В последние десять лет нигде в городе не кормили так скверно, как в главном административном здании Западного Голливуда. Даже после того, как сюда начали чуть ли не силком загонять народ со всех студий, чтобы случайные посетители, поедая гамбургер за пять баксов и запивая его кока-колой за два, могли как бы исподтишка бросить взгляд на телезнаменитостей, вовсю орудующих ножом и вилкой в соседнем зале для «избранных» (где заключали сделки и обменивались заведомо ложной информацией), качество пищи все равно осталось чудовищным.

Телеведущие обоих полов, гости игровых программ и ток-шоу, приглашенные на одну роль актеры, режиссеры, продюсеры и крупные наркоторговцы постоянно угрожали перенести место сходок к чертовой матери из этой крысиной норы, однако было здесь для них и нечто притягательное. Да и немудрено: рукопожатие в один палец и улыбка в одну губу со стороны полу – и якобы знаменитостей не способны принести и половины того удовлетворения, какое сулит простодушная ухмылка пламенного поклонника.

– … пока они ни до чего не дотрагиваются, – сказал Твелвтрис. – Пока им не вздумалось наложить на меня грязные липкие лапки.

– Он наехал на меня, Роджер, – сказал Уолтер Пуласки. – Наехал и ослепил боковыми огнями.

– Оставь ты свои метафоры. Мне наплевать на то, что ты отснял семь с половиной серий прошлой весной, прежде чем там поняли, что ты никуда не годен. Но не это! Да и кем ты себя вообразил? Рони Рейганом? Говорю тебе: в следующий раз, как только ты клюнешь на их приманку, я собственноручно выколю тебе глаза и выпишу волчий билет!

Билли Бритен, телекритик, засмеялся своим всегдашним смешком гиены; Милли Босуэлл, агентша Твелвтриса, раздулась, как павлиниха; Гарри Клорн, коммерческий директор, осклабился, как мартышка; Мэнни Эрбутус, продюсер «Полуночной Америки», ощетинился, как дикобраз.

Все эти параллели не укрылись от взгляда Твелвтриса, который, будучи во многих других отношениях слепцом, обладал развитым чувством юмора.

– Чистый зоопарк! Я тут обзавелся самым настоящим бродячим зверинцем, – сказал он своей молоденькой и хорошенькой спутнице.

Дженни Денвер, дочь Твелвтриса от первого брака (он покинул мать Дженни, когда самой девочке было десять), отмечала нынешним вечером день Рождения. Ей исполнился двадцать один год. Полгода назад она без приглашения и без предупреждения перебралась к отцу, такая хорошенькая, какой была когда-то ее мать, и вновь начала называть себя Дженни Твелвтрис. Она натянуто улыбнулась; разговоры и манера держать себя, принятые в шоу-бизнесе, были для нее в диковинку; она была сейчас куда большей мещанкой, чем ровно сутки назад, когда попросила Спиннерена показать ей здешние злачные места.

– Сукин сын, – сказал Пуласки, подняв плечи и отклячив задницу так, словно собрался пернуть.

– Тарелку сперва подставь. Причем, собственную, – сказал Твелвтрис.

Пуласки покатился со смеху. Твелвтрис посмотрел на дочь.

– Не угодно ли тебе полакомиться его мозгами?

– Не люблю замороженные овощи, – неожиданно нашлась она.

Пуласки зашелся в корчах.

– А как насчет его хуя? – поинтересовался Твелвтрис.

Дженни не нашлась с ответом, и ей на помощь поспешила Милли Босуэлл.

– Не люблю польские сосиски. Они такие маленькие.

Это была формула. Это был трюк, который Твелвтрис с теми или иными вариациями устраивал по десять раз на дню. Пуласки, так или иначе, превращался в посмешище.

Никого не удивляло, что Твелвтрис несет такую похабщину в присутствии дочери, словно позабыв о том, что она всего полгода назад прибыла из Атланты, и намеренно игнорируя то обстоятельство, что она явно не находила разговор ни забавным, ни остроумным.

