Для того времени не было ничего особенно удивительного в том, что господин ван Расбург, владелец небольшого кабачка на рю дю Шен (Дубовой улице) в центре Брюсселя, дал своему заведению название в честь города Варшавы. Во времена, о которых идет речь, столица Польши мало где пользовалась такой популярностью, как именно среди бельгийцев.

В 1833 году, когда Лелевель прибыл в Брюссель, Бельгия была независимым государством всего лишь три года. Эта страна на протяжении ряда столетий находилась попеременно под властью Испании, Австрии и Франции, а по решению Венского конгресса в 1815 году она была присоединена к Голландии. Бельгийцы тяготились этим навязанным им господством. В сентябре 1830 года, после взрыва июльской революции во Франции, они сами схватились за оружие. Брюссельское восстание после нескольких дней тяжелой борьбы освободило город и страну. Известие об этой победе в немалой мере способствовало подъему настроений в Варшаве в канун польского взрыва в ноябрьскую ночь. Связь между польским и бельгийским восстаниями была даже более существенной. В конце 1830 года нависла угроза европейской войны. Король Голландии пытался подавить своих бельгийских подданных и обращался с просьбой о помощи к Священному союзу. Царь Николай I убеждал Пруссию и Австрию принять участие в вооруженном выступлении и сам предпринял мобилизацию. Мы уже видели, что перспектива выступления польской армии против бельгийцев в немалой мере ускорила взрыв революции, которая уже давно назревала в Варшаве.

Взрыв ноябрьского восстания имел существенные последствия как раз для судеб Бельгии. В течение целого года вооруженные силы царизма были заняты в войне с поляками; равным образом Пруссия и Австрия держали на границах Королевства Польского обсервационные корпуса. Не было и речи о том, чтобы какое-либо из этих государств пришло на помощь Голландии. В таких благоприятных обстоятельствах Бельгия превратилась в отдельное, самостоятельное государство. Печать всех направлений была полна описанием мужества польских повстанцев и подчеркивала общность польского и бельгийского дела. Поэтому, быть может, нигде падение Варшавы не было принято с такой горестью, как в Брюсселе. Именно в это время наивысшей популярности польского дела наименование «Estaminet de Varsovie» должно было казаться здесь особенно удачным.

В течение последующих двух лет кое-что переменилось. Бельгия отстояла свою независимость, но ей было еще далеко до полной стабилизации. Мир с Голландией не был подписан, и не все великие державы признали новое государство. Призванный на бельгийский трон король Леопольд из Саксен-Кобургской династии должен был опасаться не только нажима Священного союза, но и роста революционных настроений, грозящих его правлению. Бельгийское правительство вербовало, правда, польских офицеров в свою вновь создаваемую армию. Однако оно без особого энтузиазма относилось к более массовому наплыву эмигрантов, к штатским эмигрантам, особенно левого направления. К числу искренних друзей польского дела принадлежали в Бельгии некоторые либеральные политики, в частности депутат парламента Жандебьен и бургомистр Брюсселя Рупп. Республиканская оппозиция в Бельгии была немногочисленной и не имела широкой массовой базы. «Они даже республиканцы, — писал Лелевель, — но только тишком, по секрету, вслух же произнести имя республики — о ужас!» И добавлял под первым впечатлением пребывания в Брюсселе: «Пиво без конца, бельгийцы пьют его днем и ночью, поэтому они осовелы и одурманены, отсюда их глупость».

В честь Лелевеля был дан банкет в масонской ложе «Друзей истины». Присутствовали и другие польские демократы, высланные из Франции еще до Лелевеля, а именно: Станислав Ворцель, Кремповецкий и ксендз Пулаский. Провозглашались тосты, распевали «Варшавянку», «Марсельезу» и «Брабантский гимн», но на этом торжества окончились. Практичная бельгийская мелкая буржуазия возвращалась к своим делам, не интересуясь планами изгнанников, которым она предоставила убежище.

Тем временем Лелевель обживался в «Варшавской харчевне». Домик был небольшой; он находился у перекрестка трех улочек, образующих небольшую площадь.

