На новый, 1852 год Лелевель рассылал друзьям грустные стихи. Они соответствовали его тогдашнему невеселому настроению. Политический горизонт был затянут тучами, условий для деятельности на пользу польского дела не было. Ухудшались и условия научной работы. У Лелевеля постепенно слабело зрение, и работа над документами требовала от него все больших усилий. После окончания «Географии средних веков» ученый еще переделывал и готовил к печати свои старые работы, но уже не предпринял нового большого труда. Его мучили хронические недомогания: грыжа, геморрой, развивалась серьезная болезнь почек. «Пора уж закрыть глаза, а жизнь все тянется», — писал Лелевель друзьям.

Такое настроение усиливало у старика его давнюю раздражительность и обидчивость. Каждая неожиданная неприятность, каждая внезапная перемена в привычном укладе жизни выбивали его из колеи. Он тяжело пережил в 1851 году необходимость смены квартиры. В связи с ликвидацией наследства вдовы ван Расбург необходимо было покинуть «Варшавскую харчевню». Неподалеку на улице Марэ-Сен-Жан (что Лелевель переводил как «кал святого Яна») в доме 18 у парикмахера по фамилии Орбан нашлись две комнатки на втором этаже. Улица была узкая и шумная, лестница «тесная и крутая», зато наверху «апартамент с плафоном, на котором изображена не то голубица, не то святой дух». «Каждый хвалит, а мне не нравится», — писал Лелевель о новой квартире.

Во второй, меньшей комнате находилась кровать, «более широкая в расчете на женитьбу», как острил Лелевель, а также «низкий комод взамен письменного стола»; а в первой от входа комнате поломанные столы, полки с книжками и навал книг на полу по всем углам. Книгами весьма живо интересовались мыши. Добродушный Лелевель был сторонником теории, что мыши грызут бумагу только тогда, когда им хочется пить; поэтому он расставлял на полу мисочки с водой для мышей. Теория эта не всегда оправдывалась, и ученый впадал в отчаяние, когда обнаруживал, что какой-либо ценный труд едва не до корок изгрызен мышами.

Образ жизни Лелевеля остался неизменным. Он имел скромный доход, обеспеченный авансами Жупаньского и распродажей тиражей более ранних изданий. Друзья время от времени покупали у его книготорговца один или два экземпляра «Географии» или «Нумизматики» — не слишком много сразу, чтобы не возбуждать подозрений автора, что речь идет о замаскированном пособии. Лелевель, как и раньше, вел жизнь аскета и даже реже теперь ходил в кофейную, не желая утруждать зрение чтением газет. Он поддерживал дружеские отношения с семьей своих хозяев, любил побаловать их младшую дочку, которая была его крестницей. Среди поляков он имел несколько более близких друзей, таких, как Людвик Люблинер и Лев Савашкевич, с которыми охотно болтал, не позволяя им, однако, помогать себе. И все же ему было все труднее заботиться о себе, убирать комнату, готовить пищу. И эти вопросы как-то уладились. В Брюсселе жила Марианна Борысович, в прошлом, еще в наполеоновские времена, маркитантка, бывшая замужем за французом Дюпанем. Старая женщина, зарабатывавшая на жизнь поденщиной, привыкла приходить к Лелевелю: она прибирала, разогревала пищу, стирала белье, латала одежду. Привык к ней и Лелевель, он давал ей поручения в городе; он ничего ей не платил, она сама брала, сколько ей было нужно, из денег, лежавших в комоде. Это был своеобразный, неписаный договор между двумя существами, поддерживавшими друг друга, не признавая этого открыто.

К Лелевелю входили без стука, и в его комнате бывало много гостей. Особенно летом, когда приближался купальный сезон в Остенде, через Брюссель проезжали многочисленные польские туристы, и многие из них заходили навестить Лелевеля. Старик был рад этим визитам, справлялся о проезжих земляках и отмечал в своей памяти как тех, что посещали его, так и тех, что не появились. «В 1850 году из всей массы проезжающих я видел у себя только четырех наших. В 1851 году гораздо больше, может быть до сотни, из них половина дети и женщины, кузины и не кузины». С каждого такого гостя он брал обещание вновь зайти на обратном пути в Польшу, но мало кто приходил второй раз. В 1850 году Лелевеля посетил принц Наполеон Бонапарт, племянник императора Наполеона I. Он застал в комнате Лелевеля старуху Суброву, простую деревенскую женщину, которой Лелевель время от времени помогал ссудой. Ученый посадил обоих гостей рядом и развлекался этой царящей у него демократией. «Стулья для всех одинаковы» — так описывал он эту сцену. Случались и менее приятные гости; один из них «схватил со стола и унес» часы Лелевеля, служившие ему пятьдесят лет. На этот раз ученый сделал необычайное исключение, приняв в дар от старой бельгийской знакомой госпожи Дрюар-Дуайен новые дешевенькие часы. Однако, когда эта богатая дама оставила ему в своем завещании 600 франков пожизненной ренты, Лелевель отказался принять дар и потребовал, чтобы его вернули семье умершей или передали на филантропические цели.