Милли знала, что Твелвтрис заговорил бы о надписях в сортире с королевой Елизаветой и о мужских причиндалах – с папой римским, лишь бы рассмешить публику. Отсюда и эта вечная шуточка про член Пуласки.

Маленькая потаскушка могла сколько угодно строить из себя целку, делая вид, будто все, что ей известно о мужском члене, связано с «пи-пи», Милли-то знала, что дочь ее босса знакома с болтом далеко не понаслышке. В ее красивых и резвых глазках было нечто зазывное, нечто ищущее, даже нечто голодное; они напомнили Милли, родившейся и проведшей детство в бродячем цирке, глаза публики, пялящейся на циркачей и циркачек в обтягивающих трико.

Дженни тронула отца за руку и, пропустив гостей вперед, повела короля к положенному ему месту во главе стола.

– Папочка, мне не нравится, когда ты так говоришь на людях в моем присутствии. У них может сложиться обо мне ошибочное впечатление. – Голосок у нее был медовым, но слышались в нем и стальные нотки. – Ну, а теперь ты сам все понял. Теперь ты сам все понял.

Твелвтрис взял ее за руки, поглядел в ее янтарные глаза и подумал: смотришь на человека и узнаешь его, да нет, узнаешь и его, и кого-то другого. Узнаешь, строго говоря, сразу целую кучу народу. Узнаешь малышку в пеленках, сучащую голыми ножками. Узнаешь пятилетнюю девочку – голую после купанья в ванне или полуголую на морском берегу, стоящую на четвереньках, а попка у нее такая круглая, что хоть ставь поверх стакан лимонаду. По крайней мере, именно так оформили бы его теперешние размышления профессиональные сценаристы. Но он и впрямь думал нечто вроде этого, хотя, может быть, и без слов – только образы, один за другим, мелькали у него перед глазами, как выцветшие кадры давным-давно сданной в архив киноленты.

И так дело шло из года в год, из месяца в месяц, пока Дженнифер не исполнилось десять и он не расстался с ее матерью, а уж с тех пор дочери больше не видел.

Его не было рядом, когда с нею происходили важные перемены, когда округлялись бедра и наливалась грудь, как это и бывает с девушками, кажущимися в эту пору особенно нежными и предельно ранимыми.

И вот она здесь, точная копия собственной матери, точная копия Мэрилин тех времен, когда он служил в армии, а она была дочерью недавно умершего фермера – и бедра у нее покачивались, а груди торчали, и глаза были изящно раскошены, и язык казался алою змейкой.

Он вспомнил, какую недотрогу строила из себя Мэрилин до той новогодней ночи, когда они сначала сидели за столом с ее глухой матерью и пятью братьями. И как потом мать с младшим братом поднялись к себе в комнаты, а четверо старших братьев разъехались по своим домам. И как Мэрилин постелила ему в столовой на диване. И как он напился достаточно, чтобы расхрабриться. И, измученный долгим хождением вокруг да около, буквально повалил ее на пол, задрал юбку, стащил трусики. Она отчаянно отбивалась от него ногами – и все же не так отчаянно, чтобы нанести увечье главному его инструменту, потому что иначе у него не получилось бы то, чего ей самой хотелось ничуть не меньше, чем ему; она тихо стонала, она произносила его имя, она кусала его в шею после того, как он ворвался в нее, как баран врывается в овцу. У них это называлось случкой, других слов они тут на ферме не знали. Ну что ж, вот он и случал ее на протяжении времени, показавшегося ему самому целой вечностью; от выпитого у него начался сухостой; он ячил и ячил ее, пока она не прорвалась к нему сквозь его неистовство и не сообщила, что ей надо пописать.

Он отпустил ее и просидел голожопый на корточках на старом ковре в столовой, дожидаясь ее возвращения. Но она так и не вернулась. Тогда он поднялся на второй этаж, к дверям спальни, из-под которых пробивалась серебристая полоска света, – и там спала ее мать, – а в другом конце коридора у себя в комнате спал брат, – и попытался ворваться в ванную.

– Пошел прочь, – сказала Мэрилин.

– Выходи, сучка, – ответил он.

– Уходи, мать разбудишь.

– Твою мать из пушки не разбудишь!