Расположенный внизу кабачок имел соседями с одной стороны слесарную мастерскую и с другой — пекарню. Хозяева занимали второй этаж. Лелевелю они сдали одну из двух комнат третьего этажа. По довольно широкой лестнице он попадал в большую длинную комнату с тремя окнами в глубине. Под одним окном стояла деревянная, изъеденная древоточцем кровать, под другим — большой письменный стол красного дерева, в углу табуретка с тазом для умывания да несколько стульев — вот и вся мебель. Комната обогревалась стоящей посредине железной печуркой, длинная труба которой была выведена в дымоход. Впоследствии в этой комнате появились полки, полочки и этажерки; не помещающиеся на полках книги и бумаги постепенно громоздились на столах и стульях. Так случилось, что комната, нанятая Лелевелем как временное пристанище, стала его жильем на 17 лет.

Прибывая в Брюссель, Лелевель отнюдь не был уверен в том, что правительство короля Леопольда позволит ему остаться тут надолго. И действительно, его чуть было не выслали уже через несколько месяцев. Группа близких Лелевелю польских демократов стала при помощи Жандебьена совладельцами радикальной брюссельской газеты «La Voix du Peuple» («Голос народа»). Это была скромная газетка, выходящая два раза в неделю. Ксендз Пулаский хотел превратить ее в главный рупор польского дела, связав с революционными движениями в Европе. Между тем весной 1834 года в Брюсселе произошли уличные волнения социального характера. Толпа громила дома и магазины богатой буржуазии. Последовали репрессии, либеральное правительство было сменено правительством более консервативной католической партии, а новые власти свалили всю вину на иноземных подстрекателей. Была использована одна неудачная статья «Голоса народа» на тему об апрельских событиях; из Бельгии были высланы польские члены редакции — Пулаский и Ворцель. «Петр громил и грабил — наказывают Павла. Здешняя логика от чрезмерного употребления пива», — отмечал Лелевель.

Распоряжение о высылке относилось и к нему самому, хотя к редакции газеты он не имел непосредственного отношения. Однако Лелевеля выручили бельгийские друзья. Он, как они объясняли, держался, может быть, несколько легкомысленно, но, разумеется, не имел никаких преступных замыслов. Отныне он постарается избегать давать какой-либо повод для предположения, будто он может угрожать общественному спокойствию. Министру объясняли также, что Лелевель приступил к написанию важного для науки труда о средневековой нумизматике и что необходимо дать ему время завершить эту работу. Приказ о высылке был, однако, не отменен, а лишь задержан исполнением, и Лелевель не мог чувствовать себя особенно уверенно на новом месте. «Нечего тут делать, надо удирать, но я подожду, пока выгонят. Это, надо думать, произойдет скоро», — писал он 22 мая 1834 года.

Однако его не выгнали, а несколько лет спустя приказ о высылке был отменен даже формально. Полиция, которая сначала относилась к нему настороженно, со временем пришла к убеждению, что этот «достойный уважения старец», «знаменитый и скромный профессор» заслуживает доброжелательного отношения властей. Лелевель постепенно обжился в Брюсселе, или, как он его шутливо называл, «Брусилове». Что касается бельгийцев, то они не сразу привыкли к этому оригинальному ученому в блузе рабочего. Уже в первые недели пребывания в Бельгии с ним случилось любопытное приключение. Он выбрался вместе с Ворцелем в Гент, чтобы осмотреть тамошние коллекции средневековых монет, и, чтобы сэкономить три франка, путешествовал пешком. У Ворцеля в пути разболелась пятка, поэтому он сел в дилижанс и вернулся домой, а Лелевель отправился дальше. На следующий день в местечке Аш у него потребовали паспорт; ученый, разумеется, оставил документы в Брюсселе. Не помогло разъяснение, что он Лелевель. «Вы говорите, — вопрошал местный судья, — что вы Лелевель, знаменитый президент, тот человек, которого выслали из Франции по политическому делу. Пешком! В блузе! Как же вы можете нас морочить! Лелевеля, разумеется, знает Польский комитет, а комитет не позволил бы ему идти пешком». Подозрительного бродягу обыскали, бумаги его опечатали, а его самого заперли на ночь в арестантской, отказав даже дать свечку. Впрочем, бургомистр прислал арестанту бутылку вина, которое Лелевель не выпил. После бессонной ночи «на корявых досках, плохо прикрытых соломой», двое жандармов отвезли арестанта дилижансом в Брюссель. Здесь его доставили под конвоем по самым людным улицам города к прокурору, где дело, разумеется, выяснилось и ученому разрешили вернуться домой. Он с юмором описал это свое приключение в направленной в газеты реляции, закончив ее таким примечательным выводом: «Как же часто блузы вынуждены терпеть притеснения от людей, находящихся у власти, только потому, что они блузы. Эта мысль доставляет удовольствие заключенному, который готов посвятить себя их интересам». Любопытно, что ближайшие друзья Лелевеля ни в какой мере не сочувствовали этой демонстрации его демократизма. Петкевич, описав «забавное приключение» Лелевеля, в конце осудил его словами: «Пусть не шляется в блузе и без паспорта».