В 1851 году польское Литературное общество в Париже обратилось к Лелевелю, предложив ему принять звание члена-корреспондента общества. Организация эта была связана с лагерем Чарторыского. Учитывая, однако, что вице-председателем общества был Мицкевич, что речь шла о научных вопросах, наконец, что старые споры уже уходили в прошлое, Лелевель согласился принять эту честь. Впрочем, он предупреждал: «Когда возраст склоняет к земле и человек дряхлеет, трудно сказать, могу ли я еще быть чем-либо полезен». Однако, несмотря на слабость и дряхлость, Лелевель умел бурно реагировать. Какое-то время спустя он получил из общества письмо с титулом «ясновельможный» на конверте. Он разгневался и написал члену правления Янушкевичу: «У нас бывали литературные общества, но ни одно из них не знало таких титулов. Стоит вспомнить варшавское Общество друзей наук. Если бы кто-нибудь в нем употребил титул «вельможный», я плюнул бы ему в глаза. Председательствовал там сын мельника, хотя он был ясновельможным, коллега Сташиц, коллега и не более. Коллега генерал, князь, епископ, ксендз, коллега и не более, коллега каштелян. Не было ни светлейших, ни вельможных ни в разговоре, ни на письме. Прошу это учесть, чтобы не было скандала, потому что, хотя пословица гласит, что коли окажешься среди ворон, то будешь каркать, как они, я, однако, остаюсь упрямым и горячим мазуром и если еще хоть раз ко мне будет послано что-нибудь адресованное ясновельможному пану, то я возвращу письмо как посланное ко мне по ошибке».

Два года спустя Лелевель узнал о конфликте между руководством общества и его библиотекарем — писателем Каролем Сенкевичем. Речь шла о покупке дома для Польской библиотеки в Париже. Дом должен был купить на свое имя генерал Владислав Замойский, истратив на это также средства, собранные в обществе. Генерал должен был получить в доме квартиру для себя. Со временем общество должно было стать владельцем всего дома. Эта операция вызвала нарекания, тем более что Замойский, племянник Чарторыского и фактический руководитель польских монархистов, принадлежал к числу людей, исключительно непопулярных в эмиграции. Протестовал, в частности, Сенкевич. Лелевель поддерживал с ним близкий контакт и высказался в его поддержку. Во всяком случае, в конце 1853 года Лелевель написал в общество вежливо, кратко и не вдаваясь в объяснения, чтобы его вычеркнули из числа членов общества.

Политическая активность Лелевеля ограничивалась в эти годы заботой о проведении ноябрьского торжества. Уже не проводилось, как раньше, шумных заседаний с речами; была только складчина на торжественную панихиду, на которую приглашали бельгийских друзей. У Лелевеля бывали трудности с объявлением о панихиде в газетах: «Одни, безбожники, не хотели об этом писать потому, что это церковная служба, другие, католики, потому, что это революционная панихида». Перед 1848 годом, во время подъема революционной волны, с польским делом считались все политические лагери; теперь почти все от него отворачивались.

Во Франции Луи-Наполеон Бонапарт, избранный президентом республики, совершил государственный переворот и объявил себя императором Наполеоном III. В Польском демократическом обществе в связи с этим произошел раскол. Меньшинство под влиянием Людвика Мерославского тяготело к новому режиму, теша себя надеждой, что с его помощью удастся сделать что-либо для Польши. Большинство осталось верно республиканским принципам. Централизация еще в 1849 году переселилась в Лондон, где эмигранты разных национальностей образовали под руководством Мадзини Центральный комитет европейской демократии.

Лелевель полностью разделял политическое отношение левых сил к Наполеону III; он говорил о нем с иронией и неприязнью. Когда один из друзей предлагал ему приехать во Францию, он довольно резко ответил: «Смешная мысль приглашать меня в Париж, который в моем представлении покрыт позором». Этим позором был режим Второй империи. Лелевель отмечал далее, что «Централизация продолжает по крайней мере какое-то национальное представительство, получающее резонанс среди иностранцев… Все же сейчас лишь они одни ворчат и пишут, пробуждают, дают щелчки, и хотя они оказались в необычайно стесненных обстоятельствах, хотя со всеми на ножах, однако нашли все же материальные средства». Лелевель, впрочем, был настроен скептически в отношении политической деятельности Централизации и не поддерживал с нею близких контактов. Он отвергал также предложение выдвинуть свою кандидатуру в Централизацию; он не хотел переезжать в Лондон, а если общество до того ослабело, что нуждается в его помощи, то, заявлял он, его сил не хватит на столь великое дело.

В 1853 году на Ближнем Востоке разгорелся международный кризис, который вновь пробудил польские надежды. Россия объявила войну Турции; Франция и Англия выступили на стороне султана. Крымская война (1854–1856) должна была решить вопрос о политической и экономической гегемонии в районе Черного моря; ни одна из сторон не ставила своей целью освобождение народов. Англо-французская дипломатия использовала в своих комбинациях польский вопрос как орудие давления на противника и на нейтральные государства. В действительности же польский народ не мог ждать от этой дипломатии ровным счетом ничего. При всей том начало войны между Францией и Россией взбудоражило все эмигрантские лагери. Дискутировалась возможность и целесообразность восстания, с разных сторон предпринимались старания организовать в Турции польский легион.

