Момент

Кеннеди Дуглас

Часть третья

 

 

Глава первая

Жизнь, как я ее понимаю, только что стала другой.

Я записал эту строчку в свой блокнот в тот же вечер, когда, потягивая пиво у себя на кухне, вдохновенно описывал последние события. Проснувшись поздним утром, я перечитал строчку еще раз, и моей первой мыслью было: не выдумывай, это был всего лишь мимолетный взгляд.

Пока я убеждал себя в этом, заваривая кофе, другой настойчивый голос возражал: тогда почему ты вновь и вновь прокручиваешь в голове ту первую встречу, каждое ее мгновение? Почему ты не можешь стереть из памяти это лицо?

После того как Петра вышла из кабинета, Велманн снова стал сама деловитость, и я решил, что он либо не заметил того, что произошло между нами, либо предпочел не комментировать, а может, все гораздо проще, и это у меня разыгралось воображение. Сняв телефонную трубку, он пригласил в свой кабинет Павла Андреевски. Пока мы его ждали, Велманн сообщил, что еще до встречи со мной подверг мою кандидатуру дополнительной проверке службой безопасности.

— Я не обязан информировать тебя об этом, но предпочитаю максимальную прозрачность в таких вопросах. Уверен, тебе известно, что попасть на работу к нам, даже фрилансером, можно только с одобрения наших «старших друзей». Если тебе доведется познакомиться с кем-то из сотрудников, связанных с Информационным агентством США, помни, что ты имеешь дело с секретными агентами. Почему я говорю об этом? Просто раз уж ты решил работать с нами, то должен знать все особенности здешней «кухни».

Раздался стук в дверь. Заглянула фрау Орфф и доложила, что прибыл герр Андреевски. Велманн попросил впустить его.

В дверях нарисовался Павел Андреевски. Это был высоченный худой мужчина с густой черной шевелюрой, в квадратных очках с дымчатыми стеклами. Он был в черных джинсах и черной водолазке, в руке у него дымилась сигарета. Я заметил, что он окинул меня снисходительно-ироничным взглядом.

— Вызывали, герр директор? — спросил он с язвительным нажимом на «герр директор» (в отличие от Петры, которая произносила этот титул уважительно).

— Познакомься с Томасом Несбиттом. Я потом передам тебе его книгу о Египте. Очень достойная. Здесь, в Берлине, он пишет новую книгу… кстати, о чем именно, Томас?

— Наверное, о Берлине.

— Ты хочешь сказать, что еще не знаешь, о чем будешь писать? — спросил меня Павел.

— Я никогда неуверен в таких вещах, пока не отбуду срок.

— «Отбуду срок», — повторил за мной Павел. — Прямо как в тюрьме.

— Это твой взгляд на Берлин?

— Я лишь повторяю твои слова.

— А мне кажется, что ты неправильно интерпретируешь мои слова.

— Сколько книг ты написал?

— Пока одну.

— Выходит, ты еще новичок.

— Прошу прощения?

— Одна изданная книга вряд ли дает право называться писателем.

— Ты всегда играешь в агента-провокатора?

— Это моя любимая роль, — ответил Павел с улыбкой.

Тут вмешался герр Велманн:

— Итак, поскольку я назначаю тебя режиссером первого эссе Томаса для нашей радиостанции, надеюсь, ты проявишь профессионализм и дружелюбие. А сейчас, Павел, я хочу, чтобы ты ввел Томаса в курс дела и познакомил с коллективом.

— Как скажете, герр директор.

— Когда ты перестанешь ёрничать, Павел, мир станет куда приятнее. Я поручил Томасу написать для нас эссе о своем первом дне в Восточном Берлине.

— Назовем его «Моя встреча с коммунизмом»? — спросил Павел.

— Блестящее название, — сказал я. — Твоей фантазии можно позавидовать.

— Я уже чувствую, что ваш союз сродни браку, заключенному на Небесах, — сказал Велманн.

— Нет, в Веддинге, — скаламбурил Павел.

— А теперь оба убирайтесь к чертовой матери и оставьте меня в покое. Томас, добро пожаловать в команду. Не позволяй Павлу лепить из тебя мальчика для битья.

— У меня и в мыслях такого не было, — сказал Павел. — Что ж, неофит, пойдем, покажу тебе наше хозяйство.

Когда мы вышли из кабинета, фрау Орфф, с планшеткой в руках, остановила меня:

— Ваш контракт, герр Несбитт.

Мне очень хотелось спросить, откуда ей известно, о чем мы договорились с герром Велманном. Но Павел опередил меня:

— Опять подслушивала под дверью, фрау Штази?

К чести фрау Орфф, она лишь пожала плечами и ухмыльнулась:

— А ты — пример величайшего оксюморона: поляк-комик.

— Всегда знал, что у тебя начисто отсутствует чувство юмора.

Я взял планшетку из рук фрау Орфф, просмотрел пункты контракта о зарплате, сроках сдачи материала и авторском праве, после чего подписал документ.

— Ты очень доверчивый парень, если подписываешь бумаги из рук этой женщины.

— Сожалею, герр Несбитт, что вас прикрепили к этому «джентльмену», который не имеет даже смутного представления о хороших манерах.

— Ты все еще не можешь забыть меня? — спросил Павел подчеркнуто сухо.

Фрау Орфф покачала головой и, похоже, едва сдержалась, чтобы не рассмеяться:

— Давайте уточним, герр Андреевски. Я никогда не спала с вами.

— Вы уверены?

— Хорошего дня, герр Несбитт, — сказала она, забирая у меня планшетку.

Как только мы вышли за дверь, Павел сказал:

— Даже если ее будет допрашивать Штази, она никогда не признается, что спала со мной.

— Похоже, она хочет любой ценой забыть этот опыт.

— У нее муж — серьезный фашист, поэтому она боится ляпнуть лишнего.

— «Серьезный фашист» — это как? — спросил я.

— Христианский демократ, важная «шишка» в концерне «Крупе» и поразительно похож на Вотана.

— Судя по всему, ты наводил о нем справки.

— Он приходил к нам на рождественскую вечеринку в прошлом году. Меня так и подмывало подойти к нему и сказать, что его жена здорово работает в постели. Но у таких серьезных ребят, какой, всегда под рукой парочка киллеров. Так что…

В этом отрывистом монологе, как я узнал позже, был весь Павел. Он всегда говорил тихо и будто бы с оглядкой. Даже когда он злился на весь мир, что бывало часто, ему удавалось сохранять внешнее спокойствие. Мне предстояло узнать и то, что, как многие другие старожилы «Радио „Свобода“», он был одержим идеей всеобщего заговора против него и опасался покушения.

— А вот женщина, от которой следует держаться подальше, — прошептал он, когда мы вошли в главный офис, примыкающий к студии.

Быстрым кивком он указал на довольно грузную женщину лет за сорок, жгучую брюнетку с ярко накрашенными губами и пальцами, сплошь унизанными золотыми кольцами. Одетая в некое подобие кафтана, она курила сигарету в пластиковом золотистом мундштуке и своим видом напоминала торговку на базаре. Она встретила Павла презрительной ухмылкой.

— Привет, красавчик, — бросила она Андреевски, когда мы подошли ближе (ее немецкий звучал с сильным акцентом).

— Сорайя, всегда рад тебя видеть.

— Ты, как обычно, неисправимый врун.

— Познакомься с нашим новым автором. Герр Несбитт.

— Он твой друг?

— Это так важно?

— Если он твой друг, я его знать не желаю.

— Я знаком с Павлом не более двух минут, — уточнил я.

— Я бы на твоем месте завязала с этим знакомством сейчас же.

— Это проблематично, поскольку герр директор назначил меня его режиссером.

— Мои соболезнования, — сказала она мне.

Когда мы двинулись дальше, я заметил Павлу:

— Еще одна твоя фанатка? Только не говори мне, что ты и с ней спал.

— Это было бы преступлением против вкуса. Думаю, тебя не удивит, если ты узнаешь, что она турчанка, а ее муж — болгарский карлик, который когда-то служил в тайной полиции.

— А сейчас он…

— Занимается бизнесом. Сдает в аренду передвижные туалеты для стройплощадок. Уверен, что все это только ширма.

— А на самом деле?

Павел красноречиво пожал плечами, намекая на широкий спектр конспиративной деятельности.

— Сорайя контролирует сектор вещания на Средний Восток. Говорит на арабском, немецком и турецком. В прошлом году, по слухам, спала с эфиопским дипломатом…

Я не смог удержаться от смеха, улавливая в рассказах Павла вариации на одну и ту же тему. Послушать его, так все сотрудники радиостанции оказались здесь вовсе не потому, что были профессионалами радиовещания. Скорее главным критерием при приеме на работу стало их сомнительное прошлое или настоящее.

— Как сегодня Роберт? — обратился Павел к жизнерадостному толстяку с окладистой бородой а-ля Иоганн Брамс и огромным пивным животом. Он был одет в стиле, который немцы называют Lander, зеленый твидовый пиджак с кожаным воротником и тяжелые твидовые брюки, тоже зеленые, — выглядел он как помесь вестфальского свинопаса с баварским лепреконом.

— Роберт в полном порядке, — ответил зеленый человечек, набивая трубку табаком с ловкостью птицевода, определяющего пол цыпленка. — А как поживает мой польский друг?

— У твоего польского друга все sehrgut [48]Очень хорошо (нем.).
, — сказал Павел, безупречно имитируя акцент Роберта. Сам Роберт, казалось, даже не заметил этого, а если и заметил, то виду не подал. — И твой польский друг хотел бы представить тебе своего нового коллегу.

После обмена рукопожатиями Роберт Мюттер достал спичку из кармана коричневой кожаной жилетки, чиркнул ею по поле пиджака и поднес огонь к набитой трубке. Раскурив ее, он радостно выпустил облако дыма и спросил:

— Что, настоящий американец?

— На все сто, — ответил я.

— У нас только один такой — герр директор, если не считать наших «друзей» из ЮСИА.

— Они не друзья, — сказал Павел. — Они наши тайные хозяева.

— А ты уверен, что твой юный друг не один из них? — спросил Роберт, расплываясь в улыбке.

— Он пишет книги, — ответил Павел.

— Так Бухарин тоже писал. Пока его не уничтожил Сталин.

— А все потому, что он выступал против коллективизации на селе, — сказал Павел. — Они тогда расстреливали каждого, кто был против всего коллективного, даже коллективных вросших ногтей. Были и такие прецеденты, особенно на Урале.

— А вы тоже против коллективизации сельского хозяйства, молодой человек? — спросил меня Роберт.

— Нет, если маячит перспектива расстрела, — сказал я.

— Сообразительный паренек. — Он ввернул немецкий эквивалент — ein Bursche. — Добро пожаловать в наш маленький клуб.

Как только мы отошли и Роберт уже не мог нас слышать, Павел сказал:

— Он косит под деревенского дурачка, но ты не заблуждайся на его счет. Роберт — редактор всех немецких новостей, и это означает, что после герра директора его слово решающее, когда речь заходит о том, как и что передавать в новостных выпусках для наших слушателей из той тюрьмы, что черев дорогу отсюда. А если вспомнить, что он убежденный сторонник Франца Йозефа Штрауса, к тому же католик из Гармиш-Партенкирхена, этого уютного гнездышка разведшколы, совершенно очевидно, что по совместительству он — сотрудник Bundesnachrichtendienst [50]Золотая Баба — древняя языческая богиня.
. Впрочем, новичку вроде тебя такие организации знать не обязательно.

— Западногерманская разведка?

— Похвально. Дай-ка угадаю… ты здесь, в Берлине, собираешь материал для шпионского романа. Вот уж поистине самое примитивное литературное развлечение послевоенного времени.

— Я не романист, и к тому же думаю, что твой соотечественник, мистер Конрад, поспорил бы с таким мнением о шпионском романе, когда писал своего «Тайного агента» в…

— …1907 году. Кажется, помимо интеллекта у тебя еще и склонность к дидактизму.

Мы подошли к следующему столу, за которым сидела молодая женщина с прической панка и лицом, скрытым под слоем белил. Она слушала магнитофонную запись в огромных наушниках, ободок которых как будто завис над торчащими загеленными прядями. Она курила сигарету, на столе перед ней стояли три открытые бутылки кока-колы. Павел обратился к ней по-польски. Она взглянула на него с усмешкой, но потом демонстративно закрыла глаза и начала громко подпевать записи на пленке, коверкая английские слова. Я не сразу разобрал, что это песня Джо Джексона «Is She Really Goint Out with Him» [52]«Неужели она встречается с ним» (англ.).
. Павел снова попытался заговорить с ней. Ее улыбка стала шире, и она еще крепче зажмурилась, предпочитая и дальше его игнорировать. Тогда он похлопал ее по плечу. С нарочитой неспешностью она сняла с головы наушники и медленно опустила палец на кнопку, останавливая пленку. Последовала короткая перепалка на польском языке, причем девушка смотрела на Павла как на законченного негодяя. Павел кивнул в мою сторону и перешел на немецкий:

— Хочу тебе представить свою соотечественницу. Малгоржата.

— На вашем языке это Маргарет, — произнесла женщина на очень хорошем английском.

— Но мы здесь говорим по-немецки, — сказал Павел auf Deutsch. — А как ты узнала, что герр Несбитт — англофон?

— Он выглядит очень по-американски. Типичный янки.

— Ты слышал, Томас? Через тридцать секунд после знакомства моя Zlota Baba уже флиртует с тобой.

Малгоржата тотчас ответила ему по-польски, и ее голос заметно посуровел.

— Я что-то пропустил? — спросил я.

— Он назвал меня своей Zlota Baba, — сказала Малгоржата.

— А что такое Zlota Baba? — поинтересовался я.

— Золотая баба.

— Проявление нежности, — сказал Павел по-немецки.

— Нет, источник раздражения. Короче, заткнись, я больше не желаю тебя слушать. Лучше спрошу твоего милого американского друга…

— Вообще-то мы не друзья, — перебил я ее.

— Что ж, тогда ты мне нравишься еще больше. Я здесь главная по рок-н-роллу. Составляю программы дегенератской музыки, которую мы транслируем на ту сторону. А ты чем занимаешься?

— Я пишу.

— Уверена, что пишешь интересно. Надеюсь, еще увидимся.

Она вернула наушники на место и, отъехав на стуле, повернулась к Павлу спиной.

— Похоже, ты неотразимо действуешь на женщин, — сказал я, когда мы отошли от стола Малгоржаты.

— Так и есть, тем более что она была моим очередным трофеем.

— Позволь тебя спросить. Есть здесь кто-то, с кем ты не спал?

— С ней, — сказал он, кивая в сторону женщины, которая пересекала офис, направляясь в одну из студий.

Петра. Я сомневался, что она услышала Павла, но в тот самый момент, когда он произнес «С ней», она повернула голову. Увидев меня, она, казалось, слегка опешила. И опять еле заметная улыбка коснулась ее губ, но тут же померкла, и меня удостоили лишь кивком головы. Я вновь испытал странное чувство, будто меня пронзило током. Хотя наш визуальный контакт длился всего несколько секунд, я поймал себя на том, что не могу оторвать от нее взгляда. На этот раз я успел заметить и стройность ее ног, и грациозное покачивание бедер, и жест, которым она поправила волосы. Подойдя к двери студии, она быстро обернулась и снова посмотрела в мою сторону. Это был взгляд, который не значил ничего и значил все. Это был всего лишь взгляд. Но я просиял. Она опустила голову и решительно зашла в студию звукозаписи. Меня охватило беспокойство — не дал ли я маху, так широко улыбнувшись ей? — возможно, слишком поспешно сократил дистанцию или переступил какую-то невидимую и неведомую мне границу. Я не мог знать, почему она так струсила и нырнула в дверь, но меня это задело. Я уже чувствовал, что буду еще долго терзаться сомнениями. Выброси это из головы сейчас же, призывал мой разум. Это все твои выдумки, романтические фантазии. Вы не обменялись и десятком слов. А ты уже пытаешься сплести роман из какого-то мимолетного взгляда.

Тем временем Павел, казалось, ничего не заметил и продолжал говорить. Но то, что я услышал, меня заинтересовало.

— Она неприкасаемая, — сказал он, кивая на студию, где Петра уже обсуждала что-то с мужчиной, сидящим за микрофоном.

— Я вижу, — ответил я, уставившись на звуконепроницаемую перегородку.

Петра будто бы смеялась рядом с этим непривлекательным типом лет тридцати и даже коснулась его плеча, когда он, очевидно, сказал что-то забавное. Это ее бойфренд, прошипел мой внутренний дерьмометр. Можешь распрощаться со своей романтической мечтой.

Павел все говорил:

— И не только это. Про нее вообще толком ничего не известно, кроме того что она с Востока и ее выгнали из ГДР за неблагонадежность, что у нас только приветствуется. Ходили слухи, на той стороне у нее был мужчина, тоже «политический», и он до сих пор там заперт. Но никому, за исключением герра директора и наших вездесущих шпионов из ЮСИА, не ведомы тайны Петры Дуссманн.

— Она встречается с кем-нибудь? — спросил я как можно более непринужденно.

— Понятия не имею. Но если ты подумываешь о том, чтобы приударить за ней, советую не тратить время. Она здесь самый закрытый человек. Всегда пунктуальна, всегда профессиональна, вдумчива и интеллигентна, не говоря уже об отменном качестве ее переводов. Помимо этого — ничего. Ни с кем из нас не общается. Несколько месяцев назад, на рождественской вечеринке, она побыла около часа, поболтала кое с кем и ушла. Кажется, она живет в Кройцберге.

А вот это уже хорошая новость, но я решил не делиться с Павлом своей радостью от такого соседства. Мой взгляд был по-прежнему прикован к студии звукозаписи. Петра закончила беседу с человеком за микрофоном и подошла к двери, помахав ему на прощание. Будь они любовниками, она бы наверняка поцеловала его или — если уж она так старается держать в тайне свою личную жизнь — послала бы ему многозначительный взгляд.

О боже, как патетично. Ты пытаешься уловить какой-то взгляд с расстояния в тридцать шагов, а в невинном трепе между коллегами ищешь нечто большее. Что с тобой стряслось? Почему ты вдруг так резко отупел?

Распахнулась дверь студии. Оттуда вышла Петра и, опустив голову, не глядя в мою сторону, свернула налево и покинула офисное помещение. Меня захлестывал поток самых разных мыслей, но почти все они крутились вокруг страстного желания броситься за ней. Хоть я и пытался убедить себя в том, что все это лишь глупая игра воображения, смириться с таким простым объяснением было невозможно. Нет, здесь было что-то еще. Мощное и незнакомое. Я как будто оказался на чужом поле и пребывал в полной растерянности… и это через десять минут после первого знакомства.

И почему, черт возьми, она не посмотрела в мою сторону, выходя из студии?

— Не скрою, однажды я подкатил к ней, — продолжал Павел. — Никакого намека на интерес с ее стороны. Все девчонки — даже Большая Сорайя — обычно начинают флиртовать, даже если не настроены на продолжение. Но только не наша Осей [53]Осси — национальное прозвище восточных немцев.
. Это неприступная крепость. У нас в Польше шутят: хуже убежденного советского коммуниста может быть только убежденный немецкий коммунист.

— Но раз ее выдворили из ГДР, выходит, убежденной коммунисткой она не была.

— Возможно, но идеологию системы успела впитать.

— Вряд ли, если она закончила как диссидентка.

— Все диссиденты одинаковые: начинают как убежденные коммунисты, а потом настолько разочаровываются в своих идеалах, что вступают на тропу оппозиции. В этом они чем-то похожи на отлученных от церкви священников, из которых всегда получаются самые яростные еретики, трахающие всех баб без разбору.

— Это и с тобой произошло? — спросил я.

— А, понимаю, ты, как все американцы, считаешь, что любой, кто сбежал из страны Варшавского договора, априори Иван Денисович. Или что мы настолько угнетенные, что просто мечтаем рвануть на Запад.

— Ты же рванул.

— Но по куда более прозаическим причинам. Меня приняли в киношколу Гамбурга, и я получил разрешение правительства на выезд.

— Без каких-либо условий?

— О, разумеется, условий было поставлено немало, куда ж без них. Впрочем, я сейчас не расположен к разговору на эту тему. Возможно, потом, когда мы познакомимся поближе. А пока я хочу узнать твои идеи насчет будущего эссе.

Мы уже подошли к рабочему месту Павла. Один угол его стеклянной перегородки был завешен большим плакатом «Солидарности», а рядом висела фотография, на которой Павел в темных очках и кожаной куртке стоял рядом с мужчиной лет пятидесяти, тоже в черной кожаной куртке и квадратных темных очках.

— Знаешь, кто это? — спросил он.

— Твой соотечественник?

— У тебя бывают моменты прозрения. Когда-нибудь слышал об Анджее Вайде?

— Ваш самый великий режиссер из ныне живущих.

— Молодец, соображаешь. Вайда был для меня вторым отцом, и это он помог мне получить стипендию в Гамбургской Filmschule. Отправил учиться на режиссера. В общем, открыл для меня мир.

— И как же ты оказался здесь?

— Ты имеешь в виду, почему я делаю программы для американских пропагандистов, вместо того чтобы снимать собственные фильмы?

— Ты уж очень вольно интерпретировал мой вопрос.

— Может быть, но это именно то, о чем я сам постоянно думаю. Снимать фильмы — это тяжкий труд, мой друг. Нужно пахать, нужны большие деньги, надо уметь льстить, подстраиваться, продвигать, играть во все эти игры, которые мне противны. А я ленив. И мне нравится быть ленивым. Вот почему я здесь, на «Радио „Свобода“», стряпаю программы, чтобы люди в Лейпциге и Дрездене и в другом Франкфурте — восточном, на Одере, — могли чувствовать свою связь с ярким и радостным мирком, в котором мы тут якобы процветаем. Все, я наговорил достаточно, но ты увел меня в сторону от главной темы: твоего эссе. Раз уж меня назначили твоим режиссером, мне необходимо знать параметры, в которых ты планируешь работать. Итак…

Павел сцепил руки на затылке и откинулся в кресле, давая понять, что он весь внимание. Я откашлялся, сделал глубокий вдох и практически дословно повторил все, что сказал Джерому Велманну. Андреевски слушал меня бесстрастно, на его лице застыла маска равнодушия. Когда я закончил, он пожал плечами, пробежал пальцами по своим густым волосам и наконец произнес:

— Значит, ты оказываешься по ту сторону «великой Стены» и обнаруживаешь, что еда плохая, одежда синтетическая, здания серые. Plus ça change , как говорят на родине буржуазной революции. Подумай сам, мой юный американский друг, что ты такого рассказал о Восточном Берлине, чего не говорили раньше? Что ты собираешься поведать своим слушателям из «народного рая», чтобы заставить их подумать: наконец-то появился хоть один Auslander [56]Иностранец (нем.).
, который не пичкает нас затрепанными клише. В том, что ты мне рассказал, нет и намека на оригинальность мысли или наблюдения, и в таком виде меня это не интересует. Возвращайся, скажем, дня через четыре с чем-то нетривиальным, и, возможно, я подумаю о том, чтобы поставить это в эфир. Если ты опять принесешь такую же муть…

Его слова хлестнули меня пощечиной. С каким бы энтузиазмом ни отнесся к моим идеям герр директор, Павел Андреевски встал у меня на пути, словно дорожный полицейский. Более того, он только что дал понять, кто главный в наших едва зародившихся отношениях. Мне хотелось вспылить, бросить ему в лицо что-то резкое: мол, герр директор думает иначе. Но я знал, что услышу в ответ: «Не герр директор выпускает этот слот, а я. И я нахожу твои идеи избитыми». В такие моменты, как этот — когда приходилось сталкиваться с сильным соперником, — я часто вспоминаю своего отца, у которого была привычка посылать всех куда подальше. Правда, в итоге его карьера состояла сплошь из взлетов и падений, причем последних было больше. И вот сейчас, когда я мог бы возразить Павлу, напомнить, что я — публикуемый автор, что его босс уже дал мне зеленый свет, и я уверен, что эта выходка лишь игра, проверка на прочность, я решил выбрать иную тактику.

— Так какой тебе нужен объем и в какие сроки? — спросил я.

— Десять страниц, напечатанных с двойным интервалом, через четыре дня, не позже, — ответил он. Отвернувшись от меня, он подхватил со стола пачку бумаг, намекая на то, что разговор окончен.

Мне оставалось лишь подняться и сказать:

— Тогда до встречи через четыре дня.

Павел отпустил меня неуловимым кивком головы. Я пошел к выходу, по пути сканируя офисный этаж в надежде увидеть Петру. Но ее нигде не было. Застегнув пальто, вышел в приемную, отдал беджик, которым меня снабдили, и забрал свой паспорт у охранника.

В Кройцберге я был уже через час. Вернувшись домой, открыл блокнот и начал работать. Петра занимала все мои мысли. Я тщетно взывал к голосу разума, пытался спуститься на землю. Вспомни, что говорил тебе Павел. Она замкнутая, она Снежная королева, она никого не впускает в свою жизнь. С какой стати она заинтересуется тобой? И даже если она тебе улыбнулась, так это из вежливости или от смущения, в которое ты ее поверг. Ты слишком все преувеличиваешь, мой друг. Она всего лишь одна из многих женщин, на которых ты так часто западаешь и чувствуешь прилив эмоционального адреналина, задаваясь вопросом: может, это Она?

Но тут я немного лукавил. Никогда еще я не испытывал такого странного, всепоглощающего чувства уверенности в том, что не ошибся в выборе. Хоть я и пытался переубедить себя, громкий внутренний голос перекрывал сардонический шепот, который призывал к осторожности. И этот голос говорил мне: все, что ты думаешь и чувствуешь сейчас, это правда. Она — твоя женщина.

Но как я мог быть в этом уверен, даже не зная, кто она и что? Руководствуясь лишь слепым инстинктом? Куда делся мой житейский опыт, ведь я даже не знал, соблаговолит ли она выпить со мной чашку кофе, не говоря уже о том, чтобы играть в кройцбергских Тристана и Изольду?

Вывалив на бумагу все эти клочковатые мысли, я решительно захлопнул блокнот, закрыл колпачком авторучку и отпихнул ее в сторону, утешая себя тем, что завтра, когда прочту эти строки, всего лишь поморщусь от собственной наивности.

Я встал из-за стола, полез в холодильник и взял бутылку пива «Пауланер» — мой выбор на тот момент, по 75 пфеннигов, что идеально соответствовало моему бюджету. Потом скрутил три сигареты, чтобы держать их наготове. И, подойдя к полке, на которой хранил свои письменные принадлежности, взял красную пишущую машинку «Оливетти». Двенадцать тридцать три пополудни. Чем раньше я сдам Павлу это чертово эссе, тем скорее у меня появится шанс снова увидеть Петру. Хотя меня так и подмывало позвонить ей завтра утром и спросить, не хочет ли она провести со мной вечер, я чувствовал, что слова Павла о ней были не так уж далеки от истины и моя излишняя настойчивость может привести к тому, что передо мной навсегда захлопнут дверь. Я должен разыграть свою партию тонко и хладнокровно, морально настраиваясь на то, что моя маленькая мечта так и останется мечтой без будущего.

Как бы то ни было, сейчас передо мной стояла задача написать эссе, которое, в случае одобрения, могло бы открыть для меня регулярный источник доходов на время пребывания в Берлине. Я понимал, что, чем экономнее буду тратить свой аванс, тем меньше халтуры придется брать, когда наконец сяду за книгу.