В последующие годы блуза Лелевеля стала известной не только жандармам, но и каждому прохожему в Брюсселе. Поэтому великий ученый мог уже не опасаться подобных недоразумений. И он совершал почти ежегодно без помех пешие экскурсии по стране, осматривая достопримечательности либо отдавая визиты знакомым бельгийцам, которые посещали его в Брюсселе. Рабочая одежда Лелевеля смущала, однако, даже его ближайшую родню, так что Лелевель был вынужден письменно объяснять свое поведение родному брату (Яну): он носит каждодневно плохонький костюм, сшитый три года тому назад в Париже за 50 франков. «Для парада» у него есть фрак, который ему презентовали в Аррасе по пути в Бельгию. (Фрак в то время был повсеместно принятым выходным костюмом.) Разумеется, он не принял этот фрак даром, заплатил за него сто франков, хотя ему этот костюм совершенно не нужен — может быть, раз в год его наденет, а еще нужно его охранять от моли. «Блуза, — терпеливо объяснял он, — служит мне для сохранения моего гардероба; ведь лучше, чтобы она запачкалась иной раз, когда я ем в кухоньке, чем если бы это приключилось с фраком… Считать, что я ее ношу для популярности или пропаганды, никак нельзя, потому что я живу среди города отшельником. А если бы все-таки эту блузу так оценивали, то я скажу, что вся моя жизнь является пропагандой, и если ты это, брат, не видел вблизи, то можешь теперь отгадывать издали».

Простота одежды гармонировала со скромностью всего уклада жизни ученого. Утром он спускался сам в шлепанцах к булочнику; среди дня он снова сам приносил себе из кухмистерской кусок мяса с овощами «в горшочке, спрятанном под блузой». Такие обеды стоили ему от 10 до 12 франков в месяц; позднее и этот расход Лелевель сократил, ограничив свой обед порцией фрикаделек, разогретых собственноручно на печурке. «Уже много лет как я освободился от обеденного предрассудка, — писал он на склоне лет. — Раньше за три или четыре, а теперь, поскольку большая дороговизна, за пять грошей — фрикадельки и хлеб, этого хватает мне на весь день. Если очень хороший аппетит, съем еще одну порцию, и баста». Вечером Лелевель шел в кофейную читать газеты. Газеты в те времена были дороги, и мало кто мог себе позволить покупать регулярно несколько газет. «Дважды кофе — утром собственного приготовления дома, вечером в кофейной» — это был, по мнению самого ученого, единственный в его бюджете расход, «излишний, но, пожалуй, необходимый». Стоимость этого кофе в год он определял в 200 франков, за квартиру он платил 240, на освещение тратил 60, на хлеб — 30, на мясо — 25, на стирку и прочие мелочи — 15. В сумме Лелевель ограничил свой годовой бюджет 570 франками. Когда Виктор Гюго, описывая в «Отверженных» аскетическую жизнь молодого студента Мариуса, определял его бюджет, то речь шла о большей сумме — 700 франках в год.

Заметим, что в этом бюджете не было расходов на отопление. В первые годы комнату Лелевеля отапливала кабатчица, «баба-скупердяйка», которая после смерти мужа вела свое заведение. Позднее взаимоотношения испортились, и ученый перестал пользоваться этими услугами. Во время морозов он ужасно страдал: бывало, что у него в кувшине замерзала вода. «О как холодно! Невозможно писать и работать, потому что нельзя согреться», — записал он в декабре 1838 года, а несколько лет спустя он вновь отмечал: «В моей комнате не бывает теплее 7–8 градусов, а ведь надо писать и гравировать». Он приспособился и к таким условиям: работая, он держал ноги в наполненном соломой ящике от комода. В 1845 году хозяйка обанкротилась, и «Варшавская харчевня» была закрыта. Всю следующую зиму Лелевель провел «в совершенно неотапливаемом доме», пока не дождался, что заведение было принято новым владельцем.