Лелевель стоял в стороне от активной политики, а судя по его тогдашним высказываниям, не придавал этим действиям большого значения. В конце 1853 года он отмечал: «Ворцель ожидает чего-то великого от войны и желает, уж не знаю, путем какого голосования, втянуть в Централизацию Хельтмана. А тот вовсе этого не хочет, хочет отдохнуть и вполне прав». Полгода спустя он добавлял: «Мы не хотим, мы не можем думать о Польше, наши союзники задушат польское восстание, если оно вспыхнет, но если они хотят иметь легион, чтобы он нам служил, то почему бы и нет!»

Крымская война не привела к прямой постановке польского вопроса, однако она существенным образом повлияла на его дальнейшее развитие. Военное поражение России поколебало господствующий в ней деспотический строй, ускорило необходимые, созревающие реформы, открыло новые перспективы для революционного движения и в России и в Польше.

Война была еще в разгаре, когда Лелевель в своей келье увидел как бы первого предвестника приближающихся новых времен. К нему обратился из Лондона Александр Герцен, русский эмигрант и знаменитый писатель, сообщивший о своих планах развертывания за границей вольной русской прессы. Герцен ссылался на традицию декабристов и старой польско-русской революционной дружбы. Мы знаем, как дорога была эта идея Лелевелю. Он вспомнил свои старые воззвания к русским и собрание в честь декабристов с участием Бакунина. Он ответил Герцену ясным изложением своих политических убеждений. «Запад, каков он теперь, и не думает о восстановлении Польши, он даже враждебен этому… Польша не может подняться, опираясь только на свои собственные силы, на свой национальный принцип. Только революции могут послужить удобным для этого моментом. Тогда вам, русские братья, надлежит соединиться с нами в общем деле, равно как и нам надлежит восстать, когда вы развернете знамя свободы». Этими словами Лелевель заявлял о своей моральной поддержке начатого Герценом дела пробуждения в России революционного духа. Издаваемый Герценом «Колокол» горячо и искренне выступил в защиту польского дела.

Следующим симптомом приближающихся перемен была, уже после окончания войны, амнистия, объявленная новым царем, Александром II. Большинство эмиграции отказалось воспользоваться этой милостью, оно не желало признать господство захватчика и этой ценой открыть себе путь к возвращению на родину. Такова была позиция и Лелевеля. Когда к нему обратились за советом, как сформулировать протест против амнистии, он ответил, что преступление совершили не поляки, а царь: «Он должен искать и добиваться амнистии… А мы в нашем положении отвергаем примирение». Два года спустя к нему обратился поэт Винцентий Поль с вопросом, не согласился ли бы он начать хлопоты о разрешении приехать в Галицию. Лелевель отказался и на этот раз. «Жить между своими, провести на родной земле, среди благожелательных семейств соотечественников остаток своих дней, есть несомненно одно из самых моих горячих желаний. Но, пройдя разные пути, я не могу думать об изменении моего положения, я должен считаться с тем, чтобы когда-нибудь не сказали: ради своего интереса, ради удовлетворения своего сердца он поступил вопреки себе, отрекся от себя».

Однако на родину возвращались разные люди, среди них уезжал в Краков генерал Ян Скшинецкий. Этот бывший главнокомандующий ноябрьского восстания служил позднее в бельгийской армии и жил в Брюсселе, недалеко от Лелевеля. В течение почти 20 лет они никогда не встречались: Лелевель считал Скшинецкого одним из виновников гибели восстания, Скшинецкий, консерватор и католик, не хотел иметь ничего общего с польским революционером. Подчеркнуто избегая контактов, они, однако, оба внимательно наблюдали друг за другом. Лелевель в своих письмах вел постоянную хронику действий Скшинецкого, а этот последний, наверное, был не хуже информирован о делах Лелевеля. Кроме того, вошло в обычай, что назойливых соотечественников, выпрашивающих помощь, Скшинецкий посылал к Лелевелю, а Лелевель — к Скшинецкому.

Теперь, когда Скшинецкий готовился к отъезду, он дал знать через третьих лиц Лелевелю, что «хочет по-братски расстаться, а поэтому приглашает меня в компанию на генеральский обед». Ученый возмутился и ответил: «Пусть знает, что я старше и по возрасту и по пребыванию в Брюсселе, на чужие обеды не хожу, из Брюсселя не уезжаю и с Брюсселем не прощаюсь». Вскоре, однако, он узнал, что Скшинецкий будет продавать с аукциона свою библиотеку. Это его заинтересовало, поскольку он имел слабость к старым книгам и немало денег оставлял у букинистов. Он отправился в зал аукциона и сам подошел к генералу. Несколько минут они церемонно беседовали: «Посчитали мы свои годочки, я пожелал удачного замужества дочкам». Затем Скшинецкий, уже накануне отъезда, посетил Лелевеля. «Мы побеседовали, не касаясь никаких трудных вопросов, хотя беседа касалась общественных дел и даже давних дел, и попрощались навсегда». Около трех лет спустя в Брюссель пришло известие о смерти Скшинецкого в Кракове. Лелевель занялся оповещением соотечественников о панихиде и в костеле с меланхолией отметил, что на панихиду явился мало кто из тех, кто на протяжении многих лет посещал генеральские обеды.

