченных членов общества («Теория справедливости», 60-61; 53).

Очевидно, что это весьма спорные принципы, и у нас еще будет возможность обсудить их подробнее. Но сначала я хочу коснуться того, как Роулз характеризует исходное положение. Идея его состоит в том, что соединение завесы незнания с разумным эгоизмом способно обеспечить рациональный выбор принципов, служащих интересам всех и каждого. Это хорошая идея, но спорная в том отношении, что она сама подрывает намерение представить принципы справедливости как результат устроившей всех процедуры, учитывающей безусловную ценность взаимности. Ибо поскольку завеса незнания игнорирует различия между людьми, постольку отпадает необходимость вообразить людей, которые, находясь в исходном положении, приходят к соглашению относительно понятных, разумных и приемлемых для всех принципов. Вместо этого Роулз ведет речь о «человеке, выбранном случайным образом» («Теория справедливости, 139; 120). При этом молчаливо предполагается, что его рациональные суждения не отличаются от суждений любого другого человека. Следовательно, исходное положение с завесой незнания не является примером идеального общественного договора, напротив — это моделирование роли идеального законодателя. Но такая роль подразумевает совершенно иное представление о справедливости и морали, основанных не на взаимности как фундаментальной ценности, а на непредвзятой симпатии.

Из этого возражения вытекает вопрос о том, почему Роулз не считает взаимность первичной социальной ценностью, которую должны принять в расчет стороны, находящиеся в исходном положении. Ответ заключается в том, что Роулз полагал, будто самим своим определением исходного положения он уже включил в него ценность взаимности, гарантировав тем самым, что выбранный таким способом принцип справедливости автоматически становится выражением этой ценности (см. «Политический либерализм», 305-306). Джон Харсаньи — американский экономист, социолог и философ — наглядно показал, однако, что это убеждение ошибочно. Харсаньи считал, что распределительный принцип, являющийся разумным выбором эгоиста, пребывающего за завесой незнания, есть утилитарный принцип, а такое благо, как богатство, должно распределяться способом, дающим каждому человеку наибольший шанс максимально повысить уровень своего благосостояния. Но сам Роулз стремился вовсе не к такому выводу: его второй принцип справедливости предполагает, что богатство должно распределяться таким образом, чтобы наибольшие преимущества от его распределения получали наименее обеспеченные члены общества. Роулз возражает Харсаньи, что такой принцип предпочтительнее, нежели утилитарный принцип, именно потому, что утверждает ценность взаимности внутри общества («Теория справедливости», 102; 88). Но даже при поверхностном взгляде принцип Харсаньи соответствует аргументу Роулза относительно исходного положения, потому что подчеркивает значимость разумного эгоизма. Роулз отвергает такой вывод на том основании, что рациональная стратегия, которую следует принять в исходном положении, является «максиминной» стратегией минимизации риска оказаться в бедности. Дело в том, говорит Роулз, что когда разумно рассуждающий человек сам выбирает принципы, он должен допустить возможность построения такого общества, в котором «его враг сможет указать ему его место» («Теория справедливости», 152; 133). Определенно, мы можем согласиться с тем, что если такая возможность допустима и вероятна, то эгоизм предписывает «максимин» в качестве разумной, рациональной стратегии. Но сам Роулз явно отрицает, что такую возможность надо принимать безоговорочно. Следовательно (учитывая, что человек в исходном положении располагает неограниченными знаниями о мире — см. «Теория справедливости», 137-138; 119), личность, способная к рефлексии и мотивированная разумным эгоизмом, не обязана брать на вооружение максиминную стратегию. Такая личность должна стремиться к максимуму достижимого блага для себя, в меру своего знания о мире, и это возвращает нас к принципу Харсаньи.

В «Теории справедливости» Роулз систематически пользуется своей концепцией исходного положения для обоснования теории справедливости. Но такой подход, если верен приведенный выше аргумент, является ошибочным. Хотя из этого не следует, что ошибочен также тезис, лежащий в основе концепции исходного положения, а именно: что требования справедливости определяются принципами, согласно принятыми каждой из сторон, которые обоюдно признают друг друга свободными и равными. Напротив, требуется другой способ выработки обоснования гипотезы о том, что взаимность есть фундаментальная ценность, по отношению к которой должно оценивать общественные и политические институты. В литературе можно найти множество важных предложений по этому поводу, на которых я здесь не буду останавливаться.

Существует, однако, отдельная тема — а именно вопрос о том, как чисто гипотетическое соглашение могло бы сделать обязательным требование справедливости в реальном мире. В конце концов сам Роулз признает, что «мы не можем говорить, будто некое положение вещей является справедливым только потому, что было создано в результате честной процедуры... Честная процедура приводит к желаемому и реальному результату только в том случае, если она действительно честно выполняется» («Теория справедливости», 86; 75). Тем не менее Роулз следующим образом предлагает решать эту проблему: следует считать, что справедливость, как и нравственность в целом, — это всего лишь понятия и концепции, востребованность которых в реальном мире зависит от их применения к гипотетическим ситуациям, в которых выполняется требование взаимности. Основанием для такого требования является представление о том, что справедливость и мораль суть выражения человеческого разума и что их требования реализуются с помощью абстрактных «конструкций» и имеют целью создание идеального общества, члены которого признают друг друга свободными и разумными объектами:

«Помимо процедуры создания этих принципов, никаких оснований для справедливости не существует. Говоря другими словами, могут ли определенные факты считаться основаниями справедливости и каким должно быть соотношение сил, можно решать только на основе принципов, вытекающих из этой процедуры» («Кантианский конструктивизм в теории морали», «Сборник статей», 351).

Роулз называет свою позицию «кантианским конструктивизмом», поскольку она инспирирована соображениями Канта о роли практического разума в определении нравственных законов. Правда, Роулз предусмотрительно дистанцируется от метафизических аспектов кантовской концепции практического разума — то есть придерживается философии опрощенного кантианства.

 

Базовые свободы и первый принцип справедливости

В «Теории справедливости» Роулз установил свой первый фундаментальный принцип справедливости, согласно которому каждый человек имеет право на широчайший перечень тех же основных свобод, на которые имеет право и всякий другой человек. В «Политическом либерализме» Роулз модифицировал этот принцип, заменив формулировку «широчайший набор базовых свобод» формулировкой «полный и адекватный набор базовых свобод» («Политический либерализм», 291). За этим изменением стоит согласие Роулза с мнением Х.Л.А. Харта, который выступил с критикой исходной формулировки. Харт утверждал, что слова Роулза о «широчайшем наборе свобод» неудовлетворительны, ибо в том, что касается справедливости, важны идентификация и защита базовых свобод, а не их максимальное расширение, каким бы оно ни было. В этом пункте Роулз согласился с Хартом и изменил формулировку первого принципа ради утверждения того, что справедливость требует защиты «полного и адекватного набора базовых свобод, не противоречащего набору свобод для всех» («Политический либерализм», 291).

В связи с пересмотром данного принципа возникает вопрос о том, какие именно свободы принадлежат к «полному и адекватному набору», а также почему этот принцип вообще является фундаментальным. Одна странная особенность «Теории справедливости» заключается в том, что Роулз отвечает на эти вопросы только в последней главе книги, где утверждает, что приоритет свободы объясняется ее «центральным положением в иерархии благ, без которых невозможно самоуважение» («Теория справедливости, 543; 476), потому что «основой самооценки в справедливом обществе является не размер дохода, а публично подтвержденный способ обладания фундаментальными правами и свободами» («Теория справедливости», 544; 477). Несмотря на то что это утверждение вполне понятно, оно все же не представляется вытекающим из теории Роулза, которая не устанавливает, какие права и свободы являются фундаментальными. Нет поэтому ничего удивительного в том, что в «Политическом либерализме» Роулз не только заново формулирует первый принцип справедливости, но и дает намного более удачное обоснование его приоритета и содержания. Поскольку, как мы уже видели, свобода включает в себя «нравственную способность иметь представление о добре», постольку признание свободы любого другого человека заставляет людей ценить такую свободу, которая позволяет им пользоваться этой нравственной способностью. Для Роулза существуют две базовые свободы: свобода совести и свобода объединений («Политический либерализм», 310-313). Ясно, что эти свободы действительно жизненно необходимы для реализации права каждого человека строить жизнь по своему усмотрению, которое Роулз считает главнейшим условием нашей свободы. Однако, помимо этого, Роулз утверждает, что существует еще одна группа базовых свобод — «политических» свобод, связанных с участием в деятельности демократических институтов и не обязательно требующих «нравственной способности иметь представление о добре». Роулз утверждает, что свободы этого второго типа оцениваются относительно другой фундаментальной нравственной способности, характерной для членов справедливого общества и основанной на «чувстве справедливости» («Политический либерализм», 302).

Роулз развивает концепцию «чувства справедливости» в книге «Теория справедливости» в ходе подробных рассуждений о развитии понятий о нравственности и морали. Философ утверждает, что чувство справедливости, склонность действовать в согласии с требованиями справедливости появляется в результате особого рода взаимности:

«Поскольку мы понимаем, что другие люди нам желают добра, постольку мы в ответ заботимся об их благополучии. Так мы невольно привязываемся к людям и учреждениям в силу того, что наше благо зависит от их расположения. Основная идея заключается во взаимном расположении, во взаимности, в тенденции отвечать добром на добро. Эта тенденция является фактом глубоко психологическим. Без нее мы — в согласим с нашей природой — испытывали бы большие трудности, и плодотворная социальная кооперация была бы очень нестойкой, если вообще возможной» («Теория справедливости», 494-495; 433).

Такая взаимность не является разновидностью «справедливости как взаимности», хотя понятия эти тесно связаны, поскольку «тенденция отвечать добром на добро» подразумевает, что там, где к людям относятся как к свободным и равным, они будут так же относиться к окружающим. Так возникает и развивается чувство справедливости, а мы приходим к мысли о том, что чувство справедливости — это нормальное чувство, присущее любому человеку, воспитанному в разумном и справедливом окружении. Роулз утверждает, что именно по этой причине чувство справедливости является базовой нравственной силой, лежащей в основе нашего желания и готовности поступать в отношении других «разумно», — точно так же, как в основе нашей эгоистической «разумности» лежит понятие собственного блага.

Рассуждения Роулза о развитии и роли чувства справедливости вполне основательны и значимы, но из них отнюдь не следует, что чувство справедливости является основой статуса для политических свобод как свобод базовых — то есть необходимых составляющих полного и адекватного их набора. Дело в том, что наше чувство справедливости — это главным образом предрасположенность выполнять требования справедливости независимо от того, каковы эти требования. Кроме того, чувство справедливости оставляет в стороне даже содержание этих требований, несмотря на то что они зависят от нашей «склонности отвечать добром на добро». Напротив, мне кажется, что статус политических свобод вытекает из такого аспекта взаимной справедливости, о котором Роулз в данном контексте говорит на удивление мало, а именно — из представления о равенстве. Центральное утверждение теории Роулза: справедливость есть взаимное признание людей «свободными и равными». А путь от взаимного признания друг друга равными членами политического общества для определенной формы представительной демократии, включающей универсальные политические свободы, давно и хорошо всем известен. Фундаментальный изъян конституции платоновского «Государства» не в том, что она противоречит чувству справедливости его граждан, а в том, что она делит человечество на группы с различным этическим статусом. Для того чтобы признать друг друга свободными и равными, необходимо отказаться от такого деления и требовать равных политических прав для всех без исключения.

Есть, однако, другой вид равенства, важность которого в этом контексте Роулз признает, — а именно что базовые свободы, предусмотренные первым принципом, должны приносить «равную пользу» всем членам общества. Особую тревогу здесь вызывает влияние социальных и экономических различий между людьми. В «Теории справедливости» Роулз утверждает, что такую тревогу рассеивает его второй принцип справедливости, согласно которому эти различия оправданны только тогда, когда пользу из них извлекают в первую очередь наименее защищенные члены общества. Правда, позже Роулз смирился с необходимостью иного способа обеспечения равной пользы от свободы. В «Справедливости как честности» (2001), последней работе, посвященной теории справедливости, он пишет:

«Этому принципу [то есть первому принципу справедливости] правомерно предшествует принцип, требующий, чтобы были удовлетворены базовые потребности, и удовлетворены настолько, чтобы граждане поняли суть базовых прав и свобод и научились плодотворно ими пользоваться» («Справедливость как честность», 44, сноска 7).

 

Социальное и экономическое неравенство и второй принцип справедливости

Теперь я перехожу ко второму принципу справедливости, согласно которому социальные и экономические различия должны быть такого рода, чтобы достижение власти и высокого социального статуса было доступно для всех, а разница в благосостоянии и доходах определялась бы системой распределения, работающей если и не на благо всех, то, во всяком случае, на благо наименее состоятельных членов общества. Этот принцип имеет две составляющие: первая касается социального неравенства, вторая — неравенства экономического. Роулз говорит, что социальная составляющая принципа важнее его экономической составляющей. В таком порядке мы и начнем наше обсуждение.

Суть социального аспекта второго принципа заключается в том, что справедливость требует «честного равенства возможностей». Утверждая это, Роулз имеет в виду, что «люди, обладающие одинаковыми способностями и одинаковой квалификацией, должны иметь равные шансы в жизни» («Теория справедливости», 73; 63). Реализация этих требований зависит от образования, и Роулз утверждает, что в системе школьного образования должны быть устранены классовые барьеры. В последних работах он заявляет также, что базовое здравоохранение должно быть гарантировано для всех. При одинаковой доступности качественной медицинской помощи будет решена еще одна проблема неравенства возможностей («Закон народов», 50). Роулз, однако, признает, что жизненные шансы в значительной степени определяются семьей. Поэтому он спрашивает: требует ли утверждение справедливости отмены семьи? («Теория справедливости», 511; 448.) И сам отвечает, что если принять во внимание экономическую составляющую второго принципа, то разницу между семьями можно сгладить и избежать столь драматического решения. Такой ответ представляется достаточно честным, хоть и удивляет, что Роулз не обращается здесь к своему первому принципу справедливости, чтобы защитить семью с помощью аргумента о праве на частную жизнь, что является сегодня нормой. К теме семьи Роулз порой возвращается в своих поздних сочинениях. Предметом особого внимания здесь снова становится проблема равенства возможностей, но теперь это касается традиционной роли женщины как жены и матери, поскольку эта роль делает для женщины невозможной полноценную профессиональную карьеру, доступную для мужчин. Согласно Роулзу, такое положение несправедливо изначально, и единственное честное решение — это добровольное разделение семейных обязанностей между супругами.

Экономическая часть второго принципа справедливости Роулза, известная как «принцип различий», гласит, что системная разница в благосостоянии и доходах оправдана только там, где она служит во благо наиболее обездоленной части общества («Теория справедливости», 75; 65). В применении этого принципа Роулз исходит из убеждения в том, что экономика справедливого общества должна быть основана на началах свободного рынка, учитывая большую эффективность рыночной экономики в сравнении с командной экономикой, а также учитывая ее совместимость с базовыми свободами первого принципа и соответствие требованиям честного равенства возможностей («Теория справедливости», 272; 240-241). Поддерживая рыночную экономику, Роулз тем не менее подчеркивает, что не отрицает возможности социалистической системы коллективной или кооперативной собственности; вопрос выбора системы общественной или частной собственности, или их сочетания и пропорции — это вопрос прагматический («Теория справедливости», 280; 248). Какая бы система ни была принята, Роулз подчеркивает, однако, что «доходы и заработная плата будут справедливы при условии (работающей) соревновательной системы ценообразования — правильно организованной и внедренной в базовую справедливую политическую систему» («Теория справедливости», 304; 268). Отсюда разница в заработных платах будет отражением «свойств труда, значимых как для предложения, так и для спроса на рынке». К таким свойствам Роулз относит «опыт и подготовку, естественные способности и ноухау» («Теория справедливости», 305; 269). Но если система справедлива во всех других отношениях, то она будет справедлива и в этих различиях. Для Роулза это типичный, парадигматический случай чисто процедурной справедливости («Теория справедливости», 304; 267).

Неприятность, связанная с этими рассуждениями, состоит в том, что они обесценивают первоначальные эгалитарные допущения Роулза, согласно которым люди с низкой квалификацией имеют право выторговывать себе непропорционально высокие зарплаты. На это Роулз отвечает, что в справедливом обществе у людей не будет мотивации давить таким образом на общество, ибо они будут привержены идеалу построения такого общества, в котором системная разница в доходах означает благо для других, особенно для обездоленных членов общества («Справедливость как честность» 64, 76-77). Более того, концепция Роулза, касающаяся справедливой системы распределения, включает в себя прогрессивное налогообложение, каковое имеет целью «постепенную и непрерывную коррекцию распределения богатства и недопущение концентрации власти, разрушительной для истинной ценности политической свободы и для честного равенства возможностей» («Теория справедливости», 277; 245). Таким образом, надежды Роулза заключаются в том, что если принять во внимание эти опорные пункты рассуждений, то в результате получится система, в которой у наиболее обездоленной части общества появится наилучший шанс «с пользой и эффективно употребить свою свободу и жить разумной и достойной жизнью» («Закон народов», 114). Такой ход мыслей может убедить далеко не каждого, но было бы большой ошибкой считать Роулза апологетом современной капиталистической системы. В своих поздних сочинениях он подчеркивает разницу между предпочтительной для него «демократией собственников» и «капиталистическим государством всеобщего благоденствия», политико-экономической системой, господствующей в современной Британии и Соединенных Штатах (Роулз признает, что серьезной ошибкой его «Теории справедливости» было пренебрежение этим контрастом; см. «Справедливость как честность», 139, сноска 5). Капитализм всеобщего благоденствия допускает «величайшее неравенство во владении реальной собственностью... и поэтому контроль над экономикой и рычаги политической власти концентрируются в руках немногих». Отсюда следует, что хотя «социальные подачки могут быть весьма щедрыми и гарантировать приличный минимум, достаточный для удовлетворения основных потребностей, не признается, однако, принцип взаимности в регулировании экономического и социального неравенства» («Справедливость как честность», 138). Напротив, в демократии владельцев собственности целью является не просто помощь нуждающимся, но распределение богатства и капитала таким образом, чтобы «поставить всех граждан в такие условия, при которых они могли бы заниматься своим делом, не ощущая социального и экономического неравенства» («Справедливость как честность», 139). В конце Роулз выражает надежду, что в системе такого типа удастся наилучшим образом решить проблему социально отверженных или, как он выражается, проблему «низших классов»:

«Мы надеемся, что в этих условиях низших классов просто не будет; а если все же останется существовать немногочисленный низший класс, то это будет результатом социальных условий, которые мы не знаем, как изменить или хотя бы идентифицировать их и понять. Когда общество заходит в такой тупик, оно обязано по меньшей мере серьезно задуматься над принципами собственного устройства как честной системы сотрудничества свободных и равных сограждан» («Справедливость как честность», 140).

Принцип различий Роулза навлек на себя больше нареканий критики, чем все его остальные сочинения, вместе взятые. Я уже говорил и снова хочу напомнить о критических замечаниях Харсаньи относительно попыток Роулза вывести принцип различий из исходного положения. Но я считаю, что критика Харсаньи все же относится преимущественно к Роулзовой концепции исходного положения. Харсаньи не ставит вопроса о том, что предпочтительнее — принцип различий Роулза или утилитаристский подход самого Харсаньи. Возражение Роулза, конечно же, состоит в том, что утилитаризм не выдерживает проверку взаимностью, ибо не отстаивает требований наиболее обездоленных и не препятствует ущемлению их прав в пользу прав более состоятельных социальных групп («Теория справедливости», 33; 29). Но это спорный аргумент: утилитаристы в ответ могут сказать, что, учитывая уменьшение предельной полезности богатства по мере его роста, максимизация средней социальной выплаты приведет общество к приоритетному улучшению положения малообеспеченных групп. Если же рассмотреть в деталях предложенную Роулзом политику воплощения принципа различий в том виде, как было представлено выше, то в ней трудно увидеть что-то несовместимое с утверждениями просвещенного утилитаризма. С более фундаментальной критикой принципа различий Роулза выступил его гарвардский коллега Роберт

Нозик. Нозик утверждал, что способ, которым, согласно данному принципу, предлагается распределять богатство и доходы, противоречит тому обстоятельству, что богатство и доходы являются личной собственностью, и не дело общества перераспределять их ради осуществления какой-то частной модели распределения. Личная собственность является личным, персональным «правом», на которое общество, по закону, не может претендовать без согласия собственника. На это Роулз ответил, что личное право возникает только в справедливой системе прав собственности («Справедливость как честность», 72-73) и что нет ничего неправильного в системе, которая, используя налоги, ограничивает размер собственности ради достижения справедливого распределения богатства и доходов («Справедливость как честность», 51-52). Подобное вмешательство было бы недопустимым только в том случае, если бы обсуждаемые здесь права собственности выводились непосредственно из базовых свобод приобретать, удерживать и передавать собственность. Роулз, однако, отрицает существование таких базовых свобод («Справедливость как честность», 114).

Таким образом, критика Нозиком самой идеи распределительной справедливости представляется ошибочной. Но Роулз сам повинен в такой же ошибке, полагая, что его собственный принцип различий прямо вытекает из того факта, что ничьи «природные таланты» не являются личной заслугой. Роулз утверждал, что поскольку никто не обладает исконным моральным правом на врожденный талант, постольку общество имеет право на такую организацию, чтобы все получали пользу от таких талантов, особенно же те, кого лотерея природы обделила ими. Эти таланты, утверждает Роулз, надо считать «общественным достоянием, используемым к всеобщей выгоде» («Теория справедливости», 107; 92), и именно так «мы приходим к принципу различий» («Теория справедливости», 102; 87). Употребление Роулзом определения «общественное достояние» нельзя признать удачным, поскольку в нем подразумевается, что личные способности находятся в общественной собственности, — но оставим в стороне эту непреднамеренную и непроизвольную оговорку. Есть более важный вопрос, и он касается отношения между принципом различия и тем обстоятельством, что природные таланты не являются личной заслугой. Тот факт, что наличие природных талантов действительно не является заслугой, позволяет отвести возражения Нозика относительно принципа различий. Но и делать из этого противоположный вывод неверно: сам факт, что природные таланты не являются личной заслугой, практически ничего не значит для справедливого распределения благ, производимых людьми, пользующимися своими природными талантами. Это, например, полностью соответствует утилитарному принципу распределения. Поэтому можно считать ошибочными интуитивные аргументы Роулза в пользу принципа различий.

 

Государство Роулза

Роулз представляет себе, что его два принципа справедливости позволяют заложить основание системы прав и обязанностей, составляющих базовую структуру справедливого общества. Таким образом, государство Роулза (если это можно так назвать) является, по сути, воплощением рассмотренных принципов. Первый принцип охватывает конституцию и правовую систему государства. Второй принцип определяет политические цели законодателей. Важное применение первого принципа заключается в том, что государство нейтрально относится к религиозным и этническим воззрениям своих граждан, за исключением тех случаев, когда эти воззрения вступают в конфликт с концепцией справедливости как взаимности — концепцией, основополагающей для государства. Таким образом, в нем не может быть господствующей церкви или религии, и защитникам конфессиональных, но толерантных государств Роулз отвечал: несправедливо, когда те, кто не разделяет официальную религию своего общества, лишаются части прав в отношениях с политическими институтами государства. В том же, что касается воплощения второго принципа, то здесь государство Роулза полностью отказывается от нейтралитета. Первая часть второго принципа гласит, что государство должно активно поддерживать равенство возможностей в образовании, на рынке труда и так далее; а принцип различий предполагает, что государство должно играть активную роль в поддержании владеющей собственностью демократии, в которой размыты границы собственности и прав на владения богатствами и капиталами.

Можно отметить, что принцип справедливости не включает обязанность граждан подчиняться законам своего государства до тех пор, пока они являются справедливыми. Поскольку членство в обществе не является результатом добровольного выбора, постольку Роулз допускает, что фундаментальным основанием для таких обязанностей не может быть контрактное обязательство («Теория справедливости», 335-336; 295-296). Вместо этого, говорит Роулз, обязанности зиждутся на «естественном долге справедливости», понимаемом как долг «подчиняться справедливым учреждениям и вносить свою долю в их деятельность, насколько это в наших силах и насколько это нас касается» («Теория справедливости», 334; 293). Для Роулза этот естественный долг основывается на образе мышления, данное понятие является центральным в концепции справедливости как взаимности. Размышляя о правилах, с которыми должны согласиться члены общества, признающие друг друга свободными и равными, утверждает Роулз, мы видим, что эти правила, какими бы они ни были, должны включать в себя также требования высшего порядка, согласующиеся с действующими в данном обществе правилами («Теория справедливости», 334-335; 295). Но одно дело — принять на себя долг подчиняться закону, если закон на самом деле справедлив; а как быть в тех случаях, когда закон несправедлив? Роулз писал «Теорию справедливости» в шестидесятые годы, когда в самом разгаре шла возглавляемая Мартином Лютером Кингом борьба за гражданские права. Нет поэтому ничего удивительного в том, что Роулз включает рассмотрение проблемы гражданского неповиновения в свои рассуждения о политических обязательствах, хотя, поступая так, он переходит от обсуждения базовых структур идеально справедливого общества к обсуждению законности требований справедливости в ситуации, когда в обществе царит серьезная несправедливость. В то время как сторонники теории общественного договора (такие, как Локк, например) считали приемлемым ответом на крайнюю несправедливость («тиранию») мятеж и насильственное изменение существующего государственного устройства, Роулз утверждает, что политическое общество, сознающее неизбежные погрешности и недостатки своих политических институтов, должно допускать и оправдывать акты неповиновения, целью которых является не свержение государства, а устранение существующих серьезных несправедливостей: «В самом деле, гражданское неповиновение (так же, как отказ от военной службы по моральным соображениям) является стабилизирующим инструментом конституционной системы, хотя и незаконным по определению... Сопротивляясь несправедливости в пределах соблюдения законов, можно бороться с отступлениями от справедливости и устранять эти отступления, когда они имеют место» («Теория справедливости», 383; 336). Следовательно: «Понимаемая таким образом концепция гражданского неповиновения является частью теории свободного правительства» («Теория справедливости», 385; 338). Это был важный этап в понимании справедливости. Похожие взгляды ранее высказывали и пропагандировали Торо, Ганди и Кинг, но благодаря Роулзу они впервые были встроены в систему нравственной основы разумного и справедливого государства.

 

Политический либерализм

В восьмидесятые годы Роулз пришел к признанию «оправданности разумного плюрализма», поскольку даже у хорошо осведомленных и доброжелательно настроенных мыслителей продолжали существовать непримиримые между собой разногласия, касающиеся основ нравственности, — например, противоречия между кантианцами (к которым относится и Роулз), утилитаристами, интуиционистами и приверженцами великого множества религиозных культов. Хотя Роулз и считал, что эти разногласия не приводят к скептицизму как в отношении нравственности, так и в отношении теории морали, тем не менее они подразумевают, что общественная поддержка требований справедливости, необходимая для обеспечения стойкой приверженности граждан своему обществу, не должна требовать принятия одной общей для всех этической теории (такой, например, как кантианская теория, которой придерживался он сам). В результате Роулз пришел к мысли, что политическая философия требует, чтобы «политическая концепция справедливости» не зависела ни от какой этической теории, и в своей второй большой книге «Политический либерализм» (1993) Роулз попытался представить такого рода концепцию. Это потребовало значительной ревизии философских взглядов, высказанных в «Теории справедливости», хотя в некоторых отношениях изменения были невелики, поскольку Роулз постарался максимально сохранить ядро своей теории.

В «Политическом либерализме» Роулз продолжает настаивать на том, что концепция справедливости является «нравственной концепцией» применительно к социальным институтам, но теперь уже готов принять, что обсуждаемые моральные требования выводятся исключительно из политических ценностей. Вместо того чтобы, положившись на свой «кантианский» конструктивизм, извлечь и развить эти моральные выводы, Роулз предлагает новый способ обоснования политических суждений и решений, называя это «политическим конструктивизмом». Тезис гласит, что требование справедливости может быть обосновано ссылкой на «общественный разум», на проект построения защищаемых обществом правил сотрудничества разумных людей, даже когда они придерживаются различных этических убеждений. В этом смысле «политический либерализм имеет целью создание политической концепции справедливости как непредвзятого взгляда» («Политический либерализм», 10). Однако, несмотря на внесенные изменения, подход Роулза к проблеме в целом остался прежним, хотя философ и стал более уступчивым в отношении деталей своих принципов:

«Приняв идею общественного разума и сочувственно относясь к ее законности, я не хочу сказать, что принимаю также какую-то конкретную либеральную концепцию справедливости во всех деталях и принципах, определяющих ее содержание. Мы можем не соглашаться относительно принципов и при этом согласиться принять некую концепцию в самых общих чертах» («Политический либерализм», 226).

Освободив свою теорию от зависимости всеобъемлющих этических теорий, Роулз тем не менее считает, что политический конструктивизм дееспособен только в среде приверженцев «разумных» этических теорий. Но что значит «разумных»? Один аспект выражается доктриной «разумного плюрализма», где разумным считают то, что можно отстоять с помощью доказательств, — то есть когда «разумное» соответствует стандартам теоретического мышления («Политический либерализм», 56). Плюралистический тезис Роулза предполагает, что может быть сразу несколько разумных в этом смысле этических теорий. Но есть и другой, основанный на практическом разуме аспект, который касается желания людей оставаться «разумными» по отношению друг к другу. Здесь разумность — это синоним взаимности:

«Рассудительные люди, говорим мы, не проявляют особого интереса к общественному благу как таковому, но желают спокойствия ради собственного благополучия в устроенном мире, в котором они, как свободные и равные, могут сотрудничать с другими людьми на условиях, приемлемых для всех. Такие люди настаивают на том, что, живя в мире, надо придерживаться принципа взаимности, чтобы все получали от этого выгоду и пользу» («Политический либерализм», 50).

Следовательно, разумные этические теории — это те теории, которые утверждают ценность взаимности. Такой вывод неудивителен, но он показывает, что даже когда Роулз намеревается предложить независимую политическую концепцию справедливости, он все равно придерживается взгляда, что «справедливость — это взаимность».

 

Закон народов

Роулз с самого начала полагал, что его теория справедливости должна оставаться верной и для международных отношений («Справедливость как честность», 49). Однако в «Теории справедливости» он очень коротко обрисовывает эту тему, утверждая, что это приведет лишь к стандартизации национальных законодательств («Теория справедливости», 378; 332). К концу жизни Роулз возвращается к этой теме, и его последнее крупное сочинение «Закон народов» (1999) посвящено всестороннему рассмотрению проблемы справедливости в международных отношениях. Как следует из заглавия, Роулз исходит из того, что международные отношения лучше всего рассматривать как отношения между «народами», а не между нациями, обществами или государствами. Потенциально такая терминология может ввести в заблуждение, поскольку мы обычно говорим как о народах, например, о курдах или басках, тогда как в понимании Роулза «народ» непременно должен иметь легитимное правительство с юрисдикцией, распространяющейся на определенную территорию, чего нет ни у курдов, ни у басков. В действительности Роулз рассматривает отношения между государствами, но ради сохранения стилистики я буду придерживаться терминологии Роулза.

Как и следовало ожидать, в международных делах Роулз придерживается того же подхода, что для отношений внутри общества. Целью является утверждение принципов справедливости — «Закона народов», призванного регулировать отношения между членами справедливого международного сообщества, «Сообщества народов». Автор мыслит эти принципы как торжество фундаментальной ценности взаимности:

«Следовательно, критерий взаимности можно применить к Закону народов точно так же, как к принципу справедливости конституционного режима. Это разумное чувство подобающего уважения, добровольно проявляемого в отношении других разумных людей, является также главнейшим элементом идеи народов, на разумных основаниях удовлетворенных существующим положением вещей» («Закон народов», 35).

Неудивительно поэтому, что Роулз предлагает, чтобы Закон народов мог рассматриваться как правила, с которыми согласились бы все находящиеся в гипотетическом исходном положении, в котором стороны мыслят себя законными представителями народа и за пресловутой завесой незнания приходят к соглашению «об основных условиях сотрудничества между народами, как народами достаточно либеральными и считающими себя свободными и равными друг другу» («Закон народов», 33). Как обычно, мы не будем здесь вдаваться в детали, чтобы оценить общий ход мыслей Роулза. Вместо этого мы сосредоточимся на предлагаемом философом Сообществе народов и его Законе.

Удивительным в Сообществе Роулза является то, что он допускает в это Сообщество «достойные» народы, которые, несмотря на то что не являются вполне справедливыми либеральными обществами, уважают тем не менее базовые права людей внутри своей страны и не ведут агрессивных войн. Сначала может показаться, что это отступление от первоначальных позиций — отказ от защиты либеральной политики. Но вслед за этим Роулз утверждает, что точно так же, как либеральные принципы призывают к терпимости в отношении нелиберальных объединений, не представляющих угрозы для других, так и либеральное Сообщество народов проявляет терпимость к достойным народам, даже если их конституции являются в той или иной мере нелиберальными («Закон народов», 59-60). Это вполне соответствует тому, что мы можем и должны ожидать от его «реалистической утопии». Сообщество — это «утопия» в той степени, в какой его базовые принципы являются выражением, рациональным и разумным, базовой ценности взаимности («Закон народов», 17-18). Но оно также реалистично в той мере, в какой оно признает необходимость разумного плюрализма и фактического разнообразия приличных народов, которые благодаря международным отношениям присоединяются к либеральным принципам («Закон народов», 18).

Каковы же принципы международной справедливости — «Закона народов»? Как и прежде, Роулз снова и снова обращается к действующим принципам национальных законодательств («Закон народов», 37) и утверждает, что все народы являются свободными и равными членами Сообщества народов, имеющими право на самооборону и обязанность не вмешиваться в дела других народов и уважать права человека внутри своей страны. Эти требования можно считать — в широком смысле — эквивалентами первого («домашнего») принципа справедливости Роулза. Но каким может быть интернациональный аналог второго принципа справедливости, касающегося социального и экономического неравенства? Здесь Роулз предлагает только одно средство — долг оказывать помощь и содействие: «У народов есть долг помогать другим народам, живущим в неблагоприятных условиях, мешающих им иметь справедливый или хотя бы достойный политический и социальный режим» (там же). Роулз полагает, что в первую очередь этот долг распространяется на «угнетенные народы», у которых «нет политических и культурных традиций, человеческого капитала и ноу-хау, а зачастую также материальных и технических ресурсов для построения упорядоченного общества» («Закон народов», 106). Таким образом, цель состоит в том, чтобы помочь таким обществам создать у себя условия, при которых они смогли бы упорядочить и улучшить свое социальное устройство, учредить достойные политические институты и развить самодостаточную экономику («Закон народов», 110-111). Роулз также подчеркивает важность того, чтобы условия торговли и других экономических отношений между народами были честными («Закон народов», 42-43). Все это по духу, конечно, сильно отличается от принципа различий. Роулз при этом утверждает, что вмешательство, призванное сгладить экономическое неравенство между народами, окажется скорее всего неэффективным, так как уровень материального процветания народов зависит в первую очередь от их собственных культурных традиций и ценностей («Закон народов», 117). Такое утверждение представляется спорным. Но у Роулза есть и другие, более удачные мысли об исключительном значении уважения независимых, достойных и свободных народов (там же). К сожалению, подход Роулза к проблеме справедливости в международных делах был неправильно понят.

Роулз принимает упрек, что справедливость в международных отношениях является «простым расширением» его теории справедливости для политических обществ («Закон народов», 123). Однако, допуская, что политические общества должны иметь правительства, располагающие механизмами принуждения («Политический либерализм», 136), он не считает, что Сообщество народов нуждается в мировом правительстве, имеющем в своем распоряжении механизмы принуждения («Закон народов», 36). В этом последнем пункте Роулз прав, но фундаментальное различие между двумя случаями правоприменения указывает на то, что понимания сути международной справедливости невозможно достичь простым расширением на международные отношения теории справедливости для политических обществ. Следовательно, в этом пункте его программа дает сбой. Но это никак не подрывает великое достижение Роулза — возрождение политической философии в последней трети двадцатого века.

 

3 ДЭВИДСОН

 

Введение

Дональд Дэвидсон (1917-2003) родился в Спрингфилде (штат Массачусетс). В 1924 году семья переехала в Стейтен-Айленд (штат Нью-Йорк). Дэвидсон учился и писал дипломную работу в Гарвардском университете. После службы в ВМС США во время Второй мировой войны Дэвидсон вернулся в Гарвард, где закончил работу над диссертацией о платоновском «Филебе», которую защитил в 1949 году. Позднее Дэвидсон стал одним из важнейших философов второй половины двадцатого века.

Работы Дэвидсона трудны для понимания даже по меркам аналитической философии. Дэвидсон — если можно так выразиться — систематический философ, но его труды представлены в виде множества коротких, не очень понятных, обильно аргументированных и, несмотря на это, очень изящных эссе. Все вместе они образуют мозаику, при взгляде на которую возникает цельная картина глубоких связей разума и мира, картина, отметающая центральную проблематику современной традиции, согласно которой наше понимание мира должно исходить изнутри, то есть все мироустройство должно восприниматься и описываться от первого лица. Главный принцип философии Дэвидсона заключается в том, что понимание мышления, языка и познания достигается при взгляде на них со стороны — с точки зрения третьего лица. Именно при таком взгляде мы понимаем язык и коммуникацию. Практически все остальное в философии Дэвидсона вырастает из этой центральной идеи или тесно переплетено с ней.

Дэвидсон известен своими работами по философии языка и особенно по теории смысла, философии действия и философии сознания. Работы во всех этих областях тесно связаны друг с другом. В первой из этих областей он более всего известен своим предположением о том, что мы можем объяснить значения и смысл слов по их систематическому вкладу в условия истинности содержащих эти слова предложений, а также о связи нашего понимания слов с их употреблением с точки зрения интерпретирующего их человека. Это и есть использование взгляда от третьего лица в решении вопроса о понимании природы языка и его связи с мышлением — то, на чем держится вся философия Дэвидсона. Во второй из этих областей он известен прежде всего воззрением, согласно которому обычное объяснение того, что мы делаем, обычное объяснение действия носит как каузальный, так и рациональный характер, — то есть в таких объяснениях излагают причину действия, каковая оправдывает его с точки зрения совершающего действие человека. Этот подход частично задает раму для понимания задачи интерпретации языка, раму, целью которой является постижение действий другого человека как рационально мыслящего субъекта. В третьей области Дэвидсон известен разработкой новой формы неупрощенного материализма, названного им аномальным монизмом, согласно которому каждое ментальное событие есть одновременно событие физическое, однако типы ментальных событий не совпалают с типами событий физических. Этот аргумент подкрепляется взглядами Дэвидсона на природу разумной деятельности.

В последующем изложении мы рассмотрим зрелые философские взгляды Дэвидсона в их онтогенезе, ибо понимание оказанных на его философию влияний в контексте ее развития поможет ярче осветить ее истоки, влияние и исторический контекст. Полное описание вклада Дэвидсона в философию не уместить в кратком очерке. Мы лишь попытаемся проследить пути развития его философии и уяснить ее место в палитре аналитической философии двадцатого века.

 

Источники философии Дэвидсона

Два главных мотива философских работ Дэвидсона — это интерес к природе человеческой деятельности и к природе языка. Поначалу эти два интереса были независимы друг от друга, но затем слились воедино, что вообще характерно для работ Дэвидсона. Эти интересы пробудились у Дэвидсона в первые годы работы в Стэнфордском университете, куда он перешел в 1951 году из колледжа Квинса в Нью-Йорке. По приезде в Стэнфорд у Дэвидсона не было никаких философских проектов. Он начал работать совместно с Патриком Саппсом и Дж. Дж. Маккинси над теорией принятия решений (теория была посвящена выбору, проявляющемуся в поведении и позволяющему судить о предпочтениях и убеждениях человека, принявшего решение). Это один из источников интереса Дэвидсона к философии действия, и он, как мы увидим, сыграл важную роль в развитии теории смысла и значения. Другим источником интереса к философии действия стал его подопечный, диссертант Дэн Беннетт, который — после годичной стажировки в Англии у Элизабет Энскомб и Стюарта Гемпшира — вернулся в США, чтобы писать диссертацию по философии действия. Читая и рецензируя эту диссертацию, Дэвидсон пришел к убеждению, что было бы ошибкой считать, будто сами свойства разумных объяснений мешают им быть объяснениями каузальными, — в противоположность господствовавшей тогда ортодоксальной философии, еще находившейся под сильным влиянием идей Витгенштейна. Сделанное в 1963 году предложение философа Мэри Мазерстилл написать статью для Американской философской ассоциации привело к появлению очень важного эссе «Действия, основания и причины», в котором Дэвидсон выступил острым полемистом. Приняв, что основания действий человека задаются тем, что он хочет, и тем, что — как ему кажется — он может сделать, чтобы получить желаемое, Дэвидсон утверждал, что это простое объяснение действия человека является, по сути, каузальным: рассуждения деятеля как минимум оправдывают действие с его точки зрения и являются причиной выполнения действия. Попутно Дэвидсон разъяснил некоторые запутанные места в понимании взаимоотношений между причинами, событиями и их описаниями, и эти разъяснения позднее легли в основу аргументации в пользу аномального монизма. Взгляды Дэвидсона очень скоро сами стали ортодоксальными.

Как раз в это время Маккинси, один из создателей дискретной модальной логики, предложил Дэвидсону стать соавтором статьи для выпуска журнала «Библиотека живой философии», посвященного Рудольфу Карнапу и его методу анализа содержания и выражения в семантике. Карнап был центральной фигурой логического позитивизма тридцатых и сороковых годов и оказал огромное влияние на развитие аналитической философии в двадцатом веке. Маккинси умер, не успев приступить к работе, и выполнение задачи легло на плечи Дэвидсона. В то время он преподавал философию языка, но работа над статьей возбудила в Дэвидсоне интерес к теории значения и в особенности к проблеме понимания предложений, выражающих убеждения и другие так называемые пропозициональные отношения.

Были две считавшиеся в то время значимыми проблемы, касающиеся семантики высказывания убеждений.

Первым был вопрос о том, как мы понимаем сложные выражения, пользуясь составляющими их словами и правилами, определяющими их расстановку. Это проблема приобретения значения композиционной составляющей высказывания, то есть проблема композиционной теории смысла. Было не очень понятно, как создать такую теорию, и, в частности, особую проблему представляли собой высказывания об убеждениях. Такое, например, предложение, как «Галилей был убежден, что Земля вертится», понимается на основе понимания его значимых частей. Мы не обязаны изучать такие предложения по частям и без труда понимаем такого рода высказывания, даже если никогда раньше их не слышали. Но какую в точности роль в высказывании играет предложение «Земля вертится»? Оно употреблено не так, как, допустим, в составе предложения «Земля светит, и Земля вертится». Чтобы это последнее предложение было истинным, должны быть истинными оба утверждения — «Земля светит» и «Земля вертится». Но то же высказывание «Земля вертится» совсем не обязано быть истинным для того, чтобы было истинным предложение «Галилей был убежден, что Земля движется». И мы можем сделать истинное предложение ложным, заменив слово «Земля» каким-то другим, обозначающим то же самое (например, словосочетанием «третья планета от Солнца»), — в отличие от предложения «Земля светит, и Земля вертится». Похоже, что дело обстоит так, что слова, следующие за «был убежден, что», выполняют иную функцию, нежели в других контекстах.

Карнап, следуя Фреге, решил этот вопрос, приписав выражениям расширение (референт и набор объектов, высказывание о которых является истинным, то есть значение истинности) и содержание (грубо говоря, смысл или значение высказывания). В высказываниях об убеждениях, по мнению Карнапа, активным является дополнительное придаточное предложение, ибо убеждение — это то, как люди видят предмет, а не то, чем предмет является в действительности. Поскольку значение словосочетания «третья планета от Солнца» отличается от значения слова «Земля», постольку мы не можем сохранить истинность предложения об убеждении, заменив одно другим.

Дэвидсон, однако, пришел к мысли о том, что согласиться с мнением Карнапа о предложениях, где высказаны убеждения, очень трудно (а шире говоря, и с мнением Фреге). В частности, Дэвидсон начал сомневаться, что подход Фреге — Карнапа к предложениям об отношениях совместим с требованием понимания предложений об убеждениях на основе улавливания смысла конечного числа первичных семантических единиц и знания правил их комбинаций. Это требование приводит к серьезным затруднениям в правильном понимании композиционной структуры естественных языков (см. «Теория смысла и доступных изучению языков», «Исследование истины и интерпретации», 3-15).

Вторая проблема, отражающая важность семантики предложений об убеждениях, заключается в вопросе о том, как удостовериться, что мнение, высказанное по поводу композиционной структуры естественного языка, является верным. Решение обеих проблем пришло к Дэвидсону одновременно.

В ноябре 1954 года Дэвидсон представил Калифорнийскому университету в Беркли статью о методе Карнапа. В аудитории находился крупнейший польский логик Альфред Тарский, работавший в то время на философском факультете. После семинара Тарский дал Дэвидсону экземпляр своей статьи «Семантическая концепция истины и основания семантики». После этого Дэвидсон ознакомился с посягающей на основы статьей Тарского об истине «Wahrheitsbegriff». Тарский представил аксиоматическое и безусловно корректное определение смыслового предиката для формального языка, дававшее возможность для каждого предложения объектного языка (языка, для которого определен предикат истинности) стать предложением на метаязыке (теоретическом языке), которое позволяло бы узнать, при каких условиях истинно каждое из бесчисленного множества предложений объектного языка. Это было очень важное достижение, ибо, дав формальное связное определение истинности, Тарский создал очевидно непротиворечивую основу для применения концепции истинности в логике и основаниях математики и проложил путь к систематическому изучению семантики в связи с языками, применяемыми логиками и математиками.

Ретроспективные примечания Дэвидсона отчетливо показывают, как эти нити сплелись воедино в его программе изучения теории смысла:

«Я очень разволновался, поняв смысл этой статьи [«Wahrheitsbegriff»]. Мне было бы ее вообще не понять, если бы я не занимался раньше теорией принятия решений. Передо мной забрезжило вдруг нечто вроде серьезной теории, и мне думается, что другие люди, занимавшиеся философией языка, были лишены ощущения, что мы стоим на пороге появления такой теории. Тарский, который наверняка знал, какой должна быть серьезная теория, не проявлял особого интереса к философии. Я же увидел, как можно увязать две эти вещи. Мне показалось, что надо мной разверзлись небеса. Я сел и начал писать, связывая и приводя к общему знаменателю множество разных вещей» («Проблема разумности», 253).

Дэвидсон увидел в работе Тарского способ обойти многие традиционные проблемы теории значения. При правильном подходе она могла помочь составить схему композиционной структуры языка и дать стандарт корректности оценки логической формы сложного выражения, а именно — включить их в общую теорию языка, которая определяла бы место и роль слов в значимом выражении или в любой другой грамматической конструкции, где они присутствуют.

В чем главная заслуга Тарского? Он дал критерий адекватности для определения истинности в формальном языке и показал, как построить определение предиката истинности, отвечающего условию адекватности. Условие адекватности он назвал Соглашением Т. Это Соглашение требует, чтобы адекватная дефиниция истинности была формально корректна и имела в качестве теорем все предложения формы (Т) или аналогичной ей.

(Т) S есть Т тогда и только тогда, когда р.

Здесь «есть Т» является определяемым предикатом истинности, «s» заменяют описанием предложения объектного языка в терминах его значимой части, а «р» заменяют предложением метаязыка, на который переводят «s». (S), например, есть случай (Т) («Т-предложение»),

(S) «La neige est blanche» есть T тогда и только тогда, когда снег — белый.

Это гарантирует, что «s» находится в расширении «есть Т» тогда и только тогда, когда оно истинно, ибо если «р» есть перевод «s», то оно истинно тогда и только тогда, когда истинно «s». Это определение можно представить в форме набора базовых и рекурсивных аксиом, обеспечивающих «условия истинности» для каждого предложения объектного языка. Базовые аксиомы применимы к простым элементарным высказываниям. Рекурсивные аксиомы применимы к высказываниям, построенным на других высказываниях — в пределе — к лексическим единицам.

Дэвидсона значение высказывания интересовало больше, чем его истинность. Поэтому он увидел способ использовать структуру аксиоматической теории истинности Тарского для построения теории значения. Ибо если в (Т) «р» перевести в «s» и заменить «есть Т тогда и только тогда» на «означает, что», то мы получим предложение, отвечающее критерию истинности. Более того, каноническое доказательство Т-предложения (доказательство, являющееся интуитивным только в отношении содержания аксиомы) выявит структуру предложения, позволяющую придать ему значение истинности, и покажет нам, как понять предложение на основе его частей и способа композиции. Таким образом, теория истинности может сослужить добрую службу композиционной теории значения.

Требуется дальнейшее развитие теории истинности в духе Тарского, разработанной применительно к естественному языку, из которой мы должны взять восприимчивость к контексту, к модуляциям голоса, например, и выражениям типа «я» или «ну». При этом соответственно должны быть пересмотрены требования адекватности. Нет никакой необходимости далее детально рассматривать этот процесс, чтобы понять главное, а именно — как теория истинности помогла успешному созданию композиционной теории значения.

Последний элемент философской программы Дэвидсона встал на место, когда У.В.О. Куайн, самый влиятельный американский философ второй половины двадцатого века, в 1958/59 учебном году в качестве приглашенного профессора читал лекции в Центре передовых исследований на кафедре бихевиоризма (науки о поведении) Стэнфордского университета после увольнения из Гарварда. В то время Куайн работал над окончательным вариантом рукописи «Слово и объект», своего magnum opus об отношении языка к реальности, с которой Дэвидсон согласился ознакомиться. Дэвидсон и Куайн были знакомы еще с тех пор, когда Дэвидсон являлся студентом Гарвардского университета, а интерес к философии языка у Дэвидсона появился уже после окончания Гарварда. За тот год, что Куайн провел в Стэнфорде, он сумел оказать на Дэвидсона очень сильное влияние. «Когда до меня наконец дошла центральная идея, — писал впоследствии Дэвидсон, — я был почти потрясен. Эта работа круто изменила мою жизнь» («Интеллектуальная автобиография», 41).

Методологическое зерно «Слова и объекта» — это проект радикального перевода. «Радикальный переводчик» решает задачу понимания говорящего, не обладая предварительными знаниями ни о смыслах, ни о значениях, ни об убеждениях, ни о других психологических аспектах говорящего. Переводчик ограничивается вниманием к манере вербального поведения говорящего, побуждающего его выработать технологию перевода, сводящуюся, таким образом, к передаче эмпирического содержания оригинала. Поэтому в эмпирическом содержании руководство по переводу должно охватывать все значимые факты. В «Натурализованной эпистемологии» Куайн так объясняет основания для такого вывода:

«Тип значения, лежащий в основе перевода и в изучении родного языка, является по необходимости эмпирическим и не может быть иным. Язык внушается и контролируется социально; внушение и контроль предполагают реакцию в ответ на такую стимуляцию. Внутренние факторы могут меняться как угодно, без всяких предубеждений относительно общения, тогда как кодировка языка в отношении поступающих извне стимулов остается неизменной. Естественно, у человека не остается иного выбора, как стать эмпириком в том, что касается лингвистической теории значения».

Эта концепция основы значимых фактов оказала на Дэвидсона огромное влияние. Дэвидсон «думал, что она просто замечательна», и говорил: «Я медленно соединял то хорошее, что нашел у Куайна, с тем, что нашел у Тарского. Отсюда родился мой общий подход к предмету» («Проблемы разумности», 258).

Важную роль в этом синтезе сыграли ранние работы Дэвидсона по теории принятия решений. Из этой теории Дэвидсон сделал два вывода, которые перенес в теорию значений. Первый: «Приложение формальных условий к простым понятиям и их взаимоотношениям помогает определить значимую структуру». Второй вывод заключается в том, что формальная теория сама по себе «ничего не говорит о мире» и интерпретируется благодаря приложению к полученным эмпирическим данным («Интеллектуальная автобиография», 32). Работа Тарского дала Дэвидсону исключительно важный шаблон для создания формальной теории. Решительный подход Куайна к значению и смыслу с позиции третьего лица указал Дэвидсону важные ограничения, которые следует накладывать на доказательства, по отношению к которым оценивается формальная теория.

Если мы примем за основу истину и применим аксиомы, использующие метаязыковые термины, интерпретирующие выражения объектного языка путем выяснения условий их истинности относительно объекта (например, для любого «х» «rot», по-немецки, есть истина об «х» тогда и только тогда, когда «х» — это «красный»), то в этом случае теория истинности в доказательстве Т-предложений проливает свет на композиционную структуру языка. Мы соединяем некое значение с его проявлениями в поведении говорящего, взаимодействующего с окружающим миром и другими говорящими, при этом обращаясь с формальной теорией истинности как с эмпирической теорией, содержание которой определяется тем, как оно подтверждается для говорящего и для всего речевого сообщества. Разъяснения этих теоретических концепций следует искать не в упрощенном анализе, но скорее в демонстрации того, как и в каком порядке можно разместить доказательства в пользу теории интерпретации, которой придерживается говорящий. Таким способом, в полном соответствии с холистической традицией, мы — по выражению — выясняем, «что значит для слов то, что они делают».

Здесь мы имеем три переориентации философского проекта прояснения смысла. Первое: применение теории истинности как носителя теории смысла. Целью было извлечь нечто полезное из теории, трактующей расширительные свойства выражений, их референты, расширения и значения истинности, — все, что нам нужно для создания композиционной теории смысла. Это было сделано путем наложения определенных ограничений на теорию, анализирующую эти вещи, чтобы гарантировать, что с помощью подходящих теорем мы сможем «считать» смысл и значение предложения. В случае успеха теория покажет нам, что традиционная онтология смыслов, сущностей, свойств, отношений и пожеланий не является необходимой для построения композиционной теории значения. Второе: отход от традиционного проведения упрощенного анализа того, «что имеет значение», в форме отсталого холистического объяснения, как это происходит, когда теорию в целом применяют к совокупности данных как к целому. Третье: на доказательства и такие данные тоже накладываются определенные ограничения, а именно — теорию интерпретируют на основании того, что доступно стороннему наблюдателю, от третьего лица, не делая никаких допущений относительно психологического состояния говорящего или смыслов, которые он вкладывает в свою речь.

Этот проект теории значений тесно связан с проектом философии действия двойным образом. Первое — это приложение методологии раскрытия логических форм к предложениям о действиях, что привело Дэвидсона к важным открытиям в логике для понимания наречий («Логические формы предложений действия») и единичных каузальных высказываний («Каузальные отношения»). Второй путь — это приложение теории, разработанной для понимания действий человека, к проблеме их интерпретации. Для того чтобы это понять, нам придется более детально разобраться в том, как Дэвидсон превратил идею радикального перевода Куайна в идею «радикальной интерпретации», а также рассмотреть ряд его работ, посвященных философии действия. Это приведет нас к пониманию эволюции взглядов Дэвидсона в философии разума и в эпистемологии.

 

Радикальная интерпретация

Центральной идеей проекта радикальной интерпретации является подтверждение пригодности аксиоматической теории истинности Тарского для анализа разговорного языка. Но несмотря на то, что в работах Дэвидсона эта идея является центральной в отношении интерпретации, не только это определяет цель деятельности интерпретатора. Интерпретатор должен также использовать теорию истинности для того, чтобы интерпретировать манеру речи говорящего, он должен создать портрет говорящего как разумного субъекта, отвечающего на стимулы окружающего мира и других людей. Говорение — это деятельность, являющаяся формой существования разумных существ. По этому поводу Дэвидсон в одном месте пишет: «При любой попытке понять вербальное сообщение его надо рассматривать — в его естественном окружении — как часть более широкого действия» («Проблемы разумности», 151). Это означает, что понимание того, что люди имеют в виду, когда говорят, должно быть логично связанным с общей теорией о них как о существах разумных и лингвистических.

Связь между проектом интерпретации другого языка и проектом интерпретации отношения говорящего к высказыванию состоит в идентификации — как промежуточной стадии интерпретации — отношения к истинности высказывания. Такое отношение, как полагает Дэвидсон, можно, на худой конец, определить на основании чисто поведенческих данных. В первой фазе работы над радикальной интерпретацией в центре внимания Дэвидсона находилось отношение к предложениям с точки зрения «соответствия истине». Например, по отношению к предложению «s» — это убеждение в том, что «s» истинно. Говорящий утверждает истинность предложения «s» на основании двух вещей: во-первых, на том значении, которое, как он убежден, имеет это предложение; и во-вторых, на том, что говорящий убежден в том, что так оно и есть. Если предложение «s» означает, что «р», и говорящий убежден, что «р» (по крайней мере в большинстве случаев, как полагает Дэвидсон), то говорящий подтверждает истинность «s». Если мы сможем идентифицировать убеждение, согласно которому говорящий сохраняет истинность предложения «s», то мы сможем ответить, что оно означает (в данном случае). Если мы можем сказать, что оно означает, то сможем выяснить содержание убеждения, на основании которого говорящий его придерживается. Весь фокус заключается в том, чтобы на основании наблюдения за отношениями между говорящим и его окружением выяснить, как нам прорваться в этот круг. А сделать это невозможно без введения дополнительного принципа, управляющего отношением говорящего к его окружению. Поскольку (по мнению Дэвидсона) должен существовать способ это сделать — все нужные для этого принципы обосновываются их необходимостью для интерпретации, — постольку «единственной альтернативой является то, что интерпретатор находит язык говорящего непостижимым» (Проблемы разумности», 157).

Дэвидсон (вслед за Куайном) применяет здесь принцип благотворительности для решения проблемы проникновения в круг между убеждением и значением. Принцип благотворительности гласит, что интерпретатор должен обходиться со своим предметом как с правым (в отношении его окружения) и как с разумным (в отношении поведения). Принцип благотворительности имеет целью зафиксировать один фактор, а именно — убеждение, — для того, чтобы добраться до смысла и значения. При этом следует придерживаться того взгляда, что, — и это конституциональный принцип интерпретации, — следует допускать, что убеждения говорящего относительно его окружения, как правило, верны. Затем из корреляции между отношениями соответствия истинности и условиями окружения мы на ощупь идентифицируем содержание убеждений говорящего и, таким образом, узнаем, какие предложения он считает истинными в их основном, базовом значении. Эти условия, в свою очередь, задают целевые условия истинности для предложения в рамках теории истинности для языка. Например, из такой корреляции, как:

S сохраняет истинность «идет снег» на t тогда и только тогда, когда в момент t идет снег.

мы предположительно заключаем — где «L» означает язык говорящего S — что для любого говорящего х и времени t, «идет снег» истинно в L в момент t для х тогда и только тогда, когда в момент времени t идет снег является теоремой доказательства истинности в L, в достаточной мере соответствующей Соглашению Т Тарского. Затем мы выдвигаем аксиому для теории, которая наилучшим образом подходит для полученных нами в такой форме данных и для разработки теории интерпретации предложений говорящего как носителя языка.

Принцип благотворительности также требует от нас определить как можно более разумного субъекта на основании его поведения и взаимодействия с другими людьми и с окружением. Это означает, что мы должны считать его позицию в значительной степени упорядоченной, что свидетельствовало бы о его теоретической и практической разумности. Эта упорядоченность позволит рационально увязать его намерения с отношениями, проявляющимися в произвольном поведении. Это накладывает важные ограничения на разработку теории интерпретации, и, кроме того, это точка пересечения между работами Дэвидсона в философии действия и его проектом постижения языка и лингвистической коммуникации. Для детального исследования структуры норм, регулирующих приложения пропозициональных отношений на основе анализа поведения, это проект, относящийся к философии действия. Соответственно мы теперь обратимся к эволюции взглядов Дэвидсона на деятельность.

 

Действие/ деятельность и рациональность

В «Действиях, основаниях и причинах», как мы уже указывали выше, отстаивается взгляд, согласно которому обычные объяснения действий являются каузальными объяснениями особого сорта, а именно — такими объяснениями, которые в минимальной степени позволяют говорить о действии с точки зрения производящего его деятеля. Это противоречило господствовавшему тогда взгляду, что основания действий не могут быть их причинами; скорее, они объясняют действия, показывая нам, как эти действия укладываются в более общий рисунок поведения или в шаблоны общественных отношений. Такой подход был по большей части мотивирован, как тогда казалось, аргументированными возражениями против того, что основания могут быть причинами действий. Обратимся к ответу Дэвидсона на одно из самых популярных возражений такого рода.

Объяснение действия, согласно Дэвидсону, является успешным, если оно указывает на первичное основание действия индивида. Первичное основание состоит из убеждения и провоцирующего отношения (этот термин охватывает любые волевые или мотивированные состояния, например — желание, потребность, побуждение и тому подобное). Провоцирующее отношение направлено на действия определенного типа, а цель убеждения заключается в том, чтобы выполняемое действие было именно такого рода. Это утверждение справедливо как в отношении действий, выполненных в собственных интересах, так и в отношении действий, выполненных ради достижения иных целей. Часто объяснение действия не охватывает всего первичного основания целиком, но тем не менее это тоже объяснение, потому что дает достаточно информации в контексте предположений о первичном основании. Если мы объясняем покупку человеком букета цветов годовщиной его свадьбы, то можем, исходя из этого факта, дополнить историю, высказав на основании здравого смысла наши предположения относительно убеждений и стремлений, определяющих его действия. Первичное основание показывает нам, что можно сказать о действии с точки зрения самого деятеля, ибо оно говорит нам о характере действия, желательного для деятеля. Из первичного основания мы можем построить практический силлогизм, показывающий, что можно сказать о действии:

Действие А принадлежит к типу F

Действия типа F являются желательными (в той мере, в какой они принадлежат к типу F)

Действие А желательно (в той мере, в какой оно принадлежит к типу F)

Первое допущение подкрепляется убеждением, а второе — желанием. В таком случае было бы естественно принять первичное основание, упомянутое в объяснении действия, за его причину.

Главным возражением против этого является утверждение о том, что отношения между основаниями и действиями не могут быть причинно-следственными, потому что между основанием действия и самим действием существует логическая связь. Это так, потому что идея действия есть идея поведенческого акта, постигаемого с помощью основания. Если человека сдувает со скалы ветром, то это не то, что этот человек делает, а то, что с ним случается. Если же, напротив, человек спрыгивает со скалы, то он сам это делает — то есть у него есть основания для такого поступка. Юм убедительно доказывал, что причинно-следственные отношения связывают независимо существующие события и по этой причине являются случайными. Полагали, что упомянутые выше логические отношения между действием и основанием по этой причине исключают причинность оснований. Однако такое возражение надо признать неудачным.

Во-первых, сам факт, что человек имеет основания для какого-то действия, еще не означает, что человек хочет его совершить, и любое данное действие может, с другой стороны, мотивироваться великим множеством разнообразных первичных оснований. Так что в действительности из специфического первичного основания, привлеченного для объяснения, не обязательно вытекает какое-либо действие, и наоборот. Второе, более фундаментальное, возражение касается смешения события с его описанием. Причинноследственные связи существуют между событиями, а логические связи — между описаниями событий. Тот факт, что два события были выбраны на основании логической связи между их описаниями, отнюдь не означает, что эти события не находятся между собой в причинно-следственных отношениях, ибо два события, находящиеся в таких отношениях, допускают логическую связь в их описании. Так, например, утверждение «причина В влечет В» может быть истинным, несмотря на тот факт, что из «нечто является причиной В» следует, что «В существует».

Этот пункт очень важен для того, что мы думаем об отношении между основаниями и тем, что мы делаем. Ибо если события стоят между собой в причинной связи за счет случайных законов, связывающих события этого типа, то факт, что существуют некие логические связи между действиями и основаниями (по крайней мере в той степени, в какой никакое поведение не может вылиться в действие, если к нему нет никаких оснований), позволяет предположить, что для понимания того, почему основания могут быть причинами наших действий, нам, возможно, следует перейти от языка логики к языку физики. Это предвещает более поздние аргументы Дэвидсона в пользу аномального монизма, которые мы рассмотрим ниже.

Для Дэвидсона действия — это телесные движения. Понятие это трактуется в широком смысле, то есть включает в себя все телесные изменения (см. «Деятельность»). Сюда относятся даже ментальные действия, согласно утверждению Дэвидсона, что ментальное событие является событием физическим, и допущению, что ментальное событие идентично физическим изменениям в организме. События — это частности, конкретные изменения в предмете и, следовательно, могут быть описаны различными способами. Отсюда вытекает, что основания суть основания действия описываемого, ибо основания фиксируются на желаемых признаках действия. Неудивительно поэтому, что многие наши описания действий даются в понятиях их конечных эффектов. Например, высказывание «Бут убил Линкольна» описывает телесные движения Бута в терминах желательного для Бута эффекта — смерти Линкольна то есть. Высказывание говорит нам, что он сделал что-то, чтобы причинить Линкольну смерть, хотя и не говорит, что именно.