Нарекания на нужду часто встречаются в письмах Лелевеля, особенно адресованных родным. В письмах к чужим автор реже касался этой темы и только раздражался, если кто-либо из корреспондентов присылал ему неоплаченное письмо. Почта в те времена, перед появлением почтовых марок, обходилась дорого; отправитель оплачивал письмо на почте, но он мог свалить расходы на адресата. Лелевель вел обширную переписку, много платил за отправляемые письма и не желал доплачивать за письма получаемые. Еще в Туре он так жаловался в письме к Антонию Островскому: «Если за Ваше письмо я уплатил полный обед, то есть 10 су, то за другое письмо, из Гулля, заплатил 80 су, а следовательно, одним махом 90 су, что соответствует стоимости более четырех дней жизни, включая расходы на помещение. А назавтра еще письма из Марселя и Парижа обошлись мне 39 су, то есть сумму, достаточную на два дня жизни. Это чистое разорение».

О нужде «польского Диогена», переносимой с таким мужеством, эмиграция редко когда говорила с удивлением, чаще с насмешкой и издевкой. Людей раздражает у ближних презрение к деньгам, и в данном случае Лелевелю приписывалась либо сознательная скупость, либо позерство или непрактичность. Ходили слухи, что Лелевель имеет привычку торговаться с книгоиздателями «навыворот», то есть, что он добивается снижения предлагаемых ему гонораров. «Однажды вхожу я в комнату Лелевеля, — рассказывает мемуарист, — застаю там книгоиздателя из Познани Жупаньского и слышу следующие слова хозяина: «Обманешь меня, братец, обманешь, дай половину и забирай». Это была торговля по поводу какого-то труда, написанного им». История эта кажется сомнительной, из других источников мы знаем, что Лелевель знал цену своему труду и не привык отдавать его почти даром. Зато он всегда был настороже, чтобы под видом гонорара ему не всучили вспомоществования.

Здесь читатель готов снисходительно, а может быть, насмешливо усмехнуться. Что же, забавен этот старый Лелевель со своей отрешенностью! Но, видно, профессора вообще, как правило, чудаки. Но нет! Отрешенность Лелевеля имела свои рациональные причины. Это было твердое решение, реализуемое с железной последовательностью в течение 30 лет: любой ценой отстоять свою материальную независимость. Такая позиция, всегда заслуживающая уважения, имеет подчас свои более глубокие и менее чистые истоки в честолюбии или тщеславии, желании доказать миру и самому себе, что человек является создателем и хозяином своей судьбы. Может быть, позиция Лелевеля не была свободна и от таких мотивов, но не они были решающими. Существенными были политические соображения.

Отправившись в изгнание, Лелевель посвятил остаток своей жизни польскому делу, и в этом он не отличался от всей активной массы Великой эмиграции. Он считал, кроме того, как мы увидим ниже, что дело освобождения Польши связано с делом народа, демократией — делом освобождения и наделения землей крестьян. И в этом убеждении Лелевель не был одинок: так же, как и он, — в значительной мере под его влиянием — мыслила вся эмигрантская левая. Однако брюссельский историк отличался от массы соотечественников тем, что он был особенно чуток к методам действия врагов Польши и врагов демократии.

Улучшение судьбы простого народа означало отмену феодальной зависимости и барщины, наделение крестьян землей, а это затрагивало интересы поместной шляхты. Будущая демократическая Польша имела не только трех открытых коронованных врагов — в Петербурге, Берлине и Вене; она имела также скрытых противников, способных противодействовать интересам Польши более тонкими средствами. Западные державы помогали полякам, чтобы поставить их себе на службу. Польские имущие классы умели продемонстрировать свою приверженность национальному делу, но заботились о том, чтобы удержать руль польского дела в своих собственных руках. Именно против такого рода тактики Лелевель боролся с упорством до последнего своего дня.