Годы после Крымской войны имели уже иной характер, чем начало 50-х годов. Лелевель чувствовал себя все более больным, одиноким, дряхлеющим. Вместе с тем он чувствовал, что что-то новое происходит в мире и в Польше. Освобождалась и объединялась Италия; в России приступали к отмене крепостного права; в Королевстве Польском возобновлялась общественная жизнь: открывались высшие учебные заведения, возникло Земледельческое общество. Изменился и тип посещающих Лелевеля гостей: он реже видел теперь туристов-помещиков в клетчатых брюках в обтяжку и дам в кринолинах. Но теперь к нему являлись молодые воспитанники русских университетов, юноши с горящими глазами и нервной жестикуляцией, которые, глядя на Лелевеля как на икону, рассказывали ему о том, что страна пробуждается. В 1860 году прибыл некто более старший и более значительный, чем они, Зыгмунт Сераковский. В прошлом ссыльный, офицер Генерального штаба царской армии, Сераковский стал одним из первых инициаторов польских конспиративных действий и был связующим звеном польского и русского революционного движения. Он ехал на Запад в служебную командировку по поручению царского военного министерства, посетил Лелевеля он не только из любопытства. Как он сам рассказывал потом одному из друзей, увидев старца бедняка в блузе рабочего, он «бросился на колени, залился слезами и долго не мог вымолвить ни слова». Несомненно, эта встреча напомнила старому ученому беседу с Дембовским пятнадцатью годами ранее. Тогда столь же горячий, но еще более молодой революционер прибыл поклониться Лелевелю, прежде чем броситься в пучину борьбы и погибнуть. Теперь на борьбу подымалось следующее поколение.

В одном из писем Лелевеля 1859 года мы встречаем загадочное сообщение о встрече иного рода: «Мы наткнулись на улице на мужика из-под Новгорода Великого». Что это был за крестьянин из глубины России? Откуда он взялся в Брюсселе и как его узнал Лелевель? Фактом является лишь то, что он привел его к себе и беседовал с ним полтора часа, в частности о крестьянском вопросе. «Мужик» сказал, что теперь земля в России будет принадлежать общине, что она купит также помещичьи земли и будет раздавать их в пользование. Лелевель спросил его, «слышали ли они о демократии». Крестьянин отвечал: «Не знаю».

Крестьянский вопрос, о котором Лелевель расспрашивал русского «мужика», стал действительно в порядок дня. Царское правительство шло на уступки под нажимом экономической необходимости и страшась социального переворота. В 1857 году оно призвало землевладельцев к обсуждению вопроса о способе освобождения крестьян от крепостной зависимости. К совещаниям этим были призваны и польские помещики Литвы, Белоруссии и Украины. Начались дискуссии о том, на каких условиях предоставить крестьянам землю в собственность.

Лелевель понимал, что от решения крестьянского вопроса зависит будущее нации. Царское правительство могло представить себя крестьянам в качестве благодетеля, чтобы завоевать их на свою сторону, но польские патриоты могли широким жестом завоевать крестьянство для национального дела. Именно этого хотел добиться Лелевель, еще раз обращаясь с воззванием к шляхте: «Не говори об освобождении, ибо человек не принадлежал и не принадлежит тебе и ты его не освобождаешь. Не говори о наделении, ибо ты ничего не даешь, поскольку он владеет. Своди с ним честно счеты и ликвидируй тягостные узы, связывающие его владение с твоим».

Как организовать хозяйственные отношения между деревней и усадьбой, относительно этого Лелевель и сейчас не имел четкого представления. «Несомненно, — писал он, — должен быть принят принцип полной, чистой собственности». Помещики, очевидно, не откажутся от барщины без возмещения. Но пусть они идут в отношении крестьян на возможно большие уступки, пусть в особенности не навязывают крестьянству своей воли в отношении способа выкупа им повинностей. Подчиняя все своему идеалу гминовладства, Лелевель рекомендовал передавать выкупленную землю в руки общины. «Гмина будет распоряжаться землей, администрировать, наблюдать за своим населением, сама собирать от своего населения подати и налоги, отвечать солидарно за каждого, за себя… Лишь в гминной организации я вижу ответственность простого народа, удовлетворение его желаний, удовлетворение требованиям человечности и народности, поддержание гармонии, братства, воспитание из крестьян граждан». Когда ему доказывали, что частная собственность «побуждает к совершенствованию», он возражал, что ничего подобного. «70 лет уже во Франции утвердилась мелкая собственность, а никаких улучшений от этого не происходит. Я бывал в крестьянских жилищах около Тура, в Нормандии, — тьфу! Отправься, братец, в центр Франции в департамент Крёз — ужас! Ты увидишь, как в грязных хоромах греются у очага рядом хозяин и свинья. Да и у нас было много мелких собственников, мелкой шляхты, какое же отсюда совершенствование?» Правда, что бельгийская деревня зажиточна, но это благодаря политическим свободам, развитию промышленности и торговли, а не частной собственности.