В своей знаменитой статье, посвященной слабости воли («Почему возможна слабость воли?»), Дэвидсон выдвигает модель практического суждения, основанного на наблюдении, что основания соотносятся с описываемыми действиями. В частности, Дэвидсон утверждает, что практическое суждение похоже на вероятностное суждение в том смысле, что вовлекает в размышление основания каких-то событий, каковые не обязательно являются следствиями оснований. Если вечером мы наблюдаем на закате яркокрасное солнце, то велика вероятность того, что завтра будет ясная погода. Если вечером барометр падает, то завтра скорее всего будет плохая погода. Но не может быть такого положения, когда мы одновременно говорим, что, вероятно, завтра будет хорошая погода и что, вероятно, завтра будет плохая погода. Следовательно, эти вероятностные высказывания следует понимать, учитывая подкрепляющие их данные. Точно так же, в зависимости от тех или иных описаний, могут возникать основания, подкрепляющие или, наоборот, не подкрепляющие осуществление какого-то действия. Действие не может признаваться одновременно хорошим и плохим. Следовательно, суждение, выведенное из оснований, должно быть обусловлено этими основаниями посредством признаков, на которых сосредоточены эти основания, так же, как их относительным весом. В вероятностном рассуждении мы следуем правилу комплексности данных: лучшим суждением является то, которое сделано на основе всех имеющихся данных. Так же обстоит дело и в практических рассуждениях, где действует параллельный принцип рациональности, принцип согласованности: наилучший образ действий — это тот, который представляется самым целесообразным в свете всех важных обоснований, каждое из которых имеет тот или иной вес.

Здесь мы находим ключ к пониманию того, как появляется возможность слабости воли и почему эта слабость не очевидна на первый взгляд. Когда мы приходим к определенному решению в результате практических рассуждений, то, даже если мы исходим из всех имеющихся оснований, наше решение вытекает все же из обусловленного суждения. Но действуя, мы тем самым выражаем безусловное суждение о том, что это действие является наилучшим решением. Если мы разумны, то это безусловное суждение основывается на всестороннем рассмотрении обусловленного суждения о наилучшем образе действий. Мы действуем случайно или проявляем слабость воли, когда выбираем реальное действие и безусловно считаем, что оно наилучшее, несмотря на то что всестороннее рассмотрение оснований приводит нас к иному выводу. Представление о невозможности другого выбора, полагает Дэвидсон, возникает в результате двух возможных принципов: во-первых, то, что мы делаем, показывает, чего мы хотим больше всего; так, если мы хотим сделать А больше, чем В, и перед нами открыты обе возможности, то мы преднамеренно, при прочих равных условиях, сделаем скорее А, чем В. Во-вторых, если кто-то считает, что сделать А лучше, чем сделать В, то, значит, он хочет сделать А больше, чем В. Эти принципы исключают, что что-то можно сделать преднамеренно иначе, нежели считая один из возможных вариантов лучшим при учете всех данных. Но если мы видим, что есть различие между безусловным суждением о том, что нечто лучше всего выражается в действии, и всесторонне обдуманным суждением о том, что нечто является наилучшим в данной ситуации, то впечатление несовместимости тотчас снимается.

В более поздних работах Дэвидсон связал безусловные суждения с намерениями и утверждал, что намерения нельзя свести к утверждениям другого вида — к желаниям, убеждениям или к тому или иному образу действий. По его мнению, намерение есть вид провоцирующего отношения, но оно отличается от желаний и других провоцирующих фактов тем, что эти последние являются исходным пунктом практических рассуждений, побуждающих к действию. Основания убеждений и основания намерений совершенно различны, но основания намерений и поступков всегда (или почти всегда) идентичны. Намерения могут формироваться до начала действия или одновременно с ним. Когда мы действуем с намерением или намеренно, то именно оно является причиной действия.

 

Неупрощенный материализм

Работы Дэвидсона по философии действия легли в основу его знаменитых рассуждений об аномальном монизме («Ментальные события»).

Аномальный монизм основывается на двух тезисах. Первый заключается в том, что каждое ментальное событие идентично некому физическому событию. Второй заключается в том, что не существует строгих законов, связывающих физические и ментальные события, — «психофизических законов», как называл их Дэвидсон. Второй принцип подразумевает, что не существует однозначного типового соответствия между ментальными и физическими событиями, то есть что характер ментального события не определяет и не определяется характером события физического. Это утверждение являет собой разительный контраст традиционному взгляду, согласно которому, поскольку ментальное событие не является ничем помимо и кроме физического феномена, то события ментального рода попросту являются событиями физического рода. В этом отношении Дэвидсон стоит на позициях неупрощенного материализма: материализма (субстанционального монизма, а не дуализма), ибо считает, что существуют только материальные тела, и материализма неупрощенного, ибо считает, что ментальные факты несводимы к фактам физическим. Этот аргумент имеет три основных предварительных условия:

   1. Принцип помологического характера причинности: если два события находятся в причинной связи друг с другом, то существуют их описания, согласно которым эти события подчиняются строгому закону.

   2. Принцип каузального взаимодействия: каждое ментальное событие стоит в причинном отношении с каким-то физическим событием, которое не является ментальным событием.

   3. Аномальность ментального: не существует строгих психофизических законов.

Строгим законом мы называем такой закон, который «невозможно улучшить в том, что касается его точности и полноты» («Эссе о действиях и событиях»). Например, законы физики по своей целенаправленности являются строгими законами, формирующими закрытую полную систему в своей области, и точны, насколько это возможно. Если мы примем, что событие является физическим тогда и только тогда, когда оно подчинено строгому закону, и что существуют просто ментальные и физические события, то отсюда (учитывая 1-3) следует, что каждое ментальное событие идентично некоторому физическому событию, несмотря даже на то, что ни один тип ментального события не идентичен какому бы то ни было типу физического события. Ибо если каждое ментальное событие причинно взаимодействует с неким физическим событием (2), то каждое ментальное событие связано с физическим событием строгим законом (1). Но закон не может быть психофизическим законом (3). Следовательно, каждое ментальное событие имеет описание, согласно которому оно подчиняется строгому физическому закону, а следовательно, является событием физическим.

Решающим допущением является третье: аномальность ментального. Аргументация этого положения у Дэвидсона загадочна, трудна и запутанна. Главная мысль заключается в том, что для того, чтобы два описания подходили под определение закона, они должны соответствовать друг другу. Предположим (вслед за Нельсоном Гудманом), мы задаем прилагательное «grue» как определение любого предмета, который, если его наблюдают до полуночи, является зеленым, а если его не наблюдают до полуночи, является синим. Рассмотрим теперь два обобщения, вытекающие из этого наблюдения: все изумруды зеленые; все изумруды grue. Оба утверждения соответствуют всем нашим данным, но мы думаем, что только первое подтверждается реальными случаями и случаями, спроецированными в будущее. Но дело обстоит так не просто потому, что grue — это предикат, не подходящий для строгого закона. Если мы, например, введем слово «emerire» и скажем, что этим словом можно обозначить изумруд, если наблюдать его до полуночи, и сапфир в любое другое время суток, то мы увидим, что высказывание «все emerires являются grue» так же подкрепляется рассуждениями и так же легко может быть спроецировано на будущее, как и высказывания «все изумруды зеленые» и «все сапфиры синие». В этом случае возникает вопрос о том, когда пары этих предикатов могут стать выражением закона и, более того, строгого закона. Многие простые грубые законы (например: окно разбивается, если в него бросить камень), как известно, допускают исключения, и их часто называют законами ceteris paribus (при прочих равных условиях). Для того чтобы превратить такие грубые законы в строгие, сделать их более точными, нам часто приходится обращаться к словарю физики. Физические понятия — это семейство понятий, обладающих набором неких конституциональных признаков — признаков, которые, грубо говоря, подсказывают нам, почему определенное явление попадает в категорию явлений физических и поэтому фиксируется как предмет физики. Дэвидсон считает, что строгие законы должны черпать свои понятия из семейства понятий, обладающих такими конституциональными признаками.

После принятия этого предварительного допущения доказательство зависит только от одного дополнительного требования, а именно — что конституциональные признаки, позволяющие применение психологических понятий, фундаментально отличаются от конституциональных признаков, позволяющих применение физических понятий. Это так, ибо приписывание психологического отношения действующему индивиду (деятелю) требует, чтобы деятель был в достаточной степени рационален в своем мышлении и поведении (что является второй составляющей принципа благотворительности). Это непосредственно относится к деятелям, способным осуществлять поведение, мотивированное тем, что представляется рациональным — в той или иной степени — самому деятелю. Хоть это и не означает, что деятель должен быть совершенно рациональным, это все же означает, что понимание поступков деятелей как таковых требует обнаружения в их действиях паттерна отношений, свидетельствующих о том, что деятель поступает так из определенных разумных побуждений, и что приписывание любой характеристики его действию (по убеждению, желанию или намерению) требует включения его в паттерн других отношений, имеющих логические связи и роли, благодаря чему поведение может быть отнесено к какому-либо умопостигаемому образцу. Это, однако, не требует использования сугубо физических понятий, потому что физические понятия применяются к предметам или состояниям не в силу их содержания, но в силу существующих между ними рациональных отношений. Таким образом, физические и ментальные феномены определяются двумя отличными друг от друга семействами понятий, зависящих от присущих им конституциональных признаков. Если принять во внимание допущение Дэвидсона о том, что строгие законы касаются предикатов одного семейства понятий, то отсюда следует, что не может существовать никаких строгих психофизических законов.

 

Эпистемологические следствия радикальной интерпретации

Теперь мы вернемся к теме радикальной интерпретации и к той морали, которую можно извлечь из рассуждений на эту тему. Если мы примем позицию радикального интерпретатора за концептуальную основу (то есть за исходную точку зрения, с которой определяется базовая структура понятий говорящего, то, чем должен предваряться разговор о предмете), то какое утверждение могло бы стать определяющим, а не просто выражением некоего аспекта познавательных ограничений положения радикального интерпретатора? Фундаментальное допущение Дэвидсона заключается в том, что в этом смысле сама позиция радикального интерпретатора является базовой, основной. Это допущение приводит к важным выводам об отношениях разума и действительности и нашего познания собственного разума, разума других и внешнего мира. Главный вывод состоит в том, что для того, чтобы радикальный интерпретатор мог применить имеющиеся в его распоряжении данные в теории, структурированной понятиями значения, истинности и деятельности, он должен рассматривать свой предмет: а) зная, что он думает, б) зная, что он имеет в виду, в) зная, что происходит вокруг него в окружающем мире. Зачем? Допустим, что мы можем, как полагает Дэвидсон, идентифицировать отношение говорящего к истинности, то есть наличие убежденности относительно того, какие из его высказываний являются истинными, на основе его поведенческих данных. Положим, что мы можем определить, в каких случаях отношение к истинности высказываний диктуется условиями окружающего мира и что это за условия. Стремление придерживаться истинности является производным от того, как говорящий мыслит мир и как он мыслит значение своих предложений. Как было сказано выше, единственный способ прорваться в этот круг — это предположить, что говорящий верно оценивает свое окружение. Если мы далее примем, что он знает, что означают его предложения, и знает, в чем состоят его убеждения, то он будет стараться придерживаться правдивых высказываний о состоянии окружающего мира, условия которого побуждают его к этому. Если мы правильно определим эти побуждающие условия, то сможем правильно считать смысл предложения и убеждения, в нем выраженные.

Все вышесказанное покоится на допущении, что говорящий в значительной степени прав в своей оценке мира и собственных мыслей и не сомневается в том, что именно он имеет в виду. И если основополагающая предпосылка Дэвидсона верна, из этого следует, что она позволяет установить, что такое быть говорящим и более или менее верно судить при этом о внешнем мире, своих собственных мыслях и значении слов собеседника.

Важность этого вывода трудно переоценить. Если это так, то в нашем распоряжении есть трансцендентное гарантированное знание нашего собственного разума, разума других людей (ибо его содержание становится доступным с помощью процедур, выполняемых интерпретатором) и знания внешнего мира. Мы достигаем этого без необходимости оправдывать наши убеждения на основании какихлибо данных, ибо знание в каждой из этих областей возникает как фундаментальное условие нашей способности вообще говорить и мыслить. Так, традиционная философская головоломка о том, как возможно знание о мире и о содержании чужого сознания, была решена не столько лобовой атакой, сколько обходным маневром — отказом от вызова за счет косвенного решения, гарантировавшего тот же результат, но без горестных размышлений о скудной доказательной базе нашего чувственного опыта. Имея эту трансцендентную гарантию, мы, следовательно, имеем возможность оценивать индивидуальные чужие убеждения по тому, как они согласуются с нашей картиной мира, которая — с известным допуском — является верной. В той степени, в какой какое-либо убеждение не согласуется с тем, в чем убеждено большинство из нас (особенно если это касается базовых вещей, доступных чувственному восприятию), тем больше у нас оснований думать, что анализируемое убеждение не является истинным. Напротив, насколько какоето убеждение согласуется с убеждениями большинства и чем больше вес этого убеждения, подтвержденный чувственным опытом, тем больше у нас оснований думать, что это убеждение соответствует истине. Это не означает, что опыт является инструментом познания внешнего мира для индивида, имеющего убеждения. Опыт является здесь лишь каузальным посредником. Чувственный опыт важен в том отношении, что является каузальным посредником между условиями окружающего мира и порожденными ими мыслями о нем, каковые суть — в силу этого — мысли о мире.

Это обстоятельство проливает свет и на другое следствие взглядов Дэвидсона. Так, радикальная интерпретация приписывает содержанию чьих-либо порожденных окружающим миром убеждений наличие условий, формирующих это содержание, и это является конституциональным признаком убеждения. Убеждение относительно даже в тех случаях, когда это одно из наиболее важных убеждений, поскольку, какими бы понятиями ни оперировал говорящий, оно зависит от условий внешнего мира, систематически стимулирующих убеждения говорящего. Таким образом, Дэвидсон является приверженцем философии так называемого экстернализма в отношении содержания мышления — взгляда, согласно которому среди условий, определяющих содержание мышления, есть и условия внешние по отношению к мыслителю.

Результатом явилась глубоко антикартезианская теория разума и глубоко антиэмпирическая теория познания. Антикартезианская направленность заключается в отказе от взгляда от первого лица как методологической основы, а затем и в отказе от взгляда, согласно которому содержание разумного мышления существует само по себе и доступно субъекту вне зависимости от его причастности окружающему миру. Эта теория направлена против эмпиризма, так как отвергает эмпирическую теорию познания и содержания мышления, согласно которой чувственный опыт является для нас решающим доказательством в понимании природы мира и источника наших идей, то есть наших понятий. Согласно последнему взгляду, нашедшему выражение в характерном для двадцатого века виде учения логического позитивизма, считается, что значение предложения следует искать в воспринимаемых чувственным воеприятием условиях, в которых мы можем подтвердить или опровергнуть это значение. Объективность мышления обеспечивается его содержанием, определяемым объектами внешнего мира, которые, в свою очередь, обеспечивают возможность для убедительной интерпретации нашего мышления. Это предохраняет нас одновременно от идеализма и релятивизма. От идеализма тем, что делает наш разум зависимым от мира, а не наоборот, а от релятивизма тем, что гарантирует наличие общего, доступного множеству наблюдателей мира как предмета мышления. Знание мира и других людей не считается основанным на знании самого себя, но все три знания рассматриваются как возможные для любого из них и обеспечиваются нашей природой как лингвистических существ.

 

Место Дэвидсона в философии двадцатого столетия

Зрелая философия Дэвидсона, хотя сам он это отрицал, развилась из эмпирической традиции. Рассмотрение того, как это произошло, проливает свет на ее место в философии двадцатого века. Карнап оказал сильнейшее влияние на Куайна, а Куайн — на Дэвидсона. Взгляды Карнапа сформировались на основе двух основных положений. Первое — это различение аналитического и синтетического, то есть понимание разницы между предложениями (якобы) истинными в силу того, что они означают (такими, как «все холостяки не женаты»), и предложениями, истинными в силу того, что они опираются на факты (такими, как «в НьюЙорке больше холостяков, чем в Монтане»), Второе состоит в том, что содержание условно истинных предложений следует искать в методе их верификации в чувственном опыте. Куайн перенял свои принципиально эмпирические взгляды у Карнапа. Но Куайн отверг как различение аналитического и синтетического, так и приписывание эмпирического значения последовательных предложений, разработав для этого целую теорию, как видно из заглавия его знаменитой статьи «Две догмы эмпиризма». Отказ от различения аналитического и синтетического был для Куайна равносилен отказу от различения априорных и апостериорных суждений. Таким образом, традиционный взгляд на философию как на априорную дисциплину и ее претензии быть фундаментом науки оказались на обочине.

В наше время дело идет к тому, что философия отличается от прочих научных дисциплин только тем, что оперирует с более общими категориями. Проблемой философского теоретизирования, следовательно, становится вопрос о том, насколько хорошо оно сочетается с другими видами эмпирического теоретизирования о мире. Именно в таком смысле следует понимать подход Куайна к теории значения и к теории языка. Куайн скептически относился к различению аналитического и синтетического, так как скептически относился к обоснованиям концепции значения, на которую опиралось такое различение. Он решил заменить его чем-то более научным и респектабельным в своем труде «Слово и объект». Фундаментальным отправным пунктом для Куайна стало наблюдение, что «язык является социальным умением» и именно этим мотивируется установка радикального переводчика. Поскольку все определяется исключительно социальным характером языка, то Куайн утверждает, что данные о его усвоении и использовании не могут быть субъективны, а должны быть доступны наблюдению многих и становиться понятными на основе наблюдений за внешним поведением. В консервативном расширении традиционной эмпирической теории значения, которая приспосабливает содержание к чувственному опыту, Куайн свел тождество значений к тождеству ответа на одинаковые физические стимулы поверхности тела. Это выводит традиционную в эмпирической традиции субъективную основу содержания высказываний и наш чувственный опыт на поверхность тела и, следовательно, делает доступной принципиальную возможность стороннего наблюдения. Ключевым новшеством подхода Дэвидсона стало то, что он сделал следующий шаг вперед, выведя общедоступное значение внешних событий и объектов в окружающем мире. Сделав это, он избавился от последних остатков эмпиризма философии Куайна — третьей догмы эмпиризма.

Дэвидсон — крупный оригинальный мыслитель, занимавшийся большими темами, хотя эту особенность легко не заметить, так как для Дэвидсона характерен был жанр небольших эссе, написанных сжатым языком и отличавшихся сложным аналитическим подходом. Трудно судить, насколько успешной оказалась его философия, но разработка идеи об унифицированном ответе на самые крупные проблемы философской мысли, касающиеся разума, мира и самости, той идеи, смысл которой я старался донести до читателя, и способ, каким Дэвидсон выполнил эту задачу, сами по себе являются поразительным и великим достижением. Его влияние на современную философию было весьма многообразным, и оно продолжается. Очень рано говорить, какое место займет Дэвидсон в истории философии 'и'какое место уготовано его работам в истории изучения мышления. Но уже трудно представить себе, каким был бы ландшафт современной философии без Дэвидсона.

 

4 УИЛЬЯМС

 

Бернард Уильямс (1929-2003) был выдающимся представителем британской философии морали. Он получил превосходное образование и сделал блестящую карьеру. Получив диплом с отличием на кафедре античности Оксфордского Бэйллиол-Колледжа, он получил затем стипендию в Колледже Всех Душ и Новом колледже Оксфордского университета, после чего преподавал в Лондоне и Кембридже, где в 1967 году стал профессором философии, а в 1979 году — ректором Королевского колледжа. С 1988 по 1990 год он преподавал в Калифорнийском университете в Беркли, после чего вернулся в Оксфорд, где получил должность профессора философии морали. Широкой публике Уильямс был известен как председатель Комитета по непристойностям и цензуре кинофильмов, заседавшего в конце семидесятых. Он был дважды женат на выдающихся женщинах. Первой его женой стала журналистка и политик Ширли Бриттен, второй — издательница философской литературы Патриция Скиннер. Отец троих детей, в 1999 году он был посвящен в рыцари.

Несомненно, Уильямс являлся аналитическим философом, картографом следствий отношений, исследователем или изобретателем различений, создателем, а иногда и разгадчиком концептуальных головоломок. Научные интересы Уильямса простирались от философской логики и истории философии до этики и политической философии. Он опубликовал ряд статей по условным высказываниям, умозаключениям и логической последовательности убеждений в журналах «Акты аристотелевского общества» и «Философское обозрение» в шестидесятых и семидесятых годах. В 2002 году он выпустил в свет свою последнюю книгу «Истина и правдивость» о языке и его употреблении, где выступил против постмодернистских философов, отрицавших, что истина является либо возможным свойством любой из наших схем представлений, либо желательным свойством наших убеждений. Приверженность к анализу пронизывает монографию «Декарт», опубликованную в 1978 году. Во введении к этой книге Уильямс проводит отчетливую грань между историей идей и историей философии как двумя разными литературными жанрами. Писать о Декарте с точки зрения его времени, руководствуясь историческим любопытством, значило понять и объяснить, что именно имел в виду Декарт. Результатом такого надлежащим образом выполненного исследования неизбежно получился, как заявил Уильямс, «предмет исключительно двусмысленный, неполный и неуклюже сработанный» («Декарт», 10). Писать о Декарте с точки зрения современной, исходя из чисто философского любопытства, значило нацелиться на «рациональную реконструкцию мыслей Декарта, мыслей исключительно разумных, которые без труда могут быть изложены на современном языке» (там же). Такой подход потребовал представления аргументов Декарта в современной логической форме и оценки их формальной обоснованности. Не Уильямс изобрел такой подход к старым текстам, но на него сразу же ополчились историки, полагавшие, что разбор творений мыслителя семнадцатого века как нашего современника может привести лишь к искажению трактовок. Но Декарт на удивление хорошо перенес такое с ним обращение, видимо, потому что в «Рассуждениях» отстаивал выдвинутый им единственный аргумент, для чего, как в математическом доказательстве, воспользовался леммами и выводами quod erat demonstrandum.

Тем не менее известность Уильямса зиждется на его вкладе в далекие от философской логики предметы. Более того, он являлся белой вороной в ученом мире, и тому было по меньшей мере четыре причины. Во-первых, его первая книга «Нравственность» (1972), — рассмотрение традиционных вопросов этики и метаэтики, включая понимание «блага», субъективизма и релятивизма, утилитаризма и аморальности, вопросов, определивших направленность многих последующих работ философа, — эта книга начиналась утверждением о том, что «писать о философии морали — очень опасное занятие». Далее философ делится с читателем наблюдением, что «почти всегда почти вся философия морали была пустой и скучной», что почти вся «аналитическая» или «лингвистическая» философия морали была «пуста и скучна вдвойне», а «современная философия морали изобрела свой оригинальный способ быть скучной, вообще устранившись от обсуждения вопросов морали». Уильямс же хотел акцентировать проблемы личной жизни, остро переживаемые художником, и одна из таких проблем — страх перед бесплодностью своих усилий, и очевидно, что для Уильямса философия была своего рода искусством, не говоря о том, что это дисциплина, призванная искать истину. Уильямс хотел писать о переживаниях повседневной жизни, включая такие эмоции, о которых избегали писать даже философы, писавшие об эмоциях, а именно — амбиции, стыд и разочарование.

Во-вторых, Уильямс не только был знатоком художественной литературы, истории искусств и отчасти оперы, но и часто ссылался в своих трудах на произведения художественной литературы в отличие от большинства своих современников. Уильямс считал, что вымышленные примеры, предлагаемые философами читателям и самим себе, — это «не жизнь, а плохая литература». Хорошая литература, являясь плодом воображения, гораздо ближе к жизни, и сам Уильямс для придания большего социального и психологического правдоподобия своим произведениям часто иллюстрировал их примерами героев литературных произведений. Это были самоубийцы, алкоголики, неверные мужья или заблудившиеся в джунглях — наряду с «кричаще безвкусными фашистскими вождями», финансовыми магнатами и бюрократами. Он одинаково свободно обсуждает греческую мораль на примере гомеровского Аякса, ценность жизни на примере долгожительницы Елены Макропулос Яначека или отчуждение от своей семьи, ссылаясь на Оуэна Уиннгрейва, описанного Генри Джеймсом. Самой удачной персонификацией стал изображенный Уильямсом в его классическом эссе «Моральная удача» Поль Гоген в художественной версии биографии художника.

В-третьих, Уильямса отличала от многих представителей аналитической философии любовь к архаике и приверженность к экзотике и преувеличениям. В результате он стал талантливым историком философии, проявив при этом незаурядную интуицию. Он досконально знал эпос Гомера и античную драму, но также питал интерес к экзистенциалистам середины двадцатого века и их предшественникам; его взгляды на идеи, долг и роль случая были близки взглядам Сартра; его недоверие к признанным экспертам в области морали и нравственности заставляет вспомнить о Достоевском и Ницше. Уильямс считал, что общение с радикально иными умами — какими бы странными ни были их понятия — оказывает освобождающее и плодотворное влияние на воображение философа и его отношение к современным проблемам.

И наконец, Уильямс не удержался от обобщения, — может быть, необоснованного, — настаивая на том, что директивная теория морали непригодна для систематизации. По большей части аналитическая философия морали второй половины двадцатого века группируется вокруг нескольких обособленных школ — кантианства, утилитаризма, контрактуализма, — и задача философов зачастую сводилась к критике или модификации предложений и формулировок других школ. Кантианцы считают, что существуют объективные моральные обязательства, связывающие всех без исключения разумных существ, наделенных способностью к деятельности и к контролю поведения, что эти обязательства корригируют естественные наклонности — непредсказуемые и эгоистичные, и что, по крайней мере в некоторых случаях, эти обязательства обладают логической формой, позволяющей с помощью рефлексии сделать их понятными. Утилитаристы тоже настаивают на объективном содержании морали, но в отличие от кантианцев, полагающих, что отправными точками должны быть разум и воля, они считают, что такими точками является отношение человеческих существ к боли и удовольствию — отвращение к первой и стремление ко второму. Утилитаристы понимают мораль не столько как набор обязанностей и обязательств, сколько как набор правил и приемов, который можно определить, рассчитав сумму страданий и удовольствий, возникающих в результате тех или иных действий. Наконец, контрактуалисты утверждают, что содержание морали не задается наперед. Нравственно оправданные правила и поведение, так же как и моральный долг, являются отражением компромисса, на который соглашаются разумные, наделенные чувствами, но эгоистичные существа, способные, смотря по обстоятельствам, причинять друг другу пользу или вред и обладающие по возможности достоверной информацией об окружающем мире.

В конце «Декарта» Уильямс делает вывод, что картезианский дуализм неприемлем, но отваживается принять дуализм самого Декарта, что определило дух многих последующих работ Уильямса. Он с нескрываемым восхищением взирал на дерзкую попытку Декарта заложить основу концепций и методов законченной системы эмпирического знания, руководствуясь несколькими правилами и принципами исследования при сохранении полной свободы от пристрастий и предрассудков. Но Уильямс отрицает, что знание о морали может быть организовано аналогичным способом. Он сомневается, способны ли мы сформулировать «какую-либо концепцию о мире, независимую от наших пристрастий и предубеждений». То, что он называл «абсолютной концепцией реальности», — теория физической природы и генерирование наших восприятий ее, отличных от всех «частичных или искаженных» представлений о мире, — могло, по его мнению, быть достигнуто только со временем, благодаря успехам науки. Однако Уильямс говорил, что взгляд от первого лица никогда не будет укладываться в эту абсолютную концепцию, ибо, поскольку мы мыслим посредством языка, наше мышление отличается неопределенностью. Приблизительно то же самое утверждал Куайн в своей статье о неопределенности перевода («Декарт», 297 и след.). Отказ Уильямса от метода научного подсчета нравственности, на что уповали утилитаристы, его постоянное подчеркивание неразрешимости множества моральных проблем в отличие от проблем и головоломок науки являются выражением его дуализма. В ряде статей, вошедших в сборники «Проблемы самости» и «Моральная удача», так же как в монографии «Этика и границы философии», Уильямс анализирует следствия такой позиции, согласно которой ни взгляд от первого лица, ни философское теоретизирование не способны придать морали характер объективного знания. Несмотря на то что многие его работы посвящены оспариванию того, что философия способна породить объективную теорию человеческой деятельности и свойственных ей моральных требований, в этих работах тем не менее представлена отчетливая картина нашей деятельности и морального давления, на которое эта деятельность отвечает и против которого иногда борется.

Итак, Уильямс отвергал основные допущения, которыми руководствовались главные школы философии морали, и выражал скептицизм в отношении попыток разработать критерии моральной правоты. «Не может существовать, — заявлял Уильямс в предисловии к «Моральной удаче», — никакой заслуживающей внимания, упорядоченной и самодостаточной теории того, что является моральным, как не может существовать — несмотря на энергичную активность некоторых энтузиастов — этической теории как философской структуры, которая, будучи подкреплена в какой-то степени эмпирическими фактами, позволит получать правильные решения в результате рассуждений о морали» («Моральная удача», IX-X). Уильямс полагал, что философия «не должна пытаться создать этическую теорию, хотя это и не означает, что она должна отказаться от критики этических убеждений и идей... В этике упрощенные подходы ничем не оправданы и обязаны исчезнуть... Практическое мышление представляет собой радикальную форму мышления от первого лица. Оно обязано задавать вопрос «Что я должен делать?» и отвечать на него». («Этика и границы философии», 19-21). Ответ на этот вопрос, утверждал Уильямс, является глубоко личностным. Ибо то, что я делаю, не является лишь результатом моих размышлений, эти действия повлекут изменения в окружающем меня мире. Однако Уильямс не был философом исключительно частной жизни. Он страстно интересовался перипетиями реальной жизни и политикой, и хотя в отношении экономического равенства и равенства полов он проявлял известный скепсис, если не пессимизм, то в отношении абсурдностей капитализма и классового устройства общества он был настроен достаточно саркастически.

Ниже я приступлю к обсуждению наиболее значимого философского вклада Уильямса в теорию морали. Это обсуждение включает вопросы идентичности личности, отказа от примата внешних причин, критики утилитаризма (разработанной совместно с Амартьей Сеном), а также обсуждение концепции моральной удачи и скептического отношения Уильямса к возможности конвертации этических взглядов разных философских школ в конце концов.

 

Идентичность личности

Уильямс придерживался того взгляда, что «телесная идентичность всегда является необходимым условием идентичности личности» («Проблемы самости», 1). Этим заявлением он противопоставил себя солидной философской традиции, восходящей к Локку. В двадцать третьей главе второй части его книги «Опыт человеческого разума» Локк утверждал, что быть одной и той же личностью, — существом, с которым происходят разные события, и при этом существом, отвечающим за свои произвольные действия и заслуживающим за них похвалы или порицания, наказания или вознаграждения, как то должно быть и является необходимым, — это значит быть хранилищем сущностных наборов воспоминаний. На самом деле Локк спорил с картезианским представлением об особой ментальной субстанции, составляющей самость и тесно связанной с человеческой памятью. Локк также считал, что память связана с некой физической субстанцией. Но особенность воззрений Локка заключалась в том, что он полагал, будто определенные психологические признаки личности могут быть присущи любому телу и, мало того, могут перескакивать или переноситься из одного тела в другое, если на то будет позволение или попущение Божье. Личность А можно перенести в тело В, просто удалив память индивида В и заменив ее памятью индивида А. Другими словами, необходимым и достаточным условием моральной ответственности является осознание собственных добрых и дурных деяний, не требующее обязательного участия в них тела.

Концепция Локка якобы доказывается следующим мысленным экспериментом. Предположим, что ваш разум был перемещен в другое тело, а разум другого человека перемещен в ваше тело. Кого вы предпочтете подвергнуть пытке? Разумеется, вы предпочтете, чтобы пытке было подвергнуто ваше прежнее тело, а не новое, куда вместился ваш разум. Но Уильямс предложил другой мысленный эксперимент, который не согласовывается с точкой зрения Локка. Мы склонны думать о своем «я», с которым происходят различные процессы, как о теле, переходящем в разные ментальные состояния. Мы будем возражать против того, чтобы нас подвергали пытке, даже если нам скажут, что мы не будем ее осознавать и не будем ее помнить, или что нам имплантируют сознание и память другого человека. Уильямс утверждает, что невозможно вообразить себе, что то, на что мы реагируем, и то, что мы распознаем как идентифицирующие признаки личности, могло бы перенести такую трансплантацию в тело другого человека. Голос и выражение лица являются главными признаками личности и зависят от телесной конституции; отсюда следует, что практически невозможно представить себе, чтобы можно было пересадить сознание какого-либо человека в тело представителя противоположного пола. (Пример людей, соглашающихся на операцию по смене пола, не может считаться контраргументом, ибо такие случаи показывают лишь то, что обычная, нормальная идентификация собственного тела может быть у них нарушена, и операция только устраняет этот дефект.) Уильямс настаивает на том, что любить человека — это значит любить, скорее, некое конкретное тело, нежели определенный набор воспоминаний и предрасположенностей, ибо едва ли можно любить эти воспоминания и предрасположенности, связывая их с обезображенным телом, если, конечно, человек не расположен любить безобразные тела.

Для Уильямса самость была определенным телом, наделенным опытом прошлого и особым к нему отношением. Быть собой означает быть способным на глубокую или поверхностную привязанность к другим людям, зависеть от воспоминаний и поддаваться эмоциям — гордости, стыда или сожаления, — но при этом оставаться активным деятелем в окружающем мире. Центральное место в мышлении Уильямса занимала идея проектирования. Самости, говорил он, «неизбежно ориентированы в будущее», они постоянно накапливают или сами создают некую комбинацию из амбиций, надежд, планов и усилий, которые занимают наше внимание и требуют приложения сил. Наши планы придают жизни смысл и наполняют ее содержанием; они суть условия существования нашего будущего, ибо «если меня не подгоняют желания, не толкают вперед планы и интересы, то становится неясно, зачем я вообще живу; несомненно, что мир, как царство обладающих моралью деятелей, нисколько не заинтересован в моем присутствии в нем» («Моральная удача», 12). Без проектов, значение которых настолько велико, что стремление их осуществить подчас перевешивает моральные соображения, — как драматично и рискованно утверждает Уильямс, — жизни недоставало бы «субстанции убедительности», чтобы оправдать ее в глазах живущего.

Поскольку жизненные планы отличаются большим разнообразием (в том смысле, что очень многие из них исполнимы и персональны и, как правило, их осуществление никого не волнует так сильно, как человека, которого они касаются непосредственно), постольку нет однозначного ответа на вопрос «Как жить?» — или, как говорил по этому поводу сам Уильямс, нет способа целиком заполнить пространство жизни. Вопреки мнению утилитаристов мы строим свою жизнь отнюдь не так, чтобы максимально увеличить сумму удовольствий и свести к минимуму сумму страданий, и этическое поведение и жизненную практику нельзя назвать поведением и практикой, стремящимися увеличить совокупное удовольствие и уменьшить совокупное страдание. Напротив, мы желаем чего-то достичь, что-то сделать, что-то испытать, и эти стремления и их цели меняются в течение жизни, иногда в силу неожиданно возникших возможностей, а иногда в силу появления столь же неожиданного препятствия. Нам нужны определенные результаты; мы хотим их добиться, и, желательно, так, чтобы эти результаты зависели от наших усилий и нашего желания их добиться. Но мы живем в мире недостаточно информированном, полном неопределенностей, и существуют пределы наших возможностей добиться исполнения желаний, — отчасти из-за того, что нам неизвестно, как отреагируют на наши действия другие люди, и как вообще пойдут у нас дела. Мы не имеем ясного представления даже о том, как получить максимум удовольствия, — что совсем не то же самое, что счастье или удовлетворенность в целом жизнью и ходом дел, — и еще меньшее представление мы имеем о том, как нам организовать общество, чтобы свести к минимуму страдания Для максимального числа людей. Однако «самый факт ограниченности наших возможностей делает нас рациональными. Не знать всего... есть одно из условий жизни» («Этика и границы философии», 57). Поэтому нам надо понимать наши нынешние проекты как проекты человека, у которого они не раз менялись в прошлом и не раз еще изменятся в будущем.

Идентичность личности, заключал Уильямс, находится с телом в фиксированной и одновременно подвижной связи. Эта идентичность очень зависит от представлений — истинных, иллюзорных и воображаемых представлений о будущем. Ее роль в выдвижении решающих моральных аргументов соответственно ограничена. Уильямс скептически относился к общепринятой процедуре выдвижения моральных аргументов, а именно — к использованию мысленного эксперимента со «сменой ролей» или к высказанному Роулзом и его последователями призыву обдумывать свои действия с точки зрения людей, которых эти действия коснутся. Уильямс сомневался в том, что результаты таких экзерсисов имеют какую-либо ценность. Во-первых, что бы я ни делал, пытаясь вообразить себя с телом, голосом, выражением лица, воспоминаниями, эмоциями и опытом другого человека, положение которого мне чуждо и неизвестно, и предполагал, что такое действие может принести пользу в реальной политике, есть чистый абсурд. Во-вторых, указывал Уильямс, тесты со сменой ролей не могут быть приняты из-за их поверхностности. Нацист мог бы с восторгом считать, что если бы он был евреем, то его следовало бы убить, чтобы спасти мир («Этика и границы философии», 84). Контрактуализм, рассматриваемый как теория, способная выработать критерии справедливого или правильного, спотыкается, по мнению Уильямса, о психологическую невозможность мысленных экспериментов, в которых контрактуализм остро нуждается.

Очень часто, говорил Уильямс, я чувствую себя столь глубоко укорененным в моей культуре, повседневности, рутинных привычках и мало чем отличающимся от других людей, что эта укорененность практически не подлежит пересмотру. Даже если бы для меня «открылись» иные формы организации общества, — например, открылись более широкие возможности для публикации философских текстов, — то для меня такие возможности стали бы не более чем номинальным благом. Для греков, продолжал Уильямс, мир без рабства был просто немыслим, несмотря на то что рабское состояние было настоящим невезением или даже подлинным злосчастьем для раба («Стыд и необходимость», 125). Радикальные социальные перемены (причем, по умолчанию, предполагается, что это перемены, касающиеся нашего общества, что это просто смена этого общества другим) могут быть так же немыслимы, а следовательно, и невозможны, как невозможно мое превращение в другого человека.

Стараниями Уильямса возродился интерес к ницшеанской проблеме обещаний: мои будущие желания, амбиции и предпочтения будут зависеть от того, что я делаю сейчас, так же как, впрочем, и от случайностей и объективных необходимостей, но я не могу сейчас предсказать, как именно проявится эта зависимость. Наличие обещаний требует их исполнения независимо от того, что происходит после того, как было дано обещание. Но как я могу связывать себя какими-то обязательствами, не зная, что произойдет в будущем? Уильямс не пытался решить эту проблему теоретически — он просто указал на важность клятв, уклонений и нарушений обещаний в человеческой жизни. Он молча соглашался с некоторыми современными психологами в том, что импульсивные, направляемые эмоциями поступки часто высоко вознаграждаются, а возможность позволять себе такие поступки может восприниматься человеком как счастливая жизнь. Одного этого утверждения вполне достаточно для того, чтобы дистанцироваться от главенствующих традиций философской этики.

 

Отказ от внешних причин

Старая проблема философии морали звучит так: может ли поступок быть обязательным для человека, и есть ли у него основания его совершать, когда он не чувствует себя связанным некими обязательствами и не чувствует никаких оснований для его выполнения? Персонаж Генри Джеймса Оуэн Уингрейв, чья милитаристски настроенная семья выдвигает множество причин, по которым Оуэну следует отправиться на войну, несмотря на то что эти причины представляются ему самому совершенно неосновательными, привлекается Уильямсом для иллюстрации проблемы («Моральная удача», 106-107). Его пример подтверждает идею Уильямса о самости, которая проецирует свои ценности на окружающий мир, и показывает, как ее желания и устремления борются с неодолимой силой чувства «долга». Кантианцы и утилитаристы подразумевают существование внешних по отношению к деятелю обязательств и оснований для действия. В обеих этих этических конструкциях трудно, однако, найти ответ на вопрос, почему, собственно, реальный человек должен действовать в соответствии с такими якобы объективными и безличными причинами, и как они могут стать мотивами действия, если они человека не трогают и даже ужасают жестоким требованием исполнить долг?.. Долг в кантианском смысле можно считать условием разумности и даже деятельности вообще, но почему я должен подчиняться требованию какой-то философии, быть рациональным и действовать?

Моралисты часто утверждают, что у нас есть объективные причины проявлять благожелательность к другим и оказывать им добрые услуги даже тогда, когда мы не признаем этих причин или когда такие действия заставляют нас жертвовать своими интересами. Такие трансцендентные по отношению к деятелю причины — ложь, о них можно сказать только одно: никто, включая меня самого, не является объективно важнее, чем кто-либо другой, и никакая альтруистическая деятельность не способна улучшить этот мир. Уильямс отмечает, как трудно доказать, что человек N имеет основания делать X, если он не хочет делать X. Часто бывает трудно даже увидеть, что следует поступать неким образом, поскольку это явно отвечает его интересам, не говоря уж об остальном. Убеждение, что человеку будет лучше, если он станет придерживаться определенного образа действий, не гарантирует того, что человек послушает советчика и станет поступать, как ему сказано. Мое будущее «я» не более и не менее заслуживает внимания, чем мое настоящее, нынешнее «я», — говорят некоторые философы, — но в каждый данный момент времени меня может более всего заботить что-то одно, и настаивать на том, что я обязан придавать равное значение всем без исключения временным отрезкам моей жизни, что я могу или не могу отложить что-то на будущее, — это значит предписывать, а не предъявлять мне объективные обязательства, которым следует или не следует придавать значение. Вероятно, говорит Уильямс, можно согласиться с тем, что настоящий интерес Робинсона состоял бы в том, чтобы бросить пить, признает это сам Робинсон или нет. Но как нам вывести общий критерий оценки подлинных интересов и далеко не всегда совпадающих с ними интересов, признаваемых субъективно?

Согласованность подлинных интересов с принятыми нормами человеческой жизнедеятельности весьма мала; представление о том, «что хорошо для N», будет зависеть от мнения самой N. То, что хорошо для нее, не обязательно совпадает с набором ее предпочтений, но оно не совпадает и с тем, что есть хорошо для всех и каждого. Если даже кому-то удастся объективно определить, что есть хорошо для

N, или если N имеет нераспознанную ею самой причину сделать X, то все равно будет трудно обосновать право других принудить N к каким-то действиям во имя ее же блага или к действиям во имя ее реальных, но недоступных ее пониманию интересов. Вероятно, предположил Уильямс, наше право и долг — это информировать, воспитывать или пытаться убедить людей не делать того, что очевидно противоречит их реальным интересам, однако не навязывать им образ действий. Тем не менее, оговаривается Уильямс, мы имеем право удержать страдающую депрессией Сьюзен от попытки самоубийства, даже если нам не удается убедить ее, что самоубийство в настоящий момент не отвечает ее реальным интересам.

Уильямс считал психологическую отчужденность внешних причин негативной стороной как кантианства, так и утилитаризма. Кантианство накладывает обязательства на себя и на других, и эти обязательства абсолютно не зависят от индивидуальных склонностей; утилитаризм настаивает, что существуют четкие правила максимизации пользы, которым необходимо подчиняться независимо от наличия или отсутствия мотивации. В том, что касается утилитаризма, утверждал Уильямс, существует парадокс, состоящий в том, что мы не всегда с необходимостью желаем, чтобы преследовались наши реальные интересы, — в противоположность интересам, которые кажутся нам очевидными. В то же самое время мы не желаем, чтобы наши предпочтения — предпочтения, не отвечающие нашим интересам, — поддерживались. Благожелательная и хорошо информированная администрация не может иметь целью удовлетворить одновременно наши реальные и кажущиеся интересы, так как они сильно разнятся. В одном случае это сделало бы нас несчастными, в другом попросту уничтожило бы. Эту проблему можно было бы решить, если с помощью образования и воспитания согласовать кажущиеся и реальные интересы, но природа человека такова, что пропасть между этими интересами может разверзнуться в любой момент, не говоря о том, что ее никогда не удастся устранить полностью.

Что же касается кантианства, то здесь чем больше контраст между объективными моральными требованиями и субъективными наклонностями, тем меньшую опору имеют наши нравственно значимые эмоции и тем меньше у нас оснований быть моральными. Уильямс говорит, что для примирения этих противоречий Канту пришлось изобрести особую эмоцию — «благоговение перед нравственным законом», — чтобы объяснить, почему мы не только признаем нравственный закон, но и повинуемся ему. Стоит, однако, заметить, что, сделав это, Кант не сумел объяснить, почему эмоции действуют так спорадически или каким образом «предельное зло», противодействующее нравственному закону, уживается с существованием трансцендентального долга. Как считал сам Кант, моральные требования не проистекают из «моего положения в мире, моего характера и моих потребностей» или даже «из требований других людей ко мне, но только из моей собственной ноуменальной воли; следовательно, меня нельзя принудить к положению, в котором я могу делать что-то, не поддающееся моральному оправданию». Одни обязательства могут отменять другие обязательства, но мораль, нравится нам это или нет, никогда не может быть отменена чем-то совсем неморальным, каким бы важным оно нам ни представлялось. Для подкрепления этого утверждения Кант нуждался в изощренной метафизике, отчужденной от опыта повседневной нравственной деятельности и выходящей, как настаивал Уильямс, за рамки философии. Дерзкие откровения Уильямса относительно опасных ситуаций в жизни и в литературе должны были показать пустоту и бессодержательность метафизики морали.

 

Возражения утилитаристам

Уильямс считал, что утилитаризм породил не одну проблему. Главная трудность, связанная с достижением всеобщего благоденствия как образцового состояния общества, заключается не только в том, что мы эгоистичны и психологически не способны заботиться о благополучии других не меньше, чем о нашем собственном. Она якобы в том, что мы составляем наши планы, не считаясь с принципами утилитаризма, и не требуем этого от окружающих. Мы не желаем вступать в какие-то отношения с людьми, мыслящими расчетливо и утилитарно о возможных результатах, нам нужны отношения с людьми щедрыми, преданными, сильными, решительными, творческими и счастливыми — с теми, кто способен на крепкие межличностные отношения. Истинный утилитарист, — когда он настаивает, что некоторые спонтанные, эмоциональные или пристрастные действия или действия просто послушные, оправданные или необходимые на том основании, что если бы все поступали так же, то мир стал бы лучше, — как минимум повинен в «многоумии» («Моральная удача», 18). Уильямс тем не менее признает необходимость откровенности и ясности в общественном кодексе, который помогал бы вести «достойную жизнь, которой люди будут лишены, если не будут чувствовать больше, чем могут сказать, и понимать больше, чем могут объяснить».

Риск и усилие, а вовсе не удовольствие, есть то, что мы чаще всего ищем, — во всяком случае, если верить психологической антропологии Уильямса. Итак, если на основании моего жизненного опыта я осведомлен о перспективах на будущее и знаю, как мне добиться желаемого результата, то эти представляющиеся мне перспективы очень отличаются от перспектив, которые я представлял бы себе при отсутствии такой осведомленности. Перспектива попасть в некое устройство, обеспечивающее нирвану, по праву моясет быть признана пугающей, даже если сам опыт попадания в нирвану таким способом устрашающим не представляется. Плохо в такой машине, переносящей в нирвану, не то, что наш опыт в этом случае не является оптимальным, ибо машина может, видимо, дать нам ощущение риска и приложения усилий, но то, что в этом случае нечто фундаментально нам присущее, — самостоятельное составление личных планов и проектов, активность, проявленное старание и уважение к своему труду, — будет устранено и отнято у нас, каким бы привлекательным ни было пребывание в машине нирваны. Здесь Уильямс снова возвращается к идее внешних причин и реальных интересов, лежащих за пределами доступных субъекту мотиваций, хотя, конечно, машина нирваны — это особый случай.

По мнению Уильямса, изъян, присущий утилитаризму, заключается в том, что не принимается в расчет то обстоятельство, что мои действия переживаются не как совершенные кем-то, кто случайно оказался идентичным мне, но мои действия переживаются, как исходящие непосредственно от меня. Как таковой, утилитаризм совершенно несправедливо приписывает нам своего рода «отрицательную ответственность» за то, что мы не сумели своими действиями улучшить общее состояние мира. Требуется ли от меня, как то утверждают утилитаристы, приложить все силы, какие только имеются в моем распоряжении, чтобы — по мнению беспристрастного наблюдателя — уменьшить общее количество страданий и увеличить количество счастья в мире по сравнению с тем, что бы произошло со страданиями и счастьем, если бы я уклонился от действий или сделал бы вместо этого что-то другое? Уильямс отрицал, что кто-то в состоянии обосновать с точки зрения метаэтики, что от меня объективно и беспристрастно требуются именно такие действия. Далее Уильямс коснулся возможности того, что в силу личных причин я не способен действовать оптимально с точки зрения утилитариста и не обязан чувствовать себя виноватым за это. В эссе «Джим в джунглях» Уильямс предлагает мысленный эксперимент: некого человека ставят перед выбором — либо он убьет одного из двадцати заключенных, либо все двадцать будут убиты кем-то другим. По логике вещей, решения в данном случае могут быть приняты самые разные, и проблему нельзя просто свести к решению вопроса: что хуже — один убитый или двадцать? («Моральная удача», 38).

По мнению Уильямса, при решении таких проблем надо спросить себя не только о том, сколько мертвецов будет после того, как я приму решение, но, скорее: «Смогу ли я стать человеком, который хладнокровно совершит убийство, пусть даже это позволит предотвратить куда более ужасную бойню?» — или же: «Смогу ли я уклониться от убийства одного человека, зная, что мог предотвратить более ужасную бойню?» (Представьте себе еще такое: матери юношей, находящихся в этой группе, умоляют меня преодолеть трусость или ненужную щепетильность и застрелить одного, чтобы спасти остальных.) При этом я оказываюсь вовлечен в ситуацию в такой же мере, как и те двадцать человек, судьбу которых мне предстоит решить. Можно добавить, что положение не изменится даже в том случае, если мне предложат полную амнезию, я забуду все, и мне не придется жить только с воспоминанием о моем согласии или отказе. Я все равно останусь в таком случае человеком, который согласился или отказался что-то сделать. Уильямс, однако, не заключает из этого, что мы должны быть готовы выполнить сами любое одобряемое нами действие. Мы не можем требовать от политиков, полагал Уильямс, чтобы они лично делали то, что считают политически необходимым. Необходимые действия могут вызывать отвращение, поскольку к ним относятся войны, допросы подозреваемых, шпионаж. Политики обычно перепоручают эти дела тем, кто имеет к ним вкус и склонность. Критерий Уильямса оказывается весьма практичным и даже утилитарным: предъявление таких требований приведет к тому, что политические роли будут брать на себя самые брутальные кандидаты на руководящие должности.

 

Моральная удача и сожаление

Некоторые школы античной философии исповедовали взгляд, согласно которому хорошему человеку невозможно причинить вред; единственный подлинный интерес хорошего человека, утверждали представители этих школ, — это его безупречное поведение. Потеря того, что обычно оплакивают простые смертные, — состояния, былой славы, семьи или друзей, — не есть потеря истинного блага, обладание всем этим не подчиняется нашему контролю в отличие от добродетельного поведения. Хороший человек, который правильно ведет себя в любой ситуации, спокойно переносит превратности судьбы. Уильямс не разделял эти убеждения стоиков, всплывшие много веков спустя в кантовской этике. Материальные потери и утрата статуса очень много значат для большинства из нас, как и сожаления по поводу собственного поведения, по поводу вреда, причиненного нами другим людям, — либо невольно, либо из-за стремления удовлетворить свои желания, — такие сожаления неизбежны в жизни любого разумного человека. Будущее непредсказуемо, и так же невозможно предсказать, каким станет человек в этом будущем — что он будет чувствовать, вспоминая прошлое, когда он совершал одни поступки и воздерживался от совершения других.

Мы можем все хорошо обдумать, но задуманное дело не Удается; напротив, мы можем начать какое-то дело, плохо его обдумав, а все получается прекрасно. Переживания сожаления, раскаяния, стыда, вины или самообвинения не зависят от степени рациональности наших суждений в процессе принятия решения. Здравый смысл может помочь нам предвидеть и уберечься от дурных поступков и бед или даже возместить некоторые, но далеко не все потери, однако жить с той только целью, чтобы минимизировать количество бед, невозможно и не нужно. Это невозможно, поскольку подчас мы не знаем, принесет ли нам какое-то событие радость или беду, пока это событие не происходит в действительности, и поэтому мы психологически отмахиваемся от будущего, ввиду его неопределенности. И это не нужно, поскольку, отказываясь от риска, мы можем упустить предложенные жизнью шансы.

Дальнейший ход задуманного дела, как правило, не зависящий от наших желаний, утверждает Уильямс, делает его — с нравственной точки зрения — достойным порицания или, наоборот, похвалы. Красивая любовная история или отвратительный фарс могут иметь одинаковую эмоциональную и материальную предысторию. «Ошибочно полагать, что если бы произошел какой-то, особым образом психологически окрашенный эпизод в самом начале такой истории, то все повернулось бы иначе, чем если бы этого эпизода не было» («Моральная удача», 45). В этой связи Уильямс вводит понятие «сожаление деятеля» — для характеристики отношения, подразумевающего не сожаление о том, что произошло, а сожаление об участии деятеля в том, что произошло или не произошло. Сожаление деятеля имеет место даже в тех случаях, когда то, что случилось, не являлось результатом продуманного плана, а просто он помимо своей воли оказался вовлеченным в какую-то ситуацию. «История любого человека как деятеля — это паутина, — говорил Уильямс, ссылаясь на Эдипа Софокла, — в которой все, что является производным воли, окружено и поддерживается вещами, не являющимися такими производными» («Моральная удача», 28). Водитель грузовика, сбивший внезапно выбежавшего на проезжую часть ребенка, долго не сможет прийти в себя и оправиться от пережитого потрясения. По сути, этого водителя нельзя ни в чем обвинить, и хотя несчастье в какой-то мере можно считать неизбежным, переживания водителя оправданны, ибо, как настаивает Уильямс, он все равно чувствует свою вину.

И в то же время Уильямс считает, что в некоторых случаях, когда не был выполнен долг, одобряемый с социальной или философской точки зрения, у человека, нарушившего этот долг, нет причин для сожалений и чувства вины. Чтобы проиллюстрировать проблему невыполненных обещаний, важности планов и психологической призрачности долга, Уильямс предлагает рассмотреть гипотетическую фигуру человека, похожего на заблудшего художника Гогена («Моральная удача», 20-39). «Гоген», не подчиняя свои поступки требованиям кантианской или утилитаристской морали, следует своим наклонностям и оставляет жену и детей, чтобы писать картины на Таити. Покинутая семья неплохо переносит расставание, а «Гоген» пишет прекрасные и исполненные глубокого смысла картины, внесшие неоценимый вклад в историю искусства и в эстетический опыт человечества, хотя поступки и действия «Гогена» в реальной жизни не сулят ничего, кроме обнищания, самоубийства, горя и несчастий. Следствием (в случае обычного человека), по Уильямсу, было бы «сожаление деятеля», и наличие такого сожаления могло бы послужить — при таком сценарии — смягчающим обстоятельством, не позволяющим вменить художнику объективную ошибочность Действий. Возможность сослаться на сожаление деятеля, а не простая возможность нарушения моральных норм, делает рискованными некоторые решения. В результате преследования некой цели (или в каких-то случаях из-за невозможности преследования этой цели) «человек может сломать себе жизнь или же, если он не доведет дело до логического конца, может впасть в состояние пустого существования, и ему потребуются титанические усилия и везение, чтобы вернуться к тому, ради чего стоит жить» («Стыд и необходимость», 70).

 

Цели и перспективы этики

Цель некоторых теоретиков морали заключается в создании формально непротиворечивой системы норм, по возможности не противоречащим правилам, продиктованным нравственным чутьем большинства простых людей. При таком взгляде этическое исследование сводится по большей части к устранению теоретических несоответствий. Так, если вы утверждаете, что убеждены в святости и неприкосновенности человеческой жизни, вы должны выступать также против войны и абортов. Если же вы выступаете только против чего-то одного из этого, то вам, согласно учению Сократа, надо заново сформулировать понятия, с помощью которых вы выражаете свои убеждения. Подобно Витгенштейну, Уильямс считал безосновательной такую чисто техническую критику убеждений. Должны ли мы стремиться к построению логически непротиворечивого и универсального набора моральных убеждений, чтобы овладеть картезианской «абсолютной концепцией» нравственной реальности?

Уильямс различает этику (науку о том, как жить, которой присуще чуткое и исторически обоснованное аналитическое понимание вопросов поведения и отношений, — к чему стремился и сам философ) и мораль (которую он периодически называл то кантианским, то посткантианским «частным учреждением», базирующимся на представлениях о неизбежном или регламентируемом долге и о неподверженности истинно нравственного деятеля влиянию везения или трагической случайности). В «Этике и границах философии» Уильямс выступает за ограничение претензий современной теории морали доказать существование обязанностей и решений, обязательных для всех. Здесь мы снова видим интерес Уильямса к внутренней и внешней стороне дела. Он отрицал, что какой-либо философский метод способен решить эту проблему, и, в свою очередь, рассматривал вопросы, возникающие при аморальном подходе к проблеме из-за несходства культурных норм и конфликта индивидуальностей и устремлений. Мы не можем обосновать нормы, ограничивающие необузданный эгоизм индивида, которому нет никакого дела до морали; мы не можем объяснить ему, почему он должен подчиняться какой-либо дисциплине, хотя, к счастью, найдутся люди, находящиеся вообще вне этических институций и вне практической этики отношений. Научное исследование по необходимости доходит до границы своих возможностей и использует при этом методы, которые сами по себе являются предметом произвольного соглашения; соответственно оно является объективным только отчасти. Но в морали не существует аналогий — упомянутое соглашение едва ли возможно без принуждения, и даже если бы это оказалось возможным, то такое соглашение свидетельствовало бы о существовании объективных моральных норм не больше, чем стандартизация одежды могла бы свидетельствовать о существовании объективного «дресс-кода». Уильямс подчеркивает, что с тем, в чем воистину убежден кто-то один, должны соглашаться и некоторые другие, но было бы неверно утверждать, что правильно проведенное мной в ситуации X моральное рассуждение должно совпасть с результатами правильно проведенного морального рассуждения других о том, как они (или даже я сам) должны поступить в ситуации X.

«Этическое знание» может либо ссылаться на суждения об образе жизни, которые проверяются на практике, либо опираться на суждения людей, пытающихся критически оценить этичность своего или чужого поведения. Наши моральные рассуждения служат по большей части для подтверждения чего-то, и лишь изредка мы стараемся с их помощью как-то поправить или опровергнуть убеждения людей, которые принимают идею моральных ограничений и не желают с этой идеей расставаться. Глубоко личностный характер, присущий процессу принятия этически оправданных решений, присущ также социальным институциям, что свидетельствует об идейной нищете контрактуализма. Почему, недоумевает Уильямс, этика должна формулировать правила, с которыми могут согласиться все, вместо того чтобы допустить сосуществование соперничающих этических обычаев, придерживаясь «неагрессивного договора»? По мере того как мы отдаляемся от нашей собственной культуры и узнаем о других этических обычаях, база для решения вопроса о том, какие из этических норм люди не могут отвергнуть, становится все уже, учитывая паутину убеждений и обычаев, в которую они вплетены. Даже внутри одной культуры различия настолько велики, что люди не столь уж часто соглашаются друг с другом, если не считать разумного сотрудничества ради удовлетворения основных и очевидных потребностей своего ближайшего окружения и соблюдения элементарных правил ради мирного и надежного взаимодействия. В то же время, замечает Уильямс, этическая убежденность в том, что именно я должен делать, не является ни личным, ни даже групповым решением, потому что это вовсе не решение: «Этическая убежденность, как и любая другая форма внушенной убежденности, обладает определенной долей присущей ей пассивности, она должна в каком-то смысле прийти извне» («Этика и границы философии», 169). Но сила убежденности — это только один важный параметр для утверждения пригодных этических норм; другой параметр — это консенсус, зависящий от «обсуждений, теоретизирования и рефлексии».

Склонность Уильямса к релятивизму имела границы. Согласно его метаэтической системе, релятивизм никогда не был теорией более убедительной, чем, скажем, универсализм. Уильямс не сомневался, что обычаи некоторых культур, древних и ныне существующих, можно назвать жестокими и безнравственными. Критическая теория, полагал он, занимается жизненно важными вопросами идеологии и ее оправдания; она помещает обычаи различных культур в общее пространство для критического сравнения. Уильямс не оспаривает ценность такого сравнения при понимании, что необходимость обоснования, критики и оправдания имеет место в контексте, где возможен выбор направления, в котором будет развиваться общество.

Неоднозначность результатов научного исследования указывает на изъян принятой теории — такую теорию надо либо поправить, либо отказаться от нее в пользу лучшей теории. То же и в исследованиях, касающихся морали, — наличие противоречия или конфликта указывает на недостатки теории, только в данном случае не надо думать, будто теорию можно поправить или заменить другой. Наличие конфликта может быть отражением напряжения, существующего в самой природе исследуемых вещей, отражением несовместимости наших предпочтений. Не только жизнь отдельно взятого человека бывает полна неразрешенных моральных конфликтов и неизбежных сожалений; целые общества могут быть пронизаны таким количеством противоречий, что их невозможно полностью искоренить. Социальное равенство и равенство полов — это идеал (как считаем мы, граждане развитых демократий), который нам удалось с некоторым трудом реализовать. Однако этот идеал несовместим с другими идеалами — например, с повышением эффективности производства посредством разделения труда. В результате мы поддерживаем деятельность множества учреждений, подрывающих идею равенства и укрепляющих позиции его противников («Проблемы самости», 230 и след.). Многие люди искренне убеждены, что надо всеми силами искоренять нездоровое и злокачественное социальное неравенство, — и одновременно они столь же искренне убеждены, что люди должны получать радость от своей работы и вольны зарабатывать столько денег, сколько согласны другие платить им за их способности и приложенные усилия. Они хотят надежности и стабильности браков, заключаемых на всю жизнь, — и одновременно ратуют за свободу менять свои взгляды и намерения. Если бы мы даже могли, утверждает Уильямс, сгладить такие конфликты, существующие в общественных идеалах, то ничего бы от этого не выиграли: «Возможно, вам удалось бы создать общество с менее конфликтными ценностями, с более четкой регламентацией, общество более эффективное, и люди, оказавшиеся в новом состоянии, возможно, не испытывали бы чувство потери. Но это не означало бы, что такой потери не было. А означало бы, что произошла другая потеря — потеря чувства потери» («Моральная удача», 80).

 

Заключение

Если принять во внимание смелость мышления Уильямса, то становится ясно, что отношение к его наследию не может быть однозначным. Широта его взглядов на идентичность личности, непоколебимая убежденность в том, что уже сам факт того, что некий проект или действие будут или были «моими» и ничьими еще, придает им такое значение, которым они сами по себе не обладают, — все это снискало ему признание среди приверженцев моральной философии. То же относится к его заявлениям о том, что люди вправе иметь личные интересы: «вожделение к вещам для себя, своей семьи и друзей, включая вещи, являющиеся предметами первой необходимости, а если позволяет положение, то и предметы, удовлетворяющие вкус... стремления и интересы интеллектуального, культурного или творческого характера» («Критика утилитаризма», 110). Если не учитывать такие устремления, то утилитаристский проект всеобщего улучшения жизни не будет иметь под собой никакой почвы. В то же время, при учете этих интересов, безличный утилитаристский расчет обернется лишь философским кунштюком, которому можно поклоняться как идолу, и хранить подлинную верность которому может только опасный фанатик. Критика Уильямсом рассудочной морали не утратила своей актуальности и заслуживает пристального изучения и развития.

Преувеличенно трагический подход Уильямса к политической философии нашел мало последователей. Многие современные философы склонны считать чрезмерным его пессимизм и неуместным его скептицизм относительно теории морали (которую он называл «системой нравственности» или даже, воспользовавшись термином, некогда принятым для обозначения американского рабства, «специальным учреждением»). Стараясь разрушить искусственные, на его взгляд, дихотомии между нравственной мотивацией и патологической аномалией, между ответственностью и уходом от ответственности, Уильямс создавал собственные, весьма спорные дихотомии. Не стоило, например, так сильно акцентировать контраст между личными целями деятеля и независимо от него сложившимся «хорошим миропорядком». Беспристрастное упорядочение мироустройства предусматривает защиту и неподсудность деятеля. Кантианцы, как легко видеть, могут принимать на вооружение политику защиты и неподсудности деятеля при условии, что эта политика не предусматривает предоставление привилегий и чрезмерной власти какой-либо личности или группе и не обрекает жертвы на чрезмерные страдания. Уильямс признает, что целью морали является подавление эгоизма и борьба с предубеждением, что «удобство, возбуждение, самооценка, власть или другие приоритеты определенного деятеля» являются его конкурентными преимуществами («Этика и границы философии», 11). Сам Уильямс желал на практике применить этот вывод. Королевская комиссия по непристойностям и цензуре, где Уильямс был председателем, рекомендовала запрещать фильмы с демонстрацией причинения физического вреда и садомазохистских сцен.