Свою точку зрения он выразил еще во Франции, когда речь шла об эмигрантском пособии или жалованье. Мы помним безуспешные старания созвать польский сейм. Вскоре после высылки Лелевеля из Парижа французское правительство установило для послов польского сейма пособие в размере 50 франков в месяц. Эта пенсия полагалась также и Лелевелю, и ее хватило бы ему при его скромном бюджете (в Туре он тратил на жизнь 2/3 франка в день). Однако он заявил публично, что и не думает «выклянчивать посольскую пенсию у могильщиков нашего дела». Неофициально же он пояснял в письме воеводе Антонию Островскому: «после того как Вы и Ледуховский успокоили свои пятидесятифранковые ожидания, Вам будет трудно дать свою подпись при каком-либо публичном выступлении». Тот, кто получал пособие от французского правительства, тот отказывался, по крайней мере частично, от свободы действий, особенно если он был, как Лелевель, ведущим политическим деятелем. Рядовым эмигрантам Лелевель не ставил в вину принятие жалованья, хотя позднее в Бельгии не раз иронизировал, что люди, которые берут ни за что от правительства по 30 франков в месяц, в сравнении с ним богачи.

Вскоре появилось более существенное искушение. В Брюсселе был организован университет, так называемый свободный, то есть независимый от государства и церковных властей. В этом университете прогрессивного направления Лелевелю было предложено в 1834 году занять кафедру археологии или древней истории. Это уже не было подаяние, речь шла о предложении научной работы, дающей материальное обеспечение. Вопреки советам соотечественников, которые уговаривали его принять предложение, Лелевель, вежливо поблагодарив за него, отказался. Он ссылался на то, что еще раньше обязался окончить труд о нумизматике; в действительности же он не хотел принимать «чужеземную службу», особенно зная, как бельгийская полиция относится к польским эмигрантам. «Невзгоды эмиграции во Франции ничто по сравнению с тем, с каким бесстыдством Бельгия разбивала нашу эмиграцию у себя и разгоняла ее и разогнала… Сейчас спекулируют званиями, жалкими деньгами, которые собрали, распределяют их среди лиц получше или похуже и т. п., а сколько бы было нареканий, если бы я, оказав им какую-либо услугу, взял бы за это какие-нибудь сто франков». В другом письме, своему близкому другу Адольфу Циховскому, он объяснял, почему разные люди желали, чтобы он принял профессуру: «Наши вельможи для того, чтобы меня полностью спровадить с политической арены; искренне доброжелательные старые и более молодые соотечественники потому, что им казалось, что это принесет честь Польше и удовольствие мне; доброжелательные бельгийские патриоты, полагая, что мне тем дадут заработок и предоставят место работы; а господин Франсуа, директор местной полиции, рассчитывая, что легче поймает меня на слове, за которое мог бы меня отсюда выгнать». Действительно, университетская кафедра могла облегчить Лелевелю научную работу, но, несомненно, осложнила бы его конспиративную деятельность.

Еще один раз, в 1841 году, Лелевель отверг предложенный ему пост, на этот раз хранителя нумизматического кабинета. Он снова должен был объяснять свое поведение друзьям: он слишком долго провозглашал, «что принимающий иностранные публичные функции покидает свой национальный пост… могу ли я в моем положении принимать, вопреки этому, постоянные обязанности, разумеется, нет». К тому же этот кабинет носит название «королевского» — добавлял он в другом письме. Иное дело, что Лелевель брался по заказам иностранцев за выполнение конкретных научных работ. Здесь он не чувствовал себя связанным, он выполнял работу и получал за нее плату — здесь не было зависимости.

Равным образом он решительно отвергал любые пожертвования со стороны соотечественников. За собранную для него по «лагерям» складчину, когда его высылали из Франции, он растроганно благодарил, но отослал ее, поясняя, что есть более нуждающиеся. Он соглашался, впрочем, чтобы за него заплатили долги Национального комитета в парижской типографии, но это как-то не осуществилось, и Лелевель сам выплачивал этот долг (2000 франков) в течение трех лет ценой немалых лишений. Особенно настороженно он относился ко всяким суммам, присылаемым из Польши. Он знал, что пожертвования эти, по крайней мере частично, исходят из консервативных кругов. Пусть они были свидетельством уважения к науке, пусть были проявлением любви к ближнему, но они исходили от политических противников, и Лелевель как демократ не желал пачкать себе ими руки. Тем более он отвергал анонимные переводы. «Ты знаешь, какое отвращение я испытываю к безымянным деньгам», — писал он Антонию Глушневичу. Один раз он сделал исключение, когда в 1842 году великопольский магнат и меценат граф Титус Дзялыньский прислал ему 600 франков. Это была якобы доля в доходе от распродажи «Литовского статута», который Лелевель подготовил к печати еще до восстания. Ученый ответил тогда, что у него нет никаких прав на доходы от «статута», но что он принимает 600 франков в счет своих будущих научных трудов. Четверть полученной суммы он отдал на общественные цели, а остальные использовал для уплаты наиболее срочных долгов. Однако два года спустя до него дошли слухи, что Дзялыньский хвастает в Познани субсидией, которую он предоставил Лелевелю. У ученого случайно был в это время только что полученный гонорар; он немедля отослал 600 франков своему меценату, что повлекло за собой разрыв отношений.