Мечты Лелевеля о введении общинной собственности не имели в тогдашней Польше шансов на осуществление. Впрочем, часть шляхты думала о том, чтобы оставить крестьянина в зависимости от гмины, лишь бы эта гмина и впредь оставалась под помещичьим патронатом. О такой гмине крестьяне и слышать не хотели. Законы экономического развития предопределяли развитие отношений в польской деревне в направлении капиталистической собственности. Крестьяне стремились вырвать из рук помещиков как можно больше земли, шляхта с трудом соглашалась признать переход к крестьянам части земель — лишь бы дать им как можно меньше и за дорогую плату. «Слепая бессовестная шляхта тормозит национальное дело, а себя губит», — писал возмущенный Лелевель. В другом письме он обращал внимание на то, что в результате реформы в польских землях под властью Пруссии и в Галиции «крестьянин остался на своей полуволоке. Помните это». Эти присылаемые издалека призывы одинокого старца остались без отклика.

Последние годы жизни Лелевель оставался верен своим давним мечтам о слиянии шляхты с простым народом. В начале 1860 года он получил письмо из Познаньского княжества от незнакомого ему Станислава Рожаньского. В Великой Польше возникло намерение отметить тысячелетие легендарных пострижин (языческий обряд первой стрижки юноши в знак достижения им совершеннолетия) Земовита, то есть принятие власти династией Пястов. Рожаньский обращался к Лелевелю за советом и указаниями. Старик обрадовался и воодушевился. Дата — 860 год как начало правления Пястов, возможно, была не точна, но традиции следовало верить. Два ангела, посетившие дом Пяста, были, вероятно, посланцами святого Мефодия, апостола славянского обряда, который был ближе сердцу Лелевеля, чем более поздний латинский обряд. Ученый тут же написал обширные наставления, как организовать в Крушвице «богобоязненное, земледельческое, сельское торжество». На него съедутся «в пору сбора меда» приглашенные со всей страны поляки всех сословий и исповеданий. Вся масса соберется над озером Гопло «под открытым небом или в шатрах». В честь Пястов споют какой-либо гимн, выпьют чарку меда (а если его не будет, то «национальный напиток» — пиво), поставят скромный памятник, может быть в форме улья, положат книгу для складывания подписей. Оттуда процессией народ отправится в Гнезно, где в кафедральном соборе сам примас отслужит службу, лучше всего в честь св. Мефодия. «Я предвижу, — заканчивал Лелевель, — что паникеры, люди малого сердца, будут напуганы и поднимут крик против приглашения принять участие в общем торжестве сельского народа, кметей, мужиков. Скажут: в момент наделения, освобождения объяснять народу, что род Пястов — это кметей род, означает подстрекать в народе претензии к господству, руководству. Это пустые страхи… Я желаю гражданам при торжестве этого рода искреннего братания с народом».

Письмо Лелевеля опубликовала «Познаньская газета», однако его замысел не был осуществлен. Был запланирован, правда, съезд в Крушвице и церковная служба, но в последний момент прусские власти оказали нажим на архиепископа Пшилуского, который запретил ксендзам участвовать в торжестве. В Крушвицу съехалось около 200 человек, но дезориентированные организаторы отказались от каких-либо манифестаций. «Наше дело не вызывает сочувствия у князей церкви, — отмечал тогда Лелевель. — Грустно об этом говорить!»

Еще ранее Лелевель выступил по иному общественному вопросу, также живо его занимавшему. В 1859 году консервативная «Варшавская газета» предприняла грубый по тону выпад против местной еврейской буржуазии. Началась острая полемика; полиция взяла под защиту журналистов-антисемитов, цензура запретила дальнейшие выступления по этому вопросу. Дискуссия перебросилась на страницы зарубежной и эмигрантской прессы. В ней принял участие и Лелевель, публикуя брошюру «Еврейский вопрос в 1859 году». Он подвергал в ней критике оба спорящих лагеря; в качестве цели он намечал полную ассимиляцию всех польских евреев; он отмечал, что для этого необходима добрая воля как евреев, так и христианского населения. Он заканчивал брошюру убеждением, что «сила века, свет века преодолеют страсти и предрассудки».

В 1860 году Лелевель неожиданно получил письмо от Карла Маркса из Лондона. Он не поддерживал контактов с великим вождем рабочего движения со времен революции, хотя еще в 1849 году он послал ему предостережение относительно одного активного в польской среде шпиона. В позднейшие годы реакции Маркс высказывался в адрес Лелевеля скорее критически, хотя положительно оценивал его труды и обращался к ним, когда писал об истории Польши. Его письмо к Лелевелю было связано с клеветнической кампанией, развернутой против него Карлом Фогтом. Речь шла, в частности, о давней деятельности Маркса в Брюсселе. Маркс просил Лелевеля прислать ему частное письмо, подтверждающее его дружеское отношение и упоминающее об их старых брюссельских контактах. Лелевель немедля ответил кратким письмом, в котором заверял Маркса в том, что «мои чувства и мои взгляды остались теми же». Свое письмо он закончил словами: «Привет и братство» — так подписывались тогда революционеры старшего поколения.