– А брата разбудишь! И он тебе яйца оторвет.

– Но надо же мне кончить, так тебя перетак!

– Да ты уже кончил, а я подмываюсь, чтоб не залететь. – А она сотню раз говорила ему, что больше всего на свете боится залететь. – К чему мне ребенок от солдата, который даже не явится познакомиться с малышом.

Что ж, ей так и не удалось подмыться как следует, а может, она даже не старалась – или старалась, только уже было слишком поздно. Потому что она все-таки залетела, не правда ли? А без лишних слов было понятно, что, если он не женится, яйца ему оторвут все пять братьев вместе.

Ни тогда, ни потом он не смог вспомнить, кончил он в ту новогоднюю ночь или нет. Но, конечно, были потом и другие ночи, так что ни он, ни она не Удивились, когда на свет появилась Дженнифер.

И он от нее не сбежал. Он уволился в запас. Начал работать барменом, рассыпая шуточки направо и налево. Перешел в клуб побольше, потом в другой, еще побольше, пока наконец не превратился, шутка сказать, в знаменитость, и практически все бабы при виде его начали становиться раком, ожидая, пока он их не попользует. И вот однажды вечером, после очередного семейного скандала, он хлопнул за собой дверью.

И вот, одиннадцать лет спустя, эта девочка возвращается и объявляет о том, что она твоя дочь, но ты-то сам знаешь, что это не так, что это к тебе вернулась твоя Мэрилин, чтобы возвратить молодость, чтобы тебе снова захотелось жить и трахаться во всю прыть!

Твелвтрис почувствовал, как ему забарабанили по лбу. Интересно, с какой стати Мэрилин вздумалось барабанить ему пальцем по лбу?

– Вернись, – с нежной улыбкой сказала Дженни. С такой нежной, что у Твелвтриса чуть было не разорвалось сердце при мысли о том, что он за одно мгновение успел стать старше на целых одиннадцать лет.

– В таких словах нет ничего особенного, – пояснил он. – Это все равно что сказать «здравствуйте» или «спокойной ночи». Понимаешь, о чем я?

– Я не знаю, папочка, к чему привыкли все эти люди, но знаю зато, что не потерплю, чтобы со мной обращались как с последней шлюхой, как с идиоткой или, наконец, как с одним из этих людей. Ты все время шутишь, ты несешь похабщину, чтобы заставить их рассмеяться, это я понимаю, но тем самым ты заставляешь этих глупцов, типа твоего Пуласки, думать, будто и у них есть право разговаривать со мной подобным образом. А если это начнется, я их всех, на хуй, в рот разъебу.

– Ты бы за своим язычком последила, – насмешливо сказал Твелвтрис, сделав круглые глаза – и отнюдь не только из притворства.

– Просто мне хотелось показать тебе, что слова сами по себе меня не смущают. Мне как-никак не десять лет. И мне не обязательно нести похабщину, чтобы доказать, что я уже выросла.

– Что ж, по-твоему, я не понимаю, что ты уже выросла? Или я не вижу этого собственными глазами?

Твелвтрис уже хотел было обнять дочь, однако она скользнула в сторону, и он заложил руки за спину.

Применительно к Дженнифер он испытывал отцовские чувства. У Мэрилин было от него двое детей, Дженни и мальчик. Но сын не желал иметь с отцом ничего общего. Что было в какой-то мере и к лучшему, потому что маленький ублюдок пошел по дурной дорожке: воровал, приторговывал наркотиками, сам пристрастился и к порошку, и к игле, одним словом, превратился в самоубийцу. А вот Дженни демонстрировала отцу, что ей хочется полюбить его. И у нее оказался крепкий позвоночник и неплохие мозги.

Между Мэрилин и Нелли он был женат еще раз. Мод, ослепительная большегрудая блондинка, соответствовала его представлениям о том, как должна выглядеть жена преуспевающего деятеля индустрии развлечений. Но тут мода на типаж жены переменилась – и все продюсеры и телезвезды обзавелись невзрачными спутницами жизни, сильно смахивающими на библиотекарш и сотрудниц социальных служб. Мод не родила ему ни сына, ни дочери. Зато практически разорила его, когда ему вздумалось ее выгнать. И вот теперь Нелли вознамерилась сделать то же самое. Но уж у нее это получится только через его труп.