Брату Проту, живущему в Варшаве, он объяснял свою точку зрения, пользуясь из-за цензуры иносказаниями: «Моя старая баба, как Вы знаете, упряма… она очень рада, когда ее любят, рада поддерживать дружеские отношения, но терпеть не может протекции… Баба не хочет, чтобы вельможи собирали для нее милостыню, она шьет, вышивает и таким образом зарабатывает, и для нее тот друг, кто помогает ей сбывать ее работы… С годами она нуждается меньше в еде, а значит, и меньше тратит, чем молодые; меньше изнашивает одежду, а значит, может дольше, чем молодые, ходить в обносках, умеет, если надо, зашить, подлатать. Говорят, что скряжничает, что сидит на деньгах, что если бы хотел, то составил бы состояние. А он вынужден в каждом начинании преодолевать тысячу препятствий и убытков».

В более поздние годы в вопросе непринятия услуг и подарков Лелевель дошел до полного чудачества. Родные из Польши прислали ему раз двенадцать рубашек. Лелевель немного рассердился, но в конце концов принял подарок, однако сразу же постарался послать дарителям какой-нибудь эквивалент. От доктора Северина Галензовского, друга и очень богатого человека, он после долгих споров принял в подарок бандаж, но устроил ему ужасный скандал за попытку подарить ему новое пальто. При этой оказии он описывал Галензовскому состояние своего гардероба: «Я был владельцем шести пар панталон, в том числе две пары абсолютно новенькие; из четырех одни пошли на заплаты, другие я подарил одному из наших рабочих как рабочую одежду, третьи, которые я сам носил, получил Хероним Субра, глухой старик из-под Ченстоховы, четвертые, поправив уже изношенные пуговицы, я вновь на долгое время взял для носки».

А вот еще один анекдот. Госпожа Жоттран, жена бельгийского журналиста, с которым Лелевель был в приятельских отношениях, загорелась мыслью сделать ему новую шапку; она пригласила его к себе и велела шапочнику снять мерку с шапки, оставленной в передней. При следующем визите Лелевеля его шапку подменили на идентичную, с таким же самым козырьком «гигантских размеров». В довершение всего Лелевеля уговорили выпить несколько рюмок вина, чтобы он на месте не заметил подвоха. И действительно, он обнаружил замену только на следующий день; шапка была отослана с гневным письмом: «Прошу вернуть старую, я не нищий и милостыни не принимаю!»

Однажды решив отвергать даже тень милостыни, он должен был обеспечивать себя сам. Он не пренебрегал физическим трудом и не считал его худшим, чем умственный; напротив, ему нравилось, когда его товарищи брались в Брюсселе за неинтеллигентский труд. Станислав Ворцель работал в типографии наборщиком и корректором; Годфрид Маас, умевший гравировать, получил работу в монетном дворе, а Шимон Конарский, позднейший эмиссар, вступил в бродячий оркестр и играл на флейте в сельских харчевнях, он зарабатывал в день три, а то и пять франков. Лелевель находился в другом положении: он был ученым с уже громким именем, научный труд считал своим истинным призванием, поэтому он стремился обеспечить себе средства на жизнь своим пером. Для иностранцев он мог готовить специальные труды, требующие эрудиции, для соотечественников — новые обзоры отечественной истории. Как мы увидим ниже, он трудился в обеих областях, но ни одна из них не обеспечивала значительных доходов. Ученые труды, написанные на французском языке, расходились лишь в узком кругу специалистов. Польские исторические книжки доходили до читателей в Польше с большими трудностями из-за цензуры. Писательский труд позволил Лелевелю оградить то, что он ценил более всего: свою независимость. Но ему удалось достичь этого ценой беспрестанных, многолетних ограничений.