Я расчехлил «Оливетти» и выправил держатель для бумаги. Потом вставил чистый лист и сел на стул, поставив машинку перед собой. Потом закурил, глубоко затягиваясь и раздумывая, с чего бы начать. В той версии, которую я представил Джерому Велманну, все начиналось с перехода через чекпойнт «Чарли» и моих первых впечатлений, когда мир из многоцветного вдруг превратился в серый монохром. Но критический блицкриг Павла поставил на этом жирный крест. И вот сейчас, сидя перед машинкой, пытаясь справиться с самой трудной задачей — первым предложением, — я снова мысленно пробежался по комментариям Павла. С крайней неохотой я был вынужден признать, что во многом согласен с ним. Зачем сообщать восточным немцам о том, что они и так давно знают? К чему эти надоевшие пассажи о серости жизни в краю Маркса — Энгельса? Зачем брызгать слюной, выпуская привычные тирады в духе шпионских романов об ужасах Стены и полицейском государстве? Вся хитрость заключалась в том — и Павел был прав, — чтобы как-то донести очевидное без акцента на очевидности; избежать банальности… хотя, видит бог, я вовсе не собирался сыпать избитыми фразами. Один из секретов работы с издателем или режиссером состоит в умении предугадать, что может вызвать у них раздражение или кислую мину. С Павлом это были стенания выходца с Запада о восточноевропейской угрюмости, поэтому я собирался лишь вскользь упомянуть об этом. И вместо рассказа о знакомстве с очаровательной продавщицей в книжном магазине на Унтер-ден-Линден и недовольным ангольцем в убогом кафе возле Александерплац мне захотелось написать…

Мои пальцы вдруг сами отбарабанили первое предложение.

«Почему снег погружает мир в безмолвие? Почему снег несет с собой чистоту и возвращает нас из экзистенциального отчаяния взрослой жизни в детство? В то сказочное королевство, где, как заметила Эдна Сент-Винсент Миллей, никто не умирает… и никто не возводит стен».

Я задумался, задаваясь вопросом, пропустит ли Павел мою реплику об экзистенциальном отчаянии, но потом решил, что на этой стадии игры мне не стоит опасаться случайной фразы, которая может огорчить человека, возникшего как препятствие на пути моих отношений с «Радио „Свобода“». Когда сомневаешься или беспокоишься о том, как отнесутся к твоей работе, выход один — выложить все на бумагу и дергаться уже потом.

Поэтому я докурил сигарету и тут же закурил снова. Выпустив облако дыма, я начал печатать, с усердием стуча по клавишам. В следующие три часа я уже просто писал, отвлекаясь только на то, чтобы заправить в каретку чистый лист да время от времени глотнуть пива.

Наконец была поставлена точка. Я вытащил лист, смачно прокручивая валик, положил его поверх стопки отпечатанных страниц и закурил, едва живой от усталости. Было около трех ночи. Собрав все восемь написанных страниц, я зачехлил пишущую машинку, вернул ее на полку и подложил под нее эссе. Потом схватил куртку и спустился вниз.

Я уже подходил к входной двери, когда меня остановил голос Фитцсимонс-Росса:

— Продуктивный, педрила.

— Добрый вечер, — сказал я.

— Скорее середина ночи. И ты довел меня до ручки своей трескотней.

— Теперь ты знаешь, каково это — засыпать под вой Арчи Шеппа. Кстати, почему ты не надел наушники?

— Потому что я не могу слушать музыку, если не могу рисовать. А сегодня я определенно не в форме.

— На то есть причины?

— Просто не могу и все, черт возьми, вот почему. Тебе нравится выслушивать идиотские вопросы, когда у тебя творческий кризис?

— У меня не бывает кризиса.

— Ну, конечно. Ведь ты же американец, Übermensch [58]Сверхчеловек, супермен (нем.).
, который никогда не ошибается, ни в чем не сомневается, на все сто процентов уверен в себе…

— Почему бы тебе не заткнуться и не выйти со мной выпить чего-нибудь? — произнес я спокойным тоном, прозвучавшим диссонансом на фоне гневной отповеди Фитцсимонс-Росса.

Он, кажется, призадумался.

— Я сука, да? — сказал он.

— Что-то вроде того.

Было около четырех утра, когда мы выкатились на улицу. Ночь была сухая — никакого снегопада, а небо настолько ясное, каким только может быть берлинское небо. Стоял морозец, но я все еще пребывал в эйфории от своего трехчасового писательского марафона, так что даже не замечал никаких погодных аномалий вроде минуса десяти по Цельсию. Мне почему-то захотелось пропеть слова Брехта, положенные на музыку его берлинским другом Куртом Вайлем:

— Покажи мне дорогу к ближайшему виски-бару…

Послышался смех Фитцсимонс-Росса, который, к моему великому удивлению и удовольствию, подхватил песню и пропел следующую строчку:

— Ох, не спрашивай зачем, не спрашивай зачем. Если не найдем ближайший виски-бар, поверь, мы сдохнем. Говорю тебе, говорю тебе, мы сдохнем…

Тут вступил я.

— О, луна Алабамы, а теперь нам пора попрощаться. Мы потеряли нашу добрую старую мамочку и должны набраться виски, ты знаешь сама зачем.

Фитцсимонс-Росс вдруг взмахнул руками, как рефери на поле, останавливающий игру.

— Точно, — сказал он. — «Луна Алабамы».

— Что ты имеешь в виду?

— Бар, куда я тебя тащу.

— Что, здесь поблизости есть бар «Луна Алабамы»?

— Конечно, черт возьми. Мы же в Берлине.

Нам удалось поймать такси уже через полминуты после того, как мы решили ехать в этот кабак, который находился неподалеку от аэропорта Темпельхоф.

— Темпельхоф, последняя воля и завещание Альберта Шпеера, — сказал я, когда Фитцсимонс-Росс упомянул о соседстве «Луны Алабамы» с сохранившимся до наших дней objet d'art [59]Произведение искусства ( фр.).
от личного архитектора Гитлера.

Я уже успел побывать в Темпельхофе, поскольку каждый путеводитель по Берлину воспевал поразительную эстетику этого чуда ар-деко Третьего рейха, отмечая и то, что здание аэропорта остается удивительным дизайнерским отголоском той эпохи, о которой все немцы, по обе стороны Стены, предпочли бы забыть.

— Да, только все нацисты были скрытыми педиками, — сказал Фитцсимонс-Росс. — Это было самое лицемерное политическое движение в истории. Почему они назначили врагами государства гомосексуалистов вместе с евреями и цыганами? Да потому что, начиная с самого Гитлера, не могли смириться со своей женоподобностью. Меня удивило, что Хью Тревор-Ропер и все эти оксбриджские специалисты по нацизму так и не осмелились произнести вслух, что ужасы Второй мировой порождены исключительно тем фактом, что Гитлер и его приспешники были шайкой педерастов. Посмотри только на эти два извращенных документальных шедевра от его любимицы, лесбиянки Лени Рифеншталь. «Триумф воли» и «Олимпия» — это же гомоэротизм в чистом виде…

Фитцсимонс-Росс произносил этот монолог пламенно и зычно, как трибун, и я даже подумал, не хватил ли он амфетамина (что, зная Фитцсимонс-Росса, нельзя было исключить). Признаюсь, он меня развеселил. Слава богу, что он вещал по-английски, а не auf Deutsch, поскольку таксист был явно из поколения берлинцев конца двадцатых и ему вряд ли пришлись бы по душе тезисы, которыми сыпал мой друг.

— Слушай, кончай тут сидеть с этой гнусной ухмылкой Большого Будды, — сказал мне Фитцсимонс-Росс. — Лучше скажи, прав я или нет.

— Я действительно считаю, что тебе стоит выступать с лекциями, пропагандируя эту идею. И начинай прямо здесь, в Bundesrepublik, где ты покоришь сердца многих своей интерпретацией истории.

— Давай-давай смейся надо мной…

— Как я могу смеяться, когда ты так занятно рассказываешь, Аластер?

Я впервые назвал его по имени. Он отметил это, удивленно приподняв бровь, и слегка кивнул головой.

Мы остановились у какого-то здания на пустынной улице. На ярко раскрашенной двери пламенела надпись в стиле граффити — Der Mond über Alabama. Сама улица выглядела заброшенной. Ни магазинов, ни жилых домов, ни машин… лишь какие-то складские ангары, мрачно поблескивающие в лунном свете. Но что меня сразу зацепило, как только мы вышли из такси в морозную берлинскую ночь, так это рев музыки, доносившийся из-за двери. Какофония была не просто громкой, от нее впору было оглохнуть.

— Я забыл тебя предупредить, — сказал Фитцсимонс-Росс, — это местечко слегка отвязное.

Мы нырнули внутрь. Музыка ударила по ушам. Перед нами был темный коридор, освещенный фиолетовыми флуоресцентными трубками. Мордоворот-вышибала — бритая голова, накачанные бицепсы, угрожающие татуировки — тотчас содрал с нас по десять дойчемарок. Я даже удивился, что он не обыскал нас на предмет оружия. Но, как я вскоре обнаружил, Der Mond über Alabama не был ни байкерской тусовкой, ни гей-баром, ни форпостом хеви-метал, да и вообще не имел определенной тематики. Скорее в нем было всего понемногу — и вместе с тем в избытке. Бар находился в помещении размером с баскетбольную коробку, потолок нависал едва ли не над головой. Как и во многих берлинских притонах, интерьер был выдержан в иссиня-черном цвете, а единственным источником света были все те же фиолетовые трубки. Вдоль одной стены тянулась барная стойка. В дальнем углу ютилась узкая сцена, на которой пятеро чернокожих музыкантов — трубач, саксофонист, пианист, бас-гитарист и барабанщик, все разных возрастов от двадцати с небольшим (саксофонист) до семидесяти (пианист), — выжимали из своих инструментов громкие и дикие звуки так называемого фри-джаза. Добрая половина собравшейся публики — а в помещении было так тесно, что передвигаться было проблематично, — сгрудилась у сцены и пребывала в состоянии, близком к кататоническому ступору, в которое повергали музыканты своими неукротимыми импровизациями. Остальные предпочли эскапизм, неумеренные возлияния или гедонизм. Похоже, в баре подавали только водку и пиво, так что у стойки отирались уже в стельку пьяные личности. Сладкое ароматное облако травки и гашиша низко зависало над залом, смешиваясь с еще более густым туманом табачного дыма. Почти все, кто попадался мне на глаза, были с сигаретами в руках, за исключением разве что тех, кто кололся в дальнем углу или исчезал, непременно парочками, за черной портьерой. Я огляделся в поисках Фитцсимонс-Росса, решив, что он уже отправился на поиски дружков-наркоманов. Но увидел его за стойкой бара с сигаретой и стопкой водки в руке, погруженным в разговор с низкорослым, но очень мускулистым скинхедом. Он перехватил мой взгляд, но не подал виду, продолжая беседу со своим знакомцем, у которого на одном ухе болтался железный крест.

Я отвернулся и стал наблюдать за происходящим вокруг. Музыка уже начисто лишила меня слуха, от дыма слезились глаза. Моя половина, презирающая толпу, порывалась сбежать. Местечко прямо-таки располагало к публичным катастрофам, когда кто-нибудь вдруг поджигает занавес — и начинается паника, а в результате несколько сотен человек в давке насмерть затаптывают друг друга. Но то был голос разума, вечно осторожный, призывающий смотреть по сторонам при переходе улицы. Другая моя половина — парень, обожающий экстрим, — любовалась зрелищем. Какой великолепный декаданс! Какой безумный коллективный гедонизм, не знающий преград и ширм! Наркоманы кололись в открытую. Кокаинщики — и курящие, и нюхающие — жались в углу. Алкоголики облюбовали барную стойку. Косяки с марихуаной и трубки с гашишем свободно передавались по кругу. Когда подошла моя очередь, я сделал пару затяжек, и в голове сразу что-то взорвалось. Возникло ощущение, будто я шагнул в пустую шахту лифта.

— Понравилось?

Голос принадлежал миниатюрной девушке лет двадцати с небольшим. У нее были неправдоподобно длинные волосы — они закрывали всю спину и были затейливо заплетены в косички. Лицо тоже было эксцентричным — левая половина белая, в стиле кабуки, правая — готически черная. Губы накрашены фиолетовым, а может, это был эффект от флуоресцентных трубок или той травяной дури, которой я только что накурился. Хотя мое сознание вырвалось из тисков этого сумасшедшего замкнутого пространства, музыка еще более яростно крушила череп.

— Ммм… интересно.

— На, затянись еще.

Она снова передала мне трубку. Я глотнул облачко дыма. Но тут же закашлялся и выплюнул его. Наркотический дурман уже лишил меня периферического зрения и смешал все звуки в монотонный гул.

— Что в трубке? — спросил я.

— «Скунс».

— Что?

— «Скунс». Пошли.

Она взяла меня за руку.

— Куда?

— Туда.

Она повела меня через зал, но я уже мало что соображал. С трудом протиснувшись сквозь толпу, мы подошли к черной портьере. Моя спутница затащила меня внутрь. Там, на матрасах, извивались парочки — полностью голые (или, по крайней мере, ниже пояса), в разных стадиях того, что викторианский порнограф описал бы как совокупление… Возможно, сказался эффект «скунса». Или вопиющая непотребность зрелища. Возможно, во мне все-таки сработал внутренний тормоз, который даже под влиянием психотропных субстанций не приемлет излишеств за гранью. А может, все дело в том, что я попросту не люблю заниматься сексом с посторонними и на глазах у публики, тем более среди двух десятков других пар (не то чтобы я вел подсчет). И наверное, было что-то слегка отталкивающее в этой лилипутке с двухцветным лицом. Не участвует ли она в викканских обрядах? Но прочь из этого ада меня все же погнала одна мысль: Петра. Как я мог завалиться на грязный матрас с этой странной девахой, если мое сердце было в другом месте?

— Scheisse, — выругалась моя спутница. — Ни одного свободного матраса.

Мутным взором я обвел каморку. Девчонка права, свободных номеров в этой ночлежке не было.

— В другой раз, — сказала она и скользнула обратно за портьеру.

Уже легче, ободрил я себя. И тут же подумал: надо убираться отсюда к чертовой матери.

Я не слишком отчетливо помню, что последовало за этим решением уйти… разве что, когда я отвернулся от этой свалки обнаженных тел, явственно расслышал женский голос с узнаваемым американским акцентом: «В Де-Мойне этому не поверят». Но когда я вгляделся в полумрак, пытаясь отыскать лицо, которому принадлежал голос, не увидел ничего, кроме темной массы обнаженной натуры. Ни физиономий, ни индивидуальностей. Одна совокупляющаяся фантасмагория. Мне совсем не хотелось становиться ее частью.

Может, опять сказался эффект «скунса», но у меня начался приступ паранойи. И я бешено ринулся сквозь толпу, а потом по длинному, бесконечному черному коридору и буквально вывалился на улицу, где, как мне казалось, меня непременно должны были поджидать агенты Штази, которые, конечно, уже прочитали мои размышления о Восточном Берлине и вот теперь собираются загрузить меня в багажник своей машины, переправить через чекпойнт «Чарли» и держать в заложниках, чтобы потом обменять на кого-то из своих оперативников, томящихся в застенках ЦРУ. А после обмена американцы гадали бы, не промыли ли мне мозги, не завербовали ли в агенты восточногерманской разведки, и… о черт, этот «скунс» оказался прямо-таки дьявольским зельем, а огни несущейся прямо на меня машины были ослепительно-яркими, хотя я ни черта перед собой не видел, и…

Вдруг из ниоткуда появилось такси. Я влетел в салон, кое-как пробормотал свой адрес — водитель-турок заметно занервничал, когда попросил повторить в третий раз, — свернулся калачиком на заднем сиденье и, как дурак, разрыдался. Все горести моей жалкой жизни хлынули наружу, изгоняемые той адской смесью, которую я закачал в свои легкие, загнав себя в эмоциональный тупик…

И вот наконец знакомая дверь моего дома. Я швырнул деньги таксисту, пошатываясь, зашел в подъезд, поднялся наверх, по дороге к кровати содрал с себя всю одежду и рухнул, дрожа как голый дебил, каковым, собственно, и являлся. Мне каким-то чудом удалось забраться под одеяло, погасить ночник и изо всех сил вцепиться в подушку, потому что меня вдруг подхватила какая-то неведомая сила. Я чувствовал, что все вокруг вращается и меня несет по черному склону к огромному дереву, и только воздушная подушка (не спрашивайте) спасает меня от фатального столкновения, увлекая в полет, а потом резко сбрасывает на землю, так что тошнота подступает к горлу, и я вдруг оказываюсь на четвереньках и ползу в ванную. Что потом? Рвота хлещет из меня фонтаном, она нескончаема, и кажется, что все поверхности уже заблеваны, и тогда я плетусь на кухню, включаю кран и подставляю лицо под обжигающе холодную струю воды, проклиная себя, умирая от интоксикации и слабости, и, чуть живой, возвращаюсь в спальню, падаю лицом вниз на кровать и…

Утро. Во всяком случае, свет струился в окно. Я открыл один глаз. Это была страшная ошибка, поскольку сама попытка возродиться на планете Земля сопровождалась мигренью космического масштаба. Я провел по губам языком и ощутил отвратительный привкус сухой блевотины. Попытался пошевелиться, но меня охватил липкий озноб, который наступает после ночной лихорадки. Простыни были влажными и воняли рвотой. Чтобы встать, пришлось приложить усилие — равновесие пока не вернулось. Каждый шаг был подобен упражнению по ориентации в пространстве. Когда я доковылял до ванной, на меня снова накатила тошнота, на этот раз вызванная зрелищем. Все вокруг было забрызгано рвотой.

Бывают в жизни моменты, когда просто хочется свернуться клубком на полу, крепко зажмуриться и прогнать прочь последствия собственной глупости. Но, вымуштрованный отцом-морпехом, который приучил меня застилать постель по-больничному безукоризненно, чистить до блеска обувь и убирать за собой, я заставил себя пройти на кухню, подставить голову под кран (дежавю с прошлой ночи?) и дождаться, пока арктически холодная берлинская вода приведет меня в чувство. Потом я достал из кухонного шкафа тряпку, ведро, несколько губок, резиновые перчатки и бутылочку немецкого моющего средства, которые купил, когда переезжал на квартиру.

Целый час ушел у меня на то, чтобы ликвидировать вчерашние безобразия. Я провел полную дезинфекцию ванной комнаты, убедившись, что не осталось ни визуальных, ни обонятельных следов моего морального падения. Это был унылый и тяжкий труд, и, тупо отдраивая поверхности, я все твердил себе: Теперь ты знаешь, почему это называют дурью. События прошлой ночи постепенно проступали в голове. Тебе еще повезло, что ты отделался рвотой и жутким похмельем.

Как только ванная засияла чистотой и наполнилась свежестью лимонного аромата, постель была застелена чистым бельем, мое тело подверглось экзекуции ледяным душем, зубы неоднократно почищены, а в утробу влиты две чашки кофе (без обратного эффекта)… короче, после наведения полного порядка в квартире и устранения хаоса в мыслях я приступил к описанию своих приключений. Я так увлекся, что даже не заметил, как пролетело время. На часах было два тридцать пополудни. Боже, я потерял почти целый день. Нужно было срочно придумать, чем компенсировать этот провал. План родился такой: дописать дневник. Отнести в прачечную грязное постельное белье. Пообедать в «Стамбуле». И вернуться домой, чтобы начать редактировать эссе, хотя я понимал, что в таком состоянии лучше просто прочитать написанный текст, а уже завтра лепить из него нечто удобоваримое.

Дисциплина, дисциплина. Единственный антидот неразберихи и хаоса в жизни. Но, продолжая заносить в блокнот подробности вчерашнего сумасшествия, я все отчетливее сознавал, что погружение в этот безумный декаданс на самом деле доставило мне удовольствие. И еще меня занимал вопрос: чего искали в жизни все те, кто собрался в такой клоаке? В каком-то смысле это было коллективное помешательство на почве наркоты, алкоголя и грубого секса, вызов общепринятым нормам морали. Der Mond über Alabama был оазисом сибаритских удовольствий, за которые на воле можно было угодить за решетку. Я почти не сомневался в том, что большинство завсегдатаев этого злачного заведения имели такое же буржуазное происхождение, как и я. Что влекло их в Der Mond Ober Alabama? Возможно, та же причина, по которой все они выбрали Западный Берлин в качестве своего постоянного или временного пристанища. Здесь никто не заставлял тебя встречаться с правильными людьми и в правильных местах. Здесь не нужно было работать локтями, пробиваясь в жизни. Здесь можно было спать, с кем хочешь, и никто не показывал на тебя пальцем. Здесь тебя никто не замечал, и никому до тебя не было дела. Здесь, в Берлине, ты был изолирован от внешнего мира, и, если это тебя устраивало, ты мог здесь остаться.

На этой мысли я поставил точку в дневнике. Закрыв колпачком авторучку, я отметил, что мое общее физическое состояние несколько улучшилось. Если поутру оно было чудовищным, теперь стало всего лишь ужасным. Я подхватил сумку с грязным бельем и собрался в прачечную. Надев пальто, открыл дверь, чтобы спуститься вниз. Но, едва ступив на лестницу, расслышал звуки, которые повергли меня в ступор: скрежет иголки, застрявшей в проигрывателе, и другой, куда более зловещий, — стон от боли. Стон был тихим, почти утробным, как будто кто-то давился. Собственной кровью.

Но именно так оно и было: Аластер лежал на полу, и у него изо рта фонтаном шла кровь. Его дыхание было прерывистым, судорожным. Мастерская напоминала место катастрофы. Все было забрызгано краской, кисти сломаны пополам, стол перевернут вверх дном, окно разбито и… пожалуй, самое страшное… три больших полотна, над которыми он работал, изрезаны ножом.

— Аластер, Аластер, — зашептал я, бросаясь к нему.

Но его окружала целая лужа крови, и приблизиться было невозможно. Я рванул вниз, на улицу, с криком ворвался в магазин на углу дома:

— Polizei! Polizei! Sie miissen sofort die Polizei rufen.

Хозяин сделал то, что я просил, и, когда он сообщил мне, что диспетчер пообещал «скорую» в течение трех минут, я пулей побежал обратно, убедился в том, что Аластер еще дышит, потом кинулся в его спальню, открыл ящик прикроватной тумбочки, где, я знал, он держал героин, поспешил на кухню, нашел полиэтиленовый пакет, снова прибежал в спальню и начал сбрасывать в пакет иголки, шприцы, жгуты, обожженную ложку и три маленьких пакетика с белым порошком. Завязав пакет узлом, я выбросил его в заднее окно. И в этот самый момент раздался громкий стук в дверь. Прибыли врачи «скорой помощи» и копы.

То, что происходило дальше, напоминало страшный сон: медики сгрудились вокруг Аластера, пытаясь остановить кровотечение; копы, решив, что раз я звонил в полицию, значит, я и есть грабитель, тотчас обрушили на меня град вопросов, требуя документы и выпытывая, в каких отношениях я состоял с потерпевшим. Когда я объяснил, что спал наверху, они удивились, как это я мог проспать такое зверское нападение. Что, никогда не пробовали «скунса»? — хотелось мне спросить. Но вместо этого сказал, что сплю очень крепко. И нет, у меня не было никаких разногласий или ссор с Фитцсимонс-Россом, как и судимостей в прошлом или проблем с законом, ничего…

— Побойтесь Бога, — наконец не выдержал я и закричал на копов, — он мой друг. Я нашел его здесь десять минут назад, побежал в магазин звать на помощь. Спросите парня, что стоит там за прилавком, черт возьми…

— Попрошу не выражаться! — рявкнул в ответ один из копов.

— Тогда прекратите обвинять меня, черт бы вас побрал…

— Нарываетесь на арест?

Офицер схватил меня за ворот рубашки и с силой тряхнул.

Другой коп — тот, что постарше, — успокаивающим жестом положил руку на плечо своего коллеги и произнес тоном, подразумевающим приказ:

— Иди сейчас вниз, приведи парня из магазина — сверим показания. А я останусь здесь, с нашим «другом». Как зовут вашего приятеля?

— Фитцсимонс-Росс. Аластер Фитцсимонс-Росс.

— Слышал? — спросил коллегу офицер. — Выясни, знает ли продавец Аластера Фитцсимонс-Росса.

Как только ретивый коп исчез, офицер принялся расспрашивать меня о Фитцсимонс-Россе: его национальность, профессия, образ жизни. Я нарисовал довольно безобидный портрет, сказав, что это известный художник, спокойный и скромный человек, и что наша дружба не настолько давняя, чтобы мы знали интимные подробности о личной жизни друг друга.

— Но вы ведь проживали здесь…

Я объяснил, что у каждого из нас свой рабочий график, своя жизнь.

Пока продолжался допрос, два других офицера шарили по квартире, выдвигали ящики шкафов, снимали книги с полок, постепенно приближаясь к моему жилищу с явным намерением обыскать все помещения. Слава богу, мне удалось избавиться от улик, выдающих зависимость Аластера. Оставалось только надеяться, что он не припрятал где-нибудь свои наркоманские причиндалы (или, того хуже, сам порошок).

В разгар всей этой вакханалии один из врачей крикнул копу, что «пациент стабилизирован» и они увозят его в госпиталь.

— Он выживет? — спросил я.

— Потерял много крови, но нам удалось остановить кровотечение. Если бы вы не обнаружили его, он бы умер минут через десять.

Я перевел взгляд на копа. Тот лишь пожал плечами и продолжил сыпать вопросами: «Чем вы занимаетесь?», «Вы работаете здесь нелегально?», «Где я могу получить доказательство, что вы пишете книги?»… Тем временем медики погрузили Аластера на каталку с капельницей. Они повезли его к двери, оставляя на полу кровавые следы от колес.

— И вот еще что, — сказал врач копу. — Смотрите.

Приподняв простыню, укрывающую Аластера, он указал на характерные отметины в сгибе его руки.

— Наркоман, — констатировал он.

— Вы об этом знали? — спросил меня коп, и его голос оживился.

— Впервые слышу.

— Я вам не верю.

— Это правда.

Коп крикнул коллегам, чтобы те обыскивали помещение еще более тщательно на предмет тяжелых наркотиков. Потом повернулся ко мне и сказал:

— Покажите свои руки.

Я подчинился. Он внимательно осмотрел их и был явно разочарован результатом.

— И все-таки я не верю, что вы не знали о том, что он был…

Но его прервал вернувшийся с бакалейщиком коллега. Полицейский указал на меня и спросил:

— Этот человек прибежал к вам и попросил вызвать полицию?

Хозяин магазина меня знал, поскольку я каждый день хотя бы раз заходил к нему за покупками. Это был турок лет пятидесяти пяти, с вечно потупленным взором, но сейчас он стоял с широко открытыми глазами, потрясенный зрелищем разгромленной мастерской и крови, которая была повсюду.

— Да, это он, — сказал турок, кивая на меня. — Он наш постоянный покупатель.

— И этого человека вы видели с герром Фитцсимонс-Россом, когда они возвращались прошлой ночью?

— Нет, это был не он.

— Вы уверены?

— Я знаю того человека, потому что он тоже наш постоянный покупатель. Но вот этот человек с ним не был. Честно говоря, я ни разу не видел их вместе.

— Так кто же был тот, другой?

— То есть вы хотите знать его имя? — спросил хозяин магазина.

— Вы сказали, что он был вашим постоянным покупателем, и вы не знаете его имени?

— Яне знаю имен большинства моих покупателей.

— Тогда опишите того человека, который был с Фитцсимонс-Россом.

— Невысокий, бритоголовый, с татуировкой на щеке.

— Что за татуировка?

— Какая-то птица, кажется. Было темно.

— Вы впервые видели этого человека с Фитцсимонс-Россом?

— Думаю, да. Когда я встречал его раньше по утрам, он обычно был с каким-нибудь мужчиной.

Теперь офицер смотрел на меня.

— Значит, Фитцсимонс-Росс часто снимал мужчин и приводил их домой по ночам? — спросил он.

— Как я уже говорил вам, хотя у нас и были дружеские отношения, мы мало контактировали.

Офицер покачал головой, недовольный ответом; корешком моего американского паспорта он похлопывал по своей ладони.

— Зафиксируйте показания хозяина магазина, — сказал он своему напарнику. — А мы с вами, герр Несбитт, подождем результатов обыска.

Прошел очень нервный час, пока двое полицейских, как ищейки, обнюхивали каждый угол. Тем временем старший офицер записывал мои показания. Один из копов спустился к нам с единственным экземпляром моей египетской книги, который я привез с собой, и показал фотографию на внутренней стороне обложки. Офицер прочитал и мою краткую биографию под снимком и даже, раскрыв книгу на первой главе, бегло просмотрел вступительные строчки.