Лелевелю шел 75-й год, и он ощущал, что дни его сочтены. Силы покидали его; за ослаблением зрения следовало ослабление слуха; усиливалась опасная болезнь мочевого пузыря, неприятная и мучительная. Лелевель, как обычно, и слышать не хотел о врачах и о лечении. Упорно защищаясь от любой перемены своего образа жизни, он, однако, постепенно и методично принялся приводить в окончательный порядок свои дела. Договор с Жупаньским на издание сочинений «Польша, ее история и проблемы» был уже подписан; в первый том издания автор включил теперь свои воспоминания, написанные в 1857 году. Они называются «Приключения в поисках и исследованиях польских национальных проблем» и посвящены исключительно научной деятельности автора. Кратко, на ста страницах, Лелевель описал «приключения» своей трудной карьеры. Он скромно писал о своих достижениях, с легкой иронией — о неудачах. «В течение уже пятидесяти или шестидесяти лет я пачкаю бумагу, рассматривая: хронологию, генеалогию, географию, политику, законодательство, административный строй, историю вообще и в особенности Литвы и Руси, историю культуры и литературы, библиотек, книгопечатания, историков и географов, язычества, памятники, монеты, захоронения, памятники зодчества, гербы, печати, дипломы, древнее письмо, одежду, обычаи и памятники. То, что из всего этого время от времени поступало в печать, мало кто читал, мало кому было известно. Я выполнил свой труд заурядно, без блеска… Многое еще можно было бы рассказать обо всем этом, однако кто-нибудь скажет: занят собою, слишком разболтался или — старики любят болтать, поэтому я умолкаю».

Своей книжке он предпослал цитату из «Энеиды»: «Это последний труд, конец долгого пути».

Лелевель уже давно беспокоился о судьбе своего «хлама» — книжек, гравюр, атласов, записок и всей переписки. Накапливающиеся в течение многих лет бумаги политического характера он передавал партиями на хранение Леонарду Ходзьке, который был в эмиграции главным собирателем национального архива. Свою картографическую коллекцию Лелевель продал Польской школе, основанной в предместье Парижа Батиньоль; он поставил только условие, что эта коллекция должна будет когда-нибудь перейти в собственность Виленского университета. Эту уникальную коллекцию редких атласов и карт специалисты оценили в 8 тысяч франков, но Лелевель согласился принять только 2 тысячи. Эта выплачиваемая в рассрочку сумма облегчала ему сведение концов с концами в последние годы жизни. В 1858 году Лелевель с тяжелым сердцем отправил всю эту коллекцию в Париж. Позднее он горько жаловался, когда узнал два года спустя, что его сокровища лежат еще в ящиках, поскольку нет ни места, чтобы их расставить, ни библиотекаря, чтобы привести их в порядок. Несмотря на это, он начал готовить очередной транспорт, на этот раз состоящий из книг, которые он также хотел передать в Батиньоль. Это составление каталога собственной библиотеки было его последним научным занятием. «Дело идет медленно, — писал он доктору Галензовскому, — из-за слабости моего зрения, а также из-за тесноты». Значительные еще остатки тиражей своих работ он поручал продавать в пользу своих родных, живущих в Польше.

В течение зимы 1860/61 года он чувствовал себя уже очень плохо, так что «внимательная дама Дашкевичова» (бельгийка, жена польского эмигранта) уговорила его в конце концов показаться врачу. Тогда «без моего согласия, насильно, — писал Лелевель, — в моей комнате поставили печь». Старик возмущался этим излишеством, наблюдал, чтобы Марианна не переплачивала за уголь и растопку. «Я постоянно слышу похвальные слова по поводу этой печки, а между тем, когда ее топят у меня в другой комнате, от чада голова идет кругом».

Под конец зимы голова пошла у него кругом совсем по иной причине: восстала столица Польши! Народ вышел на улицы с патриотическими песнями, не испугался ни штыков пехоты, ни казацких нагаек. 27 февраля 1861 года на Краковском Предместье пало пять первых жертв. Их похороны стали мощной манифестацией, в которой объединились представители всех классов нации. Царское правительство, как казалось, отступало под нажимом общества: оно воздержалось от репрессий, обещало осуществление реформ. Читая в газетах описание этих событий, Лелевель радовался как ребенок тому, что полицмейстер Тренов «получил в Варшаве по морде от хвата-подмастерья, а от бабы по лбу лопатой». А с другой стороны, он беспокоился: «Прежде чем что-нибудь наступит, будет много несчастий и кровопролития».

Имя Польши вновь звучало громко по всей Европе; Брюссель также вспомнил о самом славном из живущих в его стенах поляков. 18 апреля к дому Лелевеля подошло шествие в несколько тысяч человек, главным образом студентов. Ученому был вручен адрес с выражениями симпатии Польше, в честь Лелевеля кричали «ура», оркестр играл бельгийский гимн. Непривычный к подобным овациям старик подошел к окну, но слезы лишили его возможности говорить. На следующий день он послал в газеты короткую благодарность своим друзьям в Бельгии.