Собственная метаэтика Уильямса мешала ему, однако, как-то характеризовать моральные достижения и условия нравственного прогресса или применить свою схему для обоснованной критики исторически или культурно «чуждых» обычаев. (Его деятельность на посту председателя Королевской комиссии отличалась, пожалуй, излишним либерализмом, так как ограничения накладывались только на демонстрацию педофилии и садомазохизма, в то время как изготовители порнографической продукции получили возможность неограниченно ее производить и продавать кому угодно.) Уильямс считал, что мы приобретем лучшее понимание нравственности, если станем пользоваться такими «плотными» этическими терминами, как «мужественный», «великодушный», «двоедушный» — вместо «тощих» и бесцветных кантианских терминов «правильный», «неверный», «допустимый», «запрещенный» и тому подобных. Но подобные утверждения отличаются консервативной предвзятостью, ибо предложенные им «плотные» термины имеют хождение в совершенно ином контексте. Наконец, попытка Уильямса приравнять идею о функции «сожаления деятеля» к идее объективной моральной ущербности представляется весьма спорной, поскольку переживать сожаления и угрызения такого рода могут лишь люди, получившие достаточное нравственное воспитание. Кажется, Уильямс по умолчанию предполагает высокий уровень нравственного воспитания само собой разумеющимся, поскольку только такое воспитание делает человека способным чувствовать стыд или вину в соответствующих ситуациях, и иначе не бывает. Даже если бы о некоторых деталях такого воспитания можно было рассказать без ссылок на основные школы философии морали, подвергнутые Уильямсом беспощадной критике, мы имели бы право сказать, что Уильямс, без всяких на то оснований, предположил, что его образовательный уровень является универсальным и общедоступным.

В некоторых случаях Уильямс резко подчеркивал импровизационные аспекты человеческой жизни, необходимость отвечать на появляющиеся возможности разрывом связей с прошлым. Где-то еще он выражал свое восхищение тем, как чувство внутреннего «долженствования» приводит к установлению норм этического поведения — строгих норм, являвшихся частью «характера» в древнегреческом смысле этого слова, характера, по-видимому, утраченного нами в современном обществе. Он не ввел эти два противоположных признака нравственной жизни в рамки одной философской конструкции, хотя если бы он написал эссе о жесткости и импровизации в теории морали, то у него наверняка получилось бы нечто проницательное и волнующее. Его понимание архаики и любовь к ней вступали в конфликт с его же мнением о том, что чуждые народные обычаи ни в коем случае не могут стать образцом для подражания в других сообществах. Часто ли такое раздвоенное мышление (например, по поводу существования и идентификации «подлинных интересов» или по поводу возможности социального равенства) отражает теоретическую неразрешимость и трагический конфликт, который присущ Уильямсу, или он просто слишком торопливо приходил к своим выводам? Эти и другие вопросы, возникающие при чтении его сочинений, будут какое-то время еще занимать умы многих философов.

 

5

РОРТИ

 

Верный, хотя и не единственный признак того, что философа можно считать значимой «фигурой», состоит в том, что о его работе становится трудно говорить без членения ее на различные периоды. Когда такое случается уже при жизни философа и возникают споры относительно той или иной периодизации, то мы можем с полной уверенностью сказать, что данный философ действительно является крупной величиной. Исходя из этого, Ричарда Рорти можно считать большим философом задолго до его преждевременной смерти, наступившей 8 июня 2007 года.

По меньшей мере с момента публикации в 1989 году книги «Случайность, ирония, солидарность» философские сочинения Рорти принято делить на три категории: (1) сочинения, касающиеся острых споров вокруг аналитической философии; (2) сочинения, в которых делается попытка опровергнуть предпосылки и основные утверждения аналитической философии; (3) сочинения, в которых рассматривается, анализируется и продвигается то, что можно на-

звать «пост-аналитическим прагматизмом». Как и подобает в отношении истинной «фигуры», эти три категории сочинений относят к трем временным периодам. Таким образом, первый соответствует «раннему Рорти» — человеку, сделавшему солидный, но своеобразный вклад в аналитическую философию; второй соответствует «среднему Рорти» — философу, бросившему вызов традиционному самоописанию философии, но не порвавшему полностью ту пуповину, что связывала его с этой философией; а третий — это «поздний Рорти»: мыслитель, исповедовавший «пост-аналитический прагматизм», но при этом сохранивший свободу своего творчества от конвенциональных рамок.

Суждения о философской значимости этих различных «периодов» противоречивы, и вовлеченные в спор философы яростно спорят друг с другом. Наиболее враждебно настроенные по отношению к Рорти распадаются на два лагеря. Они разнятся оценкой работ Рорти, созданных на протяжении трех периодов. Представители первого лагеря — назовем их традиционалистами — неохотно признают, что «ранний Рорти» имеет несомненные заслуги в развитии аналитической философии. Прежде всего они ссылаются на его вклад в философию разума и, в частности, на его статьи об «элиминирующем материализме». Иногда, правда, благосклонного упоминания удостаиваются его работы о «трансцендентальных аргументах». В этом случае Рорти якобы представил ценные «исправления и дополнения» к «новой и улучшенной версии главного аргумента «Трансцендентальной дедукции» Строусона», по поводу которого Кант утверждал, что «возможность чувственного опыта каким-то образом влечет за собой возможность чувственного опыта относительно объектов» («Аргумент объективности Строусона», 213).

Однако, сделав эту уступку, критики далее утверждают, что в работах среднего периода Рорти повернулся спиной к своим ранним достижениям и встал на путь создания произведений, лишенных философского интереса. Что касается «позднего Рорти», то они однозначно считают, что его сочинения полностью подтверждают их вердикт о том, что случилось с Рорти после того, как он утратил интерес к аналитической философии, — с философской точки зрения работы этого периода подозрительны и могут даже принести вред, если относиться к ним серьезно. Для этих критиков существуют только два Рорти. Первый — это «аналитический Рорти», мыслитель, достойный восхищения и уважения, по их мнению, который таковым бы и остался, если бы не сошел с правильного пути. Что же касается второго, «мошенника и прагматика Рорти», то его считают отступником, сделавшим себе имя на философских скандалах.

Ко второму лагерю принадлежат философы, как правило, европейские, не связанные с аналитической традицией. Мы вправе назвать их континентальными. Их Рорти раздражает по совершенно иной причине. Для них «ранний Рорти» — это всего лишь один из многих аналитических философов, способствовавший маргинализации или, того хуже, опошлению великой традиции серьезного мышления от Гегеля и Ницше до Хайдеггера и Дерриды. Яростнее всего они возражают «среднему» и «позднему» Рорти. Философы этого лагеря не согласны с мнением традиционалистов о том, что Рорти предал аналитическую философию, и скорее ощущают, что Рорти предал их. Они не считают, что Рорти восстал против аналитической философии, порвал с ней и освободился от нее, и поэтому рассматривают его сочинения, посвященные не признававшим аналитическую философию мыслителям, — таким, как Хайдеггер и Деррида, — как коварную попытку восстановить в философии гегемонию аналитического подхода. По их мнению, прагматизм Рорти, украшенный экстра-аналитическими побрякушками, — это троянский конь. И опять мы имеем двух

Рорти. Целиком не принимают ни одного из них, хотя и по разным причинам. В первом случае это обыкновенное безразличие. Во втором случае, видимо, придерживаясь старого правила — враг, рядящийся в тогу друга, самый опасный смертельный враг, — соответственно относятся к Рорти с нескрываемой враждебностью.

Именно по причине этих вздорных споров необходимо тщательно проанализировать, интерпретировать и оценить философское наследие Рорти. Но прежде чем более подробно вникнуть в суть этих споров и прикинуть, закончатся ли они когда-нибудь, мы должны коснуться некоторых подробностей биографии Рорти и хронологии его главных работ.

 

У истоков

В двенадцать лет я уже знал, что смысл существования человека — борьба с социальной несправедливостью.

(«Троцкий и дикие орхидеи» — «Философия и социальные упования», 6)

Рорти родился 4 октября 1931 года в Нью-Йорке. Он воспитывался в политизированной семье, водившей дружбу со многими прогрессивными мыслителями того времени. Родители Рорти были активными деятелями левого движения. Нет сомнения, что это, по крайней мере отчасти, объясняет интерес Рорти к политике, который он проявлял всю жизнь, а также его умение простым, ясным и доходчивым языком объяснять социальные феномены, несмотря на то что сам он с юности избрал для себя научную карьеру, получив образование в Чикагском и Йельском университетах. Карьера эта получилась блестящей. В 1961 году Рорти оставил место преподавателя в колледже Уэлсли, получив место на одной из самых прославленных философских кафедр мира — в Принстонском университете. В Принстоне он проработал больше двадцати лет. После этого Рорти перешел в Виргинский университет и провел там пятнадцать весьма плодотворных лет, прежде чем принял последнее приглашение, — как всегда весьма почетное, — от кафедры сравнительного литературоведения Стэнфордского университета. До своего ухода Рорти являлся почетным профессором Стэнфордского университета.

Первое значительное произведение Рорти, как уже упоминалось выше, касалось философии разума и трансцендентальных аргументов. В серии сложных и важных статей он выступил в защиту «материализма», отстаивая тезис об «устранении» или «исчезновении» в отношениях между ощущениями и мозговыми процессами. Согласно этому тезису язык, связанный с ощущениями, который, как считается, должен обозначать или описывать субъективный опыт, обречен на «исчезновение» или «исключение» из рассуждений. Возможно, такой язык сохранится в рассуждениях, касающихся социального общения и взаимодействия, но не будет играть никакой роли в собственно философских объяснениях природы разума. В ответ на очевидное возражение, что абсурдно подразумевать, будто такие слова, как «зуд», «жжение» и «боль», станут избыточными, если их заменить другими словами, выражающими ссылки на чисто физические процессы (как якобы утверждает сам Рорти), Рорти на голубом глазу намекает на возможность радикального изменения лингвистической практики ради чистого удобства. Многие критики впоследствии назвали эти суждения провокационными:

«...абсурдность утверждения «никто никогда не испытывал боли» не более абсурдности утверждения «никто никогда не видел демонов», если у нас есть ответ на вопрос: «О чем я говорю, когда утверждаю, что чувствую боль?» В ответ на этот вопрос наука будущего может сказать: «Вы говорите о возникновении определенных процессов в мозгу и сильно облегчите нам жизнь, если в будущем научитесь говорить: “Мои С-волокна перегреты”, вместо того чтобы говорить: “Я чувствую боль”» («Идентичность разума и тела, частная жизнь и категории», 30).

Помимо этого, Рорти опубликовал также ряд статей о «трансцендентальных аргументах», взяв за основу, как уже говорилось, попытки Строусона создать улучшенную версию кантовской стратегии, направленной против скептицизма. Главное, что старался доказать Рорти, кратко можно выразить словами Энтони Брюкнера: «Если некто является сознательным существом и, следовательно, имеет представление об опыте, то он также имеет представление о физических объектах». Если бы Рорти после этого не опубликовал вообще ничего, то и тогда его имя осталось бы — пусть даже в сносках и примечаниях к работам по аналитической философии — в истории философии. Однако в его карьере наступил следующий период, когда философ, если можно так выразиться, попал в высшую лигу и стал известен как значительный и дерзкий мыслитель.

 

Вызов традиции

Картина, придающая невероятное очарование традиционной философии, сохраняется так долго потому, что показывает нам разум в виде большого зеркала, содержащего разнообразные представления, — иногда верные, иногда неверные, — и зеркало это можно изучать методами, не имеющими никакого отношения к эмпиризму.

(«Философия и зеркало природы», 12)

Работой, ознаменовавшей переход на следующую ступень философской карьеры, стала книга «Философия и зеркало природы» (1980), которая вскоре приобрела довольно широкую известность благодаря своей амбициозности. Она действительно была амбициозной, поскольку в ней была сделана попытка освободить современную западную философию от ее извечных проблем, не дававших ей покоя со времен греческой философии. Оппонентам показалась оскорбительной не суть, а форма, в какой была предпринята попытка достичь поставленной цели. Дело в том, что в книге не было ни намека на попытку разрешить эти проблемы, ни аргументов в пользу того, что эти проблемы не следует воспринимать всерьез. Вместо этого Рорти сплел сложный, якобы исторический рассказ, в котором обсуждаемые проблемы были представлены как абсолютно факультативные. Более того, в работе была заявлена претензия на отыскание «внутренней диалектики», с помощью которой некоторые ключевые представители современной аналитической философии могли бы сделать первые важные выводы из этого повествования.

Решившись на это, Рорти, по всей видимости, оказал самой философии медвежью услугу. Он молчаливо предположил, что ее традиционный предмет можно безнаказанно отбросить — что нет больше смысла тратить время на попытки ответить на вопросы, над которыми веками бились величайшие философы. Некоторые критики Рорти пошли еще дальше, утверждая, что «Философия и зеркало природы» — это попытка окончательно убить философию. Этих критиков возмущали инсинуации Рорти, что к тому моменту, когда философия подверглась его атаке, руки таких аналитических философов, как Витгенштейн, Селларс, Куайн и Дэвидсон, были запачканы кровью куда сильнее, чем его собственные. Рорти утверждал, что именно эти мыслители начали подрывать аналитическую философию, а он, Рорти, лишь довел их рассуждения до естественного предела. Много чернил было пролито по поводу его роли мнимого разрушителя основ. Это была ошибка, отчасти оправданная вызывающей риторикой книги, но тем не менее ошибка. Как мы увидим, позицию Рорти можно определить следующей последовательностью аргументов: (1) философия не имеет никакого «ядра»; (2) тем более лишена она какой бы то ни было интеллектуальной квинтэссенции; (3) следовательно, нет никакого смысла пытаться разрушить ее интеллектуальными средствами.

«Философия и зеркало природы» открывается таким высказыванием: «Почти сразу, как я начал изучать философию, меня поразило то, как философские проблемы появлялись, исчезали или видоизменялись при появлении новых гипотез или новых словарей» (стр. 12). Это очень важное заявление. Оно прокладывает путь к созданию свежих концепций характера философских проблем, и Рорти посвящает всю книгу именно разработке такой концепции. Согласно ей философия является насквозь «исторической» дисциплиной и в этом отношении не представляет собой исключения из правил. Это означает, что философия не может зависеть от каких-то субъективных учений, применяемых методов или общих тем. Философские проблемы могут казаться неизбежными, но это происходит оттого, что были без должной критики приняты основные предпосылки, порождающие эти проблемы, и лексикон для их описания. Стоит лишь копнуть поглубже и показать, насколько они укоренены в социально-исторических обстоятельствах, как мы сразу поймем, что обсуждаемые проблемы вовсе не являются настоятельными и актуальными. Значительную часть «Философии и зеркала природы» Рорти посвящает демонстрации того, как на той или иной почве вырастают философские вопросы, касающиеся природы разума и определений знания.

Рорти считает, что эти вопросы жизненно важны для самоописания философии как «главенствующей дисциплины». Более того, Рорти заявляет, что они все взаимосвязаны. С тех пор как философия присваивает себе право заниматься их решением, ее претензии на господство в других областях культуры, естественно, становятся следующим шагом. Если философы обладают неким особым знанием разума — или, точнее, той специфической области, которая зовется сознанием, — то философия оказывается в привилегированном положении в понимании природы человеческих существ. Более того, если философы обладают уникальным пониманием самого знания, они обладают способностью судить обо всех других научных дисциплинах. Философы могут выстроить иерархию дисциплин, исходя из их способности добывать истинные знания. Философия, таким образом, располагается на вершине древа интеллектуальной культуры, потому что только она может построить означенную иерархию и только она обладает необходимым для этого знанием: знанием о знании.

Линейка, о которой говорится, важна, потому что только на основании общей концепции разума, которая якобы дает философии право на доступ к пониманию его природы, можно придавать первостепенную важность вопросам, относящимся к знанию. Если сознание является ключевым признаком разума и рассматривается как свойство личности в том смысле, что его содержание может быть доподлинно известно только изнутри, то сразу открывается пропасть между знанием разума о самом себе и знанием о других вещах. В эту пропасть между разумом и миром соскальзывает эпистемология, (философская) теория познания. Конечно, это лишь схематичное изложение, но в «Философии и зеркале природы» Рорти приводит достаточное количество исторических подробностей, чтобы показать, как вековые вопросы о разуме и знании, — «в каких отношениях находятся между собой тело и разум», «как преодолеть скептицизм относительно самой возможности знания» и т.п., — становятся «проблемами» только благодаря множеству случайных исторических предпосылок и допущений.

Временами, читая Рорти, можно подумать, что сам факт «случайности» является достаточным основанием для того, чтобы считать традиционные философские проблемы избыточными. Но это неверно. Из того факта, что какая-то вещь является произвольной, отнюдь не следует, что эта вещь не интересна или не важна. Если мы ошибочно полагаем, что шахматы — это игра, в которую мы обязаны играть после того, как открыли для себя их существование, то статус их может резко понизиться в наших глазах, когда мы убедимся, что заблуждались. Ошибкой было считать игру в шахматы обязательной, но это отнюдь не означает, что теперь надо автоматически признать эту игру пустым занятием, от которого лучше отказаться.

Тем не менее кое-что есть в том, что говорит Рорти. Он опровергает миф о том, что вопросы, которые философы склонны решать сами, являются вопросами, обязанными возникать, как только мы начинаем правильно размышлять о мире и о нашем отношении к нему. Рорти прав, что здесь требование «правильного мышления» делает все интересные вопросы малоинтересными, что философам не удалось убедить нас в неправомерности других и вполне допустимых способов мышления о том же предмете или проблеме. Более того, Рорти натягивает на свой лук другую, более практичную и тугую тетиву.

Если согласиться с тем, что определенные философские проблемы являются «случайными» в упомянутом выше смысле, и согласиться с утверждением, что практическую пользу от многолетних попыток решить эти вопросы можно считать в лучшем случае сомнительной, то тогда весьма разумным представляется предложение отказаться от решения этих вопросов. Именно это Рорти и предлагает сделать в «Философии и зеркале природы». Дело не в том, что мы должны отказаться от этих проблем просто потому, что можем это сделать, но в том, что, увидев, что они не являются более настоятельными (тезис о «случайности») и что мы не получили ничего полезного от рассмотрения этих якобы настоятельных вопросов (тезис об «отсутствии практических результатов»), мы должны теперь отойти от их решения, и это будет разумно для нашей культуры в целом. Однако мнение Рорти о том, что последует за таким отходом, представляется спорным. Виноват в этом прежде всего он сам, но и его критики виноваты, ибо не слишком внимательно его читали.

Рорти виноват, потому что в построении «Философии и зеркала природы» он допустил некую структурную двусмысленность. Книга представляет собой сложную ткань прихотливо текущего повествования; но все эти потоки устремляются в одном направлении — к месту, где, оставив бесплодные традиционные цели, философы начинают заниматься тем, чем призваны заниматься. Приблизительно в этом месте читатель начинает ошибочно полагать, что философы всех эпох тратили время исключительно на то, что в конце книги «Философия и зеркало природы» Рорти именует «герменевтикой». Но если читатель будет таким образом обманут, — а обмануты были очень многие, — то захочет разобраться, что же скрывается за термином «герменевтика». Читатель будет сильно разочарован, если, добравшись до последней главы книги, которая называется просто «Философия», решит, что теперь-то поймет, что такое философия, как только справится с термином «герменевтика». Ранее в главе 4, которую сам Рорти считал центральной, он вводит альтернативу традиционной эпистемологии. Философ называет свой подход «эпистемологическим бихевиоризмом» и определяет его как «объясняющую рациональность и эпистемологический авторитет относительно того, что общество позволяет нам сказать, а не наоборот» (стр.

174). Тем не менее Рорти никогда не заходит так далеко, чтобы не возникло мысли о том, что «герменевтике» предстоит масса работы, чтобы обеспечить выживание философии в относительно узнаваемой и устойчивой форме.

К чести Рорти и к посрамлению тех, кто обманулся вышеупомянутым образом, автор делает все от него зависящее, чтобы развеять надежды на то, что в последнем разделе книги читатель найдет четко изложенную альтернативу традиционной философии. В том, что касается «герменевтики», Рорти предельно откровенен: «Я хочу с самого начала пояснить, что я не собираюсь объявить герменевтику «преемницей» эпистемологии, как деятельность, которой суждено заполнить культурную вакансию и занять место, покинутое эпистемологически ориентированной философией» (стр. 315). Этих усилий автора, однако, оказалось недостаточно. И тому есть две основные причины.

Во-первых, у Рорти не было ни малейшей надежды создать ситуацию, приближающую развязку, а потом, в надлежащий момент, просто объявить, что то, что звучит и выглядит как «финальный акт», в котором будут решены все вопросы, затронутые в сюжете, вовсе не является таковым. И это худшее из того, что сотворил Рорти, если учесть, что он уже описал тлетворное влияние, оказанное традиционной философией на ее адептов, каковые и являлись его целевой аудиторией. Допущенная им ошибка имеет сложную природу, и это суть нашей второй претензии — уклончивый способ, каким Рорти объясняет сущность герменевтики:

«[это не] название дисциплины, это не метод достижения каких-либо результатов, которых не удалось получить с помощью эпистемологии, и это не программа исследования. Напротив, герменевтика — это выражение надежды на то, что культурное пространство, освободившееся после ухода эпистемологии, не будет ничем заполнено, что наша культура станет культурой, в которой не будет больше ощущаться потребность в ограничениях и конфронтации. Представление о том, что существует перманентная нейтральная система отсчета, каковую способна породить философия, — это представление о том, что объекты, с которыми сталкивается разум, или правила, ограничивающие исследование, характерны для всех рассуждений или по меньшей мере для всех рассуждений на какую-то заданную тему. Герменевтика — борьба с этим допущением (Философия и зеркало природы», 315-316).

В дополнение к «эпистемологическому бихевиоризму» и «герменевтике» Рорти призывает на помощь себе трех героев, которые должны были продемонстрировать, как философия может работать вне традиции, раскритикованной им в «Философии и зеркале природы». Эти герои — Джон Дьюи, Мартин Хайдеггер и Людвиг Витгенштейн. На первый взгляд членов этой троицы ничто не связывает, исторически они просто несовместимы. Но Рорти проявляет недюжинную изобретательность и находит в сочинениях каждого из этих философов то, что совпадает с тем, что он пытался сказать своей книгой. Так, Дьюи он хвалит за его «концепцию знания как того, чему мы находим основание в наших убеждениях», хвалит как человека, который сделал нас способными «видеть в “обоснованиях” социальный феномен, а не просто сделку между “знающим субъектом” и “реальностью”» (стр. 9). Хайдеггера Рорти привлек как мыслителя, нашедшего способ так пересказать философию, чтобы мы «увидели начало картезианских представлений у греков и все метаморфозы этих представлений на протяжении последних трех столетий». Рорти, таким образом, считает Хайдеггера человеком, который «позволил нам дистанцироваться от традиции» (стр. 12). И наконец, Витгенштейн призван за его «чутье в разрушении привлекательных картин» (там же). Рорти считает «Философское исследование» Витгенштейна попыткой развеять чары, с помощью которых его амбициозные предшественники старались превратить философию в «главенствующую дисциплину». Несмотря на то что обсуждение трудов этих трех «героев» указывает на некоторые интригующие возможности будущего развития философии, в сочинении Рорти они привлечены, скорее, в качестве эмблем. Многое можно было бы сказать в защиту Рорти, учитывая резкую оценку, данную ему Бернардом Уильямсом:

«На самом деле я сомневаюсь, действительно ли Рорти извлек из руин — как он это понимает — философии какую-либо деятельность, которая укрепит постфилософскую культуру в том виде, в каком он ее рисует. Не слишком реалистично предполагать, что мы сможем долго поддерживать культуру или избавимся от скуки, если игриво отбросим тексты авторов, веривших в деятельность, которая, как мы теперь знаем, оказалась бесполезной».

Несмотря на то что попытка Рорти описать переход от традиционной философии к философии, подкрепленной догматами «Философии и зеркала природы», оказалась неудовлетворительной, это нельзя считать пятном, бросающим тень на всю его карьеру. Ибо позже он обнаружил, что самый лучший способ решить проблему — это философствовать по-новому, не оглядываясь на то, как отреагируют традиционалисты на такое философствование. И Рорти не без апломба сделал это в своей следующей книге «Случайность, ирония и солидарность» (1989).

 

Либеральная ирония Рорти

В «Философии и зеркале природы» Рорти пытался показать, что «идея знания, как суммы точных представлений, является произвольной» (стр. 11). Позднее он развил эту мысль, попытавшись также показать, что даже самые последние достижения философии, например, философии разума или философии языка, не смогли избежать «гипнотического» влияния этой идеи, что философы по-прежнему работают, предаваясь иллюзии о том, что могут сконструировать «перманентную нейтральную систему отсчета исследования для всех культур» (стр. 8). Мы уже указывали, что заявить, будто философские проблемы являются «исторически произвольными», недостаточно для того, чтобы доказать, что их надо оставить. В «Случайности, иронии и солидарности» Рорти рисует более широкую картину «случайности». В этой картине философия утрачивает внешний лоск необходимости и уходит от вопросов, с которыми мы должны сталкиваться, не просто потому, что предъявляемые ею требования и методы, которыми она пользуется для поддержания этих требований, являются произвольными, но также и потому, что самый мир, где философия вынуждена искать свои корни и так или иначе считаться с ним, тоже чреват «случайностями». Конечная цель Рорти — показать, как подружиться с идеей, столь враждебной аналитической традиции, идеей о том, что все в нашей жизни есть «порождение времени и случая».

В «Случайности, иронии и солидарности» он представляет три стратегии воспитания и оживления такого рода «дружбы», которая, как чувствовал сам Рорти по упомянутым выше причинам, с большим трудом дастся многим философам. Во-первых, в трех вступительных главах Рорти заново описывает значительные области нашего существования, описывает так, что становится видна вездесущность «времени и случая». К рассматриваемым областям относятся язык, чувство собственной идентичности и наши представления об общности. Во-вторых, Рорти показывает, как относительно недавние достижения в нашей интеллектуальной культуре подготовили нас к такому пересмотру философии. Знаем ли мы об этом или нет, но настало время примириться с ролью, какую играет случай в человеческих делах. И наконец, Рорти предлагает удобный словарь, которым мы можем пользоваться для того, чтобы общаться друг с другом с помощью понятий, знаменующих освобождение от антиисторических мифов.

Разрабатывая эти стратегии, Рорти совершает нечто необычное и, более того, уникальное. Он включает в рассмотрение ряд важных тем, — например, о природе человеческой идентичности, тему, созвучную предмету традиционной философии, — и делает это так, что сразу становится ясно, что наличие книги «Случайность, ирония и солидарность» обязательно в философских разделах библиотек (по крайней мере если исходить из числа упомянутых в ней философов). Эта книга выводит читателя на совершенно новую территорию — за границы, намеченные в сочинениях последователей традиционной философии. Более того, Рорти тратит мало усилий на построение аргументации в пользу частных положений, и когда касается темы, возникшей, как кажется, из долгой традиции, восходящей к Платону, то делает резкий поворот и оставляет позади философские темы, бывшие плотью и кровью разбираемой традиции. Рорти делает это, урезая доминантные образы и метафоры этих тем и заменяя их новыми, возникшими из более «литературного» подхода к философии. В «Философии и зеркале природы» Рорти попытался показать, что попытки сделать язык способным соответствовать реальности с философской точки зрения обречены на плачевный результат. Этот подход ставит на один уровень использование научного языка и противоположного ему языка художественного, что открывает перед поэтами и романистами возможность для более значимого вклада в философию. Дело в том, что поэты и писатели способны придавать языку формы, делающие его богаче и интереснее, и достигать философских целей, которые, по мнению Рорти, имеют больше смысла, чем язык верности фактам, или, иначе говоря, верности «истине».

Возьмем для примера случай идентичности личности. Философские дебаты на эту тему всегда порождались базовыми, «сущностными» предпосылками: должно существовать нечто, отличающее человеческое существо от других существ; должно существовать нечто, делающее меня таким, каков я есть. Эта предпосылка прочно внедрена в нашу культуру, и многие философы — от Юма до Парфита — пытались ее опровергнуть. Кандидатов на роль этого «нечто» было великое множество — от «души» до «разума», «сознания» и даже «общественного соглашения». Рорти не собирается вступать в такие дебаты, чтобы спорить о том, являются ли эти кандидаты подходящими или необходимыми. Вместо этого он сразу переходит к свободной дискуссии о недавно поднятых вопросах относительно нашего ощущения «самости». В этой дискуссии им были, естественно, отброшены прежние философские рассуждения. При таком свежем подходе к проблеме существующие ответы на старые вопросы представляются не важными и не заслуживающими внимания — как, например, вопросы о том, «имеет ли самость неслучайное ядро? И если да, то по каким критериям мы можем его идентифицировать?».

Рорти довольно легко исключает из дискуссии мыслителей, поднимавших эти старые вопросы в своих сочинениях — таких, например, как Декарт и Локк. Вместо этого он начинает с размышления о последней части поэмы Филипа Ларкина «Продолжать жить». Основной темой поэмы Рорти считает страх смерти. В этой теме фундаментальной целью поэта является прояснение природы этого «страха» путем рассуждений о том, что именно должно умереть, «что есть во мне такого, что перестанет быть?» («Случайность, ирония и солидарность», 23). Эти рассуждения помогают Рорти предположить, что существуют способы исследования, а затем развития вопрошания Ларкина, лишенного традиционных философских тревог по поводу угасающей самости — таких, например, как тревога в связи с тем, что перед лицом смерти речь идет о том, сохранится или будет стерта некая особая, наподобие души, субстанция, ее сущность — некая «квинтэссенция» личности. От понимания того, «что есть во мне такого, что перестанет быть», не отделаться остротами Сократа, призванными показать невозможность определения «самости».

Согласно Рорти, Ларкин больше всего боится разрушения своего «уникального багажа, индивидуального ощущения того, что является для него возможным и важным. Именно это отличает его “я” от всех других». Это понимание касается того, что уникально в натуре Ларкина, а именно — то особенное и неповторимое, что содержится в созданных им стихах. Исход, которого он опасается, заключается в том, что его поэтические творения будут бесследно поглощены анонимностью массовой культуры и в конце концов «никто не найдет в них ничего особенного» («Случайность, ирония и солидарность», 24). Отсюда Рорти выводит следующую мораль: творческие люди мо1ут тревожиться о том, что «слова (формы, теоремы, модели физической природы), повинуясь чужим командам, могут стать просто грудой товаров, расположенных в рутинном порядке... [и в этом случае] никого не впечатлит собственный языковый перл, но люди будут тратить всю жизнь на поиски уже отчеканенных монет» (там же).

На первый взгляд может показаться, что эти комментарии уводят нас в сторону от традиционных философских тем, глубинных вопросов о «смерти» и «самости», погружая в земной мир весьма рутинных мыслей об «оригинальности» в искусстве и других видах творчества. Однако уже следующим предложением Рорти разрушает это впечатление: «следовательно, никто и никогда не обладал никаким “я”» (там же). Этот вызов уводит дискуссию еще дальше от вопросов «эссенциалистов» относительно того, что есть «самость», к более плодотворной дискуссии, касающейся возможности сотворения самости. В этой дискуссии не важна тревога по поводу того, что уже «дано» в конституции самости. Значение имеет только то, что было «сделано». Но мы поторопимся, если будем считать, что Рорти оспаривает все утверждения, противоречащие его тезису о том, что «самости нет до тех пор, пока ее не создают». Рорти не говорит, что традиционный подход неверен, ибо он не соглашается с этим тезисом. Рорти говорит другое: «Здесь открывается потенциально интересный способ говорить о самости, требующий продолжения бесплодных традиционных дебатов. Давайте же его испытаем!»

Освободившись от традиционных философских тревог по поводу идентичности личности, Рорти идет дальше, ибо предвидит возражения о том, что его способ рассуждений о самости слишком специализирован; что, хотя и неплохо привлекать к рассмотрению творческие личности, такой подход игнорирует рядовую личность, которая не только не творит, но и не способна творить. На это возражение Рорти отвечает, что его подход к самости касается лишь людей избранных, творческой элиты. И здесь Рорти апеллирует к Ницше и Фрейду, но идет еще дальше, за пределы интересов традиционной философии. Рорти берет в адвокаты Ницше, потому что тот определяет «сильного поэта, творца, как героя человечества» и рассматривает «знание себя, как сотворение себя» («Случайность, ирония и солидарность», 27). И все же только привлечение Фрейда объясняет, как можно обобщить подход Рорти и распространить его на всех людей без исключения. По мнению Рорти, Фрейд демократизирует Ницше, заставляя поверить в то, что мельчайшие подробности каждой жизни могут стать сюжетом великой поэмы, сырым материалом для самопознания; более возвышенно об этом писал Ките в стихах «Падение Гипериона: видение». Фрейд все это приземляет, по мнению Рорти. Каждый из нас создает творения, просто потому что живет:

«Отчеты Фрейда о подсознательных фантазиях показывают нам, как можно рассматривать каждую человеческую жизнь как поэму — или, точнее, каждая человеческая жизнь не настолько заполнена болью, чтобы ее обладатель был не в состоянии выучить язык, ни один человек не погружен настолько в тяжкий повседневный труд, чтобы не позволить себе роскоши описать самого себя. Фрейд видит, как каждая жизнь стремится облечь себя в метафоры» («Случайность, ирония и солидарность», 35-36).

Рорти развивает дискуссию дальше, объясняя, что Фрейда нельзя считать человеком, утверждавшим свои положения в «русле традиционного философского редукционизма», но скорее человеком, желавшим дать нам «новое описание вещей, имеющее те же права на существование, что и другие описания, новый словарь, новый набор метафор, каковые, как он надеялся, будут использоваться, а значит, войдут в литературу» (стр. 39).

Для того чтобы мы уютно чувствовали себя с мыслью о том, что художникам и интеллектуалам легче продемонстрировать нам свои творческие лингвистические способности, чем авторитетное знание о реальности, Рорти призывает нас стать сторонниками «либеральной иронии». Свое приглашение он предваряет отрывком из — как он это назвал — «окончательного словаря»:

«Все человеческие существа обладают набором слов, которыми они пользуются для обоснования и оправдания своих действий, убеждений и самой жизни. Это слова, которыми мы формулируем похвалу нашим друзьям и высказываем презрение к врагам, наши давние планы, наши глубочайшие сомнения и наши высшие упования. Это слова, которыми мы говорим о нашем будущем и прошлом, слова, которыми мы рассказываем историю нашей жизни. Я склонен называть совокупность этих слов «окончательным словарем» личности» (стр. 141).

Философская традиция, от которой нас хочет увести Рорти, имеет собственные представления о составе такого словаря. Словарь должен содержать слова, отражающие природу реальности, и слова, которые можно употреблять для того, чтобы раз и навсегда рассеять все сомнения относительно нашего отношения к такой реальности. Естественно, Рорти придерживается на этот счет иного взгляда. Для него окончательный словарь является «окончательным» только в том смысле, что он является последним практическим убежищем, что, «если возникнет сомнение в значении этих слов, их пользователь не будет иметь возможности обратиться к внеположной аргументации для их истолкования» (там же). Приверженцы «либеральной иронии» — это те, кто понимает случайный статус своего окончательного словаря и вполне им удовлетворен. Поступив так, — хоть Рорти не высказывает этого прямо, — они укротили «постмодернизм». И такой человек вполне комфортно живет в условиях, которые традиционный философ считает крайне неустойчивыми:

   1. У «либеральной иронии» есть радикальные и постоянные сомнения о составе окончательного словаря, которым она в настоящее время пользуется, потому что ее впечатляют и другие словари, принятые за «окончательные» другими людьми, а также прочитанные книги.

   2. Она понимает, что аргумент, высказанный с помощью ее словаря, не может ни подтвердить, ни рассеять эти сомнения.

   3. Пока она философствует о своем положении, она не думает, что ее словарь более соответствует реальности, чем другие словари, или что он никак от нее не зависит (стр. 73).

Заметьте, что в окончательном словаре приверженца либеральной иронии философские термины не выделены в особые статьи, но и не изгнаны из него. Некоторые люди не найдут ничего лучшего, чем установить «историю своей жизни» с помощью таких словосочетаний, как «категорический императив», «необходимые истины» и «каузальные кондиционалы». Но став сторонниками «либеральной иронии», они вынуждены будут понять, что такой словарь не имеет каких-либо существенных преимуществ перед словарем другого рода, где философским терминам приходится на равных конкурировать с обычными словами, обладающими только несомненной практической полезностью и метафорической привлекательностью. Вместо того чтобы зарываться в недра философии, Рорти призывает нас отойти, так сказать, на обочину — обратиться к трудам других творцов нашей культуры, нашедших в себе силы по-новому жить в мире случайном и непредсказуемом, — таких как Пруст:

«Пруст сумел передать временность и конечность значимых фигур, рассматривая их как порождения случайных обстоятельств. Подобно Ницше, он избавился от страха перед тем, что существует некая предварительная истина о нем самом, некая реальная сущность, которую могут обнаружить другие. Но Пруст оказался способен обойтись без утверждений о знании им истин, сокрытых от властных героев его юности. Он смог развенчать власть, не присваивая себе ее полномочия, разоблачить амбиции сильных мира сего, не присоединяясь к ним. Он сделал конечными властные фигуры не тем, что показывал их такими, какие они есть «в действительности», но наблюдая, как они постепенно становятся не такими, какими были раньше, наблюдая, как они выглядят в новых описаниях, в восприятии других не менее авторитарных фигур. Результатом стало то, что Пруст не стыдился собственной ограниченности. Признав случайность, он овладел ею и освободил себя от страха перед тем, что те случайности, с которыми он сталкивается, суть нечто большее, чем просто случайности. Он превратил других людей из судей в сострадающих ему друзей и, таким образом, создал критерий, согласно которому судил самого себя» (стр. 103).

«Случайность, ирония и солидарность» представляет читателю массу других соображений для подкрепления позиции либеральной иронии, чтобы ее поборнику не пришлось прибегать к помощи стандартных философских форм обоснования. В книге также сделана попытка показать, насколько подходят друг другу понятия «либерализм» и «ирония». Эта политическая по существу платформа обеспечивает индивида личным пространством, свободой создавать свои собственные словари и творить самого себя; к тому же она превосходно обслуживается таким словарем, поскольку либерализм не требует никаких философских подпорок.

В этой поздней фазе своего творчества Рорти приобрел такую уверенность в себе, что решился ответить на вопрос, оставшийся без ответа в конце «Философии и зеркала природы», — вопрос о том, как может уцелеть философия, если ее оторвать от прежних корней и лишить традиционных амбиций. Рорти делает это, просто исследуя целый ряд тем, включая идентичность личности, человеческую солидарность, природу жестокости, различение общественного и частного, — причем он постоянно делает остановки, чтобы удостовериться, что его действия не противоречат философской основательности. Критерием успеха данного предприятия является исход: приняты ли будут обществом эти темы и способ их подачи? Вызовут ли они интерес и смогут ли заменить традиционные вопросы, раскритикованные Рорти в «Философии и зеркале природы»?

 

Эссе против традиции

Теперь мы видим панораму философской карьеры Рорти на всем ее протяжении и можем судить, насколько она соответствует членению ее на три периода — «раннего», «среднего» и «позднего» Рорти. Излагая историю, мы все же упустили из виду один очень важный элемент: мы ничего не сказали о его эссе, сыгравших большую роль в развитии философских воззрений Рорти. Они важны не только и не столько в силу их количества (многие из этих эссе собраны в четырех объемных томах), но в силу их стратегической роли. Если мы примем во внимание его эссе и очерки, то немедленно исказится стройная, только что нарисованная нами картина. Причем она исказится до такой степени, что едва ли мы сможем продолжать разговор о «трех Рорти». Эти эссе тоже послужили одной из причин противоречивого отношения к философу со стороны коллег, о чем уже говорилось выше.

«Подрывная деятельность» Рорти начинается очень рано и задолго до того, как была опубликована «Философия и зеркало природы». Начинается ее история не с тома собственных эссе Рорти, но с его же обстоятельного тридцатидевятистраничного редакционного вступления к сборнику статей других философов, собранных в книге под названием «Лингвистический поворот» (1967). Для того, кто хочет понять эволюцию философских взглядов Рорти, этот текст может представлять интерес сам по себе, — тем более что и сам Рорти впоследствии по достоинству оценил значение этого введения. В очерке «Двадцать пять лет спустя» — ретроспективном эссе, опубликованном в 1992 году в приложении к повторному изданию «Лингвистического поворота», — Рорти вспоминает, что был слишком занят задачей написания нескольких предложений, прославляющих достижения «лингвистической философии», чтобы заметить разрушительную надстройку, воздвигнутую им поверх хвалебных замечаний. Теперь он признается, что эта надстройка поразила его:

«попросту как попытка тридцатитрехлетнего философа убедить себя в том, что ему повезло родиться в подходящее время; он убеждал себя, что дисциплинарная матрица, в которой он оказался (философия в том виде, в каком ее преподавали в англоязычных университетах в шестидесятые годы), была чем-то большим, нежели еще одна философская школа, чем-то более бурлящим, нежели академический котел» («Лингвистический поворот», стр. 371).

Однако эту самооценку следует воспринимать на фоне множества других вводных замечаний Рорти, в которых он демонстрирует свое не вполне лояльное отношение к потенциальным слабостям «лингвистического» подхода к философии. В них он проявляет обостренную чуткость к историческому контексту «философских проблем» и демонстрирует отсутствие энтузиазма в отношении идей об универсальном «философском методе», а также сочувственно отзывается о классическом американском прагматизме и испытывает неподдельный интерес к метафилософским вопросам. Все это говорит о том, что он идет не в ногу с господствующими концепциями лингвистической философии. И в самом деле, он начинает с того, с чего не начал бы ни один сторонник такого подхода: он дает историческую, почти гегельянскую картину того, как совершаются революции в философии. В этой картине он выделяет общую проблему — что мешает любому философу оставаться в уверенности, что его философский метод является правильным?

«Для того чтобы знать, какой метод принять, человек должен предварительно прийти к определенным метафизическим и некоторым эпистемологическим выводам. Если ктото попытается защитить эти выводы с помощью одного, избранного им метода, то его могут обвинить в порочном круге. Если же кто-то защищает их не так, считая, что при данных выводах признание выбранного метода следует само собой, то его могут обвинить в том, что его метод неадекватен, ибо его невозможно применить для подтверждения обсуждаемых жизненно важных метафизических и эпистемологических положений. Поскольку философский метод сам по себе является предметом философии (или, другими словами, поскольку для удовлетворительного решения философской проблемы применяют различные критерии), постольку за применение тех или иных критериев выступают представители различных философских школ, и каждый революционер от философии уязвим для обвинений в порочности кругового мышления или обвинений в выхолащивании проблемы» («Лингвистический поворот», 1-2).

Вполне возможно, что ранняя приверженность Рорти к этой «общей проблеме» стала одним из факторов, сделавших его на протяжении всей научной карьеры столь скрытным в отношении обоснования своих философских пристрастий, к вящему раздражению критиков.

Наконец, когда Рорти размышляет о некоторых деталях будущего философии, несмотря на его довольно великодушное отношение к лингвистической философии, перспективы, которые он описывает, оказываются удивительно близки к его поздним сочинениям. Сюда можно отнести следующие утверждения: (1) лингвистическая философия «завела дисциплину в тупик»; (2) философия, по мере своего роста, все теснее сближается с поэзией; (3) философию можно рассматривать как «излеченное заболевание культуры»; (4) философия, проявляя пророческий дар, занимается «созданием новых и плодотворных способов мышления о вещах вообще». Последнее утверждение созвучно с риторикой «повторного описания», характерной для «Случайности, иронии и солидарности».

Таким образом, можно сделать вывод, что Рорти, который привлек к себе большое внимание протестами, сопровождавшими публикацию «Философии и зеркала природы», спустя десятилетие не сделался новорожденным мятежником и перебежчиком, только что покинувшим аналитический лагерь. Нет, перед нами предстал глубокий мыслитель, который в своей книге нашел наконец способ систематически озвучить озабоченность и сомнения, мучившие его с тех пор, как он выбрал поприще профессионального философа. Когда станут доступными все «ранние эссе» Рорти, мы получим новые свидетельства, пусть даже исходящие из лагеря аналитической философии, которые помогут нам подкрепить высказанную мной оценку.

Есть еще одно свойство эссе Рорти, которое делает их «стратегическими» и опровергающими трехчастную характеристику карьеры философа публицистами. Вспомним, например, как поворотным пунктом в карьере Рорти стал выход в свет «Философии и зеркала природы». Мы уже приводили доказательства спорности таких утверждений, но если мы обратимся к эссе, которые он писал до и после выхода в свет «Философии...» (большая часть которых собрана в книге «Следствия прагматизма», 1982), то увидим, что они подрывают точку зрения, согласно которой «Философия...» явилась актом неожиданной измены и показала двурушничество Рорти. Эти эссе проясняют некоторые положения «Философии и зеркала природы» и в какой-то степени разрыхляют для них почву. В его «Введении» тексту также придается самостоятельное значение. В нем Рорти говорит о том, как прагматики обходят некоторые традиционные вопросы, связанные с «истиной», — тема, которая была довольно скудно освещена в «Философии и зеркале природы». Кроме того, в эссе облекаются плотью и кровью тени привлеченных им в адвокаты героев — Дьюи, Хайдеггера и Витгенштейна. Впечатление, возникающее при чтении этих, да и других эссе Рорти, таково, что развитие его философских взглядов протекало не столь драматично, как можно заключить из предлагаемого трехчастного деления его научной карьеры. Если в ее последовательности и виден разрыв, то он связан с тем, что Рорти потребовалось какое-то время, чтобы набраться уверенности и обнародовать свой достаточно самостоятельный подход к ведению философской дискуссии и философскому исследованию, заявленный в «Случайности, иронии и солидарности».

 

Прагматизм

«Прагматизм» — это не очень ясное, двусмысленное и затертое слово. Однако именно им склонны определять главное достижение интеллектуальной традиции нашей страны.

(«Следствия прагматизма», 160)

Рорти сыграл одну из ключевых ролей в недавнем возрождении прагматизма. Может поэтому показаться удивительным, что мы до сих пор этот вопрос не обсудили. Хотя объясняется это весьма просто и имеет две причины. Первая состоит в роли, которую прагматизм играет в основных опубликованных Рорти работах, не считая его эссе. Эта роль минимальна. В «Философии и зеркале природы» прагматизму отведена роль приглашенного почетного гостя — наряду с Дьюи, Хайдеггером и Витгенштейном. Даже указатель в конце книги свидетельствует, что прагматизм упоминается в ней гораздо реже, чем, например, философ

Гильберт Райл. В «Случайности, иронии и солидарности» прагматизм почти не заметен. В некоторых эссе ему отводится больше места, но ясно, что автор не разделяет многие из положений прагматизма. Часто Рорти просто ссылается на работы крупных представителей этой философской школы (особенно Джеймса и Дьюи), не анализируя их принципов и теоретических положений. Вот типичный пример: «Что касается прагматиков (к коим я отношу и себя), то они, как правило, пренебрегают вопросами метафизики и эпистемологии, так как от них нет никакой общественной пользы. Не то чтобы эти проблемы были начисто лишены смысла или выводились из неверных посылок — просто от словаря метафизики и эпистемологии нет никакой практической пользы» («Какая польза от истины?», 37-38). Что же следует из этого?

Ответ может подсказать вторая причина. Здесь мы воспользуемся понятием, которое ранее назвали «постаналитическим прагматизмом». Постаналитическим он является не в том смысле, что появился после или вместо аналитической философии, но в том, что его место в философии определяется независимо от этой традиции. Это тот тип прагматизма, который в отличие от своего прародителя больше не трактуется в рамках аналитической традиции. Представители классического прагматизма — особенно Уильям Джеймс и Джон Дьюи — посвятили очень много времени спорам со своими коллегами, отражая критику таких философов, как Бертран Рассел и Г.Э. Мур. Во многом это было ошибкой, ибо противникам прагматизма была предоставлена возможность выбирать условия дебатов и сражаться на своей территории. Рорти осознал эту ошибку и решил ее избежать. Рассуждая о «прагматизме», он говорит о его тенденциях замещать элементарными концепциями практической полезности (такими как: «что помогает нам выдерживать трудности», «что смягчает нашу боль», «что нам больше всего интересно», «что мы считаем лучшим образом действий в данных обстоятельствах») абстрактные теоретические построения, какими обычно предпочитает пользоваться философия. Его прагматизм — пост-аналитический прагматизм — имеет мужество существовать самостоятельно. Отныне он не отвечает за философскую традицию, от которой произошел.

Отсюда, когда Рорти на самом деле философствует, он отбрасывает многое из терминологии классического прагматизма — терминологии, порой требующей отсылок к таким традиционным философским понятиям, как «познание» или «истина». Пост-аналитический прагматизм больше не нуждается в заявлениях о том, что он сам является формой прагматизма. Теперь он может самостоятельно исследовать интересующие его проблемы. Именно по этой причине, когда у Рорти нет нужды прибегать к системе идей для упрочения своей позиции, он часто пишет, не упоминая лишний раз термина «прагматизм».

Сейчас пока невозможно в полной мере оценить достижения Рорти, ибо часть его наследия продолжает бросать вызов современным философским стандартам, что сильно затрудняет оценку. Мы уже видели, что многие претензии к Рорти сами собой исчезают при внимательном чтении его работ, когда сглаживаются многие острые углы. Тем не менее даже такой приглаженный Рорти вызывает неподдельную ярость у истинных традиционалистов. Философия Рорти в конце концов может восторжествовать на своих условиях, если ей удастся убедить историю не судить ее по критериям традиционалистов. Сравнился ли Рорти с Прустом в создании тех правил, согласно которым судят его, а не он сам судит себя, решит история. Если ее решение окажется благосклонным, то будет принят утилитарный взгляд на философские достижения Рорти — воздано должное его способности завязывать дискуссию, побуждать философов преодолевать разногласия между «аналитиками» и «континенталами», вводить и канонизировать новых авторов, стимулировать дебаты на самые разные темы, включая право, феминизм, теорию литературы и даже бухгалтерию. Уже в силу этого Рорти заслуживает самого уважительного к себе отношения.

 

6 ФОДОР

 

Наука о процессах познания и мышления, хотя, возможно, и не является научной дисциплиной в традиционном смысле, многое почерпнула из других дисциплин и широко использует их методы. В сферу интересов науки о познании входят создание искусственного интеллекта, неврология, лингвистика, когнитивная психология и компьютерные технологии. Однако отношение философии к этой науке по меньшей мере неоднозначно. Некоторые философы полностью ее отвергают, видя в ней обреченную на провал попытку подвести царство разума, мышления, сознания и рефлексии под своего рода механические законы, управляющие бездумным неодушевленным миром. Другие философы бросаются в иную крайность и ищут в когнитивной науке ответы на вопросы, которые по традиции считают философскими, то есть не поддающимися эмпирическому разрешению. Для третьей группы философов, занимающих промежуточную позицию между двумя крайностями, теоретической наукой о мышлении и познании стала философия разума, занимающаяся мышлением на основе базовых принципов и предпосылок, направляющих эмпирические исследования и определяющих интерпретацию их результатов.

Джерри Фодор (род. в 1935 году) является, несомненно, одним из ведущих поборников философии разума (два других крупных философа данной школы — это Джон Серл и Дэниел Деннетт). Фодор внес значительный вклад в установление связи философии разума с традиционной наукой о мышлении и познании. В то время как многие ученые, работающие на стыках разных областей науки, обычно игнорируются активно работающими представителями с обеих сторон, Фодор является признанным авторитетом во многих вопросах, живо обсуждающихся в дебатах специалистов. Я продемонстрирую это на примере двух идей, с которыми тесно связано имя Фодора, чтобы познакомить читателя с этим философом и войти во вкус некоторых острых дебатов в этой области.

В первом разделе будет дано толкование «главного аргумента» Фодора, который сам он называет языком мыслимой гипотезы. Многие специалисты науки о мышлении считают компьютер моделью, помогающей понять разум: разум — это компьютер, а мышление — это форма вычислений. Фодор недвусмысленно интерпретирует это положение, предлагая то, что он называет «представительной теорией разума». Согласно Фодору, разум — это компьютер, обрабатывающий некие предложения на языке мышления. Он утверждает (наиболее обстоятельно в книге «Психосемантика», 1987), что такое понимание разума служит обоснованием определяемого здравым смыслом объяснения нашего поведения на языке желаний, стремлений, убеждений и других мотивов, называющихся пропозициональными отношениями. Понимание разума как компьютера, работающего с предложениями на языке мышления, считает Фодор, не является альтернативой мышлению человека, обла-

дающего убеждениями и желаниями. Напротив, такое понимание дает нам возможность (возможно, единственную) объяснить, как эти убеждения и желания формируют поведение.

Во второй части мы рассмотрим знаменитый тезис Фодора о понимании крупномасштабной организации разума. Нам необходимо различать, утверждает Фодор, два фундаментально различных типа мышления и познания. С одной стороны, существуют задачи высокоспециализированной обработки информации — например, определение границ непосредственно воспринимаемого объекта или определение границ между словами в непрерывном речевом потоке. Эти задачи выполняются автоматически и требуют для своего решения ограниченного объема информации. В своей известной книге «Модульность разума» (1983) Фодор утверждает, что задачи такого типа решаются специальными когнитивными системами, которые он назвал модулями. Эти модули, по его мнению, являются доменспецифическими — то есть каждый модуль отвечает за решение задач, относящихся к строго определенной области (домену). С другой стороны, существуют задачи (например: что приготовить на обед или чем засеять палисадник?), требующие более сложных и обширных умозаключений, для вывода которых требуется неопределенно большое количество потенциально важной информации. Обработка информации при решении таких задач может быть названа домен-обьединяющей (в отличие от домен-специфической). Исходя из этого, Фодор рисует картину организации деятельности разума, в равной степени использующей специализированные модули и немодульное, домен-объединяющее мышление.

В последнем разделе я рассмотрю отношения между этими двумя положениями. Между ними существуют определенные противоречия, которые упоминаются в некоторых последних работах Фодора (в частности, в книге «Разум работает не так», 2000). Свойства компьютерной модели разума, на которой Фодор настаивает, чтобы объяснить, как она может обосновать психологию здравого смысла, относятся в основном к информационным процессам на низшем уровне модульного мышления. Однако глубокие рассуждения и умозаключения, предусматривающие использование пропозициональных отношений, принадлежат к парадигме более высокого уровня, к немодульному мышлению, которое функционирует принципиально иным способом. Эти рассуждения вызвали у Фодора определенный пессимизм в отношении перспектив науки о мышлении как инструмента понимания разума. Я полагаю, что этот пессимизм также создает ему трудности в попытках обосновать психологию здравого смысла.

 

От психологии здравого смысла к языку мышления

Одно из двух основных допущений науки о мышлении заключается в том, что разум считают машиной, обрабатывающей информацию. Совершенно очевидно, что разум действительно получает информацию из окружающего мира. Часть этой информации поступает в виде световых волн, действующих на сетчатку глаза, часть — в виде звуковых волн, действующих на орган слуха. Очевидно и другое: то, как мы действуем, не продиктовано информацией, которую мы получаем. Разные люди, и даже один и тот же человек, в разные моменты времени по-разному реагируют на одинаковые ситуации. Например, нет стандартного ответа на рисунок звуковых волн, соответствующий (в английском языке) слову «помогите». Как мы поведем себя, зависит от того, что сделает наш разум с полученной им информацией, — от того, как он обработает эту информацию. Если я бегу к вам, услышав ваш крик «Помогите!», то это происходит потому, что мой разум каким-то образом декодировал ваше высказывание, идентифицировал его с английским словом, разобрался в том, что вы хотите сообщить, и принял решение отреагировать. Все это — весьма сложная обработка информации, которая в виде звуковых волн подействовала на мою барабанную перепонку.

Но каким образом происходит эта обработка информации? Каким образом вибрации барабанной перепонки приводят к сокращению моей мускулатуры, необходимому для того, чтобы вытащить вас из воды и спасти от утопления? У информации необходимо должны быть носители. Мы знаем, как передается информация в слуховой системе — вибрации барабанной перепонки поступают во внутреннее ухо по системе слуховых косточек. Что происходит дальше, по мере передачи информации от барабанной перепонки, известно хуже, но ясно, что интегральной частью общей картины разума как информационного процессора является обязательное наличие физических структур, передающих информацию, то есть структур, являющихся представительствами непосредственного окружения (а также, естественно, вещей более абстрактных или удаленных). Это второе основное допущение науки о мышлении. По сути, обработка информации — это вопрос трансформации представительств, что приводит к активации нервной системы, которая и отдает вам приказ броситься в воду.

Вот эти два базовых допущения науки о мышлении:

   1. Разум есть информационный процессор.

   2. Обработка информации предусматривает трансформацию представительств, являющихся физическими структурами для переноса информации.

Фодора, в частности, интересуют те представительства, которые соответствуют желаниям, убеждениям и сравнимым с ними психологическим состояниям — таким, как надежды и страхи. В философии их принято называть пропозициональными отношениями, потому что все они могут быть описаны наязыке мыслителя, находящегося в различных отношениях (например, пребывая в убеждении или питая надежду) к частным высказываниям (например, к высказываниям о том, что идет дождь или что скоро начнут ходить автобусы). Фодор убежден, что должны существовать также внутренние представительства, соответствующие пропозициональным отношениям. В какой-то степени, и даже довольно часто, мы можем объяснить и предсказать поведение других людей, зная, что они думают о мире и чего хотят достичь. Согласно Фодору, успех таких объяснений и предсказаний можно объяснить только тем, что убеждения и желания реально управляют нашим поведением. Это означает, что убеждения и желания должны иметь агентов во внутренних структурах, посредством которых они вызывают телесные движения, каковые мы пытаемся объяснить. Такое воззрение Фодор называет интенционалъным реализмом. Это форма реализма, поскольку связывает пропозициональные отношения с физическими сущностями. И этот реализм интенционален, поскольку пропозициональные отношения обладают свойством, которое философы называют целенаправленностью, то есть исходят из представления о мире, устроенном определенным образом.

То, что я называю «коронным аргументом» Фодора, есть аргумент, ведущий от интенционального реализма к особой версии компьютерной модели разума (которую он сам называет репрезентативной теорией разума). Интенциональный реализм требует, чтобы мы были способны думать об убеждениях и желаниях как о вещах, которые способны порождать поведение. Но это особый случай причинности. Есть фундаментальная разница между движением моей ноги, когда я стараюсь чего-то достичь (например, совершить путешествие длиной 1000 миль, делая первый шаг), и движением ноги, вызванным ударом молоточка невролога под коленную чашечку. В первом случае то, что вызывает движение, есть желание, желание целенаправленное — а именно совершить путешествие длиной 1000 миль. Это то, что философы называют содержанием желания. Если содержание изменится, то изменится и форма движения. Убеждения и желания становятся причинами поведения в силу того, что в них отражается представление о мире, — то есть в силу своих содержаний. Любое удовлетворительное высказывание интенционального реализма должно объяснить, каким образом становится возможным такой тип действий, причиной которых является содержание. В частности, необходимо рационально обосновать отношения между убеждениями и желаниями, с одной стороны, и обусловленным ими поведением — с другой. Убеждения и желания обусловливают поведение, приобретающее смысл благодаря этому. Движение ноги имеет смысл и является рациональным, если я хочу начать путешествие длиной 1000 миль и делаю шаг в верном направлении.

Однако причинная связь поведения с содержанием чрезвычайно загадочна. В некотором смысле представительства — простые объекты, такие же, как и любые другие, — это могут быть звуковые волны определенной длины, совокупность нейронов или листы бумаги. Если думать так, то не возникает особых трудностей с пониманием того, каким образом представительства могут стать причиной определенного поведения. По сути дела, эта причинность ничем не отличается от причинности, вследствие которой нога дергается в ответ на удар неврологическим молотком. Но все дело в том, что представительства, которые нас интересуют, — пропозициональные отношения, — обладают особым семантическим отношением к миру — то есть имеют смысл; они о чем-то говорят — например, о чьей-то матери или о планете Марс. Головоломка состоит не в том, как именно представительства могут становиться причиной поведения в окружающем мире, а в том, как они выполняют это — как они становятся функциями своего значения, функциями неких отношений, в которых они состоят с другими объектами в мире (объектами, которые, более того, могут и не существовать).

Большим преимуществом компьютерной модели разума, по мнению Фодора, является то, что она помогает решить задачу причинности, обусловленной содержанием. Для того чтобы понять, зачем нам надо более отчетливо сформулировать эту задачу, Фодор вместе с другими специалистами по науке о мышлении, а также вместе с подавляющим большинством философов придерживается того взгляда, что все манипуляции, производимые головным мозгом с представительствами, являются чисто физическими и механическими. Головной мозг и содержащиеся в нем представительства являются физическими сущностями, а это означает, что они могут быть чувствительны лишь к определенным типам свойств ментальных представительств. Когда я произношу слово «кошка», я произвожу лишь звуковую волну определенной конфигурации. Эта звуковая волна обладает определенными физическими свойствами, благодаря чему воздействует на головной мозг. Звуковые волны имеют амплитуду, длину, частоту и некоторые другие свойства, к которым головной мозг чувствителен благодаря органам слуха. Но то, что этот звук передает представление о кошке для англоговорящих людей, есть свойство совершенно иного типа. Это не такое свойство, к которому мозг чувствителен непосредственно (во всяком случае, таков аргумент Фодора).

Давайте назовем физические свойства, которые поддаются механическим манипуляциям в головном мозгу, формальными свойствами. Мы называем их так потому, что они имеют отношение к физической форме представительства. А свойства, в силу которых представительства представляют значения, назовем семантическими свойствами, поскольку семантика — это раздел лингвистики, занимающийся значением слов (тем, как слова представляют мир). Фундаментальным источником проблемы, касающейся причинных свойств содержания, являются семантические свойства, а не свойства формальные. Легко придумать примеры пар представительств, имеющих одинаковые формальные свойства, но разные семантические свойства. Вот, например, две записи чисел:

1101 1101

Очень легко дать формальное описание этих двух записей. Каждое можно описать, например, как две единицы, за которыми следует ноль, за которым, в свою очередь, следует единица. Или, более абстрактно, мы можем описать их с помощью вертикальных и горизонтальных черточек. Ясно, однако, что формальное описание левого числа будет идентично формальному описанию правого. Тем не менее вполне возможно, что эти формально идентичные записи могут иметь совершенно различные семантические свойства. Например, правое число можно прочесть, как тысяча сто один в десятеричной системе счисления, а левое — как тринадцать в двоичной системе счисления. Здесь мы имеем два представительства, идентичные по своим формальным и физическим свойствам, но совершенно различные по семантическим и смысловым свойствам.

Таким образом, в этом примере явственно проступает проблема причинности, обусловленной содержанием. Головной мозг — это машина для обработки информации, чувствительная только к формальным свойствам представительств. Пока речь идет о прямых входах в головной мозг, нет никакой разницы между левым и правым числами. Тем не менее есть большая разница между числом 1101 и числом 13. Каким-то образом наш мозг улавливает эту разницу. В конце концов, мы все же можем различать 1101 как число в двоичном коде — и 1101 как число в десятичном коде. Мы видим, что две эти записи несут различную информацию. Мало того, мы способны по-разному реагировать на эти две записи. Проблема причинности, обусловленной содержанием, сводится к проблеме ее возможности. Как может мозг обрабатывать информацию, если он слеп в отношении семантических свойств представительств? Как может мозг быть машиной, обрабатывающей информацию, если все, что он умеет, — это обрабатывать формальные свойства представительств?

В этом отношении можно провести важную аналогию между головным мозгом и компьютером. Компьютеры манипулируют исключительно с последовательностями символов, причем мы можем мыслить себе эти символы как представительства, имеющие определенную форму. Компьютер, запрограммированный в двоичном коде, например, манипулирует последовательностями, состоящими из единиц и нолей. Манипуляции, выполняемые компьютером, определяются исключительно формой этих символов. Последовательность единиц и нолей может представлять натуральное число. Например, 10 — это число 2, а 11 — это число 3. Однако те же последовательности могут представлять и совершенно иные вещи. Например, запись может обозначать, какие из пикселей в длинном их ряду включены, а какие выключены. В самом деле, используя подходящее кодирование, с помощью последовательности единиц и нолей можно представить почти все, что угодно. Однако с точки зрения компьютера совершенно безразлично, что именно представляет последовательность единиц и нолей, — то есть не важны семантические свойства этой последовательности. Компьютер просто манипулирует с формальными свойствами последовательностей единиц и нолей.