— Выходит, вы тот, за кого себя выдаете, — наконец произнес он. — И очевидно, что вы человек наблюдательный, если учесть вашу профессию… При этом вы пытаетесь убедить меня в том, что даже не подозревали о наркотической зависимости герра Фитцсимонс-Росса, как и о его привычке приводить сюда мужчин-проституток.

— Как вы могли заметить, сэр, я живу в совершенно изолированном помещении на втором этаже. Мой распорядок дня совсем не совпадает с режимом герра Фитцсимонс-Росса, и мы почти не видимся. Если честно, сэр, я не могу сказать, что многое знаю об этом парне, разве только то, что он очень талантливый художник, с которым мы от силы пару раз выпили пива.

Офицер аккуратно все записал, но скептицизма в нем не убавилось. Когда его коллеги закончили шмон и доложили, что помещение чисто, на лице моего дознавателя проступило разочарование.

Он снова постучал по ладони моим паспортом, обдумывая следующий шаг, и наконец изрек:

— Если герр Фитцсимонс-Росс выживет, мы, естественно, возьмем показания и у него. Если все вами сказанное подтвердится, тогда мы исключим вас из нашего расследования и паспорт вам вернут…

— Но, как только что сказал хозяин магазина, ночью с Фитцсимонс-Россом был не я…

— Вам так нужен паспорт? Вы собираетесь путешествовать в ближайшие дни?

— Нет, до конца следующей недели никуда не собирался.

— Что ж, надеюсь, к тому времени все прояснится.

Он полез в карман своей куртки и достал толстый блокнот. Открыв его, написал расписку об изъятии паспорта, сообщив, что мой документ будет находиться в Polizeiwache [62]Полицейский участок (нем.)
Кройцберга. И если звонить мне, то по какому номеру?

Я объяснил, что в квартире нет телефона, но сообщения можно оставлять в кафе «Стамбул».

— Ах да, художникам не нужны телефоны, — сухо произнес офицер. — Мы знаем, где вас найти, если вы нам понадобитесь, герр Несбитт.

— Вы можете мне сказать, в какой госпиталь отвезли герра Фитцсимонс-Росса?

— Только после того, как мы допросим его. Всего доброго, сэр.

И он ушел, сопровождаемый своими коллегами.

Как только за ними закрылась дверь, я едва не рухнул от усталости и напряжения. Голова шла кругом, и немудрено, если вспомнить, сколько всего я пережил с той минуты, как нашел на полу умирающего Фитцсимонс-Росса. И вдруг в хаосе моих мыслей промелькнула одна: где эссе, которое я написал для «Радио „Свобода“», и какого черта я не удосужился сделать фотокопию в магазине на углу? (Кстати, храни, Господь, его хозяина, который подтвердил мое алиби.) Мои страхи по поводу эссе имели под собой основание: ведь, если его порвали или конфисковали во время обыска, мне понадобится еще день, чтобы написать все заново. Или, того хуже, полиция могла сообщить на радиостанцию, что их будущий автор находится под подозрением в связи с жестоким нападением на соседа — гомосексуалиста и наркомана. Как только просочатся слухи, вряд ли я услышу от Петры нечто большее, чем «нет, спасибо», когда наконец осмелюсь пригласить ее на свидание.

Так что после ухода копов я поспешил наверх и сразу бросился к полке, где стояла пишущая машинка. Ее переставили на стол, чехол был снят, некоторые клавиши утоплены — видимо, копы проверяли, не утаил ли я в корпусе пакетик с какой-нибудь психотропной смесью. Я точно помнил, куда положил эссе, и при виде пустой полки у меня на миг замерло сердце, но, бросив взгляд на пол, я убедился, что все мои восемь страниц уцелели, пусть и были разбросаны по всей комнате. Я собрал их, сложил по порядку и оставил на столе. Потом проверил, на месте ли многочисленные блокноты с записями. И снова я нашел их на полу, причем некоторые были раскрыты и, очевидно, пролистаны. Но то были обычные полицейские, и их, по-видимому, совсем не интересовали мои впечатления о берлинской жизни. Они искали наркотики.

Следующие два часа я снова посвятил уборке, медленно приводя свое жилище в порядок. Все шкафы были выпотрошены, повсюду валялись мои вещи и пустые вешалки. Искали даже среди кухонной утвари и моющих средств под раковиной. Заглядывали в кофеварку и чайник. Хорошо еще, что не уподобились грекам с их традицией бить посуду, а расставили ее аккуратными стопками на полу. И все равно ушло время, чтобы восстановить прежний порядок, собрать аптечку в ванной, тем более что копы выдавили весь тюбик зубной пасты и даже, вскрыв обычный пузырек с тальком, высыпали его содержимое на пол, опустошили целую банку крема для бритья, вылили шампунь и все, что могло стать тайником для контрабанды.

И это после того, как я с таким трудом отдраил ванную…

Как бы то ни было, вроде ничего не пропало и существенного урона я не понес (даже батарейки от кассетного магнитофона лежали рядом с аппаратурой). И уж тем более меня самого не постигла участь бедного Аластера.

Спустившись в мастерскую, я увидел забрызганные кровью и краской стены; стол и стулья, покрытые коркой запекшейся крови и синтетического пигмента. Я прошел в спальню. Судя по окровавленным простыням, нападение произошло здесь, а копы усугубили хаос, перерыв все вещи и одежду. Я стал оценивать масштаб предстоящей уборки, прикидывая, с чего начать, но в этот момент щелкнул замок входной двери, заставив меня вздрогнуть. Я поспешил в прихожую, прихватив на всякий случай стул для самообороны, и столкнулся лицом к лицу с Мехметом. Он изумленно оглядывал мастерскую, и, когда увидел меня (со стулом в руке), в его глазах промелькнула тревога.

— Извини, извини, — сказал я, опуская стул. — Случилось ужасное.

— Где Аластер?

— В госпитале. Прошлой ночью произошло разбойное нападение. Его несколько раз ударили ножом. Я был наверху и, когда все это случилось, спал мертвецким сном, потому что был очень пьян.

— Он жив?

— Едва. Когда я нашел его… нет, короче, если бы я не нашел его, он бы умер через полчаса. Во всяком случае, так сказали врачи.

— А тот, кто это сделал? Его поймали?

— Нет. Но я догадываюсь, что он залез в открытое окно, пока Аластер спал. Завязалась борьба. И…

Мехмет очень медленно покачал головой. Отвернувшись от меня, он произнес тихо, почти шепотом:

— Не надо меня обманывать. Я знаю, что это был не вор. Я знаю, как живет Аластер.

Я посмотрел на Мехмета, и мне стало откровенно жалко беднягу. У него был взгляд жены, страдающей от бесконечных измен мужа, но смирившейся со своей участью. Но разве имел я право судить о природе взаимоотношений этих двух парней, о том, что связывало их помимо свиданий три раза в неделю? Одно мне было ясно: Мехмет глубоко страдал, и не только от зрелища столь варварского насилия, но и от того, что я не мог подробнее рассказать о состоянии его возлюбленного.

— Почему они не сказали тебе название госпиталя? — возмутился он.

— Медики срочно увезли его, а копы все это время допрашивали меня.

— И как ты узнаешь, где его искать?

— Начну обзванивать все госпитали. Как только найду, мы с тобой вместе сможем поехать и повидать его.

— Нет, для меня это исключено, — сказал он.

— Понимаю, — ответил я.

— Нет, ты не понимаешь. Никто не понимает. Если наша связь выйдет наружу, моей жизни конец. Считай, что я покойник.

Мы замолчали. Мехмет полез в карман куртки и достал пачку сигарет. Выудив одну для себя, он протянул мне пачку. Я взял сигарету, отыскал в кармане зажигалку «Зиппо», прикурил сам и поднес огонь к сигарете Мехмета.

— Одно мы можем сделать для Аластера… — сказал я. — Перекрасить стены мастерской и как-то стереть кровь с пола и мебели.

Эта идея тотчас захватила Мехмета.

— Знаешь, это же моя вторая работа. Я веду семейный бизнес в прачечной, но в свободное время занимаюсь ремонтом квартир. Конечно, я не смогу привести сюда свою бригаду…

— Я умею обращаться с малярной кистью, — сказал я.

— Завтра сможешь встать пораньше?

— После вчерашней ночи, думаю, сегодня завалюсь спать часов в девять.

— Договорились, тогда завтра в восемь утра я приду и принесу все, что нам понадобится.

— Буду тебя ждать.

— Спасибо.

— Не надо меня благодарить, — сказал я.

— Нет, надо. Потому что я знаю, что тебе можно доверять. Потому что ты болеешь за него душой. И потому что он говорил мне, что ты ему нравишься, а Аластеру мало кто нравится.

Перед уходом Мехмет осмотрел спальню и сказал, что закажет новый матрас. Он собрал всю окровавленную одежду Аластера и загрузил ее в большой полиэтиленовый мешок, сказав, что отнесет все в свою прачечную. Мы попрощались.

На меня вдруг накатила страшная усталость — неудивительно после жутких событий последних суток. Я посмотрел на часы. Семь вечера. Хоть я и не ел целый день, голода не чувствовал — не хотелось ни есть, ни пить, только спать. Я поднялся к себе, долго стоял под горячим душем, а потом завалился в постель, поставив будильник на четыре утра.

Я спал таким глубоким, беспробудным сном, что, когда проснулся по звонку будильника еще до рассвета, почувствовал невероятный прилив сил и подумал: Господи, я родился заново. Но тут снова нахлынули воспоминания о вчерашнем дне, и в голове застучала беспокойная мысль о том, что Аластер мог не пережить эту ночь. То, что случилось с ним, было чудовищно и несправедливо, и, по правде говоря, теперь я действительно думал о нем как о своем друге. Мне так хотелось позвонить копам и потребовать отчета о состоянии его здоровья, узнать, вернулся ли он к жизни, и если да, когда я смогу его увидеть. Но поскольку дело было ночью, а звонок в полицию мог быть неверно истолкован — меня могли принять за сумасшедшего или, того хуже, за преступника, обуреваемого чувством вины (это если бы я еще нашел исправный телефон-автомат, поскольку в Кройцберге с этим была проблема, а «Стамбул» открывался только в шесть утра), — выход был только один: взяться за работу. Поэтому я сварил кофе, съел бутерброд с сыром и, вооружившись остро отточенным карандашом, сел править свое эссе, безжалостно сокращая излишне затянутые описания и плохо прописанные наблюдения, сглаживая стилистические шероховатости и добавляя рукописи блеска. К тому времени как я закончил вычитку, на часах было начало седьмого. Сварив свежего кофе, я заправил лист бумаги в пишущую машинку, закурил первую за утро сигарету и застучал по клавишам. На то, чтобы перепечатать отредактированное эссе (с учетом того, что приходилось замазывать опечатки корректирующей жидкостью и ждать, пока она просохнет), у меня ушло меньше двух часов. Я как раз завершил работу, когда услышал, как в замке поворачивается ключ. Пришел Мехмет:

— Ты не мог бы помочь выгрузить кое-что из моего фургона?

«Кое-что» включало в себя четыре галлона белой эмульсии, малярные поддоны, валики и кисти, большой циклевочный аппарат для пола и маленький, ручной, для мебели, дюжину сверхпрочных мешков для мусора и две лестницы.

— Боже, как тебе удалось собрать все это за один вечер? — спросил я.

— Мой кузен держит малярный цех недалеко отсюда.

Пока я варил нам кофе, Мехмет вводил меня в курс дела.

Он сказал, что лучше всего начинать со стен. Но прежде надо было вынести мусор из мастерской Аластера. Я отлучился на минутку, чтобы переодеться в самые потрепанные джинсы и футболку из своих запасов, а когда вернулся, застал Мехмета за работой. Он скидывал в мешок сломанные кисти и перевернутые банки краски с рабочего стола Аластера. Я подключился, и вместе мы убрали большую часть мусора всего за полчаса. Когда дошло до изрезанных холстов, Мехмет хотел их выбросить, уверяя, что Аластер вряд ли захочет держать их у себя — ему будет больно на них смотреть. Но я все-таки убедил его оставить полотна, сложив их в углу, пока я не поговорю с Аластером.

— Пусть сам решит, захочет он их видеть здесь или нет, — сказал я.

Мехмет обдумал мои слова и в конце концов согласился.

— Никаких новостей? — тихо спросил он.

Я покачал головой.

Он снова замолчал и начал открывать баллон с краской, разливая ее по двум поддонам. За следующие три часа мы едва обменялись несколькими фразами. Я спросил, не возражает ли он, если я включу музыку. «Нет проблем», — ответил он, и под «Хорошо темперированный клавир» Баха в исполнении Гленна Гульда из фонотеки Аластера мы покрасили две стены из четырех.

В одиннадцатом часу я объявил десятиминутный перерыв и побежал в «Стамбул» позвонить Павлу на «Радио „Свобода“». Он снял трубку на пятом звонке.

— Чему обязан такой честью? — сухо произнес он, услышав мой голос.

— У меня готово эссе.

— Надо же, какой энтузиаст.

Все потому, что Петра Дуссманн не выходит у меня из головы.

— Ты же сказал, что нужно срочно. Поэтому…

— Сможешь принести сегодня после обеда?

— Нет проблем.

— Тогда жду тебя в три.

И он повесил трубку.

Потом я попросил у Омара телефонный справочники обзвонил все шесть госпиталей Западного Берлина. И везде мне отвечали, что не могут подтвердить, поступал ли к ним человек по имени Аластер Фитцсимонс-Росс. Мне было сказано, что я должен явиться лично и с документом, только тогда мне сообщат, есть ли у них такой пациент. «Таков порядок, — неизменно говорили мне, когда я начинал давить на жалость, умоляя сказать только „да“ или „нет“. — Мы не можем его изменить».

Я вернулся и рассказал Мехмету, что обзвонил все госпитали, но безрезультатно. Никаких сведений об Аластере добыть не удалось. Он лишь пожал плечами, и мы продолжали красить до полудня, когда Мехмет объявил, что ему пора на работу, но он вернется завтра утром, в восемь.

— Нам надо управиться за три-четыре дня, — сказал он.

— А если я сегодня что-нибудь узнаю в полиции?

— Придется подождать до завтрашнего утра. Никто не должен знать о том, что я здесь бываю. Никто.

— Даю слово.

Мехмет ушел, и я поднялся к себе, принял душ, переоделся в голубые джинсы и черную водолазку. Потом еще раз перечитал эссе и подумал: Наверное, ему не понравится, и это будет конец всему До Петры дойдут слухи, что я не оправдал надежд, и вряд ли она захочет иметь дело с неудачником.

Однако спустя пару часов, когда я вышел из подземки на станции «Веддинг», навстречу мне шла Петра. Она была одета в поношенную черную кожаную куртку, застегнутую наглухо, короткую черную юбку и плотные черные колготки. Проблеск зимнего солнца коснулся ее каштановых волос, и ее образ заискрился. Поначалу она меня не увидела. Она шла опустив голову, и печать глубокого горя лежала на ее лице. Мне захотелось окликнуть ее по имени. Но я знал, что это будет некстати, настолько она была поглощена своими переживаниями. Впрочем, когда мы вместе подошли к офису «Радио „Свобода“», она меня заметила и смущенно улыбнулась.

— А, это вы, — сказала она. — Что так скоро вернулись?

— Подготовил эссе для Павла.

— Вы быстро работаете.

— Жесткие сроки всегда подстегивают.

— Рада вас видеть снова, — сказала она.

— Послушайте, у меня есть два билета в филармонию на сегодняшний вечер. Будет весь Дворжак, дирижирует Кубелик, чех. Знаете, Дворжак в его исполнении…

— Извините, но я занята, — сказала она, не замедляя шага. — Нов любом случае, спасибо за приглашение.

И, повернув за угол, исчезла.

Не передать словами, какое разочарование и обиду испытал я. Что ж, получи. Она ясно дала понять: ты мне не интересен. Или: в моей жизни есть другой мужчина. Или еще проще: нет, спасибо. Я все пытался подыскать какое-то разумное объяснение прозвучавшему отказу — может, она действительно занята завтра, может, сейчас она торопится на совещание, поэтому была так резка с тобой, — не в силах смириться с тем, что получил от ворот поворот.

— Я смотрю, ты в печали.

Подняв взгляд, я увидел улыбающегося Павла, который заходил в вестибюль. Уже познакомившись с ним поближе, я узнал, что редкую улыбку Павла могло вызвать только чужое несчастье.

— Временный вельтшмерц, — сказал я.

— По своему опыту знаю, что он никогда не бывает временным. Следуй за мной.

Я пошел за ним, намеренно не глядя по сторонам, чтобы ненароком не увидеть Петру. Когда мы подошли к его берлоге, он жестом указал мне на свободный стул.

— Итак… можно взглянуть? — спросил он.

Я протянул ему эссе. К моему удивлению, он тотчас принялся читать. Это был хороший знак. Хоть я и старался не таращиться на него, время от времени все-таки поглядывал в его сторону, пытаясь оценить реакцию. Но выражение его лица оставалось бесстрастным. Оно вообще ничего не выражало. Наконец через десять минут, которые показались мне вечностью, он швырнул мою рукопись на стол и сказал:

— Годится. Ты можешь писать. Более того, можешь писать хорошо. Но у меня есть несколько предложений…

Ровно за три минуты он изложил суть тех изменений, которые хотел бы внести. По большей части они касались моих наблюдений о восточногерманском обществе, которые, по его мнению, были несколько прямолинейными и их следовало выразить более тонко. И еще он хотел, чтобы я убрал «эту муть в духе Ле Карре» про переход через чекпойнт «Чарли».

— Я уже наслушался этих рассказов, — сказал он. — А в остальном — отлично. Сможешь внести правки до завтрашнего утра?

— Конечно.

— Если успеешь передать их охраннику до девяти утра, тогда я свяжусь с тобой и уточню время, когда ты нам понадобишься для записи. А пока отдам рукопись в перевод, чтобы начинали.

— Нет проблем. Завтра все будет у тебя.

На самом деле исправленную рукопись он получил уже в семь утра на следующий день. Переписав эссе сразу по возвращении домой — и опять рано завалившись спать, — я вскочил с рассветом и в половине седьмого был в подземке. Вручив экземпляр рукописи охраннику на входе, я сразу поехал обратно в Кройцберг и в восемь уже стоял на лестнице, закрашивая пятна крови побелкой. Как и накануне, Мехмет работал со стеной напротив и даже не пытался завязать разговор. Так что, если не считать двух перерывов на кофе с сигаретой и ни к чему не обязывающего обсуждения хода ремонтных работ («Завтра мы сможем начать циклевку пола и мебели»), мы практически не общались. Как обычно, около полудня он ушел. Приняв душ и переодевшись, в половине третьего я был в кафе «Стамбул».

— У меня для тебя сообщение, — сказал Омар, завидев меня. — Минут двадцать назад звонила фройляйн Дуссманн.

— Ты серьезно? — услышал я собственный голос.

— Конечно серьезно. Я принял сообщение. Она хочет, чтобы ты ей перезвонил.

Он передал мне трубку вместе с клочком бумаги, на котором были записаны ее имя и номер телефона.

Трубку сняли сразу же. Это была она. И это был ее прямой телефон.

— Значит, тебе передали мое сообщение, — произнесла она. — Павел сказал, что только так можно с тобой связаться.

— В ближайшие дни у меня обязательно будет свой телефон.

— Но тогда ты будешь доступен. И пропадет романтика общения через турецкое кафе.

Ее тон удивил меня. Он был легкий и игривый. Я снова поймал себя на мысли: она — чудо.

— Павел дал мне твое эссе на перевод. У меня есть несколько вопросов. Можешь уделить мне пару минут прямо сейчас?

— Выпей со мной чашку кофе.

— Ноу меня не так много вопросов.

— Выпей со мной кофе, Петра.

Последовало долгое молчание. Это всего лишь чашка кофе, хотел крикнуть я. Впрочем, вряд ли это было правдой. Затянувшаяся пауза подсказывала, что и она знает то, что знаю я… что все гораздо серьезнее. Или, по крайней мере, я пытался убедить себя в том, что она тоже это понимает.

Я вслушивался в это молчание, не осмеливаясь разрушить магию момента, и был весь в ожидании ответа. Прошло, должно быть, с полминуты, прежде чем она наконец произнесла:

— Хорошо. — Ее голос прозвучал чуть громче шепота. — Встретимся за чашкой кофе.

 

Глава вторая

Мы договорились встретиться в кафе на другой стороне Кройцберга — «моей стороне», как сказала она, когда узнала, что я живу неподалеку от Хайнрих-Хайне-штрассе.

— Не боишься злачных мест? — спросила она с шутливой серьезностью, усиливающей двусмысленность вопроса.

— Нисколько.

— Я, разумеется, имела в виду географию. Ты ведь живешь в престижном районе Кройцберга.

— Это для меня новость, поскольку мой уголок совсем не тянет на rue Saint-Honoré…

— Никогда не была в Париже. Я вообще нигде не была, кроме Берлина, Лейпцига, Дрездена и Халле.

— О последнем никогда не слышал.

— Как и большинство людей за пределами Германской Демократической Республики. Даже из жителей ГДР мало кто бывал в Халле… по вполне понятным причинам.

— Но ты ведь была в Халле.

— Хуже того. Я родилась и выросла там.

— И что, это хуже, чем трущобы Кройцберга?

— Какой самый убогий город в Соединенных Штатах?

— О, за это звание идет нешуточная борьба, но я бы выделил Льюистон в штате Мэн — депрессивный фабричный городок с уродливой архитектурой, вялой экономикой и общей атмосферой упадка.

— Очень похоже на Халле, хотя в ГДР его всегда превозносили как великий триумф индустриальной мощи диктатуры пролетариата.

— В Льюистоне пили только франкоканадские католики.

— О, в Халле пили все. Алкоголь был единственным антидотом против токсичных выбросов местных химзаводов.

— В Льюистоне были только вонючие бумажные фабрики.

— Но ты не рос в Льюистоне.

— Я и не говорил, что это мой родной город. На самом деле я его знаю только потому, что, когда учился в колледже, соревновался в марафоне со студенческой командой из Льюистона.

— Манхэттенский марафонец — из Кройцберге? По-английски это, кажется, звучит как дауншифтинг.

— Да, за исключением того, что я не типичный манхэттенский мальчик.

— Ты мне расскажешь об этом потом, а сейчас у меня срочный перевод. Я и так заболталась с тобой по телефону.

— Это претензия?

— Просто замечание.

Она дала мне адрес кафе «Анкара» на Кандерерштрассе, у станции метро «Борман».

— Ты не против, чтобы поменять Стамбул на Анкару? — спросила она, вновь обезоруживая меня интонацией своего вопроса.

— Да уж, из Стамбула в Анкару — это как границу перейти.

— Тогда не забудь прихватить паспорт. Восемь вечера завтра тебя устроит?

— Вполне.

— Ну, приятного тебе вечера с Дворжаком.

Она повесила трубку. Что и говорить, я был на седьмом небе от счастья, тем более что она заметно сократила дистанцию, а ее чувство юмора заинтриговало и восхитило меня. Но главное, она согласилась встретиться со мной не только для того, чтобы обсудить профессиональные вопросы, и я уже знал, что ожидание завтрашнего вечера будет долгим и мучительным.

Нетерпение — любопытное чувство. Мы хотим, чтобы завтра наступило прямо сейчас, хотя втайне сознаем, что все может сложиться совсем не так, как мечталось. Нетерпение — это жажда результата, который вам никто не гарантирует. Поспешно открывая свои чувства, вы рискуете получить отказ. А потому надо научиться демонстрировать интерес, но без фанатизма. Надо учиться терпению.

Впрочем, передо мной стояла и другая проблема, пусть и не столь масштабная. Приглашая Петру в Берлинскую филармонию, я даже не задумывался, удастся ли мне достать билеты хотя бы на стоячие места; и вот теперь надо было как-то извернуться и найти билет для себя, чтобы не ударить лицом в грязь, если (или, скорее, когда) она спросит, как прошел концерт. Кубелик, дирижирующий концертом Дворжака, — это было событие. Поэтому у меня созрел план: выйти из дому в шесть, доехать на метро до Потсдамской площади и попытать удачу с лишним билетиком.

Но ближе к вечеру раздался громкий и настойчивый стук в дверь моей квартиры. Я открыл, и прямо передо мной нарисовался офицер полиции, который допрашивал меня после нападения на Аластера.

— Можно войти? — спросил он.

— Конечно, — сказал я, распахивая дверь. — Есть новости?

Он зашел.

— Вашему другу повезло. Медикам удалось вовремя остановить кровотечение. Он оказался довольно крепким для наркомана. И хорошо перенес переливание крови. Пока его состояние тяжелое, но он поправится. Конечно, сейчас у него ломка ввиду отсутствия «вещества», но вы ведь не знаете, где его искать, не так ли?

— Ваши коллеги перевернули все вверх дном. И что, нашли наркотик?

— Я пришел не для допроса, герр Несбитт. Просто чтобы вернуть паспорт. Сегодня утром мне удалось побеседовать с герром Фитцсимонс-Россом, и он не только подтвердил ваше алиби, но и дал мне адрес джентльмена, который напал на него. Похоже, в прошлом у них были стычки, хотя и не такие жестокие. Ваш друг, как назло, случайно встретил его в баре позапрошлой ночью. Но вы ведь там не были, не так ли?

— Боюсь, что нет.

— Конечно, конечно. Вы — невинный иностранец. Ничего не видели, ничего не знаете. И, к счастью для вас, мы ничего не нашли.

Он полез в карман и достал мой американский паспорт вместе с увесистым блокнотом, который я уже видел в прошлый раз.

— Мне нужно, чтобы вы подписали документ, подтверждающий, что паспорт вам вернули.

Я поставил свою подпись.

— Теперь вы можете сказать мне, в каком он госпитале?

Он назвал госпиталь неподалеку от зоопарка.

Никогда бы не подумал, что Аластер загремит в госпиталь по соседству с зоопарком.

— И он сказал, что был бы рад, если бы вы навестили его сегодня вечером.

— Спасибо вам.

— Очень надеюсь, что мне не придется снова встретиться с вами по долгу службы.

— Я постараюсь избегать неприятностей, сэр.

— Конечно, постараетесь, раз вы такой безобидный человек.

После ухода офицера я поборол искушение разыскать Мехмета и поделиться с ним радостной новостью. Понимая, что вечер в Берлинской филармонии накрылся, ровно в шесть я сел в метро и доехал до «Зоопарка». В пяти минутах ходьбы от станции стояло обшарпанное здание 1950-х годов постройки, табличка на въездных воротах указывала на госпиталь «Кранкенхаус».

Мне повезло. Вечерний прием посетителей только начался. В магазине подарков в вестибюле я купил коробку шоколадных конфет, в придачу к журналам и книгам, которые собрал в своей личной библиотечке. Администратор в окошке сверилась с картотекой и — после того как я предъявил обязательное удостоверение личности — подтвердила, что герр Фитцсимонс-Росс находится в отделении «К», блок «Б», и подсказала, как туда пройти.

Буквами «К» и «Б» было зашифровано отделение государственной медицинской помощи, и находилось оно на четвертом этаже госпиталя. По дороге мне встретилась супружеская пара — измученные, печальные родители везли в инвалидном кресле маленького изможденного мальчика, на вид не старше семи лет, с пергаментной кожей и лысой головой, явно после химиотерапии. Потом мне на глаза попался страдающий ожирением мужчина лет сорока, который стоял в коридоре и, прижавшись лицом к зеленой стене, сотрясался в безудержных рыданиях. Чуть дальше я увидел женщину лет тридцати — сгорбившись над ходунками, она пыталась медленно идти по коридору.