Он помог дочери сесть за стол, пока все присутствующие заносили в мысленные записные книжки тот факт, что он позволил ей публично отчитать себя и отнесся к этому безропотно. Люди при этом думали только о том, скоро ли ему надоест разыгрывать из себя любящего папочку, после чего он, несомненно, устроит этой наглой поблядушке публичную порку.

За соседним столиком четыре пожилые дамы, поглядывая в их сторону и попивая кока-колу, то и дело хихикали.

– Послушай, Мэнни, не заставляй меня повторять это еще раз, – сказал Твелвтрис, забыв о том, что и в первый раз он, строго говоря, ничего не сказал. – Никаких сценаристов в нашем шоу. Я не выношу сценаристов. Они отсасывают всю экспрессию. – Он посмотрел на Дженни. – Это, дорогая моя, вовсе не похабщина.

Загадочное слово «экспрессия» пролетело возле самого уха Дженни. Девушка лишь покачала головой и улыбнулась с загадочностью Будды. То есть, конечно, если бы у Будды были янтарные глаза, тесновато посаженные и немного раскосые, и тяжелые брови, придававшие лицу Дженни такое выражение, будто она постоянно сомневается в том, что ей говорят. Зато ротик у нее был как маленький кустик земляники – весь налившийся влажным и пьяным соком. И все это – в обрамлении самого настоящего водопада волос, прямых и ослепительных, как черный лед. Она была красива тою красотою, которая признавалась Голливудом в те дни, когда на экранах всей Америки царили Сильвия Сидни и Мирна Лой.

– Мы говорили о Нормане Мейлере, – сказал Эрбутус. – Мы говорили о Горе Видале. У обоих новые книги выходят практически одновременно. Мы говорили: наплевать нам на то, что Мейлер называет Видала вонючим лидером…

– Следи за своим языком в присутствии Дженни. Моя дочь не привыкла к таким выражениям.

– А Видал говорит про Мейлера, что у того все мозги ушли в…

За столом воцарилось молчание. Всех интересовало, как Эрбутус выпутается из этой ситуации, однако никто не спешил прийти к нему на помощь.

– … пенис, – закончил Эрбутус, радуясь собственному словарному запасу. – Может, Мейлер разнесет Видала в пух и прах, а может, Видал на Мейлере живого места не оставит.

– Аудитории нужна живая непринужденная трескотня. И никаких писателей! Даже если бы тебе удалось вытащить на ковер Хемингуэя в паре со Стейнбеком.

– Ни того, ни другого уже нет в живых.

– Вот и я о том же. А кому на хер нужны нынешние писатели?

Одна из пожилых дам за соседним столиком, сильно смахивающая на постаревшего циркового пони, незаметно подкралась к их столику. Официантка еще и не вздумала подойти к ней, потому что никто не подал ей соответствующего знака, зато откуда ни возьмись появилась эта дамочка с крашеными волосами, стянутыми в конский хвостик, с силиконовой грудью, умильно взирая на Твелвтриса. Все сидящие за столиком, за исключением Дженни, замерли. Им было известно, что ни в коем случае нельзя приставать к Роджеру в середине дня, пока он хотя бы немного не выпьет.

– Мистер Твелвтрис, – прочирикала старая дурочка голоском, похожим на свист грошового чайника.

Твелвтрис повернулся к ней всем телом – как будто простой поворот головы был бы для нее недостаточной честью – и улыбнулся ослепительной улыбкой, которая, казалось, подняла температуру в помещении сразу на два градуса.

– Роджер. Называй меня Роджером, милашка. Чем я могу быть тебе полезен?

– У меня есть племянница.

В руках у старушки появились карандаш и бумажная салфетка.

– И я не сомневаюсь в том, что она замечательная малышка. Но ты уверена, что речь идет не о самой тетушке? Как, кстати, тебя зовут?

– Роза.

– О тетушке Розарите. У тебя ведь есть испанская кровь, не так ли?