Тем не менее, и это очень важно, компьютер запрограммирован на такие манипуляции с последовательностями единиц и нолей, чтобы получился верный результат при осуществлении интерпретации, хотя сам компьютер в этом отношении слеп и не занимается интерпретациями. Если компьютер, например, выступает в роли калькулятора и ему даны две последовательности единиц и нолей, то он просто вычислит третью последовательность. Если две последовательности представляют два числа — 5 и 7 соответственно, — то третья последовательность будет двоичным представлением числа 12. Но эти семантические свойства несущественны для механики процесса, выполняемого компьютером. Все, что делает компьютер, — это механическое манипулирование единицами и нолями на основании их формальных свойств. Но при этом компьютер сконструирован таким образом, что эти формальные манипуляции приносят желаемый результат на семантическом уровне. Карманный калькулятор обрабатывает ноли и единицы таким образом, что это позволяет производить верные арифметические операции с числами, представленными нолями и единицами.

Итак, компьютеры манипулируют символами, опираясь только на их формальные свойства, но при этом учитываются неким образом также их семантические свойства. Именно это, утверждает Фодор, и делает головной мозг. Мозг — это физическая система, чувствительная только к формальным свойствам ментальных представительств. Но тем не менее, как машина для обработки информации, мозг (как и компьютер) обязан учитывать семантические свойства ментальных представительств. Мы можем понять применение аргумента Фодора, касающееся интенционального реализма, к компьютерной модели разума так: поскольку мозг и компьютер должны решать одни и те же задачи (а мы понимаем, как их решает компьютер), постольку самый простой путь понять, как работает мозг, — это представить себе мозг как своего рода компьютер.

Но как конкретно можно представить действие такой аналогии? Три следующих утверждения суммируют положения о компьютерной модели, предложенной Фодором:

   1. Причинно-следственные отношения между элементами содержания в конечном итоге сводятся к причинно-следственным отношениям между физическими состояниями.

   2. Эти физические состояния имеют структуру предложений, и их структура определяет, как они будут расположены и как будут взаимодействовать друг с другом.

   3. Причинно-следственные переходы между предложениями языка мышления учитывают осмысленные отношения между содержаниями этих предложений на языке мышления.

Второе и третье утверждения выражают вклад Фодора в разработку проблемы причинно-следственных отношений между содержаниями. Важен взгляд Фодора, согласно которому средой мышления является то, что философ называет языком мышления. Согласно Фодору, мы мыслим предложениями, но это не предложения естественного языка, например, английского. Язык мышления больше похож на формальный язык — например, на язык исчисления предикатов, разработанный логиками для представления логической структуры предложений и суждений в английском языке. Подобно языкам, с помощью которых программируют компьютеры, — и язык логики на самом деле очень им близок, — язык исчисления предикатов представляется свободным от двусмысленностей и неточностей английского языка.

Аналогия между языком мышления и компьютерными языками и языком исчисления предикатов является ядром предложенного Фодором решения проблемы причинноследственных отношений между содержаниями. Именно это подразумевается в утверждении № 3. Основное принятое Фодором условие, свойственное формальным языкам, заключается в том, что следует четко различать формальные и семантические свойства. С точки зрения синтаксиса формальный язык, — например, язык исчисления предикатов, — это просто набор символов различного типа вместе с правилами оперирования этими символами, причем эти правила зависят от типов символов. Символы в исчислении предикатов распадаются на несколько типов. Некоторые символы, обычно представленные строчными буквами латинского алфавита (а, b и т.д.), представляют индивидуальные объекты. Другие символы, как правило, заглавные буквы латинского алфавита, представляют свойства. Сочетания символов дают представление о положении вещей. Так, например, если «а» представляет Джейн, a«F» — свойство «бежать», то символ «Fa» представляет положение, когда Джейн бежит. Исчисление предикатов содержит символы, соответствующие различным логическим операциям, как, например, символ «&» соответствует конъюнкции символов, а «-■» — отрицанию символа, кванторы «3» и «V» обозначают «по меньшей мере один» и «все» соответственно.

Правила, управляющие сочетаниями символов, образующими предложения, могут формулироваться только в понятиях формальных свойств индивидуальных символов. В качестве примера можно привести правило, согласно которому пространство после заглавной буквы (например, пространство «F -») может быть заполнено только строчной буквой (например, «а»). Это правило на синтаксическом уровне выражает интуитивное понимание того, что свойства изначально принадлежат вещам, но это ни в коем случае не заставляет отказаться от идеи о том, что заглавные буквы служат именами свойств, а строчные буквы именами вещей. Все это — в чистом виде синтаксис языка. Применение правила — чисто механический процесс совершенно того же типа, что и действия, блестяще выполняемые компьютером.

С другой стороны, связь между формальной системой и ее содержанием проявляется на уровне семантики. Это происходит, когда в соответствии с семантикой формального языка мы приписываем объекты определенным константам, свойства — предикатам, а логические операторы — связям. Обеспечить язык семантикой — это значит дать интерпретацию символам, содержащимся в языке, чтобы превратить совокупность бессмысленных символов в репрезентативную систему.

Как позволительно рассматривать символы формальной системы с точки зрения синтаксиса и с точки зрения семантики, точно так же двояко можно рассматривать и переходы между символами. Правило экзистенциального обобщения в исчислении предикатов, например, может быть рассмотрено как синтаксически, так и семантически. С точки зрения синтаксической правило допускает, что если в одной строке доказательства имеется формула вида «Fa», то в следующей строке доказательства можно написать формулу «Зх Fx». С точки зрения семантической правило утверждает, что если верно, что некая вещь есть «F», то должно быть верно также, что и что-то является «F» (поскольку интерпретация «Зх Fx» гласит, что существует по крайней мере одно «F»). Все переходы в формальной системе можно рассматривать этими двумя способами — то есть либо как правила манипуляции с бессодержательными символами, либо как правила, определяющие отношения между интерпретируемыми высказываниями.

Главное предложение Фодора заключается в том, следовательно, чтобы использовать модель отношений между синтаксисом и семантикой в формальной системе для понимания отношений между предложением в языке мышления и его содержанием (тем, что оно представляет и обозначает). Разум — это компьютер, оперирующий предложениями на языке мышления. Эти предложения можно рассматривать чисто синтаксически (как физические символические структуры, состоящие из основных символов и расположенные в согласии с определенными правилами композиции) или семантически (на основании того, как они отражают и представляют мир, и в таком случае их рассматривают как некие суждения или утверждения о мире). Развивая это положение, можно рассматривать переходы между предложениями на языке мышления либо синтаксически, либо семантически: либо в понятиях формальных отношений, существующих между физическими символическими структурами, либо в понятиях семантических отношений, существующих между разными представлениями о мире.

Вернемся, однако, к третьему утверждению Фодора. Обработка информации в разуме в конечном счете является осуществлением каузальных переходов между предложениями языка мышления, — так же, как обработка информации в компьютере в конечном счете является осуществлением каузальных переходов между предложениями на языке программирования. Предположим, что мы исходим из того, что каузальные переходы между предложениями внутри языка мышления суть чисто формальные, осуществляемые в силу формальных свойств значимых символов, независимо от того, что эти символы обозначают и к чему они относятся. В таком случае суть нашего вопроса сводится к следующему: каким образом формальные отношения, существующие между предложениями в языке мышления, накладываются на семантические отношения, существующие между пропозициональными суждениями, соответствующими этим предложениям? Если же мы согласимся с тем, что язык мышления является формальной системой, то на этот вопрос можно дать вполне ясный и недвусмысленный ответ. Синтаксические переходы между предложениями в языке мышления будут идти вслед за семантическими переходами между содержаниями этих предложений по точно таким же причинам, по каким синтаксис следует за семантикой в любой правильно построенной формальной системе.

Фодор может (и делает это) сослаться на хорошо известные данные металогики (изучения выразительных возможностей и формальной структуры логических систем), позволившие установить значительную степень соответствия между синтаксической выводимостью и семантической достоверностью. Так, например, известно, что исчисление предикатов первого порядка является качественным и полным. То есть можно сказать, что в каждом добросовестно выполненном доказательстве в исчислении предикатов первого порядка вывод действительно является логическим следствием предпосылок (качество). И наоборот, если для каждого аргумента, при использовании которого вывод логически вытекает из посылки, вывод и посылку можно сформулировать на языке исчисления предикатов первого порядка, то, значит, доказательство является качественным (полнота). Используя введенные нами термины, получим: если последовательность законных и формально определяемых переходных умозаключений приводит от формулировки А к формулировке В, то можно быть уверенным, что А не может быть истинным, если не истинно В, — и наоборот, если в семантическом смысле А влечет за собой В, то можно быть уверенным, что существует последовательность формально определяемых и выводимых переходов, ведущих от А к В.

Следовательно, можно сказать, что убеждения и желания выражаются с помощью языковых физических структур (предложений на языке мышления), а практические рассуждения и другие формы мышления должны быть истолкованы в понятиях причинно-следственных взаимодействий между этими структурами. Эти причинно-следственные взаимодействия определяются только формальными, синтаксическими свойствами физических структур. Тем не менее, поскольку язык мышления является формальным языком, располагающим аналогами формальных свойств качества и полноты, эти чисто синтаксические переходы осуществляются с учетом семантических отношений между содержаниями релевантных убеждений и желаний. Именно поэтому (утверждает Фодор) обусловленная содержанием причинность имеет место в такой чисто физической системе, как головной мозг. Значит, продолжает Фодор, адекватное психологическое истолкование обеспечивается работой разума, похожей на компьютерную обработку предложений на языке мышления.

 

Модульность разума

Философы склонны заниматься когнитивными феноменами высшего уровня — практическими рассуждениями, лингвистическим толкованием и осознанным чувственным опытом. Напротив, психологи и специалисты в области науки о мышлении и познании склонны придавать большее значение решению когнитивных задач более низкого уровня — например, выявлению контуров в рисунке образов, попадающих на сетчатку глаза, или членению воспринимаемого ухом речевого потока на отдельные слова. Ясно, что разум легко справляется с задачами обоих типов, и у философа, занимающегося наукой о мышлении, закономерно возникает вопрос: как соотносятся между собой задачи этих двух типов? Существует ли единый когнитивный механизм, выполняющий все эти задачи? Есть ли разница между задачами низшего и высшего уровня, и если есть, является ли эта разница качественной или чисто количественной?

В истории психологии часто бывали периоды, когда большой популярностью пользовалась идея о том, что в основе всех процессов мышления и познания лежит единый механизм. Например, назаре психологии, в восемнадцатом веке, философы, известные как британские эмпирики, предложили ассоциативную схему строения разума, согласно которой все мышление основано на ассоциациях между идеями. Психология, основанная на учении о стимуле и реакции и легшая в основу бихевиоризма, является вполне узнаваемой преемницей этого взгляда. Ее влиянием, по мнению некоторых философов, объясняется также рост популярности использования искусственных нейронных сетей. Одним из самых значимых вкладов Фодора в построение того, что иногда называют архитектурой мышления, является идея о том, что такой монолитный взгляд на мышление является в корне ошибочным.

В характерной для него провокационной манере Фодор представляет свой основной тезис в «Модульности разума», где защищает тот род любительской психологии, поборником которого был френолог Франц Йозеф Галль. Несмотря на то что Фодор, естественно, не предлагает полностью реабилитировать дискредитированную идею Галля о возможности судить о преступных наклонностях человека и определяющих чертах характера личности по форме черепа, он все же утверждает, что Галль был в основном прав, полагая, что разум строится на основе полуавтономных когнитивных способностей. Галль ошибался, решив, что эти когнитивные способности имеют четкую локализацию в головном мозгу, но, по мнению Фодора, был абсолютно прав, считая, что каждая такая способность нацелена на решение специфических когнитивных задач.

Факультативная психология Галля, утверждает Фодор, является альтернативой не только монолитной концепции архитектуры мышления, которую мы обнаруживаем в бихевиоризме, основанном на учении о стимуле и реакции, но является также альтернативой так называемой горизонтальной факультативной психологии, взгляды которой разделяют многие современные психологи и ученые, занимающиеся теорией мышления и познания. Несмотря на то что эти ученые не говорят в целом о когнитивных способностях, они часто утверждают, например, что изучают отдельно память или внимание. При этом молчаливо допускают, что в каждом из этих случаев изучают различные когнитивные механизмы, причем изучают своими частными методами. И это не просто следствие дисциплинарной специализации, приводящей к тому, что экспериментальное изучение памяти развивается независимо от экспериментального изучения внимания. Ключевая предпосылка заключается в том, что память и внимание суть различные когнитивные механизмы, выполняющие различные когнитивные задачи. В первом случае задача (в широком смысле) заключается в удержании и воспроизведении информации, в то время как во втором случае задача заключается в выделении наиболее значимого материала из совокупности воспринятой информации. Такое применение горизонтальной факультативной психологии приводит к тому, — считает Фодор, — что эти способности представляются обобщенными доменами. Не существует никаких границ для информации, которую можно запомнить, как не существует никаких границ для информации, на которую можно обратить внимание. Способности к запоминанию и вниманию пересекаются в таком когнитивном домене.

Величайшим открытием Галля Фодор считает утверждение о существовании вертикально ориентированных когнитивных способностей. Это домен-специфические когнитивные системы, которые выполняют обработку фиксированных и ограниченных порций информации определенного рода. Более того, эти системы являются информационно капсулированными. Это не значит, что они заняты обработкой информации исключительно какогото одного типа. Просто для выполнения задачи им вполне достаточно небольшого объема характерной для данной задачи информации. Такие вертикально ориентированные способности Фодор называет когнитивными модулями.

Опираясь на эту идею, Фодор проводит общее разграничение между модульными и немодульными когнитивными процессами. Это, по сути, разграничение между когнитивными процессами высокого уровня, не стесненными узкими рамками, и когнитивными процессами, которые призваны быстро решать определенные узкие проблемы. Если конкретизировать, то следует полагать, что модульные процессы характеризуются некоторыми из перечисленных ниже четырех признаков (если не всеми).

1 .Доменная специфичность. Модули являются высокоспециализированными механизмами с относительно четко очерченной функциональной спецификацией и областью применения.

   2. Информационная инкапсуляция. Модульная обработка информации нечувствительна к мозговым процессам за пределами данного модуля. Модульная система не может быть «пропитана» фоновыми знаниями и ожиданиями.

   3. Принудительное приложение. Когнитивные модули автоматически отвечают на стимулы соответствующего вида, то есть в них отсутствует механизм контроля за исполнением. Есть данные о том, что модульными являются определенные виды обработки зрительной информации, поэтому мы бываем не способны отличить зрительную иллюзию от истинного зрительного восприятия, даже если знаем, что это иллюзия.

   4. Быстрота. Модульная обработка преобразует вход (например, влияя на интенсивность величин, воспринимаемых фоторецепторами сетчатки) в выход (например, конструируя трехмерные объекты) достаточно быстро для того, чтобы полученные данные можно было использовать для текущего контроля тех или иных действий.

В дополнение к этим «каноническим» характеристикам модульных процессов Фодор обращает внимание на два другие признака, которые иногда присущи модульным процессам.

   5. Фиксированная нейронная архитектура. Иногда удается выявить определенные участки головного мозга, выполняющие обработку информации особого вида.

   6. Специфические формы «отказов». Модульные процессы могут совершенно определенным образом не справляться с обработкой информации. Эти патологические случаи могут пролить свет на характер и принципы обработки информации.

Причина, по которой Фодор добавляет эти две последние характеристики, заключается в том, что он рассматривает когнитивные модули как функциональные, а не физиологические единицы. Функция когнитивного модуля — решать индивидуальные и четко очерченные доменспецифические задачи. Но совершенно не обязательно, чтобы модуль, как топографическая карта к местности, был привязан к определенному участку головного мозга. Хотя отдельные модули и можно локализовать, для остальных пока что не существует свидетельств такой картографической привязки. Определенно можно сказать, что нет никаких внутренних противоречий в представлении о том, что информационные процессы, происходящие в когнитивных модулях, могут быть распределены по анатомически определенным зонам мозга.

Когнитивные модули образуют первый слой (или уровень) обработки когнитивной информации. Фодор рассматривает несколько механизмов, которые он считает потенциальными когнитивными модулями:

«Что касается зрения, кандидатами можно считать механизмы восприятия цвета, анализа формы и анализа трехмерных пространственных отношений. Кроме того, кандидатами могут быть узконаправленные и специфические в отношении решаемых задач системы «высокого уровня», отвечающие за зрительный контроль движений или за распознавание лиц представителей своего биологического вида. В отношении слухового восприятия кандидатами можно считать вычислительные системы, применяющие грамматические описания к стереотипным высказываниям, или системы, выявляющие мелодическую или ритмическую структуру акустических волн, или же системы, ведущие к распознаванию голосов представителей своего биологического вида» («Модульность разума»; 47).

Некоторые из этих кандидатов-модулей очень близки к сенсорной периферии. В таких случаях информация, поступающая на вход того или иного органа чувств, подвергается весьма незначительной обработке перед поступлением на вход модуля. Так, во всяком случае, обстоит дело при обработке цветового восприятия. Другие системы отличаются большей удаленностью модулей. В качестве примера можно привести систему распознавания лиц. Более того, на вход некоторых когнитивных модулей может поступать информация от других модулей. Вероятно, что информация о ритмической структуре звуковой волны очень важна для идентификации голоса представителя своего биологического вида.

Не все когнитивные процессы выполняются модульными механизмами. Фодор подчеркивает, что должны существовать такие психологические процессы, которые происходят на «территории» общей для множества когнитивных доменов. Особо он подчеркивает разницу между выводами когнитивных систем и тем, в чем убежден сам организм. Представительства, которые мы обрабатываем с помощью когнитивных модулей, очень сильно отличаются от пропозициональных отношений, подробно рассмотренных в предыдущем разделе. Мы не в состоянии идентифицировать убеждения и другие пропозициональные отношения с помощью выходов когнитивных модулей. Само устройство когнитивных модулей, которое делает их мощными вычислительными средствами за счет скорости обработки информации и информационной инкапсуляции, означает, что модули непригодны для полноценного восприятия реальной структуры окружающего мира — наружность может быть обманчива! Как пишет Фодор:

«Такие представительства требуют коррекции со стороны фоновых знаний (например, с помощью привлечения хранящейся в памяти информации) и со стороны результатов, полученных одновременно со входов других доменов. Назовем процесс появления таких корригированных представительств «фиксацией перцептивных убеждений». В первом приближении мы можем принять, что механизмы, влияющие на этот процесс, работают так: они одновременно рассматривают представительства, поступившие на различные входы, и информацию, хранящуюся в памяти, и уже на основе синтеза этих данных формируют наилучшую (или лучшую из доступных) гипотезу относительно картины окружающего мира» («Модульность разума»; 102).

Фодор тотчас оговаривается, что такие системы не могут быть ни доменно-обобщенными, ни информационно инкапсулированными. Следовательно, должна существовать немодульная обработка информации — или то, что Фодор и многие другие называют центральной обработкой, чтобы не смешивать и не путать ее с модульной обработкой, которая является преимущественно периферической.

Центральная обработка, считает Фодор, обладает двумя отличительными признаками. Она куайновская и изотропная. Называя центральную обработку «куайновской» (по имени философа Уилларда Ван Ормана Куайна, известного своим предложением считать знание и его верификацию холистическими феноменами), Фодор имеет в виду, что центральная обработка нацелена на определенные эпистемологические свойства, которые очерчиваются как целое посредством системы пропозиционального отношения. Фодор рассматривает систему убеждений каждого организма как аналог научной теории, по ряду важных параметров. На самом деле это теория организма о мире, и, как таковая, она имеет с научными теориями существенные сходства. Например, систему убеждений оценивают по ее непротиворечивости и связности. Мы не можем знать, насколько точны или хорошо обоснованы индивидуальные убеждения сами по себе, ибо то, как мы оцениваем индивидуальные убеждения, невозможно отделить от того, что мы мыслим по поводу других элементов системы, в которую встроены убеждения. Изотропная природа центральной обработки является следствием ее «куайновского» свойства. Сказать, что центральная обработка является изотропной, — это, по сути, то же самое, что сказать, что она не является информационно инкапсулированной. В принципе любая часть системы убеждений важна для подтверждения других ее частей. Мы не можем разделить систему убеждений внутренними границами и надеяться, что процессы подтверждения происходят только внутри этих границ.

Основное разграничение, которое Фодор проводит в «Модульности разума» между модульной и немодульной обработкой информации, привлекло гораздо больше внимания, чем выводы, сделанные им из этого разграничения. Глава книги, посвященная центральной обработке, называется провокативно: «Первый закон Фодора о несуществовании когнитивных наук». В основном «чем более глобальным (то есть чем более изотропным) является когнитивный процесс, тем меньше он понятен. Очень глобальные процессы, например, рассуждения по аналогии, вообще невозможно понять» («Модульность разума»; 107). В «Модульности разума» это противоречивое и спорное утверждение не подтверждается никакими аргументами. В определенной мере Фодор обосновывает этот тезис не менее спорными утверждениями о состоянии дел в современных науках о мышлении — такими, например, как утверждение о том, что традиционный проект создания искусственного интеллекта и разработки общей модели интеллектуального решения проблем зашел в тупик и что практически прекратились попытки создания машинного интеллекта. Нет ничего удивительного в том, что энтузиасты искусственного интеллекта и науки о мышлении дружно проигнорировали эти полемические выпады. Все же в одной недавней работе Фодор привел и другие аргументы в пользу своего «Первого закона». В следующем разделе мы подробно остановимся на этих аргументах и посмотрим, какое влияние они оказали на проект, который мы обсудили в первом разделе, — проект использования гипотезы о языке мышления для обоснования психологии здравого смысла.

 

Фодор и границы науки о мышлении

В двух предыдущих разделах мы рассмотрели два фундаментальных утверждения, сделанных Фодором относительно разума. Первое утверждение заключается в том, что разум — это вычислительная машина. Мысли представлены предложениями на языке мышления, синтаксическая структура которых соответствует логической форме их содержания. Связи между ними являются исключительно функцией их синтаксических свойств. Только при таком понимании, утверждает Фодор, мысли могут быть каузально эффективными при соблюдении интенционального реализма. Второе базовое утверждение касается различения между двумя фундаментально отличающимися друг от друга видами мыслительных процессов. Некоторые из процессов обработки информации являются модульными и имеют место в специализированных структурах, выполняющих ограниченный набор операций с ограниченным числом входов. Синтаксическое членение зрительных раздражителей, имеющее место в периферической зрительной системе, является типичным примером парадигмы модульного процесса. Но самые интересные виды обработки информации (по крайней мере с философской точки зрения) не являются ни домен-специфическими, ни информационно инкапсулированными. Такие модули, например, как модуль первичной обработки зрительной информации, создают входы для подключения систем немодульной обработки фиксированных убеждений и обеспечения возможности практических рассуждений.

Поскольку пропозициональное отношение в парадигматическом отношении является «куайновским» (обладающим определенными эпистемологическими свойствами, присущими всей совокупности пропозициональных отношений) и изотропным (когда каждый член системы важен для подтверждения значимости другого), постольку «первый закон о несуществовании науки о мышлении» Фодора подразумевает, что перспектива компьютерного объяснения практического мышления и принятия обычных решений представляется более чем туманной. Фодор ведет себя совершенно последовательно, нападая на тех изучающих мышление ученых, которые продолжают утверждать, что и центральную обработку информации можно объяснить, исходя из счетной, компьютерной модели. Книга Фодора «Разум работает не так» (2000) содержит массированную критику того, что Фодор называет «новым синтезом». Новый синтез — это гибридный взгляд, сочетающий вычислительную психологию и эволюционную теорию под общим сводом разума. Основной догмат «нового синтеза» — это то, что разум, по сути своей, модульная структура. Что не существует такого феномена, как центральная обработка информации. Что разум состоит исключительно из сочетания четко очерченных функционально и домен-специфичных модулей, возникших в доисторическую эпоху для решения проблем, с которыми сталкивались наши далекие предки.

Фодор противопоставляет гипотезе сплошной модульности изящный аргумент. Главный признак модульной системы состоит в том, что она ограничена определенным диапазоном входов. Но как отбираются существенно важные входы? Если мы примем в расчет классические модули Фодора, то ответ очевиден. Модули отвечают за решение задач относительно низкого уровня, таких как первичный анализ зрительной информации, а синтаксическое членение можно адекватно описать как операции, выполняющиеся непосредственно на сенсорных входах, и соответственно принято постулировать существование сенсорных систем, которые непосредственно осуществляют отбор существенно важных входов. Но естественно, что если гипотеза сплошной модульности хорошо обоснована, то разум составлен из модулей, которые можно назвать как угодно, но только не модулями низкого уровня. Появление знаменитого модульного устройства вычисления лжи, предложенного эволюционными психологами Космидесом и Туби, было вызвано необходимостью распознавания лжецов в процессах социального обмена.

Предположительно, входами для этого модуля являются представительства социального обмена. Но только самые отпетые эмпирики возьмутся утверждать, что представительства социальных обменов могут быть непосредственно и безотлагательно идентифицированы, и тогда останется только признать существование сенсорных систем для социального обмена. В этом случае потребуется предварительная обработка, чтобы создать подходящие входы для модуля распознавания — детектирования обманщика. Согласно тезису о сплошной модульности, такая обработка должна быть модульной — но, как подчеркивает Фодор, любой модуль, выполняющий процесс фильтрации, будет менее домен-специфическим (то есть будет обладать более широким спектром входов), чем модуль, для которого он выполняет такую фильтрацию. Такие же рассуждения, считает Фодор, можно приложить и к самому фильтрующему модулю, а если так, заключает он, то мы приходим к тому, что никакую обработку информации вообще невозможно описать как модульную. Тезис о сплошной модульности, таким образом, не выдерживает критики. Он рассыпается, а вместе с ним рушится и всеобъемлющий проект вычислительной психологии.

Фодор весьма счастлив в связи с тем, что у вычислительной психологии нет никаких шансов дотянуться до немодульной обработки информации. Заключительную часть этого раздела я хочу посвятить тому, как полученный отрицательный ответ подвигнул Фодора попытаться обосновать психологию здравого смысла с помощью гипотезы о языке мышления.

Как мы видели в первом разделе, ключом к стратегии такого обоснования является идея о том, что причинноследственные связи, определяемые синтаксическими свойствами предложений языка мышления, могут помочь выявить семантические свойства этих синтаксических единиц. Фразы языка мышления являются физическими структурами, реализующими убеждения и другие пропозициональные взгляды. Семантические свойства этих физических структур являются содержаниями убеждений. Адекватность этого утверждения зиждется, в свою очередь, на рассмотрении синтаксических свойств предложений языка мышления как характеристических и материальных свойств этой физической структуры. Если это не так, то становится трудно понять, как синтаксические свойства могут вступать в причинно-следственные взаимодействия. Вся проблема содержательных причинно-следственных отношений вытекает из основной посылки, согласно которой семантические свойства в отличие от синтаксических не являются характеристическими физическими свойствами предложений языка мышления. Основная мысль Фодора заключается в том, что репрезентативная теория мышления позволяет объяснить существование тандема, в котором взаимодействуют характеристические физические свойства предложений и их нехарактеристические семантические свойства, — по аналогии с тем, как преобразование физической формы символов в логическом доказательстве выступает в тандеме с интерпретацией этих символов.

В этом месте уместно задать вопрос о том, как следует понимать слово «характеристический». Представляется очевидным, что характеристические свойства ментальных представительств не чувствительны к контексту. То есть характеристические свойства ментальных представительств не могут изменяться вместе с когнитивными процессами, в которых они участвуют, и/или изменяться параллельно изменениям других ментальных представительств, на активность которых они реагируют. Здесь нам снова поможет аналогия с логическими рассуждениями. Взаимозависимость выводимости и обоснованности будет полностью несостоятельной, если форма логического символа в одной строке доказательства будет меняться в зависимости от того, что написано в предыдущей или последующей строке доказательства.

Собрав воедино все эти рассуждения, мы вправе заключить, что синтаксические свойства не должны быть чувствительными к контексту. Именно это и является для Фодора источником трудности в попытке обосновать психологию здравого смысла с помощью гипотезы о языке мышления. Основная проблема заключается в том, что нечувствительность к контексту идет рука об руку с информационной инкапсуляцией. Сказать, что обработка информации не чувствительна к контексту, — это то же самое, что сказать, что она относительно мало привязана к контексту и фоновой информации. Однако обработка информации, касающейся психологии пропозициональных отношений, является образцовым примером обработки, которая не является информационно инкапсулированной. Согласно ФоДору, немодульная обработка является, по сути, «куайновской» и «изотропной». Но именно потому, что она является «куайновской» и «изотропной», немодульная обработка является контекстно-зависимой.

Вот пример. Многие убеждения, которые мы формируем, являются результатом выбора наилучшего объяснения. Убеждения, которые мы формируем ради наилучшего объяснения, не следуют из доказательств, на которых основаны. Не существует дедуктивного способа выведения убеждений из обстоятельств. Просто нам кажется, что то или иное убеждение способно объяснить некоторые вещи лучше, чем все прочие. Но что значит в данном случае «лучше»? Во многих случаях некое объяснение лучше, потому что оно проще, чем объяснения альтернативные. В других случаях объяснение лучше, потому что позволяет раскрыть дополнительно некоторые аспекты, перед которыми все другие пасуют. В иных случаях объяснение лучше, потому что оно более консервативно (то есть не требует от человека изменять свое отношения к вещам, в которые он верит). Для всех этих примеров обоснования (простота, объясняющая сила или консервативность) общим является то, что они зависят от свойств системы убеждений. Но обработка информации, которая зависит от этих свойств, является ipso facto чуткой к контексту.

В результате мы видим фатальную нестыковку между теорией репрезентативного мышления и тем способом, каким Фодор характеризует разницу между модульной и немодульной обработкой информации. Гипотеза о языке мышления, составляющая основу теории репрезентативного мышления, требует, чтобы переходы между предложениями о языке мышления были функцией чисто синтаксических свойств этих предложений. Эти синтаксические свойства должны быть нечувствительны к контексту. Однако характеристики системы пропозициональных отношений, которые Фодор выводит на первый план, проводя различение между модульной и немодульной обработкой информации, имеют своим следствием то, что когда мы имеем дело с предложениями языка мышления, соответствующими убеждениям и другим пропозициональным отношениям, мы совершаем переходы между предложениями языка мышления, чувствительными к контексту. И поскольку эти переходы чувствительны к контексту, постольку они не могут быть чисто синтаксическими. Но если эти свойства не являются чисто синтаксическими, то оказывается несостоятельным также заключение Фодора о причинно-следственных отношениях между содержаниями.

В книге «Разум не работает так» Фодор не скрывает, что ясно видит эту проблему. Действительно, он признает, что только модульная обработка информации является синтаксической в традиционном смысле (см., например, главу 5), и выражает уверенность в том, что немодульная обработка обладает синтаксическими свойствами в гораздо более слабой степени. Однако Фодору нечего сказать о том, как трактовать эту более слабую степень, или о том, как это можно использовать для решения задачи о причинно-следственных отношениях содержаний. Однако доказательством силы и оригинальности умственной деятельности Фодора в этих областях является то, что эти вопросы по-прежнему остаются главенствующими как для философии разума, так и для когнитивных наук. Гипотезы о языке мышления и о различении модульной и немодульной обработки информации настолько важны и влиятельны, что новость о наличии противоречия между ними действительно является новостью.

 

7 НАГЕЛЬ

 

Мы пребываем в мире, но не существует какого-то одного мира. Томас Нагель (род. в 1937 году) предлагает синтетическое понимание вечных, как мир, философских проблем, касающихся нашей природы и наших отношений с миром, — понимание, приводящее к парадоксальному результату. Нагель является поборником нашей внутренней интуиции, — интуиции реалистов, пребывающих в мире, — но показывает, что одного-единственного мира не существует из-за множественности субъективных точек зрения, также являющихся частью реальности. Реальность такой перспективы, вместе с нашей способностью отказываться от субъективности в пользу более объективного или безличного взгляда, не только ведет нас по пути познания и открывает возможности морального совершенствования, но и увеличивает существующее напряжение. Такая ситуация часто приводит к тому, что мы, искажая реальность, отдаем предпочтение какой-либо одной точке зрения за счет других.

Достижением Нагеля является ясная аргументация, с помощью которой он объясняет, как эта фундаментальная структура из субъективных и объективных точек зрения и фактов, а также из создаваемых ею напряжений и антагонизмов порождает большую часть вечных философских проблем, — а если подумать, то и большую часть проблем, с которыми мы, как обычные человеческие существа, сталкиваемся в мире, который стремимся понять. Вклад Нагеля в философию заключается не только в его способности доказывать, что мы должны смотреть на эти неизбежные столкновения и трудности без чрезмерного упрощения, не занимая односторонней позиции. Рассуждения Нагеля никогда не бывают сугубо теоретическими; в его работах способы преодоления всевозможных затруднений рассматриваются не только в теоретическом аспекте, но и как способ жить и действовать в этом мире.

Большая часть работ Нагеля была им опубликована, когда он являлся профессором философии и права НьюЙоркского университета, в котором преподавал с 1980 года. Профессиональная философская карьера Нагеля началась в 1963 году в Калифорнийском университете в Беркли, а затем успешно продолжилась в Принстонском университете, где Нагель работал с 1966 по 1980 год. Свою диссертацию Нагель писал под руководством Джона Роулза в Гарвардском университете, где защитился и получил научную степень доктора философии в 1963 году. Широта научного кругозора Нагеля отчасти может быть объяснена диапазоном его философского образования. Как ученый, он начал формироваться в пятидесятые годы в Корнельском университете, где его работа о позднем Витгенштейне вызвала серьезный интерес. Образование продолжил в Оксфорде, где воспринял идеи британской философии и защитил диссертацию на степень бакалавра философии (1960). Окончательно мировоззрение Нагеля сложилось в Гарварде?, в общении с такими влиятельными фигурами аналитической

философии середины двадцатого века, как Куайн, Гудман и, конечно, Роулз.

Нет никаких сомнений, что Нагель выделяется на фоне современных ему философов во многих отношениях. Тематически его работы отличает оппозиционность в отношении культурных и философских тенденций, популярных во второй половине двадцатого века. Система его взглядов помогает нам понять парадоксальность направленности мышления конца двадцатого века, которое заблудилось в дебрях субъективности и объективности. Нагель отмечает, что господствующими направлениями становятся идеализм и субъективизм, выражающие релятивистский дух времени и склонность к упрощению, характерную для большинства теорий. Это справедливо, ибо Нагель умеет показать, что хотя редукция может оказаться полезной в некоторых случаях для научного объяснения предмета, все же такие теории суть формы идеализма, потому что усваивают «эпистемологические критерии реальности — а именно что существует только то, что можно тем или иным способом понять» («Взгляд ниоткуда», 15). Нагель упрямо ратует за отказ от редукционизма и релятивизма в метафизике и в теории познания и мышления. В этике он также выступает против нарастания релятивистских настроений и тенденций, согласно которым мы способны лишь выражать свои взгляды, а не судить об истинных моральных ценностях. Но Нагель выступает одновременно и против моральных теорий, отстаивающих объективный подход и доходящих до полного отрицания ценностей или признающих только непредвзятые, «нейтральные по отношению к деятелю» моральные суждения. Сам Нагель называет свое классическое сочинение «Взгляд ниоткуда» «в каком-то смысле преднамеренно реакционным», а свои антирелятивистские воззрения на язык и логику, высказанные в «Последнем слове», характеризует как «еретические».

Нельзя не заметить систематичности, отличающей работы Нагеля. Философ предлагает единый способ понимания проблем самого разного характера — от проблем метафизики до проблем теории ценностей. Или более развернуто: от метафизических проблем, связанных с природой человека — проблем сознания, идентичности и свободы личности, — до теории познания и ключевых вызовов, с которыми сталкивается теория морали в этике и политике. И это очень важно в эпоху специализации, когда считанные теоретики способны к широким обобщениям.

При этом Нагеля отличает редкая скромность, он избегает давать рекомендации, считая, что во многих областях нам недостает концептуальной прозорливости, которая позволила бы нам примирить фундаментальные противоречия, возникающие из-за нашей включенности в мир, состоящий из переплетения субъективных и объективных факторов, личностных и сверхличных ценностей. Это означает, что в некоторых сферах не представляется возможным как примирение субъективных и объективных точек зрения, так и успешное разрешение существующих противоречий и разногласий.

И наконец, Нагель выделяется на общем фоне отказом от чрезмерно технизированного способа аргументации и поразительной ясностью изложения. И хотя по мастерству владения аргументацией он не уступает таким своим современникам, как Сол Крипке и Дональд Дэвидсон, основательно занимавшимся символической логикой и философией языка, сам Нагель, вступая с ними в дискуссии, избегает показной технической формализации, проявляя при этом должное уважение к достижениям коллег. Возможно, этот замечательный дар философствования объясняет отчасти последнее отличие Нагеля от большинства его современников, а именно — его погруженность в современные общественные темы и проблемы: от вопросов, поднятых вьетнамской войной в шестидесятые годы, до таких проблем, как нищета и благотворительность, невмешательство в личную жизнь, эвтаназия (содействие в самоубийстве), попытки скрестить политические теории с теорией эволюции. В своих профессиональных статьях, бесчисленных публикациях в популярных книжных обозрениях, — не говоря уж о его раскованной и при этом концептуально новаторской книге о налогообложении, — Нагель постоянно обращается к трудным проблемам, с которыми сталкивается его общество. Сочинения Нагеля служат поводом для общественных дебатов, несмотря на культурный климат, в котором не особо ценят проблемы и методы аналитической философии.

Для Нагеля характерны реалистическая позиция, высказанная им во «Взгляде ниоткуда», и строгий эгалитаризм, заявленный во многих книгах — от «Возможности альтруизма» и «Взгляда ниоткуда» до «Равенства и несправедливости». Свое внимание я сосредоточу на его ключевой книге — «Взгляд ниоткуда», а также на двух последних сочинениях — «Равенство и несправедливость» и «Последнее слово», с тем чтобы проследить эволюцию взглядов философа в отношении четырех стержневых проблем, что обозначены в классическом труде «Взгляд ниоткуда»: разум и познание, ценности и этическая политика.

 

Разум и познание

Одна проблема, которой Нагель интересуется во всех ее аспектах, возникает по причине существования субъективности. Невозможно оспорить, что люди не только наделены сознанием, но и достаточно сложны порой, чтобы можно было легко распознать их субъективность. Другими словами, некоторые обладающие сознанием существа, — как мы, например, — способны понимать, что они воспринимают мир и думают о нем так, как им позволяет их телесное устройство как представителей нашего биологического вида. Из этого вытекает следствие, возможно, менее очевидное, на которое указывает Нагель. Точно так же, как распознать некий объект или событие — это значит распознать его как своего рода случай, так и распознать свою субъективность или индивидуальность — это значит распознать свою индивидуальность или индивидуальность своего вида как случай определенного типа или рода. Но понять, что твоя собственная индивидуальность относится к некоему разряду индивидуальностей как частный случай, — это значит встретиться с возможностью существования других индивидуальностей, и тогда распознавание их является тем же, что «объективный импульс», то есть осознанием возможности достичь беспредельного понимания, — или хотя бы ограниченного пределами вашей собственной субъективности («Взгляд ниоткуда», 18). Распознавание своей индивидуальности — это то же самое, что распознавание возможности отчуждения от нее — как от частной или видовой — ради того, чтобы понять ее природу, выйти за ее пределы и внести полученное понимание в объективную концепцию мира.

Однако своеобразная природа субъективного миропонимания не должна ошибочно восприниматься как вопрос частной жизни. Индивидуальные взгляды не являются частными. Скорее, субъективность некоторых аспектов нашей ментальной жизни является вопросом ее специфики, ее особенности. Вслед за Витгенштейном Нагель поддерживает надиндивидуальную природу концепций опыта, мышления и т.д., которые являются публичными, хотя их публичная или надиндивидуальная природа отличается от природы концепций, касающихся физического мира. Это важно, потому что сам характер этих концепций говорит о серьезности проблем, с которыми мы сталкиваемся: «субъективная идея опыта, действия или самости является в определенном смысле публичной или общественной собственностью. Вот почему проблемы разума и тела, свободной воли и личной идентичности не являются проблемами, касающимися только отдельной личности» (SO, 207).

Нагель выводит эти проблемы из нашей способности распознавать свою собственную индивидуальность, порождающей множество неоднозначных следствий. Во-первых, утверждает Нагель, расхожее понимание опыта, — сам факт того, что такое понятие существует, — приводит к тому, что данное понятие распространяется на все случаи, где присутствуют внешние признаки чувственной ментальной жизни (пусть даже эта ментальная жизнь окажется настолько не похожа на нашу собственную, что у нас не было бы никакого представления, как нам поделиться своим опытом). Нагель усугубляет ситуацию, предлагая вообразить «Каково это — быть летучей мышью?» — в своей статье под тем же названием, сразу ставшей классической в науке о мышлении. В этой статье, как и во вступлении к «Взгляду ниоткуда», утверждается, что мы вправе сознательно применять понятие опыта, не считаясь с ограничениями, которые делают его пригодным применительно к нашему случаю.

Куда более спорным представляется следующий шаг, который Нагель делает в своей аргументации. Признав убедительность примера с летучими мышами, по утверждению Нагеля, мы должны будем признать также те случаи, когда может существовать ментальная жизнь, лишенная всяких внешних признаков, какие мы могли бы распознать. Это ключевой момент попытки доказать, что у нас имеются понятия, условия применения которых нам непонятны, но которые тем не менее являются реально существующими понятиями. Противоречие затрагивает вопрос о том, можем ли мы «на основе примеров действительности, с которой знакомы», иметь «общие понятия, применимые ко всем вещам, помимо тех, с которыми некто (или такие, как он) могут быть потенциально знакомы?» («Взгляд ниоткуда», 96). Нагель говорит, что наши понятии имеют приложения, распространяющиеся на такие примеры, как «все вещи, которые мы не можем описать», «все вещи, которые мы не можем постичь», и наконец, «все вещи, которые люди не способны постичь по своей природе» («Взгляд ниоткуда», 98).

Это поворотный пункт в рассуждениях Нагеля. В них есть утверждения, противоречащие существующей тенденции оспаривать ограничения осмысленного приложения наших понятий к тому, что можно постичь, к тому, что можно узнать, и к тому, что — в конце концов — существует. Эти рассуждения, по мнению Нагеля, составляют основную структуру того, что придает форму нашему отношению — как деятелей, мыслителей и теоретиков — к миру.

Такие построения больше походят на реализм, чем на идеализм. Реализм и идеализм — это теории о природе реальности и о нашем месте в реальности. Утверждать, что у нас имеются общие представления об опыте, сознании и реальности, включающие условия их применения или выхода за их пределы (которые мы только что обсудили), — это значит выступать за реализм. Точнее, Нагель предполагает, что изучение нашей субъективности как конкретного проявления универсального закона показывает, что наше отношение к миру являет собой пример абсолютного сдерживания, причем мы являемся частицами мира, которые не находятся с ним в каких-либо более специфических и тесных отношениях. Идея сдерживания является сердцевиной «чистой идеи реализма» («Взгляд ниоткуда», 70).

«Существа, понимающие ограниченность своей природы и свое зажатое положение в мире, должны одновременно понимать, что реальность может распространяться за пределы досягаемости нашего концептуального восприятия и что могут быть концепции, которых мы просто не понимаем. Это условие выполняется в общей концепции реальности, внутри которой актуальная концепция индивида, включающая возможность расширения этой концепции, может рассматриваться как частный случай. Мне кажется, что эта концепция может быть адекватно объяснена с помощью идеи иерархического набора общих понятий, являющихся понятиями более широкими, чем индивидуальные понятия, входящие в них. Некоторые из этих концепций и понятий доступны и поддаются исследованию, но другие, еще более широкие и абстрактные, — нет» («Взгляд ниоткуда», 98).

Однако в таком реализме возможен парадоксальный и неожиданный поворот темы: все вещи существуют, но существуют по-разному. Не существует единой реальности, которую можно было бы охватить объективным взглядом, отдельным от множества субъективных точек зрения, — ибо множественность субъективных точек зрения и факты, полученные на основании этих точек зрения, гоже суть части реальности. Такова цена предлагаемого Нагелем реализма. И это отличительная черта его подхода, поскольку он отсекает претензии объективных и редукционистских теорий предложить исчерпывающее объяснение реальности. Именно потому, что самые объективные объяснения, оторванные от специфических способов восприятия мира, пренебрегают опытом таких восприятий и «образами», достоверными для тех, кто их переживает, такие объективные объяснения не могут считаться исчерпывающими, несмотря на их успех. Нам не следует забывать о различении, которое советует проводить Нагель, — о различении объективности, каковая есть лишь способ объяснения, и реальности. «Фундаментальный импульс, задающий импульс объективный, состоит в том, что окружающий нас мир не есть наш мир. Эта идея может быть опрокинута, если мы превратим объективную постижимость в новый стандарт реальности» («Взгляд ниоткуда», 18).

В теории сознания физикализм является объективизирующим способом объяснения — соблазном, которого мы должны остерегаться. Физикализм утверждает, что всякая реальность является физической, и поэтому требует объяснений, которые показали бы, что наши мысли и переживания являются физическими феноменами, несмотря на их качественную, субъективную и сознательную природу. Физикализм требует неких форм редукции (низведения и упрощения) — «бихевиористской, каузальной или функциональной», — чтобы показать, будто условия идентификации ментальных состояний могут и должны определяться в понятиях, каковые в конечном счете могут быть отождествлены с условиями физическими. Физикализм в теории сознания — это пример избыточного расширения или отказа от объективного импульса, от чего Нагель и предостерегает:

«За физикализмом, хотя он и неприемлем, скрывается более широкое побуждение, которому он придает искаженное и в конечном счете несостоятельное выражение. Это побуждение отыскать способ мышления о мире, таком, каков он есть, чтобы все в нем, — не только атомы и планеты, — могло бы одинаково рассматриваться как реальное: не просто как образ мира в том виде, в каком он нам является, а нечто, существующее реально, в отрыве от чувственного опыта» («Взгляд ниоткуда», 16).

Но если физикализм искажает принципиальную потребность показать, что субъективные точки зрения суть часть реальности, то как можно удовлетворить эту потребность? Если мы откажемся от любой формы психофизической редукции (любой объясняющей привязки психологических фактов к фактам физическим), то какова в этом случае альтернатива? Это ключевой пункт, где подход Нагеля становится очень сдержанным. Он утверждает, что у нас пока нет концептуальных подходов для того, чтобы понять, как может реальность быть двойственной по природе, одновременно — ментальной и физической. В настоящее время наше понимание физического и метафизического не позволяет даже приблизительно объяснить природу сознания. Мы нуждаемся в двойственной теории, которая бы объяснила, почему состав реальности обладает как физическими, так и ментальными (или прото-ментальными) свойствами, а комбинации этих свойств порождают в результате системы, обладающие либо физическими, либо ментальными свойствами, либо теми и другими одновременно. Но это ссылка на ту область концептуального пространства, которую мы не знаем как заполнить при существующем уровне понимания физического строения вселенной.

Кстати, и сама физика должна дать нам пример и стимулировать готовность к радикальным переменам. Как электричество и магнетизм потребовали разработки нового концептуального аппарата, изменившего наши представления о вселенной как о механической ньютоновской системе, так сейчас нам нужны новые гипотезы относительно субъективности. Но это требует, чтобы мы сделали первый шаг, который в настоящее время кажется антитетическим: мы должны признать, что сознание нельзя объяснить в понятиях, совместимых с существующими в настоящее время физическими теориями. Так уже бывало — когда открытие электричества и магнетизма потребовало осознать потребность в новых концептуальных подходах, прежде чем стало возможно создать новую приемлемую физическую теорию.

«Странная правда, как кажется, заключается в том, что определенные сложные, возникшие биологическим путем физические системы, примером которых является каждый из нас, обладают многочисленными нефизическими свойствами. Интегральная теория реальности должна учитывать этот факт, и я полагаю, что если (или когда) она появится (надеюсь, на это не потребуется несколько столетий) — то она радикально изменит все наши представления о вселенной» («Взгляд ниоткуда», 51).

О чем говорит эта реалистическая система в отношении нашей способности к знанию вообще, помимо только что разобранной на частном примере способности объяснить сознание? Нагель делит теории познания на три категории: скептическую, упрощенную и героическую (или «донкихотскую», в зависимости от приверженности к реализму или идеализму). Одна из ведущих тенденций в аналитической философии двадцатого века — это ослабление претензий скептиков с помощью демонстрации того, что они нарушили условия использования, значения или ссылок на наши концепции. Такие условия могут мыслиться разными способами — как условия верификации, условия использования, условия интерпретируемости или причинно-следственные условия точки отсчета. Но при этом утверждается, что результат будет один и тот же, а именно — мы придем к отрицанию скептического допущения, что мир может оказаться совсем не таким, каким мы его себе представляем. Такое лингвистически обоснованное возражение сочетается с эпистемологически оправданными рассуждениями, направленными против возможности полноценного обоснования, которое потребует точки зрения, — независимой или внешней по отношению к любой занимаемой нами позиции, — точки зрения, считаясь с которой мы сможем усомниться в обоснованности нашего концептуального подхода при необходимости высказать те или иные требования. Придерживаясь прямо противоположной точки зрения, Нагель утверждает, что скепсис бывает обоснованным, и тогда он заслуживает серьезного к себе отношения со стороны приверженцев «естественного» реалистического мировоззрения. Уверенность Нагеля, что мы владеем основными понятиями в отношении сознания и реальности, выходящими за пределы обуславливающих их условий, противоречит теориям, связывающим использование нами этих понятий с требованием подтвердить их и интерпретировать, прежде чем применять. Учитывая непримиримую противоположность взглядов, в чем состоит основная трудность их доказательства? Нагель стремится направить всю силу аргументации противников скепсиса против них самих. Вместо того чтобы показать, что возражения скептиков не могут быть убедительно артикулированы, он указывает на неспособность современных лингвистических теорий учесть возражения скептиков, что говорит об их непригодности для объяснения как концептуальных, так и лингвистических возможностей. Действительно, Нагель показывает, что последние выдвинутые против скептиков возражения лишь искажают представления о языке, которых придерживаются их оппоненты.

Вывод же заключается в том, что мы можем (и должны) стремиться к познанию без оглядки на то, что, как нам кажется, мы способны постичь. Мы можем расширить наше объективное понимание при условии, что будем избегать ложной объективизации и упрощения там, где они неуместны. Мы можем попытаться увеличить наше понимание, если признаем, что не все зависит от наших стараний, как предупреждают нас скептики. Объективное познание и скептицизм идут рука об руку как «производные одной способности» — способности, лежащей в основе объективного побуждения отделить «чистую идею реализма» от нашей собственной точки зрения ради создания концепции мира, в котором мы пребываем.

Однако, несмотря на убедительность доводов Нагеля в пользу наличия у нас ощущения реальности, читатель моясет почувствовать дискомфорт от предположения, что «чистая идея реализма» является, по сути, стесняющей и сдерживающей идеей. Да, можно согласиться с тем, что современная философия обратилась к превратно понятой объективности, приняв (как и предостерегал Нагель) эпистемологические критерии за реальность: философы спутали то, что является одним из способов познания реальности, с самой реальностью. Но неужели нет альтернативы нашему пониманию мира как «сущего» и пониманию Нагеля, что признание нашей субъективности (а значит, и нашего стесненного положения в реальности, что зависит от субъективных и объективных фактов) «не подразумевает ничего специфического в отношениях между феноменами и реальностью, за исключением того, что мы и наша внутренняя жизнь суть части реальности» («Взгляд ниоткуда», 70)? Вопрос здесь упирается в уверенность Нагеля относительно нашего стесненного положения в реальности. Альтернативой могло бы стать утверждение о том, что мы — интегральная часть реальности, а поэтому должны обладать как можно большим пониманием и нас самих, и окружающего мира. Поэтому вопрос для нас заключается в том, возможно ли придерживаться такого взгляда без использования эпистемологического критерия реальности?

Это слабое место системы взглядов Нагеля можно объяснить его неизменным восхищением поздними работами Витгенштейна. Во «Взгляде ниоткуда» Нагель говорит о философии Витгенштейна как об «одном из важнейших источников современного идеализма» («Взгляд ниоткуда», 105). Однако Нагеля не покидает ощущение, что идеализм, усиленно приписываемый Витгенштейну с восьмидесятых годов (а именно воззрение, согласно которому смысл коренится только в нашем образе жизни), «представляет собой настолько радикальное и превратное понимание истины во всех отношениях, что, я думаю, и речи не может быть о ее правильной интерпретации, даже если мне нечего предложить взамен» («Иные сознания: критические эссе» — предисловие к переизданию книги «Витгенштейн: эгоцентрическое затруднение», с. 45). Противоречивое отношение Нагеля к Витгенштейну знаменательно, особенно в свете того, что почти одновременно с ним такие современные философы, как Кора Дайамонд, Джон Макдауэлл и Хилари Патнэм, утверждали, что в отличие от идеалистов Витгенштейн в своих поздних работах представил нам «реализм с человеческим лицом». Этот новый взгляд на проблему ознаменовал собой появление альтернативного реализма, пытавшегося показать, как наши интеллектуальные и концептуальные способности, характеризуемые нормативностью и диапазоном применения, зависят от случайных действий и порождаются ими. Это мнение могло бы стать, при его разумном применении, компромиссом между господствовавшими в двадцатом веке разновидностями идеализма и реализмом «абсолютного сдерживания» Нагеля.

Действительно, Нагель посвятил свою последнюю книгу этой теме, сосредоточившись на обосновании и объяснении наших умственных и концептуальных способностей. Его «Последнее слово» в самом деле настаивает на последнем слове для обоснования наших способностей к концептуализации и к рациональным суждениям в самых разнообразных сферах — от математики до морали. Нагель соглашается с выводами Коры Дайамонд, но оспаривает популярное среди философов мнение Сола Крипке о якобы антиреалистической направленности суждений Витгенштейна о следовании правилам, задававшее тон философским дебатам с 1982 года. Нагель соглашается с реалистической интерпретацией цели Витгенштейна противостоять объяснению извне наших понятий и мышления — объяснению, которое представляет ненормативные действия как правомочные по отношению к нормативным возможноетям, включая верный и неверный способы выполнения такого действия, как, например, при неверном применении понятия. Но Нагель не заходит так далеко, чтобы найти примеры альтернативного реализма в работах Витгенштейна. Знаменательно, что Нагель чувствует себя неловко в обращении с аргументацией Витгенштейна, поскольку она поощряет релятивистское заблуждение, что все имеющее смысл и логическое обоснование поверяется нашей деятельностью — тогда так несомненно и важно, что эта деятельность может быть исследована и обоснована только изнутри, но не извне.

«Вероятно, не существует более глубокого и полного понимания смысла, чем то, которое связано с самым обычным пониманием выражений как таковых. Но в таком случае понимание представляется неадекватным и поверхностным описанием нашей деятельности, а именно такое описание предлагает Витгенштейн в качестве инструмента подлинного понимания. Я бы сказал, что бесконечное богатство математического языка может быть понято только изнутри, только в результате погружения в эту форму жизни. Это означает, что мы не можем понять никакой формы жизни, описывая ее проявления извне. Порядок понимания и толкования противоположен тому, который мы почерпнули у неверно понятого Витгенштейна. Придерживающаяся определенных правил деятельность нашего лингвистического сообщества может быть понята только через сущностное содержание нашего мышления как, например, арифметические действия. В противном случае деятельность превращается в бесполезный ритуал. Мы не можем придать деятельности смысл, рассматривая ее лишь как часть естественной истории» («Последнее слово», 52-53).

Оригинальная интерпретация Витгенштейна демонстрирует эволюцию мышления самого Нагеля. Эта интерпретация показывает значение, которое Нагель придает отказу от плоских редуцированных объяснений и необходимости понимания и аргументации «изнутри» нашей текущей деятельности. При этом Нагель сохраняет свою приверженность строгому метафизическому реализму. Между тем система взглядов самого Нагеля вызывает вопрос, является ли его метафизический реализм таким уж строгим, если предлагается принять некоторые ценности неметафизического нормативного реализма, которые могут служить примером для метафизического реализма.

 

Ценность и политическая этика

Нагель ратует за нормативный реализм, подчеркивая разницу между реализмом ценностей и реализмом фактов. Этого различения, как опоры своей теории морали, он придерживается во всех своих сочинениях — от «Взгляда ниоткуда» до «Последнего слова»:

«Нормативный реализм — это воззрение, согласно которому суждения о том, что побуждает нас действовать, могут быть истинными и ложными, независимо от того, какими нам представляются вещи. С его помощью мы можем надеяться открыть истину, проникнув сквозь видимость явлений и подвергнув их критической оценке. То, что мы хотим обнаружить, не является каким-то новым аспектом внешнего мира, называемым ценностью, но лишь истина о том, что мы и другие должны делать и желать...

То, что в моем понимании связано с нормативным реализмом, — это не дополнительный набор свойств вещей и событий в мире, но возможность последовательных шагов в развитии человеческой мотивации, которая сможет улучшить образ нашей жизни, независимо от того, предпримем мы эти шаги или нет. Мы начинаем с пристрастного и неточного взгляда, но, выйдя за пределы своего узкого мирка, создав и оценив альтернативы, мы способны создать новые условия мотивации — на более высоком уровне объективности» («Взгляд ниоткуда», 139-140).

Прежде чем приступить к разбору нормативного реализма Нагеля, важно понять его отличие от метафизического реализма Нагеля. Переход Нагеля от метафизического реализма фактов к нормативному неметафизическому реализму ценностей является ключевым звеном, придающим всей системе взглядов отчетливую форму. Различение между нормативным и метафизическим реализмом, которое проводит Нагель, порождает вопрос о том, является ли реализм, занимающийся фактами, структурно сходным с нормативным реализмом, занимающимся ценностями, хоть Нагель и отрицает мнение, что реализм, занимающийся ценностями, должен быть аналогом метафизического реализма, занимающегося фактами. Почему реализм не представить единым благодаря методу и определенным возможностям, которые Нагель признает только за нормативным реализмом? В первую очередь это возможности развития концепций и убеждений, а не только мотиваций, которые улучшат понимание мира и образ жизни, независимо от того, предпримем ли мы для этого какие-то шаги (ибо, учитывая возможность таких шагов, мы можем сказать, что они «здесь» и готовы к тому, чтобы мы их сделали, независимо от того, как именно мы поступим). Это и есть упомянутый нами выше альтернативный реализм.

Сделать такой выбор — значит, оспорить способ, каким Нагель связывает объективное побуждение с двумя различными типами реализма: «сильным» реализмом, касающимся фактов, и реализмом «слабым», неметафизическим и нормативным. Однако мы не станем оспаривать фундаментальную точку зрения Нагеля о том, что наша способность к формированию более беспристрастного и объективного взгляда лежит в основе нашей способности понимать мир и способности к этическому поведению. В самом деле, эта Фундаментальная бифуркация точек зрения является подтверждением того, что мы — этические существа; объективным является само побуждение, заставляющее нас рассматривать нечто важное для нас не только с точки зрения наших собственных желаний и мотиваций, но также считаясь с тем, что каждый из нас — это всего лишь один из множества людей, вынужденных действовать в мире. Заняв такую позицию, мы не сможем уже утверждать, будто то, что важно для одного, имеет большее значение, чем то, что важно для других. Хотя объективные побуждения делают нас открытыми к восприятию ценностей, эти же побуждения затрудняют действия, делая доступными причины наших поступков. Этика начинается с принятия более отвлеченной или безличной точки зрения и с попытки по-новому разрешать конфликты. Этические конфликты возникают не только между ценностями и причинами и желаниями и мотивами, очевидными с отвлеченной точки зрения и не зависящими от нашего частного мировоззрения, но между множеством разнообразных сверхличных ценностей, которые становятся для нас очевидными, как только мы принимаем отвлеченное мировоззрение. Нагель утверждает, что строго эгалитарное решение, кантианское по форме, теоретически способно частично ослабить возникающие противоречия. Но присущая Нагелю осторожность удерживает его от поспешных выводов, и он указывает на множество затруднений и препятствий, кажущихся непреодолимыми. Наиболее страстным и красноречивым Нагель становится, критикуя применение двойного стандарта в моральных и политических теориях.

Во-первых, теория морали обязана избегать порочных тенденций к чрезмерной объективизации и упрощению, характерных для объективистского мировоззрения. Объективизм, редукционизм и скептицизм предоставляют возможность выбора, но это теоретические подходы, по-разному структурирующие область метафизических и эпистемологических проблем. В отличие от реализма, занимающегося фактами, который не чужд скептицизма относительно нашей способности понимать факты, нормативный реализм противопоставляет себя скептицизму, который отрицает существование истинных ценностей. Коренное различие между ценностями и фактами состоит в том, что объективная точка зрения грозит уничтожить ценности, и в результате все, что останется от объективного подхода, — это субъективные факты о желаниях и наклонностях индивидуальных деятелей. В теории морали с этим затруднением столкнулся еще Юм. Диагноз Нагеля вполне предсказуем: мировоззрение Юма страдает избыточной объективизацией, так как принимает определенный способ познания — например, опытное каузальное познание, как в натуралистической психологии, — за критерий познания всего сущего. Способ избежать избыточной объективизации и упрощения лежит вне сферы морали вследствие неметафизической природы причин и ценностей. Поскольку Нагель утверждает, что в отличие от субъективных и объективных фактов мотивации, опирающиеся на частные точки зрения и опирающиеся на ценности, требующие беспристрастного подхода, в одинаковой степени не являются «элементами» реальности, он вправе также утверждать, что они не являются принципиально различными. Более того, речь идет о том, чтобы отыскать приемлемые формы, в которые могут облекаться безличные причины, и сделать это надо для того, чтобы действовать, согласуясь с ними. Но даже если мы признаем, что ценности реальны, — а не являются «элементами» или дополнительными составляющими реальности, — и что они обладают своей собственной объективностью, — объективностью формы, — то мы снова столкнемся с тенденцией к избыточной объективизации (на этот раз как с убеждением в том, что нам надо «найти наиболее объективное из всех возможных описание причин деятельности: описание, сделанное с максимально нейтральной точки зрения»). Эта тенденция наиболее отчетливо выражена в консеквенциализме. Нагель, обсуждая консеквенциалистскую и деонтологическую этику, критикует первую и объясняет запутанную природу последней. Это объяснение послужило поводом к оживленным дебатам, имевшим одну общую широкую цель: исследовать важную разницу между причинами и заключениями, которым можно придать некий обобщенный вид, и причинами и заключениями, которые воспринимаются как безличные и объективные, — с тем чтобы появилась возможность примирить противоречия и создать мотивации.

Возможно, самое важное, что отличает одни рассуждения о причинах, принимающих обобщенный вид, от других, это то, относятся они или не относятся исключительно к деятелю. Такие суждения и причины могут быть соотнесенными с деятелем или не соотнесенными с деятелем соответственно, и тогда можно говорить о ценностях как личных, так и сверхличных. Нагель проводит такое различение в терминах различений, порожденных двойственностью наших точек зрения: различение между тем, что мы делаем, и тем, что происходит, — и между выбором действия, противостоящего текущему состоянию мира. Причины, соотнесенные с деятелем, «определяются универсальными принципами, которые тем не менее неотделимы от свойств или условий активности деятеля, для которого они являются причинами». Причины, нейтральные по отношению к деятелю, «зависят от того, что должен ценить каждый, независимо от отношения к самому себе» («Равенство и несправедливость», 40). Как деятели, мы действуем исходя из относящихся к деятелю причин, поскольку, несмотря на то что действия влияют на происходящее в мире, первоначальный выбор, по необходимости, происходит из возмождости действий самого индивида. Однако каждый из нас есть также объективная самость, которая взирает на мир отчужденно, независимо от индивидуального взгляда на него. Следовательно, объективная самость выбирает между различными возможностями состояния мира, и ее выбор основан на нейтральных по отношению к деятелю причинах. Это дает нам способ объяснения моральных конфликтов как возникающих из того факта, что «каждый выбор заключает в себе два выбора» — каждый выбор является одновременно выбором между действиями и выбором между состояниями мира. Моральный конфликт возникает тогда, когда выбор деятеля, касающийся того, что ему делать, вступает в конфликт с выбором объективной самости, касающимся того, что должно произойти. Такая система отсчета позволяет Нагелю объяснить, что консеквенциализм отдает приоритет нейтральным в отношении деятеля ценностям, на основании чего объективная самость выбирает между возможными результирующими состояниями мира; напротив, деонтологические теории отдают предпочтение определенным, относящимся к деятелю причинам, которые удерживают деятеля от некоторых действий.