Писатель во мне снова взял верх, и я жадно впитывал каждую мелочь, проникаясь безысходностью, отчаянием и горем, мысленно делая пометки, которые когда-нибудь непременно выложу на бумагу. Но другая моя половина — сострадающая — заставляла отводить взгляд (особенно при виде ребенка, истерзанного борьбой с раком). Когда я наконец подошел к отделению, у меня уже выработался рефлекс смотреть под ноги, и я лишь изредка поднимал глаза, чтобы не пропустить нужную мне кровать под номером 232 — ее, по словам дежурного администратора, занимал пациент по имени Аластер Фитцсимонс-Росс.

— Ты разве не знаешь, что я терпеть не могу этот чертов шоколад?

Это было первое, что я услышал, подойдя к его койке. Он осунулся за эти дни: щеки впали, лицо было мертвенно-бледным. Аластер лежал под капельницей, над ним висели два больших мешка с кровью для внутривенного вливания. Вокруг стояли мониторы и экраны, на которых отражалось его сердцебиение. Он выглядел почти трупом. Но его глаза по-прежнему горели голубым огнем.

— И не хочу я читать эти идиотские романы, — сказал он, когда я распаковал свои сумки. — Ненавижу их. Имитация жизни, придуманная онанистами. Такое же дерьмо, как книги о путешествиях.

Я не смог удержаться от смеха:

— Наконец-то я вижу, что ты на пути к выздоровлению.

— Думаю, после всего этого я превращусь в вампира — столько чужой крови в меня закачали.

— По крайней мере, ты жив…

— Полиция сказала, что это я тебе обязан жизнью. Никогда тебе этого не прощу.

— Они говорят, что знают, кто на тебя напал.

— Маленькая поправочка: это я знаю ублюдка, поскольку имел глупость познакомиться с ним когда-то. Надо же быть такому дураку: решил, что если он не пырнул меня ножом в тот первый раз, когда мы провели ночь вместе, то безопасно путаться с ним и дальше. Проблема в том, что Хорст рисует…

— А я еще подумал…

— Что ты хочешь этим сказать?

Я задумался на мгновение, но решил, что рано или поздно все равно придется сказать правду, так чего уж ходить вокруг да около.

— Тот, кто напал на тебя, изрезал и три холста, над которыми ты работал.

Его губы сжались, и он закрыл глаза. Мне стало безумно жалко его.

— Сильно попортил?

— Очень сильно.

— А подробней?

— Восстановлению не подлежат.

Он еще крепче зажмурился, вдавливая голову в подушку. Мы замолчали. Я слышал, как он с трудом сдерживает всхлип.

— Я очень сожалею, — наконец произнес я.

— Тебе-то что сожалеть, черт возьми? — со злостью выпалил он. — Не ты же бездарное дерьмо, сотворившее такое.

Он снова замолчал. И вдруг сказал:

— Лучше бы ты дал мне умереть.

Снова молчание. Потом:

— Спасибо тебе.

— За что?

— За то, что сказал сейчас. Если бы дождался, пока я выйду, я бы тебя презирал.

— Я вчера видел Мехмета.

— Ты сказал ему?

— Он сам пришел и увидел, что произошло.

— О боже! Ты рассказал ему, как все было?

— Сказал, что вор забрался в окно, пока ты спал. Ты проснулся. Завязалась драка…

— Уверен, он не поверил ни одному твоему слову.

— Он сейчас помогает мне с ремонтом. Вернее, это Мехмет все организовал, привез краску, инструмент…

— Какого черта вы красите стены?

— Кровь была повсюду. Но к тому времени, как тебя выпишут, все будет готово. И кстати, я действительно очень рад, что ты по-прежнему с нами.

— Я не с вами. Те картины — черт возьми, никогда больше не называй их холстами, — те картины, они были хороши.

— Я знаю писателя, который однажды потерял рукопись своего романа, над которым работал больше года. В его квартире на Манхэттене случился пожар. Он уснул с зажженной сигаретой, выжил лишь чудом. Но оба экземпляра — оригинал и копия — сгорели дотла. И знаешь, что он сделал?

— Ты, случайно, в свободное от работы время не толкаешь эти бредовые мотивационные спичи, которые так обожают на твоей родине?

— Извини, что попытался развеселить тебя.

— Меня уже ничем не развеселишь. Я безнадежен.

— Ты снова начнешь писать картины… и они будут ничуть не хуже. Может, тебе и покажется, что они все равно не дотягивают до тех, но…

— Ты чересчур добренький, черт тебя дери. Как там Мехмет?

— Он очень переживает за тебя. Так переживает, что каждое утро приходит красить стены. Как ты думаешь, когда они тебя отпустят?

— Меня здесь держит не только кровопотеря. Есть еще одна маленькая проблема. Они держат меня на «заменителе». Этот шарлатан, который занимается мной, сказал, что не выпишет меня, пока не убедится, что я окончательно избавился от зависимости.

— И как ты справляешься на метадоне?

— Учитывая, что я был в этой чертовой коме, без проблем. Но сейчас… я уже могу сказать, что ломка, даже с метадоном, предстоит чудовищная. У меня есть близкие друзья-наркоманы, которые проходили «заместительную терапию». Все в один голос говорят: это настоящий ад.

— Ну, по крайней мере, ты избавишься от зависимости.

— Прекрати эти разговоры. Послушать тебя, так я всю жизнь только и ждал, когда меня забьет ножом какая-то бездарность из подворотни, чтобы я наконец освободился от порока, который губил мою жизнь. Так вот знай: я люблю наркотики.

— Но раз они сказали, что не выпустят тебя отсюда, пока ты не соскочишь с иглы…

— Знаешь, я ведь и сам могу выписаться, как только в меня закачают достаточно крови. Как объяснили мне мой врач-шарлатан и коп, который меня допрашивал, тот факт, что я — проклятый иностранец, усложняет дело, тем более что у них есть физические доказательства моей наркозависимости. И это означает, что они могут официально вышвырнуть меня из страны. Впрочем, немцы не так суровы на этот счет, как бритты или те же французы. Слава богу, они не стали обыскивать квартиру.

— Кто тебе сказал?

— Я сам предположил, что раз это дело о попытке убийства…

— Ты — наркоман. Они перевернули квартиру вверх дном.

— И что, нашли?..

— Нет, я успел выбросить в окно, а на следующее утро снес на помойку.

— Ты все выкинул?

— А что я должен был делать, черт возьми? Хранить до твоего возвращения? Представь, что было бы, найди копы твое дерьмо?

— Этого «дерьма» там было на семьсот дойчемарок.

— Невелика плата за то, что тебя не упекли за решетку и не вышвырнули из Бундесрепублик.

— Мы живем не в Бундесрепублик. Мы живем в Берлине.

— Все равно они бы тебя депортировали. А теперь ты можешь вылечиться за их счет.

— Мне надоел этот прагматик, что сидит в тебе. Когда ты снова встречаешься с Мехметом?

— Завтра в восемь утра. Начинаем циклевать пол.

— Попросишь его навестить меня?

— Я передам твою просьбу, но ты же знаешь, что ему нельзя встречаться с тобой на людях.

— Это он тебе сказал?

— Да, он.

— Тогда ты сможешь прийти завтра вечером и сориентировать меня?

— В чем именно?

— Во всем, что происходит за пределами этого чертова госпиталя.

— Завтра вечером невозможно.

— Что так?

— Я занят.

— Как ее зовут?

— Я тебе скажу, если из этого что-то получится.

— Обязательно получится.

— Почему ты так уверен, черт возьми?

— Потому что ты и сам это знаешь. Тогда послезавтра?

— Приду, конечно.

— И скажи Мехмету, что я по нему скучаю.

Я передал это Мехмету на следующее же утро. Стены мастерской были полностью перекрашены, и мы четыре часа занимались ужасно утомительной циклевкой пола. Пыль поднималась столбом. Мехмет заметил, что паркет дешевый и щербатый, поэтому работать с ним сложно. Когда он пришел в то утро, я сразу же сообщил ему новость, что Аластер идет на поправку и, судя по тому, что в разговоре со мной он привычно не стеснялся в выражениях, с мозгами у него все в порядке. Мехмет скромно кивнул и надолго замолчал, а потом принялся объяснять мне, что нужно делать, чтобы очистить пол от пятен крови. Выполнив половину этой грязной работы, мы сделали перерыв на кофе, и он вдруг спросил:

— Ты говоришь мне правду? Он действительно будет жить, да?

— Очень похоже на то. И он много раз спрашивал о тебе. Почему бы тебе не сходить в «Кранкенхаус» и не навестить его? Я хочу сказать, мы ведь живем не по ту сторону Стены и никто не контролирует каждый наш шаг. Даже если так случится, что ты встретишь кого-то из знакомых, подумаешь, велика беда. Ты навещаешь друга, не более того.

Мехмет покачал головой и сказал:

— Все не так просто.

Мы продолжали работать молча до самого полудня. Мехмет помог мне подмести пол, потом помыл руки, завязал галстук и сказал:

— Завтра в восемь.

Как только он ушел, я посмотрел на часы. Понимая, что надо как-то убить время до встречи с Петрой, я решился на то, чем не занимался с последнего курса колледжа: отважился на пробежку.

Признаюсь, было время, когда я действительно видел в себе марафонца. Или, по крайней мере, марафонца-любителя. Я занимался бегом еще в школе. Моей любимой была дистанция в десять километров, и однажды я пришел третьим в студенческом марафоне. Два года я числился в университетской команде бегунов, пока моя любовь к сигаретам не положила этому конец.

Выбежав на берлинский асфальт, я удивился тому, как быстро вспомнились старые навыки. Я будто снова услышал голос своего школьного тренера из Нью-Йорка, бывшего морского пехотинца, мистера Тула:

— Четыре шага бегом, затем четыре выдоха, еще четыре шага, еще четыре выдоха. И никогда, никогда не сбивай этот ритм. Стоит забыть про «четыре на четыре», так сразу полетит дыхалка, и ты потеряешь шаг, скорость, силу. Начнешь делать глупости — вроде того, чтобы задержать дыхание, а я видел, как даже маститые марафонцы невольно допускали такую ошибку, — и все, можешь сходить с дистанции. В беге дыхание — это энергия, и я буду жестоко наказывать тебя, Несбитт, если ты об этом забудешь.

Но я не забыл, и сейчас, когда бежал по Кройцбергу, повторял про себя ту же мантру.

Четыре шага, четыре выдоха. Выдыхай медленно через нос. Четыре шага, четыре выдоха. И никогда, никогда не задерживай дыхание дольше, чем нужно.

Молодость — великий дар… но оценить его мы можем лишь спустя годы, когда тело воздает нам по заслугам за наши излишества. Преодолев первую отметку в один километр, все, о чем я подумал, больше походило на издевку: выходит, я могу курить и бегать.

Город становится другим, когда бежишь. Расстояния, прежде казавшиеся длинными, поразительно сокращаются, вот и до станции метро на Хайнрих-Хайнештрассе от моего дома, как я обнаружил, было рукой подать. Я бежал, и мне не мешали ни прохожие, ни машины, а ориентиром для меня была Стена. Мой маршрут получился зигзагообразным, и я то приближался к ней, то отклонялся, спускаясь вниз по улочкам, и Стена все больше напоминала мне бесконечное препятствие. Я мог свернуть налево, но никак не направо. Повторяя ее траекторию, я в конце концов уперся в Бранденбургские ворота и руины Рейхстага. Поворот налево — и я оказался в Тиргартене, общественном парке, печально знаменитом факельными шествиями нацистов, а до поджога Рейхстага, в период экзальтированного декаданса Веймарской республики, известном как излюбленное место встреч проституток обоих полов. Теперь здесь обитали тени имперского и фашистского прошлого, а красоту безжалостно уничтожила уродливая линия идеологической демаркации.

Но эти мысли пришли позже. А пока Тиргартен был для меня лишь зеленой лужайкой, которую надо было пройти марафонским шагом… все так, но голод дал о себе знать, и я почувствовал тяжесть в ногах. В горле пересохло, и сдавило грудь. Я остановился, опустил голову, положил руки на колени, и из моих прокуренных легких в рот поползла лава флегмы. Но я утешил себя тем, что после пятилетнего перерыва все-таки умудрился пробежать сорок минут без остановки. Посмотрев на часы, поднял руку и поймал такси до дома.

Через несколько часов, свежий и гладко выбритый, в черных джинсах, черной кожаной куртке и черной водолазке, я пешком за двадцать минут добрался до кафе «Анкара». Петра была права: в сравнении с моим, пусть и неряшливым, но полным жизни уголком Кройцберга, ее окраина была совсем уж ветхой и депрессивной. Безликие кварталы дешевого жилья с вкраплениями уцелевших зданий постройки конца девятнадцатого века, редкие торговые точки — бакалейная лавка, прачечная, грустный хозяйственный с допотопной утварью, магазин одежды, ориентированный на турчанок (судя по странным манекенам в витрине), которые здесь разгуливали в чадре, нисколько не оживляли общую атмосферу уныния.

С другого конца улицы на меня смотрели такие же уродливые коробки жилых домов Восточного Берлина. Хотя они стояли метрах в ста от Стены, казалось, будто они составляют единое целое с этим кварталом Кройцберга. И снова я задался вопросом: каково это — жить в этих сталинских застенках, где с балконов, обращенных на запад, открывался панорамный вид на Запретный город? Надо ли быть высокопоставленным партийным аппаратчиком, чтобы получить такой привилегированный вид из окна? Или же власти нарочно селили в этих домах политически неблагонадежных граждан, с иезуитской жестокостью напоминая им о том, что, хотя географически они так близки к вожделенному Западу, им никогда туда не выбраться?

Кафе «Анкара» я бы назвал деградированным филиалом кафе «Стамбул» (и надо было очень постараться, чтобы довести его до такого состояния). Грязный линолеум с цветочным орнаментом. Драные, пожелтевшие от табачного дыма цветастые обои. Те же пластиковые столики, как и в моей местной забегаловке. Такие же лампы дневного света. Та же вонь от дешевых сигарет, переваренного турецкого кофе и подгоревшего масла. И ни одного посетителя, если не считать меня.

Я выбрал столик за перегородкой, посмотрел на часы и убедился в том, что пришел на пять минут раньше. Я был чертовски взволнован, мне так хотелось произвести хорошее впечатление, предстать спокойным и уверенным в себе, поэтому быстро достал из кармана кисет с табаком и скрутил сигарету. Парень из-за стойки крикнул: «Что будете?», и я заказал турецкий кофе «средний», то есть с половиной чайной ложки сахара, а не с тремя, как обычно подают в «Стамбуле»; «сладкая» версия этой убойной по содержанию кофеина жидкости вызывала зависимость сродни наркотической. Положил на стол блокнот и начал записывать свои мысли, которые пришли в голову во время пробежки вдоль Стены. Принесли кофе. Я закурил. И продолжал строчить в блокноте, в надежде, что за работой беспокойство уляжется. Авторучка торопливо скользила по узким страницам. Кофеин с никотином вполне справлялись с нервозностью. Я как раз увлеченно описывал момент своей капитуляции в Тиргартене, когда услышал ее голос:

— So viele Wörter.

Как много слов.

Я поднял голову. Это была она, Петра. В темно-сером твидовом пальто, коричневом кардигане, короткой юбке из зеленого вельвета и черных колготках все с той же зацепкой на левой коленке. Я с трудом заставил себя произнести как можно более непринужденно:

— Ja, so viele Wörter. Aber vielleicht sind die ganzen Wörter Abfall.

Да, как много слов. Но, возможно, что все эти слова — мусор.

Петра рассмеялась и села напротив. Я заметил, что она пришла с черной виниловой сумкой через плечо; из сумки она достала пачку сигарет «НВ». Я тоже потянулся к своему кисету.

— Никогда не знала, что американцы курят самокрутки, — сказала она, выбив сигарету из пачки и протянув руку к зажигалке, лежавшей на столе. — Разве что в романах Джона Стейнбека.

— Я пристрастился к ним в колледже. Тем более что они были гораздо дешевле, чем настоящие сигареты.

— Но не такие вкусные. Хотя для того, кто вырос на суррогате, который там выдавали за сигареты…

— Как «f6»?

— Ах да, я забыла, что ты упоминал эту марку в своем эссе. Мне понравился образ «индустриальной мощи». Очень точно схвачено.

— А в остальном?

Она снова улыбнулась:

— Мы вернемся к этому чуть позже. А сначала я хочу выпить пива.

— Я, пожалуй, тоже заслужил. Только что пробежался, впервые за пять лет.

— От кого бежал?

— От действительности. Оттого, что курю слишком много, а когда-то преодолевал десять километров меньше чем за час.

— Это правда?

— Да, было дело в юности.

— Лично я не представляю жизни без сигарет.

— Серьезное заявление.

— Я заядлая курильщица.

— И сколько выкуриваешь за день?

— Две пачки.

— Никогда не пыталась бросить?

— Это вторая самая большая любовь моей жизни.

— А какая первая?

Она сделала паузу и глубоко затянулась сигаретой.

— Скажу, когда узнаю тебя чуть лучше. Но пива мне все-таки хочется…

Я махнул рукой официанту. Когда он подошел, я сказал:

— В последнее время я неравнодушен к «Хефевайцен»…

— О вкусах не спорят. Для меня оно слишком баварское, чересчур gemütlich. Я — берлинская девчонка… пусть и приемная. Так что для меня только берлинский «Пилзнер».

— Ты хочешь сказать, что в Халле пиво не варят?

— Мой отец варил, дома. Он и в этом был талант. А научился он у своего отца, который до войны работал на пивоварне.

— А кем был твой отец?

— Он работал режиссером на региональной радиостанции DDR Rundfunk — национальной радиовещательной компании. Был очень образованным человеком, без чрезмерных амбиций, а потому упустил все возможности карьерного роста, которые сулили работу в Лейпциге, или Дрездене, или — это уж как суперприз — в Берлине. Разумеется, он был членом партии, поскольку даже в таком захолустье, как Халле, невозможно было получить работу столь высокого уровня, не доказав свою преданность партии. Но в душе он никогда не был коммунистом. Думаю, его руководители знали об этом. Потому и держали его в провинции, в то время как его интересы — классическая музыка, книги, театр — были совсем в других местах. Изредка ему удавалось вырваться послушать Staatskapelleв Дрездене или Gewandhaus [66]Лейпцигский оркестр Гевандхауза (нем.).
в Лейпциге — два наших великих оркестра, — и тогда он возвращался в Халле слегка удрученный. Потому что чувствовал, что жизнь проходит мимо и…

Она вдруг покачала головой и нахмурилась.

— Злюсь на себя, — сказала она.

— Почему?

— Я тебя утомила разговорами о своей пресной жизни.

— Но я хочу знать о тебе как можно больше.

— Ты вовсе не должен мне потакать, Томас.

Она впервые назвала меня по имени.

— Я и не собирался этого делать, Петра. Мне интересно. Честное слово…

— Где же наше пиво? — перебила она меня.

— А твоя мать? — спросил я.

— Ты задаешь слишком много вопросов. Полагаю, это профессиональная привычка.

— Мне интересно.

— Ты это уже говорил.

— Потому что это правда. Так что про твою мать?

Она посмотрела на меня с любопытством, как будто пыталась убедить себя в том, что я расспрашиваю вовсе не из вежливости и не прикидываюсь, что мне действительно интересно. Перехватив ее взгляд — настороженный и в то же время исполненный надежды, — я задался вопросом: она тоже смущена и нервничает, как я сейчас?

— Ну, хорошо, только коротко, поскольку нам еще работать… Итак, моя мать. Родом из Берлина, она читала и писала на четырех языках и хотела, как я догадывалась, стать писателем, или редактором, или журналистом. Но потом…

Она сделала паузу, чтобы потушить окурок своей сигареты и крикнуть официанту:

— Eine Berliner Pils und eine Hefeweizen.

Затем она снова повернулась ко мне и сказала:

— Любовь.

— Прошу прощения?

— Моя мать. Она полюбила. Полюбила хорошего человека, но, как она часто говорила мне незадолго до своей смерти, эта любовь привела ее в Халле и обрекла на жизнь, которая была совсем не той, что она рисовала себе в мечтах.

— От чего она умерла?

— От чего чаще всего умирают после сорока — от рака. В ее случае это был рак яичников.

— Когда это было?

— Шесть лет назад.

— Примерно тогда же умерла и моя мать.

— Сколько ей было?

— Сорок два. Тоже рак. Вот из-за этого.

Теперь и я затушил свою сигарету.

— Мне очень жаль, — сказала она, тронув меня за руку.

Ее пальцы были теплыми, но, как только они коснулись моих, она тотчас убрала руку, словно побоялась переступить черту или, возможно, послать неверный сигнал. Как же мне хотелось сплестись с ней пальцами, притянуть ее к себе… и разрушить все в этот неправильно выбранный момент.

— Она не была самой счастливой из женщин, — сказал я.

— Звучит знакомо. А твой отец?

— Он сложный парень. Бизнесмен. Бывший солдат. Очень дисциплинированный. Привык подчиняться приказам. И в то же время человек, который, как мне кажется, всегда хотел прожить другую жизнь.

— Что он думает о своем сыне-писателе?

— Похоже, он не знает, что со мной делать. Но в глубине души, я чувствую, сознает, что я живу той жизнью, какую он хотел для себя.

— Да, но он не писал книги.

— Книги — это громко сказано. У меня всего одна. Пока.

— Но очень хорошая.

Я осторожно посмотрел на нее:

— Ты прочитала?

— Не делай такое удивленное лицо, — сказала она, снова потянувшись за сигаретой.

— Где ты ее раздобыла?

— У Павла был экземпляр. Попросила почитать.

— Представляю, как его это позабавило.

— Он слишком хладнокровный, чтобы выказывать какие-то чувства. Но сказал, что книга «неплохая». Из уст Павла это величайший комплимент.

— А из твоих уст?

— Неплохо, — хохотнула она и добавила: — Какое имеет значение, что я думаю? Ты — публикуемый автор. А я простой исполнитель.

— Я бы так не сказал.

— Теперь ты уж точно шутишь.

— Переводчиков вряд ли можно назвать лишь исполнителями. Вы ведь doppelgängers.

— Какой триумф — быть чьей-то тенью.

— Вы облекаете в утренние слова то, что написано ночью.

— Неплохая метафора. Но готова поспорить, что ее придумал переводчик.

Настала моя очередь рассмеяться.

Принесли пиво. Мы чокнулись.

— А сейчас, пока мы не увязли в разговорах о родителях и профессиях, — сказала она, — нам все-таки нужно заняться твоим очерком.

Она полезла в сумку и достала отпечатанную рукопись на немецком языке, с многочисленными заметками на полях, выполненными очень четким и мелким почерком.

— Вижу, у тебя много вопросов, — сказал я.

— В основном это вопросы по выбору слов — мои варианты против твоих. Мы потом поработаем над этим. Но прежде немного критики, если ты не возражаешь. И сразу скажу, что я обсуждала это с Павлом сегодня днем, перед нашей встречей, поскольку он режиссер, а я всего лишь переводчик. Но как Ossi… и учитывая, что ты пишешь про город, в котором я прожила десять лет…

— Продолжай. Мне интересно твое мнение.

— У тебя получилась интеллигентно аргументированная статья. Но позволь мне сделать важное критическое замечание, а потом мы перейдем к более прозаическим вопросам по семантике. Ты рисуешь Восточный Берлин как серый, безжизненный город, лишенный человеческого тепла и красок…

— Все верно.

— Но предсказуемо.

— Это то, что я видел, что «наблюдал», как ты говоришь.

— И это то, что каждый западный писатель наблюдает в Восточном Берлине, или Праге, или, бог его знает, в Бухаресте, из-за которого — стараниями полоумного Чаушеску — и ГДР выглядит как Швеция. Я вот о чем, Томас, тебе следовало бы переработать некоторые части эссе и, возможно, отступить от привычных клише о «жизни в монохроме», которыми наши слушатели в ГДР уже сыты по горло.

— Но мое эссе не претендует на экстравагантность, а выполняет только ту задачу, которую поставил передо мной Джером Велманн: исполнить роль «американца, на один день попавшего в Восточный Берлин». То, что мой рассказ сконцентрирован на идее снега как метафоры… ну, уж тут меня никак не обвинишь в банальности.

Я произнес это с некоторой горячностью, которая вновь удивила меня. Дело не в том, что я пытался защитить свою территорию и потому вступил в жаркий спор. Я интуитивно чувствовал, что этот разговор становится частью эмоциональной игры, в которую мы оба втянулись за пивом и сигаретами, стараясь подолгу не смотреть друг другу в глаза.

— Извини, но строчки об «уродцах сталинской архитектуры, ныне украшающих Унтер-ден-Линден», или описание безвкусной еды, которой тебя кормили на Александерплац…Томас, твои слушатели на Востоке проживают с этим каждый день. Но что ты не увидел — да и как иначе, если это была твоя первая брачная ночь с Варшавским пактом, — так это жизнь, которая продолжается за фасадами архитектурных монстров и убогих магазинов. Жизнь без «Мальборо» и автомобилей, которые тарахтят не громче ваших газонокосилок. Жизнь, которой я когда-то жила со своим мужем…

Неужели было заметно, как я вздрогнул, услышав последние два слова? Конечно. И от Петры это не ускользнуло, поскольку она тут же добавила:

— Я больше не замужем.

— Ты долго была замужем?

— Шесть лет. Но это другая история, не сейчас. Я вот что пытаюсь сказать: там, где я раньше жила, в районе Пренцлауэр-Берг…

— Я был там.

— Ты был там? Каким ветром тебя туда занесло?

— Я просто прошелся по Пренцлауэр-аллее от Александерплац, потому что там архитектура совсем другая.

— Конечно другая. Она уцелела в войну. И где же ты там ходил?

Я рассказал, как целый час бродил по окрестностям. Каждый раз, когда я называл какую-то улицу, лицо Петры зажигалось радостью, и она тут же подсказывала ориентиры — маленький магазинчик, интересное здание, даже странный фонарь из другой эпохи, — которые, очевидно, помнила до сих пор. Но когда я стал рассказывать про детскую площадку на Кольвицплац, с мамашами на лавочках и детьми в песочнице, и как меня растрогала эта будничная сцена ее лицо напряглось, и она опустила глаза.

— Да, я знаю эту площадку, — сказала она.

Упоминание об этом месте определенно расстроило ее, и во мне, понятное дело, разыгралось любопытство. Но, наблюдая за тем, как она заставляет себя выбраться из омута воспоминаний, я решил, что расспросы о прошлом, как и о человеке, который ей больше не муж, сейчас ни к чему. Поэтому я попытался перевести разговор на более безопасную территорию:

— Так ты говорила, что, когда жила в Пренцлауэр-Берге, не все было серым и железобетонным?

Она выдохнула целое облако дыма, с явным облегчением от того, что тема «детской площадки» закрыта.

— На самом деле, это был своего рода Rive Gauche [68]Левый берег ( фр .) — имеется в виду Парижа; кварталы парижской богемы, художников, писателей и интеллектуалов.
Восточного Берлина. Если ты знал, как подыгрывать системе — а большинство наших друзей-художников и писателей этому научились, — можно было хапнуть большую квартиру в старинном доме практически даром. Что-то вроде лофтов на Нижнем Манхэттене. Конечно, все это было в «серой», «аскетичной», «некомфортной» ГДР. Удобства были те еще. Но среди знакомых всегда находились знакомые, которые были знакомы с сантехником или электриком, и те — за скромную плату — могли сделать так, чтобы в унитазе была вода, в комнатах горел свет, а батареи давали тепло. В Пренцлауэр-Берге сложилась настоящая творческая коммуна. Даже если твои рукописи не публиковали и не ставили твои пьесы, полотна не выставляли, даже если ты занимался искусством только для себя, коммуна всегда тебя поддерживала. Мы устраивали коллективные чтения. В квартирах проходили частные выставки фотографий и картин. Мы передавали друг другу неопубликованные рукописи. И закатывали фантастические вечеринки. Сумасшедшие, безумные вечеринки, которые зачастую начинались в пятницу вечером после работы и продолжались до шести утра воскресенья. Это была настоящая богемная жизнь, по нашим собственным законам… ну, во всяком случае, насколько это было возможно, учитывая общую ситуацию…

— И ты тогда тоже работала переводчицей?