– Как вы узнали? – всполошилась старушка.

– Ты поразила меня в самое сердце, – по-испански произнес Твелвтрис.

– Что такое?

Испанский она знала примерно так же, как уборщица во вьетнамском борделе.

Поясняя смысл сказанного, Твелвтрис поднес руку к груди. Старушка зарумянилась.

Твелвтрис взял у нее карандаш и салфетку и принялся писать, выговаривая текст вслух:

– «Розе. Где еще сыщешь такую прелесть? Роджер Твелвтрис».

После того как старушка вернулась к себе за столик к ошарашенным всем только что произошедшим спутницам, Твелвтрис оглядел свою компанию одновременно и гордо и кротко, словно он все еще никак не мог поверить тому, что публика воспринимает его как царствующего монарха.

Официантка, которую здесь все называли Мэми, была равнодушна к визиту знаменитости, потому что добрая сотня точно таких же телезвезд уже пыталась залезть ей под юбку. Она встала по струнке, дожидаясь, пока Твелвтрис не сделает заказ.

– Швейцарский сыр на черном хлебе под майонезом, фруктовый салат…

– Полуночный пряный подарок, – уточнила Мэми, записывая заказ.

– Нет, ты шутишь! Полуночный пряный подарок! Ой, я уссусь…

– Сам и подтирать будешь, – отшутилась Мэми. А вот этого ей говорить не следовало. Король был щедр. Король был милостив. Король был добр и ласков к своим подданным. Но тем не менее король оставался королем. И сейчас глаза его превратились в две ледяные щелки. Кем воображает себя эта жопа в туфлях без каблуков и в нечистом переднике, чтобы разговаривать с ним подобным образом.

– Послушай, я тебя когда-нибудь еб? – спросил Твелвтрис.

– Что?

Мэми разинула рот. Мысленно она уже считала себя уволенной с волчьим билетом.

– Я тебе вот что скажу. Я позволяю шуточки шутить только тем женщинам, которых еб.

Он пристальным взглядом загонял ее в угол, выхода из которого просто не было. Ведь не имело значения, как именно она ответит, любые ее слова он ухитрился бы обратить ей во вред. Да и само внезапно повисшее молчание ее унижало. Она стояла, держа в руке карандаш и блокнотик в металлической обложке, она то бледнела, то краснела, по лицу у нее волнами прокатывались страх, ярость и обида. Какой смысл был напоминать ему, что когда-то, в аналогичных обстоятельствах, он покатывался со смеху, услышав ее очередную шутку. Более того, не раз пользовался плодами ее остроумия, пересказывая ее словечки в своем шоу и выдавая за собственные. Она покраснела, потом побледнела, и наконец все лицо у нее пошло пятнами – что было первым симптомом нервной экземы, которой она страдала, расчесывая в припадках грудь и лоно.

К черту все это, подумала она. Эти говнюки вечно то в смех, то в слезу, как им заблагорассудится. И вечно вокруг полно народу, готового лизать им жопу, а о том, что трусы у них грязные, напомнить и некому.

Твелвтрис, выдержав долгую паузу, сам нарушил им же и вызванное молчание. Заказ он решил сделать на всех, но всем разный. И сейчас, ткнув пальцем в сторону Мэнни Эрбутуса, начал надиктовывать:

– Чисбургер со всем причитающимся. Тунец на белом хлебе с огурчиками…

Он искоса посмотрел на продюсера, ожидая возмущенной реакции.

Все знали, что Мэнни Эрбутус в рот не берет тунца и не выносит огурчиков. А уж в сочетании они наверняка вызвали бы у него серьезное расстройство желудка. Однако тот предпочел промолчать.

Твелвтрис посмотрел на дочь.

– Тост на ржаном хлебе, – сказала она.

– Тебе надо поесть.

– Тост на ржаном хлебе со сливочным маслом.

Ах ты, мать твою, подумал Твелвтрис, ну, и девка у меня. Порох, а не девка. Угрохает родного отца и глазом не моргнет. С яйцами девка, с яйцами – да побольше, чем у любого из здешних мужиков. И побольше, чем у Милли Босуэлл, Железной Бляди нашего Хуливуда. Ухмыльнувшись, он накрыл руку дочери своею.