С польской эмиграцией он попрощался раньше, при последнем праздновании 29 ноября. Это была уже тридцатая годовщина восстания, ее вновь отмечали торжественно, хотя не в Брюсселе, а в расположенном недалеко городе Льеже. На этом торжестве с всеобщим вниманием были приняты несколько слов, присланных Лелевелем: «Братья! Я не обращаюсь к вам ни с советом, ни с предостережением, потому что мы, старики, сошли с поля боя. Это ваше дело судить о нас… Готовьтесь, а когда настанет час, пусть поднимается кто может, пусть двигает наше дело. В торжественный день я обращаюсь к вам из моего убежища, на склоне дней, с чувством веры, надежды, братской любви, и, полный добрых ожиданий, я посылаю вам, братья, добрые пожелания и выражение веры в вас. Возрадуемся: Польша встает. Польша возродится».

В мае 1861 года болезнь Лелевеля быстро прогрессировала, ослабела деятельность мочевого пузыря, появилась водянка. Узнав о тяжелом положении своего старого друга, из Парижа в Брюссель приехали доктор Северин Галензовский и Евстахий Янушкевич. Они застали больного, как обычно, совершенно заброшенного; у него был пульс «как у умирающего», местный врач вел лечение ненадлежащим образом. Они заявили, что заберут Лелевеля с собой в Париж, где смогут обеспечить ему наблюдение и удобства. Больной впал в ярость, кричал: «Они явились меня мучить! Пусть идут к черту!» Тогда Галензовский посоветовал Лелевелю встать, зазвал его к себе в гостиницу, угощал вином и беседовал до вечера, а тем временем Янушкевич в спешке паковал его вещи и книжки. Когда Лелевель вернулся домой, то при этом виде он опустился на стул как подкошенный. «Позвольте мне умереть здесь», — просил он слабым голосом. Он жаловался хозяйке на своих преследователей: «Они заморочили мне голову, лишили меня свободы, забрали мои книги, теперь они могут со мной делать что им только вздумается!» На следующий день ему было предписано сделать еще несколько прощальных визитов. Брюссельские друзья, в том числе Савашкевич, были изумлены этим решением о выезде и спрашивали: зачем мучить старика и противиться его воле? Галензовский резко ответил Савашкевичу, что на него падет ответственность, если Лелевель умрет в Брюсселе из-за того, что о нем никто не заботится.

Существовала другая причина, ради которой приехавшие из Парижа так насильно стремились взять под свое покровительство и увезти умирающего старика. Главным для них было не обеспечение ему больших удобств, а скорее наблюдение за обстоятельствами его смерти. Это был акт потаенной борьбы за «душу Лелевеля».

В Европе это были времена острых политических и мировоззренческих конфликтов. Светская власть папы рушилась под ударами революционеров; городская цивилизация начала освобождать массы от влияния духовенства; новые научные открытия подрывали веру в догматы среди образованных слоев. Католическая церковь не оставалась пассивной перед лицом этих атак: она торжественно осуждала заблуждения современного мира, укрепляла дисциплину в рядах духовенства и предпринимала среди верующих небезуспешную агитацию за более строгое, чем до сих пор, соблюдение церковных предписаний. Любой повод использовался для словесных битв между защитниками и противниками церкви. Таким поводом могла стать смерть Лелевеля. Умрет ли этот великий ученый, вольнодумец и революционер так, как жил, по-мирски, или «приобщившись святых даров»? Это был не маловажный вопрос для сторонников одного и другого лагеря.

Самому Лелевелю этот вопрос, как кажется, был более или менее безразличен. Он был воспитан в католической религии, но очень давно отошел от нее, хотя не потерял веры в бога. В 1852 году он писал: «Я хотел бы, чтобы кто-нибудь доказал и разъяснил, что Христос имел целью не утверждение какой-либо религии, а насаждение братства вероисповеданий… Есть все условия для братства, только недостает братских чувств, а особенно цапаются между собой кропленые водой». В другом письме он сказал так: «Набожность прекрасна, богобоязненность желательна, но ханжество — это гнусность и заразная болезнь».

Свое отношение к церкви и священникам он определял в зависимости от их отношения к Польше и демократии. Папы признавали законность разделов Польши, искали покровительства у монархов Священного союза и публично осуждали польских революционеров. Польские епископы также относились недоброжелательно к национальным восстаниям, а в социальной области оказывали моральную поддержку имущим классам. В эмиграции был активен специальный польский монашеский орден — «воскрешенцы», они прямо осуждали как грех всякую конспиративную деятельность, всякие контакты с революционерами других стран. Почти вся церковная иерархия стала на сторону монархий божьей милостью и феодального мира. Не удивительно поэтому, что Лелевель-историк свою враждебность церкви переносил и в область прошлого. По его мнению, латинская цивилизация исказила развитие польской нации и ускорила падение гминовладства. Иезуиты в XVI веке разожгли в Польше религиозные раздоры и утвердили господство магнатской олигархии. В своих научных трудах Лелевель неоднократно выражал свои антиклерикальные убеждения. Его всегда возмущали попытки отождествления Польши с католицизмом. Таким образом от польского народа отделяли всех граждан иного вероисповедания. «Почему это Польша должна иметь исключительное католическое призвание, почему это она должна быть исключительно католической, когда все народы в Европе были или являются католическими, а есть такие, о которых можно сказать: более католические, чем Польша», — писал он в 1849 году.