— Да, занималась переводами с английского на немецкий для государственного издательства. Разумеется, поскольку я не была членом партии и считалась частью «квазидегенератской» богемы Пренцлауэр-Берга, мне никогда не давали серьезных работ вроде нового романа чернокожего американца, который, по мнению редколлегии, достаточно жестко критиковал жизнь в США, или пасквилей какого-нибудь английского коммуниста на миссис Тэтчер. Нет, мне поручали переводы книг о дикой природе или геологических исследований о североамериканском континентальном шельфе, а то и технических справочников. Каторжная работа, но она заполняла все время. Ну, хватит, я уже достаточно о себе наговорила. И все-таки не могу понять, что такого интересного ты во мне находишь.

— Просто я думаю, что ты удивительная женщина.

— Почему ты это сказал? — спросила она тихо и без упрека.

— Это то, что я думаю.

— Как ты можешь так думать? Ты ведь знаешь меня… сколько? Полчаса, не больше.

— И все-таки я так думаю. Больше того, я это знаю.

— Ты меня смущаешь.

— Нет, просто говорю тебе то, что я чувствую.

В этот момент она действительно улыбнулась. Но тут же стряхнула улыбку взмахом головы, глотком пива, очередной сигаретой и строгим вопросом:

— Мы наконец можем вернуться к твоему очерку?

Следующие двадцать минут мы обсуждали спорные вопросы. Надо отдать должное Петре — если она в чем-то была не согласна со мной, ее не так-то просто было переубедить. В конце концов я уступил по шести из девяти «замечаний», которые не давали ей покоя, но отстоял критически важные для меня пункты. Потом мы перешли к тонкостям перевода, связанным с некоторыми американизмами, для которых она должна была найти подходящий немецкий вариант — скажем, для идиомы out of left field.

— У нас в ГДP не играют в бейсбол, — сказала она, когда я объяснил этимологию этого выражения. — Но, в любом случае, мне нравится, как ты обращаешься со словом.

— Если только оно не направлено против архитектурных прелестей Ост-Берлина.

— И тогда ты опускаешься до банальностей. Впрочем, ты слишком умен для этого.

— Теперь ты льстишь мне…

Впервые за все время этого разговорного танца она посмотрела мне прямо в глаза:

— Но это то, что я чувствую, Томас.

— Хорошо.

— А сейчас…

Она посмотрела на часы:

— Я должна идти.

— Ты… что? — ошеломленно спросил я.

— У меня есть планы на вечер.

— Понимаю.

— Ты, кажется, разочарован.

— Эээ… да, я разочарован. Но если бы я предложил поужинать на этой неделе?

— Я бы ответила: конечно.

— А если бы я обнаглел и предложил завтра вечером?

— Я бы сказала: есть дешевый и вкусный итальянский ресторанчик недалеко отсюда, на Пфлюгерштрассе. У него идиотское название — «Ариведерчи», не слишком удачное для ресторана, ты не находишь?

— Хорошо, тогда «Ариведерчи». Скажем, в восемь?

— Отлично.

Я швырнул на стол мелочь.

— Ты не обязан за меня платить, — сказала Петра.

— Но я хочу.

Мы вышли на улицу — в ранний вечер.

— Ну, и что ты думаешь об этой дыре, которую я называю своим домом? — спросила она.

— Она ничем не хуже, чем моя в Кройцберге.

— Мне не стоило бы здесь жить. Слишком серое место.

— Тогда почему ты здесь?

Она мельком взглянула на высотки Фридрихсхайна у дальнего конца Стены.

— На то есть причины, — сказала она.

И вдруг неожиданно, без предупреждения она потянулась ко мне, прижалась и поцеловала прямо в губы, а потом мягко отстранилась, прежде чем я успел обнять ее. Но она снова взяла меня за руку и крепко сжала, сказав:

— До завтра…

— Да, до завтра…

Она отпустила мою руку и, отвернувшись, быстро пошла прочь. Я стоял как вкопанный, голова шла кругом от этого короткого, но такого волнующего поцелуя, и я все смотрел ей вслед. Дойдя до угла, она обернулась. Увидев меня на том же месте, она как будто испытала облегчение, но выглядела такой же ошеломленной, как и я. Но вот она улыбнулась. И, коснувшись пальцами губ, послала мне воздушный поцелуй. Прежде чем я успел ответить, она завернула за угол и исчезла.

И с той минуты лишь одна мысль преследовала меня: еще целый долгий день, прежде чем я снова увижу ее.

 

Глава третья

Влюбляясь, ты усложняешь себе жизнь хотя бы тем, что постоянно пытаешься искать во всем подтекст. На этой хрупкой стадии зарождения романа — когда ты сознаешь, что пропал, когда чувствуешь (но еще не уверен), что это взаимно, и так хочется, чтобы все сложилось, — ты превращаешься прямо-таки в специалиста по семиотике, расшифровывая тайный смысл каждого произнесенного слова.

Во всяком случае, именно этим я и занимался после встречи с Петрой в кафе «Анкара». Весь вечер — а я вернулся домой, пытался читать, потом все-таки не выдержал и пропустил несколько кружек пива в «Черном угле», — я вновь и вновь прокручивал в голове каждое мгновение нашей встречи, восстанавливал в памяти жесты и взгляды, слова и паузы, отражающие притяжение между мужчиной и женщиной. В этом притяжении — их желания и надежды, которые сдерживаются самозащитой, страхом выдать свои чувства, чтобы не испытать потом разочарование и не страдать от разбитого сердца.

Она с такой готовностью согласилась встретиться со мной завтра — значит, для нее это серьезно…

Но как быть с загадочной историей про бывшего мужа… а вдруг он вовсе и не бывший? И почему она сделалась такой печальной, когда я заговорил о детской площадке в Пренцлауэр-Берге? Может, она хотела забеременеть, но не получилось? Или муж был против детей… и это стало для нее вечной болью? А что, если у нее был выкидыш и она до сих пор страдает от этого?

И какого черта ты предаешься диким фантазиям, когда ее реакция может быть вызвана десятком других причин, не говоря уже о примитивной ностальгии?

В самом деле, в рассказах Петры о Восточном Берлине так явно сквозила тоска по дому; она по-прежнему считала его родным городом. Вспомнить только, с какой нежностью она говорила о нем, как отважно защищала, а истории из жизни богемы Пренцлауэр-Берга… они были проникнуты глубоким чувством. Она скучала по своей прошлой жизни, но в то же время была émigré, бежала от репрессивного режима. Почему она покинула страну, как ей это удалось? Преследуют ли ее тени прошлого? Все эти вопросы мучительно ждали ответа, но пока я был не вправе задавать их.

На следующий день, после того как мы с Мехметом закончили циклевку полов и подготовили их к покраске, я снова собрался на марафон по городским улицам. На этот раз забег удался. Хотя мышцы были напряжены после вчерашней тренировки, одно то, что накануне вечером я сократил норму вредных излишеств до семи самокруток и трех кружек пива, поспособствовало моему прогрессу. К тому же теперь я тщательно контролировал свой шаг, следил за дыханием, не петлял по закоулкам, а просто бежал вдоль Стены на север, потом свернул налево у Бранденбургских ворот, сделал разворот и той же дорогой вернулся в Кройцберг. Я был мокрый и без сил, когда завалился в «Стамбул» выпить бутылку газированной минералки и чашку кофе. Как только я устроился за столиком, Омар сказал:

— Мистер Павел звонил в десять утра.

Я посмотрел на часы. Около часа дня. Можно было успеть перехватить его до перерыва на ланч. Я попросил телефон и набрал номер Павла. Он снял трубку на третьем звонке:

— А, Томас. Хорошо, что ты позвонил. У меня сегодня окно в студии в четыре часа. В три пятнадцать я записываю немецкий перевод твоего очерка, но, если ты сможешь быть здесь к четырем, я уверен, мы успеем записать и тебя, уложимся в сорок пять минут… если ты, конечно, не наделаешь много ошибок при чтении собственного материала.

— Я никогда еще не пробовал себя в записи…

— Тогда это будет катастрофа. Ладно, я зарезервирую двухчасовое окно для нас.

Как оказалось, Павлу хватило и часа, чтобы записать меня на пленку, потому что после кофе в «Стамбуле» я пришел домой, раскопал рукопись своего эссе и пять раз подряд прочитал ее вслух, прежде чем отправиться в Веддинг. Десять минут меня держали в приемной, и я, естественно, все это время поглядывал в сторону офиса, пытаясь хоть краем глаза увидеть Петру. Но мне не повезло. Наконец появился Павел в сопровождении сурового мужчины лет за пятьдесят, в зеленом анораке.

— А, Томас, познакомься с герром Манхаймом. Он только что закончил запись твоего эссе на немецком. Герр Манхайм, вот вам автор собственной персоной.

— Рад познакомиться, — сказал я.

Герр Манхайм лишь дернул плечом и что-то быстро сказал Павлу насчет своего расписания на следующей неделе. После чего, коротко кивнув, направился к выходу.

— Он всегда так приветлив? — спросил я.

— На самом деле ты застал его как раз в настроении. Парень страдает хронической депрессией, но у него потрясающий тембр. Ему бы Шиллера играть в «Дойче театр», но он постоянно мрачен, так что никто не хочет выпускать его на сцену. Как бы то ни было, он здорово поработал с твоим текстом, и я считаю, что изменения, которые предложила Петра, пошли на пользу. Впрочем, она, как истинная Осей, гораздо лучше меня разбирается в этой теме.

Осей. Опять он употребил это уничижительное прозвище восточных немцев. Я решил не оспаривать его право на использование местного жаргона, а вместо этого спросил как можно более непринужденно:

— Она тоже была на записи с герром Меланхолия?

— Она сегодня не вышла на работу, ей что-то нездоровится.

О, черт…

К счастью, Павел сообщил мне эту информацию по дороге в студию. Поскольку он шел чуть впереди, то не увидел, как меня передернуло, но я быстро взял себя в руки. Когда мы расположились в студии, Павел попросил меня прочитать текст вслух. Он включил на своих часах секундомер и засек время. Когда я закончил, он нажал кнопку на циферблате, подсчитал время и сказал:

— Мы должны сократиться на две минуты и восемь секунд.

Мне пришлось править текст, убирая параграф тут, предложение там, а потом снова зачитывать вслух. Теперь лишними были тридцать восемь секунд, так что пострадали еще два абзаца.

Это был тяжкий труд, но Павел был настроен очень по-деловому, заявив, что работа должна быть выполнена и ровно через сорок пять минут студию надо освободить. Нам удалось уложиться в срок. Я был благодарен ему за то, что он так прессовал меня, тем самым отвлекая от мыслей о Петре и нашем свидании, которое теперь было под вопросом. На такой ранней стадии романа всегда хочется, чтобы все развивалось гладко и без сбоев. В любви каждая минута на вес золота, и вряд ли кто спокойно отнесется к тому, что вечер сорван.

Решив, что по дороге домой надо бы заглянуть в «Стамбул», я был уверен, что, как только переступлю порог, Омар произнесет с неподражаемой невозмутимой интонацией: звонила женщина. Сказала, что сегодня вечером не сможет с тобой встретиться. Не повезло тебе, американец.

Но когда ровно в шесть я появился в «Стамбуле», Омар покачал головой в ответ на мой вопрос, не звонил ли кто.

— Не возражаешь, если я снова зайду проверить часов в семь? — спросил я.

— С чего вдруг я буду возражать? Какое мне дело до того, как ты тратишь свое время?

А может, еще не все пропало и свидание состоится? Петра ведь уже оставляла для меня сообщение в «Стамбуле». Если она заболела, то наверняка позвонила бы и сейчас… и какого черта я не спросил вчера номер ее телефона? Скорее всего, она просто решила отдохнуть от работы и под предлогом недомогания устроила себе выходной. Оптимизма во мне прибавилось, и я отправился домой, где снова принял душ и побрился. Я надел темно-синюю рубашку, джинсы, высокие ботинки и неизменную черную кожаную куртку. После чего вернулся в «Стамбул».

— Никто не звонил, американец, — сказал Омар.

Так что я направился к метро, а потом отыскал дорогу к Пфлюгерштрассе. Улица, должно быть, носила свое название еще с тех времен, когда была деревенской окраиной Берлина, поскольку в переводе с немецкого Pfluger означает «пахарь», хотя единственным островком зелени здесь оставался маленький прямоугольный парк, надвое рассеченный Стеной.

«Ариведерчи» был одним из двух ресторанчиков на заброшенной улице из заколоченных домов, похоже давно облюбованных бродягами. Покореженные заборы, некогда огораживающие дворы, были щедро разрисованы граффити. Пара-тройка домов, которые казались обитаемыми, находились в таком же плачевном состоянии. Помимо «Ариведерчи» и убогой бакалейной лавки, местный бизнес был представлен лишь закусочной, где продавали кебабы на вынос. В витрине крутился на вертеле огромный вонючий кусок баранины. Зрелище напоминало вращение плесени.

«Ариведерчи» был типично итальянской забегаловкой. В зале девять столиков, и все они оказались пустыми. На стенах пожелтевшие туристские постеры Неаполя, Рима, Пизы и Венеции, на пластиковых столешницах бутылки из-под кьянти с зажженными свечами. Плетеные корзины с хлебными палочками в целлофане, музыкальный автомат с неаполитанскими наигрышами на аккордеоне. Единственный официант, мужчина лет сорока, в белой рубашке с «бабочкой», всё в пятнах от еды и вина. От шевелюры остались одни воспоминания, но последние четыре пряди были зачесаны на лысину и явно чем-то приклеены. Он встретил меня приветливой улыбкой и предложил занять любой из столиков. Я выбрал кабинку, обитую красным кожзаменителем «ногахайд». Официант спросил, жду ли я кого-нибудь. Я сказал, что жду, и испытал облегчение, когда он не упомянул о сообщении, оставленном для герра Несбитта, а спросил, не желаю ли я на аперитив «Просекко» «за счет заведения». Я сказал, что непременно воспользуюсь этим предложением, как только дождусь прихода своего друга. Взглянув на часы и убедившись, что у меня в запасе еще семь минут, достал блокнот и начал строчить.

Я уже исписал четыре страницы и успел выкурить две самокрутки, когда услышал, как открылась дверь. Вошла Петра. Она была все в том же твидовом пальто, джинсах и вязаном коричневом кардигане поверх белой футболки. Хотя она и выдавила из себя улыбку, стоило мне подняться, чтобы поцеловать ее, как она тотчас увернулась, чтобы мой поцелуй не коснулся ее губ, а приземлился на щеку. Заглянув в ее глаза, я сразу понял, что у нее был очень плохой день.

— Извини, что опоздала, — сказала она.

— Ты совсем не опоздала. Я вообще боялся, что ты не сможешь выбраться.

— Я же сказала тебе, что приду.

— Да, но, когда я днем был на радио, Павел обмолвился, что ты нездорова.

— Ты не сказал ему, что мы встречаемся вечером?

— Конечно нет.

— Извини, пожалуйста. Просто… знаешь, он мне не нравится. Поэтому я не хочу, чтобы он знал, чем я занимаюсь в свободное от работы время.

— Не бойся, он ничего не знает. Но как ты себя чувствуешь? Я хочу сказать, что, если тебе нездоровится, мы можем перенести наш ужин на другой вечер.

— Ты очень добр. Но я здесь потому, что хочу быть здесь. И потому, что могу быть здесь. А несколько часов назад… в общем, тогда все было не очень хорошо.

— Ты меня пугаешь.

— Ничего серьезного. Просто… жизнь. И я бы чего-нибудь выпила.

Я сказал, что официант предлагал нам «Просекко» за счет заведения. Петра кивнула в знак согласия, достала из сумки пачку «НВ» и закурила. Она рассказала, что проснулась сегодня утром с таким ощущением, будто ей проткнули острой иглой роговицу левого глаза; боль была настолько мучительной, что она даже не смогла доползти до аптечки в ванной, где хранились ультрасильные таблетки, которые ей прописал доктор на случай таких жестоких приступов.

— Они случаются лишь раз, от силы два в год, — сказала она.

Приступ приковал ее к постели на целый час. Когда боль утихла на несколько минут, равновесие восстановилось, и ей удалось добраться до аптечки. Через полчаса после приема спасительного лекарства стало легче.

— Ну вот, теперь, когда я утомила тебя страшилками о своей термоядерной мигрени, ты, наверное, думаешь: боже, эта женщина еще и больна на голову.

— Я просто радуюсь, что тебе стало легче.

— Ты очень милый.

— Это для тебя проблема? — рассмеялся я.

— Просто… необычно. И заставляет задуматься, как ты справляешься со своей темной стороной.

— Откуда ты знаешь, что у меня есть темная сторона?

— У каждого в душе есть тайники. Особенно у писателей. Но вот что меня заинтриговало в твоей книге… как тебе удается увлечь читателя не только Египтом, но и историями тех людей, которые встречаются на твоем пути. Ты замечательно рассказываешь эти истории, с душой. Особенно мне запомнилась та молодая женщина — преподаватель университета, — с которой ты познакомился в каирском автобусе. Она потеряла мужа и трехлетнего сына в автокатастрофе. Знаешь, ты заставил меня прослезиться. Но, дочитав книгу, я поймала себя на том, что почти ничего не узнала о самом авторе.

— В том-то и смысл, поскольку моя маленькая жизнь для меня не так интересна, как жизнь окружающих.

— Надеюсь, ты не всерьез говоришь о своей «маленькой жизни»?

— Возможно. Но в любом случае, читатель, который берет в руки трэвелог о Египте, не хочет знать историю несчастливого брака моих родителей.

— Это был несчастливый брак?

— Мы поговорим об этом как-нибудь потом.

— Почему не сейчас?

— Потому что мне не хочется утомлять тебя…

— …подробностями твоей «маленькой жизни»?

— Именно.

— Но мне интересно…

Нам принесли два бокала «Просекко». Она чокнулась со мной.

— Ты вчера позволил мне выговориться… теперь твоя очередь. Ты здесь, в Берлине, только чтобы написать книгу, или сбежал от чего-то?

Я попросил у нее сигарету. Она подтолкнула ко мне пачку.

— Последнее желание перед казнью? — пошутила она.

— Мне просто не хочется грузить тебя личными проблемами.

— Я тебя спрашиваю, потому что мне это интересно, Томас. Боже, неужели мы оба наделены природной скрытностью, ja?

— Меня это устраивает.

— А меня устроит, если ты расскажешь, почему брак твоих родителей был несчастливым.

Я прикурил и глубоко затянулся сигаретой. Почему я так нервничал? Возможно, потому, что Петра была права — я держал свое прошлое в себе. Фитцсимонс-Росс не раз сетовал на то, что я совсем о себе не рассказываю. Даже со своими бывшими девушками я был не слишком откровенен. Но сейчас, рядом с этой женщиной, которой я был так очарован — и которая, как и я, неохотно говорила о себе, — на меня накатило странное чувство, сродни прозрению, и я подумал: если ты не доверишь ей свое сокровенное — те страхи и сомнения, что мучают тебя и делают тем, кто ты есть, — никакого будущего с ней не будет. Так что рискни, откройся и впусти Петру в свое прошлое.

И я начал говорить. О страданиях своей матери, о бесконечных ссорах родителей, постоянно напоминающих друг другу, что вместе их держит только ребенок… о том, как, проникаясь этим сознанием, мне хотелось сбежать далеко-далеко. Уже в последние годы учебы в старшей школе я все чаще уходил из дому, выходные просиживал в кино и театрах, в книжных магазинах, привыкая к одиночеству.

— А твои родители, они никогда не предлагали проводить время en famille [70]В кругу семьи ( фр.).
?

— Да нет. К тому времени они уже практически жили каждый своей жизнью. Отец пропадал в «командировках» на уик-энд… как я теперь понимаю, так назывались его свидания с подружками, которых у него было не счесть. Изредка он оставался в городе и тогда приглашал меня в кино или пообедать в итальянском ресторанчике. Надо отдать ему должное, он никогда не был диктатором или одним из тех, кто предпочитает политику кнута без пряника, каким был его собственный отец. Наоборот, когда мне исполнилось шестнадцать, он дал мне мою первую сигарету и первый бокал вина, сказав, что я должен научиться пить и курить правильно.

— Настоящий мужчина.

— Он таким и был, но только не в отношениях с моей матерью. Она превратила его жизнь в ад, и он сделал ее такой же несчастной. При этом им не хватало духу поступить разумно и разойтись.

— Очень похоже на историю моих родителей.

— Они были несчастливы?

— Не совсем так. Они, казалось, приспособились друг к другу, нашли способ сосуществования. Я знаю, что у моего отца была другая женщина, она работала на DDR Rundfunk в Халле. Точно так же и у матери был роман с директором средней школы, где она преподавала. Я случайно узнала об этом, когда однажды шла домой, чуть срезав путь, и увидела маму в его объятиях на переднем сиденье «трабанта» — как директор местной средней школы, как член партии, он мог без очереди получить машину мечты…

— Твоя мать заметила тебя?

— К счастью, нет. Она была слишком увлечена поцелуями товарища Кёльна.

— И ты ничего не сказала ей?

— Ты с ума сошел? Даже в столь юном возрасте — а мне тогда было четырнадцать — я понимала главный принцип жизни в ГДР. В обществе, где тайная полиция действовала под лозунгом «знать всё», ты очень рано усваиваешь, что информацию надо держать при себе… особенно если ты начинаешь сомневаться, что в твоей стране все благополучно.

— И когда ты впервые усомнилась в этом?

— Господи, нам с детства внушали идею о том, что ГДР — это великий гуманистический проект. Рай для рабочих. Мечта борцов за равноправие. И я свято верила в это. Потому что начиная с семи лет каждое лето проводила в пионерском лагере. В школе у нас были ежедневные идеологические занятия, на которых нам рассказывали о враждебном и антигуманном капиталистическом мире к западу от наших границ, где детей заставляют работать на потогонном производстве, где большинство американцев поражено безудержным консюмеризмом, а потому все страдают ожирением и убивают себя, раскармливая до безобразия…

— Ты знаешь, в последнем есть немалая доля истины.

— Конечно. Именно так Оруэлл говорил о клише: все они на определенном уровне правдивы. Не подумай, будто нас подпускали к Оруэллу, будь то в школе или в университете… да и потом. Ведь мы были добропорядочными гражданами самой гуманной страны мира…

— И когда ты впервые прочитала Оруэлла?

— Когда начала жить с Юргеном.

— Кто такой Юрген?

— Мой муж.

Что ж, теперь у него есть имя.

— Но ты задал вопрос, когда я начала сомневаться, — сказала она, затушив сигарету и потянувшись за следующей, спешно уводя разговор в безопасную сторону. — Так вот, это произошло после того, как я провела уик-энд в гостях у своей школьной подруги Маргерит. У ее родителей был домик в деревне. Крохотный, три комнаты, все очень скромно. Но у них был телевизор. Поскольку мы находились всего в двадцати пяти километрах от границы с Бундесрепублик, я тогда впервые познакомилась с западногерманским телевидением. Увидела рекламные ролики на товары, о существовании которых мы в ГДР даже не догадывались. Яркие краски. Модная одежда. А потом был этот фильм, дублированный на немецкий, но снятый в Париже. Я слышала о Париже на уроках географии и на курсах по антифашистской истории. Нам рассказывали, что в 1940 году нацисты вторглись во Францию, где — так говорила учительница — большинство населения, за исключением храбрых французских коммунистов, сотрудничало с фашистами. Но тут — впервые — я увидела Париж. Кино было про любовь — забыла его название, — а город выглядел таким красивым. Помню, меня потрясло это зрелище. Но когда на следующий день я вернулась домой и сказала отцу, что хочу учить французский и переехать в Париж, как только мне исполнится восемнадцать, с ним произошло что-то странное: он вдруг рассвирепел. Спросил, кто вбил мне в голову эту дурь. Когда я начала выкручиваться, объясняя, что читала книжки с картинками о Париже, он сразу понял, что я вру: где я могла найти такие книжки в Халле? Вот тогда он спросил, есть ли у родителей Маргерит эти книги. И снова пришел в ярость. Это было так не похоже на моего отца, и я почувствовала, что у меня нет другого выбора, кроме как сказать ему правду. Я призналась, что мы смотрели западное телевидение во время уик-энда в их коттедже. Тут уж отец побагровел от злости. Он сказал, что я не должна никогда и никому говорить о том, что смотрела западное телевидение в доме родителей Маргерит, да и вообще надо немедленно прекратить с ней дружбу. Я расплакалась — и не только потому, что не могла понять, почему он запрещает мне дружить с моей лучшей школьной подругой, но еще и потому, что никогда не видела своего отца таким взбешенным.

— И что потом?

— Он сказал, что, если просочится хоть слово, у нас будут серьезные неприятности. Он взял с меня клятву молчать, чтоб ни одна живая душа об этом не узнала… и приказал прямо с завтрашнего дня обрубить все связи с Маргерит.

«Но мы всего лишь смотрели телевизор», — рыдала я.

«Вы смотрели телевидение verboten».

«Но я часто слышу, как ребята в школе рассказывают, что родители разрешают им смотреть западное телевидение».

«Их отцы не занимают важный пост в DDR Rundfunk. Ты хоть представляешь, что меня ждет, если узнают, что моя дочь смотрит капиталистическое телевидение? Ты должна пообещать мне, что больше не будешь общаться с Маргерит».

— Ты сдержала обещание? — спросил я.

Петра опустила голову и замолчала. Потом продолжила:

— Даже не знаю, зачем я рассказала тебе эту историю. Я никогда и никому ее не рассказывала…

— Правда?

— Даже своему мужу.

— Так что же было дальше?

— Папа тут же пошел говорить с мамой. Потом она пришла ко мне, очень взволнованная, испуганная, и сказала, что я должна сделать все, о чем просит отец, что родители Маргерит поступили очень неправильно, это очень опасно. Помню, я сказала ей:

«Но они же не собираются никому рассказывать о том, что разрешили нам посмотреть западное телевидение. Это был какой-то глупый фильм. А я действительно хочу учить французский и в будущем поехать в Париж».

«Это невозможно, — печально произнесла мама. — Если ты будешь добропорядочным гражданином, тебе, возможно, разрешат съездить в Варшаву или Прагу, а может, даже и в Будапешт. Но Париж? Он на той стороне. Нам туда нельзя».

Тогда я впервые узнала, что путешествовать, как это понимают на Западе — когда ты покупаешь билет, садишься в самолет и летишь в другую страну, а возвращаешься, когда захочешь, или не возвращаешься, или просто хочешь пожить какое-то время в другом месте, — для нас это было под запретом. Как и западное телевидение — verboten.

— Что было с Маргерит?

Она уставилась в свой пустой бокал:

— Я не знаю.

— Ты хочешь сказать…

— На следующий день она не пришла в школу. И еще через день тоже не пришла. Она вообще не пришла. Между тем мои родители ни разу не спросили меня, виделась ли я с Маргерит, говорила ли с ней, и это показалось мне странным, если вспомнить, как настойчиво они призывали меня порвать с ней все отношения. В конце недели я спросила нашу классную руководительницу, что с моей подругой. Я до сих пор помню ее растерянный взгляд, когда она сказала: «Я слышала, ее отца перевели на новую работу в другой город».

— Твои родители выдали их? — спросил я.

Она не поднимала глаз:

— Я не знаю.

— Родители когда-нибудь говорили с тобой об этом?

— Никогда.

— А ты не спрашивала их?

— Как я могла?

— Ты больше так и не виделась с Маргерит?

Она покачала головой, потом добавила:

— Но кое-что интересное произошло примерно через полгода после всей этой истории. Моего отца повысили в должности, назначив директором программ по культуре на DDR Rundfunk в Халле. А спустя четыре года, когда я подала документы на факультет иностранных языков Университета Гумбольдта в Берлине — я даже не надеялась на поступление, поскольку была из провинции, да и набрала только половину требуемых баллов, — меня приняли.