«Мы стоим перед выбором. Должны ли мы, во имя этики, отождествить себя с отчужденной безличной волей, от выбора которой зависят все последствия, и соответственно действовать по причинам, которые уже предопределены? Или это было бы отказом от того, что мы реально делаем, и бегством от всего спектра мотиваций, присущих таким существам, как мы? Это истинно философская проблема, и она проистекает из нашей природы, которая приемлет разные точки зрения на мир... Я уверен, что двойственность человеческих отношений к этому слишком глубока для того, чтобы мы смогли преодолеть ее с помощью разума» («Взгляд ниоткуда», 185).

Но эта дилемма не мешает нам хотя бы немного продвинуться вперед, выводя за скобки некоторые положения. Так, Нагель энергично критикует консеквенциализм на том основании, что это течение есть одна из форм избыточной объективизации. Не все ценности являются надличностными — хотя некоторые из них действительно таковы, — и не может существовать «безличной ценности удовлетворения желаний и предпочтений». Объективность в этике не требует от нас «максимально возможного устранения личных отношений из сферы реальных ценностей» («Взгляд ниоткуда», 173). Помимо этого, Нагель объясняет деонтологические ограничения в понятиях того воззрения, что наши действия являются целенаправленными, и поэтому имеет смысл удерживать индивидуальных деятелей от действий, направленных к неверным или преступным целям, независимо от предполагаемой пользы таких действий. Но Нагель также предостерегает нас, что взгляды на понимание деонтологических ограничений пока только формируются, и поэтому могут возникнуть конфликты с безличными воззрениями, что потребует от нас пересмотра некоторых ограничений, которые мы в настоящее время накладываем на поведение человека.

Взгляды Нагеля на этику сходны с его взглядами на метафизику:

«Ясно, что мы находимся на примитивной стадии нашего нравственного развития. Даже самые цивилизованные человеческие существа имеют лишь отрывочные представления о том, как нам жить, как относиться к другим, как организовать общество. Идея о том, что основные принципы морали известны и что вся проблема заключается в их интерпретации и применении, является одним из самых фантастических и высокомерных заблуждений, к которым так склонен наш самонадеянный биологический вид» («Взгляд ниоткуда», 187).

Это приводит нас к неразрывному единству этики и политики и к аргументам Нагеля в пользу кантианского и эгалитаристского разрешения конфликтов, порожденных дуализмом наших взглядов. Аргументы в пользу этого собраны в его книге «Равенство и несправедливость». Хотя обычно политическую теорию понимают как теорию, занимающуюся отношениями индивида и социума, Нагель придерживается того мнения, что такая теория должна заниматься отношением индивида к самому себе, поскольку каждый из нас обладает частной индивидуальной точкой зрения и одновременно выступает с абстрактной позиции коллектива. Конфликт между «позицией коллектива и позицией индивида» должен решаться персонально каждой личностью, которой необходимо в себе самой примирить противоречивые требования коллектива, каковые она способна оценить с беспристрастной точки зрения, с ценностями, которые проистекают из уникальности ее характера и понимания обязанностей. Вот почему любое социальное устройство должно обеспечить каждому из нас — уже в самом начале — возможность лично распознавать эти гнездящиеся внутри нас конфликты для того, чтобы социальная организация, помимо всего прочего, позволяла нам всем гармонично сосуществовать.

Принципиальное положение Нагеля, что примирение ценностей коллектива и личности является проблемой объединения двух позиций, которых в равной степени придерживается каждый из нас, приводит философа к утверждению, что решение проблемы должно иметь кантианскую форму. Как разъясняет Нагель, наши субъективные мотивации и объективные побуждения, за которыми стоят как относящиеся, так и не относящиеся к индивиду ценности, требуют переформулировать вопрос «с чем абстрактно наилучшим для всех мы можем согласиться?». Не лучше ли спросить: «Можем ли мы вообще достичь согласия в том, что нам делать, если наши мотивы не являются совершенно безличными?» («Равенство и несправедливость», 15).

Но это и есть та форма морального суждения, которую предлагает и отстаивает Кант. Система взглядов Нагеля позволяет нам понять, что кантианская форма морального суждения сходна с тем взглядом, согласно которому сверхличная точка зрения присуща нам таким образом, что сохраняется возможность личных ценностей и понимание обязанностей. Такое положение очень важно, потому что является «попыткой одновременно рассмотреть вещи с позиций каждого индивидуума и выработать одинаково пригодную для всех мотивацию — вместо того чтобы стараться попросту заменить индивидуальные отношения безличным принципом, что достигается лишь путем отказа от позиций отдельных личностей — как это происходит при анонимной благотворительности» («Равенство и несправедливость», 17).

Но такое примирение в первую очередь неизбежно породит ожесточенные споры даже среди современных кантианцев, и Нагель не предлагает никаких легких ответов. Вместо этого, как и можно было ожидать, он проявляет большую осторожность относительно конкретного содержания спора, если такой спор вообще уместен:

«Не существует, как я подозреваю, никаких общих принципов, диктующих как относящиеся к деятелю личные причины, так и их сочетания с другими причинами, которые были бы приемлемы со всех точек зрения в свете их последствий при всех реально мыслимых и возможных условиях. При некоторых условиях, — включая условия действительного примирения, — любые стандарты индивидуального поведения, пытающегося сочетать оба вида мотивации, будут слишком жесткими в понимании одних и недостаточно жесткими в понимании других» («Равенство и несправедливость», 49).

Учитывая состояние «тошнотворного неравенства» людей в настоящее время, Нагель настроен пессимистично в отношении возможности установления таких политических институтов, которые позволили бы нам создать мотивации и ценности или достичь «такого уровня разумности, при котором стала бы возможна коллективная гармония». Но это лишь подчеркивает важность социальных институтов и форм жизни. Нагель не считает, что мы должны принять наши наклонности, мотивы и суждения в том виде, в каком они пребывают в настоящий момент, и найти нравственное разрешение конфликта между личностными и безличными ценностями. Скорее, предстоит найти способ «переустройства нашего сознания» — чтобы каждый из нас смог привести присущую нам безличную позицию в равновесие с нашими личными ценностями. Политические учреждения и общественная деятельность способствуют — или мешают! — такому развитию. Кантианская форма морального суждения предполагает, что общественное устройство и политические институты легитимны только в том случае, если их единодушно поддерживают составляющие общество индивиды (однако не только те индивиды, которые существуют в настоящий момент, но и индивиды, какими они могут или должны стать, поскольку все они находятся внутри социума, позволяющего им изменить некоторые свои ценности и мотивы).

Единодушие — главное условие политической легитимности. Хотя сам Нагель утверждает, что было бы утопией настаивать на изменении наших мотиваций только в одном направлении — безличном, так как это изменение заставит нас отказаться от наших личных мотивов или переступить через них. Однако не является утопией переустройство общества ради достижения каких-то конкретных результатов — отмены рабства, кастовой системы, неравноправия женщин, — «которые сами создают себе опору, требуя новых возможностей для взаимного уважения и признания морального равенства, в силу приверженности к институтам сотрудничества» («Равенство и несправедливость», 27).

Нагель в какой-то степени поддерживает хорошо известное либеральное предложение того, чтобы политические учреждения позволяли нам менять наши мотивации путем «разделения морального труда». Концепция Нагеля позволяет нам глубже понять высказанную им идею, что решение проблемы состоит в отыскании или создании «таких учреждений, которые бы формировали и отчасти перестраивали членов общества, проводя внутри личности разграничение между ее общественной и частной ролью» («Равенство и несправедливость», 53). Согласно такому разделению, общественные институты, в которых мы принимаем участие, должны разрешать нам действовать, исходя из наших безличных эгалитарных мотивов, одновременно освобождая нас для действий, основанных на наших личных мотивах, когда мы не заняты исполнением нашей социальной роли. Однако это только внешняя форма решения, очерчивающая условия, при которых актуальное поведение будет по меньшей мере адекватным. Уже само по себе это очень важно. Правда, Нагель предупреждает, что подобное решение неспецифично в каждом данном случае и не гарантирует возможности достаточной трансформации. Что важно, утверждает он, так это то, что такое решение должно не только отделить существующие у нас личные мотивы от безличных и как-то их ориентировать, но по необходимости должно также изменить и развить сами эти мотивы благодаря их разделению. Но даже в этом случае, сомневается Нагель, такое решение все равно может оказаться недостаточным для решительной трансформации мотивов.

Либеральные общества — это один, но, вероятно, не единственный способ достижения такого разделения труда. Вследствие глубокого неравенства условий жизни, — часть из которых возникает в результате других свойств либеральных обществ, — между нашими ценностями сохраняются тяжелые и неразрешимые конфликты. Как говорит об этом Нагель, даже если мы имеем институты, которые позволяют нам обратить свою суть вовне и действовать, исходя из безличных ценностей, но при этом условия остаются неравными, — а они остаются таковыми, — то мы будем и дальше, несмотря на самые лучшие намерения, пребывать в конфликте, когда «у одних кончается хлеб, а у других — эклеры» («Равенство и несправедливость», 61).

Вот почему нам нужны более готовые к преобразованиям институты, более новаторская практика. Такая практика, которую индивиды «могли бы находить естественной», поскольку она не только позволяла бы нам действовать, исходя из наших безличных причин, как людям, исполняющим различные социальные роли, — граждан, избирателей, налогоплательщиков на одном уровне, и учителей, врачей, судей — на другом, — но и предоставляла бы возможность «двигаться дальше по пути сближения двух позиций». Такие институты и такая практика помогут вернуть нам «представление Руссо об общественном договоре и возвратить нам восстановленную самость», что стало бы решением проблемы («Равенство и несправедливость», 60-62). Хотя сам Нагель не предлагает проектов таких учреждений и такой социальной практики.

Правда, в одном он уверен твердо. Все равны не в только в том смысле, что жизнь одного человека стоит не больше и не меньше, чем жизнь другого, но в том смысле, что для нас важнее улучшить жизнь обездоленных, чем умножить благополучие преуспевающих. Такой уравнительный подход является одновременно сильным по существу и обобщающим по охвату, поскольку его можно применить к жизни людей в любом экономически стратифицированном обществе, но только не к жизни в обществах, находящихся на очень низком уровне потребления. Нагель выдвигает спорное утверждение о том, что беспристрастность сама по себе уже является эгалитарной. Это означает, что эгалитарное решение проблемы неравенства является не просто решением, которое может быть найдено — благодаря беспристрастности — вследствие дополнительных фактов, структурирующих условия жизни. Один пример такого рода внешнего факта, приводящего к эгалитарному мировоззрению, — это принцип уменьшения предельной полезности, гласящий, что «мобилизация ресурсов приносит большую пользу тем, у кого меньше собственности, нежели тем, у кого ее больше» («Равенство и несправедливость», 65).

Но вместо того чтобы апеллировать к этому принципу, Нагель пытается найти способ показать, что забота о других, свойственная беспристрастному мировоззрению, предполагает приоритетность в отношении обездоленных людей. Во-первых, потому что обсуждаемая тема касается качества индивидуальной жизни «в перспективе», а перспективы при рождении так различны в обществах, подобных нашему, что «интуитивно справедливым» представляется улучшение условий жизни тех, кому не повезло, так как такое улучшение окажет благотворное воздействие даже на тех людей, которых нельзя отнести к обездоленным. Вовторых, «наилучшая теоретическая интерпретация» беспристрастности касается всех людей, а не только нуждающихся. Забота о каждом и есть забота обо всех. Но отдельная забота в отношении каждого индивида не должна быть случайной, раствориться в беспорядочной смеси разрозненных забот. Это означает, что вопросы равенства надо решать посредством не «смешанного, но параллельного сравнения». В таком случае эгалитарные меры распространятся не только на самых бедных, но и на тех, кто в какихто отношениях живет хуже других. Этот метод позволит улучшить положение многих людей, занимающих более низкую ступень при таком параллельном сравнении, а не только тех, кто вообще находится в самом низу социальной лестницы, на низшей ступени таких параллельных противопоставлений.

«Это прямое следствие... правильной формы воображаемого отождествления себя с людьми, имеющими другие взгляды, когда мы сознаем их значимость, исходя из беспристрастной позиции. Вместо того чтобы объединять опыт чужих жизней в неразличимое целое или представлять, будто мы имеем реальные шансы стать любым из них, мы должны постараться думать об этом так, как если бы мы являлись каждым из них по отдельности, — так, словно каждая из их жизней есть наша собственная жизнь. Даже если это чрезмерное требование, не указывающее на логически обоснованную возможность, я все же верю, что такой подход значит немало для развития воображения и нравственности. Он вписывается в то самое моральное мировоззрение, которое требует единодушия как условия легитимности («Равенство и несправедливость», 68).

Множество проблем, возникающих из понятий ответственности, связности и мотивации, сопутствует попыткам применить эти эгалитарные принципы в политической практике. Работа «Равенство и несправедливость» посвящена детальному рассмотрению этих проблем, и особое внимание уделяется бифуркации наших индивидуальных взглядов. Но нас интересует сейчас другое. Необходимо понимать, что моральное и политическое мировоззрение Нагеля идет вразрез с современными объективистскими тенденциями, сторонники которых склонны сводить эгалитаризм к требованию помогать самым обездоленным членам общества и не видят в нем систему взглядов, охватывающую весь спектр человеческого существования во всей его сложности. Подход Нагеля не совпадает и с воззрениями релятивистов, недооценивающих наше право и способность к моральному суждению. Контраргументы в ответ на их критику содержатся в «Последнем слове» Нагеля. Защита морального суждения Нагелем сходна с его аргументами относительно языка, логики и математики, разобранными выше. Моральные суждения как таковые невозможно понять и оценить без учета и рассмотрения нравственных позиций. Только исходя из позиции, внутренне присущей моральному суждению, мы можем оспаривать воззрения, претендующие на то или иное отношение к морали, — для того чтобы отстоять их, развить или, за неимением лучшего выхода, оставить без внимания.

Подводя черту, можно сказать, что Нагель занимался философской разработкой эгалитарной стороны теории Роулза о социальной справедливости и предпринял попытку придать ей большую этическую значимость. Но Нагель никак не может разделить «психологических ожиданий» Роулза, сдержанно оценивает его предложения и очень сомневается в том, что мы способны в этом вопросе прийти к «кантианскому единодушию». Такой скепсис в отношении ограничения «единодушия», хоть и не прописан подробно, все же противоречит утверждениям самого Нагеля о том, что единодушие необходимо для политической легитимности. «Мы можем подойти ближе [к кантианскому единодушию относительно эгалитаризма] с помощью политических институтов, но все равно останется пропасть, заполнить которую можно только преобразованием человека, больше похожим на утопию, или изобретением таких политических институтов, какие в настоящее время невообразимы» («Равенство и несправедливость», 63).

 

Заключение

Философское значение метафизического и нормативного реализма Нагеля пока трудно оценить. А вот важность его последовательной критики упрощенных форм мышления, напротив, трудно переоценить. Хотя далеко не очевидно, что к его аргументам и предостережениям прислушиваются, а не отбрасывают их в торопливой попытке создать теоретические описания сознания, языка и познания. По этой причине работы Нагеля представляются одинокими островками в этих сферах, а его аргументы касаются таких теоретических ограничений, которыми многие теоретики предпочитают не заниматься вовсе. Напротив, в области политической теории и теории морали взгляды Нагеля стали неотъемлемой частью неутихающих споров, и их просто невозможно обойти молчанием. Эссе и очерки Нагеля, нередко адресованные широкой аудитории, являют собой глубоко обоснованные и в то же время внятные рассуждения на трудные темы — такие, например, как изменение природы собственности в Соединенных Штатах, с его далеко идущими последствиями.

Без сомнения, работы Томаса Нагеля — это уникальный вклад в философию двадцатого века. Взгляды Нагеля отличаются особой чувствительностью к сложности человеческого бытия, в них на редкость удачно уравновешиваются и объединяются как гуманистические аспекты этой сложности, так и теоретические измерения и подходы к ней.

 

8 КРИПКЕ

 

Введение

Сол Крипке, родившийся в 1940 году, был вундеркиндом. Первую свою статью по семантике в модальной логике он опубликовал в шестнадцатилетнем возрасте, после чего продолжил изучение математики в Гарвардском университете. С той поры многие его работы имеют явный технический и математический уклон. Однако Крипке сумел совместить работы по формальной логике с философскими сочинениями, бывшими при этом понятными и потому оказавшими большое влияние на современную философию. Последнее обстоятельство в конце двадцатого века сыграло решающую роль в реабилитации метафизики и способствовало повышению интереса к философской логике. Крипке являлся профессором Принстонского университета, а до того преподавал в Рокфеллеровском и Корнельском университетах. В настоящее время Сол Крипке работает в центре по работе с выпускниками городского университета Нью-Йорка.

Значение научных работ Крипке следует понимать, учитывая некоторые особенности. К середине двадцатого века в «аналитической» философии доминировала некая комбинация из эмпиризма и логического позитивизма с уклоном в лингвистику, что заметно уже в трудах Людвига Витгенштейна. Для того чтобы оценить значение взглядов Крипке, не обязательно детально вникать в суть этих направлений философской мысли, но ниже все же придется сделать некоторые пояснения. Пока же я хочу коснуться двух важных черт, определяющих современный климат в философии. Первой была отвергнута метафизика как важнейшая область философского знания. Со времен Платона и Аристотеля (или того ранее) философы задавались вопросами о сущностной природе вещей, о принципах их классификации и о том, какие из них являются необходимыми («так должно быть»), а какие — более или менее случайными («может быть и по-другому»). Распространение эмпиризма в восемнадцатом веке подорвало влияние метафизики, ибо утверждение эмпиризма о том, что любое истинное знание является плодом чувственного опыта, оставляло мало места для серьезного философского знания в метафизической форме. В девятнадцатом веке метафизику еще более потеснил позитивизм; позитивисты рассматривали метафизику как промежуточную стадию интеллектуального развития, следующую непосредственно за теологией и предшествующую окончательному — научному и чисто эмпирическому — способу исследования (то есть теоретизированию о мире исключительно на основе эксперимента и наблюдения). Благодаря логическому позитивизму это вытеснение метафизики господствовало в философии более полувека после Первой мировой войны.

Сам логический позитивизм оказался под сильным влиянием течения, названного впоследствии «лингвистическим переворотом» в философии. Грубо и упрощенно говоря, этот переворот можно охарактеризовать как широко распространившееся убеждение в том, что философские проблемы надо решать с помощью лингвистического анализа. Многие такие проблемы, собственно, и возникли изза особенностей использования повседневного естественного языка. Выражения естественного языка могут быть двусмысленными. Два предложения могут иметь внешне одинаковую грамматическую структуру, но обладать различными логическими импликациями. Например, предложения «Билл не умеет плавать» и «Санта-Клауса не существует» очень похожи в грамматическом отношении, но истинное содержание первого предложения заключается в том, что Билл существует, а второго — в том, что СантаКлауса не существует. Вслед за Готлобом Фреге и Бертраном Расселом логические позитивисты придерживаются того взгляда, что замена — по крайней мере в научных и философских целях — естественного языка на искусственный формальный язык позволит устранить многие традиционные проблемы философии. Сам Витгенштейн, хотя он и был (особенно в своих последних работах) далек от позитивизма, тоже считал, что традиционные утверждения метафизики являлись либо результатом грамматической путаницы, либо, в случае их приемлемости, были лишь простыми отражениями грамматических правил.

 

Необходимость и сущность

Основной областью интересов традиционной метафизики являлась модальность. Модальность имеет дело с категориями необходимости (тем, что должно иметь место) и возможности (тем, что может иметь место в одних обстоятельствах и не иметь места в других обстоятельствах). Так, средневековые философы спрашивали: является ли Бог необходимым существом и необходимо ли Бог обладает определенными свойствами, например, благоволением? Должен ли Бог существовать (или Он может и не существовать) и должен ли Бог желать добра (или может ли он желать зла)? Более того, требования и утверждения метафизики (а на самом деле и других отраслей философии) сами по себе считались необходимыми. Так, например, не только истинно то, что две тождественные сущности обладают общими свойствами, но и само это утверждение является также истинным и необходимым. Обесценивание метафизики, происшедшее в двадцатом веке, повлекло за собой соответствующее обесценивание концепции необходимости. Обязательными утверждениями — как стали полагать — являются те, которые известны априори. Утверждение известно априори, если оно высказано на основании одних только рассуждений без ссылки на чувственный опыт — то есть на эксперимент или наблюдение. Многие утверждения логики и математики, например, известны априори. Таким образом, то, что было отличительной категорией метафизики, уподобилось эпистемологической категории, касающейся знания. Более того, априорная познаваемость таких утверждений была объяснена тем, что они являются аналитическими — то есть предложениями, истинными в силу своего значения. Стандартный пример аналитического утверждения — «все лисицы — лисы». Поскольку «лисица» — это самка вида лис, постольку предложение утверждает, что все лисы женского пола являются лисицами, что, несомненно, является логической истиной. Общие принципы мышления подсказывают нам, что необходимость любого необходимого утверждения (например, «сумма внутренних углов евклидового треугольника равна двум прямым углам») является простым следствием возможности познать истинность данного предложения путем чистого размышления. Последнее же возможно, потому что как только было усвоено значение терминов и понятий, то сразу становится видна эквивалентность утверждения логической истине. (Часто при этом Добавляли, что базовые логические истины позволяют дать имплицитные дефиниции ключевых логических терминов — например, понятию «все»).

Работы Крипке сыграли важную роль в реабилитации модальной метафизики. В своих работах по формальной логике Крипке разработал изящную модель семантики для модальности, использовав для этого идею Лейбница о возможном мире — идею о том, каким мир мог бы быть. В простейшем случае: то, что возможно, является истиной в каком-то из возможных миров; то, что необходимо, является истиной во всех возможных мирах. Любое предложение истинно, но случайно, если оно истинно в настоящем мире и ложно в каком-то другом возможном мире (то есть предложение, которое актуально является истинным, потенциально может быть и ложным). В цикле лекций, опубликованных в книге «Присваивание имен и необходимость», Крипке выдвигает философский довод для отказа от нескольких основных догматов антиметафизической и лингвистической по своим склонностям философии двадцатого века. Среди названных неадекватными требований было отождествление необходимости с априорной познаваемостью (и аналитичностью). Крипке утверждал, что существуют необходимые утверждения, которые не известны априори и знание которых приходит апостериори, то есть можно утверждать, что они приобрели статус знания только с помощью того или иного чувственного опыта — например, благодаря наблюдению. И наоборот, существуют такие утверждения, истинность которых мы можем распознать априори, но которые являются случайными, а не необходимыми — то есть они могут оказаться ложными.

Для того чтобы убедить нас в том, что предложение может быть необходимо истинным, но не известным априори, Крипке предлагает нам подумать над предположением Гольдбаха о том, что любое четное число можно представить в виде суммы двух простых чисел. Это предположение никогда не было доказано, но никому пока не удалось привести пример четного числа, которое не было бы суммой двух простых, или представить какое-либо иное доказанное опровержение. Наряду со всеми прочими математическими предложениями предположение Гольдбаха является, если оно истинно, необходимо истинным. Подобным же образом, если оно ложно, необходимым является его отрицание. Итак, либо предположение Гольдбаха необходимо истинно, либо необходимо истинно его отрицание. Но ни то ни другое утверждение не известно нам априори. Возможно, существует доказательство этой гипотезы (или ее опровержение), которое позволит нам знать ее априори, так же как было найдено в конце концов доказательство «последней теоремы» Ферма. Нет, однако, никаких гарантий, что любое истинное математическое утверждение имеет доказательство. Крипке указывает, что первая теорема Геделя о неполноте показывает, что для любого непротиворечивого набора аксиом существует бесчисленное множество арифметических истин, которые не могут быть доказаны внутри этого набора. Это утверждение делает весьма маловероятным, что каждая арифметическая истина может быть доказана, исходя из известных априори аксиом. Если это верно, то бесчисленное множество арифметических утверждений являются необходимыми, но не познаваемыми априори.

Крипке приводит и другие примеры утверждений, которые необходимы, но известны только благодаря мирскому опыту и являются поэтому апостериорными, а не априорными. Крипке использует пример, придуманный логиком Готлобом Фреге, — пример «Утренней Звезды» и «Вечерней Звезды». Древние греки называли Вечерней Звездой (Hesperus) планету, которая первой появлялась на темнеющем вечернем небосклоне. Утренней Звездой (Phosphorus) называли планету, которая последней оставалась видимой на рассветном небе. Греки, не без влияния вавилонян, убедились со временем в том, что это не две планеты, а одна. Так греки узнали правду о том, что «Утренняя Звезда — это Вечерняя Звезда». Это апостериорное, а не априорное знание, для получения которого сначала пришлось ознакомиться с тщательными астрономическими наблюдениями вавилонян, а потом самим немного задуматься на астрономические темы. Однако, утверждает Крипке, так как Вечерняя Звезда есть всего-навсего Утренняя Звезда, то предложение «Утренняя Звезда — это Вечерняя Звезда» просто констатирует факт, что нечто является тождественным самому себе, а следовательно, этот факт является необходимой истиной. Много подобных проблем возникает, когда речь идет о людях, пользующихся псевдонимом. Как правило, это писатели, творящие под пот deplume. Так, предложения «Джордж Элиот — это Мэри Энн Эванс» и «Марк Твен — это Сэмюель Клеменс» не могут быть известны априори, но являются необходимыми, так как в обоих случаях утверждается тождество личности с ней самой.

Крипке признает, что можно предположить, будто сделано открытие, состоящее в том, что Вечерняя Звезда не является Утренней Звездой (и действительно, такая возможность послужила причиной того, что некоторые философы, в том числе Фреге, считали, что тождество Вечерней Звезды и Утренней Звезды является случайным). Но это не то же самое, что представить себе истинный возможный мир, где Вечерняя Звезда — это не Утренняя Звезда. В лучшем случае мы можем представить себе мир, в котором какая-то планета видна на небосклоне в вечерние сумерки, а другая, отличная от первой, планета видна на небосклоне в утренних сумерках. Мы можем назвать эти планеты Вечерней Звездой и Утренней Звездой соответственно, но это не сделает их идентичными планете Утренняя Звезда/Вечерняя Звезда. Таким образом, требование Крипке о необходимости приводит к опровержению (или коренной модификации) идеи Юма о том, что мы вправе сказать, что нечто является возможным, если вообразим себе это нечто.

Другие предложенные Крипке примеры апостериорной необходимости представляются более спорными. Эти примеры касаются строения, природы и происхождения родов вещей и отдельных вещей. Крипке вступает в дискуссию с Тимоти Сприггом, спрашивая (по сути), могла ли королева Елизавета II иметь других (биологических) родителей. Крипке признает, что возможна такая ситуация, когда вдруг обнаружится, что ее родители совсем не те люди, которых мы привыкли считать ее родителями (Георга VI и Элизабет Боуз-Лайон). Таким образом, утверждение, что Елизавета II — дитя Георга VI и Элизабет Боуз-Лайон, является апостериорным и не могло быть известно нам априори. Но, спрашивает Крипке, если Елизавета II действительно дитя Георга VI и Элизабет Боуз-Лайон, то может ли она в какомто другом возможном мире иметь других родителей — например, мистера и миссис Трумэн? Нет, отвечает Крипке, они могут иметь ребенка, сходного по многим признакам с Елизаветой II, но их ребенок не будет именно этой женщиной, Елизаветой II. Человек не может родиться от слияния другого сперматозоида и другой яйцеклетки, отличающихся от тех, от слияния которых этот человек в действительности родился.

В том же ключе Крипке спрашивает о деревянном столе: можно ли именно такой стол сделать из другого куска древесины или даже из замороженной воды Темзы, придав ему вид настоящего деревянного стола? Нам пришлось бы проверить подлинность этих вещей, что доказывает апостериорность подобных утверждений. Но даже если такое удалось бы, то, учитывая, что наш стол сделан из вполне конкретного куска дерева, невозможно, говорит Крипке, чтобы этот стол был сделан из другого куска дерева или изо льда. Можно изготовить очень похожий стол, но он не будет именно этим столом.

Два этих примера демонстрируют принцип, согласно которому материальный объект, состоящий из определенного «куска» материи, не может состоять ни из какого другого «куска» материи. Если этот принцип верен, то мы получаем другой общий источник происхождения утверждений — необходимых, но познаваемых только апостериори. Для того чтобы установить, что Фред является отцом Билла, может потребоваться апостериорное исследование, но если Фред на самом деле отец Билла, то Билл уже не может иметь никакого другого отца.

Затем Крипке переходит к обсуждению теоретических тождеств, субстанциональных свойств веществ и классов вещей. Теоретические тождества — это высказывания, в которых наука утверждает, что нечто есть что-то. Например: свет есть поток фотонов, вода есть Н20, молния есть электрический разряд, золото есть элемент с атомным номером 79.

Начнем с золота и рассмотрим альтернативные возможности. Допустим, что золото определяется в понятиях его внешних наблюдаемых свойств. Итак, мы априори допускаем, что золото — это желтый металл (примеры такого подхода мы находим уже у Канта). Крипке предлагает нам вообразить, что желтизна данного образца является лишь оптическим обманом. Будет ли это означать, что перед нами не золото? Нет, это будет означать лишь то, что неверно думать, будто золото — желтое. Точно так же можно ли значение слова «тигр» передать описанием — «крупное хищное четвероногое животное рыжевато-желтой масти с черными поперечными полосами на теле и с белым брюхом»? Нет; снова можно возразить, что все тигры — трехногие и что только в результате оптического обмана мы видим их по-другому. И в то же время будет ли нечто, соответствующее данному описанию, непременно тигром? Предположим, что мы открыли неизвестную прежде популяцию животных, соответствующих данному выше описанию, но по результатам исследования оказавшихся рептилиями. Будут ли такие животные тиграми? Нет; они не будут тиграми, несмотря на то что по внешним признакам они выглядят как тигры. Вернемся, однако, к золоту. Будет ли некое вещество, имеющее желтую блестящую поверхность, как у золота, золотом? Не обязательно — оно не будет золотом, если строение его атома отличается от строения атома золота. Точно так же рассматривает Крипке и другие теоретические тождества. Природные свойства обсуждаемых родов вещей не определяются их поверхностными или наблюдаемыми качествами. Вещество, имеющее атомный состав, отличный от атомного состава Н20, как бы ни походило на воду по виду, вкусу и т.д., не будет водой — оно будет «водой дураков» (по аналогии с «золотом дураков» — медным колчеданом, который встречается в природе и выглядит, как золото). Хотя свет известен нам по воздействию на наш орган зрения, не это определяет его природу. Мир, населенный слепыми людьми, не был бы от этого лишен света.

Если природа тигров, воды, золота, света и так далее не определяется их поверхностными, видимыми характеристиками, то что же определяет их природу? Крипке объясняет, что по крайней мере в большинстве случаев микроскопические свойства их структуры определяют природу этих естественных вещей. Это следует из подтверждения тождеств — «вода есть Н20», «золото есть элемент с атомным номером 79», «свет есть поток фотонов», — где тождество определяется между известным из повседневного опыта видом той или иной вещи (вода, золото, свет) и характером ее строения на микроскопическом уровне (Н20, элемент с атомным номером 79, поток фотонов).

В таких случаях микроскопическая структура определяет сущность вида. Крипке называет «сущностью» свойство, которое необходимо имеется у данной вещи. Необходимо, что вода — это Н20, поскольку, как мы уже выяснили, вещество, не являющееся Н20, не является водой, как бы оно ни было по виду похоже на воду. Точно так же некое вещество или элемент с атомным номером, отличным от 79, не будут золотом, даже если они выглядят в точности как золото. Такие виды вещей обладают микроструктурной сущностью.

Существуют не только виды вещей, обладающих сущностью, так же как не все сущности являются микроструктурными. Выше уже приводились аргументы Крипке в пользу того, что Елизавета II не могла иметь других родителей, кроме Георга VI и Элизабет Боуз-Лайон. Таким образом, наличие именно этих родителей является сущностным свойством королевы. В этом случае сущностью обладает индивид, и эта сущность определяется его происхождением, а не микроструктурой. Также мы видели, как Крипке утверждает, что определенный стол не может быть произведен из другого куска материи; изготовленный из другого материала стол может быть качественно идентичен исходному столу, но он не будет именно тем столом. Такие объекты, полагает Крипке, как и другие материальные предметы, определяются сущностью материала, из которого они состоят или изготовлены.

Интересно, что хотя Крипке принимает за истинные эти утверждения, устанавливающие тождество, он считает случайными соответствия между ощущениями и состояниями головного мозга — то есть не считает их тождествами. Допустим, например, что ощущение боли связано с таким состоянием мозга, когда повышается частота образования импульсов в С-волокнах. Может ли ощущение боли быть разрядами С-волокон? Нет, отвечает Крипке, потому что возможны разряды в С-волокнах, не вызывающие ощущения боли. Возможно существование миров, где мозг может находиться под воздействием разрядов С-волокон, но индивид при этом не чувствует никакой боли. Таким образом, отношения между болью и разрядами в С-волокнах являются случайными, а следовательно, эти два феномена не являются тождествами. Но почему мы не можем расценивать феномен боли, как, например, феномен света, который существует независимо от того, действует ли он на орган зрения или нет? Ответ Крипке заключается в том, что наша интуиция говорит нам, что в последнем случае поток фотонов все равно является светом. С другой стороны, то, что не является болезненным, то, что не ощущается, как боль, не будет болью. В случае света необходимо отношение с соответствующей микроструктурой (потоком фотонов), в то время как отношение с ощущением, которое свет вызывает, является случайным (зрительные образы, ощущение тепла). В случае боли все обстоит по-другому. Соотношение между болью и ощущением боли является необходимым, а соотношение с соответствующей микроструктурой — случайным.

 

Присваивание имен и соотнесенность

Метафизические взгляды Крипке являются радикальным отходом от ортодоксии, господствовавшей в середине двадцатого века. Хотя эти взгляды до сих пор вызывают множество дебатов, они (в особенности утверждение о том, что такие суждения, как «Вечерняя звезда — это Утренняя Звезда», являются необходимыми) уже давно воспринимаются как очевидные истины. «Вечерняя звезда есть Утренняя Звезда» просто выражает факт как таковой; естественно, здесь присутствует необходимость, так как имеет место неопровержимый факт. Тогда почему надо считать взгляды Крипке революционными?

Главную причину следует искать в философии языка, в частности, в теории референции, использовавшей понятие соотнесенности как нечто само собой разумеющееся, что приводит к отрицанию модального статуса (необходимости или случайности) в утверждениях тождества. Крипке, конечно же, считает, что такая философия языка ошибочна, и большую часть книги «Присваивание имен и необходимость» он посвятил критике и корректированию теории референции как одной из частей философии языка. И если Крипке прав, то глубоко укоренившийся взгляд на значение, присущий большей части философии двадцатого века, следует признать ошибочным.

Не все утверждения тождества, даже в метафизике Крипке, являются необходимыми. Например, фраза «Бенджамин Франклин является изобретателем бифокальных очков» есть истинное, хотя и случайное утверждение. Так происходит потому, что в этой фразе присутствует определяющее описание: «изобретатель бифокальных очков» (к определяющим описаниям того же рода относятся такие выражения, как «первый главный почтмейстер Соединенных Штатов» или «человек, открывший электрическую природу молнии»). Определяющее описание не является подлинным именем. В модальных понятиях выражение «(тот) изобретатель бифокальных очков» обозначает разные сущности в разных возможных мирах. В нашем мире оно обозначает Бенджамина Франклина, тогда как во множестве других миров оно могло бы обозначать другого человека (например, Спинозу, если бы тот был первым, кто сделал бифокальные очки) или не обозначать вообще никого, если бы бифокальные очки не были изобретены или если бы их изобрели одновременно несколько человек. Существование Франклина, однако, возможно в каком-то из других миров. Поэтому мы вправе сказать, что утверждение тождества, содержащее, как в нашем случае, определяющее описание, является случайным, а не необходимым.

Определяющее описание обозначает некоторый объект в силу того, что этот объект уникально соответствует описанию. «F» обозначает «х» только тогда, когда «х» есть «F», причем единственное «F». Как мы уже отмечали, различные объекты могут быть уникальными «F» в разных мирах. Теперь вернемся к именам. Как имена обозначают то, что обозначают? Именно эта проблема является предметом спора Крипке с его предшественниками. К ответу Крипке мы придем по ходу наших рассуждений. Пока же скажем только, что, согласно его взгляду, каким бы образом имена ни получали свое значение, настоящее имя обозначает один и тот же объект во всех возможных мирах, где существует этот объект. То есть в любом мире, в котором существует человек Бенджамин Франклин, имя «Бенджамин Франклин» точно обозначает именно этого человека. Термины, выполняющие эту функцию, то есть обозначающие одну и ту же сущность во всех возможных мирах (если какая-либо сущность обозначена), называются строгими указателями. Так как «Бенджамин Франклин» является строгим указателем, а «изобретатель бифокальных очков» строгим указателем не является, то мы можем видеть, что в некоторых мирах угверждение «Бенджамин Франклин является изобретателем бифокальных очков» может оказаться ложным. С другой стороны, высказывание «Вечерняя Звезда — это Утренняя Звезда» есть высказывание тождества с двумя именами и, на взгляд Крипке, с двумя строгими указателями. Поскольку «Вечерняя Звезда» и «Утренняя Звезда» суть строгие указатели, если обозначают один и тот же объект в любом мире, постольку они обозначают один и тот же объект во всех мирах (если они вообще что-то обозначают). Отсюда высказывание «Вечерняя Звезда есть Утренняя Звезда» либо необходимо истинное, либо необходимо ложное.

Заметим, что мы нигде не предполагаем, что родители могли назвать Франклина Фредом или что никто другой не может носить имя Бенджамин Франклин. Эти гипотезы касаются того, как определенные слова могут по-разному использоваться в других возможных мирах. В данном случае мы обсуждаем другой вопрос: что наши слова (то есть те же самые слова, продолжающие употребляться тем же образом) обозначают, когда мы (в этом мире) рассматриваем неактуальные состояния, в которых могут находиться вещи?

Существует, однако, также альтернативный взгляд на имена, согласно которому сами имена являются замаскированными определяющими описаниями. Представим себе, что это верно, — тогда ложными окажутся утверждения Крипке. Определяющие описания не являются строгими указателями, поэтому и имена тоже ими не являются. Утверждения тождества, содержащие два имени, будут в обычных случаях выражать случайность, а не необходимость, потому что эти высказывания на самом деле содержат два определяющих описания. Рассел придерживался того мнения, что имена в том виде, в каком мы пользуемся ими в обыденном языке («Бенджамин Франклин», «Марк Твен», «Вечерняя Звезда»), не являются подлинными именами («логическими именами собственными»), но являются эквивалентами определяющих описаний. Сходный взгляд можно приписать и Фреге. Фреге не считал обычные имена логическими эквивалентами определяющих описаний; тем не менее он считал, что каждое имя имеет ассоциированный с ним смысл, каковой мы можем принимать за нечто похожее на определяющее описание, и этот смысл фиксирует значение имени. Так, Рассел мог полагать, что «Вечерняя Звезда» означает «планету, которая первой становится видимой на вечернем небосклоне», тогда как Фреге сказал бы, что «Вечерняя Звезда» имеет смысл, который можно передать выражением «планета, которая первой становится видимой на вечернем небосклоне». В обоих случаях «Вечерняя Звезда» обозначает какую-то планету, которая первой появляется на небосклоне в вечерних сумерках.

Крипке выдвинул несколько аргументов против взгляда на имена как на описания. Первый набор аргументов против такого взгляда является по сути своей модальным — то есть эти аргументы относятся к вопросу о том, являются ли определенные предложения предложениями необходимыми или случайными. Для сторонников описательного характера имен «Вечерняя Звезда — это Утренняя Звезда» есть однозначно случайное утверждение, потому что, согласно традиционному взгляду, утверждения, истинность которых проверяется апостериори, являются случайными. Но, как подчеркивает Крипке, в понятиях модальности этот взгляд имеет очень серьезный недостаток. Представим себе, что корректным для описания Моисея является следующее высказывание: «(уникальный) человек, выведший израильтян из египетского рабства». Если это так, то предложение «Моисей — это (уникальный) человек, выведший израильтян из египетского рабства» является (а) необходимым, (б) аналитическим, (в) априорным. Но ясно также, что это предложение не является ни тем, ни другим, ни третьим. Если бы Моисей по-другому распорядился своей судьбой, то мог бы вести безбедную жизнь при дворе египетского фараона; это случайный факт, что он взял на себя бремя вывести израильтян из Египта. Точно так же первыми кандидатами на определяющее описание, эквивалентное имени «Аристотель», могут быть: «последний великий философ античности» или «учитель Александра Великого». Если бы одно или другое было верным описанием, эквивалентным имени «Аристотель», то было бы необходимым, чтобы Аристотель был философом или учителем. Но это неверно, ибо Аристотель мог бы и не избрать карьеру философа или учителя (Аристотель не стал бы изучать философию, если бы его опекун не послал его в Афины или если бы его убили персы, захватившие его дом в Мизии); Аристотель мог бы иметь и более знаменитого ученика в философии (если бы Александр был бы так же хорош в философии, как в командовании армией, и прожил бы немножко дольше, тогда Аристотель мог бы и не оказаться последним великим философом античности).

Модальная критика Крипке описательного подхода зависит в какой-то степени от выбора мнимых описаний, связанных с именами «Аристотель» и «Моисей». Смог бы другой выбор имен спасти сторонников описательного подхода от критики Крипке? Сам Крипке не отрицает, что некоторые описания можно считать необходимыми для данного человека, и в самом деле приверженцы эссенциализма, о котором уже говорилось выше, заявляют, что Крипке полагает, будто существует много необходимых истин об индивидах, и этого может быть достаточно для их отождествления как уникумов. Крипке принимает некоторые положения дескриптивистов, например, что являющиеся предметом спора описания должны быть аналитическими эквивалентами соответствующего определяющего описания. Иначе говоря, определяющее описание придает имени смысл. Если это так, то релевантными следует признать такие описания, чтобы носитель имени был должен или по меньшей мере мог ассоциироваться с этим именем. Поскольку практически все, что мы знаем о Моисее, написано в Библии, постольку любой описательный эквивалент «Моисея» (или ряд описаний) должен содержаться в Библии. Так же понятно, что Крипке выбирает для эквивалентного описания «Аристотеля» те факты, касающиеся Аристотеля, которые известны лучше других.

Мы легко можем убедиться, что этот аспект описательного подхода быстро приводит к недоразумениям. Ибо мы часто и небезуспешно пользуемся каким-то именем, называя человека, который действительно это имя носит, несмотря на то что не обладаем об этом человеке знаниями, которых было бы достаточно, чтобы однозначно его идентифицировать. Для примера Крипке использует имя физика Ричарда Фейнмана. Крипке утверждает, почти наверняка корректно, что многие люди могут пользоваться словом «Фейнман», называя им Фейнмана, несмотря даже на то, что они могут ничего не знать о Фейнмане, кроме того, что он был знаменитым физиком. Ничто не мешает им ссылаться на Фейнмана, а не, скажем, на Марри Гелль-Манна, другого знаменитого физика. (Вообразите себе следующий диалог. А: «Вы можете назвать какого-нибудь знаменитого физика?» Б: «Да, Фейнмана, он — физик». А: «Вы знаете еще что-нибудь о Фейнмане, что-то о его теориях?» Б: «Нет, я знаю только, что он физик». На самом деле Б имел в виду именно Фейнмана, хотя Б может знать также о Гелль-Манне только то, что он тоже физик.)

Такие проблемы возникают потому, что мы можем знать слишком мало фактов, касающихся какого-либо человека, для того, чтобы связать его имя с уникальным описанием. Подобные проблемы будут возникать, когда то, что мы думаем о каком-то человеке, оказывается ложным. Многие из нас думают, что Курт Гедель был первым человеком, доказавшим неполноту арифметики, и если это все, что мы о нем знаем, то именно это должно стать описанием референта слова «Гедель». Крипке предлагает нам вообразить, что на самом деле некий никому не известный венец по фамилии Шмидт, погибший при невыясненных обстоятельствах, был первым, кто доказал неполноту арифметики, а Гедель сумел каким-то способом добыть его рукопись. Теперь давайте зададимся вопросом, к кому относится фамилия «Гедель»? Согласно описательной теории, это имя соотносится с человеком, первым доказавшим неполноту арифметики, и этим человеком был Шмидт.

Итак, многие люди будут иметь в виду совсем не того человека, который при крещении получил от родителей имя «Курт Фридрих Гедель», похитил рукопись Шмидта, сделался знаменитым благодаря ее публикации, стал другом Эйнштейна в Принстонском университете, — все они будут иметь в виду безвестного несчастного Шмидта. Понятно, что это не так. Если бы история с рукописью Шмидта была правдой, то было бы естественным и правильным думать, что люди, которые знают о Геделе только то, что он был первым, кто доказал неполноту арифметики, обладают ложным убеждением относительно логика из Принстона, а не истинным убеждением относительно Шмидта.

Итак, похоже, что мнение об именах как об определяющих описаниях имеет множество серьезных недостатков. Но описательный подход имеет по меньшей мере одно преимущество: если имена суть просто эквиваленты определяющего описания, то мы имеем ясное представление о том, как фиксируются обозначения имен. Но какова альтернатива Крипке такому обозначению имен? Крипке не предлагает детально разработанной теории присваивания имен, но зато рисует более общую картину того, как работают имена. Вот простейший случай. Человеку или предмету имя дают во время церемонии присваивания имени, например, при крещении. Ребенку дали имя «Ихабод». Джейн присутствовала на церемонии крещения, что дает ей возможность использовать это имя, упоминая ребенка. Потом Джейн рассказывает о ребенке Джону, который не присутствовал при крещении. Теперь Джон использует имя «Ихабод» и намерен использовать его впредь, называя так ребенка, о котором рассказала ему Джейн. Итак, применение Джоном имени «Ихабод» не зависит от того, обладает ли он в своем сознании каким-то описанием ребенка, а определяется тем фактом, что он усвоил употребление этого имени от того, кто присутствовал при крещении. Джон моясет передать свое знание имени кому-то еще, кто затем будет столь же целенаправленно его использовать. Так, когда кто-то говорит «Наполеон был императором французов», то для него слово «Наполеон» обозначает именно Наполеона, поскольку существует неразрывная цепочка обозначений, которую можно протянуть к моменту крещения Наполеона его родителями. Эта цепочка является причинноследственной, потому что более позднее употребление этого слова каузально зависит от его более раннего употребления. Поэтому трактующую эти вопросы теорию чаще всего называют «казуальной теорией референций». В случае с «Наполеоном» эта каузальная цепочка приводит нас к самому Наполеону. Цепочка сохранения последовательности соотнесений (референций) не обязательно должна быть такой в каждом случае (похожая цепочка существует и в разговоре между собеседниками — она является причинноследственной, но при этом не связана с называемым объектом). В некоторых случаях описание можно использовать для идентификации некоторых объектов как целевых реципиентов — получателей имени. Известно, например, что планеты существуют и вне Солнечной системы, но это известно по большей части из теоретических рассуждений, а не в результате прямых наблюдений; тем не менее этим планетам могут быть присвоены имена, являющиеся эквивалентами теоретических описаний. В таких случаях существует каузальная связь между названным объектом и процессом его наименования, хотя в других случаях определяющее описание может ввести имя абстрактного объекта (например, «отношение длины окружности к ее диаметру» для л), и тогда каузальная связь с наименованным объектом отсутствует.

Как мы уже видели выше, Крипке распространил свои метафизические взгляды относительно идентичности и сущности на родовые понятия и на множества. Точно так же он расширил свое понимание присваивания имен и референций на понятия, указывающие на соотнесенность с такого рода вещами. Так, понятия «тигр», «вода» и «золото» функционируют как имена, присвоенные не индивидам, а родам объектов или веществам. Эти «общие имена», как и имена индивидов, являются строгими указателями. Во многих случаях их референции фиксированы чем-то похожим на первоначальное наименование образцов: «Золото — это вещество, такое же, как в том образце». В других случаях (теплота, электричество) соотнесенность фиксируется посредством определенных опытов, экспериментально. Родовые понятия (биологический вид, вещество, количество) могут ассоциироваться с определенными характеристическими свойствами, которые обычно используют для идентификации членов рода (например, желтый, блестящий, ковкий металл — для золота). Но эти свойства не позволяют дать аналитическое определение родового понятия, ибо может случиться так, что действительный представитель рода не обладает такими свойствами. В типичных случаях свойства, фиксирующие принадлежность к роду вещей и характеризующие природу или сущность родовой принадлежности, раскрываются в ходе научных исследований.

Взгляд на значение имен в том виде, который предлагается Крипке, не лишен недостатков, и философ признает это. Крипке полагает, что значение имени — это не более чем названный им объект. Если так, то два имени, обозначающие один и тот же предмет, имеют одинаковое значение. В этом случае нет никакой разницы для смысла, какое из этих имен употребляют в предложении, если они оба обозначают одно и то же. Этот принцип замены имен порождает, однако, некоторые проблемы. Джейн считает, что Цицерон был великим римским оратором и, кроме того, был лысым. Не зная, что Цицерона зовут Туллий, Джейн убеждена, что Туллий был философом-стоиком и не был лысым. Итак, истинны оба утверждения: «Джейн считает, что Цицерон был лысым» и «Джейн считает, что Туллий не был лысым». Учитывая, что существует принцип, согласно которому можно заменять одни имена на другие, имеющие то же значение, мы можем сказать, что второе утверждение эквивалентно предложению «Джейн считает, что Цицерон не был лысым». Итак, мы приходим к заключению, что Джейн считает Цицерона лысым и не лысым одновременно. Похоже, что Джейн пришла к неразрешимому противоречию. Но возможен и худший вариант. Джейн активно отрицает, что Туллий был лысым. Этого вполне достаточно, чтобы сказать, что Джейн не считает, что Туллий был лысым. Итак, «Джейн не считает, что Туллий был лысым» есть истинное утверждение, и благодаря принципу замены имен истинным следует признать утверждение «Джейн не считает, что Цицерон был лысым». Мы уже успели согласиться, что убеждение Джейн насчет Цицерона означает «Джейн считает, что Цицерон был лысым» и является истинным. На этот раз мы (а вовсе не Джейн) пришли к противоречию. Критик взглядов Крипке о присваивании имен и, вероятно, защитник описательного взгляда указал бы, что в данном случае виноват принцип замены имен.

Крипке поднимает эту тему в статье «Головоломка убеждений», где стремится защитить принцип замены имен, показывая, что сходная проблема возникает и тогда, когда высказывания об убеждениях анализируются без применения этого принципа. В таком случае можно заключить, что виноват не принцип замены имен; скорее всего существует более общая проблема с высказываниями, касающимися убеждений и их содержания. Я приведу пример Крипке о том, как мы приходим к противоречию, не прибегая к принципу замены имен. Пьер — молодой француз, который с полной убежденностью в своей правоте произносит фразу (a): «Londres est jolie». И вот Пьер приезжает в непрезентабельный район Лондона, чтобы учить английский язык методом погружения. Изучая язык, Пьер узнает, что город, в котором он сейчас живет, называется «Лондон». Опираясь на полученный горький опыт, Пьер утверждает (б): «Лондон неприятен». Но, не зная, что «Londres» и «Лондон» обозначают один и тот же город, он продолжает утверждать (а). Как должны мы, носители английского языка, выразить убеждение Пьера, когда он говорит (а)? Ясно, что мы должны сказать (А): «Пьер убежден, что Лондон приятен», — так как «Лондон приятен» есть точный перевод на английский язык выражения «Londres est jolie». Но учитывая английскую фразу Пьера (б), мы должны сказать (Б): «Пьер убежден, что Лондон неприятен»; вероятно, мы должны также признать и (В): «Пьер на самом деле считает, что Лондон приятен». (Б) и (А) приводят к противоречию Пьера, а (В) и (А) приводят к противоречию нас самих. Итак, в отношении Пьера мы оказались точно в таком же положении, как и в случае с Джейн. Правда, при этом, как нам кажется, мы не прибегли к принципу замены имен.

 

Правила и значение

Работы Крипке, как уже было сказано выше, явились реакцией на совокупность философских образов и пристрастий, ставших частью лингвистического поворота в философии. Главным вдохновителем последнего стал кембриджский философ Людвиг Витгенштейн. Поэтому вызывает удивление тот факт, что Крипке озвучивает и формулирует скептический парадокс и «его скептическое решение», которое он нашел у Витгенштейна в его «Философском исследовании» и которое считает «красной нитью поздних работ Витгенштейна по философии языка и философии математики» («Витгенштейн о правилах и частном языке»,

VII). Согласно Крипке, парадокс — это главное в «аргументе частного языка Витгенштейна», а этот аргумент, по мнению Крипке, можно развернуть в понятиях проблемы «следования правилу». Хотя основные дебаты развернулись вокруг того, прав ли вообще Крипке в своей интерпретации намерений Витгенштейна, и нас здесь будут интересовать рассуждения Крипке как таковые.

Крипке предлагает нам вообразить себе следующий сценарий. Я компетентен в обычной арифметике и меня просят выполнить операцию простого сложения. Мне надо получить сумму, какую я до сих пор никогда не вычислял, и оперировать мне придется с числами большими, чем те, с какими мне приходилось иметь дело в моих прежних вычислениях. Тем не менее предстоящие вычисления не превосходят моих математических способностей. Скажем, например, что меня просят вычислить результат действия «68 + 57». Я, конечно, уверен, что правильным ответом будет «125». Однако некий скептик предлагает следующую возможность. Рассмотрим, говорит он, некую функцию, которую мы назовем «квус» и обозначим символом «(+)»:

х (+) у = х + у, если х,у< 57 = 5 в остальных случаях

Возможно, заявляет скептик, когда я использовал слово «плюс» и символ «+», я не имел в виду знак «плюс» (то есть действие сложения — функция, в результате применения которой получается «125» как правильный ответ), но я имел в виду функцию «квус» (не аддицию, а «кваддицию»), в каковом случае я ошибся, дав ответ «125», — мне следовало ответить «5». Ошибка, подчеркивает Крипке, не является арифметической — это ошибка относительно моих прежних намерений и прежних значений. И нет сомнения в том, что человек действительно может заблуждаться относительно своих прежних намерений, например, при ослаблении памяти или под действием лекарств и т.д.

Несмотря на то что здесь говорится об ошибке, я уверен, конечно, что никакой ошибки не было. Поскольку в данном случае имеет смысл говорить об ошибке и правильности, постольку должен иметь место, как кажется, некий факт, касающийся содержания, в отношении которого я прав, — факт содержания, доказывающий, что это скептическое предложение не только необычно, но и ложно. Например, представим себе, что я много раз уже выполнял это вычисление. Тот факт, что, выполняя действие «68 + 57», я получал ответ «125», показывает, что под «+» я не имел в виду «квус». Однако предложенная ситуация построена на предположении, что я никогда прежде не решал эту арифметическую задачу и что в любом случае найдется какойто пример, в котором используются числа большие, чем те, с какими я сталкивался прежде, и для такого вычисления можно задать квус-подобную функцию, в отношении которой можно сформулировать скептический вопрос. Итак, моего предыдущего поведения, — того, что я говорил и делал в прошлом, — вполне достаточно для того, чтобы исключить многие скептические гипотезы в отношении моих намерений. Но это мое поведение вполне согласуется со многими другими скептическими гипотезами (в действительности — с бесконечным их множеством).

Итак, одно возможное объяснение факта, который определяет, что я имел в виду «плюс», а не «квус», — мое прошлое поведение, — является неадекватным. Причина заключается в том, что мое прошлое поведение ничего не говорит о случаях, отличающихся от тех, с какими я сталкивался прежде. Конечно, можно подумать, будто чтото связывает мое прошлое поведение с моим нынешним ответом и объясняет то и другое. Это «что-то» есть моя склонность или предрасположенность вести себя именно так, а не иначе. Ответы, которые я давал в прошлом, и ответ, который я даю сейчас, суть проявления одной и той же предрасположенности, и именно эта предрасположенность определяет, что я имел в виду «плюс», а не «квус» и что «125» есть правильный ответ. Предрасположенности выглядят достойным ответом на постановку скептической проблемы, потому что предрасположенности могут сыграть свою роль в тех возможных ситуациях, которых еще не было или вообще никогда не будет. Некоторые вазы (например, Портлендская ваза), подвергаясь ударам, проявляют свою хрупкость тем, что разбиваются. Хотя точно такая же хрупкая ваза может быть достаточно хорошо защищена и никогда не проявит своей хрупкости. Но и тогда она все равно остается хрупкой. Или другой пример: эластичность резинового жгута можно определить тем, насколько можно его растянуть под действием сил разной величины. Возможно, что к концам жгута никогда не прикладывали силу в 3,6 ньютона, но его предрасположенность, степень его эластичности предопределяет, что при приложении такой силы он растянется на 4 сантиметра (а не на 5 сантиметров). Подобным же образом моя предрасположенность определяет, что в прошлом я бы ответил «125», если бы меня попросили сказать, сколько будет «68 + 57». Итак, этот факт определяет, что я не имел в виду «квус», когда писал «+», и вообще моя предрасположенность четко говорит о том, что я имел в виду «плюс».

Крипке выдвигает два принципиальных возражения против такого ответа на скептический вызов. Первое заключается в том, что даже если моя предрасположенность выступает за пределы моего актуального поведения, то она все же не бесконечна в той степени, какая требуется для того, чтобы я имел в виду «плюс», а не какую-то «кваддиЦиональную» функцию, которая отклоняется от функции сложения в случае с очень большими числами. Сложение определяет специфический ответ для любой пары чисел, как бы велики они ни были. Но некоторые такие числа настолько велики, что я не мог бы даже мысленно представить их, не говоря уж о том, чтобы попытаться их сложить. Итак, у меня отсутствует предрасположенность получить сумму в результате приложения функции «плюс» при решении задачи на сложение таких больших чисел. Такие случаи показывают, что моя предрасположенность не фиксирована на действии сложения больше, чем на любой другой функции.

Второе возражение Крипке касается того факта, что значение является нормативным отношением, в то время как моя предрасположенность есть отношение каузальное, а не нормативное. То есть другими словами: то, что я имею в виду, фиксирует то, что я должен сказать, но не то, что я говорю, и не то, что я скажу. Но, как мы все знаем, существует большая разница между тем, что мы должны делать, и тем, что мы расположены делать. Если я намерен играть в шахматы и играть в них по правилам, то я должен, делая рокировку, передвигать короля только на две клетки. Если, делая рокировку, я непреднамеренно передвину короля на три клетки в сторону ферзевого фланга, то это покажет, что я не смог выполнить мое намерение. Но что я был расположен делать, когда передвинул короля на три клетки? Похоже, что я был расположен передвинуть короля на три клетки, и причина, побудившая меня это сделать, находилась внутри меня (ничто другое не заставляло мою руку передвигать фигуру на три клетки). Итак, моя предрасположенность, утверждает Крипке, отличается от моего намерения. Я намеревался сделать рокировку по правилам, но был расположен сделать нечто иное. Если мы будем настаивать, что моя предрасположенность выдает мои намерения, то мы должны сделать вывод, что в конце концов я намеревался играть по правилам, отличным от стандартного правила выполнения рокировки. Как бы то ни было, не может одновременно быть истинным, что правило, которое я собирался выполнять, есть то же самое, что и моя предрасположенность, и что я мог ошибиться, не выполнив правило, которому собирался следовать.

Итак, как мы отреагируем на парадокс следования правилам? Крипке различает здесь прямое решение и скептическое решение. Прямое решение имеет целью показать, что в действительности здесь нет никакого парадокса и что автор парадокса сделал ошибку, утверждая, что это парадокс. Решение со ссылкой на предрасположенность является попыткой прямого решения. Если бы оно было верным, то показало бы, что существует окончательный ответ («мои предрасположенности») на вопрос, — что показывает: я следовал скорее правилу «плюс», а не правилу «квус». С другой стороны, скептическое решение не предусматривает попытки избавиться от парадокса, а вместо этого тщится объяснить, почему парадокс не оказывает того негативного воздействия, какого предположительно от него ждут. В этом случае Витгенштейн, по мнению Крипке, как раз и предлагает скептическое решение. Вывод парадокса должен быть принят. Но никакие доводы не могут повлиять на тот факт, что я имел в виду «плюс», а не «квус».

Если ничто не способно отменить сам этот факт, то, несомненно, нет нужды говорить банальные вещи, какие мы обычно говорим: например, что «то-то и то-то означает действие сложения посредством «+». Здесь в игру вступает скептическое решение. Согласно Крипке, Витгенштейн отрицает его правомочность. Витгенштейн был озабочен тем, чтобы опровергнуть концепцию смысла, которая доминировала в его раннем «Логико-философском трактате». Согласно этой концепции, предложения обретают значение, отображая некоторые факты действительности или соответствуя им. Это положение известно как «отобразительная теория значения» и являет собой одну из ипостасей более общей философии значения, согласно которой значение предложения задается условиями, в пределах которых предложение считается истинным. Применяя этот «условно-истинный» подход к рассматриваемому случаю, можно сказать, что значение высказывания «Джонс имеет в виду под «+» действие сложения» должно быть подтверждено неким внешним фактом, который сделал бы его правдивым. Но парадокс следования правилу говорит нам, что такого факта нет. Отсюда получается, что высказывание «Джонс имеет в виду под «+» действие сложения» лишено значения и смысла. Заметим, однако, что парадокс следования правилу приводит к выводу, что утверждения, касающиеся смысла, сами по себе являются бессмысленными только потому, что сочетаются с условно-истинным подходом к смыслу. Если мы откажемся придерживаться такого подхода, то не будет необходимости отрицать бессмысленность утверждений о смысле и значении.

Но если мы отвергнем условно-истинный подход к смыслу и значению, то чем можно его заменить? Ответ заключается в подтверждении и обосновании условий. То есть, другими словами, смысл предложения «Джонс имеет в виду под «+» действие сложения» задан условиями, при которых подтверждение истинности этого высказывания обоснованно. Каковы эти условия? Согласно тому, как понимает Крипке Витгенштейна, это условия, при которых другие члены моего языкового сообщества согласятся с моим подтверждением. Я могу обоснованно подтвердить предложение, если другие члены моего сообщества согласятся с моим подтверждением.

Важно понимать, что Крипке не говорит, что предложение является истинным, только когда мое сообщество говорит, что оно истинно. Это был бы еще один «прямой» ответ на парадокс. Но ранее мы уже рассматривали точку зрения, что вследствие именно моей предрасположенности я понимаю «+» как действие сложения. Ей противостоит взгляд, что то, что обеспечивает истинность моего подтверждения, является одобрение членов моего сообщества. По сути это означает, что решающую роль играет не моя предрасположенность, а предрасположенность моего сообщества. Но указание на предрасположенность сообщества чревато теми же проблемами, что и указание на индивидуальную предрасположенность. Как я не располагаю достаточно убедительной предрасположенностью, когда речь идет о невообразимо больших числах, так же не располагает ею и мое сообщество. Не может мое сообщество сделать что-то правильным, если назовет его правильным. Даже сообщества могут ошибаться — и в этом случае может иметь место несоответствие между правилом, которому намеревается следовать сообщество, и тем, что оно расположено делать. Поэтому ответ сообщества КрипкеВитгенштейна — и это важно — может отличаться от моего ответа, продиктованного предрасположенностью, и так происходит оттого, что предрасположенность сообщества делает мое подтверждение обоснованным, но не делает его истинным. То, что это подтверждение означает, задается сперва, но не потом.

Когда мы говорим, что некто, используя какое-то слово, что-то имеет в виду, нас всегда охватывает искушение увидеть в этом подтверждение чего-то, относящегося к скрытой ментальной жизни говорящего. И когда кто-то говорит слово «желтые», описывая ноготки, то можно предположить, что он говорит это по каким-то внутренним причинам, — выражая свой зрительный опыт, который требует назвать впечатление от этого опыта словом «желтые». Точно так же слово «боль» именует опыт иного рода, и то, что я имею в виду под «болью», дается мне в связи с тем опытом, который я когда-то в юные годы связывал, например, с моей первой зубной болью. Если слова приобретают значение и смысл таким образом, Витгенштейн называет это «частным языком». Витгенштейн рассматривает возможность частного языка как имплицитную, но определяющую часть концепции разума, над которой мы трудимся с семнадцатого века, со времен Рене Декарта. «Аргумент частного языка» Витгенштейна был предназначен для подрыва этой концепции разума, для чего следовало показать, что частный язык невозможен. Согласно Крипке, парадокс следования правилу является главной составляющей аргумента частного языка Витгенштейна. Давайте, например, я попытаюсь определить символ «s», соотнеся его с некоторым внутренним переживанием или ощущением. По сути, я задаю себе правило — правило, согласно которому некое последовательное переживание должно быть названо «s» тогда и только тогда, когда оно похоже на исходный определяющий опыт этого переживания. Кажется, что моего произвольного акта внутреннего определения достаточно для того, чтобы зафиксировать правило как правило, которое я намерен выполнять и таким образом зафиксировать значение «s». Но если парадокс следования правилу верен, то я никоим образом не смогу этого достичь.