Таким образом, воюя с церковью, Лелевель, однако, разделял христианскую мораль, может быть, более убежденно, чем какой-нибудь святоша. «Мне все равно, — говорил он на склоне лет, — что пишут обо мне при жизни, а уж тем паче, что будут писать после смерти. Назовут ли меня кровопийцей, разбойником, убийцей, подстрекателем — ведь я буду вести счет не с генералом, не с ксендзами, не с моими протекторами, не с ложным мнением, а с самим собой, и не с людьми, а со всемогущим создателем».

Однако Лелевелю не было суждено удержаться в этой позиции до конца. Брюссельские католики хлопотали, чтобы публично примирить с богом этого старика. Уже упомянутая госпожа Дашкевичова привела к нему французского монаха отца Дешана, который уговаривал его, пока безуспешно, исповедаться. После смерти Лелевеля в его бумагах был найден незаконченный фрагмент завещания со следующей фразой: «Я не знаю, каков будет мой конец, буду ли я подкреплен религией или буду лишен ее утешения. Но я заявляю, что рожденный и воспитанный в римско-католической церкви, я был и остаюсь верен этой церкви по свободному выбору своей совести». Может быть, известие об интригах церковных сфер вокруг Лелевеля достигло Парижа и в связи с этим Галензовский и Янушкевич (по имеющимся сведениям, влиятельные масоны) поторопились вырвать старого ученого из-под опасного влияния.

26 мая 1861 года Лелевель сердечно попрощался с семьей своих хозяев. Уезжая, он не забыл уплатить им 30 франков за испорченный во время болезни матрац. На вокзале его провожали группа поляков и депутаты от нескольких бельгийских университетов. Поезд отошел в час дня. Лелевель успокоился и чувствовал себя лучше; при виде деревьев за окнами вагона он сказал: «Уже тринадцать лет, как я не видал леса». Вечером они приехали в Париж; на вокзале их ожидала коляска, которая отвезла больного в лечебницу доктора Дюбуа. Лелевель снова разгневался при виде элегантной спальни, красного дерева, зеркал и ковров. «Вы выбрасываете деньги в окошко!» — кричал он, стуча палкой. В этом чуждом ему мире роскоши ему было суждено прожить только двое суток. 28 мая его состояние существенно ухудшилось. Лелевель свободно беседовал до вечера с Галензовским и Янушкевичем, поскольку никто более из поляков не был уведомлен о его приезде в Париж. Больной распорядился своими немногочисленными мелочами — палкой, часами, кольцом, табакеркой; он не забыл оставить памятки далеким варшавским племянникам.

На следующий день между шестью и семью часами утра, когда никого не было в комнате, Лелевель умер.

В своем завещании он просил друзей «не искать денег на бессмысленный расход похорон. Они найдут десяток франков, оставленных на этот случай, и этого достаточно. Мои похороны должны соответствовать моему образу жизни. Одна лошадь вполне может отвезти на место погребения тело, положенное в гроб, сбитый из четырех досок».

Как обычно бывает в подобных случаях, ближайшие друзья не соблюли этой последней воли. Была устроена торжественная панихида в церкви св. Винцентия, парадный катафалк отвез прах на Монмартрское кладбище.

Над могилой произнесли речи экономист Людвик Воловский, член Французского института, после него парижский рабочий — жестянщик Шабо и, наконец, раввин из Португалии Аструц. Этот выбор должен был символизировать науку, труд и свободу совести — три области, которым Лелевель посвятил свою жизнь. Все это показалось удивительным многим участникам похорон. Старый демократический деятель Ян Непомуцен Яновский писал Савашкевичу: «Над могилой Лелевеля никто не выступил по-польски. Это неслыханно».

Церковные круги не преминули, разумеется, попытаться внести в свой актив человека, который боролся с ними при жизни. Известный познаньский проповедник ксендз Алексий Прусиновский заявил в траурной речи, что Лелевель перед смертью просил отслужить за его душу три обедни. Было опубликовано также заявление отца Дешана, что умерший ученый читал «Отче наш» и «Богородицу» и высказывал готовность примириться с богом. Эти земные споры относительно его идейной принадлежности, несомненно, развеселили бы Лелевеля, если бы он мог еще наблюдать их на этом свете.

Смерть ученого совпала с моментом наибольшего распространения патриотических богослужений в Варшаве. Партия движения воздействовала на общественное мнение непрестанными манифестациями. Вопреки запретам полиции каждодневно то в том, то в ином костеле звучал гимн «Боже, что Польшу». Смерть Лелевеля стала поводом для особенно торжественных демонстраций. Панихиды в его честь состоялись в нескольких католических костелах, протестантской кирке и трех синагогах. Одну обедню по собственной инициативе заказали рабочие фабрики Эванса.

Самое торжественное богослужение состоялось 10 июня в костеле Святого Креста. Огромный костел не вместил массы собравшегося народа. «Толпы заняли, — описывает очевидец, — все пространств от памятника Копернику в глубь Краковского Предместья, а новые волны наплывали со стороны Нового Свята. Была такая тишина, что в значительном отдалении от костела был слышен церковный колокольчик в момент, когда поднимали святые дары; и в такой же тишине собравшиеся разошлись после окончания панихиды». Так родной город почтил память одного из величайших своих сынов.