— Они могли просто решить, изучив твою заявку, что ты достойная ученица. А продвижение твоего отца по службе… кто скажет, что это не стало результатом его заслуг и долгих лет упорной работы?

— Ты слишком наивен. Тот, кто не жил в ГДР, не знает, как работает система, как все доносят друг на друга. У меня нет доказательств, что мои родители сообщили в Штази о семье Маргерит, но с чего вдруг они внезапно переехали в другой город? Все жили в постоянном страхе перед тем, что о малейшей провинности будет доложено «наверх» и это обернется большими неприятностями. Вот почему в каждом из нас сидел внутренний цензор, и мы знали, что есть вещи, о которых лучше молчать. Вот почему я больше никогда не упоминала о Маргерит при родителях.

— Ты до сих пор поддерживаешь связь с отцом?

Она медленно покачала головой.

— Но ты пыталась связаться с ним?

— Ты не понимаешь. Одно то, что я оказалась на Западе, выбралась из страны… одному богу известно, что стало с его карьерой после этого. Но я знаю и то, что, если я попытаюсь вступить с ним в контакт, последствия будут еще более тяжкими.

— А он пытался связаться с тобой?

— Ты все еще не понимаешь. Для отца единственный способ выжить там — это забыть обо мне. Всё, для него я умерла. Меня больше нет.

— Извини, — сказал я, накрывая руку Петры ладонью.

Она не отстранилась. Наоборот, наши пальцы сплелись, и она сказала:

— Мне не стоило рассказывать тебе об этом.

— Я рад, что ты это сделала.

— Но теперь я в твоих главах предательница, разрушитель чужих жизней.

— Ты была ребенком. Ты никогда прежде не видела западного телевидения. Откуда ты могла знать? Более того, родители Маргерит наверняка знали, что рискуют…

— Я предала их, — сказала она, убирая руку.

— Ничего подобного. У тебя нет никаких доказательств того, что твои родители сообщили властям и…

— Пожалуйста, пожалуйста, прекрати свои попытки найти разумное объяснение. Проблема этой страны в том, что ты вынужден предавать других, чтобы выжить самому. Но в итоге ты предаешь себя.

Меня так и подмывало сказать «Мы все предаем себя», но я знал, что это прозвучит наивно и упрощенно. Глядя на нее, такую печальную, растроганный тем, что она доверяла мне настолько, что захотела поделиться своей тайной болью, я ловил себя на мысли, что мои чувства к ней становятся все более глубокими. Я накрыл ладонью ее руку, вцепившуюся в скатерть. От моего прикосновения она напряглась, но продолжала теребить застиранную ткань. Поэтому я крепко сжал ее руку, и, инстинктивно попытавшись вырваться, Петра вдруг медленно обхватила пальцами мою ладонь. Я посмотрел на нее и увидел, что она борется со слезами.

— Извини… — прошептала она. — Мне так жаль…

— Тебе не о чем сожалеть, — ответил я. — Не о чем.

— Ты замечательный парень… — Она по-прежнему была не в силах поднять на меня глаза.

— А ты замечательная девушка.

— Нет.

— Говорю же тебе: да.

— Но ты едва меня знаешь.

— Ты удивительная…

— Ты говорил это вчера.

— Да, и с тех пор не изменил своего мнения.

Она рассмеялась, потом затихла и крепче сжала мою руку.

— Никто никогда не говорил мне таких слов… — наконец произнесла она.

— В самом деле? — Я надеялся, что у меня не слишком удивленное лицо.

— Мой брак… это была любопытная сделка.

Я промолчал, ожидая продолжения. Но она вдруг потянулась к меню и пачке сигарет:

— Я умираю от голода. Целый день ничего не ела…

— Тогда давай закажем, — улыбнулся я.

— Спасибо тебе, — сказала она, и я знал, что она благодарит меня за то, что я не стал расспрашивать о ее браке.

Подошел официант. Мы оба заказали пасту. Я предложил заказать бутылку белого вина. Она согласно кивнула, добавив:

— Я открыла для себя итальянскую кухню только после того, как меня выдворили из ГДР. Сыр пармезан, лингвини, соус из моллюсков, настоящие мясные фрикадельки — все это была еда с другой планеты. Но ты, выросший в Нью-Йорке, должно быть, перепробовал все-все-все.

В следующие полчаса она дотошно выпытывала у меня подробности моего детства на Манхэттене. Ей хотелось знать обо всем, что меня окружало, о маленьких ресторанчиках («Таверна Пита» или «Биг Вонг Кинг» на Моттстрит в Чайна-тауне), где я регулярно обедал с отцом, о бродвейских театрах, куда меня водили ребенком, о приколах Ист-Виллиджа начала семидесятых. Она даже заставила меня продемонстрировать разницу между бруклинским и бронксовским акцентами, и особенно ее рассмешило, когда я копировал интонации своего отца (Howyadoin?), типичные для бруклинского Проспект-Хайтс.

За едой Петра заметно расслабилась. Спагетти «карбонара» были и впрямь хороши, и домашнее белое вино шло на ура. Когда я заметил, что она заставила меня слишком долго говорить о Нью-Йорке и теперь моя очередь бомбардировать ее вопросами о детстве, она сказала:

— Но я хочу знать о тебе все… за исключением твоих бывших девушек. Или, по крайней мере, не сейчас.

— Ну, уж тут мне похвастаться нечем.

— Когда доходит до этой части жизни — интимной, — всегда есть что рассказать. И к тому же вино развязывает языки.

— Но ты же сама сказала, что мы сейчас не будем об этом.

— Хорошо, оставайся загадочным.

— Не более загадочным, чем ты.

— Да, но я чувствую, что твоя история куда счастливее моей.

— Что, твоя история так печальна? — спросил я.

— Да. Очень.

Выудив из пачки сигарету, она сказала:

— Я не против еще одной бутылки вина, если ты не возражаешь…

— Возражаю? — Я протянул руку и погладил ее по щеке. — Это так…

Но, прежде чем я смог закончить фразу, она приложила палец к моим губам:

— Не надо ничего говорить, Томас. Я и так знаю. Я знаю, поверь.

И тут неожиданно она обхватила голову руками, словно сил больше не было терпеть.

— Что-то не так? — спросил я.

— Я не могу…

Ее охватила дрожь. Она прижала пальцы к глазам. Я снова потянулся к ней, но она оттолкнула мою руку.

— Я не могу… — снова произнесла она, теперь почти шепотом.

— Не можешь что?

— Томас, пожалуйста, уходи сейчас.

— Что?

— Просто уходи и освободи себя.

— Уйти? Об этом не может быть и речи. Я не позволю тебе оттолкнуть меня… нас. Тем более теперь, когда я точно знаю…

— И я знаю. Я знала это в тот самый момент, когда впервые увидела тебя. Вот почему я прошу тебя уйти. Потому что это невозможно…

— Почему невозможно? Почему? Ты для меня всё…

Она вдруг встала из-за стола, схватила свои сигареты.

И, словно ниоткуда, прозвучали три слова:

— Ich liebe dich.

Я люблю тебя.

Она бросилась к двери.

Я швырнул на стол деньги и выбежал следом за ней. Но Пфлюгерштрассе была пустынна. Я несколько раз прокричал ее имя. Я бегал взад-вперед по улице, заходил в подъезды незаколоченных домов, заглядывал во все переулки и звал ее. Но ответа не было. Только ветер бился в покореженные железные заборы, окружающие эти проклятые здания. Я пошел назад, снова оглядывая улицу. Но, как и в любом богом забытом месте, вокруг не было ни души. Петра исчезла.

Голова шла кругом, и не только из-за ее внезапного бегства. Слишком много всего произошло в эти сумасшедшие последние минуты нашей встречи. И эти три слова в конце… Она не шутила, я был абсолютно уверен в этом. Как и в том, что все другие сказанные слова — «Я знала это в тот самый… Ты для меня всё», — пусть и казавшиеся бредом, были чистой правдой.

Повалил мокрый снег, холодный и липкий. Мне срочно нужно было в тепло, но не хотелось идти ни в метро, ни домой. Я хотел найти Петру. Но как это сделать, не зная ни адреса, ни телефона…

Выход был только один: вернуться в ресторан в надежде, что и она поступит точно так же. Возможно, ее бегство было всего лишь…

Чем? Эмоциональной вспышкой? Страхом перед чувством? А может, осталось еще слишком много загадок, которые мне предстояло разгадать… но теперь, возможно, и не удастся? Да, меня тоже всколыхнул безумный накал страстей, когда мы начали произносить вслух то, что думали, переживали, чувствовали в последние дни… наконец осознав, что да, это была любовь (хотя мы по-прежнему знали так мало друг о друге)… во всяком случае, я никогда прежде не испытывал ничего подобного. Но мысль о том, что Петра исчезла в ночи — что, возможно, я потерял ее навсегда, потерял свою выстраданную мечту, которая только что обещала стать реальностью, — сводила меня с ума.

Я вернулся в ресторан. Он по-прежнему был пустым. Официант, увидев меня одного, огорченно повел бровью, словно спрашивая: «Не повезло?» Но он и сам знал ответ на этот вопрос. Когда я медленно покачал головой, он жестом пригласил меня за столик. Я сел, достал кисет с табаком и начал скручивать сигарету. Он подошел с большой пузатой бутылкой бренди Vecchia Romagna и маленьким тонким бокалом. Налил мне, по-братски похлопал по плечу и сказал всего одно слово:

— Выпей.

Оставив бутылку на столе, он оставил и меня, наедине с моими сигаретами, выпивкой и мыслями.

Прошел час. За это время я выкурил четыре самокрутки, выпил четыре бокала итальянского бренди и все ждал возвращения Петры. Но она так и не вернулась. Я даже не искал привычного утешения в работе — блокнот так и лежал в кармане, хотя я всегда тянулся к нему, если нервничал, был встревожен и пытался чем-то занять руки. В тот вечер я просто смотрел в потолок и видел перед собой Петру; я говорил себе, что встретил любовь всей своей жизни, что всё в этой женщине — ее красота, ум, чувство юмора, ранимость, грусть, невероятная чувственность, нежный поворот головы, удивленный смех, быстро подступающие слезы — было terra incognita .

И вот теперь…

Я затушил четвертую сигарету, допил остатки бренди и поднялся, ожидая, что меня зашатает от низкопробного итальянского алкоголя. Но опьянения не было, была лишь тоска. Она не вернется. Она сбежала от тебя, сбежала от нас. Все кончено. Еще до того, как началось.

— Сколько я тебе должен за бренди, мой друг? — крикнул я официанту.

— За счет заведения.

— Ты должен позволить мне заплатить.

— Ты оставил достаточно денег, когда погнался за своей девушкой. Этого хватит за целый вечер.

— Ты очень любезен.

— Надеюсь снова вас здесь увидеть. А сейчас позволь мне вызвать такси.

На меня вдруг накатила страшная усталость. Поэтому я согласился на его предложение. Когда через пять минут подъехало такси, официант снова тронул меня за плечо и сказал:

— Ты любишь ее, да?

— Что, так заметно?

— Ты счастливый, что можешь любить. Я вот никогда не любил. Ни разу в жизни.

— Ты до сих пор один?

— Нет, женат на одной женщине вот уже двадцать пять лет. Поэтому тебе и завидую.

— А вдруг из этого ничего не получится?

— По крайней мере, теперь ты знаешь, каково это — чувствовать такое.

Слабое утешение. Я позволил официанту помочь мне надеть куртку. Пожал ему руку. И, пошатываясь, вышел на улицу, где меня поджидало такси.

Дома я был через семь минут. Поднялся по лестнице в квартиру. Оглядел чистое, свежевыкрашенное, отциклеванное помещение мастерской Аластера. Медленно потащился к себе, швырнул куртку в угол, скинул ботинки и рухнул на кровать.

Очнулся от звона в ушах. До меня не сразу дошло, где я и как сюда попал, и еще больше я удивился, когда посмотрел на часы. Начало третьего ночи.

Бжжж…

Звонили в домофон. Громко. Непрерывно. Как будто кто-то нажал кнопку звонка и удерживал ее. Настаивая на том, чтобы я проснулся. И впустил…

Тут до меня дошло. Я тотчас вскочил с кровати, потер глаза, стряхивая остатки сна, и босиком бросился вниз, по холодным каменным плитам подъезда, распахнул дверь, и…

Она. Петра. Насквозь промокшая. Волосы прилипли к голове, засыпанные мокрым снегом. Глаза красные, как будто она плакала несколько часов подряд. Ее била дрожь, когда она упала в мои объятия.

— Мне… холодно, — прошептала она, крепко прижимаясь ко мне.

Ее рука пробежала по моим волосам, потом коснулась моего лица; она словно хотела убедиться, что я настоящий, меня можно потрогать, и я здесь. Я закрыл глаза и почувствовал, как подступают слезы.

— Не отпускай меня, — прошептала она. — Никогда не отпускай меня.

 

Глава четвертая

Прошло несколько часов — будильник на моей тумбочке показывал пять двадцать утра, когда я открыл глаза, медленно возвращаясь в реальность. В моих объятиях была Петра. Она лежала рядом со мной и крепко спала. Я приподнялся на локте и просто смотрел на нее, думая: какая же она красивая. Я вспоминал последние незабываемые часы, каждое их мгновение, как, поднявшись наверх, она сразу притянула меня к себе. Мы предались поцелуям с такой страстью и яростью, что были похожи на любовников, разлученных на годы и истерзанных долгим ожиданием воссоединения.

Содрав с себя одежды, мы, не отрываясь, вслепую, прошли в спальню. Как только мы оказались в постели, она обхватила меня ногами, чтобы впустить в себя как можно глубже. Она держала в руках мое лицо и смотрела на меня с таким желанием и призывом, такой надеждой и страстью, что я тотчас выпалил то, что уже знал, чувствовал с той самой минуты, когда впервые увидел ее:

— Ich liebe dich.

— И я люблю тебя.

Эти слова прозвучали шепотом, словно мы обменивались клятвами. Медленно, осознанно и проникновенно мы занялись любовью. Желание нарастало, и мы уже не могли сдерживаться, страсть выплеснулась через край, стала неуправляемой. Это была любовь на пике, полное слияние душ и тел.

Потом мы лежали, сплетенные, глядя друг другу в глава, одурманенные, шокированные сознанием того, что, наверное, все в наших судьбах изменилось.

— О, моя любовь, — шептала она, задыхаясь в моих объятиях. — О, моя любовь…

— Я твой, — шептал я в ответ, покрывая ее нежными поцелуями.

Она зарылась лицом в мое плечо и всхлипнула.

— Все хорошо, — сказал я, крепче прижимая ее к себе. — Обещаю тебе, теперь все будет хорошо.

— Ты не можешь знать… даже представить не можешь… — сдавленным голосом произнесла она.

— Что, любимая?

— Когда я исчезла вчера вечером, я долго бродила по улицам, и мне было так страшно…

— От чего?

— Я испугалась, что потеряла тебя из-за собственной глупости. Что не могу принять счастье, которое возможно с тобой.

— Но этот страх… он вызван…

— Многим. Со временем я объясню тебе. Но сейчас… пожалуйста… я просто хочу остаться в настоящем. Восхитительном и невероятном. С тобой. Поэтому обними меня как можно крепче, сегодня я хочу спать в твоих объятиях… и завтра, и следующую неделю, и через месяц, и через год, и через десять лет, и до скончания века…

— К началу следующего века ты проспишь в моих объятиях больше шестнадцати лет. Мне нравится эта идея.

— Я люблю тебя, Томас.

— Я люблю тебя, Петра.

Она приподняла голову, подарила мне глубокий поцелуй и снова легла на подушку. Когда мои руки сомкнулись вокруг нее, она закрыла глаза и быстро уснула.

Я тоже заснул, опьяненный и утомленный сумасшедшей стремительностью последних часов. Приник губами к ее затылку и погрузился в потусторонний мир ночи.

А потом наступило утро, пять часов двадцать минут, — и снова момент замешательства, когда я не мог понять, где нахожусь, пока рядом не шевельнулась во сне Петра. Приподнявшись на локте, я просто смотрел на нее, и мысли мои путались. К первой настоящей любви невозможно подготовиться, она настигает тебя подобно урагану — и счастье, если это произойдет в твоей жизни. Ты попадаешь в другое измерение, где все кажется возможным, — и ничто не может омрачить твоего счастья. И мое американское нутро — здоровое крепкое начало, взращенное на лозунге «я все могу», привыкшее сметать все преграды на пути к цели, — убеждало меня в том, что, какие бы испытания и муки ни выпали на долю Петры в прошлом, теперь я обязательно сделаю ее счастливой. Я буду принадлежать ей полностью и безраздельно. Я не позволю ей снова испытать одиночество. Я успокою ее страхи и заслужу ее доверие. Я буду для нее единственной и твердой точкой опоры в этом непредсказуемом мире. Я буду ее мужчиной.

Да, если хотите, я пребывал в экзальтации, совершенно по-новому воспринимая жизнь. Петра спала такая счастливая, так доверчиво прижималась ко мне, казалась такой родной, что, глядя на нее, я поразился тому, насколько другим стал я сам. Настолько, что хотел отдать ей все, а не только себя. Да, все произошло так внезапно, так бурно, подобно удару грома, но наша любовь родилась в момент инстинктивного осознания правды. Я знал. Как знала и Петра. Впервые в своей жизни я понял, что такое уверенность. Можно вечно искать человека, предназначенного тебе судьбой. И в процессе этих поисков соглашаться на компромиссы — разумные или катастрофические, загоняющие тебя в тихое отчаяние или ограничивающие твои горизонты. Но когда и если ты сталкиваешься лицом к лицу с человеком, который может вознести тебя на вершину счастья, тогда ты должен разбиться в лепешку, лишь бы его не потерять. Потому что это твой момент, твой час — а он бывает лишь однажды во вселенной времени, которую мы называем жизнью.

Прошло с полчаса, и я осторожно выбрался из постели, собрал промокшую одежду Петры, разложил ее по всем батареям, чтобы просохла к тому времени, как она проснется. Зайдя в ванную, снял с крючка свой халат и мельком увидел себя в зеркале. Признаюсь, я не из тех, кого приводит в восторг собственное отражение. Однако в то утро на моем лице светилась улыбка — глуповатая, недоуменная, но счастливая.

Я вернулся в спальню, оставив халат на стуле у кровати с той стороны, где спала Петра, на случай, если она проснется первой. Потом снова забрался под одеяло, возвращая ее в свои объятия.

— Это ты? — пробормотала она, полусонная.

— Я.

— Иди ближе…

Меня не надо было уговаривать, и, когда наши тела соприкоснулись, мы снова погрузились в сон.

Проснулся я от тихо звучащего голоса. Сквозь жалюзи струился свет, и часы на прикроватной тумбочке показывали одиннадцать двадцать. Голос стал более отчетливым, когда мое сознание прояснилось и смогло вместить в себя окружающий мир. А вместе с ним и запах свежего кофе из кофеварки. Я был в постели один, поскольку Петра была на кухне, где и напевала себе под нос; песня была на немецком и показалась мне смутно знакомой. Я оторвался от подушки, чувствуя себя невероятно отдохнувшим и — это было для меня внове — по-настоящему счастливым.

— Доброе утро, любимая, — сказал я.

Петра — в моем халате — зашла в спальню. Она как будто светилась, а ее глаза лучились счастьем.

— Доброе утро, любимый, — сказала она, обнимая меня и падая на кровать рядом со мной.

Наш поцелуй был долгим и глубоким. Я стянул с нее халат, и мы снова занялись любовью. На этот раз мы двигались еще медленнее, с чувственной раскованностью, испытывая неизъяснимое интимное удовольствие от физического слияния наших тел.

Уже потом она обхватила мое лицо руками и сказала:

— Это так… господи, хотела сказать «революционно», но вспомнила, что это слишком по-коммунистически! Хотя для меня это действительно революция. То, что я сейчас чувствую к тебе, к нам… это как новая страна…

— …которую мы создаем для себя. Только это имеет значение. Мы. Все остальное — шелуха, Петра. Мы.

— Самое удивительное местоимение. Его никогда не было в моем лексиконе.

— В моем тоже… так что и для меня, как ты говоришь… да, это революция.

— Я никогда не вылезу из этой постели.

— Я и не выпущу тебя.

— Ты никогда меня не отпустишь, правда? — спросила она.

— Обещаю.

— Сегодня утром я — самая счастливая женщина Берлина. Настолько счастливая, что готова принести нам завтрак в постель.

— Тебе не надо идти на работу?

— Вчера вечером я передала им сообщение через охранника, что мне по-прежнему нездоровится… а потом я пришла к тебе.

— И когда я открыл дверь и увидел тебя на пороге…

Наши губы снова слились в очень долгом поцелуе. А потом мы лежали и просто смотрели друг на друга. Пока в эту идиллию не ворвалась реальность: снизу донесся шум работающего циклевочного аппарата.

— О, черт… — вырвалось у меня. — Я совсем забыл…

— Не бойся, — сказала Петра. — Когда я услышала чьи-то шаги внизу, я вышла на лестницу и столкнулась с турецким джентльменом. Он спросил тебя, сказал, что вы делаете кое-какую работу в «студии мистера Аластера». Когда я объяснила ему, что ты еще спишь, он попросил не будить тебя — сказал, что зайдет завтра узнать, не улучшилось ли состояние мистера Аластера. Я так понимаю, что «мистер Аластер» — хозяин квартиры?

— Можно и так его называть. Можно как угодно. Он многолик, этот «мистер Аластер».

— Теперь ты меня окончательно заинтриговал.

— Это долгая история.

— Но я никуда не тороплюсь. И мне хочется знать о тебе все.

— Как насчет завтрака в постель?

— Договорились. Я несу завтрак, а ты мне рассказываешь про своего домовладельца.

— Давай я тебе помогу.

— Нет, не лишай меня удовольствия принести завтрак mein Mann. Позволь мне хотя бы разочек сыграть роль Hausfrau.

Она скрылась на кухне, напевая ту же песенку, под звуки которой я проснулся утром.

— Похоже на Шуберта?

— Браво. Это и есть Шуберт: An die Musik. Шуберт с его рефлексиями и юмором.

— Красивая мелодия. И то, как ты ее поешь…

— Только не сравнивай меня с соловьем, умоляю.

— Но ты и не голубь. А вот голос у тебя действительно очень приятный.

— Комплимент принимаю. Но у меня есть серьезный вопрос, который мне просто необходимо задать тебе. Ты пьешь эспрессо черный или con leche [76]С молоком ( исп .)
, а тост с мармеладом или сыром?

— Черный… и с сыром, пожалуйста.

— Прямо как я.

Она вернулась в спальню минут через пять, с подносом в руках, напевая Шуберта, а ее улыбка сияла еще ярче. Поставив поднос на кровать, она сначала наклонилась и поцеловала меня в губы, а потом разлила по чашкам эспрессо. Она подняла свою чашку, и мы чокнулись.

— За нас, — сказала она.

— За нас. — И я снова поцеловал ее.

Кофе был превосходный. Я ужасно проголодался, и немудрено, ведь уже давно перевалило за полдень. Так что мой «памперникель» с мюнстерским сыром был уничтожен в один присест.

— Вот и славно, — сказала Петра, дождавшись, пока я доем второй бутерброд. — Теперь твоя часть сделки. «Мистер Аластер». Вся история — «от» и «до». И в красках… ты ведь намекал, что он колоритный…

— Хорошо, как на духу, — согласился я и поведал ей сагу о Фитцсимонс-Россе.

Когда я закончил, Петра сказала:

— Похоже, он тебе очень симпатичен.

— Знаешь, со временем он мне нравится все больше и больше. Хотя он и проживает свою жизнь экстремально, я не думаю, что в нем есть червоточина. Наоборот, мне он кажется на редкость достойным человеком с высокими моральными принципами. Он очень дисциплинирован в творчестве, организован в быту. Географическим преимуществом этой квартиры — с учетом характера его работы и его наркоманских привычек — я бы назвал то, что мы живем каждый своей жизнью. С тех пор как я убедил Аластера слушать музыку в наушниках, мы вполне мирно сосуществуем, не доставляя друг другу никаких хлопот.

— Это хорошо, — улыбнулась она.

— Так что, если ты переедешь ко мне, это не значит, что ты переедешь к нему.

— Приятно слышать.

— Я, наверное, слишком опережаю события?

— Да, и мне это нравится.

Мы поцеловались.

— Я хочу, чтобы до конца дня мы не выползали отсюда, — сказала она. — Дверь во внешний мир пусть останется запертой.

— Звучит заманчиво и принимается.

— Кстати, я проверила твои припасы. У нас полно еды и выпивки. Даже удивительно обнаружить такую богатую кладовую.

— Я же из Нью-Йорка. У нас бункерный менталитет.

— Я уже придумала меню на ужин: спагетти с томатным соусом и анчоусами. В холодильнике есть даже немного свежего базилика, чеснок и пармезан, а еще две бутылки белого вина. Ты меня покорил, Томас. Я перееду к тебе.

Мы снова поцеловались. Потом, освободившись от подноса с завтраком, забрались обратно под одеяло и насладились моментом близости. Страсть всегда ненасытна, она опьяняет и доводит до блаженного неистовства. Наша потребность в постоянных тактильных ощущениях дополнялась таким же настойчивым желанием говорить друг другу о любви, подбирая эпитеты одновременно абсурдно романтические и в высшей степени искренние. Когда я вспоминаю тот первый день, проведенный вместе, мне самому не верится, насколько свободно изъяснялся я тогда на языке любви, которого всегда сторонился, потому что, если ты никогда не был безумно влюблен, даже выражение «безумно влюблен» вызывает у таких самонадеянных столичных типов, как я, лишь сардоническую улыбку. Но, впадая в состояние «безумной влюбленности», ты произносишь Ich liebe dich настолько часто, что уже задаешься вопросом: не пытаешься ли ты убедить себя в том, что все это происходит с тобой наяву, да и возможно ли вообще такое счастье?

Похоже, Петра думала о том же. Когда после короткой дремы я открыл глаза, то увидел, что она сидит в постели и смотрит на меня — как ночью смотрел на нее я.

— Привет, — тихо произнес я, взяв ее за руку. — Все хорошо?

— Я все спрашиваю себя: неужели так бывает? Не сон ли это?

— Я сам все время думаю об этом.

— И я постоянно прошу Всевышнего, хотя Он никогда не прислушивался ко мне в прошлом, поскольку знает, что я скептически отношусь к его существованию: пожалуйста, пожалуйста, сделай так, чтобы это длилось вечно. Пусть все останется так, как есть сейчас.

— Но почему должно быть иначе? Никто не может помешать нам быть вместе.

Она прикусила губу и сделалась печальной.

— Я что-то не то сказал? — спросил я.

— Тебе часто везло в жизни, Томас?

— Везло? Что ты понимаешь под везением? Родился на Манхэттене. Никогда не гнался за материальным. Если не считать родителей, вечно недовольных друг другом… ну, наверное, по большому счету, все складывалось удачно. Особенно с тех пор, как я решил жить так, как мне хочется.

— Знаешь, а меня удача почему-то всегда обходила стороной. Временами я думала: за что мне столько испытаний, почему столько трудностей?

— Что ты вкладываешь в слово «трудности»?

— Понимаешь, когда тебе не слишком везет в жизни, ты начинаешь думать, что все хорошее, что вдруг приходит к тебе, обязательно отберут.

— Это не так… этого не будет.

— Обещай мне.

— Конечно, я обещаю тебе это.

Она уткнулась в мое плечо и крепко прижалась ко мне.

— Спасибо тебе, — сказала она.

— И тебе спасибо.

— За что?

— За то, что ты такая, какая есть.

— Но ты еще толком не знаешь меня, Томас. Вдруг я окажусь невыносимой, ворчуньей, стервой…

— Не пытайся купить меня своими достоинствами.

— Пожалуйста, смеши меня, когда я бываю слишком серьезной и мрачной.

— С удовольствием.

— И не убегай от меня.

— Я никогда этого не сделаю.

— Но ведь в прошлом у тебя это было?