В описании жизни одинокого постояльца «Варшавской харчевни» не следует терять чувство меры. Лелевель был одинок, но он не был мизантропом. Правда, бывали периоды, когда, поглощенный срочной работой, он запирался в своей комнате и не открывал никому, «хотя бы кто-нибудь стучал, добивался, выкрикивал свое имя». Однако обычно он общался с людьми, особенно с соотечественниками, переписывался с многочисленными приятелями, принимал толпы знакомых, проезжавших через Брюссель.

Он живо интересовался жизнью местной польской колонии. В его письмах масса мелких новостей и даже сплетен, которые он усердно собирал и передавал далее. Вот пример 1839 года: «Ярновская умерла в родах. Ее приятельница Вернерова из сочувствия выкинула, и оказалось, что Вернер, ни с кем не советуясь, хотел иметь сразу близнецов. Калиньская родила здоровенного мальчишку. Клечиньский со всем семейством переехал куда-то в деревню. Райнгольд получил хорошо оплачиваемое место профессора в Андерлехте. Р. Хассфорт рассказывает, что является профессором в Тирлемоне, что через два месяца он женится на молоденькой 18-летней барышне, но от него зависит отсрочить свадьбу, на которую родители невесты отложили 4000 франков. Капитан Идзиковский любит рассказывать о банкетах, которые он некогда за большие деньги устраивал польской армии. Мальчевский, которого в Париже одна баба вылечила от солитера, возвращался в Лондон через Брюссель. Нас навестила здесь пани Страшевичова, которая ехала на несколько дней к матери в Малин. Этой прелестной вдовой весьма интересуется Солтык. Уминьский покинул Голландскую гостиницу и нанял себе апартамент». Подобных писем со сплетнями можно было цитировать много. Злые языки говорили, что Лелевеля в особенности интересовали слухи, относящиеся к поведению дам и девиц, но сохранившейся корреспонденцией это не подтверждается.

Лелевель охотно принимал приглашения на свадьбы и крестины независимо от того, шла ли речь о состоятельной среде или даже о ремесленниках. В 1855 году в письме к сестре он отмечал, что был крестным отцом шестерых детей, в том числе одного еврейского и одного графского, а свидетелем на свадьбах выступал значительно чаще. «Мне кажется, что хотя у меня нет детей, но я достаточно содействовал умножению человеческого рода. Среди тех супружеских пар, у которых я был свидетелем, только три или четыре бездетные, а у остальных 24 ребенка, если не больше».

Нуждающимся соотечественникам он умел деликатно оказать помощь, зато гнал от себя проходимцев-вымогателей. Порою являвшегося к нему с просьбой о помощи пришельца он приглашал: «Раздели со мной мой скромный обед, и ты увидишь, что здесь можно жить дешево». Однажды отведав обед Лелевеля, проситель уже больше не показывался.

Среди гостей Лелевеля встречались, особенно в поздние годы, многочисленные художники, желавшие нарисовать его портрет. Это была эффектная фигура, с характерной внешностью: казалось бы, типичный книжный червь, согнувшийся над своей писаниной, а между тем его глубоко посаженные глаза метали молнии, как только речь заходила о политике. Было известно, что он держит руку на пульсе революционных движений во всем мире. В Европе было немного поляков, которые были более известны, чем Лелевель; не один гравер, а позднее фотограф хорошо заработал на его портретах. Лелевель терпеть не мог позировать, его можно было рисовать лишь украдкой. Так, например, Леонард Страшиньский набрасывал его портрет, спрятав бумагу на дне цилиндра, пока кто-то иной занимал ученого беседой. Лелевель редко бывал доволен своими портретами. «Люди говорят, что хотя я и лупоглазый мазур, однако не таращу так глаза», — писал он по поводу одного из более ранних портретов. Еще суровее он оценил свою фотографию, назвав ее «математической ложью, искренностью гримасы». Однако некоторые из этих украдкой набросанных в комнатке Лелевеля рисунков говорят нам больше, чем длинные рассказы.

Таким был этот странный старик, одна из достопримечательностей Брюсселя: человек, некоторых раздражающий, для большинства же симпатичный. Когда он шел по улице, его приветствовали улыбкой дети, торговки, ремесленники; бельгийский король Леопольд при встрече всегда здоровался с ним за руку. В польских консервативных кругах его имя произносилось с ужасом и осуждением, молодые конспираторы в Польше чтили его на расстоянии, не зная. Сам он, в стенах своей бедной комнаты, делил свое время, силы и жизнь между двумя привязанностями — наукой и трудом для Польши.