Поскольку парадокс и его скептическое решение представлены Крипке как «аргумент Витгенштейна в том виде, в каком он поразил Крипке и в каком стал для него проблемой», постольку трудно точно сказать, какие именно из философских взглядов, приведенных в книге, принадлежат самому Крипке. Скорее всего он действительно считает, что парадокс этот представляет собой крайне интересную философскую проблему. Можно также сделать вывод, что Крипке не считает, что у этого парадокса есть убедительное непротиворечивое решение, — если бы оно было, Крипке не преминул бы об этом упомянуть. И в первую очередь он тогда не нашел бы данный парадокс таким интересным. Можно предположить, что Крипке все же думает, что скептическое решение достойно рассмотрения, даже если мы не можем с уверенностью приписать этот взгляд ему самому. С другой стороны, ясно, что многое из того, о чем сейчас говорилось, уводит нас в направлении весьма отличном от сути работ Крипке по модальности и философии языка. Эта последняя в трактовке Крипке весьма далека от поздних взглядов Витгенштейна. Но это, однако, точка встречи. Мы видели, что отношение Крипке к соотнесенности, к референции является «внешним» отношением: соотнесенность имени, которым я пользуюсь, не определяется только относящимися ко мне фактами, скорее, она определяется рядом внешних факторов — первоначальным присвоением имени и многоступенчатой связью между наименованием и моим текущим использованием имени, — такими фактами, о которых я вообще могу ничего не знать. Парадокс следования правилу подкрепляет подобный вывод относительно значения и смысла вообще. Относящиеся ко мне факты не фиксируют жестко и однозначно значение моих слов и символов, включая «+». Но здесь сходство заканчивается. Более значимо, что каузальная теория имен имплицитно подкрепляет условно-истинное содержание смысла. Значение слов «Марк Твен» — это человек Марк Твен, потому что именно этот человек создает условия истинности для предложений, в которых содержатся слова «Марк Твен». Например, значение предложения «Марк Твен был лоцманом на Миссисипи» задается условиями, при которых это предложение становится истинным, — а именно тем обстоятельством, что этот человек, Марк Твен, действительно был лоцманом на Миссисипи. Но, как мы видели, скептическое решение парадокса следования правилу начисто отвергает идею условной истинности.

 

Заключение

Книга Крипке о парадоксе следования правилу стоит особняком по отношению к его остальным работам. Пусть так, но то, что этот парадокс породил очень оживленную дискуссию, говорит о необычайной плодотворности мышления Крипке. У нас не было возможности рассмотреть работы Крипке по формальной логике ввиду их технической сложности. Тем не менее стоит хотя бы бегло коснуться того, почему они так важны. Какая-то часть формальной логики законно считается отраслью математики, склонной формулировать большинство своих проблем на математическом языке. Другие разделы формальной логики теснее связаны с философией, и их проблемы имеют общее происхождение с проблемами философскими. Иногда философские проблемы оказываются настолько тонкими или сложными, что возможностей философской «прозы» оказывается недостаточно для того, чтобы выразить или решить эти проблемы. Во многих таких случаях легче проблему представить с помощью формальных математических символов, а последовательное применение формальных или математических методов позволяет дать ответ на поставленную таким способом проблему. Собственные работы Крипке являются весомым вкладом в формальную логику подобного рода и представлены исследованиями семантики в модальной логике, а также работами по теории истины. Несмотря на то что формальная логика активно развивалась на протяжении всего двадцатого века, мы видим пока возрастающую, но далеко не полную готовность философов согласиться с важностью формальной логики для решения «обычных» философских проблем. Одновременно происходит дальнейший отход от лингвистического поворота в философии, от взглядов Витгенштейна и так называемых философов «обычного языка», согласно которым повышенного внимания к употреблению терминов, используемых в обыденных контекстах, окажется достаточно для решения философских проблем. Работы Крипке явились важным фактором развития новых направлений в современной философии.

Метафизика сегодня является одной из самых активных отраслей философии. Лингвистический поворот заставил философов отвернуться от нее на несколько десятилетий в середине двадцатого века. Реабилитация метафизики и, в частности, интерес к эссенциализму многим обязаны Крипке. Ключевым моментом такого сдвига стал выдвинутый Крипке коронный аргумент о том, что априорность и необходимость можно разделить. Но эта истина была затемнена философией языка, которая приняла имена за эквиваленты определяющих описаний (или их кластеров). Так решительным шагом в реабилитации метафизики стала реформация теории референций (теории соотнесенности). Многие философы считают эссенциализм непосредственным развитием взглядов Крипке на проблему соотнесенности (референций). Это не совсем верно и даже принижает его заслуги утверждением, что метафизика и теория референций — это две стороны одной медали. Положения Крипке относительно референций допускают эссенциализм, но не требуют его. Реабилитация им метафизики и определение нового направления в философии языка — это два различных, пусть и параллельно сделанных вклада в философию, значение которых трудно переоценить.

 

9 НОЗИК

 

Методология

Уоберт Нозик родился в 1938 году в Бруклине, в еврейской семье эмигрантов из России. Философию изучал в Колумбийском университете на кафедре Сиднея Моргенбессера и в Принстонском университете на кафедре Карла Гемпеля и многим обязан этим крупнейшим представителям философии науки. Большая часть его научной жизни прошла в Гарварде. Умер Нозик в январе 2002 года.

Помимо множества статей, Нозик написал семь книг. «Анархия, государство и утопия» (1974) — его главный вклад в этику и политологию; «Философское объяснение» (1981) — очень объемная и весьма неровная работа, помимо прочего, включающая его рассуждения об эпистемологии, философии сознания и этике; «Изучение жизни» (1989) — это сборник написанных в свободном стиле эссе на различные темы, подчас выходящие за привычные рамки философии; «Нормативная теория индивидуального выбора» (1990) — переиздание его докторской диссертации (1963), посвященной теории принятия решений. В «Природе рациональности» (1993) Нозик возвращается к теме, затронутой им в «Изучении жизни», разрабатывает ее более строго. «Загадка Сократа» (1997) — это сборник, где перепечатаны самые важные его статьи и несколько научнопопулярных очерков. Наконец, в 2001 году увидела свет его книга «Инвариантность», где содержится подробный и тщательный анализ релятивизма, объективности, необходимости, сознания и генеалогии этики.

Отличительной чертой большинства философских сочинений Нозика является его несогласие с традиционной аналитической философией англоязычного мира начала и середины двадцатого века. Хотя карьера его началась именно в русле аналитической традиции. Его первые наставники Моргенбессер и Гемпель были убежденными приверженцами аналитической философии, а сам Нозик проявлял большой интерес к философии науки. Потом он занялся изучением способов принятия решений, чему была посвящена его диссертация на соискание степени доктора философии, защищенная в 1963 году. Однако первая опубликованная им книга, хотя и следующая традициям аналитической философии, была посвящена философии политики и морали. После работы по теории принятия решений Нозик обратился к теории свободы воли, но, не справившись с ней, занялся социальными и политическими вопросами, к которым проявлял интерес и до того, решив заняться разработкой проблем свободомыслия, к которым давно испытывал инстинктивное влечение. Это можно считать проявлением политического подхода к философским дискуссиям вообще.

Сущностью такого подхода является замена доказательства объяснением и пониманием как целью философского обсуждения, в надежде, что объяснение ведет к пониманию. Нозик противопоставляет объяснение и понимание, поскольку объяснение «фиксирует нечто в действительности», а понимание «фиксирует это нечто в сфере возможноетей» («Философское объяснение», 12). Проще говоря, противопоставляются два вопроса: «Что служит причиной этого?» и «Почему реализована эта, а не другая возможность?» Важнее, однако, противопоставление целей доказательства и объяснения. Попытки убеждать людей с помощью зубодробительных доказательств Нозик считает принуждением. Правда, он все же касается проблемы принуждения и даже посвящает ее рассмотрению длинную статью (перепечатанную в «Загадке Сократа»); при этом совершенно не очевидно, что привлечение им вопроса о принуждении к философским обсуждениям оказалось удачным. Нозик подчеркивает ненадежность дедуктивных доказательств, которые мгновенно рассыпаются при несостоятельности хотя бы одного предварительного допущения. Надо признать, это действительно так. Иногда для получения важных философских выводов приходится строить сложные дедуктивные доказательства. Обычно такие построения убедительны на каждом этапе рассуждения, но крепость всей конструкции определяется ее слабейшим звеном, включая предположения по умолчанию. Но что из этого следует? Грубо говоря, быть принужденным к чемуто — это значит делать что-то против своей воли под внешним давлением. Мы часто говорим, что доказательства вынуждают нас приходить к неприятным выводам. Но мы не можем быть принуждаемы поступать в соответствии с этими выводами, делая вид или соглашаясь с серьезностью представленных аргументов. Мы способны принять что-то из-за того, что нам как следует промыли мозги, но это будет уже обходной маневр, а не принуждение. Возможно, как предположил Саймон Хэйлвуд, на самом деле Нозик возражает против любой агрессивной попытки запугиванием заставить людей принять какую-либо точку зрения, вместо того чтобы научить их думать самостоятельно. Возможно, отчасти это верно; но кажется, что Нозик избегает этого, весь свой пыл обратив на критику использования дедуктивных доказательств, а не на способы рассмотрения аргументов. Во многих поздних работах Нозика заметен весьма оригинальный подход к процедуре философствования.

Конечно, Нозик и сам нередко прибегает к дедуктивной аргументации, но главная его цель — стимулировать поиск объяснений. Он говорит об этом так: «Мое желание — объяснить, как возможно познание, как возможна свобода воли, как появляются этические истины, как жизнь может обрести смысл» («Философское объяснение», 21). Он настаивает на том, что его цель — истина, но это утверждение выглядит несколько неубедительно, когда он ратует за философский плюрализм и рассуждает о допустимости всего спектра воззрений — поистине это слишком произвольный подход к философствованию. Привел ли он Нозика к релятивизму? Он сам отвечает, что нет, потому что содержание предложенной им «корзины» мнений упорядочено без вмешательства какой-либо внешней силы. Упорядочение происходит путем свободного отбора первостепенных взглядов. Иногда кажется, что Нозик ополчается против рациональности как таковой, говоря, что мы не можем до бесконечности выдвигать и принимать разумные причины, в какой-то произвольный момент мы должны остановить этот процесс. Сам Нозик не признает выбор этого момента произвольным и объясняет его тем, что с определенного момента мы обнаруживаем, что теряем способность мыслить связно, а это означает, что мы теряем способность мыслить вообще, перестав придерживаться некоторых принципов, таких как закон непротиворечивости, например. Так что мы лишь с большой натяжкой можем признать, что целью философа был поиск истины, — и не Нозику обижаться на это, учитывая предельную осторожность трактовки им собственно философских проблем.

Этот подход получает дальнейшее развитие в «Изучении жизни», которое было задумано «еще менее директивным», нежели «Философское объяснение». «Я просил бы читателей не принимать то, что я говорю о разных предметах, как истину в последней инстанции, но лишь как средство, которое может помочь им более глубоко осмыслить некоторые вопросы», — пишет Нозик в предисловии к книге Боррадори «Американский философ». Нозик признает Сократа своим «великим учителем», признает сильное влияние на него восточной, в особенности индийской философии, выделяющей «экспрессивные» качества субъекта. Боррадори отмечает иронию того обстоятельства, что именно Гемпель, аналитик до мозга костей и любимый наставник Нозика, привлек внимание своего ученика к важности объяснения — ключевого понятия в поздних работах Гемпеля. «Природа рациональности» возвращает нас к более строгому подходу при обсуждении вопросов стратегии, призванной управлять нашим рациональным мышлением, и мы скоро вернемся к этому вопросу.

 

Этика

«Анархия, государство и утопия» — пожалуй, самое знаменитое (а кто-то может сказать, самое неудачное) из сочинений Нозика. Позднее он сильно огорчался из-за ситуации, в которую попал благодаря этой книге, справедливо заявляя, что был очень далек от того, чтобы стать просто «политическим философом». Тем не менее вопросы этики и политики занимают значительное место в его (особенно более позднего периода) сочинениях и поэтому требуют внимания. Книга «Анархия, государство и утопия» произвела особенно сильное впечатление на общество, поощряя его сдвиг вправо, к ценностям свободной рыночной экономики, произошедший по обе стороны Атлантики в последней четверти двадцатого века. Двумя основными моментами этики являются деонтология, утверждающая приоритет «правильного», и телеология, утверждающая приоритет «добра». За три года до выхода в свет «Анархии, государства и утопии» деонтология получила огромную подпитку (как и этическая и политическая философия в целом) в книге Роулза «Теория справедливости». В этой книге справедливость опирается на гипотетический договор между людьми, готовыми взаимодействовать в мире, но при этом в ней ничего не говорится об условиях заключения такого договора. Такой подход является деонтологическим, поскольку правильные действия обусловлены существованием договора. Но одновременно он является телеологическим, так как договаривающиеся стороны хотят выработать такие правила, которые максимально улучшат их благополучие, — и поскольку эти люди равно невежественны, постольку они соглашаются с этими правилами, с тем чтобы в результате (опуская некоторые трудности) система была построена так, чтобы благосостояние повысилось не только у отдельных случайных людей, но и у всего народа в целом.

Нозик больше предан деонтологии и целых пятьдесят страниц посвящает критике Роулза. Нозик отвергает любую попытку обосновать социальную систему, исходя из представлений о совершенном государстве (как счастливом воплощении закона больших чисел) или образцовом государстве (как о воплощении воздаяния по заслугам или же законам равенства, ибо такая система теряет устойчивость, как только мы начинаем пользоваться равными возможностями). Главный принцип подхода Нозика — индивидуализм. Философ придерживается атомистического взгляда на индивида: мы все имеем определенные права, а наши обязанности ограничиваются уважением прав других. Сам Нозик («Анархия, государство и утопия» XIV, 9) и его критики говорили, что он не дает убедительного обоснования своей философии морали, хотя можно спросить — какими, собственно, могут быть такие обоснования? Чтото может быть принято просто как данность — в противном случае придется вспомнить о запрете Юма выводить «должное» из «сущего». Нозик обосновывает в какой-то мере свой индивидуализм, настаивая на том, что индивиды, а не общества и прочие социальные образования, отвечают за свои чувства и переживания, — индивиды ответственны за то, как они пользуются своими правами, и за то, что получается в результате. Но права, которыми мы обладаем, суть права свободы, и единственные права, которые мы имеем в отношении других, — это права на невмешательство и на соблюдение договоренностей. Мы не можем (исходя из наших прав) просить других о помощи, как бы ни нуждались в ней, и, в частности, мы не можем подвергаться принудительному налогообложению, чтобы помогать другим (Нозик сравнивает налоги с подневольным трудом, хоть и признает, что имеются отличия). Все это придает его философии весьма раздражающий оттенок, и Нозик признает это. Сначала это его беспокоило, но потом он перестал переживать, придя к выводу, что его предложения выведены рациональным путем и оттого неизбежны. Однако ничто не могло помешать Нозику утверждать, — что он и делал, — что у нас есть .моральный долг заниматься благотворительностью и т.д. (кстати говоря, сам Нозик входил в организацию «Амнистия»). Все дело только в том, что мы не должны действовать так по принуждению.

По Нозику, люди не только что-то переживают, они еще и деятели, которые должны активно проживать свою жизнь. Из этого он выводит, что мы должны отвергнуть саму идею «машины переживаний», с помощью которой простым нажатием кнопки было бы можно пережить любое ощущение и последствия любых действий, какие мы только способны себе представить. Единственная разница фантазий с реальностью заключается в том, что нам ничего не приходится делать ради достижения желаемого результата. Нозик безоговорочно отвергает взгляды ведущих утилитаристов девятнадцатого века, — Милля и особенно Сиджвика, — утверждавших, что единственной настоящей ценностью являются определенные переживания и ощущения. Если перевести эту мысль на современный язык, то можно сказать, что виртуальная реальность должна оставаться именно виртуальной реальностью. Животные в этом смысле занимают промежуточное положение — они способны чувствовать, не являясь рациональными существами. И хоть они не имеют каких-то официальных прав, некоторые вещи в отношении их непозволительны — мы не должны охотиться на них ради своего удовольствия («Анархия, государство и утопия», 37). И даже преступник имеет право на уважительное отношение к себе как к рациональному существу.

Теория справедливости Нозика может быть названа теорией «присвоения права». Лозунг этой теории: «Все, что возникает из справедливой ситуации в результате справедливых действий, само по себе является справедливым» («Анархия, государство и утопия», 51). В связи с этим возникают три темы для обсуждения: справедливость приобретения, справедливость передачи и справедливость ради исправления несправедливости. Справедливость приобретения, как ее понимает Нозик, осложняется его согласием с оговоркой Локка о том, что если мы черпаем справедливость из природного источника (а не получаем ее путем передачи от прежнего владельца), то должны оставить достаточный ее запас для всех остальных (скажем, я не могу захватить единственный колодец в пустыне в свое безраздельное пользование). Большую часть своих рассуждений Нозик посвящает разбору справедливости, полученной в результате передачи, где особенно важными являются возражения против «образцовых» теорий (эгалитаризма и т.д.), и в связи с этим возникает вопрос: действительно ли теория Нозика предлагает большую свободу по сравнению с конкурирующими теориями? Исправление допущенной несправедливости предусматривает соответствующую компенсацию, но при этом возникают значительные трудности в приложении теории к реальной жизни, ибо в прошлом были допущены многие исторические несправедливости, приведшие к неравномерному распределению ресурсов. И наконец, критики заметили, что рассмотрение всех трех тем заставило Нозика размыть границу между деонтологией и телеологией, склонившись на сторону последней.

Действительно, в своих поздних работах Нозик в значительной степени отказывается от позиции, занятой им в «Анархии, государстве и утопии». (К счастью или, наоборот, к сожалению, миссис Тэтчер и мистер Рейган, вероятно, не читали последних сочинений Нозика.) Нозик явно склоняется теперь к промежуточной позиции между деонтологией и телеологией, хотя все еще признает свою «очевидную склонность к деонтологии» («Философское объяснение», 498). Даже в «Анархии, государстве и утопии» есть одно беглое замечание относительно вопроса о том, вправе ли мы нарушать второстепенные ограничения, чтобы избежать «беспредельных нравственных страданий» («Анархия, государство и утопия», 30 и сноска). Поэтому Нозик задается вопросом, каковы могут быть мотивации нравственных поступков. Он считает, что есть что-то «глубоко истинное» во взглядах Платона, согласно которым то, что лучше для нас, является скорее нравственным, чем безнравственным. При этом Нозик добавляет, однако, что мы не всегда можем напрямую связать нравственность с нашими эгоистическими интересами или пониманием счастья. Вместо этого в «Философских объяснениях» выдвигается и пропагандируется идея ценности, отношение к которой может заключаться в одобрении, упорном ее отстаивании, фокусировании на ней и т.д. Этот принцип отношения Нозик назвал «V-ing». Ценно уже то, что к имеющимся ценностям есть определенное отношение, и тот, кто соглашается с этим, сам является ценной личностью. Нозик настаивает на том, что для человека лучше уважать ценности, чем не уважать (по внутренним причинам, а не потому, что «честность — лучшая политика»), даже в том случае, если сам человек не осознает этого. Даже если человек в силу обстоятельств сам не ценит своего отношения к ценностям, они все равно «в силу соответствующих условий будут воодушевлять и побуждать нас» («Философские объяснения», 438).

Затем Нозик обращается к трактовке ценности, заимствуя идею Г.Ф. Мура об органическом единстве, согласно которой целое имеет ценность большую, чем ценности каждой из его частей. Мы можем избежать потенциального порочного круга, ссылаясь на определение, которое Нозик дает в другом контексте, где «нечто является единством... если его отличительные признаки на протяжении какогото времени не являются эквивалентными сумме отличительных признаков частей этого единства в течение того же времени» («Философские объяснения», 100). Органическое единство является плодотворным источником ценности, особенно в эстетике, но Нозик не отождествляет общее и сумму органических частностей, ибо существуют очевидные исключения (ценность часто приписывают простым или единственным в своем роде вещам как таковым). Идею

Нозика часто критиковали за расплывчатость, потому что он не говорит, как совместить два критерия органического единства — предполагаемого единства с разнообразием материала.

В «Философских объяснениях» и менее отчетливо в «Анархии, государстве и утопии» Нозик говорит о том, что мыслит в понятиях толчков и тяги, причем толчки оказывают давление изнутри, а тяга действует извне, так как передается мне от тебя как от искателя ценности, и этическая теория — среди всего прочего — призвана показать, что толчок по крайней мере не уступает по силе тяге («Философские объяснения», 401). Приведенные выше рассуждения относительно мотивации и ценности относятся к сфере толчков, но затем Нозик обращается к тяге, к деонтологии и телеологии, противоположно направленные требования которых представлены интуитивными толчками (побуждениями) к наилучшим действиям для достижения наилучшего результата, — причем в каждом случае применяется стратегия максимизации, объявленная вне закона в «Анархии, государстве и утопии». Однако, в согласии с новым подходом, это не доказательство превосходства какой-либо из сторон, «но объяснение или понимание того, почему (или где) человек склоняется к одной из них, пренебрегая другой» («Философские объяснения», 498). Обсуждение значения всего сказанного для применения в политике мы пока отложим и, прежде чем покинуть область этики, вкратце обратимся к совершенно иному вопросу, которому посвящена последняя глава «Неизменностей».

В этой главе Нозик рассматривает генеалогию и функционирование этики. Как это часто бывает, он апеллирует к эволюции, которая придает этике функцию обеспечения материального сотрудничества, и Нозик рекомендует в качестве «ядерного принципа» этики правило, «делающее обязательным самое широкое добровольное сотрудничество ради взаимного блага» («Неизменности», 259), отрицая всякое взаимодействие, не ведущее к взаимному благу, если только такое взаимодействие не является желательным для всех сторон или не направлено на наказание или на предотвращение нарушения ядерного принципа. И хотя рассуждения Нозика, конечно же, касаются более широкого круга проблем, его часто критиковали за неполное определение ядерного принципа и за отказ от обсуждения вопроса, в каких случаях этические изменения (например, включение новых членов в социальные группы) служат прогрессу или препятствуют ему

 

Политика

Книги «Теория справедливости» и «Анархия, государство и утопия» представляют собой попытку оживления политической философии, которой логический позитивизм и лингвистическая философия пренебрегли, доводя до полного упадка. Цель книги — нащупать средний путь между совершенным отсутствием государства, или анархией, и тем, что Нозик мог бы назвать государством-нянькой, возникающим из анархии благодаря поиску путей улучшения ситуации без морально недопустимых мер и ущемления прав. «Анархия, государство и утопия» писалась в период приверженности Нозика к деонтологии и строгой методологии и выражает суть его тогдашних воззрений, но и здесь не обошлось без некоторых натяжек. Нозик начинает с «естественного состояния» (представление о котором позаимствовано у Гоббса и Локка) и считает, что люди в таком состоянии (когда они объединены в общество, обладают языком и т.д., но не имеют правительства) очень похожи на нас, поскольку обычно — хоть и не всегда — поступают нравственно без всякой на то санкции. Одним из важнейших обоснований следующего шага является доказательство того, что он приведет к улучшению хотя бы в отношении увеличения справедливости, — и этим вводится телеологический элемент, правда, без значительного отступления от деонтологии, — очевидно, что каждый шаг имеет целью улучшение, иначе он не имеет смысла. Серьезный недостаток аргументации Нозика заключается в том, что не всегда ясно, хочет ли он обосновать или объяснить результат усилий. Все дело в некоторой двусмысленности относительно того, могут ли такие шаги порождаться «естественным состоянием» (это приводит философа к необходимости выбирать нравственно оправданные шаги — правда, существует возражение, что точно так же могут совершаться любые другие шаги) или они должны порождаться, что подразумевает объяснение как цель. Последнее предположение кажется более правдоподобным, и, возможно, Нозик думает, что объяснение ситуации не менее важно, чем ее обоснование.

Дальше происходит то, что люди добровольно организуют и оплачивают страховые компании, защищающие своих клиентов от нарушений их прав как другими клиентами, так и посторонними людьми. Когда конкуренция уменьшит число таких страховых компаний до одной на один данный регион, мы будем иметь «ультраминимальное» государство, которое затем становится «минимальным» (или «сторожевым») государством, где люди, не являющиеся клиентами страховой компании, тоже становятся членами сообщества — если потребуется, даже принудительно (при соответствующей компенсации). Государство становится монополией, защищающей людей от ущемления их прав, нарушения договоров и внешней агрессии.

Ясно, что мы оставляем без внимания многие сопутствующие сложности, и часто звучали возражения, — особенно со стороны анархистов, — как практические (касающиеся главным образом происхождения ультраминимального государства), так и принципиальные (касающиеся проблем перехода к минимальному государству и необходимости создания надежных гарантий для осуществления прав). Критика сторонников благотворительности главным образом сводилась к вопросу о том, не слишком ли узка концепция Нозика в отношении прав, ограничивающаяся признанием личной свободы и необходимости соблюдения договоров и игнорирующая право иметь достаточно возможностей для того, чтобы «вести образ жизни», пропагандируемый Нозиком, — хотя уже одного этого достаточно для замены деонтологии телеологией. В особенности это относится к части II, где утверждается, что всякий выход за пределы минимального государства является незаконным по причинам, которые мы обсудили в разделе об этике.

«Анархия, государство и утопия» заканчивается рассуждениями об утопиях. Любая группа сходно мыслящих людей может основать свою собственную утопию, не важно — вольнодумную или авторитарную, при условии, что они не станут враждовать друг с другом. При этом должна существовать ненасильственная система (по сути, минимальное государство в другом обличье), надзирающая за отношениями между разными утопиями и защищающая права их членов — в частности, на свободный выезд в другие, готовые принять их утопии. Хэйлвуд и другие высказали множество возражений как практического, так и принципиального характера: кто будет управлять такой системой и контролировать ее и что произойдет, если система вдруг погибнет, утратив поддержку? Можно ли примирить нейтралитет системы с ее предполагаемой свободой? Как обеспечить право людей быть такими, какие они есть? Должны ли в авторитарных утопиях родители ставить своих детей в известность о существовании свободных утопий где-то рядом? Могут ли эмигранты брать с собой имущество и оставлять неоплаченные долги? Нозик ничего не отвечает на подобные возражения, да и весь этот раздел намного короче других разделов. Конечно, все это не должно отвлекать от исходной идеи ценности, выдвинутой на обсуждение. Хэйлвуд сравнивает предложенную Нозиком систему с «повторением истории Соединенных Штатов, но без некоторых ее неприятных сторон».

Подобно этике, политика тоже подвергается решительному пересмотру в последних работах Нозика, более всего под влиянием концепции символической полезности, которая едва намечена в «Философских объяснениях» (см. стр. 428), но занимает уже важное место в «Изучении жизни» и, отчасти, в «Природе рациональности». Ее присутствие очевидно во фрейдистских толкованиях и в трактовке сентиментальных ценностей, но Нозик придает ей социальную и личностную окраску, подкрепляя символической полезностью новый взгляд на сами ценности и на процесс поиска ценностей. «Большая часть богатства нашей жизни состоит из символических смыслов и способов их выражения, символических смыслов, которые наша культура приписывает вещам или мы сами делаем это», и теория рациональности не должна отворачиваться от них («Природа рациональности», 30). Свободомыслие «Анархии, государства и утопии» страдало «серьезной неадекватностью», поскольку «оно пренебрегло символической важностью официальных формулировок политических вопросов и проблем»; и еще в одном отношении высказанные в «Анархии, государстве и утопии» взгляды «оказались несостоятельными» — а именно, что недостаточно одной лишь частной благотворительности. Нозик предлагал в связи с этим изменить налогообложение, запретить дискриминацию определенных меньшинств («Изучение жизни», 291) и усовершенствовать закон о наследовании («Изучение жизни», 30-32). Однако в «Неизменностях» Нозик умеряет свой энтузиазм, и это еще мягко сказано: «Единственное, что государство должно требовать (принудительно), — это придерживаться уважения к этике», в частности, придерживаться «ядерного принципа» сотрудничества; Нозик называет это «дополнением» к позиции, высказанной им в «Анархии, государстве и утопии», но мы вправе оставить открытым вопрос, не отказывается ли он вовсе от прежних убеждений.

 

Эпистемология

Отношение к «Философским объяснениям» было неоднозначным. Р. Майерс считает эту книгу «величайшим трудом Нозика», в то время как М.Ф. Бернит называет три ее заключительные главы «бессодержательными, нудными и поразительно претенциозными». Но все, включая и Бернита, сходятся в том, что третья глава «Познание и скептицизм» — это лучшая часть книги и весомый вклад в философию, хотя даже сам Нозик признает, что идеи, там содержащиеся, навеяны Фредом Дрецке.

Обычно всегда полагалось, что для того, чтобы познать «р», надо, чтобы «р» было истинным, я должен быть убежден в его существовании, и мое убеждение должно быть в некотором смысле обоснованным. Некоторые считают это обоснование «внутренним», присущим лично мне: я должен иметь для этого основательные причины. Другие считают обоснование «внешним», прилагая его к самому убеждению, которое должно соответствовать данным обстоятельствам и истине (или должно быть выведено методом, который надежно ведет к истине; такой подход называют релиабилизмом). Нозик является сторонником внешних обоснований — экстерналистом (а возможно, и релиабилистом, хотя сам еще не определился в этом вопросе), но не без некоторых интерналистских завихрений. Главная заслуга Нозика — это введение двух базовых идей. Первая заключается в «отслеживании» истины. Для того чтобы знать «р», мое истинное убеждение должно удовлетворять двум условиям, которые мы можем назвать Вариативностью (если бы в норме «р» было ложно, я бы изменил убеждение) и Приверженностью (если «р» является истинным при каких-то других условиях, то я все равно буду убежден в его истинности); мое убеждение должно быть восприимчиво к истине. Первая сложность касается необходимой истины, когда Вариативность становится несущественной (потому что мы не можем представить себе условия, в которых такая истина становилась бы ложной), но в таком случае Приверженность сохраняет свою силу. Я могу знать и быть искренне убежден, что последняя теорема Ферма была доказана, но этого нельзя знать, если я откажусь от своего убеждения, когда кто-то скажет мне (ложно), что доказательство оказалось неверным. Вариативность и Приверженность выражаются высказываниями в условном наклонении. Чтобы показать это наглядно, рассмотрим пример: «Если бы я сошел с тротуара, то наверняка бы погиб». Теперь обсудим несколько сценариев (обычно называемых «возможными мирами»), в которых я действительно схожу с тротуара. Например: «Я сошел с тротуара, и автобус задавил меня насмерть»; «Я сошел с тротуара, и в подъехавшем автобусе взорвалась заложенная террористом бомба»; «Я сошел с тротуара, и какой-то милый орел схватил меня за шиворот и унес в небо». Теперь решим (каким-либо образом), какой из этих примеров ближе других к тому, что произошло в реальном мире, в котором я не сошел с тротуара и автобус благополучно проехал мимо. Можно предположить, что в приведенном примере самым близким к реальности является первый случай, поэтому мы говорим, что это истинно, что если бы я сошел с тротуара, то наверняка бы погиб. Грубо говоря: Вариативность удовлетворяется, если я оставляю свое убеждение относительно «р» в ближайшем из возможных миров, где оно оказывается ложным, — а Приверженность удовлетворяется, если я сохраняю убеждение в ближайшем возможном мире (не считая реального мира), где «р» представляется истинным (отсюда неопределенные «обычно» и «отчасти» в моих высказываниях о Вариативности и Приверженности).

Вторая из упомянутых мной базовых идей выводит нас к тому месту, где комментаторы утверждают, что Нозик «принимает самое убийственное возражение против своих взглядов и принимает его к своей выгоде» или «пытается использовать слабость критики для демонстрации своего интеллектуального превосходства». Речь идет о скептицизме, вечном пугале эпистемологии, и цель Нозика в связи с его новым подходом состоит в том, чтобы не опровергать скептика, но показать, как возможно познание, невзирая на то, что говорит этот скептик. Одна из характерных черт теории Нозика — это отрицание Замыкания (назовем так этот феномен для краткости), то есть того, что если я знаю «р» и если «р» влечет за собой «<у», то, значит, я знаю «<у». НеЗамыкание (отрицание замыкания) кажется несостоятельным (хотя и имеет своих сторонников), но Нозик использует его для ответа скептику на примере «мозга в чане». Допустим, что некие ученые извлекли из черепа мозг, электрическими разрядами очистили его от всей прошлой памяти и т.п. и начали подавать на его входы стимулы, которые обычно поступают в мозг по афферентным нервам, возбуждая, таким образом, в мозгу иллюзии переживаний (а также иллюзию неких действий в ответ на эти переживания). Откуда я могу знать, что я не такой «мозг в чане»? Нозик соглашается со скептиком в том, что я не могу этого знать, но использует отрицание замыкания для того, чтобы утверждать, что я тем не менее могу знать, что нахожусь дома (например) и что если я дома, то не могу одновременно быть также «мозгом в чане». Так происходит потому, что Вариативность требует, что если я знаю «р», то это значит также, что я перестаю верить в «р» в ближайшем возможном мире, где данное утверждение ложно. Но в ближайшем возможном мире, где я не нахожусь дома, например, хожу по магазинам и т.д., мое пребывание в «чане» относится к весьма отдаленному миру Пока все хорошо, но Нозику приходится принимать и весьма неприятные следствия, — например, такое, что я могу знать о некоем соединении и не знать, что именно оно соединяет.

Многие критики, говоря об анализе Нозика, указывали на случаи, выпадающие из поля зрения этого анализа, а некоторые утверждали, что полученные результаты могли быть достигнуты и без введения понятия Не-Замыкания. Тем не менее представление об отслеживании истины пополнило арсенал философской науки и было использовано Нозиком и другими не только для решения проблем, относящихся к познанию. Нозик думал об отслеживании при поиске параллелей между действием и знанием («Философские объяснения», 169-171) и говорил, например, об отслеживании ценности как «наилучшести» («Философские объяснения», 317-326).

 

Идентичность личности

Вторым основным вкладом Нозика в философию (опять-таки не вполне оригинальным, как он и сам признает, но существенно им разработанным) стала новая постановка вопроса об идентичности, относившегося первоначально к области метафизики. Нозика, как большинство из нас, прежде всего интересует идентичность личности.

Интуиция говорит нам, что идентичность должна быть внутренне присуща самому объекту; то есть если «я» идентично «Ь» (например, Утренняя Звезда — Вечерней Звезде), то эта идентичность никак не зависит от существования некоего третьего объекта «с». Но Нозик полагает, что такая зависимость возможна и что идентичность есть нечто внешнее по отношению к объекту.

Обычно в качестве примера приводится «корабль Тезея» Гоббса, но давайте перейдем непосредственно к идентичности личности. Теорию Нозика можно применить к обоим случаям.

В научной фантастике — а теперь все чаще и в научной реальности — с людьми могут происходить забавные вещи. Грубо говоря, головной мозг имеет два полушария, которые можно полностью рассоединить. При этом каждое полушарие возьмет на себя все функции противоположного полушария в том же теле или в телах, куда эти полушария можно было бы пересадить. Таким образом, мы получаем двух человек вместо одного. При телепортации содержание одного мозга с помощью электронных носителей «считывается» и передается другому мозгу, предварительно очищенному от старой информации. Этот второй мозг хранится в дубликате исходного тела. Субъективно сознание одного человека не будет при этом отличаться от сознания его копии. Какой из этих двух дубликатов должен считаться первоначальной личностью? Ответ Нозика заключается в том, что носителем идентичности является ближайший преемник, при условии достаточной близости. Двумя признаками близости являются похожесть и причинно-следственная связь, но и здесь не обходится без проблем. Если «я» телепортируется для того, чтобы получить «6», и переживает эту операцию, то он продолжает оставаться самим собой, а «6» является отдельной личностью. Но если «я» погибает, то «6» становится его ближайшим преемником, поскольку похож на «я», является следствием «я» (и произведением талантливых инженеров) и теперь будет считаться и быть «я», который таким образом выжил. Такая идея близости представляется весьма смутной и расплывчатой. Когда я умираю, но где-то существует моя точная копия, то будет ли она моим продолжением? Предположительно не будет, несмотря на совершенное сходство, даже если добавить сюда наличие причинно-следственной связи (скажем, мое тело распадается на атомы, и они используются для создания копии). А что будет, если копия появится до моей смерти? Тогда возникнет проблема перекрывания, которая, как думает Нозик, исключит существование идентичности вещей, большей, чем их «атомное подобие». Здесь Нозик указывает на реальные трудности определения идентичности, которыми мог бы заняться неврологический эссенциализм (исходящий из того, что объект не в состоянии пережить замену частей) или какаято из форм буддизма. Теория внешнего влияния, согласно которой тождество «а» и «6» может зависеть от существования более близкого преемника «с», делает идентичность случайным отношением, которое Нозик принимает. Он даже допускает, что для кораблей и т.п. проблема идентичности может быть решена, но не для людей, не для личностей, — ибо, заботясь о себе и будущем своих семей, мы не заботимся о решении вопроса, чем мы должны считать сам предмет нашей заботы. Однако Нозик не очень ясно различает два типа заботы. Страх за то, что члены нашей семьи будут испытывать боль, отличается от страха перед болью, которую можем испытать мы, и именно последнее обстоятельство заслуживает серьезного обсуждения.

Все вышесказанное подвергалось массированной критике и оживленно обсуждалось, но гораздо меньше внимания привлекло суждение Нозика о том, что такое личность или самость. Здесь он выдвигает характерную для себя идею, которую сам называет «странной», — идею о самосинтезе. Идея заключается в том, что, говоря «я», я обращаюсь к себе как к кому-то или чему-то (отчасти?), произносящему это самое слово «я». Но я могу синтезировать — сам себя собрать — как нечто, имеющее также различные другие свойства (несмотря на то что мы только что признались, что сами не знаем, что считать объектом нашей заботы). Нозик не замечает здесь замкнутого порочного круга, так же как не видит никаких «особых проблем в том, как А соотносится с самим собой в силу свойств, которыми он сам себя и наделяет» («Философские объяснения», 93).

 

Рациональность

Всю жизнь Нозика занимала проблема Ньюкомба, и он принимался за нее трижды. Сначала он рассмотрел ее в своей диссертации, но отдельную статью посвятил ее решению только в 1969 году; назовем эти попытки попытками А и Б соответственно. Позднее Нозик возвращается к этой проблеме в книге «Природа рациональности». Присвоим этой попытке литеру В.

Проблема заключается в следующем. Некто умеет блестяще предсказывать, что выберут люди в той или иной ситуации, и он предлагает вам два ящика. Один из них прозрачен, в нем лежит тысяча фунтов стерлингов. Другой ящик непрозрачный. Вы можете выбрать либо один ящик с непрозрачными стенками, либо оба ящика вместе. Если этот человек предсказал, что вы возьмете непрозрачный ящик, то он положил туда миллион фунтов стерлингов; если он предсказал, что вы возьмете оба ящика (или сделаете свой выбор случайным, подбросив монету), то он оставил непрозрачный ящик пустым. Вам известно это, как и то, что все или почти все, кто выбрал второй ящик, получали вместе с ним миллион фунтов, а все или почти все, кто выбрал два ящика вместе, получали вместе с ними только тысячу фунтов. Что вы будете делать?

Для начала Нозик намечает два возможных подхода: «доминантный» подход подсказывает нам, что независимо от того, полон или пуст непрозрачный ящик, выбор обоих ящиков будет «доминировать», то есть даст нам больше, чем выбор одного только непрозрачного ящика; подход «ожидаемой полезности» диктует нам максимизацию полезного результата, если все получится, и вероятности того, что все получится. А придерживается подхода «ожидаемой полезности», потому что доминантный подход стоит предпочесть только в том случае, если вероятность исхода не зависит от нашего выбора, — то есть если выбор ящика не влияет на содержание ящика, каким бы оно ни было, — и успех предсказателя показывает, что вероятностно такой выбор не является независимым. Б все же рекомендует доминантный подход, потому что А не видит различия между вероятностной и причинно-следственной независимостью; учтя мой выбор, вы можете сделать вывод о вероятности определенного исхода, но это не означает, что влияние моего выбора носит причинно-следственный характер. В по природе более сложен и, подобно многим комментаторам, считает, что речь идет не о выборе между доминантным подходом и ожидаемой полезностью, но между двумя формами (очевидной и каузальной) ожидаемой полезности. Нозик комбинирует эти подходы — как взвешенные элементы «ценностного решения» — с символической полезностью, хотя такое решение более применимо к проблеме двух заключенных, которая обсуждается в связи с проблемой Ньюкомба. Но обсуждение этой второй проблемы мы опустим.

В «Природе рациональности», которой Нозик озадачился, он начинает обсуждение с принципов (научных, юридических и нравственных), которые считает «инструментами передачи вероятности и полезности» («Природа рациональности», 35), после чего переходит к обсуждению рациональности современных предпочтений (и в первую очередь это предпочтение немедленного мелкого блага большему, но отсроченному благу) и обсуждению нашего отношения к тому, что экономисты называют необратимыми затратами, где снова приобретает значение символическая полезность. Однако Нозик не обсуждает связанные с этим вопросы рациональности эгоизма по сравнению с альтруизмом и уважением к невосполнимым затратам, понесенным другими. Нозик рассматривает моральные принципы как принципы, выполняющие телеологическую функцию, что говорит о пропасти, разделяющей «Природу рациональности» и «Анархию, государство и утопию».

В «Природе рациональности» Нозик снова обращается к эволюции для объяснения нашей интуиции, очевидность которой несомненна; эта тема впоследствии всплывает в его «Неизменностях». Именно здесь он призывает перевернуть с ног на голову «коперниковскую революцию» Канта, который утверждал, что «объекты должны приспосабливать свою форму к нашим о них знаниям, учитывать возможности нашей интуиции» («Природа рациональности», in), в то время как для Нозика «именно разум является зависимой переменной, изменяющейся под воздействием фактов, и эта его зависимость от фактов объясняет корреляцию и соответствие между ними» («Природа рациональности», 112). Критики по этому поводу задают вполне естественный вопрос: как в таком случае мы можем доверять нашему разуму? Мы еще вернемся к этой теме.

 

Разное

Наконец, в «Философских объяснениях» Нозик касается еще трех предметов. Сейчас мы кратко их рассмотрим.

Почему вообще существует нечто, а не ничто? Этот вопрос занимал умы бесчисленных поколений философов — несмотря на то что не вполне понятна сама альтернатива: что есть ничто? Отсутствие материальных объектов? Отсутствие пространства и времени? Отсутствие универсалий и математических фактов? Нозик выдвигает на этот счет две идеи. Первая — «допущение полноты», допущение того, что все возможности реализуются. Это допущение Нозика (его обоснование мы не будем здесь рассматривать) отличается от принципа полноты, выдвинутого Аристотелем и Гоббсом (сделанное Нозиком позднее ограничение этого допущения мы тоже не будем здесь рассматривать). Вторая, типично нозиковская и более важная идея, которую он использовал в нескольких контекстах, — это идея «самоотнесенности». Она заключается в том, что если мы можем найти истинный принцип, утверждающий, что все принципы, содержащие характеристику С, являются истинными, то при условии, что этот принцип тоже содержит характеристику С, мы имеем полное право считать такой принцип истинным. Это утверждение не является доказательством, конечно, поскольку является допущением, но Нозик считает, что если оно является истинным, то способно объяснить истинность, а Нозик в данном случае и ищет не доказательство, а объяснение. Таким образом, Нозик надеется применить объяснение к допущению полноты. В этом деле возникли многочисленные сложности, навлекшие на себя огонь критики, которую мы опустим, но я все же хочу привести одно интересное критическое замечание в адрес принципа достаточной причины. Вкратце оно звучит так: высказывание всякой истины имеет объяснение.

Проблема свободы воли занимала Нозика с тех пор, как он начал писать философские работы, и до того момента, когда он в отчаянии отвернулся от этой темы, обратившись к «Анархии, государству и утопии». Свое решение он предложил в «Философских объяснениях», хотя сам отзывался о нем как о «весьма туманном» («Философские объяснения», 307). Мы здесь просто отметим, что Нозик и там применяет свою идею отслеживания, но на этот раз не истины, а «наилучшести» (наилучшести вообще, не обязательно нравственной) или правоты (в отношении позволенного и навязанного). Связанную с ней идею о воздаянии он первым делом отличает от идеи мести, по его мнению, достойной лишь презрения, так как она не относится к истинным ценностям; хотя, конечно, эта идея нуждается в дальнейшей разработке. Цель воздаяния или кары состоит в том, чтобы связать нарушителя теми ценностями, в которых, как полагает Нозик, «переплетены» телеологические и нетелеологические аспекты наказания («Философские объяснения», 379).

Последняя глава «Философских объяснений» посвящена главным образом смыслу жизни, который готовы обсуждать сегодня очень немногие философы. Рассуждения Нозика на эту тему весьма глубокомысленны и потому не снискали широкой популярности. Начав с утверждения о том, что смысл чему-то может быть придан только чем-то другим, находящимся вне его, Нозик приходит в конце концов к всеохватывающей бесконечности, которую называет еврейским словом «эйн-соф». Осмыслить ее он пытается, обращаясь к понятию самоотнесенности и собственному понятию о «ближайшем преемнике», заимствованному из теории идентичности. После чего Нозик переходит к различению смысла и ценности, весьма затейливо ассоциируя их с романтизмом и классицизмом, и наконец спускается из эмпиреев на землю, чтобы закончить общими рассуждениями о месте философии среди других наук и искусств, не забыв при этом обрушиться на упрощенческие тенденции.

 

Последняя книга Нозика

Именно в своей последней книге Нозик предлагает нам куда более продуманное и развернутое обсуждение некоторых идей, лежащих в основе его нового подхода и в какой-то степени показательных. «Неизменности» — очень серьезное произведение по любому счету, и это понимаешь еще лучше, когда узнаешь, что все семь лет, которые писалась эта книга, философ боролся с раком желудка, заболевание, которое он переносил с поразительной стойкостью. Книга содержит 300 страниц убористого текста и еще сто страниц столь же убористых примечаний, позволяющих свободно погрузиться в технические подробности квантовой механики и математической физики, а также библиографию с постраничными указаниями на источники и сведения, почерпнутые из книг и статей по разнообразным отраслям науки. Все это делает «Неизменности» довольно трудной для чтения и восприятия книгой. Но сам Нозик озабочен не доказательством каких-то вещей, а расширением нашего философского горизонта путем поиска и разработки возможностей, которые он защищает и отстаивает именно как возможности. Мы уже говорили об этих последних главах, но здесь коснемся трех первых глав, посвященных релятивизму, объективности и необходимости.

Глава 1 начинается с вопрошания, является ли истина относительной. Вначале Нозик защищает связную последовательность релятивизма (противостоящую представлению об истине), соглашаясь, что какие бы аргументы ни приводил в свою пользу абсолютист, релятивист всегда может ответить: «Возможно, это истина для вас, но не для меня». И в некоторых случаях это так: есть тривиальные случаи, когда релятивизм является не только связным, но и истинным (например, если идет дождь, то это событие относится только к данному времени и месту). Однако Нозик предлагает две причины для защиты более серьезной и обоснованной версии релятивизма. Во-первых, Нозик рассуждает, является ли истина тем свойством, которое непременно приводит к победе того или иного убеждения (при допущении, что побеждать могут и неистинные убеждения).

Понимание «истинности» может очень отличаться в разных сообществах — для одних это может быть верность фактам, а для других когерентность, например (то есть понимание глубинной связи всех событий). Маловероятно, думает Нозик, что свойства истины могут быть различными в разных культурах, у представителей противоположных полов, социальных классов и т.д., и его цель — создать, насколько это возможно, рамку для обсуждения. Это позволяет автору размышлять о том, что сама истина может быть «локальной» и в каких-то случаях использовать субституты убеждений и представлений, а стало быть, и подменять истину как руководство к действию, направленного на успех и выживание («Неизменности», 67). Во-вторых, Нозик обращается к некоторым аспектам квантовой механики, что затрудняет (во всяком случае, мне) обсуждение проблемы. Позвольте лишь сказать, что Нозик считает всякое различие истинным только в данное время и в данном месте и существенным исключительно для этого времени и места. Вернувшись к началу этой главы, скажу, что, взявшись обсуждать вопрос о том, способен ли релятивизм ограничить сам себя, Нозик оставляет этот вопрос без ответа, не уточняя, вправе ли релятивист отстаивать и представлять как (абсолютную) истину все, что угодно.

Вторая глава гораздо менее противоречива, несмотря на то что она главным образом посвящена рассмотрению понятия инварианта, которому книга и обязана своим весьма загадочным названием. Центральное место в ней занимает толкование объективности, которой Нозик вначале приписывает три основных признака или требования: доступность для разных людей в разное время и т.д.; возможность соглашения между наблюдателями; независимость от наших убеждений, желаний, измерительной техники и т.п. Рассматриваются они поочередно и постепенно и не являются общеобязательными и общедоступными, поэтому

Нозик вводит четвертый главный признак, лежащий в основе первых трех: инвариантность в условиях каких бы то ни было трансформаций (например, скорость света является инвариантной при любых изменениях инерциальной системы отсчета) — но не любых трансформаций, а только «допустимых». Стоит обратиться к науке, если мы хотим узнать, что это за трансформации, и начать с перечня объективных фактов, доведя затем этот перечень объективных фактов и допустимых трансформаций до «осознанного равновесия» (см., в частности, «Инварианты», стр. 79-80). Далее в той же главе эта идея разрабатывается и усложняется, а затем переходит в прикладное обсуждение различных научных методологий — например, взгляда Поппера на научную гипотезу как на воображаемую конструкцию, построенную специально для критики и опровержения, или взгляда Куна на науку как на скачкообразные переходы от одной парадигмы к другой.

В главе 3, посвященной необходимости, мы снова оказываемся на зыбкой почве. Нозик начинает с выражения скептицизма в целом относительно необходимости, хотя стремится не столько к ее отрицанию, сколько к поиску альтернативного подхода, который мог бы стать оправданным. Сначала Нозик спрашивает, откуда мы знаем о метафизической необходимости (собирательный термин, обозначающий все необходимости, касающиеся логики, математики, науки и т.д.), и утверждает, что для нее мы не можем предложить никакой альтернативы. Хотя, возможно, это лишь означает, что мы обладаем слишком бедным воображением: «Отсутствие изобретательности есть мать необходимости» («Инварианты», 136). Здесь Нозик снова прибегает к понятию эволюции. В этой области удалось бы избежать ненужных дебатов, полагает Нозик, если бы мы обладали «способностью непосредственно оценивать как возможность обобщающих высказываний, так и возможность их отрицания» («Инварианты», 122). К сожалению, мы не обладаем такой способностью, а здравый смысл говорит, что такая способность не приносила бы никакой практической пользы нашим предкам, поэтому она и не закрепилась в процессе естественного отбора. Другой пример — это наша явно «интуитивная» уверенность в истинности евклидовой геометрии. Мы не в состоянии столь же «интуитивно» принять истинность современной неевклидовой геометрии, потому что для евклидовой геометрии было полезным казаться самоочевидной для наших предков, в то время как в этом нет и не было бы никакой пользы для более строгой неевклидовой геометрии, ибо ее большая сложность могла бы, например, замедлить процесс вывода умозаключений. Нозик признает, что такая опора на эволюцию является скорее приемлемой, чем истинной, а также что «интуиция едва ли могла стать результатом того, что случайные мутации (при отсутствии механизма отбора) могли произвести из родового наследия наших предков» («Инварианты», 124). Это красноречивый пример того, что Нозик уделяет очень мало внимания тому, как и на каком материале работает естественный отбор. Правда, он признавал, что этот процесс протекал скорее скачкообразно, чем постепенно и поступательно, но едва ли этого достаточно.

Помимо перечисленных выше примеров (наподобие евклидовой геометрии, иллюстрирующей якобы необходимые истины, которые на поверку оказываются отнюдь не таковыми), Нозик ополчается на утверждение Крипке и Патнэма о том, что высказывание «вода — это Н20» является необходимо истинным во всех возможных мирах. Он настаивает на различении между «привнесенными» и «природными» истинами (истину следует считать «привнесенной» в мир, если она является истиной только потому, что она является истиной в каком-то другом мире; в противном случае она является истиной «природной»). Далее Нозик говорит, что утверждение «вода — это Н20» является истинным в других возможных мирах только потому, что оно истинно в нашем мире, и настаивает на том, что истина является необходимой только в том случае, если она является природной истиной в каждом возможном мире. Дело, оказывается, заключается в том, что Крипке, как и Лейбниц, не приводит убедительного обоснования того, что высказывание «вода — это Н20» является истинным во всех возможных мирах.

Плахи не избежали даже такие понятия, как логическая и математическая необходимость. Помимо упоминания таких альтернатив, как интуитивность и паралогичность, и ссылок на квантовую механику, Нозик полагает, что «можно со спокойной совестью игнорировать логические функции как фильтр для мусора, загромождающего наши данные» («Инварианты», 144); правда, при этом не обсуждается вопрос о том, можно ли отказаться от закона непротиворечивости.

 

Заключение

Итак, какое место занимает Нозик в современной философии? Он был взращен в русле аналитической традиции, и его ранние работы строго следовали ей, но затем он сменил цель и принялся искать объяснения для понимания, а не строгие доказательства. В его последних работах можно найти массу поводов для всевозможных философских рассуждений, а также предложения, требующие экспериментальной научной проверки. Первая опубликованная им книга после многих лет работы на кафедрах философии (философу было тогда тридцать шесть лет) посвящена этике и политике и, как он сам не раз с горечью признавался, определила его философскую репутацию. По духу эта книга была деонтологической и оказала большое влияние на практическую политику, но позже Нозик двинулся в сторону телеологии, обратившись, среди прочего, к идее символической пользы. Самое большое влияние на современных философов Нозик оказал в области теории познания и теории идентичности личности, несмотря на то что его работы не были в строгом смысле слова оригинальными. Нозик также представил широкой публике проблему Ньюкомба и даже судил устроенный журналом «Scientific American» конкурс, посвященный этой теме. Он занимался исследованием проблем, вызывавших больший интерес у широкой публики, нежели у философов, — например, почему существует что-то, а не ничто, или в чем смысл жизни, — но работы эти были очень неровными и успеха не имели. Уже на смертном одре он написал наконец самую важную свою книгу, — очень содержательную, но трудную для восприятия и перегруженную техническими деталями, — где описывалась и иллюстрировалась его методология, но пока, насколько можно судить по первым впечатлениям, не оказавшую существенного влияния на современную философию.

 

10 ПАРФИТ

 

Дерек Парфит — британский философ, внесший большой вклад в изучение этики, практического разума и метафизики личности. Парфит родился в 1942 году в Китае, учился в Оксфордском университете, а в настоящее время является старшим научным сотрудником Колледжа Всех Душ Оксфордского университета. По приглашению он также читает лекции в университете Рутгерса, в Гарварде и в Нью-Йоркском университете.

Международную репутацию Парфит приобрел в семидесятые годы серией статей, посвященных проблеме идентичности личности. В его главном произведении «Причины и личности» (1984) достаточно полно представлены его взгляды на эту проблему, а также предпринято обширное исследование проблем рациональности и нравственности. Многие читатели признают эту книгу самым важным сочинением по философии морали, написанным с начала двадцатого века. По значению ее ставят рядом с трудом Генри Сиджвика «Методы этики» (1874), вдохновившем Парфита на «Причины и личности». Эта книга послужила толчком для многочисленных дебатов по вопросам современной философии морали. В ней определены понятия, применяемые при обсуждении идентичности личности и ее моральной значимости, рационального отношения к прошлому и будущему, обязанностей в отношении грядущих поколений, альтернативных концепций материального благосостояния и характера ценностей. Эта книга породила ряд важных дискуссий в связи с возникновением новых проблем, часть из которых мы обсудим ниже.

Впоследствии Парфит опубликовал ряд статей, многие из которых также послужили поводом для дискуссий. Тематика их разнообразна — от социальной и политической философии (как в работе о ценности равенства — «Равенство или приоритет?») до статей по философской космологии, касающихся вопроса о том, почему вообще существует Вселенная, имеющая столь упорядоченную структуру («Почему существует нечто, и почему в таком виде?»). В настоящее время Парфит заканчивает вторую книгу под предварительным заглавием «Восхождение в гору», посвященную теории морали. Хотя книга еще не вышла в свет, черновые наброски ее глав уже ходят по рукам заинтересованных читателей.

 

Факт причин

Несмотря на то что сочинения Парфита затрагивают очень широкий круг тем, все они объединяются одной стержневой темой причин. Он рассматривает причины, диктующие нам наши поступки, и причины, по которым мы обязаны о ком-то заботиться. Таким образом, это послужит организующим принципом нашего последующего изложения: обсудив общую концепцию причин Парфита, мы займемся сперва обсуждением благоразумных (или эгоистических) причин, потом причин филантропических (причин помогать другим), а затем обратимся к его недавним работам о структуре нравственных требований.

Причины, которыми занимается Парфит, называются нормативными практическими причинами. Они практические, потому что имеют отношение к практическим вопросам, и нормативные, потому что имеют отношение к вопросу о том, что мы должны делать или о чем мы должны заботиться, а не к вопросу о том, что мы делаем в действительности и о ком фактически заботимся, то есть какова мотивация нашего поведения. Деятель может оказаться неспособным делать то, что должен, или может оказаться неспособным заботиться о том, о чем должен заботиться, и, таким образом, деятель может быть недостаточно мотивирован своими нормативными причинами. Обобщая, можно сказать, что нормативную силу причин (помогающую совершать определенные действия или проявлять заботу) надо отличать от мотивирующей силы причин (от эффективности в мотивации деятеля действовать или проявлять заботу). Парфит утверждает, что среди философов существует мощная тенденция стирать или сужать различие между нормирующей силой и мотивирующей силой и что большая часть аргументации в этике и метаэтике, от Юма и Канта до наших дней, склонна их путать (см. «Нормативность»), Если мы потеряем из виду это различие, то вопрос о том, как мы должны действовать, сведется к вопросу о том, как нам обрести мотивацию к действию, или о том, как нам обрести мотивацию при определенных условиях, — и, таким образом, этика будет сведена к проблемам психологии. А это, по мнению Парфита, является серьезным непониманием цели этического исследования.

Но даже когда признается различие между нормирующей и мотивирующей силами, их все равно часто считают неразрывно связанными. Согласно доминирующему подходу к пониманию практических причин, который Парфит называет теорией, основанной на желаниях, нормирующая причина, толкающая деятеля на совершение какого-либо поступка или удерживающая от него, всегда целенаправленна, — независимо от того, приведет ли данное действие к исполнению желания или к его фрустрации, — а мотивирующая сила такой причины находит объяснение в силе соответствующего желания. В простейшем случае «теории желаний» желания, которые определяют, что деятель имеет наибольшие основания сделать в данный момент, являются его окончательными желаниями в данное время. Согласно этой теории, нет ничего, что по своей природе было бы достойно или недостойно желания, и поэтому каждый упорядоченный набор желаний имеет свои основания, и ни одно из них не может считаться более рациональным, чем другие. Деятель имеет причины действовать каким-то определенным способом просто потому, что это действие приведет к удовлетворению его желаний, каковы бы они ни были. В «Причинах и личностях» Парфит критикует такие теории в первую очередь и утверждает, что определенные желания являются иррациональными по своей внутренней природе. Один из показательных примеров иррационального желания — «безразличие к будущему вторнику». Это феномен невосприимчивости к неприятным переживаниям, предстоящим в будущие вторники, обусловленный желанием избежать таких переживаний во все остальные дни недели («Причины и личности», 123-124). В «Восхождении в гору» Парфит обсуждает неприемлемые выводы из упрощенной теории, основанной на желаниях. В ней, например, подразумевается, что если в какой-то момент времени какой-то человек вдруг захочет выпить серной кислоты и при этом у него не возникнет желания избежать последующих страданий, то у этого человека есть все рациональные основания выпить кислоту, даже несмотря на то что он будет потом жалеть об этом всю свою оставшуюся (и, видимо, не очень долгую) жизнь.

Для того чтобы избежать таких выводов, многие философы разрабатывали более сложную теорию желаний, согласно которой желания, для исполнения которых у человека есть причины, не являются актуальными сиюминутными желаниями, но являются желаниями, которые были бы у этого человека, если бы он знал и взвесил все важные факты, прежде чем исполнить свое желание. Так, согласно этой теории цель, к которой движется ведомый ложным желанием человек, — это совсем не та цель, к которой он в действительности стремится. Его настоящая цель — это то, чего он добивался, если бы знал все важные факты. Но и эта теория, утверждает Парфит, неприемлема. Дело в том, что основанные на желаниях теории должны утверждать, что факты, касающиеся целей наших желаний, не могут представить нам причину желать этих целей как конечных, ибо определяющий признак такой теории — то, что она отрицает эти цели как конечные. Следовательно, такие теории должны утверждать, что конечные желания, которые оформились бы у нас после рассмотрения всех фактов, подкреплялись бы не столько причинами, сколько актуальными желаниями. Но если эти гипотетические желания не подкрепляются причинами в большей степени, чем актуальными желаниями, то нет никаких оснований говорить о том, что именно эти гипотетические желания, а не наши настоящие желания, порождают наши действия.

Вместо того чтобы придерживаться теории практических причин, основанной на желаниях, Парфит придерживается теории причин, основанной на ценностях, согласно которой существуют причины окончательных желаний, — а именно факты, касающиеся целей таких желаний, предоставляющие нам причину желать этих целей. Парфит считает, что руководящие нами причины добиться желаемого исхода обусловливаются не тем фактом, что этот исход удовлетворит наши желания, но, скорее, теми признаками исхода, которые являются причиной его желать. Так, то, что представляет для нас причину желания избежать в будущем пытки (и действовать так, чтобы уберечься от нее), — это знание того, что подвергнуться пытке — значит, испытать страшную боль. Поскольку этот факт не зависит от нашего наличного желания, постольку и причины не зависят от того, что мы в настоящее время имеем желания, которые не исполнятся, если в будущем нас подвергнут пытке.

Остается вопрос относительно причины желать ради самого желания. Один из ответов на этот вопрос состоит в том, что конечной целью каждого человека должно являться максимально возможное улучшение собственного благополучия или хотя бы уверенность в том, что жизнь идет как нельзя лучше. Этот ответ, к обсуждению которого мы сейчас перейдем, является мишенью множества известных возражений Парфита.

 

Благоразумные причины и идентичность личности

Согласно теории эгоизма практического разума, единственная вещь, о которой человек имеет причины заботиться ради нее самой, — это его собственное благополучие, и единственное, что человек имеет все основания делать, — это делать все, чтобы максимально повысить уровень своего благополучия. Если есть что-то еще, что мы должны делать или о чем должны заботиться, то и тогда все это может быть объяснено в понятиях того вклада, который эти действия и забота вносят в обеспечение нашего благополучия. В то время как основанные на желаниях теории практического разума, рассмотренные в предыдущей главе, превалируют в современной философии, Парфит считает, что теория эгоизма являлась главной теорией рациональности на протяжении последних двух тысяч лет. Эти две теории часто объединяют в силу допущения, что фундаментальное желание каждого деятеля заключается в том, чтобы его жизнь протекала как можно лучше или чтобы его благосостояние было максимальным. При таком допущении действие, которое обеспечивает удовлетворение текущих желаний человека, всегда совпадает с действием, улучшающим качество жизни этого человека. Но это допущение неверно, ибо люди, как правило, заботятся не об отдаленном, а о ближайшем будущем, и поэтому многие люди предпочитают жить хорошо, не заглядывая далеко вперед; то есть многие люди чаще предпочитают жизнь лучшую в ближайшем будущем и худшую в целом — жизни худшей в ближайшем будущем, но лучшей в целом. Основанная на желаниях теория подразумевает, что такие деятели должны сознательно действовать так, чтобы их жизнь была хуже в целом, то есть в долгосрочной перспективе. Иначе говоря, основанная на желаниях теория подразумевает, что если сегодня я хочу добиться какого-то результата и знаю, что завтра мои желания могут измениться и я буду желать чего-то противоположного, то сегодня я буду вынужден добиваться определенного результата, понимая, что завтра буду так же рационально вынужден пытаться предотвратить этот результат.

Для теоретиков эгоизма такие рассуждения неприемлемы. На их взгляд, если у нас когда-либо будет причина заботиться о том, чтобы что-то произошло или получилось, то это значит, что такая причина у нас есть уже сейчас. Сила, помогающая причине стремиться к желаемому результату, сохраняется и не ослабевает в течение всего времени, отделяющего настоящий момент от момента достижения результата. Поэтому наши заботы о том, как мы будем преуспевать в будущем, не могут омрачаться отделяющим нас от него временем.