— Признаюсь, грешен. Но, если честно — а я впервые говорю это, — я всегда искал предлог, чтобы остановиться.

— Мы с тобой сумасшедшие.

— Почему ты так думаешь?

— Потому что говорим друг другу все эти возвышенные слова… после единственной ночи вместе.

— Так это же здорово.

— Ты действительно никогда не испытывал ничего подобного?

— Никогда. А ты?

— Я была замужем. Но это было… совсем не то. Не то, что я чувствую сейчас. А что я чувствую сейчас? Безумие. Восхитительное безумие.

— В этом безумии нет ничего плохого.

— Пока оно длится.

— Оно и будет длиться всю жизнь, любимая.

Уже перед заходом солнца мы вместе приняли душ — долго стояли под струящимся водопадом, чувственно и медленно лаская друг друга душистой мыльной пеной, ни на секунду не прерывая поцелуев. Потом мы вытерлись полотенцами, оделись и уютно устроились на диване с первой бутылкой «Пино Гриджио» и сигаретами. Петра просмотрела мою коллекцию из пары десятков пластинок, которые я купил с момента переезда.

— Значит, ты любишь джаз пятидесятых. И квартеты Бетховена. И Бартока. И Баха в фортепианном исполнении. А еще много Брамса — стало быть, в тебе есть меланхолическая жилка. И два альбома Фрэнка Заппы — чтобы доказать, что ты все-таки живешь в восьмидесятых. Но больше никакой новой музыки. Ни «Клэш», ни «Секс Пистоле», ни «Полис», ни «Токингхедс»…

— Все они мне нравятся.

— А я их просто обожаю, поскольку открыла их для себя только в прошлом году. Но я не критикую твой вкус. Просто все это слегка… рафинированное. Выбор нью-йоркского интеллектуала. Я бы хотела посмотреть Нью-Йорк.

— Это легко устроить.

— Теперь моя очередь забегать вперед. Мне бы следовало быть более сдержанной, холодноватой. Так учила мама, когда меня потянуло к мальчикам. Не показывай виду, скрывай свой интерес. Всегда держи дистанцию и прикидывайся скромницей.

— И что ты?

— Я пыталась… но у меня так плохо получалось, ужас. Я не люблю игру. И мне не нравится быть скромницей. Это не я. Впрочем, и секс-бомбой я никогда себя не ощущала. До сегодняшнего дня. Но мы отклонились от другой темы — «ты».

— Почему бы тебе не выбрать какую-нибудь пластинку? — предложил я.

— Хорошо, пусть будет Брамс. «Трио для кларнета». Но ты должен продолжить рассказ о своем отце.

Она достала пластинку — запись старого доброго Бенни Гудмена — и поставила ее на проигрыватель, старомодный ящик «Виктрола». Я купил его на соседней барахолке за пятнадцать марок, получив в подарок от хозяина аж две запасные иголки.

— Впечатляет, — сказала Петра.

— Что именно?

— Что у тебя нет навороченной стереосистемы.

— Я бы не возражал против нее. Но поскольку мой бюджет не позволяет…

— А та книга, которую ты пишешь… О чем она будет?

— Думаю, о Берлине. Но точно смогу сказать, только когда возьмусь за нее. А этого не произойдет, пока…

— …пока ты не уедешь из Берлина?

Петра опустила пластинку на длинный штырь, который мог бы вместить сразу штуки четыре. Потом нажала на рычаг, пластинка смачно плюхнулась на диск вертушки, и тонарм, автоматически вставший у края, опустился в ближайшую канавку. После вступительного шуршания грянули мрачные аккорды Брамса.

— Я не собираюсь уезжать из Берлина, — сказал я.

— Извини… я не хотела тебя грузить.

— Я мог бы покинуть сейчас Берлин только при условии, что ты поедешь со мной.

Она наклонилась и поцеловала меня:

— Мне нравится, что ты можешь принять такое решение после дня знакомства.

— Я знал это сразу, как только увидел тебя.

— И я тоже… хотя страшно испугалась этого. Перспектива счастья… она может внушить страх. Ты читал Грэма Грина?

— Думаю, что каждый, кто путешествует и пишет об этом, любит Грэма Грина.

— В прошлом году я прочитала его «Суть дела», и меня так поразила одна фраза, я даже подчеркнула ее три раза:

«Он испытывал чувство привязанности к несчастью, ощущая себя в нем на своем месте».

— Чертовски здорово сказано, вот почему Грэм Грин — это Грэм Грин. В каком-то смысле это относится к моим родителям. И что было, когда ты прочитала это?

— Я подумала: выберусь ли я когда-нибудь из этой нескончаемой тоски?

— Это было до или после того, как ты сбежала на Запад?

— Незадолго до этого. Но…

Слова повисли в воздухе, и это означало, что мы подошли к опасной черте, переступить которую она была не готова. Пока. Я обнял ее и сказал:

— Твое место уже не там.

Мы вместе готовили ужин — колдовали над соусом для спагетти, спорили, сколько добавить зубчиков чеснока (я настаивал на пяти, Петра была уверена, что и двух будет много), зато по анчоусам разногласий не возникло — мы были единодушны в том, что они придадут соусу и пикантность, и остроту. Я предложил сбегать в итальянскую бакалейную лавку за багетом, но Петра сказала:

— Сегодня вечером я не хочу с тобой расставаться даже на пять минут. Не беспокойся, я не всегда буду такой липучкой. А сейчас позволь мне этот маленький каприз…

— Конечно, — сказал я, а сам подумал, что, возможно, в ее прошлой жизни был мужчина, который однажды вышел за пачкой сигарет и уже никогда не вернулся.

Соус удался на славу. Пока в большой кастрюле варилась паста, а Петра натирала пармезан, я зажег свечи, откупорил вторую бутылку вина и погасил общий свет. И да, все эти мелочи домашнего уюта — ее силуэт на фоне зажженных свечей, когда она несла сыр к столу; разговоры о том, какая текстура должна быть у пасты al dente; и (самое захватывающее зрелище) бумажные салфетки, которые Петра искусно выложила в форме оригами, — навсегда врезались в мою память, и я до сих пор вижу их так отчетливо, будто все это было вчера. Наверное, счастье так устроено, что ни одно его мгновение не забывается.

— Ты, оказывается, рукодельница, — сказал я, когда Петра соорудила двух оригинальных многокрылых птиц из самых обычных бумажных полотенец.

— Это мое маленькое хобби, оригами. Что-то вроде тайной страсти, которая открылась во мне года четыре назад, когда я работала в издательстве в Восточном Берлине и случайно, среди отказных рукописей, нашла книжку по оригами. Она была опубликована в Бундесрепублик и называлась «Оригами своими руками»; какой-то редактор отверг ее, усомнившись в том, что она пройдет тест на идеологическую чистоту. Я унесла ее домой и несколько недель изучала. Дефицита бумаги в ГДР никогда не было, и я практиковалась на газетах «Нойес Дойчланд». У нас было так мало милых вещиц — гэдээровская эстетика не располагала к красоте, — и для меня оригами стали попыткой раскрасить жизнь маленькими художественными произведениями из бытовых материалов. Я так преуспела в этом, что Юрген даже настоял на организации частной выставки в нашей квартире в Пренцлауэр-Берге. На выставке побывало человек пятьдесят, и все мои «скульптуры» были раскуплены. Конечно, цены мы устанавливали символические — четыре-пять, а то и меньше одной дойчемарки за изделие. Но эта экспозиция значила для меня очень многое. Мы ведь вращались среди писателей, художников, и вот наконец, я своими руками создала что-то по-настоящему оригинальное, и это было оценено моим окружением. А теперь я, должно быть, единственный человек в Кройцберге, кто может превратить обычную салфетку в японскую версию лебедя. Скажу честно, многие мои друзья из Пренцлауэр-Берга открыли в себе самые причудливые таланты из-за серости тамошней жизни. Я была знакома с лучшим художником-абстракционистом Восточного Берлина, Вольфгангом Фридрихом, который стал великим специалистом по унитазам.

Все началось с того, что у него в квартире сломалась канализация. Так и не дождавшись государственного водопроводчика, он разобрал свою систему, выяснил, как она работает, и сам все починил. После этого пошел слух, что Вольфганг — мастер по ремонту туалетов. Повалили заказы, у него было до тридцати вызовов в неделю, и за каждый он брал по пять дойчемарок. Короче, за неделю он зарабатывал сто пятьдесят марок — столько же платили мне за месяц как переводчику. Разумеется, я никогда не завидовала его заработкам. Пять марок — это скромная плата за починку унитаза, а Вольфганг мог прийти по вызову в течение часа. В конце концов, как и следовало ожидать, на него все-таки донесли, и он был вынужден прекратить свое «незаконное обогащение». Но парень — помимо того, что считался Де Кунингом Восточного Берлина, — действительно был классным сантехником.

— Bon appétit, — сказал я, раскладывая по тарелкам спагетти с соусом.

— Поцелуй меня.

Я подчинился. Как и прежде, поцелуй затянулся, пока Петра не отстранилась, прошептав:

— Паста…

Паста еще не остыла, когда наконец дошла очередь и до нее.

— Наша первая совместная трапеза, — сказал я.

— И не последняя.

— Это уж точно.

Она подняла свой бокал:

— За нас.

— За нас.

Мы проболтали без умолку весь вечер, говорили обо всем. О детстве. Об учителях, любимых и не очень. О первых танцах. О первых поцелуях. О том, как нелегко быть единственным ребенком родителей, которые давно разлюбили друг друга. Удивительно, как много общего обнаружилось у нас: мы оба страдали от насмешек одноклассников и строгих домашних репетиторов; сгорали от стыда на танцах, когда приходилось «подпирать стенку»; мучились от сознания того, что в семье нет счастья. Но когда дошло до культурной среды — фильмов, на которых росли, книг, которые читали, моды, которой старались подражать, — тут мы оказались пришельцами из разных вселенных. Больше всего меня поразило, что Петра была отрезана от целого мира совсем не идеологизированной культуры: фильмов Хичкока и Бергмана, французских режиссеров «новой волны», многообразия западной поп-музыки. Когда мы заговорили о реальной политике общества ультраконсюмеризма и коммунистического мира с его отрицанием меркантильности, меня удивило, что даже в Халле следили за модой. Скажем, Ульрика, мать Петры, сшила для дочери «джинсовую» куртку из какой-то румынской шерсти, которую перекрасила в темно-синий цвет, а потом украсила стальными пуговицами, «чтобы было похоже на куртку „Левис“», однажды увиденную в каком-то западном фильме. «Подруги в школе наперебой расспрашивали меня, где можно купить такую куртку, настолько она была классной», — смеялась Петра.

Наш разговор был легким и непринужденным, мы оба получали от него удовольствие. Нам такхотелось поделиться друг с другом подробностями своей жизни, и откровением было то, что, несмотря на колоссальные геополитические различия в воспитании, у нас оказались схожие взгляды на мир. Мы одинаково возмущались бессмысленностью религии и напыщенной скукой суперинтеллектуалов, в беллетристике ценили увлекательное повествование и могли всплакнуть над «хорошей сентиментальностью» (выражение Петры), как в «Богеме», восхищались мистической красотой нетронутой природы, хотя Петра призналась, что никогда еще не видела гор.

— Но ведь Альпы всего в нескольких часах езды на поезде, — удивился я. — Так же, как и Доломиты. Придется как-нибудь организовать уик-энд в этом направлении, а там сядем на трансевропейский экспресс.

— Но это недешевое удовольствие.

— Я все беру на себя, не беспокойся.

— Я заплачу за свой билет.

— Хорошо, это будет предметом дальнейших переговоров.

— Никаких переговоров, — возразила она. — Только безоговорочное подчинение мне.

— Такты, оказывается, скрытый сталинист.

— Кем бы я ни была, я — счастлива.

— Тогда вот это, надеюсь, сделает тебя еще более счастливой, — сказал я, доставая из ящика кухонного шкафа ключ. — Перевози завтра свои вещи, — добавил я, вручая ключ ей.

Она очень долго смотрела на него.

— Ты в этом уверен, Томас? — произнесла она наконец.

— Абсолютно.

Снова последовала долгая пауза. Петра закусила губу, и ее глаза наполнились слезами.

— Ты удивительный… сумасшедший. И да, завтра я перевезу кое-какие вещи.

— Вот это действительно хорошие новости, — сказал я, понимая, что «кое-какие вещи» были намеком на то, чтобы я не слишком торопил ее с принятием важного решения.

— О боже, ты только посмотри, сколько времени. — Петра заставила меня взглянуть на часы, которые показывали половину второго ночи.

— А теперь посмотри на пепельницу.

В пепельнице высилась гора из окурков. Здорово же мы надымили за разговорами.

— И две пустые бутылки.

— Это не считая полбутылки шнапса, — добавил я.

— Почему я не чувствую себя пьяной?

— Догадайся.

Она села мне на колени, обвила руками мою шею:

— Знаешь, о чем я подумаю, когда проснусь черев несколько часов? Мир стал совсем другим. Но самое ужасное, что меня ждет утром, это расставание с тобой до вечера.

— Для меня это тоже будет слишком долгим ожиданием.

Вскоре мы легли в постель и заснули обнявшись. Очнулся я от звонка будильника. Я открыл глаза и увидел, что на часах начало десятого. Как только я отключил звонок, Петра притянула меня к себе:

— Работа подождет еще часик.

Мы занимались любовью, и наши глаза ни на мгновение не отпускали друг друга, в то время как тела двигались в унисон, подчиняясь некоему ритму, естественному и страстному.

— Я хочу, чтобы каждое утро начиналось с тобой, вот так же, — прошептала она, когда мы лежали обнявшись, утомленные ласками.

— Я мог бы жить только этим, — улыбнулся я в ответ.

Я встал, чтобы приготовить завтрак, пока Петра была в душе. Кофе как раз сварился, когда она вошла на кухню, тщательно умытая, с влажными волосами, и оглядела накрытый стол — нарезанные хлеб и сыр на деревянной разделочной доске, стаканы с апельсиновым соком и чашки для эспрессо.

— Доброе утро, — сказал я.

— Доброе утро. Знаешь, о чем я думала, пока стояла под душем?

— Поделись.

— Удача наконец-то решила заглянуть и ко мне.

 

Глава пятая

Удача наконец-то решила заглянуть и ко мне.

Спустя несколько часов, когда я сидел на скамейке в парке Тиргартен, эти слова Петры, произнесенные с невероятно красивой интонацией, вдруг всплыли в моей голове и уже не отпускали. Потому что я знал, что она говорила за нас двоих.

Так, значит, вот она какая: любовь.

Это было еще одно открытие, которое занимало мои мысли и заставляло просиживать на скамейке при минусовой температуре невзирая на холод. С тех пор как я впервые увидел Петру, меня не оставляли попытки укротить волну сомнений, которые шептали: этого просто не может быть. Я приводил себе десятки причин, почему между нами ничего не возможно, почему Петра непременно оттолкнет меня. После ее бегства в наш первый вечер я почувствовал острую горечь потери. Вместе с ней пришло понимание, что эти отношения обречены, что навсегда захлопнулась дверь перед чувством — таким осязаемым, таким наэлектризованным, таким невероятным.

Но теперь… теперь… вот оно, наяву, и его можно пощупать. Я вновь и вновь переживал каждое мгновение последних тридцати шести часов: неукротимую страсть, глубокую близость, взаимопонимание и, конечно, уверенность в том, что я встретил женщину всей своей жизни. Я смотрел в зимнее берлинское небо, и меня вдруг охватил ужас, стоило подумать: а вдруг она запаникует и сделает то же, что я сделал с Энн, — сбежит от того, кто всего лишь хочет лучшего для нее, для нас обоих?

Ты должен доверять ей, твердил я себе. Ты больше не одинок в этом мире. У тебя есть женщина, которая не только видит в тебе то, что ты видишь в ней, но понимает это так же, как и ты.

Холод все-таки вынудил меня двинуться дальше, и, поскольку я уже добежал до Тиргартена, теперь путь мой лежал дальше на запад, в сторону госпиталя «Кранкенхаус». Сегодня у меня на спине был рюкзак, в который я сложил накопившуюся почту Аластера, несколько газет и прошлые выпуски журнала «Нью-Йоркер». Когда я подошел к его кровати и вручил корреспонденцию, вместо благодарности услышал привычное ворчание:

— Как там говорится — «убить гонца»? Какого черта ты принес все эти идиотские денежные требования от банков-кровопийц и прочей нечисти?

— Боюсь, что жизнь продолжается… и я подумал, что, когда ты выйдешь отсюда, тебе вряд ли понравится, если дома тебя будут поджидать кредиторы.

— Ты принес мою чековую книжку?

— Она в той папке, вместе со счетами.

— Ты еще более организованный, чем я. Кстати, я терпеть не могу этот чертов «Нью-Йоркер» с его аристократами-англофилами из Новой Англии, которые пишут о том, как они в детской трахают жену соседа, а в это время снег засыпает Бостон и внизу все распевают «О, придите все вы, верующие». Тут на днях я прочитал этот бред на восьми страницах о происхождении швейцарского армейского ножа. Я понимаю, для американцев с восточного побережья такое чтиво — то что надо, но боже упаси меня от этого склероза…

— Похоже, симптомы абстиненции уже позади?

— Ты застал меня в полуживом состоянии. Тем не менее субститут, хотя и ужасный, помогает скрасить мои дни.

Доктора намерены продержать меня здесь еще пару недель, пока не убедятся в том, что я прошел полную детоксикацию, родился заново и все такое. Но давай покончим с этим удручающим сюжетом про меня и обратимся к блистательному зрелищу очевидного, что я сейчас наблюдаю своими глазами.

— Что ты хочешь этим сказать?

— О, держите меня, он прикидывается скромником. Робкий, невинный… и вы только посмотрите, он еще и краснеет.

— Понятия не имею, о чем ты, — сказал я, пытаясь сдержать глуповатую улыбку, которая предательски расползалась по моему лицу.

— Ее имя, monsieur. Ее имя.

— Петра.

— Ага, eine Deutsche…

— Угадал.

— И это любовь, не так ли?

— Что, неужели так заметно?

— Сын мой, ты прозрачен, как вода. Лишь только ты переступил порог, я подумал: сукин сын… это все-таки случилось с ним. Я больше ничего не буду говорить, скажу только одно — и прислушайся к голосу опыта, — сбереги это на всю жизнь. Поверь, то, что ты испытываешь сейчас… такое случается раз, от силы два в жизни.

— Так было у тебя с Фредериком?

— Надо же, ты помнишь его имя.

— Конечно помню.

— Давай больше не будем о нем, иначе я сорвусь и побегу в город искать дозу. Моя цель на будущее — жить в той зоне, которая граничите невыносимым. Или, иначе говоря, это сюжет, которого я бы хотел избежать в будущем. Потому что…

Он замолчал на мгновение и отвернулся к окну. Тусклый зимний свет упал на его лицо, и в нем зажегся огонь былой страсти, хотя и с оттенком грусти, словно моя метаморфоза пробудила в нем сокровенное, наполнила надеждой и ощущением счастья.

— Шел бы ты отсюда, — произнес он. — Мне сейчас необходимо смириться с настоящим и не поддаться тому, что чувствуешь ты, как бы я этому ни завидовал, черт возьми.

— Понимаю, — сказал я.

— Но ты ведь придешь завтра, да?

— Конечно.

— Как там Мехмет?

— Он сегодня на другой работе, поэтому не смог прийти. Но нам осталось последний разок пройтись лаком, и твоя мастерская будет такой, какой ты привык ее видеть. По правде говоря, она стала даже еще лучше.

— Когда они закончат меня истязать, я собираюсь доказать миру, чего я стою. Все, что уничтожил этот бездарный недоносок, я восстановлю за считаные дни.

— Не сомневаюсь в этом.

— И напоследок скажу, пока тебя не прогнали… наслаждайся счастьем. Тебе выпали четыре туза. Не упусти свой шанс.

Всю дорогу до дома слова Аластера не выходили у меня из головы, как всегда бывает с мудрым советом, конечно если ты впускаешь его в свою душу и позволяешь работать на полную катушку. И если ты впервые в жизни начинаешь доверять своему сердцу.

Дома я первым делом снял с постели жестоко измятые и перепачканные простыни. Застелил свежее белье и отправился в корейскую прачечную, что находилась неподалеку. Оттуда зашел к мяснику и взял целую тушку цыпленка, в турецкой бакалее купил зеленую фасоль, картофель и еще две бутылки того «Пино Гриджио», что так хорошо пошло вчера. Я приготовил цыпленка и картофель, отдраил кухню, сменил полотенца, навел безукоризненный порядок в квартире. Ближе к шести вечера я стал все чаще поглядывать на часы. И вот наконец в замке повернулся ключ. Бросившись вниз по лестнице, я подбежал к двери как раз в тот момент, когда зашла Петра, в мокром берете, с чемоданом в одной руке и пакетом с провизией в другой. Но прежде этих второстепенных деталей я увидел счастливую улыбку на ее лице, электрический блеск глаз, поспешность, с которой она бросила пакет со снедью на стул, поставила чемодан на пол и кинулась в мои объятия. Мы слились в долгом поцелуе, потом Петра обхватила мою голову руками, на миг отстранилась и, глядя мне в глаза, произнесла:

— Слава богу, ты здесь.

— Конечно… я здесь.

— Весь день меня мучил этот страх… страх, что тебя отберут у меня…

— И я тоже с ужасом думал об этом. Но теперь…

— Пойдем наверх, — прошептала она.

Мы сразу же оказались в постели, раздевая друг друга, снова и снова повторяя Ich liebe dich, и Петра отдалась мне, издавая протяжный стон, впиваясь пальцами в мою спину, по мере того как нами овладевало дикое безумие страсти.

Уже потом — я потерял счет минутам, часам, времени суток — она сказала:

— Я хочу, чтобы мы так же любили друг друга и через двадцать лет.

— Я хочу, чтобы мы так же любили друг друга, когда решим зачать нашего ребенка.

Петра удивленно посмотрела на меня.

— Ты действительно этого хочешь? — спросила она.

— Я поторопился?

— Не то чтобы…

— Ну, я не предлагаю заняться этим на следующей неделе. Просто…

Я запнулся, испугавшись, что вторгся в деликатную сферу.

— Продолжай, — сказала она, поглаживая мое лицо.

— Когда ты любишь человека, то, естественно, хочешь иметь от него ребенка. Мне и самому не верится, что я произношу эти слова, потому что… знаешь, я никогда об этом не задумывался.

— А если я скажу тебе, что ты — первый мужчина, от которого я хочу ребенка… надеюсь, ты не сбежишь от страха во Французский иностранный легион.

— Я никогда не сбегу от тебя. Наоборот, я хочу, чтобы у нас было все. Все, что только возможно.

— Так же, как и я. И ты должен знать, что я никогда не стану помехой твоим странствиям по миру, потому что ты всегда будешь возвращаться ко мне.

— Я сейчас даже думать не могу о путешествиях.

— Но это твоя работа, Томас. Я не хочу тебя менять. Я просто хочу быть частью твоей жизни.

— И я очень хочу, чтобы наша жизнь была такой. Наша жизнь. И это значит, что мы будем путешествовать вместе.

— Но я буду тебе мешать.

— Ты никогда — слышишь, никогда — не будешь мне мешать.

— Сегодня, пока тебя не было рядом… это было невыносимо. Но я ушла с работы пораньше, забежала домой и собрала кое-что из вещей.

— Да, я очень обрадовался, увидев тебя с чемоданом.

— Знаешь, ты будешь смеяться, но я весь день думала о том, что, встретив меня с чемоданом, ты тотчас передумаешь, решив, что я слишком поторопилась с переездом.

— А я весь день думал о том, что ты, не дай бог, испугаешься и снова сбежишь от меня, как в тот раз.

Мы надолго задержались в постели — лежали рядом, неотрывно смотрели друг на друга и говорили, говорили, говорили.

— Ты знаешь это стихотворение Рильке, которое начинается словами: «Будь впереди всех расставаний»? — спросила она.

— Зловещий совет.

— Но когда читаешь его в контексте всего произведения — а это один из его «Сонетов к Орфею», — ты понимаешь, что речь идет о необходимости смириться с мимолетностью всего, что происходит на Земле.

— Но наша любовь не мимолетна.

— Спасибо тебе за эти слова, Томас. Но, поскольку мы оба смертны, нравится тебе это или нет, лет через восемьдесят никого из нас уже не будет в этом мире. Мы не можем повлиять на скоротечность жизни. Рильке на самом деле призывает нас приветствовать непостоянство, с которым мы сражаемся. И для таких атеистов, как мы с тобой, будто специально придуманы эти три строчки, которые так поразили меня, когда я впервые их прочла.

— Помнишь их?

Она прочитала вслух тихим, неудивительно выразительным голосом:

— «Живи, одновременно знай Небытие, ту бесконечную причину всех твоих искренних вибраций, чтоб совершенно их исполнить на сей раз».

— Чтоб совершенно их исполнить на сей раз, — повторил я за ней. — Как верно сказано.

— Вот в чем сила этого сонета — он вдохновляет на то, чтобы сполна насладиться отпущенной нам жизнью.

— Что мы и собираемся делать вместе.

— Обещай, что будешь напоминать мне об этом, когда меня начнет заносить.

Голод наконец выгнал нас из постели. Я поставил цыпленка в духовку («Как замечательно, что ты все приготовил», — сказала Петра), потом помог ей разгрузить сумку с продуктами. Я показал Петре место в шкафу, которое освободил для ее вещей. Она привезла всего три комплекта одежды: две юбки, платье в цветочек в стиле хиппи, кожаный и твидовый жакеты. Развешанные на вешалках в шкафу, эти вещи, как и сложенные стопкой на полке два свитера и нижнее белье и расставленные на полочках в ванной туалетные принадлежности, вызвали у меня умиление. Она обустраивалась в моем доме. И это было многообещающее начало нашей истории.

За ужином в тот вечер она сказала:

— А теперь вопрос, который я еще никогда в своей жизни не задавала ни одному мужчине: где ты научился правильно жарить цыпленка?

— Этому обучен каждый американский мальчишка. Мой отец, хотя и был безнадежно пьющим рекламщиком, умел довольно прилично готовить.

— А твоя мать?

— На кухне она была настоящей принцессой. Ее отец-ювелир мог себе позволить держать дома прислугу, да иначе и быть не могло, поскольку моя бабушка умела лишь играть в канасту, жаловаться на жизнь и убеждать мою мать в том, что она — бесценное сокровище.

— И твоя мать ей верила?

— Абсолютно, что во многом и обернулось для нее трагедией. Она училась в правильных школах. Была образованной и отнюдь не глупой. Но в знак протеста она вышла замуж не за того парня, а потом его же возненавидела за то, что мы жили, в ее понимании, несоответственно ее статусу… хотя мне неловко говорить об этом тебе, зная, как вам жилось в Восточном Берлине.

— Не пытайся затушевать мрачные стороны своего детства только потому, что они не дотягивают до предполагаемых ужасов жизни в ГДР. Я знала людей, у которых было замечательное детство в этой стране. Я знала людей, которые там были несчастны. Благородство, жестокость, счастье, несчастье… это всё краски из палитры человеческих эмоций, и они не знают границ, не так ли? Главное — какого человека сформировало в тебе детство. Вырос ли ты озлобленным на весь мир или способен противостоять его вызовам? Веришь ли ты в то, что заслуживаешь счастья, или втайне вынашиваешь планы мести? Если твое детство было трудным, безрадостным…

— Я все равно верю в возможность счастья.

Она взяла мою руку, и наши пальцы сплелись.

— Я тоже… или, по крайней мере, верю теперь, когда ты вошел в мою жизнь.

— Вошел в мою жизнь. Как хорошо ты сказала.

— И правильно по сути. Собственно, жизнь так устроена, и в ней случаются перемены. Представь, что ты идешь по жизни — день за днем, работа, рутина, все привычно. Ты думаешь, что ничего уже не произойдет. И вот однажды ты заходишь в чей-то кабинет, и там — ты. Знаешь, наверное, самое трудное для меня было в том, что я не знала, чувствуешь ли ты то же самое, что почувствовала в тот момент я.