На этом бы дело и закончилось, но еще одна пожилая дамочка из-за соседнего столика, позавидовав успеху подружки, засеменила к столику Твелвтриса, заготовив карандаш и бумажную салфетку. Твелвтрис сделал вид, что вообще не замечает ее присутствия, хотя она стала у него за спиной и ее иссохшая грудь разве что не начала тереться о его затылок. В конце концов он повернулся и уставился на нее так, словно она только что сошла с борта НЛО.

– Что вам угодно?

Она отступила на шаг, словно он хлестнул ее по лицу.

– Вы дали автограф моей подруге, – залепетала она.

– Что вы за злоебучий народ! Живьем меня съесть хотите? Всю мою жизнь засрать хотите? Как мне немного подкрепиться, чтобы и впредь потешать вас, если вы не хотите оставить меня в покое даже за едой? Серьезно говорю, черт бы вас побрал!

Старая женщина чуть было не расплакалась, ей хотелось убежать отсюда, но страх пригвоздил ее к месту, парализовал – с карандашом и салфеткой, судорожно прижатыми к груди. Дженни поднялась со своего места, взяла ее под локоток, препроводила за столик к подругам, а затем, не слушая благодарностей, отправилась на выход из зала.

Твелвтрис, отшвырнув салфетку, вскочил, бросился за нею и догнал дочь уже в дверях.

– Эй, полегче, – сказал он, взяв ее за руку и удерживая на месте.

Она хотела было вырваться, но потом решила не устраивать сцену.

Взяв дочь под руку, Твелвтрис провел ее к столику, стоящему у самой двери. Она, не протестуя, села в кресло, а он уселся напротив нее, по-прежнему не выпуская ее руки.

– Послушай, я постараюсь держать себя в рамках. Я, знаешь ли, взвинчен. Я хочу сказать, всей этой историей с Нелли. Развод, претензии на мое добро. Она хочет с меня семь шкур спустить. И голым в Африку пустить. А я надрывался все эти годы. По-настоящему надрывался. Я хочу сказать, Дженни, надо же мне взять тайм-аут. Нельзя же три раза подряд проигрывать все вчистую.

– Может быть, по-настоящему ты проиграл всего один раз.

– Ты о своей матери. Ты хочешь сказать, когда я потерял твою мать. Да, ты права, ты и в самом деле чертовски права. – На глаза ему навернулись слезы, затуманив тонированные глазные линзы, и это придало его лицу то умильно-собачье выражение, которое заставляло телеаудиторию считать его добрым и порядочным человеком. – Это было моей величайшей ошибкой. Я хочу сказать, – то, что я позволил твоей матери уйти от меня, было с моей стороны величайшей ошибкой. Но когда мы с нею поженились, я еще был безусым юнцом. Мы с нею были, в сущности, парочкой детей. И я работал как проклятый и сражался как лев, чтобы у нее, и у тебя, и у твоего брата все было как надо.

– Ты в этом не больно-то преуспел, папочка, – заметила Дженни.

– Это верно, только не надо попрекать меня. Не веди себя подобно всем остальным. Не веди себя как эта пизда… прошу прощения… как эта сука Нелли, которая звонит мне посреди ночи… А я уснул, впервые за несколько месяцев мне удалось по-настоящему хорошо уснуть… И она будит меня и принимается на меня орать. Какую-то полную чушь, про взломщика, которого я прислал к ней в спальню, чтобы он сфотографировал то, что нельзя было фотографировать и что на самом деле не значило того, чем могло показаться на первый взгляд. А я так и не понял, что она имела в виду… Так что, прошу тебя, не веди себя подобно всем остальным. Которые берут у меня фунт мяса, а потом называют меня говнюком и превращают мою жизнь в сущий ад. И не вздумай усесться мне на шею, потому что время от времени я взбрыкиваю, а взбрыкнув, могу послать кого-нибудь на хуй или обозвать говном. Не делай этого, прошу тебя. Прошу тебя, на хуй, не делай этого!