В части II «Причин и личностей» Парфит утверждает, что теория эгоизма, делая такие заявления, занимает весьма неустойчивую позицию между двумя альтернативными теориями. С одной стороны находится то, что мы можем назвать полностью релятивистскими теориями причин (такими, например, как простая, основанная на желаниях теория, согласно которой то, о чем человек имеет причины заботиться, и то, чего он стремится добиться, зависит от того, кто мы и в какой ситуации находимся в данный момент; другими словами, практические причины изменчивы и зависят от конкретного деятеля в тот или иной период времени). С другой стороны располагаются полностью нерелятивистские теории, согласно которым причины заботиться о ком-то или добиваться каких-то результатов неизменны и не зависят от прихотей личности деятеля в разное время (примером такой полностью нерелятивистской теории является рациональный консеквенциализм, согласно которому существует единственная рациональная цель, одинаково пригодная для всех, — а именно что мировая история развивается наилучшим образом, если смотреть на нее с непредвзятой точки зрения). Согласно теории эгоизма то, что индивид считает причиной заботиться о ком-то или причиной достигать какихто целей, меняется от деятеля к деятелю (поскольку каждый деятель озабочен своим и только своим благополучием), но не меняется во времени (поскольку каждый деятель имеет неизменную цель сделать свою жизнь как можно лучше). Для того чтобы отстоять эту промежуточную позицию между двумя противоборствующими типами теорий, теории эгоизма должны доказать, что существует принципиальная причина относиться к деятелям и времени по-разному, то есть придирчиво и пристрастно относиться к деятелям и беспристрастно — ко времени. Другими словами, надо показать, что разница между людьми имеет рационально обоснованную значимость, а разница во времени — нет.

Один аргумент, выдвинутый Сиджвиком, Роулзом и Нозиком, заключается в том, что никакое требование беспристрастности по отношению к личности не способно оправдать сегрегацию личностей. Выражаясь словами Сиджвика: «Противоречило бы здравому смыслу отрицать, что разница между одним индивидом и другим является реальной и фундаментальной», а отсюда нелепо отрицать, что это различение должно быть «принято как фундаментальное в определении конечной цели рационального поведения». Напротив, можно утверждать, что течение времени — это всего лишь субъективная иллюзия, а поэтому разница между ближайшим и отдаленным будущим не может быть взята за основу при определении конечной цели. Парфит, однако, считает, что подобная защита теории эгоизма несостоятельна.

Во-первых, даже самая убедительная версия теории эгоизма не подкрепляется ни одной жизнеспособной концепцией метафизики времени. Если придерживаться того мнения, что течение времени — это иллюзия и что этот факт накладывает ограничения на то, какая часть отношения является рациональной, тогда напрашивается вывод, что мы должны быть беспристрастны не только ко всем будущим временам, но обязаны быть беспристрастны ко всем временам вообще, включая прошлые времена. Но если бы мы были беспристрастны по отношению ко всем временам, то, при прочих равных, мы не должны делать различия и отдавать предпочтение бедам в прошлом по сравнению с бедами в будущем. Но многие из нас склонны именно к такому предпочтению: если бы мы страдали амнезией, не могли помнить вчерашние испытания и не знали бы, пережили мы какую-то неприятную ситуацию вчера или эта неприятность предстоит нам завтра, большинство из нас испытало бы большое облегчение, узнав, что неприятность случилась вчера. И большинство из нас не посчитает такое поведение иррациональным. Следовательно, в то время как пристрастность в предпочтении ближайшего будущего отдаленному будущему может быть иррациональной, пристрастность в предпочтении будущего прошлому иррациональной не является. Но если теорию эгоизма предстоит отстаивать на основе взгляда, согласно которому течение времени есть иллюзия, то эта теория вопреки голосу интуиции должна утверждать также, что эти предпочтения являются равно иррациональными.

Далее Парфит утверждает, что теория эгоизма, помимо того, что она не подкрепляется никакими убедительными концепциями метафизики времени, может быть подорвана любой обоснованной концепцией метафизики личности. Самый известный аргумент против теории эгоизма мы находим в обсуждении личной идентичности в третьей части «Причин и личностей». Здесь Парфит говорит, что согласно любой обоснованной концепции личной идентичности возможны случаи, в которых окончательной причиной, побуждающей нас к заботе о ком-то, не является стремление к собственному благополучию.

Для того чтобы показать, что то, что мы выбираем предметом нашей заботы, не всегда продиктовано заботой о нашем собственном будущем, Парфит прибегает к известному мысленному эксперименту (одному из многих таких удачных экспериментов, разбросанных по страницам его сочинений). Прежде всего Парфит отмечает, что обычно, когда мы думаем об идентичности личности, мы считаем, что частью тела, играющей решающую роль в сохранении такой идентичности, является головной мозг, — так что если пересадить головной мозг в другое тело, то в новом теле продолжит свое существование та личность, которой принадлежал пересаженный головной мозг. Далее Парфит пишет, что, учитывая то, что мы знаем об идентичности личности, можно утверждать, что личность может пережить травму, от которой погибает большая часть мозга, и сохраниться при условии, что уцелевшей его части окажется достаточно, чтобы сохранить большую часть убеждений, намерений и других психологических характеристик личности. Таким образом, если верно то, что мы думаем об идентичности личности, то, значит, мы можем перенести операцию, в ходе которой одну половину нашего мозга разрушают, а вторую половину пересаживают в другое тело.

Рассмотрим теперь два случая. В первом случае, который мы назовем единичной трансплантацией, мозг некоего ван Клеве расщепляется на две половины. Левую половину пересаживают в другое тело, а правую — разрушают. Предположим, что большая часть памяти и других ментальных состояний поровну представлена в обеих половинах его мозга, поэтому сохранения любой из них достаточно для сохранения целостности сознания ван Клеве. В этом случае мы можем с полным основанием считать, что он перенес операцию и продолжает жить в теле, в которое была пересажена левая половина его мозга.

Теперь представим себе двойную трансплантацию. Так же, как и в случае с рассмотренной выше единичной трансплантацией, левую половину мозга ван Клеве сохранили и пересадили в другое тело. Но во втором случае сохранили также правую половину мозга и тоже пересадили ее в другое тело. Допустим далее, что до операции обе половины мозга ван Клеве психологически были почти идентичны, так как память и основные ментальные способности были практически одинаковыми в обеих половинах его мозга. Следовательно, после операции мы ползшим одну личность (или некую сущность, обладающую признаками личности) с левой половиной мозга ван Клеве, — личность, обладающую большей частью психологических характеристик ван

Клеве, которую мы назовем «Левшой». Но также получим вторую личность (или видимость личности), обладающую правой половиной мозга ван Клеве и, подобным же образом, большей частью его психологических характеристик, — эту вторую личность назовем «Правшой». Наконец, предположим, что после операции Левша и Правша никогда не встретятся. Спрашивается: пережил ли ван Клеве операцию? Другими словами, есть ли кто-то, кто существует после операции, и какая из двух личностей идентична исходному ван Клеве? Представляется, что существует пять возможных ответов на этот вопрос:

   1. Ван Клеве — это тот же человек, что и Левша, но не тот же человек, что Правша.

   2. Ван Клеве — это тот же человек, что Правша, но не тот же человек, что Левша.

   3. Ван Клеве — это тот же человек, что Левша, и ван Клеве — это тот же человек, что Правша.

   4. Ван Клеве переживает операцию и становится расщепленной личностью, частями которой являются Левша и Правша.

   5. Ван Клеве не переживает операцию.

Представляется, что мы должны отвергнуть ответы 1 и 2, так как в описанных случаях нет никакой значимой разницы между отношением ван Клеве к Левше и отношением ван Клеве к Правше. Более того, поскольку Левша — это не та же самая личность, что Правша, они оба не могут быть той же личностью, что и ван Клеве, поэтому мы должны отвергнуть ответ 3. Далее, поскольку Левша и Правша в равной степени являются личностями (или по меньшей мере каждый из них будет личностью в отсутствие другого) и поскольку мы предположили, что после операции они никогда не встретятся, постольку у нас есть веское основание отвергнуть взгляд, согласно которому Левша и Правша вместе составляют некую единую личность. Следовательно, мы должны отвергнуть также ответ 4. Теперь у нас остаются только две альтернативные возможности. Одна из них — принять пятый ответ и сказать, что личность ван Клеве не пережила операцию. Другая — это отказаться от всякого однозначного ответа и заключить, что нет ни одного значимого факта, способного подтвердить идентичность ван Клеве и тех личностей, которые возникли после операции. В любом случае мы можем утверждать, что означенный ван Клеве не переживет операцию двойной трансплантации.

Хотя мы и не вправе утверждать, что ван Клеве пережил операцию, мы должны все же сказать, что быть разделенным на две личности — это практически то же самое, что выжить, или по крайней мере это не так плохо, как обычная смерть. Ясно, что сохранение обеих половин головного мозга не может быть хуже сохранения только одной его половины, и едва ли можно говорить о том, что двойной успех равен поражению. Точно так же, хотя мы и не можем утверждать, что ван Клеве идентичен любому из двух людей, получившихся после операции, мы можем все же утверждать, что у него есть причины заботиться о благополучии этих личностей ради самого этого благополучия. Ибо какие бы ни были у ван Клеве причины — при единичной трансплантации — заботиться о личности, получившей левую половину его головного мозга, эти причины не могут быть отменены тем фактом, что при двойной трансплантации правая половина мозга тоже была успешно пересажена.

Но теоретик эгоизма не может делать такие умозаключения, пока считает, что ван Клеве переживет операцию единичной трансплантации, но не переживет операцию двойной трансплантации. Ибо в случае единичной трансплантации наш теоретик вынужден утверждать, будто ван

Клеве имеет все основания заботиться — ради себя самого — о человеке, получившем левую половину его мозга, но теоретик не может утверждать того же в случае двойной трансплантации. А это, мягко говоря, не очень удобная позиция.

У сторонников теории эгоизма остается единственная возможность отрицать, что ван Клеве переживет даже единичную трансплантацию. Пока что мы предполагали, что ван Клеве выживет, потому что у него останется часть мозга, достаточная для сохранения большей части памяти и прочих психологических характеристик. Но можно согласиться и с альтернативной теорией идентичности личности, согласно которой этого все же недостаточно для выживания. Можно поэтому сказать, что нет никакой асимметрии в отношениях ван Клеве с людьми, получившими в результате операции его мозг: в обоих случаях он должен признать, что такой человек — это не он сам, и поэтому у него нет никаких оснований заботиться о нем, как о самом себе. Однако даже если рассматривать такую позицию как приемлемую, она не решает общей проблемы, сформулированной Парфитом. Парфит утверждает, что в рамках любой вменяемой теории идентичности личности всегда можно придумать мысленный эксперимент с разделением, аналогичный рассмотренному выше, в результате чего теория эгоизма придет к таким же противоречащим интуиции выводам (см. «Переживания, субъекты и концептуальные схемы»).

Следовательно, заключает Парфит, мы должны отвергнуть теорию эгоизма. Хотя мы можем иметь особый интерес, чтобы заботиться о том будущем человеке, с которым мы себя идентифицируем, однако причину этого нельзя вывести из того факта, что этот человек будет нами, ибо если бы это было так, то мы потеряли бы ее обоснование в случае разделения мозга. Так как в обоих случаях — при единичной и двойной трансплантации — у ван Клеве имеются особые причины заботиться о человеке, получившем левую половину его мозга, то представляется, что эти причины должны существовать в обоих случаях. И эта взаимосвязь, как мы видели, не является отношением тождества. Скорее, это отношение психологической преемственности.

Парфит определяет психологическую преемственность в понятиях психологических связей, где они представляют собой определенные отношения, существующие между самыми ранними переживаниями и сохранившейся памятью об этих переживаниях, или между ранними намерениями и позднейшим осуществлением этих намерений. В ответ на обвинение в том, что определение идентичности личности в таких понятиях, как воспоминания и намерения, является тавтологией, поскольку именно ими определяется идентичность личности, Парфит, следуя Шумейкеру, вводит понятия ^-воспоминания и ^-намерения, все отличие которых состоит в том, что они не привязаны к идентичности личности. Если мы определим стадию личности как определенную стадию в жизни человека, то сможем сказать, что две стадии личности жестко связаны как раз в том случае, когда между ними существует достаточная психологическая связь. Две стадии личности являются психологически непрерывными как раз в том случае, когда обе они таким образом принадлежат последовательности стадий личности, что каждая из них тесно связана с предыдущей.

Существенное отношение, в котором ван Клеве находится с личностью, получившей левую половину его мозга как в ходе единичной, так и двойной трансплантации, является отношением психологической непрерывности и преемственности. В обоих случаях именно эти отношения, утверждает Парфит, объясняют особые причины, побуждающие ван Клеве к проявлению заботы. И эти же отношения, а не идентичность личности, объясняют причины, побуждающие нас заботиться о своем будущем благополучии. Самое важное, заявляет Парфит, — это отношение психологической преемственности. Так как мы связаны с будущими стадиями своей личности, которые в разной степени будут формировать нашу жизнь, то будет рационально — в полном согласии с теорией эгоизма — позаботиться также об этих будущих стадиях.

Некоторые утверждали, что мы не можем обоснованно отрицать важность идентичности личности. Типичный пример — возражения Кристины Корсгор, которая выдвигает этот аргумент в следующей форме. Любое отношение, которое мы должны непременно принимать в расчет в ходе наших рассуждений, важно с практической точки зрения. То же справедливо в отношении идентичности личности. Ибо, когда деятель размышляет, он спрашивает, как ему действовать, а альтернативы, из которых приходится выбирать, всегда находятся где-то в будущем. Поэтому деятель должен рассматривать действия, которые будут им выполнены в каком-то будущем времени, как свои действия, что означает, что деятель должен рассматривать себя как личность, идентичную той, которая будет действовать в будущем. Но если любое отношение, которое мы должны принимать в расчет в практических рассуждениях, важно с практической точки зрения и если отношение к идентичности личности является одним из таких отношений, то отсюда следует, что отношение к идентичности личности важно с практической точки зрения. Следовательно, практическая важность отношения к идентичности личности вытекает вопреки предположению Сиджвика не из своего метафизически реального и фундаментального бытия, но из того, что такое отношение является необходимой предпосылкой для практической точки зрения.

Но существует и противоположный взгляд. Допустим, что, рассуждая, мы одновременно всегда решаем, как будем действовать в будущем. Но так происходит просто потому, что здесь нет ощущения раскола. Предположим, что ван Клеве знает, что ему предстоит операция двойной трансплантации и что тело, в которое будет пересажена левая половина его мозга, находится в госпитале, где произошла опасная утечка газа. Предположим, что после операции у Левши не будет времени выработать план бегства и он сможет покинуть помещение только в том случае, если уже сейчас подготовится к нужным действиям. Если до операции ван Клеве получит план госпиталя, как представляется, он может и должен разобраться в этом плане и решить, каким путем он сможет покинуть госпиталь. Но делая это, он будет решать не как он покинет здание, а как покинет его Левша. Вывод из размышлений ван Клеве можно назвать ^-намерением, целью которого являются действия Левши. Следовательно, в случае разделения мозга необходимо рассуждать о действиях деятеля, личность которого не идентична личности рассуждающего и с которым он себя не отождествляет. Получается, что вопреки возражению Корсгор понятие идентичности личности во времени не играет решающей роли в практических рассуждениях.

Более того, если Корсгор права в том, что утверждения о практической важности какого-то отношения могут быть обоснованы не из-за его метафизического статуса, а из-за его решающей роли в практическом рассуждении, то это скорее укрепит, нежели подорвет позицию Парфита. Ибо, как показывает случай с разделением мозга, фундаментальное различение, которое мы должны провести для будущих действий в контексте практического рассуждения, не является различением между действиями, которые можем выполнить мы, и действиями, которые могут выполнить другие, — но между действиями, которые зависят от нас и которые мы совершим, следуя своим ^-намерениям, и действиями, выполнение которых не зависит от нас. Но тогда это вопрос психологической непрерывности или преемственности, а не вопрос идентичности личности. Следовательно, с практической точки зрения исходить надо не из идентичности личности, а из психологической непрерывности, — то есть из того отношения, которому Парфит придает наибольшее значение.

По мнению Парфита, мы вправе рассматривать идентичность личности как не имеющее значения в отношении того, как мы должны поступать. Действительно, в нашем отношении к идентичности личности, считает Парфит, мы должны брать пример с Будды, говорившего, что мы тогда освободимся из плена понятий об идентичности личности, когда откажемся от иллюзии, что поступать разумно — это значит поступать эгоистично. Мы и сами видим, что часто главной причиной, побуждающей к действию, является стремление принести пользу другим даже в ущерб собственному благополучию.

 

Благотворительные причины

Согласно Парфиту, причины, побуждающие нас приносить пользу другим, или благотворительные причины, являются самыми важными нашими нравственными причинами. Следовательно, любая адекватная теория морали должна учитывать такие причины и четко формулировать их содержание, чтобы мы могли определять, способствуют ли наши благотворительные побуждения тому или иному образу действий. В четвертой главе своих «Причин и личностей» Парфит показывает, однако, что это нелегкая задача, поскольку все основные теории благотворительности включают неприемлемые положения. Эта глава «Причин и личностей», оставшаяся отчасти в тени главы, посвященной идентичности личности, становится все более востребованной благодаря своей фундаментальной важности.

Одна из концепций причин, побуждающих нас к благотворительности, включает в себя следующие утверждения:

   1. Мы имеем больше оснований выбрать, руководствуясь благотворительностью, решение А, нежели решение Б, просто потому, что А будет лучше для людей, чем Б.

   2. За исключением того, что решение А может повысить чье-то благополучие по сравнению с решением Б, А ничуть не лучше для людей, чем Б.

В случаях, когда наш выбор не ведет к ухудшению существования людей, или в тех случаях, которые Парфит называет выбором самих этих людей, утверждения 1 и 2 являются вполне приемлемыми. Но в случаях, когда те, кто вынужден существовать в этом мире, зависят от того, как мы поступим, данные утверждения утрачивают значение, ибо они не способны справиться с тем, что Парфит называет проблемой отсутствия идентичности.

Предположим, что мы выбираем между двумя разновидностями политики: политикой Сохранения, следуя которой мы сохраняем природные ресурсы для будущих поколений, и политикой Истощения, следуя которой мы безудержно потребляем эти ресурсы, рискуя тем, что они закончатся в самом ближайшем будущем. Предположим, что политика Истощения будет иметь несколько более выгодные последствия для некоторых ныне живущих людей и не принесет ощутимого вреда никому из тех, кто будет жить в течение ближайших двухсот лет. Предположим, однако, что по истечении этих двух столетий уровень благосостояния людей будет выше в том случае, если мы станем придерживаться политики Сохранения, а не Истощения. Предположим далее, что наш выбор между этими двумя альтернативами сильно повлияет на повседневную жизнь каждого члена популяции. Исходя из этих предположений, Парфит утверждает, что мы вправе допустить, что наш выбор повлияет только на тех, кто будет жить по истечении двухсотлетнего срока и как-то зависеть от нашего нынешнего решения, и что, независимо от того, какую политику мы выберем сегодня, через двести лет уже не будет существовать никого из ныне живущих.

В этом случае становится ясно, что в целом людям будет лучше, если мы выберем политику Сохранения, а не Истощения, и, следовательно, мы имеем более причин с целью благотворительности выбрать Сохранение. Но мы не имеем права прийти к такому заключению, исходя из современной концепции благотворительности. Дело в том, что поскольку никто из пострадавших от политики Сохранения не проживет больше двухсот лет, постольку никто из ныне живущих не почувствует на себе благотворных последствий политики сохранения, ибо уровень жизни современного населения не повысится. Следовательно, у нас нет никаких причин выбирать с целью благотворительности политику Сохранения.

Таким образом, общая концепция милосердия и благотворительности испытывает большие трудности, сталкиваясь с необходимостью выбора, от исхода которого зависит, кто и как будет существовать. Более того, такие случаи представляют собой проблему для многих направлений философии морали. Парфит указывает на противоречивость теорий Готье, Маккая, Роулза, Скэнлона и т.д. («Причины и личности», 523).

Любая адекватная теория морали должна объяснять неправильность того или иного действия, — в частности, с точки зрения благонамеренности, даже в том случае, если не найдется ни одного человека, которому исход такого неверного действия не нанесет большего вреда, чем любое из возможных альтернативных действий. Другими словами, любая адекватная теория морали должна решать проблему, не связанную с идентичностью. Очевидное решение: вывод о том, что исход лучший с точки зрения благонамеренности (и отсюда не знающий исключений при прочих равных условиях) — это исход, при котором общая сумма благополучия или полезности является наибольшей. Назовем его Безличным Принципом Всеобщности. Он подразумевает, что при прочих равных условиях сохранение предпочтительнее истощения, поскольку благодаря этому увеличится сумма человеческого благополучия. Следовательно, безличный принцип всеобщности дает правильный ответ на поставленный нами вопрос.

Правда, возникает еще одна проблема, если мы рассмотрим ситуации, в которых наш выбор не только повлияет на тех, кто будет жить, но и на их количество также. Дело в том, что общая сумма пользы для населения может быть увеличена либо за счет повышения среднего уровня благосостояния, либо за счет добавления доли населения, качество жизни которого выше качества нулевого уровня (то есть уровня, ниже которого жизнь теряет смысл). Следовательно, люди одного сообщества могут иметь большую сумму благополучия, чем люди другого сообщества, даже несмотря на то, что во втором сообществе люди в среднем живут намного лучше, чем в первом. Так бывает в том случае, если первое сообщество достаточно многочисленно и жизнь его населения стоит того, чтобы жить. Отсюда принцип безличной всеобщности подразумевает то, что Парфит называет Отвратительным Выводом: «На каждое население численностью около десяти миллиардов человек, каждый из которых имеет очень высокий уровень жизни, непременно должно найтись гораздо более многочисленное население, условия существования которого будут лучше даже в том случае, при прочих равных условиях, если уровень жизни граждан второго сообщества едва превышает уровень бедности» («Причины и личности», 388).

Для того чтобы избежать такого вывода, мы можем перейти к Безличному Принципу в Среднем, согласно которому наилучший с точки зрения благонамеренности и благотворительности исход — это такой исход, когда в среднем лучше живется каждому человеку. Такой принцип позволяет избежать Отвратительного Вывода, так как ясно, что средний уровень благосостояния выше в том обществе, где каждый имеет высокий уровень жизни, чем в обществе, — независимо от его численности, — в котором каждый человек обречен влачить едва ли не нищенское существование. У Принципа предпочтения Среднего есть, однако, и отрицательные стороны. Самая сложная проблема возникает в тех случаях, когда приходится выбирать из двух зол. Предположим, что нам надо сделать выбор между Адом А, в котором пребывает один миллиард ни в чем не повинных людей и каждый из них всю жизнь подвергается неслыханным мучениям, и Адом Б, где пребывает миллиард таких же невинных людей, подвергающихся таким же мучениям, и плюс к этому — еще миллиард невинных, которые тоже подвергаются сильным мучениям, но в несколько меньшей степени. Принцип Среднего подразумевает, что поскольку уровень благополучия немного выше в Аду Б, чем в Аду А, постольку по причинам благотворительности мы должны сделать выбор в пользу Ада Б.

Мы сможем избежать этого вывода (избежав одновременно и Отвратительного Вывода), если предположим, что существует асимметрия между ценностью положительной жизни, которой стоит жить, и обесцененной изуродованной жизнью, которая не стоит и того, чтобы ее влачить. В противовес Безличному Принципу в Среднем мы можем предположить, что численность все же играет роль и поэтому добавление людей с положительным уровнем благополучия (людей, имеющих мотивацию жить) могло бы улучшить результат, независимо от того, удалось ли нам увеличить средний уровень благосостояния (естественно, если мы добавим некоторое число людей с отрицательным уровнем благополучия, то результат окажется хуже). Тем не менее можно предположить, — и здесь на первый план выступает асимметрия, — что существует предел того, насколько мы можем улучшить ситуацию, добавляя людей, находящихся на некотором положительном уровне благополучия, но нет предела тому, насколько мы можем ухудшить ситуацию, добавляя людей, находящихся на некотором отрицательном уровне благополучия. Допуская существование предела в первом случае, мы избегаем неотвратимости Отвратительного Вывода, а допуская, что во втором случае предела нет, мы избегаем вывода о том, что Ад Б предпочтительнее Ада А. Однако теперь мы столкнулись с другим неприемлемым выводом. Дело в том, что теперь наш подход подразумевает, что если мы начнем с сообщества численностью десять миллиардов человек, где все, кроме одного, живут прекрасной безбедной жизнью, но один влачит жалкое существование, которое нельзя назвать жизнью, — а затем начнем постепенно увеличивать численность населения, сохраняя постоянным соотношение между теми, кто живет хорошо, и теми, кто, можно считать, не живет вовсе, — то со временем эта ничтожная отвратительная доля людей, живущих недостойной жизнью, размоет ценность прекрасной жизни, и мы получим мир, который будет хуже, чем мир, в котором вообще никто не живет. Парфит называет это Абсурдным Выводом.

Таким образом, в попытке сформулировать адекватный принцип благонамеренности и человеколюбия мы оказались зажатыми между Сциллой Отвратительного Вывода и Харибдой Вывода Абсурдного. Естественно, Парфит ищет способ проложить верный курс, чтобы проскочить между ними. Для этого мы должны различать три разновидности жизни: плохую жизнь (когда жизнь не стоит того, чтобы жить), хорошую жизнь (когда уровень жизни превышает тот уровень, ниже которого жизнь теряет ценность) и среднего качества жизнь (когда уровень жизни едва превышает тот уровень, ниже которого она теряет ценность). Мы можем далее считать, что в то время как положительные ценности хорошей жизни и отрицательные ценности плохой жизни можно оценивать по одинаковым правилам, положительные ценности средней жизни надо оценивать подругому. Одно решение сводится к утверждению, что нет предела положительной ценности хороших жизней и отрицательной ценности плохих жизней, но у ценности средней жизни существует верхний предел. Установив предел ценности дополнительных средних жизней, мы избегаем Отвратительного Вывода, — а не устанавливая предела улучшению хороших жизней, мы избегаем Абсурдного Вывода. Назовем это нелексическим решением. Альтернативное решение может быть представлено так: поскольку не существует верхнего предела ценности хороших и плохих жизней, привносимая ими положительная или отрицательная ценность решительно перевешивает (а следовательно, имеет преимущество) ценность, привносимую средними жизнями. Поэтому единственное значение средних жизней заключается в разрыве связей между результатами в равной степени положительными как для хороших, так и для плохих жизней. Поскольку, согласно такой точке зрения, ценность хороших жизней всегда превосходит ценность средних жизней, постольку мы избегаем Отвратительного Вывода; а поскольку отрицательная ценность плохих жизней не всегда перевешивает ценность хороших жизней, постольку мы избегаем Абсурдного Вывода. Назовем это лексическим решением.

Парфит, однако, утверждает, что оба эти решения неудовлетворительны. Он показывает, что, хотя они позволяют избежать дилеммы между Отвратительным и Абсурдным Выводами, они тем не менее оставляют нас с дилеммой между другими вариантами Отвратительного и Абсурдного Выводов. А поскольку эти варианты почти так же не подкрепляются нашей интуицией, как и первоначальные выводы, то и эти решения, говорит Парфит, являются неприемлемыми.

Я полагаю, что в дополнение к выдвинутым Парфитом есть и другие причины отвергнуть эти решения. Имеется основательная причина отрицать, что ценность хороших жизней бесконечно перевешивает ценность средних жизней, ибо на любую данную хорошую жизнь X можно найти такую среднюю жизнь С, что между ними можно будет расположить цепочку жизней таким образом, что две соседние жизни в этой цепочке не будут по большинству значимых параметров сильно отличаться друг от друга. Если же две жизни не отличаются друг от друга по большинству важных признаков, то ни одна из этих жизней не будет однозначно перевешивать другую. Если же две жизни, X и С, связаны между собой конечной цепью возможных жизней так, что ни одна из жизней не перевешивает однозначно соседние жизни, то отсюда следует, что ценность жизни X не может однозначно превосходить ценность жизни С. Значит, ценность хороших жизней не может однозначно и беспредельно превосходить ценность средних жизней. Таким образом, мы вынуждены отвергнуть лексическое решение.

Но не менее основательные причины имеются и для того, чтобы отказаться от нелексического решения. Оно содержит неприемлемое утверждение о том, что мы должны придавать большее значение улучшению качества жизни преуспевающих людей, чем улучшению качества жизни людей обездоленных. Рассмотрим два сообщества, Р1 и Р2, с одинаковой численностью населения, причем уровень благосостояния каждого члена сообщества Р1 находится на границе, отделяющей хорошую жизнь от средней, а уровень благосостояния каждого члена сообщества Р2 находится немного ниже этой границы. Рассуждая формально, мы можем сказать, что g — это минимальный уровень благосостояния, а значит, мы имеем право утверждать, что каждый член сообщества Р1 имеет уровень благосостояния, равный g, а каждый член сообщества Р2 имеет уровень благосостояния, равный g — А. Теперь предположим, что у нас есть два выбора: мы можем либо поднять уровень благосостояния каждого члена более благополучного сообщества Р1 на величину А так, чтобы уровень стал равен g + Д; или мы можем поднять уровень жизни в менее благополучном сообществе на ту же величину А так, чтобы уровень стал равным g. Интуитивно ясно, что лучшая из альтернатив — это улучшение жизни в сообществе Р2 хотя бы потому, что в нем она хуже. Но если мы принимаем нелексическое решение, то мы должны принять также и противоречащее нашей интуиции решение о том, что поскольку численность этих сообществ достаточно велика, постольку предпочтительнее улучшать жизнь в более благополучном обществе (Р1), чем на ту же величину улучшать ее в сообществе менее благополучном.

Мы делаем такой вывод, потому что с нелексической точки зрения для обоих сообществ — Р1 и Р2 — справедливо, что по мере того, как мы увеличиваем их численность, мы одновременно увеличиваем суммарное количество блага, необходимого для улучшения качества жизни каждого члена сообщества на величину А. Но если придерживаться такого взгляда, поскольку изначально члены сообщества Р2 живут средней жизнью, то по мере увеличения его численности сумма блага (которое мы можем дать им, повышая уровень жизни на величину А) приблизится к своему верхнему пределу. А так как члены сообщества Р1 изначально имеют достаточно хороший уровень жизни, то придется признать, что, несмотря на увеличение численности его населения, не существует верхнего предела для суммы благ, которыми можно было бы улучшить жизнь каждого представителя сообщества Р1, повысив уровень их жизни на величину А. Следовательно, если мы сделаем численность каждого сообщества достаточно большой, наступит момент, когда предпочтительнее становится улучшать уровень жизни членов преуспевающего сообщества Р1 на величину А, чем улучшать жизнь членов не столь благополучного сообщества Р1 на ту же величину.

Благодаря исследованию причин нашей благотворительности Парфитом обнаруживаются большие трудности, присущие теории морали. Проблема состоит не в том, что существует слишком много достаточно адекватных альтернативных теорий морали, дающих простор для разногласий, а в том, что не существует единой теории морали, которую можно было бы признать адекватной. В каждой адекватной теории морали должны содержаться причины, побуждающие нас к альтруистическим действиям, но все теории и гипотезы на этот счет пока что являются неприемлемыми.

 

Объективные причины и нравственность

Благотворительные причины можно назвать причинами телеологическими, то есть направленными. Кроме того, это причины объективные, потому что если у кого-то имеются причины желать и добиваться какой-то благотворительной цели, то и любой другой человек может иметь точно такие же причины. Но поскольку благотворительные причины являются телеологическими и объективными, то они не являются причинами только такого рода, поскольку существуют также другие общественные, культурные и экологические задачи, для решения которых (ради них самих) у нас есть объективные причины. Теории морали различаются между собой тем, какую нравственную значимость они приписывают объективным телеологическим причинам. Согласно консеквенциалистской теории морали, такие причины являются абсолютно фундаментальными, поскольку являются основанием всех моральных требований. Но такие причины никогда не играли центральной роли в других теориях морали, соперничавших с консеквенциализмом, — в контрактуализме или кантианстве. Контрактуалисты и кантианцы пытаются обосновать моральные обязательства не объективно ценными целями, но принципами, которые можно рационально выбрать или которыми можно добровольно руководствоваться, и рациональность конкретного выбора, по их мнению, не требует ссылок на объективные телеологические причины. Парфит утверждает, что ни одна адекватная теория морали не может быть обоснована таким образом. Если моральные обязательства должны выводиться из рационально выбранных принципов, то рациональность этого выбора должна оцениваться в контексте всех существенных причин, включая и объективные телеологические причины. Парфит идет еще дальше, говоря, что если так формулировать кантианские и контрактуалистские теории, то и кантианцы, и контрактуалисты, и консеквенциалисты — все вместе сойдутся на теориях, которые будут неразличимы с практической точки зрения. Так, несмотря на то что кантианцы и контрактуалисты свято верят в то, что их теории опровергают взгляды консеквенциалистов, эти теории в своих лучших проявлениях на самом деле их защищают. Поэтому, как считает Парфит, эти с виду столь разные и соперничающие между собой теоретики на деле лезут на одну и ту же гору, только по разным склонам.

Аргументация Парфита начинается с критического разбора кантовской философии морали. Кант утверждал, что фундаментальный моральный принцип, или категорический императив, может по-разному формулироваться, но значение его неизменно. Парфит показывает, однако, что при всех разумных допущениях разные формулировки категорического императива Кантом на самом деле не являются равнозначными и что некоторые из этих формулировок не могут служить выражением фундаментального принципа нравственности. Согласно самой известной формулировке, формуле универсального закона, человек поступает правильно именно тогда, когда поступает согласно максиме о том, что человек может стать живым воплощением универсального закона (где «может» означает «без нарушения логики»). Парфит показывает, что такое правило не позволяет исключить многие недопустимые с точки зрения нравственности вещи. Рассмотрим следующую максиму: «Если человек белый и в состоянии поработить черного человека, он должен это сделать». Ясно, что совершенно безнравственно поступать в соответствии с этой максимой. Но белый человек может, не нарушая логики, захотеть, чтобы эта максима была признана универсальным законом, или, другими словами, чтобы белые люди при первой же возможности порабощали черных. Если в желании поработить самого себя еще можно найти алогичность, то нет никакой рациональной алогичности в том, чтобы желать поработить кого-то другого. Проблема с рассматриваемой максимой заключается не в том, что ее не может пожелать принять в качестве универсального закона кто угодно, а в том, что ее не может пожелать принять в таком качестве каждый (в частности, приведенную выше максиму не согласятся никогда принять в качестве универсального закона чернокожие).

Лучшим вариантом фундаментального принципа морали, таким образом, является следующий: человек поступает нравственно в том случае, если его действия согласуются с максимой о том, что каждый может, не противореча логике, желать, чтобы данная норма поведения стала универсальным законом. Но даже такая формулировка допускает безнравственность, так как все могут вполне логично захотеть, чтобы какая-то аморальная максима стала универсальным законом, — нет, например, никакого противоречия в универсальной максиме причинять людям как можно больше боли. Отсюда, согласно Парфиту, наилучшая формулировка принципа универсального закона касается не того, что каждый может желать, не противореча логике, а то, чего каждый может желать разумно, то есть имея достаточную причину желать. Наилучшую формулировку, утверждает Парфит, можно сформулировать так: человек поступает правильно и нравственно в том случае, если его действия основаны на принципе, универсальную приемлемость которого будет иметь причину желать или выбирать каждый. Парфит называет эту формулировку кантовской контрактуалистской формулой, поскольку она основывается на суждении о нравственности и безнравственности, опирающемся на принцип, согласно которому все активные члены сообщества в состоянии прийти к разумному соглашению друг с другом. Парфит считает, что кантианская контрактуалистская формула является не только лучшей версией кантианства, но и лучшей версией контрактуализма.

Кантианская контрактуалистская формула предполагает, что существуют принципы, универсальная приемлемость которых для каждого из нас имеет достаточно оснований для того, чтобы мы желали или выбирали ее, если у нас будет возможность выбирать принципы, устраивающие всех и каждого. Но существуют ли такие принципы в действительности, зависит от того, каковы причины нашего поведения и какова сила этих причин. Предположим, например, что единственные причины, которыми мы руководствуемся, суть причины благоразумные. В этом случае представляется маловероятным, чтобы существовали какие-то принципы, универсальная приемлемость которых побуждала бы всех без исключения людей предпочесть именно их, так как у каждого человека есть убедительная причина выбирать такую универсальную приемлемость принципов, которая была бы оптимальной в отношении личных интересов каждого человека, и маловероятно, чтобы любой принцип был бы оптимален в отношении интересов всех без исключения членов сообщества. Положим, однако, что, помимо любых благоразумных или других частных причин, мы также обладаем объективными телеологическими причинами выбирать такие решения, которые являются наилучшими с той точки зрения, что они пригодны для всех. Положим далее, что с рациональной точки зрения (хотя и не обязательно с рациональной) допустимо отдать решительное предпочтение таким объективным причинам. В этом случае, настаивает Парфит, будут существовать принципы, для универсальной приемлемости которых будут достаточные причины у всех. И это будут именно те принципы, универсальная приемлемость которых сможет иметь наилучшие последствия с объективной точки зрения; то есть это будут принципы следования правилам. Такими вытекающими из правил принципами являются те принципы, для выбора которых у каждого активного члена сообщества будут сильнейшие объективные причины, и эти объективные причины будут в каждом случае обеспечивать достаточную, хотя, возможно, и не решающую, причину заинтересованного деятеля выбрать именно эти принципы. Но если принятие этих принципов не сделает положение вещей лучше с объективной точки зрения, то всегда найдется некто, имеющий вескую причину, чтобы не согласиться их принять. Таким образом, единственными принципами, выбор которых обоснован и принимается всеми, являются принципы, вытекающие из правил. Из кантианского контрактуализма следует, что человек поступает нравственно, если действует, исходя из принципов, вытекающих из правил.

Имеются, однако, серьезные возражения против принципов, вытекающих из правил. Следовательно, если лучшие версии кантианства и контрактуализма подразумевают, что мы поступаем нравственно в случаях, когда действуем, опираясь на такие принципы, то эти возражения в равной степени направлены против кантианства и контрактуализма. Действительно, одно из самых убедительных возражений против вытекающих из правил принципов приведено в 12-й главе «Восхождения на гору». Проблема заключается в том, что существуют принципы, универсальное принятие которых способно улучшить или сохранить приемлемое положение вещей, но следование этим принципам является аморальным. Рассмотрим следующее утверждение: «Никогда не прибегай к насилию, если другие люди не прибегают к агрессивному насилию, — в противном случае убей их как можно больше». Вполне вероятно, что универсальное принятие этого принципа улучшит положение в мире, а следовательно, принятие этого принципа в качестве универсального будет иметь достаточную причину: если все последуют этому принципу, то в мире не будет насилия. Но следование этому принципу в реальном мире, где всегда найдутся люди, применяющие агрессивное насилие, неизбежно приведет к многочисленным убийствам.

Для того чтобы уйти от этой проблемы, говорит Парфит, мы должны пересмотреть закон следования правилам так, чтобы он утверждал, что мы поступаем нравственно в том случае, если действуем по принципу, принятие которого любым числом людей улучшит положение вещей. Точно так же надо пересмотреть контрактуализм Канта, чтобы он утверждал, что мы поступаем нравственно в том случае,

если действуем по принципу, принятие которого любым числом людей будет иметь достаточную причину для того, чтобы он был ими выбран. То есть для того, чтобы поступать нравственно, мы должны поступать в соответствии с принципами, принятия которых мы можем сознательно желать не только в ситуации, когда мы выбираем принципы обязательные для всех, но также и в ситуации, где мы выбираем принципы, согласно которым будут поступать и всевозможные малочисленные группы людей. Согласно Парфиту, после такого уточнения формулировки консеквенциализм и контрактуализм Канта вновь сходятся.

Сомнительно, однако, что найдется достаточно много принципов, которые отвечали бы условиям этой пересмотренной формулировки. То есть сомнительно, что в каждой ситуации выбора существует некий принцип, в соответствии с которым можно поступать, — какое бы число людей его ни приняло, — если вы соглашаетесь с ним и если его принятие приведет к улучшению положения вещей. Рассмотрим, например, следующие два правила:

П1. Прилагая разумные усилия, чтобы облагодетельствовать бедных, следует в первую очередь заботиться о родных и близких.

П2. Поступай так, чтобы максимально облагодетельствовать человечество в целом, не отдавая предпочтения чьим-либо интересам в ущерб интересам всех остальных.

Если наш выбор касается того, какому принципу должен следовать отдельно взятый человек, то более строгая объективная причина заставит нас выбрать П2, а не П1, так как в реальном мире живет бесчисленное множество чрезвычайно бедных людей, которые получат намного большую пользу от принятия этим человеком правила П2, чем правила П1. С объективной точки зрения эта польза намного весомее потерь обсуждаемого нами человека и его близких в результате принятия П2. Но если мы желаем выбрать принцип, пригодный для принятия всеми, то больше резонов у нас выбрать правило П1, а не П2. Независимо от того, будет кто-то из нас следовать правилу П1 или правилу П2, нищета со временем исчезнет или почти исчезнет. Но если мы все примем правило П2, то никто не сможет иметь ни с кем тесных и близких родственных отношений, что было бы очень чувствительной и невосполнимой потерей. Таким образом, представляется, что правило, выбрать которое по обоснованной объективной причине может каждый отдельно взятый человек, отличается от правила, выбрать которое по обоснованной объективной причине могут все.

Парфит полагает, что мы можем решить эту проблему и выработать принципы, принятие которых любым числом людей будет оптимальным, если мы введем дополнительное условие или принцип в следующей формулировке: «Делай А, если число или доля делающих А не ниже некоторого порога, в противном случае делай Б». Таким образом, в рассматриваемом нами случае определяющий условный принцип может быть сформулирован так:

ПЗ. «Прикладывай разумные усилия к оказанию помощи бедным, но отдавай пальму первенства интересам родных и близких, если в мире не слишком мало людей, сознательно старающихся помочь бедным; если же таких людей слишком мало, то следует поступать так, чтобы принести максимальную пользу человечеству в целом».

Но будет ли принятие каждым ПЗ столь же удачным выбором, как и принятие П2? В обоих случаях все будут отдавать предпочтение родным и близким. Но в приведенном выше случае это предпочтение является условным. То есть если все примут правило ПЗ, то они изъявят желание пожертвовать интересами родных и близких, если недостаточное число людей проявляет готовность помогать бедным. Может получиться так, что личные отношения, упомянутые в условном правиле ПЗ, окажутся менее ценными, чем отношения, упомянутые в безусловном правиле П2.

Итак, перед нами дилемма: если мы утверждаем, что моральные принципы — это такие принципы, универсальное принятие которых улучшит существующее положение вещей в мире, то, значит, мы получаем результат, согласно которому моральными принципами могут считаться также альтернативные принципы, многие из которых просто чудовищны. Если же, с другой стороны, мы считаем, что моральные принципы — это такие принципы, принятие которых любым числом людей сделает лучше положение вещей в мире, то в результате сможем утверждать, что существуют принципы, которые можно считать моральными, по крайней мере некоторые из них.

Эту проблему можно решить, определив самые важные принципы в понятиях подчинения, а не принятия. Дело в том, что человек может подчиняться некоему правилу в том смысле, что все его поступки не расходятся с этим правилом, — при том, что это не является его рассудочным выбором. Отсюда мы можем определить моральные принципы как принципы, подчинение которым любого числа людей приводит к улучшению существующего положения дел (или, во всяком случае, к его сохранению даже в том случае, если универсальное принятие этих принципов не приведет к улучшению положения дел). В конце концов в мире, где достаточное число людей прилагает усилия для помощи бедным, правила П1 и ПЗ содержат одни и те же предписания, и поэтому каждый, кто подчиняется П1, автоматически подчиняется и ПЗ. И наоборот, универсальное подчинение ПЗ, по сути, есть то же самое, что подчинение П1. Если принцип обладает таким свойством, что согласие с ним любого числа людей приводит к улучшению положения дел, то мы можем назвать такой принцип приспособительным.

Итак, мы можем избежать вышеупомянутой дилеммы, если переформулируем положение консеквенциалистов таким образом, чтобы оно утверждало, что действие морально в том случае, если оно находится в согласии с приспособительными принципами. Точно так же мы должны пересмотреть кантовскую договорную формулу таким образом, чтобы она утверждала, что действие морально в том случае, если не противоречит принципам подчинения, с которыми сознательно согласится каждый член любой группы людей. Если аргументация Парфита верна, то результирующая формулировка будет соответствующей: обе формулировки позволяют только такие действия, которые согласуются с приспособительными принципами. Но если мы решимся на такой пересмотр, то сильно приблизимся к принятию теории последствий действия, так как она может показать, что действие, допустимое с точки зрения приспособительных принципов, должно по необходимости быть действием, приводящим к улучшению существующего положения вещей, и поэтому оно должно быть допустимым также с точки зрения теории последствий действия. Значит, мы можем столкнуться с выводом о том, что даже в своих лучших формулировках консеквенциализм, кантианство и контрактуализм сходятся на точке зрения, весьма напоминающей теорию последствий действия. Если это так, то тезис Парфита о том, что три основные школы теории морали сходятся, еще только предстоит доказать. Но вершина, на которой они сходятся после восхождения на гору философии морали, оказывается очень далеко от двух или трех базовых лагерей, откуда было начато восхождение.

 

Заключение

Работы Парфита пользуются огромным влиянием. Их значимость определяется не только высказанными в них идеями, но также способами их подачи. Труды Парфита отличаются ясностью изложения, строгостью аргументации, тщательностью исследования теоретических альтернатив, изобретательностью и живостью построения примеров, а также широтой стратегии построения доказательств, невиданной в истории философии морали. Многочисленные читатели Парфита, включая многих ведущих специалистов по этике, находят его работы подлинным откровением, так как Парфиту удалось впервые показать, насколько плодотворной может быть философия морали.

Парфит начинает «Причины и личности» эпиграфом из Ницше: «Снова дозволен всякий риск познающего; море, наше море снова лежит перед нами открытым; быть может, никогда еще не было столь “открытого моря”». Мы можем лишь надеяться, что будущий прогресс философии морали, как и ее развитие в настоящем, будет дальнейшим плаванием по морю, «открытому» для нас в сочинениях Парфита.

 

11 МАКДАУЭЛЛ

 

Введение

Вклад в философию Джона Макдауэлла (род. в 1942 году) включает работы по древнегреческой философии, философии языка, философии сознания, эпистемологии, метафизике и этике. Публикация «Духа и мира» в 1994 году вызвала оживленные дискуссии и сделала Макдауэлла одним из самых читаемых современных философов. Труд этот представил корпус идей, формировавшихся у Макдауэлла на протяжении предыдущих двадцати лет. Несмотря на то что эти идеи развивались и далее после выхода книги, ее по-прежнему можно рассматривать как свод философских раздумий на принципиально важные темы. На первый взгляд может показаться, что сам охват этих тем невероятно амбициозен. Макдауэлл предпринимает попытку поставить диагноз философской традиции, угнетенной весомостью современной науки, и предложить средства лечения этого недуга. Философская традиция, которую я здесь назову посткартезианской, характеризуется, с одной стороны, тенденцией к определенному натурализму, — натурализму, отождествляющему природный мир с тем объектом, который можно исследовать с помощью концептуальных возможностей естественных наук, — а с другой стороны, погруженностью в извечный набор философских проблем. К этим проблемам относятся проблемы взаимоотношения духа и тела, скептицизм относительно внешнего мира, скептицизм в отношении понимания чужого сознания, а также проблемы свободы и детерминизма. Все эти проблемы можно рассматривать как разные аспекты одной фундаментальной проблемы, определяющей посткартезианскую традицию, — проблемы понимания того, как соотносятся с природой разумные, сознательные и активные субъекты, в соответствии с тем, как это мыслится в данной традиции.

Взгляд, согласно которому посткартезианское мышление привлекается к решению проблем, которые отчасти определяют его устройство, является исключительно конструктивным. Требует разрешения главная фундаментальная проблема: какое место в природе занимают обладающие сознанием и рассудком деятели? Необходимо объяснить, как способность к ощущениям, разум, рациональность и деятельность возможны в мире, который постигается как физический феномен. В своих притязаниях Макдауэлл заходит так далеко, что подвергает критике сами предпосылки, на которых основывается натуралистическая конструктивная философская традиция. Цель Макдауэлла — вдохнуть новую жизнь в альтернативный философский подход, аристотелевский по своей природе, который предполагает, что вопросы типа «Как возможно?», характерные для посткартезианской философии, собственно, не требуют никакого ответа. Макдауэлл в некотором смысле выступает за изменение нашей философской парадигмы. Хотя, с другой стороны, можно сказать, что в философском отношении его намерения весьма скромны. Принципиальным для его подхода к философской традиции является то, что Макдауэлл отрицает, что он не предлагает решения традиционных философских проблем. Другими словами, что Макдауэлл не отвечает на вопросы типа «Как возможно?», очерчивающие контуры традиции. Но цель Макдауэлла — не отвечать на эти вопросы, а изгнать их из философии, как злых духов. Экзорцизм — это не метод ответить на вопросы или доказать, что они бессмысленны, или что на них не может быть ответа. С одной стороны, экзорцизм занимается вскрытием предпосылок, образующих систему отсчета традиции, и исследованием происхождения их власти над нами, а с другой стороны, выработкой способов ослабления пут, сковывающих наше мышление, и формированием альтернативного образа мышления, для которого вопрос «Как возможно?» теряет свою актуальность.

 

Философия Аристотеля против посткартезианства

Центральное место в проекте Макдауэлла занимает попытка сформулировать альтернативную, аристотелевскую версию натурализма, открывающую пути к постижению натуры обладающих рассудком деятелей и их отношения к миру, которые не являются просто возможностями в том смысле, как это понимает посткартезианская традиция. Макдауэлл хочет представить альтернативную систему отсчета, в рамках которой следует осмыслить отношение между духом и телом и в рамках которой мы можем достичь такой формы философского понимания, которая освободит нас от проблем и парадоксов, характерных для посткартезианской философии. Традиционная философская проблема, обсуждаемая в первую очередь в «Духе и мире», — это скептицизм в отношении внешнего мира. Цель Макдауэлла — достичь понимания отношений между сознанием и миром, что становится возможным благодаря аристотелевской версии натурализма, в которой нам не придется больше отвечать на скептические сомнения, чтобы понять, как возможно знание о мире. Очевидная настоятельность проблемы скептицизма, как будет показано, имеет свою причину в самих предпосылках, для которых Макдауэлл ищет альтернативу. Если такая альтернатива будет найдена, считает Макдауэлл, то наши знания о мире не будут больше подвергаться угрозе со стороны скептицизма.

Несмотря на то что одной из главных целей «Духа и мира» является формирование философского понимания, внутри которого отсутствует прессинг скептических сомнений, Макдауэлл начинает свой труд не с рассмотрения эпистемологических вопросов. Он полагает, что эпистемологическая обеспокоенность, находящая свое выражение в скептическом сомнении, — то есть в идее о том, что мы не можем объяснить, каким образом возможно знание о мире, — сливается с более глубокой проблемой: с ощущением угрозы, что наш образ мышления оставляет человеческое сознание изолированным от мира. Эта более глубокая проблема, считает Макдауэлл, сводится к пониманию того, в случае чего могут возникать наши мысли о независимом от сознания мире. Каким образом мы чувствуем, что содержание наших мыслей о том, что является истинным и ложным, зависит от положения вещей в мире, независимом от сознания и разума? Каким образом сознание вступает в контакт с объективным миром, не является, во-первых, считает Макдауэлл, вопросом о том, как мы можем знать о мире, но является вопросом о том, как мы можем думать о нем: каким образом мышление «ловит реальность в свою сеть»?

Макдауэлл утверждает, что рефлексия по этому поводу приводит нас к принятию «минимальной формы эмпиризма». Идея о том, что наше мышление имеет отношение к реальности, — это, по сути, идея о том, что являются наши мысли истинными или ложными, зависит от чего-то, что не зависит от мышления. Это идея о том, что наши мысли соответствуют миру — чему-то, находящемуся вне мысли. Следовательно, вне мысли должно быть нечто определяющее, верным или неверным является принятие нами некой мысли за истину; наша мысль в реальности должна быть ведома тем, что не зависит от этой мысли. Отсюда следует, что должен существовать какой-то суд, не зависящий от нашей системы убеждений, и с помощью этого суда мы сможем решать, являются ли наши убеждения истинными или ложными. Это утверждение о внешней обусловленности суждения, утверждает Макдауэлл, исключительно важно для самой идеи о том, что мы мыслим об объективном, независимом от разума мире. Исходя из того, что единственным подходящим претендентом на роль внешнего ограничителя нашей системы убеждений является опыт, мы и приходим к минимальной форме эмпиризма: наши убеждения должны рационально соответствовать тому, что дается нам опытным путем. Опыт должен быть окончательным тестом, чтобы удостовериться, должно ли некое убеждение признаваться соответствующим истине. Это, говорит Макдауэлл, является единственным умопостигаемым представлением, способным сделать убеждение соответствующим чему-то вне системы убеждений. Макдауэлл полагает, что философская традиция, которую он хочет опровергнуть, не способна достичь этой минимальной формы эмпиризма. То есть, говоря другими словами, она не способна обеспечить удовлетворительное понимание того, каким образом опыт может выступать в роли ограничителя убеждений. Эта традиция сталкивается с антиномией: с одной стороны, представляется, что опыт должен выступать в роли судьи, если мысль имеет отношение к действительности (минимальный эмпиризм); с другой стороны, если признать справедливость традиционных предпосылок, то мы не сумеем понять, как опыт может выступать в качестве судьи.

 

Нормативность и природа

Макдауэлл следующим образом представляет данную антиномию. Прежде всего он подчеркивает, что понятие убеждения является исключительно нормативным — то есть оно занимает свое место в системе понятий, управляемой конститутивным принципом рациональности. Поэтому описать эпизод биографии человека (например, некто высказывает уверенность, что температура в мире повышается) — это значит согласиться с тем, что человек тем или иным образом желает выразить то, что считает истинным; это утверждение Макдауэлл строит на доказательствах в пользу чьего-то убеждения, на доказательствах, опровергающих доводы, противоречащие чьему-то убеждению, и так далее. Макдауэлл использует выражение Уилфрида Селларса для понимания своей идеи: описать некое событие как случай выражения кем-то убеждения — это значит поместить событие «в логическое пространство причин». Постижимость, которую мы сообщаем таким образом событию, — это постижимость, возникающая при рассмотрении его как события из жизни обладающего рассудком субъекта. Понятие опыта, — в том виде, в каком оно предстает вместе с совокупностью предпосылок, которыми занимается Макдауэлл, — не относится к той же концептуальной категории, что и понятие убеждения. Опыт понимается как чувственные впечатления, являющиеся результатом каузального воздействия внешнего мира на наши сенсорные входы. Описать субъекта, переживающего некий частный опыт, — это значит вписать определенное событие в биографию субъекта, причем не в логическое пространство причин, а в логическое пространство природы. Постижимость, присущая чувственному событию, есть постижимость, помещающая событие в пространство естественных законов; то есть событие постижимо до тех пор, пока его можно описывать и понимать натуралистично, как результат протекания естественных процессов, действие которых совершенно не зависит от рассудочных способностей.

Основная идея Макдауэлла заключается в том, что то, что постигается как простое событие в пространстве природы или в области права, не может находиться в нормативных отношениях с нашей системой убеждений. Рациональные (то есть очевидные и логичные) отношения поддерживаются между высказываниями, выраженными с помощью предложений. Рациональные отношения между высказываниями — это отношения, поддерживаемые за счет отношений между предложениями, описывающими содержание значимых высказываний. Высказывания, которые можно понимать как лишенные пропозиционального содержания, то есть высказывания, которые воспринимаются как грубая констатация воздействия внешнего мира на наши органы чувств, не могут находиться в рациональном отношении к чему бы то ни было. Такие высказывания, следовательно, не могут служить рациональными ограничителями наших убеждений. Традиционная концепция опыта как неконцептуального эпизода, происхождение и протекание которого постижимо только внутри логического пространства природы, склонна выводить его в структуру рационального, где происходит процесс обоснования убеждений. Макдауэлл утверждает, что так происходит, когда мы переживаем эпизод, содержание которого находит свое место в нормативных отношениях с другими событиями и эпизодами, — а именно этими отношениями мы оперируем в пространстве причин, где и обретаются понятия обоснования, соответствия, достоверности и т.д. Если мы будем понимать опыт как грубую данность, лишенную концептуального или пропозиционального содержания, то не сможем понять, каким образом он может играть рациональную ограничительную роль в системе наших убеждений. Иначе говоря, мы не сможем прийти к минимальному эмпиризму, требующемуся для понимания концептуального содержания эмпирического суждения.

Попытка заставить опыт, понимаемый как каузальное воздействие внешнего мира на органы чувств, играть роль судьи равносильна приверженности мифологии Данного. Это попытка сохранить в неприкосновенности непостижимую идею, что есть нечто, находящееся целиком вне концептуальной сферы (грубые впечатления), и это нечто может служить рациональным подтверждением чего-то, находящегося внутри этой сферы (как убеждение или суждение). Эта идея, утверждает Макдауэлл, лишена внутренней логики. Просто не может иметь смысла идея, согласно которой высказывание, лишенное концептуального содержания, — то есть такое высказывание, содержание которого не может быть описано придаточным определительным предложением, — может находиться в рациональном отношении к обоснованию или подтверждению убеждений. В своей статье «Связная теория истины и познания» против мифа о Данном выступил и Дональд Дэвидсон. Он согласен с Макдауэллом в том, что идея об очевидных отношениях между двумя высказываниями, из которых хотя бы одно лишено пропозиционального содержания, не может быть умопостигаемой. Правда, Дэвидсон не утверждает, что надо отказаться от концепции опыта как грубого впечатления, а просто отрицает какую-либо познавательную роль опыта. Опыт, считает Дэвидсон, может стать причиной приобретения какого-то убеждения, но он не в состоянии его обосновать. Если речь заходит о процессе обоснования, то единственное, чем может быть обосновано убеждение, — это другое убеждение. Согласно Макдауэллу, позиция Дэвидсона есть законченный когерентизм, представители которого утверждают, что наше мышление лишено всякой связи с окружающим миром. Макдауэлл говорит, что это справедливо только в том случае, если мы не придем к идее, что наши убеждения соответствуют тому, что дано нам в опыте, или направляются данным опытом так, что только благодаря ему наши убеждения имеют смысл, ибо только опыт наполняет их эмпирическим содержанием. Отказ от минимального эмпиризма Макдауэлл считает недопустимым. Таким образом, мы остаемся с двумя неудовлетворительными альтернативами: мифологией Данного и когерентизмом.

 

Концептуально оформленный опыт

Макдауэлл утверждал, что для того, чтобы акты суждения вообще имели какое-то эмпирическое содержание, они непременно должны рационально соответствовать тому, что дано в чувственном опыте. Если наша система убеждений мыслится как самодостаточная система рациональных связей, но при этом находится — самое большее — в причинно-следственных отношениях с внешним миром, то она не может быть системой убеждений. Субъекта можно мыслить вовлеченным в акты суждения только тогда, когда он формирует свои убеждения как рациональный ответ на то, что дано в опыте. Способность к действенному мышлению, по существу, предполагает наличие способности наблюдать и высказывать суждения, основанные на опыте. Для того чтобы какой-то эпизод из жизни человека стал предметом основанного на наблюдении суждения, необходимо, чтобы субъект, высказывающий суждение, понимал его как рациональный ответ на то, что именно он наблюдал в данном случае. Существенно, утверждает далее Макдауэлл, чтобы мы рассматривали человеческий опыт как явление, непосредственно раскрывающее наблюдаемый объект: факты, детали мира. Только после этого мы можем рассматривать суждение о предмете наблюдения — суждение о том, что вещи устроены так-то и так-то, — как чье-то суждение, сделанное в результате наблюдения того, как устроены разные вещи.

Цель Макдауэлла — сформулировать концепцию опыта, в которой равно сохраняются представления о пассивности и сенсорной непосредственности, характеризующие чувственные впечатления, и понятия концептуальной структуры, характеризующие суждения и убеждения. Например, содержанием моего визуального опыта является то, что чашка пуста. В визуальном опыте, считает Макдауэлл, делается очевидным объективное обстоятельство — то, что чашка пуста. Согласно этой концепции, опыт мыслится не как простой сенсорный эпизод, данный в ощущении вне концептуальной оценки как нечто произошедшее в пространстве природы, но как форма «открытости миру». Мыслимая таким образом идея об опыте как о нормирующем ограничении убеждения — как о том, чему рационально соответствует убеждение, — не вызывает никаких нареканий: субъект в состоянии представить себе опытное восприятие того факта, что чашка пуста, как основание для суждения о том, что чашка пуста. Если мыслить опыт как придание очевидности перцептивному осознанию содержания факта, то мы можем придать смысл и сделанным на основании наблюдений суждениям, а значит, придать смысл и системе эмпирических убеждений. Минимальный эмпиризм сохранен, и одновременно мы приходим к пониманию того, как мышление согласуется с реальностью. Способ выхода из антиномии, предложенный Макдауэллом и описанный в предыдущем разделе, заключается в такой концепции опыта, согласно которой (в случае существ, наделенных способностью к формированию понятий) он формулируется концептуально так, чтобы в опыте субъект мыслил себя осознающим положение вещей, описываемых посредством истинных предложений. Содержание опыта — это то, что выражают посредством предложения, представляющего объективное положение дел, то есть такое положение дел, которое было бы доступно пониманию субъекта независимо от его чувственного опыта.

Концепция опыта, предложенная Макдауэллом как единственный способ избавиться от антиномии, выводится из особой концепции мира: мир — это вся сумма фактов, где понятие факта глубинным образом связано с понятием предложения, отвечающего критерию истинности. Критика Макдауэллом идеи опыта как Данного, не оформленного в понятиях, — это, по существу, критика самой идеи о том, что вещи, составляющие объективную реальность, находятся вне концептуальной сферы. Отчасти источник мощного влияния этой проблематичной концепции заключается в привлекательности идеи, что то, каковы вещи объективно, не зависит от того, как они воздействуют на людей, придерживающихся тех или иных взглядов. Поскольку система понятий, с помощью которой мы концептуально описываем мир, является продуктом человеческой истории и наших видов на будущее, постольку утверждение МакДауэлла о том, что концепция объективного мира постижима только в том случае, если она мыслится и описывается в рамках нашей концептуальной системы, может показаться неприемлемой из-за своего идеализма. Мы интуитивно чувствуем, что мир — это нечто, существующее независимо от человеческого мышления и опыта и предшествовавшее им. Поэтому опыт следует рассматривать как результат простого каузального воздействия предельно независимого от нас мира на наши органы чувств. После чего начинают работать наши концептуальные построения, которые упорядочивают или структурируют не признающую никаких концепций данность. Представляется, что только так мы можем обосновать идею, что объективная реальность не зависит от нас и от нашего способа ее осмысления.

Противодействие Макдауэлла такой картине мира вполне согласуется с его неприятием мифологии Данного. Если мы поместим внешний мир и опыт вне пространства концепций, то не сможем постичь, каким образом опыт подтверждает или рационально очерчивает основанные на нем убеждения. Опыт мыслится как лишенное концептуальности содержание, как грубое воздействие мира, который находится вне наших концептуальных предложений или не зависит от них. Такое понимание опыта должно бесследно исчезнуть, если мы примем минимальную форму эмпиризма, которая, как считает Макдауэлл, является обязательной. Не должно быть, по его мнению, такого положения, чтобы наши понятия применялись для осмысления чегото, что мыслится как попросту существующее и абсолютно независимое. Содержание опыта должно мыслиться как открытое множество подлежащих суждению содержаний. А так как подлежащее суждению содержание является в точности тем, чем оно должно быть, — фактом, — то опыт надо мыслить как привнесение мира — то есть всей совокупности фактов — в поле зрения субъекта. Для Макдауэлла идея объективного мира постижима только как то, что открывается как некое обстоятельство, — с точки зрения того, кто на него смотрит. Нет никакой другой концепции мира, которая была бы постижима либо сама по себе, либо делала постижимым то, как мы вообще можем иметь какую-то концепцию — то есть думать о мире.

 

Что такое понятия?

Почему, на взгляд Макдауэлла, овладение комплексом понятий приводит к пониманию мира? Почему благодаря пребыванию в концептуальной сфере опыт делает возможной открытость миру? Здесь важную роль играет пассивность опыта — тот факт, что мы не контролируем то, что дано нам в опыте. Отчасти наша пассивность в восприятии опыта питает идею, что наши убеждения определяются чемто вне той сферы, где разумные субъекты осуществляют активный контроль. Макдауэлл, однако, подчеркивает, что пассивность — это еще не все: «Главный контекст [отчетливой пассивности опыта] имеет значение для доступности образа [опыта, как открытости миру]» («Дух и мир», 29). Этот «главный контекст» обеспечивается природой нашей сетки понятий — в частности, идеей о том, что она, в сущности, соответствует нашему мировоззрению. Но позволительно спросить, почему то, что можно определить как систему понятий, составляет мировоззрение? Для ответа на этот вопрос нам придется подробнее разобраться, как Макдауэлл понимает природу понятий и что, по его мнению, определяет само существование концептуальных схем.

Прежде всего надо сказать, что Макдауэлл является сторонником идеи о том, что понятие — это то, что приложимо не к одному, а к большему числу случаев, и объединяет как одинаковые различные вещи. Данный подход известен как Ограничение Обобщений: понятия, по существу, можно приложить к любой последовательности суждений, которые подводят разные случаи под одно и то же понятие. Идея понятий, таким образом, оказывается подспудно связана с идеей правильных или неправильных действий в данной последовательности событий; эта идея предусматривает использование некоего ярлыка согласно правилу «верно» или «неверно». Влияние позднего Витгенштейна на мышление МакДауэлла проявляется в его приверженности идее о том, что существование правил, позволяющих или не позволяющих употребить то или иное выражение, зависит исключительно от существующей практики их применения. Мы можем сделать понятие правильного или неправильного употребления выражений постижимым, считает Макдауэлл, только на фоне установившейся практики его применения, то есть его привычного употребления. Для интерпретации Макдауэллом положения Витгенштейна очень важно, что теоретические представления, с помощью которых мы пытаемся пролить свет на правила употребления выражений, сами по себе являются нормативными. Таким образом, практика, на фоне которой то или иное употребление выражения может считаться правильным или неправильным, может характеризоваться только как нормирующая. Мы не можем характеризовать ни практику, ни поведение ее участников, не используя такие нормативные понятия, как правило, обычай, установление и так далее. Практика, о которой мы говорим, — это такая практика, участники которой осознанно следуют правилам, подчиняясь привычным способам употребления слов и используя лингвистические приемы, которые являются нормативными по определению.

Данная концепция подразумевает, что следование правилам и применение понятий — дело сугубо публичное. Именно существование установленного способа действия — то есть использования выражений для высказывания суждений — есть сущность самого понятия о правиле. Так, понятие, выражаемое словом «красный», зафиксировано обычаем, публичной практикой использования слова, и я должен быть вовлечен в этот обычай, чтобы понимать данное слово. Вопрос о том, можно ли применить это понятие в каком-то другом случае, является отдельным вопросом, который может поставить любой человек, владеющий необходимыми лингвистическими навыками. Так, понятие цвета непременно связано с идеей видимого объекта, цвет которого есть тема, подлежащая объективному рассмотрению. В случае с цветовыми понятиями критерии определения цвета видимого объекта требуют стандартных условий наблюдения, в частности, стандартного наблюдателя, который рассматривает объект в условиях стандартного освещения. Для того чтобы понять, что слова нашего языка выражают понятия и имеют какое-то значение, очень важно, чтобы наше понятие цвета неотъемлемой частью входило в концепцию мира, объемлющего физические объекты, видимые поверхности которых (при соответствующих условиях) объективно (то есть верно или неверно) характеризуются наличием какой-либо окраски. В особых случаях мы можем приложить понятие цвета к образам или ощущениям, которые возникают после надавливания на глазные яблоки, например; но, согласно Макдауэллу, в первую очередь их использование определяется системой понятий, соответствующей мировоззрению, — пока положение вещей, которые эта схема призвана описать, позволяет говорящему объективно и независимо высказывать суждения. Идея присущего объекту цвета, — например, то, что он выглядит красным, — является вторичной и производной по отношению к распространенной практике использования определений цвета в объективных суждениях о цвете.

 

Восстановление концепции природы

Согласно предлагаемой МакДауэллом концепции, то, что субъект воспринимает опытным путем, есть нечто происходящее в действительности; содержание опыта — это то, что выражается посредством предложения, представляющего объективное положение вещей. Субъект, переживающий опыт в таком смысле, полагает себя осознающим положение вещей, которое существует независимо от его чувственного опыта. Макдауэлл считает, однако, что существуют серьезные препятствия для признания этой концепции опыта как доступной нам в философском отношении. В предыдущей главе мы рассмотрели воззрение, согласно которому приверженность к грубой форме реализма приводит к признанию концепции Макдауэлла об опыте как открытости миру неприемлемо идеалистической. Разобрали мы и ответ Макдауэлла. Он полагает, что обращение к тому, что он считает очень сомнительной формой реализма, есть проявление дуализма, в качестве одной из краеугольных предпосылок лежащего в основе посткартезианского мышления: дуализма разума и природы. Поэтому одна из основных целей сочинения Макдауэлла — это критика концепции природы как одной из сторон, порождающих дуализм, и он предлагает заменить ее концепцией природного мира, внутри которого понятие разума и понятие природы не противопоставляются друг другу. Макдауэлл утверждает, что когда будет принята «более гибкая» концепция природы, мы расчистим пространство для идеи о естественных способностях к восприятию, отшлифованных сугубо рациональной структурой приобретенной системы понятий.

Как мы уже видели в самом начале, Макдауэлл считает, что тот характер понимания, который адекватен деятельности рационального индивида, даже логически отличается от характера понимания, свойственного естественным наукам. Их противопоставление выражается в понятиях способа понимания, который делает происходящее постижимым при отнесении его к логике причин, и в понятиях способа понимания, который делает происходящее постижимым при отнесении его к логике природы. Макдауэлл считает, что есть два отдельных и логически различающихся пути сделать происходящее постижимым: рассматривать его как результат активности разумного индивида, самостоятельно распоряжающегося своей жизнью, — или как естественный феномен, протекание которого объяснимо в понятиях законов природы. Макдауэлл считает, что столь отчетливый контраст между двумя способами сделать событие умопостигаемым возник в ходе развития современной науки. Явный контраст между двумя формами постижения, двумя логическими пространствами отсутствовал до последнего времени. Отчетливое различение между природой и разумом до этого не проводилось, и, следовательно, не ощущалось напряжение между идеей нормативных способностей и идеей естественных природных сил.

Принять, что существуют два логически различных способа делать вещи постижимыми, — это значит принять, что понятия, которые используются, когда мы помещаем чтото в пространство причин, — суждение, убеждение, намерение и т.д., — не могут быть поняты с помощью концепций, которые используются, когда мы помещаем что-то в пространство природы. Именно это имеет в виду Макдауэлл, высказывая идею, что разум есть феномен совершенно особого рода: понятия, управляемые конституциональными идеалами рациональности, образуют самостоятельную концептуальную область, которая не может быть развернута и истолкована в понятиях, находящихся вне ее компетенции. Однако такой взгляд не означает принятия тезиса о дуализме разума и природы. Признание дуализма разума и природы зависит от нашей готовности принять допущение, что природа эквивалентна предмету естественных наук, то есть тому, что постижимо в сфере действия ее законов. Если мы примем это допущение, то поскольку восприятие опыта — это естественная способность, постольку мы не сможем понять, как опыт может выступать в качестве рационального ограничителя убеждений. Таким образом, именно дуализм разума и природы, а также предполагаемая этим дуализмом концепция природы являются истинным источником нашей неспособности рассматривать концепцию опыта, которую рекомендует Макдауэлл, как возможную.

Макдауэлл сознает, что есть два способа преодолеть эту трудность. Один способ — это отрицание того, что логическое пространство причин представляет собой самостоятельную концептуальную область. Для этого придется в какой-то степени сделать уступку натурализму, оставив на месте посткартезианскую концепцию природы. Однако

Макдауэлла такой путь не привлекает, ибо он признает, что способ постижения, помещающий события в логическое пространство причин, выглядит, мягко говоря, экзотично. Цель Макдауэлла — разработать альтернативную концепцию природы, концепцию, позволяющую нам спокойно отнестись к идее о том, что концептуальные или рациональные способности являются своеобразными и их невозможно разъяснить в понятиях концептуальных возможностей естественных наук, и смириться с идеей о том, что эти способности тем не менее являются естественными для определенных видов живых существ. Сделав такое заявление, Макдауэлл полагает, что теперь нет никаких трудностей в принятии концепции о человеческом восприятии как свойства, уже предопределенного нашими концептуальными способностями, то есть, иными словами, как формы нашей открытости миру. Именно в этом пункте Макдауэлл апеллирует к аристотелевской этике как к прототипу той формы натурализма, которую он хочет рекомендовать. Концепция Макдауэлла об отношении между человеческим сознанием и окружающим миром может рассматриваться как обобщенная форма аристотелевской концепции отношения между этическим индивидом и этической реальностью. Иначе говоря, тот род этического реализма, который Макдауэлл обнаружил в этике Аристотеля, зеркально соответствует той смягченной макдауэлловской форме натурализма, которая позволяет нам думать об опыте как о форме открытости миру.

 

Аристотелевский реализм

Для Макдауэлла аристотелевский реализм, как мы уже видели, идет рука об руку со смутным ощущением, что мы имеем достаточное представление о том, чем является факт как таковой, без его концептуализации, которая, согласно нашему пониманию, необходима нам для построения правдивых высказываний. Макдауэлл считает, что у нас нет настолько выигрышной позиции для вопрошания о сущности фактов, которая была бы безотносительной к тому, как именно мы определяем, что есть истина, а что ложь. Аналогичную позицию в этом вопросе, по мнению Макдауэлла, занимает и Аристотель. Он продолжает скромно присутствовать в наших взглядах и этических воззрениях. Из глубины веков Аристотель высказывает свое натуралистическое суждение о том, как и почему люди обрели этическое мировоззрение и у них открылись глаза на существование этических вопросов. Аристотель думает об этом как о достижениях в процессе познания, приобретенного в ходе привыкания и обучения, которое развило в нас способность видеть мир и отвечать на его требования. Эту способность Аристотель называет нашей второй натурой. Идея Макдауэлла состоит в том, что мы можем рассматривать это как модель приобретения концептуальных способностей в принципе: зрелое человеческое существо обретает перцептивный взгляд на мир с помощью определенного типа обучения на практике, для которой первостепенное значение имеет усвоение способов оценки существующего положения вещей и ответов на него при условии, что это положение объективно и не зависит от актов суждения.

Макдауэлл хочет, чтобы мы переняли у Аристотеля более свободный взгляд на то, как устроен мир, и использовали аристотелевское отношение к этическому воспитанию как модель для понимания перехода, совершаемого человеком из положения, в котором он не имеет доступа к важным и существенным фактам, в положение, в котором у него открываются глаза и он начинает видеть эти факты. Чтобы этого достичь, Макдауэллу пришлось озадачиться вопросом, который не было нужды решать Аристотелю: пришлось сформулировать концепцию опыта как открытости миру, которая не является уже одним из звеньев философской традиции, определяемой научной концепцией мира. И чтобы выполнить эту задачу, Макдауэллу пришлось обратиться не к Аристотелю, а к Канту. Он воспользовался идеей Канта, что интуиция без концепции слепа, а концепция без интуиции пуста, для того чтобы в новой форме возродить аристотелевский реализм, согласно которому факты становятся явными благодаря опыту и реальность объективна именно в таком смысле: реальность — это феномен, существование которого не зависит от опыта или суждений индивида. Это особого рода объективность, связанная с идеей правоты или неправоты наших суждений о положении вещей, а также с вынужденной необходимостью гарантировать, что наши убеждения и действия являются адекватным ответом на положение вещей. Здесь не имеется в виду, что объективное, как полагал Аристотель, — это то, что может быть понято и охарактеризовано независимо от точки зрения, с которой это объективное раскрывается как существующее положение вещей, как часть независимого мира. Для Макдауэлла фактом — а следовательно, и частью мироздания — является то, что составляет предмет верного или неверного суждения. Философ не требует, чтобы доступный пониманию предмет верного суждения рассматривался вне концептуальной перспективы, исходя из которой высказывается суждение. Макдауэлл утверждает, что его подход не ставит реальность в зависимость от мышления о ней; просто надо признать, что объективные факты мыслимы и могут быть восприняты в опыте индивидом, обладающим необходимыми концептуальными способностями.

 

Заключение

Задача «Духа и мира» состоит в том, чтобы представить читателю суть философской рефлексии о необходимости предать забвению главный вопрос традиционной философии, которая одержима проблемой скептицизма в отношении внешнего мира. Макдауэлл утверждает, что пришел к новому пониманию отношений между сознанием и миром и такое понимание позволяет игнорировать традиционные аргументы скептиков. Это утверждение можно счесть скромным в сравнении с претензией достойно возразить скептикам; такая претензия заставила бы Макдауэлла доказать, что скептик и сам признает, что существуют внешний мир и наши знания о нем. Поэтому Макдауэлл не только не претендует на то, чтобы дать достойный ответ скептику, но считает, что такой ответ вообще невозможен. Однако он не считает, что, уступив в этом пункте, дает спорный или неудовлетворительный с философской точки зрения ответ. Дело в том, говорит Макдауэлл, что скептицизм вселяет в нас беспокойство и вносит путаницу из-за того, что мы спорим со скептиками, оставаясь на платформе старой философской системы, каковую Макдауэлл отвергает. Главный мотив, заставляющий его выбрать альтернативную систему, заключается, по его словам, в том, что его подход позволяет осознать то, что наше мышление соответствует реальности. Сохраняя то, что придает смысл эмпирическому мышлению, и принимая концепцию природы и опыта, предложенную Макдауэллом, мы в то же время получаем возможность игнорировать скептические сомнения посткартезианской традиции.

Макдауэлл считает, что традиционная проблема скепсиса в отношении внешнего мира возникает в контексте столь же традиционной тенденции интериоризировать ментальное — тенденции рассматривать разум как внутреннюю сферу, план строения которой полностью прозрачен для субъекта, обладателя этого разума. Макдауэлл утверждает, что катастрофический шаг, ведущий к фатальной интериоризации пространства рассуждений, делается в ответ на Аргумент в пользу Иллюзии. Если я что-то вижу, — например, вижу, что передо мной рука, — то обычно это дает мне основание к суждению о том, что передо мной действительно рука. Но затем появляется рефлексия: определенно, что когда я сужу, что это рука, то я принимаю этот предмет за руку на основании того, что он выглядит как рука. Ясно, однако, что иногда нечто выглядит как определенная вещь, на самом деле таковой не являясь. Рука перед глазами может привидеться мне во сне или в галлюцинации. Если содержание субъективной сферы полностью очевидно для субъекта, то представляется, что то, что Макдауэлл называет «первой позицией в пространстве причин», просто обязано выглядеть таким, чтобы мне казалось, будто перед моими глазами находится рука (то есть тем, чего мне недостает для полного ощущения того, что передо мной рука). Вывод суждения о том, что передо мной рука, должен делаться в результате умозаключения, что находящийся перед моими глазами предмет выглядит как рука. Ясно, однако, что такое умозаключение оправдано только при допущении, что мой текущий опыт надежно говорит мне о том, каково положение вещей в реальном мире. Теперь в игру вступают скептические гипотезы, ибо представляется, что только в том случае, когда я имею возможность их исключить, я могу делать суждения о том, что происходит, на основании моего чувственного опыта. Макдауэлл убежден, что как только происходит интериоризация в ответ на Аргумент об Иллюзии, у нас не остается возможности обрести способность знать о мире что-то связное.

Одним из центральных пунктов альтернативной системы Макдауэлла является утверждение о том, что предрасположенности надо определять в понятиях способностей, которые понимаются, по существу, как свойства, имеющие прямое отношение к миру, как вовлеченные в него. Так, опыт понимается как способность ощущать и воспринимать факты — например, видеть перед глазами руку. Вопрос, однако, заключается в том, как Макдауэллу удается защитить эту концепцию опыта под натиском Аргумента об Иллюзии? В случае обманчивого ощущения, — например, в случае, когда рука мне всего лишь снится, — мне просто кажется, что передо мной рука; в данном случае мой опыт — не более чем видимость. Макдауэлл говорит, что принятие такого толкования обманчивого ощущения не дает нам основания считать, что толкование истинного случая имеет такие же ограничения. Это верно, что в истинном случае то, что мне кажется, что передо мной рука, есть очевидное проявление того, что перед моими глазами действительно находится рука, — и Макдауэлл утверждает, что этот факт может быть верно описан высказыванием о том, что я вижу руку. Таким образом, случаи, когда я вижу перед собой руку, могут быть проявлениями ментальных состояний двух различных родов: в одном ментальном состоянии мне просто кажется, что я вижу перед собой руку (случай чистой видимости), во втором ментальном состоянии я вижу руку, которая и в самом деле находится у меня перед глазами. В последнем случае чувственный опыт совпадает с фактом. Далее Макдауэлл утверждает, что не существует какой-то общей причины или фактора более высокого порядка, которые определяли бы содержание восприятия как в обманчивом, так и в истинном случае.

Макдауэлл понимает, что так называемый дизъюнкционизм показывает нам, как отделить верное интуитивное представление (о том, как воспринимаются вещи субъективно, независимо от реального положения вещей в сфере строго наружной по отношению к субъекту) от ошибочного представления (требующего, чтобы субъект сознавал всю меру своей субъективности). То, каковы вещи субъективно, зависит от того, воспринимает ли человек вещи такими, какие они есть, или ему просто кажется, что они таковы. Речь идет не о том, каково положение вещей во внешнем мире, но о том, что субъект должен быть уверен, что он видит руку, а не грезит о том, что видит руку. Макдауэлл утверждает, что если мы согласны с этим, то так же вполне способны понять, что если я в состоянии видеть перед собой руку, то это уже вполне удовлетворительное состояние, чтобы высказать обоснованное суждение, что передо мной рука, и при этом не возникает никакой нужды искать поддержки в общих убеждениях относительно того, где именно в мире она находится. Мое зрительное ощущение, что передо мной рука, — это встреча с миром, который — при всех привходящих обстоятельствах — подкрепляет мое суждение о том, что это рука. Конечно, мы подвержены ошибкам, и с этим, как говорит Макдауэлл, нам надо научиться жить. Если существуют особые причины думать, что я введен в заблуждение или обманут, то я — как ответственный познающий индивид — обязан тщательно все проверить. Но если особых причин для сомнений нет, то в таком случае опыт определяет восприятие фактов, и именно он лежит в основе суждения. Опыт является методом непосредственного когнитивного контакта с миром, что становится удовлетворительным базисом для выработки убеждений. Эта картина, утверждает Макдауэлл, делает нас способными представлять себя субъектами познания и позволяет избежать мысли о том, что только ответив на возражения скептиков, мы способны понять, как возможно познание мира.

Далее, Макдауэлл утверждает, что только приняв эту концепцию обращенного к миру разума (согласно которой структура пространства разума соответствует структуре мира, доступного нам благодаря опыту), мы сможем правильно мыслить о мире как имеющем форму и обладающем рационально структурированным содержанием. Если же мы не мыслим разум как обращенную к миру способность, то вся идея содержания, — а значит, и его видимых проявлений, — оказывается под угрозой. Реальность, утверждает Макдауэлл, в процессе понимания всегда предшествует своим видимым проявлениям; мы не можем сделать интериоризирующий шаг, определяющий для скептицизма, без отказа от самой идеи разума и от внятного содержания. Таким образом, мы имеем философскую систему, внутри которой улетучивается тревога, что прежде чем выводить обоснованные суждения о материальном мире, мы обязаны опровергнуть сомнения скептиков. Макдауэлл не научил нас, как отвечать скептикам, но показал, что имеется хорошо мотивированная философская система, где отсутствует ощущение, что мы должны постоянно отвечать на вызовы, подвергающие сомнению нашу способность познавать мир.

 

12 СИНГЕР

 

Вполне вероятно, что Питер Сингер является самым влиятельным из ныне живущих философов, а возможно, и из всех философов последнего времени. Определенно, он очень неоднозначен. В какую бы точку мира он ни приехал, там сразу же начинаются жаркие споры, но именно этого Сингер добивается своими сочинениями, — и мы высоко ценим его за рациональную ревизию многих убеждений и верований. Обнадеживающий пересмотр общепризнанных моральных воззрений — задача, за которую охотно брались многие философы, тем самым нередко вызывая обеспокоенность общества. И хотя производимое Сингером возмущение никогда не доходило до тех крайностей, которые довели Сократа до тюрьмы и казни, он часто становился объектом весьма ожесточенных нападок. Иногда протестующие прерывали дебаты и сворачивали дискуссии, — конференции, на которых он должен был выступать, отменяли в Германии и Австрии. Однажды из-за этого Сингер даже подвергся нападению («Как мне заткнули рот в Германии», 1991). Когда было объявлено о назначении его профессором биоэтики в Принстонском университете, возмущению преподавателей не было предела. В ведущих американских газетах появились статьи, характеризовавшие его как «самого опасного человека планеты», где его называли «профессор Смерть», а некоторые даже сравнивали его с нацистами. Бывший кандидат в президенты и член попечительского совета Принстонского университета Стив Форбс потребовал от ректора отмены назначения. Несмотря на весь этот шум, Сингер все же покинул Монашский университет в Мельбурне и приехал в Нью-Джерси занимать профессорскую кафедру. Почту нового профессора проверяли на наличие взрывчатки и других опасных веществ, а в кампусе его всюду сопровождали телохранители, так как протестующие буквально не давали ему прохода. Вскоре после его переезда в США в 1999 году страсти несколько поутихли, что не значит, что люди примирились со взглядами Сингера.

Сингер родился в 1946 году в Мельбурне и до сих пор шесть месяцев в году проводит у себя в Австралии. Образование он получил в Мельбурнском университете, где изучал право, историю и философию. После защиты магистерской диссертации в 1969 году Сингер поехал в Оксфорд, где его совместная с Р.М. Хэйром диссертация стала первой изданной им книгой «Демократия и неповиновение» (1973). Именно в Оксфорде Сингер начал критически переосмысливать наши моральные обязательства и бросил вызов традиционным представлениям о том, что и почему имеет значение для этики.

По большей части фурор, произведенный работами Сингера, вызван его критикой взгляда о святости жизни. Сингер утверждает, что такой взгляд не только несостоятелен с этической точки зрения, но и те, кто во всеуслышание заявляет о святости человеческой жизни, проявляют редкую непоследовательность. Сингер считает многих из них «ли-

цемерами», ратующими за святость человеческой жизни, когда им это выгодно, и игнорирующими ее, когда это не соответствует их целям (см. «Президент блага и порядка»). У многих взгляды Сингера на равенство вызвали искреннее недоумение. Он утверждает, что к одинаковым интересам надо одинаково относиться — будь живое существо, имеющее эти интересы, черным мужчиной или белой женщиной, живет ли поблизости или в дальних краях, является ли юным подростком или старым африканским муравьедом. Если индивид страдает, то не важно, где он находится и к какому биологическому виду принадлежит, — его страдания обязательно должны приниматься в расчет. Аргументы Сингера в пользу того, что наш моральный долг отдавать избыток тем, кто живет в нищете, поставили многих перед вопросом о том, можно ли вести осмысленный образ жизни и оставаться нравственным человеком. Сингер же считает, что жить, придерживаясь этической обязанности смягчать страдания других людей, — это как раз то, что придает жизни смысл. Те, кто трудится ради того, чтобы сделать наш мир лучше, знают, что они делают то, что превосходит их возможности, но именно осознание того, что ты делаешь невозможное, превозмогая себя, приносит реальное удовлетворение жизнью (см. «Как нам жить?»).

Книга Сингера «Освобождение животных» (1975) стала началом современного движения в защиту прав животных, и хотя его утверждения о том, что животные заслуживают этического отношения, нашли тысячи последователей, многие осудили философа за то, что он якобы зашел слишком далеко. По иронии судьбы, взгляды Сингера вызвали возражения даже среди участников того самого движения, созданию которого он способствовал. Например, в беседе с одним оксфордским ученым, который исследовал на обезьянах симптомы болезни Паркинсона, вызывая у них характерные для этого заболевания двигательные расстройства, Сингер признал, что в определенной мере такая работа может быть оправдана. Многие участники движения за права животных были шокированы и многие сильно раздражены. На одном из радикальных сайтов заявлялось следующее: «Этот человек мелет вздор, и чем скорее мы избавимся от мнения, что ему есть место в рядах движения за права животных, тем лучше». Другие оказались поражены до глубины души, узнав, что Сингер никогда не был на самом деле сторонником равноправия животных, хотя бы потому, что является утилитаристом.

Прежде чем мы начнем подробно разбираться во взглядах Сингера на жизнь, смерть и страдания, являющихся причиной столь противоречивого к нему отношения, важно понять утилитаристскую этическую теорию, которая способствовала оформлению взглядов Сингера на диапазон наших моральных обязательств и на решения, касающиеся жизни и смерти, которые нам часто приходится принимать.

 

Утилитаризм

Утилитаризм — в том виде, как он был первоначально сформулирован философом и общественным деятелем Джереми Бентамом (1748-1832), — учит: при учете всех вариантов действий делать надо то, что принесет больше счастья, чем несчастья, всем, кого касается действие. Этот классический утилитаристский принцип при всей его кажущейся простоте имеет несколько подтекстов, на которых хотелось бы остановиться подробнее. Во-первых, утилитаризм — учение консеквенциалистское: правильность или неправильность действия определяется только и исключительно его последствиями. Правильное действие (будь это право или политика) — такое действие, которое приводит к наилучшим последствиям. Тот факт, что результат действия должен быть наилучшим или наиболее эффективным, говорит о том, что утилитаризм — максимизирующая теория. Утилитарист искренне пытается добиться наилучших последствий, используя для этого все возможности. Но недостаточно просто добиться какого-то хорошего исхода, если можно сделать больше для увеличения блага. Утилитаризм — теория собирательная и суммирующая. Это означает, что правильность действия определяется сложением всех его благих последствий (а затем вычитанием из полученной суммы всех плохих последствий того же действия). Данная теория также объективна и беспристрастна — другой видный утилитарист, Уильям Годвин (1756-1836), говорил, что нет никакой разницы, когда говорится «мне» или «мое». Согласно классическому утилитаризму, каждый, кого затрагивает то или иное действие, должен быть учтен при окончательном расчете правильности действия. Как говорил Бентам: «Каждый учитывается как один человек, и не более чем один».

Чтобы проиллюстрировать, как утилитарист рассуждает о правильности действия, рассмотрим следующий гипотетический случай. Вы — пожарный, стоящий перед горящим домом. Вы видите, что в противоположных крыльях четвертого этажа остались два человека, и, судя по скорости распространения пламени, вы успеете спасти только одного из них. В правом крыле находится дочь вашего начальника, не успевшая покинуть квартиру в начале пожара. В левом крыле находится дипломат, приехавший в город, чтобы доложить о результатах переговоров с лидерами страны, находившейся до сих пор в международной изоляции. Правители этой страны известны массовыми нарушениями прав человека и агрессивной, не чурающейся насилия, ксенофобией. Если вы спасете дочь начальника, то, конечно же, станете героем своего подразделения и, может быть, даже получите повышение по службе. При встречах вы видели в ее глазах сочувствие и некоторую симпатию, поэтому решение оставить ее погибать в огне сулит вам сильную душевную травму и неизбежно приведет к моральным страданиям — по крайней мере в первое время. Если вы спасете дипломата, то дадите ему возможность продолжить деятельность в несчастной стране и поможете тем самым предотвратить пытки и убийства, а возможно, и избежать разрушительной войны. Кого вы станете спасать?

Согласно взглядам классического утилитаризма, спасать надо дипломата. Если вы спасете его, то благих последствий будет больше, чем если вы спасете дочь своего начальника. Но как ни трудно лично вам будет сделать свой выбор, это не будет иметь никакого значения с этической точки зрения. Если вы спасете дипломата и предотвратите дальнейшие нарушения прав человека и возможность войны, то принесете больше блага и уменьшите страдания для большего числа людей. И это предпочтительнее, чем последствия другого выбора.

Конечно, настоящие этические проблемы, с которыми люди сталкиваются в реальной жизни, а не на книжных страницах, редко бывают такими простыми, как в нашем примере. Обычно приходится учитывать гораздо больше факторов и проблем, и утилитаристы хорошо сознают трудности, связанные с применением их теории на практике. Хотя сам Бентам мог иметь упрощенный взгляд на то, как индивид должен производить утилитаристские расчеты (он полагал, что когда-нибудь люди изобретут счетчик счастья, с помощью которого можно будет измерять счастье так же, как с помощью термометра измеряют температуру). Его оправданием может служить разве лишь то, что Бентам под счастьем понимал социальное и материальное благополучие. В отличие от других этических теорий утилитаризм прямолинеен и практичен, — делай то, что принесет всеобщую пользу, — им часто, явно или по умолчанию, руководствуются политики, которые столь же часто упускают из виду тонкости и нюансы, поскольку политика достаточно тупой инструмент.

За много лет теория утилитаризма не раз подвергалась ревизии — по большей части для устранения из нее излишнего упрощения сложных этических проблем. Была модифицирована также лежащая в основе утилитаризма теория ценностей, так как философы и некоторые экономисты много спорили, как понимать «пользу», к которой надо стремиться. Даже у первых утилитаристов возникали споры о ценностях, которые следует максимизировать правильными действиями. Бентам был заурядным гедонистом. Он считал, что необходимо преумножать любое счастье независимо от его происхождения и содержания. Его заботили количество и сила наслаждения, а не качество счастья. Если один человек получает больше удовольствия, наблюдая игру в бейсбол, чем другой человек, слушая Бетховена, то, — если бы у нас была возможность доставить удовольствие только одному из них, — мы должны будем выбрать зрителя бейсбольного матча. Другие ранние утилитаристы, такие, как Джон Стюарт Милль (1806-1873) и Генри Сиджвик (1838-1900), отличались более взвешенным взглядом на пользу. Милль различал высшие и низшие удовольствия. Он считал, что если образованным людям, испытавшим разные виды удовольствия, придется выбирать между удовольствием создать что-то прекрасное, что-то такое, что вызовет у других восхищение и уважение, и удовольствием сидеть дома, есть шоколад и смотреть телевизор, то большинство этих людей предпочтет первое второму. Согласно Миллю, преумножать следует высшие удовольствия. Сиджвик, который, как и Бентам, был гедонистом, проводил иное различение: утилитарист должен максимизировать не просто высшие удовольствия и ощущение счастья, но то, что Сиджвик называл «желанным состоянием сознания», — то есть сложное ментальное состояние, возникающее, когда реально удовлетворяется желание, которое индивиду давно хотелось удовлетворить.

Классический утилитаризм произвел на Сингера сильное впечатление. Вслед за Бентамом Сингер считает, что мы должны принимать во внимание последствия наших действий для тех, кто в их результате получит удовольствие или испытает страдание. При этом необходимо одинаковым образом относиться к одинаковым интересам, независимо от того, кто именно их имеет. Наделенные сознанием существа имеют интересы, в частности, интересы, направленные на получение удовольствия и избегание страданий. Так как большинство людей и животных наделены сознанием и способны получать удовольствие и испытывать страдания, то в расчет надо принимать счастье и страдания как людей, так и животных. Камни, растения и экосистемы не наделены чувствами и сознанием, а поэтому не имеют интересов, которые можно или нужно принимать в расчет. Для подкрепления своих взглядов на истинный предмет этики Сингер часто цитирует следующие впечатляющие строки Бентама:

«Может наступить такой день, когда все животные существа приобретут права, отнять которые сможет только жестокий тиран. Французы уже открыли, что черный цвет кожи не является основанием для того, чтобы человеческое существо могло быть отдано без всякого возмещения в руки мучителей. Возможно, настанет такой день, когда мы поймем, что число ног, волосатая кожа или длинное продолжение крестца также являются недостаточной причиной для того, чтобы обрекать наделенные сознанием и способные чувствовать существа на столь же мрачную участь. Что еще необходимо учитывать, чтобы провести непереходимую черту? Будет ли это способность мыслить или способность формировать суждения? Но взрослая лошадь или взрослый пес, не говоря уже о более общительных животных, являются более рациональными и разумными созданиями, чем дитя в возрасте одного дня, одной недели или даже одного месяца. Но предположим, что это не так, — как быть тогда? Вопрос заключается не в том, могут ли они мыслить, и не в том, могут ли они говорить. Вопрос заключается в том, могут ли они страдать?» (цитата из Бентама, приведенная Сингером, «Практическая этика», 49-50).

Хотя интересы всех наделенных сознанием существ должны рассматриваться с этической точки зрения, Сингер вслед за Миллем и Сиджвиком считает возможным допустить, что существуют интересы разных видов и в определении того, что является этически оправданным действием, главную роль играет разное отношение к разным видам интересов. В частности, Сингер рассматривает не только стремление избегать боли и получать удовольствие, но также интересы и желания, обращенные в будущее. Если ваши или мои обращенные в будущее желания окажутся тщетными, разочарование и душевные страдания будут отличаться от страданий, которые испытало бы существо, не обладающее представлением о будущем. Без понимания времени и вашего существования в будущем невозможно страдать от того, что ваши желания оказались неисполнимыми.

Это особенно важно при изучении вопроса об убийстве, рассмотрение которого навлекло на Сингера шквал ожесточенных нападок. Многие утверждали, что одним из серьезнейших недостатков классического утилитаризма является его неспособность объяснить неправомерность убийства. Если человека убивают тайно и безболезненно, то в данном случае не возникает негативной пользы, поскольку нет боли, которую стоило бы принимать в расчет, — а значит, с этической точки зрения нам нечего возразить против такого убийства. Оно может принести горе и опечалить друзей и родных убитого или, если убийство не сохраняется в тайне, может породить страх и тревогу, поскольку люди будут думать, что их также могут безболезненно умертвить. Но это «побочные эффекты» умерщвления, и в расчетах утилитаристов они весят тем меньше, чем большую пользу приносит убийство. Поэтому в самом безболезненном убийстве нет ничего плохого, и такое утверждение представляется большинству людей шокирующим. Как говорит сам Сингер: «Надо быть твердолобым классическим утилитаристом, чтобы упорно не замечать эту странность» («Практическая этика», 79).

Сингер, хотя он и сам твердолобый классический утилитарист, выступает за модификацию классического утилитаризма, чтобы избежать столь неприятного вывода из его посылок. Сингеровская версия доктрины, «утилитаризм предпочтения», судит действия не только по их способности максимизировать счастье и минимизировать боль, но также по их роли в поддержании интересов и в удовлетворении предпочтений (и в избегании нарушений интересов и фрустрации предпочтений). Поэтому утилитарист считает, что неправильно убивать существо, которое выказывает явное предпочтение продолжить свое существование; тем более неправильно убивать существа, которые имеют интересы и предпочтения, простирающиеся в будущее, даже в том случае, если эти существа прямо не выражают своего желания продолжать жить. Существа, способные высказывать предпочтение продолжать жить или хотя бы обладающие способностью видеть свое существование в будущем, считаются «личностями». Подобно многим философам, Сингер использует термин «личность» для обозначения существ, достигших определенного уровня мыслительных способностей. Личности сознают себя и свои мотивации, а также сознают себя индивидуумами, существующими во времени. Некоторые люди не являются личностями в этом философском смысле (например, эмбрионы, новорожденные младенцы и люди с тяжелыми когнитивными расстройствами), а некоторые животные могут, наоборот, считаться личностями (например, человекообразные обезьяны и дельфины). Перейдя от гедонистической теории ценности к теории ценности, опирающейся на удовлетворение предпочтений, Сингер смог установить, что неправильно в тайном безболезненном убийстве личности. Существа, не являющиеся личностями, имеют интересы и предпочтения избегать боли, поэтому, с учетом всех привходящих обстоятельств, неправильно причинять им боль и страдания. Однако личности имеют желания не только избегать боли и страданий, но и желание избегать смерти, поэтому в принципе неправильно не только причинять им боль и страдания, но также убивать их.

 

Практическая этика

 

Разобравшись с теоретическими основами, на которых зиждется утилитаризм предпочтений Сингера, мы можем теперь обратиться к его специфическим выводам и предложениям в трех областях практической этики, на которую Сингер оказал огромное влияние.

 

Животные

Поскольку утилитаризм предпочтений Сингера предполагает — при учете всех сопутствующих обстоятельств — содействие удовлетворению предпочтений и устранению фрустрации, можно утверждать, что его теория приложима ко всем существам, имеющим предпочтения, а к таким существам относятся также животные. Принято думать, что некоторые животные — такие, как крупные обезьяны, дельфины и слоны, — имеют относительно сложный набор предпочтений и поэтому могут считаться личностями. Накапливается все больше данных о том, что эти животные имеют долгосрочную память, выстраивают стратегии и составляют планы, что они отличаются сложным социальным поведением и обладают культурными навыками, которые способны передавать друг другу. Все это говорит в пользу того, что эти животные чувствуют себя существами, живущими во времени. Мы никогда не узнаем, способны ли они явно сформулировать желание продолжать жить, но они явно имеют предпочтения, простирающиеся в будущее, предпочтения, которые нарушаются, когда этих животных убивают. В дикой природе с устрашающей скоростью продолжается уничтожение крупных обезьян, слонов и дельфинов, что не может нас не тревожить. Ученые предсказывают, что орангутанг, крупная человекообразная обезьяна, обитающая только на островах Борнео и Суматра, исчезнет к 2015 году, если вырубка индонезийских лесов продолжится прежними темпами. В Африке под угрозой исчезновения находятся гориллы и бонобо, да и численность шимпанзе тоже неуклонно сокращается. Африканские обезьяны и слоны становятся жертвами уничтожения их естественной среды обитания, а также нелегальной торговли частями их тел. Дельфины также находятся в опасности, поскольку часто попадают в тралы рыболовецких судов и погибают в результате варварской эксплуатации морских глубин. По мнению Сингера, уничтожение этих животных-личностей ради потакания экзотическим вкусам или ради корпоративных прибылей так же недопустимо с этической точки зрения, как и уничтожение человеческих личностей.

Но не только убийства животных в дикой природе, особенно тех животных, которые могут считаться личностями, являются этически недопустимыми с точки зрения утилитаризма; многие дикие животные живут собственной жизнью, свободной от тех страданий и фрустрации, которые неизбежно приносит им встреча с людьми. Но намного хуже участь тех миллиардов животных, которые находятся в неволе у человека, независимо от того, являются ли эти животные личностями. Страдания этих животных заслуживают внимания, поскольку они являются существами, способными чувствовать, а уровень страданий живущих в неволе животных почти немыслим.

Считается, что на бойнях Соединенных Штатов ежегодно забивают около 10 миллиардов животных, а во всем мире число выращенных и забитых животных составляет около 26 миллиардов. Это ужасающее число, и хотя возможно, что смерть некоторых из них безболезненна, подавляющее большинство животных испытывают сильные страдания во время транспортировки на бойню и во время ожидания своей очереди быть убитыми. Животных подвешивают вниз головой на конвейере, и лишь немногим из них везет мгновенно умереть после того, как им перерезают горло. Даже если бы животных, предназначенных в пищу, убивали безболезненно, сами методы разведения и содержания скота в промышленно развитых (и во все больших масштабах также в странах развивающихся) причиняют животным неимоверные страдания. Большинство животных проводит всю жизнь в тесном стойле, где нет возможности двигаться; животные лишены также возможности внутривидового общения, им не дано даже опекать своих детенышей, ибо тех сразу отнимают у них. Животные подвергаются многим мучительным процедурам — им купируют уши и хвосты, самцов кастрируют без анестезии, животных клеймят каленым железом, а птицам подрезают клювы раскаленными ножами. Жизнь предназначенных в пищу животных полна страданий, а на бойнях их страдания продолжаются, как правило, до тех пор, покуда они не истекут кровью и не потеряют сознание.

Исходя из утилитаристских взглядов, очень трудно оправдать и обосновать то, что для обеспечения людей дешевым мясом огромному числу животных приходится испытывать невообразимые страдания. Если принять во внимание вред здоровью, экологические и другие последствия промышленного содержания животных, то расчет представляется очень простым. Поскольку существуют более вкусные, питательные, недорогие и намного менее кровавые продукты питания, постольку приобретение и употребление в пищу заготовленного на промышленных мясокомбинатах мяса, молочных продуктов и яиц является неоправданным.

Масштаб страданий, переносимых животными, вынуждает Сингера прибегать к самым резким выражениям, говоря о нашем пищевом выборе. Многие люди вполне могут подолгу обходиться без мяса и тем самым внести лепту в увеличение суммы счастья, — поэтому Сингер в основном озабочен страданиями предназначенных в пищу животных, которых выращивают на промышленных фермах. Но есть и другие причины, по которым страдают живущие в неволе животные. Взять, например, проблему использования животных в медицинских экспериментах. Ежегодно в Соединенных Штатах в медицинских опытах погибает от 20 до 40 миллионов животных и птиц — что равно «почти двухдневному количеству животных, забиваемых на американских бойнях». Возникает вопрос, имеющий большое этическое значение: насколько ощутимую пользу приносят человечеству эти эксперименты? («Как мы едим?», V.)

Сингер настаивал на том, чтобы в каждом конкретном случае особо решался вопрос о целесообразности опыта над животным. Я бы назвала это «утилитаристским тестом на жестокость», или УТНЖ. Согласно УТНЖ, опыт оправдан тогда и только тогда, когда:

   1. При прочих равных условиях опыт позволит добиться большего счастья или пользы для всех, кого это касается. (И это утилитаристская формулировка.)

   2. Обоснование необходимости опыта не зависит от несущественных предрассудков в отношении тех или иных животных или от видового предпочтения. Равные интересы должны учитываться одинаково, независимо от того, кто их имеет.

Сформулированный таким образом УТНЖ, как представляется, дает возможность достаточно отчетливо определить, можно ли оправдать данный опыт.

Рассмотрим упоминавшийся ранее эксперимент, по поводу которого Сингер подвергся нападкам со стороны защитников прав животных. Оксфордский ученый заявил, что сорока тысячам больных болезнью Паркинсона помогла операция на мозге, которую предварительно опробовали на 100 здоровых во всех отношениях обезьянах. После операции обезьян некоторое время наблюдали, брали у них анализы, а затем безболезненно убивали, чтобы исследовать состояние головного мозга. Животные жили в небольших клетках, не общались друг с другом и были лишены возможности проявлять в достаточной степени свое видовое поведение. Однако их хорошо кормили и поили, а болезненные хирургические манипуляции выполняли только под наркозом.

Выдерживает ли это исследование проверку УТНЖ? Для того чтобы ответить на этот вопрос, надо сначала подсчитать количество удовольствия и страданий, выпавших на долю обоих биологических видов. Примем как факт, что операция принесла большое облегчение сорока тысячам больных за счет страданий ста обезьян. Это очень дорогая цена. Даже если учесть столь благоприятные последствия, надо все же глубже разобраться, было ли такое исследование оправданным. Надо быть уверенным, что это был единственный способ достичь такого перевеса удовольствия над болью, и, что еще важнее, надо установить, что использование подопытных обезьян не было продиктовано видовым шовинизмом. Видовой шовинизм ставит интересы своего вида выше интересов представителей другого вида исключительно на основании принадлежности к виду «человек разумный». Видовой шовинист ставит интересы людей выше интересов других живых существ только потому, что люди принадлежат к его виду. Такое отношение является столь же пристрастным и проникнутым такими же предрассудками, как у расистов или сексистов. Эти последние тоже отдают безусловный приоритет интересам представителей своей расы или своего пола. Принадлежность от рождения к определенной расе, к определенному полу или к определенному биологическому виду не является этически значимым фактором при выборе решения о том, что делать и как поступать, когда речь идет о способности страдать. В попытке ответить на вопрос о роли видового шовинизма, Сингер предлагает: «Спросите себя: так ли важен этот эксперимент, что я готов провести его на человеке с умственными способностями, не превышающими обезьяньи, если бы существовала такая возможность?» Если такой эксперимент не может быть оправдан в случае его проведения на человеке, чьи умственные способности не превышают обезьяньи, то такой эксперимент, независимо от его результата и благих последствий, нельзя считать оправданным, поскольку он продиктован не имеющим оправдания видовым предрассудком. Для того чтобы оправдать и обосновать любой эксперимент, — будь то на животном или на человеке, — должны быть выполнены оба условия УТНЖ. По мнению Сингера, существующая практика исследований на животных, так же как любое узаконенное использование живых существ, способных чувствовать, находится под сильным влиянием пристрастного отношения к животным, и поэтому большая часть подобных экспериментов не удовлетворяет условию № 2. «Экспериментаторы выказывают пристрастие в пользу своего биологического вида в каждом случае, когда проводят на животных опыты с целями, которыми нельзя было бы оправдать проведение этих опытов на людях, обладающих таким же или более низким уровнем самосознания, чувствительности и т.д. Если бы удалось избавиться от этих пристрастий, то число опытов, выполняемых на животных, сильно бы сократилось» («Практическая этика», 59). Надо заметить, что в медицине и здравоохранении усиливается тенденция к разработке альтернативных методов исследования, что будет способствовать увеличению доли позитивных последствий и уменьшению доли страданий. Таким образом, можно согласиться на проведение ограниченного количества экспериментов над животными, не являющимися «личностями», если они удовлетворяют обоим условиям УТНЖ, но большую часть проводимых в настоящее время опытов надо признать недопустимыми с этической точки зрения.

Воззрения Сингера на обращение с животными не ведут к однозначным выводам. Сам он отнюдь не выступает за запрет всех без исключения опытов; некоторые эксперименты на людях и животных допустимы, если удовлетворяют условиям УТНЖ. Позиция Сингера не требует также полного отказа от употребления в пищу мяса животных, хотя стоит воздерживаться от употребления продуктов, увеличивающих страдания животных, особенно в тех случаях, когда существуют доступные альтернативы. Несмотря на то что Сингер является строгим поборником вегетарианства, — особенно для людей, живущих в индустриальном западном обществе, — это требование не является абсолютным. Позиция Сингера — это критика жестокого обращения с животными в большинстве обществ. Интерес животных, заключающийся в избавлении их от страданий, необходимо учитывать во всех моральных рассуждениях ровно так же, как необходимо учитывать стремления людей к избавлению от страданий. Если встает вопрос об убийстве, то необходимо учитывать заинтересованность личности в продлении существования, не важно, является ли эта личность человеком или шимпанзе («Статьи об этической жизни»), В некоторых случаях использование животных при учете и соблюдении их важнейших интересов этически допустимо и оправданно, как оправдано может быть в некоторых случаях и целенаправленное использование людей. При этом, естественно, необходимо учитывать существование доступных альтернатив и сумму благих последствий, к которым это приведет. Однако число случаев, когда использование животных может быть оправдано, очень мало, если учесть огромное количество страданий, которые мы причиняем животным.

 

Эвтаназия

Различение между личностями и существами, не являющимися личностями, имеет важное значение при рассмотрении взгляда, согласно которому человеческая жизнь является священной. Личности — это те люди и животные, которые обладают способностью проецировать свои желания и устремления в будущее и заинтересованы в продлении своего существования; личности — это существа, в какой-то степени сознающие ценность своей жизни. Не-личности, — как люди, так и животные, — это существа, наделенные сознанием, но их ментальные способности ограничены рамками «здесь и сейчас», в случае если им вообще доступна эта способность. Некоторые чувствующие существа способны испытывать только удовольствие или боль и воспринимать то, что с ними происходит, лишь на уровне ощущения того, что данный конкретный стимул им причиняет. Есть очень простые, чисто сенсорные существа, неспособные даже отодвинуться от источника боли. Эти создания не осознают своего существования и поэтому не способны ценить свою жизнь. Тем не менее причинять этим индивидам боль или заставлять их страдать — аморально, особенно когда эти страдания причиняются без цели достичь некого большего блага. В случаях, когда мы имеем дело с безнадежно больным новорожденным, из которого никогда не разовьется личность и чья короткая жизнь будет поистине ужасной, Сингер считает, что с этической точки зрения наилучшим выходом было бы безболезненное умерщвление. Конечно, при условии, что родители готовы принять такое решение по совету и с согласия лечащего врача. Понятно, что это будет действие более гуманное, чем оставление ребенка с несовместимым с жизнью изъяном, когда доверяются естественному ходу вещей. Его смерть будет сопровождаться чрезмерными и ненужными страданиями, которые легко можно предотвратить безболезненной эвтаназией.

Из всех взглядов Сингера именно его аргументы в пользу эвтаназии детей-инвалидов вызвали самые ожесточенные протесты. К несчастью, критика, исходившая по большей части от активистов движения за права инвалидов, била мимо цели. Сингер отнюдь не имел в виду, что детейинвалидов надо выделять особо и относить к тем, кого допустимо безболезненно убивать, — как мы уже видели, безболезненное умерщвление всех не-личностей может и даже должно быть оправдано, если того требуют обстоятельства. Этическая необходимость, диктующая предотвращение ненужных страданий, оправдывает эвтаназию во многих случаях — у взрослых больных с массивными поражениями головного мозга, у неизлечимых больных, желающих умереть, а также у безнадежных детей-инвалидов. Критика, которую защитники прав инвалидов обрушили на Сингера за то, что он якобы ратует за убийство инвалидов, очевидно ошибочна, ибо утилитаризм предпочтений считает изначально неверным умерщвление тех, кто способен выразить желание жить. Сингер, как представитель утилитаризма предпочтений, в отличие от утилитаристов гедонистического толка учитывает в моральных расчетах не только удовольствие и боль, но и удовлетворение предпочтений. Если индивид предпочитает продолжить свое существование (со всеми прочими предпочтениями, которые могут быть удовлетворены по ходу дальнейшего существования), то было бы неправильно — с учетом всех привходящих обстоятельств — безболезненно убивать такого индивида. Если родители взрослых инвалидов и их лечащие врачи определили, — до того как у инвалидов появились какие-то предпочтения, — что их жизнь не стоит того, чтобы жить, то их смерть до того, как они сделались личностями, можно оправдать и обосновать. Но такое решение должно зависеть от рассмотрения сопутствующих последствий, а также от тех перспектив, какие ожидают в будущем новорожденного и его семью.

Представьте себе, что у вас родилась дочка с тяжелым расщеплением позвоночника. Проведя исследование во время беременности, врач сказал вам, что у вашего ребенка дефект нервной трубки, но никто точно не знает, насколько тяжела будет инвалидность, так как дети с умеренно выраженной патологией такого рода вырастают и ведут осмысленную и относительно счастливую жизнь. Услышав это, вы и ваша жена решаете сохранить беременность. К несчастью, после родов выясняется, что расщепление позвоночника достигает его шейного отдела, а это означает, что ваш ребенок будет страдать параличом всей части туловища ниже пояса, паралич поразит также пищеварительный тракт и мышцы передней брюшной стенки, ребенок не сможет контролировать функцию кишечника и мочевого пузыря. Мало того, ребенок страдает гидроцефалией (водянкой головного мозга), вызванной внутричерепным застоем спинномозговой жидкости, и она уже привела к повреждению ткани мозга, поэтому малышке требуется выполнить операцию по наложению мозгового обходного шунта для удаления избытка жидкости. Состояние вашего ребенка настолько тяжело, что вероятность того, что в будущем он сможет вести осмысленную самостоятельную жизнь, ничтожна. Кроме того, ребенку придется делать многочисленные операции, а следовательно, значительную часть жизни он проведет в страданиях. Вам предстоит решить, дадите ли вы согласие на наложение мозгового шунта.

Размышляя над решением, вы слышите доносящийся из соседней палаты детский плач. Вы проходите по коридору, улыбаетесь молодой маме и слышите обрывки разговоров ее родственников. Они горько сетуют на то, что у здорового во всех иных отношениях ребенка обнаружился порок сердца и он умрет через несколько дней, если не удастся отыскать подходящее для пересадки сердце. Далее вы узнаете, что сердце вашего ребенка совместимо с организмом этого ребенка и пересадка сердца даст ему возможность в будущем вести полнокровную здоровую жизнь. Тщательно все взвесив, вы решаете отказаться от наложения шунта вашему ребенку и просите пересадить его сердце неожиданному реципиенту, тем самым обрекая на смерть свою новорожденную дочку.

Сингер ни в коем случае не подвергает сомнению то, что такие решения очень болезненны для родителей, родственников, врачей и других медицинских работников, принимающих подобные решения. Но Сингер оспаривает мнение о том, что сохранение человеческой жизни является благом независимо от того, какой ценой оно достигается. Он считает, что с этической точки зрения качество жизни важнее, чем часто ни на чем не основанное убеждение в абсолютной святости человеческой жизни. Приверженность доктрине о святости человеческой жизни причиняла и будет причинять ненужные страдания. Сталкиваясь с перспективой пожизненного пребывания испытывающего мучения больного на аппаратах искусственного поддержания жизни или с перспективой поддержания жизни у человека, не сознающего самого себя, не узнающего даже членов семьи и сиделок, близкие таких больных и медицинский персонал, утверждает Сингер, должны иметь право принять решение о прекращении их жизни. Допустимость умерщвления некоторых людей при тщательном контроле за правомерностью такого действия становится еще более очевидной, если такая смерть способна помочь улучшить качество жизни кому-то другому.

 

Бедность

Для Сингера и многих других утилитаристов цель этически оправданного действия, состоящая в облегчении страданий и в повышении уровня благополучия, является долгом тех, кто в состоянии что-то сделать для этого, независимо от того, ответственны эти люди за страдания других или нет. Для большинства утилитаристов причинение страдания неотличимо от нежелания предотвратить его, если они приводят к одинаковым последствиям. В наше время мы видим вокруг страдания и смерти, которые никто даже не пытается предотвратить. Уже говорилось о ненужных страданиях животных и о смертельно больных, мучениям которых могла бы положить конец эвтаназия. Бедность — еще один источник человеческих страданий, о котором мы часто просто забываем. В то время как богатые становятся еще богаче, в мире ежегодно из-за нищеты умирает десять миллионов детей — по тридцать тысяч в день! Люди, которым вполне по силам предотвратить трагедию и спасти этих детей, как правило, этого не делают, потому что большинство людей не думает, что помощь нуждающимся, а особенно отчаянно нуждающимся, является предметом индивидуальной моральной ответственности. Сингер утверждает, что это неправильно. Те из нас, кто наслаждается удобной и комфортной жизнью, обязаны делать все, что в наших силах, для того, чтобы уменьшить страдания и повысить уровень благополучия, помогая преодолеть бедность, голод и легко предупреждаемые болезни. Один из способов устранить или хотя бы смягчить эти страдания — это пожертвование тех денег, которые богатые люди тратят на удовольствия, на помощь нуждающимся.

В своей имевшей большой резонанс и неоднократно перепечатывавшейся статье «Голод, изобилие и нравственность», впервые опубликованной в 1972 году, Сингер приводит убедительные аргументы в пользу того, что те из нас, кто имеет больше необходимого, должны больше других делать ради устранения страданий, вызванных бедностью. Основные требования Сингера таковы:

   1. Недопустимы страдания и гибель людей по причине крайней бедности, отсутствия пищи, крыши над головой и медицинской помощи.

   2. Если в наших силах предотвратить что-то плохое, не жертвуя ничем принципиально для нас важным, мы должны сделать это.

   3. Учитывая уровень нашего благосостояния, мы можем делать намного больше, не нанося при этом себе чрезмерного ущерба.

   4. Мы обязаны делать больше, чем делаем сейчас.

Сингер не настаивает на первом пункте, но допускает, что те, кто заинтересован в выполнении этического долга по отношению к другим, согласятся, что такие страдания действительно недопустимы. В защиту второго пункта Сингер спрашивает: что подскажет вам ваш внутренний голос, если вы, проходя мимо мелкого пруда, увидите, что в нем тонет ребенок? Возможно, я опоздаю на важную встречу, к тому же, отправляясь на эту встречу, я надел самые дорогие из своих ботинок, но видеть, как тонет ребенок, и ничего при этом не делать, было бы отвратительно. В этом случае правильный поступок — это броситься в воду и спасти ребенка. Возможно, те, кто ждал меня, будут раздражены моим опозданием, и я испортил самые лучшие свои ботинки, но с точки зрения нравственности все это абсолютно не важно по сравнению с жизнью ребенка. И пусть даже я не виноват в том, что ребенок оказался в пруду, мое ничегонеделание в этом случае поставило бы меня — с точки зрения морали — в невыносимое положение. Приняв это и осознав, что ничего не делать ради помощи бедным и уменьшения их страданий, — это то же самое, что пройти мимо тонущего в пруду ребенка, мы неизбежно придем к выводу, что нам необходимо делать больше, намного больше для предотвращения страданий и смерти, обусловленных бедностью.

Конечно, для того, чтобы начать действовать, нам потребуется информация о благотворительных организациях, о вероятности того, что наши деньги будут использованы по назначению, и знание того, что другие люди, организации и государства делают для помощи бедным. Эти рассуждения встретили возражения со стороны людей, утверждавших, что тонущий в пруду ребенок — это не то же самое, что дети, умирающие от голода в какой-то из далеких стран. Когда я вхожу в пруд спасти ребенка, то точно знаю, что это мой поступок не дал ему умереть; если же я посылаю чек в какую-то организацию, занимающуюся борьбой с бедностью, например, в «Оксфам» (организацию, которую поддерживает Сингер), то у меня нет непосредственного ощущения, что я совершаю что-то полезное и доброе. К счастью, многие организации, занимающиеся борьбой с бедностью, предоставляют серьезные отчеты о своей деятельности. Правда, есть и такие организации, которые менее эффективны и тратят больше денег на непрямые нужды, нежели на реальную помощь. Поэтому, прежде чем посылать чек, наведите справки об организации, с которой вы собираетесь сотрудничать. Сомнения, может ли отправка чека принести такое же удовлетворение, как непосредственное спасение тонущего ребенка, или нет, не способны поколебать убедительность аргументации Сингера. Конечно, удовольствие от совершения благого поступка тоже входит в утилитаристский расчет. Следует принять во внимание все последствия такого поступка для всех, кого он затрагивает, включая и того, кто этот поступок совершает. Конечно, степень личного удовлетворения, получаемого человеком от помощи тем, кто находится рядом, не идет ни в какое сравнение с удовлетворением от сознания, что ты помогаешь предотвратить страдания и смерть людей в какой-то далекой стране. Но Сингер утверждает, что предпочтение в оказании помощи ближним, а не дальним, — с учетом всех привходящих обстоятельств, — есть все же неоправданная дискриминация с этической точки зрения. Отдавать предпочтение тому, кто находится вблизи, — это точно такое же этически предосудительное действие, как предпочтение собственного биологического вида, пола или расы.

То, что мы лично не повинны в вызванных бедностью и легко предотвращаемых страданиях, поскольку не являемся их причиной, отнюдь не снимает с нас ответственности и не избавляет от обязанности делать что-то для борьбы с этими страданиями. Нас не убедит возможное оправдание человека, прошедшего мимо тонущего в пруду ребенка: «Это не я бросил ребенка в пруд». Но как быть с прохожим, который скажет, будто он думал, что ребенку поможет ктонибудь другой? Лайэм Мерфи считает, что хотя мы несем индивидуальную моральную ответственность за события, причиной которых являемся не мы, эта ответственность смягчается равной моральной ответственностью других людей, которые тоже имеют возможность оказать помощь. Мы обязаны сделать свой взнос честности, полагая, что его сделают и другие. Сингер отвергает такой аргумент о взносе честности и для наглядности предлагает нам подумать над немного видоизмененным примером тонущего в пруду ребенка:

«Представьте себе, что в пруд свалился не один маленький ребенок, а целых пятьдесят. Мы с вами находимся среди пятидесяти взрослых людей, которые, устроив пикник, отдыхают на лужайке вокруг пруда. Мы все можем без труда войти в пруд и спасти всех детей... Теоретики, проповедующие «взнос честности», скажут, что если каждый из нас вытащит из воды по одному ребенку, то все дети будут спасены, и поэтому никто из нас не обязан спасать больше одного ребенка. Но что, если половина отдыхающих предпочтет остаться чистыми и сухими и вообще откажется лезть в воду спасать детей? Допустимо ли, если мы, все остальные, спасем по одному ребенку и преспокойно выйдем на берег, с чистой совестью и ощущением, что мы, дескать, сделали свой взнос честности, хотя при этом утонули двадцать пять детей?» («Что должен дать миллиардер, а что — вы?»)

Мы не можем гарантировать, что находящиеся вокруг нас люди правильно поступят. Если ни они, ни мы этого не сделаем, то все дети погибнут. Если они не станут этого делать, то они, конечно, повинны в аморальности, но их вина не уменьшает обязанности остальных сделать все, что в их силах, для спасения как можно большего числа тонущих детей.

Тем не менее есть один важный вопрос: много ли может сделать отдельный человек, если учесть, что у одних людей намного больше денег, чем у других? Недавно Сингер произвел некоторые расчеты, опираясь на данные о доходах американских семей, и пришел к поразительным выводам. Если мы начнем со сверхбогатых (зарабатывающих больше миллиона долларов в год) и дойдем до тех, кто зарабатывает в год не меньше 92 000 долларов, и возьмем со всех по десятой части (то есть все они сделают взнос, который не станет для них причиной тяжких лишений), то мы уже наберем 404 миллиарда долларов — и это всего-то с 10 процентов американских семей («Что может дать миллиардер, а что — вы?»). Эта сумма в три раза больше того, чем располагает фонд «Millennium Development Goals», который был создан с целью в два раза уменьшить крайнюю бедность и сократить число страдающих от голода людей к 2015 году. А есть ведь еще ассигнования правительств и пожертвования богатых людей со всего мира. То есть, в принципе, если все благополучные люди поделятся малой толикой своего благосостояния и пожертвуют ее на борьбу с бедностью, то нам удастся предотвратить массу человеческих страданий и смертей.

 

Осмысленная жизнь

Многие детали теоретических и практических взглядов Сингера подверглись острой критике, но самую ожесточенную критику его работ, как и работ утилитаристов вообще, вызвала их чрезмерная требовательность. Проще говоря, критики считают, что если вести нравственную этическую жизнь согласно требованиям Сингера, то нам придется пожертвовать многими из тех вещей, которые наполняют нашу жизнь смыслом. Все выглядит так, словно Сингер верит в то, что мы обязаны отказаться от наших личных забот, рассматривая их как ничем не выделяющиеся среди забот всех других людей. Многие думают, что если мы будем следовать рекомендациям Сингера, то обнищаем и нанесем ущерб своим личным интересам и приносящей нам удовлетворение и радость деятельности. Например, для того, чтобы правильно поступать, нам придется действовать таким образом, что это будет идти вразрез и противоречить уважению и вниманию к тем, кто нам близок и дорог. Когда приближается день рождения любимых, детей или друзей, мы задумываемся о подарке, но потраченные на подарок деньги могли бы принести куда больше пользы тем, кому повезло меньше, чем нам. Даже время, проведенное с семьей или друзьями, в кинотеатре или на праздничном обеде, не лучше ли было бы употребить на борьбу с бедностью и помощью нуждающимся? Мы были бы просто счастливы, если бы наши близкие и друзья и сами предпочитали, чтобы мы, — вместо того, чтобы тратить деньги на подарки, — посылали от их имени деньги в организации вспомоществования голодающим или в фонды защиты прав шимпанзе, или предпочли поработать на раздаче супа, вместо того чтобы пойти в кино. Впрочем, даже самые самоотверженные люди порой полагают, что для них больше значит все-таки подарок от любимой или совместный с ней отдых. И если этическая теория утверждает, что какие-то действия не могут быть оправданы, что мы совершаем что-то морально предосудительное, покупая подарки или отправляясь в кино, то такая теория представляется нам, как простым смертным, чрезмерно требовательной.

Сингер понимает это не хуже нас с вами и, не будучи пуристом и не считая себя образцом нравственности, говорит, что мы должны делать только то, что можем. Но большинство людей большую часть своего времени не желают делать то, что они могут. Если мы хорошенько и беспристрастно подумаем над тем, что мы делаем для того, чтобы улучшить этот мир, то поймем, что большинство из нас могло бы делать намного больше для того, чтобы покончить со страданиями людей и не только. Не надо полностью соглашаться с утилитаристской философией, чтобы видеть, что в мире существует много насущных проблем, выходящих за рамки того, что требует от нас этика.

Философы издавна бросали вызов здравому смыслу, и часто такие вызовы служили улучшению нашей коллективной жизни. Вопросы, поставленные Питером Сингером, могут показаться нам чересчур заостренными, требующими принесения чего-то в жертву, да и вообще невыполнимыми. Но если мы примем брошенный им вызов, то сможем внести свой вклад в построение мира, в котором будет меньше боли и страданий и больше счастья. Мы и в самом деле сделаем наш мир лучшим местом для жизни, а ее саму сделаем более осмысленной.

Ссылки

[1] Учение о закономерности последствий и учение о долженствовании.

[2] Речь идет о грамматическом феномене, когда подлежащее выражено вспомогательным предложением в «инговой» форме, то есть глагол в таком вспомогательном предложении передается русским отглагольным существительным или инфинитивом, например: Knowing her is to love her. — Узнать ее — значит, полюбить. — Примеч. пер.

Содержание