— Ты хочешь сказать, что тоже поняла это сразу?

— Только не делай удивленное лицо.

— Но я действительно удивлен. Ты казалась такой сдержанной, такой далекой.

— Это потому, что я была слишком взволнована, боялась, что этого не случится или что я просто сбегу от страха, не веря в возможность счастья… что, разумеется, и сделала тогда, в ресторане.

— Но ты же вернулась. Ты выбрала счастье.

— А теперь, — прошептала она, — давай вернемся в спальню.

Мы никак не могли насытиться друг другом. Это было какое-то помешательство, полное физическое слияние тел, в котором отражалось такое же полное слияние душ. Наверное, это и есть настоящая любовь.

В ту ночь мы уснули рано. Когда я проснулся утром, вся посуда уже была перемыта, на столе сервирован завтрак, а из «Виктролы» лились звуки джаза в исполнении Билла Эванса.

— Тебе не нужно было все это делать, — позевывая, сказал я, подходя к столу и чмокая Петру утренним поцелуем.

— Нет, нужно, и сегодня я намерена заскочить к себе и захватить кое-какие пластинки. Так что завтра ты уже проснешься под Stop Making Sense [78]Песня группы Talking Heads ( доел. «Хватит умничать»).
.

Мы поговорили о планах на день. Петра пожаловалась, что ей предстоит очень длинный и нудный перевод статьи о Генрихе Бёлле:

— Замечательный писатель, но стараниями этого ученого сухаря-англичанина, автора статьи, «Потерянная честь Катарины Блюм» воспринимается как семь кругов ада…

— Интересный выбор темы для обсуждения на «Радио „Свобода“», если учесть, как хлестко эта вещь критикует Бундесрепублик, особенно работу спецслужб.

— Думаю, именно поэтому очерк и взяли на передачу, чтобы продемонстрировать, как вы на Западе… — Она вдруг спохватилась и поморщилась. — Мы на Западе, — исправилась она.

— Не смущайся. В конце концов, ты здесь в ссылке. А значит…

— Может, когда-нибудь я и приживусь здесь.

— Или где-нибудь еще.

— Как ты думаешь, мне понравится Америка? Я смогу соответствовать?

— Знаешь, будь я родом из какого-нибудь городка в Индиане или Небраске, думаю, для тебя это был бы культурный шок. Но ты и Манхэттен? Это будет любовь с первого взгляда.

— Я обожаю твою уверенность во всем, Томас.

— Я увезу тебя на Манхэттен.

— А сегодня мы можем уехать?

— Не вопрос.

— И ты готов… прямо сейчас?

— Скажи только слово — и я сейчас же сажусь на телефон и нахожу два билета на самолет.

— Я в полном замешательстве.

— Но почему?

— Потому что даже при большом желании я не могу вот так запросто покинуть Берлин. Мой контракт с «Радио „Свобода“» действует еще по меньшей мере год. Эту работу нашел для меня государственный департамент, который занимается интеграцией граждан ГДР в Бундесрепублик. И они же помогли мне с комнатой, выплатили три тысячи марок — целое состояния для меня, — чтобы я могла купить одежду, постельное белье и кухонную утварь. В общем, чтобы облегчить мне переезд на новое место. Разорвать сейчас контракт… это было бы неблагодарностью с моей стороны, ты не находишь?

— Да на самом деле им плевать. Но, послушай, моя книга требует, чтобы я пожил здесь хотя бы несколько месяцев, так что я могу остаться в Берлине столько, сколько тебе понадобится. И если Манхэттен подождет…

— Но не очень долго, — сказала она, целуя меня. Потом, взявшись убирать со стола, добавила: — Сейчас разделаюсь с этим и побегу на работу.

— Иди и занимайся тем, чем должна заниматься. Об остальном позабочусь я.

— Мужчина, который покупает продукты, готовит, да еще и моет посуду?..

— Надеюсь, это не слишком дико звучит?

— Нет, просто… мой муж придерживался «традиционных» взглядов на семью и быт. Он был писателем. Сочинял пьесы, которые редко кто ставил. Правда, одна из них с успехом шла во многих театрах по всей ГДР. А другая обернулась для него большими неприятностями. Но это долгая история. И при всей его любви к разговорам о Kameradschaft — товариществе — он был очень консервативным человеком, когда дело доходило до так называемого распределения ролей в семье. Я была его женой. От меня требовалось содержать квартиру в чистоте, готовить и стирать белье. И не важно, что его пьесы больше нигде не ставили, а ему самому даже не разрешали работать… — Она вдруг замолчала. — Хватит, я больше не хочу говорить об этом. — В ее интонациях проскользнули протестующие нотки, словно она пыталась защититься. Впрочем, она вовремя спохватилась и добавила: — О господи, что я делаю. Сама же завела этот разговор, а на тебя сержусь.

— Я не заметил, что ты сердишься.

— Перестань, Томас, не будь таким благоразумным. Ты должен одергивать меня, когда я начинаю зарываться, что случается со мной время от времени.

— Я никогда не стану выпытывать у тебя подробности твоей жизни. Но это естественно, что я хочу знать о тебе все — или, во всяком случае, все, что ты захочешь мне рассказать… и в свое время. Никакого давления и принуждения.

— Кроме одного: идти на работу. А чем ты займешься сегодня?

Снизу донесся звук включенного циклевочного аппарата.

— Похоже, Мехмет уже за работой. Так что пойду помогу ему. А потом… надо еще побродить по этому городу. Чтобы можно было с чистой совестью звонить в Темпельхоф.

— Я была там однажды, этот монстр напугал меня.

— Но это всего лишь аэропорт, хоть и нацистский. И все говорят, что с точки зрения архитектуры это настоящий шедевр.

— Так-то оно так. Но все равно он воскрешает в памяти тот национальный ужас, который, как нас учили в ГДР, насаждала другая Германия. Да, нам рассказывали о лагерях смерти, о безумии нацистов. Но — опять же, как нам говорили, — наши славные коммунисты изгнали их с позором в последние дни войны и очистили благословенную народную демократическую республику от скверны национал-социализма. Когда я переехала в Западный Берлин, то сразу же прочитала все, что только можно, о той эпохе. Мы все оказались виноваты, и зло, которое творили от нашего имени, не подлежит оправданию. Но для меня самым большим потрясением было сознание того, что мы, das deutsche Volkдопустили это чудовищное преступление. Само разделение Германии — и то, что более пятнадцати миллионов ее граждан оказались в застенках тоталитарной системы, — было порождено тем, что мы приняли нацизм с распростертыми объятиями. Как это странно — ты не находишь? — когда один кошмар тут же сменяется другим. Думаю, так устроен мир, но в этом и наша вина, ведь мы сами создаем кошмары. И зачастую топим в них других.

Не это ли произошло и с тобой? Мне так хотелось задать ей этот вопрос. Я чувствовал, что Петра борется с настойчивым желанием рассказать мне всю правду, но, возможно, боялась моей реакции. Я хотел утешить и подбодрить ее. Переступи через страхи расскажи мне. Потому что я люблю тебя. И что бы ни произошло с тобой там, это не имеет значения, поскольку ты выживала в экстремальных обстоятельствах.

И опять интуиция подсказала мне, что лучше не торопить события. Когда Петра будет готова, она сама расскажет об этой темной стороне своей жизни.

— Я лишь хочу, чтобы ты знала одно, — услышал я собственный голос. — Теперь все будет хорошо. Или, по крайней мере, я буду к этому стремиться. Ради тебя, ради нас.

Она подошла ко мне, уткнулась в мое плечо и, крепко прижимаясь ко мне, прошептала:

— Спасибо тебе. — Потом обхватила руками мое лицо и поцеловала. — Еще девять часов без тебя, — сказала она. — Эта мысль приводит меня в ужас.

— Я буду здесь, когда ты вернешься. Мы еще успеем на десятичасовой концерт в «Кунстхаус», — сказал я, имея в виду модный джаз-клуб неподалеку от дома.

— Только если ты позволишь мне прежде приготовить нам ужин.

— Разумеется. Но если ты составишь мне список продуктов, я все закуплю заранее.

— Одно из удовольствий готовки — это покупка продуктов. Так что от тебя требуется только одно: быть здесь ровно в шесть.

— А где же мне еще быть?

Мы снова поцеловались с такой страстью, что незаметно вернулись в спальню и в считаные секунды уже были нагишом. Есть ли на свете что-то более запоминающееся, чем первые месяцы любовного романа? Пессимисты (а мы все в какой-то степени пессимисты) твердят, что любовь со временем неизбежно меняется, страсть остывает, превращаясь в нечто более спокойное и рутинное. Но когда ты охвачен стихией новой любви, такой правильной, всепоглощающей, единственной, разве можно думать о том, что будет лет через пять, когда в четыре утра придется просыпаться от детского плача; когда секс станет событием недели; когда начнутся ссоры из-за дисбаланса работа/дом и все чаще будет звучать гневная отповедь: «Почему бы тебе не уделять больше времени ребенку?»

Но пока я мог думать только об одном: любовь действительно существует. И ее подарила мне эта удивительная женщина, которую я держу сейчас в своих объятиях.

Бывает же такое — оказывается, Петра думала о том же. Когда мы лежали, притихшие после бурного секса, она вдруг сказала:

— Я даже не знала об этом… пока не провела три потрясающих дня с тобой.

— О чем, любимая?

— Счастье существует.

 

Глава шестая

Мехмет был внизу, циклевал последний уголок мастерской, когда мы с Петрой вышли из моих комнат. Увидев нас, он тотчас заглушил аппарат, снял защитные очки и смущенно улыбнулся Петре. Я познакомил их.

— Но мы уже виделись вчера утром, — сказала Петра.

Мехмет кивнул, и его скованность в ее присутствии стала еще более заметной.

— Вы здесь проделали отличную работу, — сказала она, окидывая взглядом обновленное пространство мастерской.

— Томас тоже принимал участие, — заметил Мехмет.

— Да уж, он мастер на все руки, — улыбнулась она. — Очень рада познакомиться с вами. Надеюсь, мы теперь будем часто видеться.

— Я вернусь через минуту, — бросил я Мехмету, выйдя проводить Петру.

— Я снова хочу затащить тебя наверх, — сказал я, когда мы оказались за дверью.

— Если бы не то обстоятельство, что я уже полчаса как должна быть на работе, я бы с удовольствием позволила затащить себя наверх. Хорошо, что есть Vorfreude.

— Я что-то не припомню такого слова.

— Оно означает предвкушение радости, которую пока приходится отложить.

— Очень по-немецки.

— Верно, но в нашем случае Vorfreude продлится всего девять часов.

Как всегда, мне было тяжело отпускать ее. И как всегда, мы долго объяснялись друг другу в любви. Спустившись по лестнице, она обернулась, и на ее лице была такая счастливая улыбка, такое блаженство, что я вновь принялся рассуждать о превратностях фортуны. Представить только: если бы Петра не зашла в тот день в кабинет Велманна, траектория моей жизни была бы совсем иной. Как же здорово, что мне улыбнулась удача.

Когда я вернулся в квартиру, Мехмет снова был за работой. Увидев меня, он отвлекся от циклевки и выключил аппарат.

— Через несколько минут можно наносить первый слой лака, — сказал он.

— Нет проблем. Сейчас только переоденусь в рабочую одежду. А после этого… почему бы нам не навестить Аластера?

Мехмет тотчас напрягся.

— Все увидят… — начал он.

— …только то, что двое мужчин навещают своего приятеля в госпитале. И он действительно хочет тебя видеть. Я уверен, и ты этого хочешь. В любом случае, его кровать стоит в отдельном боксе, так что тебя никто не заметит.

— Иногда мир очень тесен.

— А еще мир очень большой. Ну, хорошо, положим, случается самое неприятное, и ты встречаешь кого-то из знакомых. И что? Человек, который нанял тебя отремонтировать его студию, лежит в госпитале. Ты пришел, чтобы обсудить с ним ход работ. Конец истории.

— Мне ни за что не поверят.

— Почему это?

— Потому что они увидят стыд в моих глазах.

— Они его не увидят, если ты не будешь его показывать.

Мехмет покачал головой, весь в сомнениях.

— Ты хочешь видеть Алестера? — строго спросил я.

— Конечно хочу.

— Тогда мы идем сразу после того, как положим первый слой лака.

— Томас, пожалуйста. Ты ведь не знаешь мою семью, ее семью…

Опустив голову, он вдруг начал ходить кругами по комнате, что-то нашептывая себе под нос. Меня совершенно не озадачило его поведение, поскольку я тоже часто разговариваю сам с собой (эта привычка сродни нервному тику и присуща многим писателям). К тому же я видел, что для Мехмета этот монолог — что-то вроде утешения. Прошло с минуту, и он как будто повеселел. Повернувшись ко мне, он сказал:

— Иди переодевайся. Я закончу циклевку.

Когда через пять минут я вернулся, меня уже ждали банки с лаком и кисти, а Мехмет пылесосом сметал остатки стружки. Заметив меня, он отключил пылесос и сказал:

— Хорошо, я пойду с тобой в госпиталь. Но сначала мы закончим.

Спустя два часа мы уже были в метро и ехали к станции «Зоопарк». Мы расположились в вагоне для курящих, и Мехмет дымил всю дорогу «Лаки Страйк» без фильтра, прикуривая одну от другой. Он сидел опустив голову, и его напряжение было почти осязаемым. Когда у него затряслись плечи, я почувствовал, что он уже на грани, обнял его одной рукой и сказал всего одно слово:

— Крепись.

Он закивал, потом еще несколько раз жадно затянулся сигаретой и прошептал:

— Это невозможно, все это невозможно.

Конечно, легко думать: нет ничего невозможного в этой жизни; все, что от тебя требуется, — это действовать в своих интересах и не соглашаться на жизнь, которая тебе противна. В самом деле, это же так очевидно. Только так можно избежать суровых социальных последствий неверного шага, который ты совершаешь из страха перед переменами.

Если Мехмет не нашел в себе сил убежать от навязанной ему жизни, то, по крайней мере, он три раза в неделю занимался любовью с Аластером — и это тоже поступок, своего рода вызов. Мы всегда пасуем перед большими авторитетами, не так ли? Ожидания общества, ожидания семьи. И один лишь поворот в опасную сторону личной свободы — то, что сейчас совершал Мехмет, — требовал невероятной силы духа. Это было все равно что преодолеть непроходимую политическую границу, как это сделала Петра…

Впрочем, я пока не знал подробностей ее перехода. Но я догадывался, что ей пришлось заплатить за это огромную цену. И потому не переставал восхищаться феноменальной смелостью этой женщины. Выбор, который она сделала, стоил ей невероятных душевных усилий и до сих пор отзывался в ней глубокой болью и печалью. Неужели перемены в судьбе всегда оборачиваются душевной катастрофой?

Когда мы вышли на улицу, Мехмет предложил мне сигарету.

— Тебе надо жениться на этой девушке, — сказал он, поднося зажженную спичку к моей сигарете.

— Почему ты так решил?

Он лишь пожал плечами, а его лицо оставалось по-прежнему серьезным.

— Просто вы выглядите счастливыми вместе.

Пока мы шли по больничным коридорам, Мехмет косился на каждого встречного, словно кругом были сотрудники турецкой тайной полиции, специально присланные сюда, чтобы вывести его на чистую воду и отдать на расправу родственникам. Он был настолько взволнован, когда мы приблизились к палате Аластера, что мне пришлось остановить его и взять за руку:

— Ну что, встретил кого-нибудь из знакомых?

Он покачал головой.

— Так вот, мы в десяти шагах от бокса Аластера. Как только мы зайдем туда, тебя уж точно никто не увидит. Поэтому расслабься. Пожалуйста, ради Аластера, возьми себя в руки и убери с лица это испуганное выражение. Ты должен предстать перед ним в нормальном виде. Прошу тебя…

Мехмет закивал и пустился в очередной внутренний монолог, потом достал пачку сигарет и начал крутить ее между пальцами, перебирая, как четки.

— Теперь успокоился? — спросил я.

Он снова закивал, и я подтолкнул его вперед. Заглянув в дверь, я глазам своим не поверил — Аластер сидел в кровати и читал «Нью-Йоркер».

— Это опять ты? — спросил он. — Ты прямо нарываешься на порку.

— Это точно, но я не задержусь. Потому что привел к тебе гостя.

Я протянул руку за спину и буквально втащил Мехмета в палату. Аластер обомлел, а Мехмет совсем растерялся и не знал, куда глаза девать. Так и косился — то на пол, то на Аластера.

— Вернусь через час, — сказал я и, прежде чем Мехмет опомнился, быстро зашагал обратно по коридору.

На соседней улице нашлось маленькое итальянское кафе. Я выпил два эспрессо, пока записывал в блокнот все, что произошло за последние сутки. Слова Мехмета «Ты должен жениться на этой девушке» до сих пор звучали в моей голове. Отложив авторучку, я спросил у бармена, можно ли воспользоваться телефоном.

— Одна марка за десять минут, — сказал он, выставляя телефонный аппарат на стойку бара.

— Что-то дороговато, — заметил я.

— Такая такса, — ответил он.

Я пожал плечами, отдал ему марку и набрал телефон «Радио „Свобода“». Попав на коммутатор, попросил соединить меня с Петрой Дуссманн. Ее линия долго отзывалась длинными гудками, и на седьмом по счету я уже отчаялся, когда вдруг…

— Дуссманн, — произнес запыхавшийся голос.

— Я что, заставил тебя бежать через весь офис?

— Заставил.

— Надеюсь, ты не против, что я звоню тебе на работу.

— Это счастье — слышать твой голос, — почти шепотом произнесла она. — Не пугайся моего заговорщического тона, просто Павел слоняется рядом.

— Нет проблем. Звоню только потому, что не доживу до вечера, если не услышу твой голос.

— Я люблю тебя, — прошептала она. — Будь моя воля, я бы сейчас сбежала отсюда прямиком в твои объятия.

— Я могу быть на станции «Веддинг» уже через пятнадцать минут.

— У меня деловой ланч с двумя режиссерами через двадцать пять минут.

— Значит, у нас будет целых пять минут.

— Жду тебя на выходе из метро.

До Веддинга я доехал все-таки за восемнадцать минут. Она уже стояла наверху и, завидев меня, бегущего вверх по лестнице, поспешила навстречу, обвила мою шею руками, прижала к стене, и наши губы слились в поцелуе. Наконец она отстранилась от меня.

— Ты… — прошептала она. — Ты…

— И ты… это мы.

— Я уже опаздываю, — сказала она.

— Тогда беги.

— То, что ты приехал сюда всего на пять минут…

— Если захочешь, я буду каждый день приезжать на пять минут.

— Скажи мне, что любишь меня.

— Я люблю тебя.

— И я тебя люблю.

Потом, после еще одного долгого и глубокого поцелуя, она оторвалась от меня и побежала наверх. Я прислонился к стене, чувствуя себя героем комикса с нимбом из звезд и восклицательных знаков после поцелуя девушки.

Я заставил себя вернуться в метро и с глуповатой улыбкой на лице так и доехал до станции «Зоопарк». Марафонским шагом добежал до госпиталя и оказался у палаты Аластера минут за пятнадцать до окончания приемных часов. Мехмета уже не было, но Аластер сидел в кровати, заложив руки за голову, и смотрел в потолок.

— Возвращение влюбленного, — приветствовал он меня. — Дай-ка угадаю. Ты улизнул на свидание в конурке над китайской прачечной, где вы прячетесь от ее иранского мужа-фашиста Аббаса, который днем работает таксистом, а по ночам зашибает большие деньги как профессиональный борец.

— Я всегда говорил, что тебе надо писать романы, Аластер.

— Так у тебя было свидание?

— Не совсем. Но…

— О, кажется, понимаю. Потискались в общественном парке. Она сбежала с работы ради встречи с тобой, и ты уже поплыл.

Я почувствовал, что краснею. Улыбка Аластера стала шире.

— Кажется, я попал в яблочко. Что ж, молодой человек, выкладывай подробности.

— Ты скоро с ней познакомишься.

— Мехмет уже успел, и он сказал, что она довольно милая. Очень высокая — для Мехмета это все, кто выше его. И довольно красивая, с — как это он выразился? — грустными глазами. Что, она меланхолик?

— Мы все в какой-то степени меланхолики.

— Ага, значит, я соседствую с великим философом. Но ты отклонился от темы. Мехмет — который всегда в меланхолии — сказал, что вы выглядели по уши влюбленными.

— Да, это правда.

— Поздравляю.

— Ты сегодня бодрячком.

— Возможно, потому, что один американский писатель оказал мне добрую услугу. Спасибо тебе.

— Мехмет тебя любит.

— Ну, это громко сказано.

— Зато правда.

— В делах сердечных не бывает правды. Есть только реальность момента. Завтра все может измениться, тем более в запутанной ситуации Мехмета.

— Все невозможное возможно, если только захотеть. Внутренняя борьба, которую я наблюдал в Мехмете сегодня, пока мы ехали к тебе, — то, как он разрывался между тем, что говорило его сердце, и тем, что предписывала его культура, — не оставляет сомнений в том, что он хочет этого, хочет тебя. Вопрос в другом…

— Можешь ты заткнуться, черт возьми?

Он отвернулся от меня, закусив нижнюю губу.

— Извини, если я перешел границу, — сказал я.

— Ты слишком проницателен, Томас. Только забываешь, что есть те, кто не хочет копаться в себе. На самом деле нас таких большинство. И, возможно, ты сам — вечно рассуждающий в повествовательной манере — пытаешься придумать простые развязки и чистенькие концовки в историях, которые далеки от всякой чистоты.

— Вряд ли можно сказать, что я представляю себе жизнь чистенькой.

— Но ты ведь хочешь жить счастливо со своей божественной Петрой?

— Конечно. Разве все мы не хотим счастья? Разве ты не хочешь быть счастлив с Мехметом?

Аластер закрыл глаза:

— Что я хочу — так это сигарету. Как только ты освободишь помещение, я потащусь в курилку, которую здесь держат для никотинозависимых, и попытаюсь перебить хорошей затяжкой эхо твоего мерзкого голоса дознавателя. Потом вернусь сюда, чтобы получить послеобеденную дозу — еще одна радость этого дня.

— Как проходит твое лечение? Успешно?

— Медики и психиатр, которого ко мне приставили, довольны моим прогрессом. Они считают, что я почти готов к тому, чтобы выйти в мир.

— Фантастика.

— Если только не видеть мир как средоточие зла и мести.

— Ты вернешься к работе.

— А потом Мехмета расколют его соплеменники, и меня опять пырнут ножом. Только на этот раз я окажусь в морге, а не на больничной койке.

— Ты, как всегда, чересчур драматизируешь, Аластер.

— Да, я такой. Но есть и одна хорошая новость… полиция наконец-то поймала психа, который порезал меня и мои работы. Как только его задержали несколько дней назад — он пытался скрыться в Мюнхене, — ему тут же поставили диагноз «параноидальная шизофрения» и упекли в какую-то суперохраняемую психушку в Баварии, где он будет сидеть с этими полоумными христианскими демократами. Так что, когда я наконец выйду отсюда, можно будет спокойно разгуливать по улицам Кройцберга, не опасаясь встретить этого бездарного маньяка. И все-таки… когда я смогу увидеть любовь всей твоей жизни?

— Ты увидишь ее, как только вернешься домой. Кстати, твоя мастерская снова сияет чистотой.

— Да, Мехмет говорил. Когда ты предъявишь мне счет на оказанные услуги?

— Все, что я попрошу взамен, это твое обещание больше никогда не притрагиваться к наркотикам.

— Почему тебя так волнует, что я могу взяться за старое?

— Потому что, как бы идиотски это ни прозвучало, я прикипел к тебе. И для меня мир станет куда менее интересным, если в нем не будет тебя.

— Сентиментальный бред, — буркнул он, и в этот момент звонок возвестил об окончании приема посетителей. Снова закрыв глаза, Аластер сказал: — А теперь вали отсюда, пока я окончательно не поглупел и не пустил слезу. Но ты ведь придешь завтра?

— Кажется, у меня нет выбора.

— Что, если бы ты пришел около полудня? Мехмет придет в одиннадцать.

— Он придет? Вот это новость так новость.

— Возможно, — сказал он, снова уставившись в потолок. — Возможно, это и есть, для тебя и меня, один из тех редких моментов, когда чертовы звезды выстраиваются в одну линию.

Несколькими часами позже, когда Петра ворвалась в дверь и сразу бросилась в мои объятия, мне почему-то вспомнились последние слова Аластера. Действительно, бывают в жизни редкие моменты, когда все встает на свои места, когда боги, звезды, рука судьбы, счастливая случайность (и все другие неэмпирические силы, на которые мы обычно ссылаемся, рассуждая о предопределенности событий нашей жизни) соединяются в одном месте. Оглядываясь назад и вспоминая те три месяца, я могу сказать, что это было время, когда все складывалось на редкость удачно. Любить самому и быть настолько любимым — для меня это состояние было источником постоянного удивления и восторга. Что мне особенно запомнилось из той поры, так это то, что наша жизнь протекала в каком-то другом измерении, как будто мы возвели бастион, отгораживающий нас от внешнего мира. Мы были неразлучны и целиком поглощены проектом нашей совместной жизни. Для меня это была совершенно незнакомая территория. Если раньше я говорил своим девушкам, что мне необходимы личное пространство, свобода для творчества, теперь я не мог представить и одного вечера без Петры. Я взял себе за правило заканчивать все свои дела к приходу Петры с работы. И она никогда не опаздывала, также как и я, если мы встречались где-то в городе. В то же время мы относились друг к другу с большим уважением, мы были на равных. Впервые в жизни у меня был дом, и была женщина, возвращения которой я с нетерпением ждал по вечерам. От одного ее присутствия в комнате, за столиком в ресторане, в кино или концертном зале, где я держал ее за руку, у меня кружилась голова — настолько я был счастлив.

И это еще одно яркое воспоминание о тех первых месяцах, когда мы были вместе, — жизнь как праздник. Даже Аластер, когда его наконец выписали из госпиталя, отметил «улучшение атмосферы» в квартире.

Была суббота, когда ему разрешили вернуться к жизни вне больничных стен. Мы с Мехметом договорились вместе ехать за ним, и Мехмет сказал родным, что утром будет занят ремонтными работами. Прежде чем Аластера отпустили под мою «опеку» (Мехмет категорически заявил, что не будет беседовать ни с какими докторами и, если кто спросит, я должен сказать, что он таксист, которого наняли отвезти Аластера домой), мне пришлось провести полчаса в компании доктора Шрёдера. Он объяснил, что герр Фитцсимонс-Росс должен строго соблюдать режим приема метадона, который ему назначен в последние три недели. Мне также объяснили, что единовременно ему будут выдавать лишь недельный запас лекарства — порошок следует растворять в воде и принимать перед едой — и каждый понедельник, в девять утра, он должен являться в госпиталь на анализ крови, чтобы врачи убедились в том, что он не вернулся к героину. Доктор Шрёдер спросил, наблюдал ли я когда-нибудь Аластера в состоянии наркотического опьянения.

— Не беспокойтесь, — сказал он, заметив мое замешательство. — Вы не официальный опекун, так что никто не заставит вас нести ответственность в случае, если он снова возьмется за старое. Но поскольку вы проживаете с ним в одной квартире, вам легче будет заметить изменения в его поведении, и тогда вы должны немедленно позвонить мне.

— Мне совсем не нравится роль Большого Брата, — сказал я, — поскольку у него могут возникнуть проблемы с законом.

— Но при этом вы спасете ему жизнь. Если он снова сядет на иглу, в тюрьму его не посадят, а отвезут в закрытый госпиталь, где будут держать на метадоне до тех пор, пока врачи не убедятся в его окончательном излечении.

— Но это означает, что его изолируют на долгие месяцы.

— Это означает, что он наконец освободится от героина. Но, как я уже сказал, если он сейчас будет соблюдать режим, никаких проблем не будет. Вот моя визитка. Я понимаю, что для вас это вопрос вашей совести. Но если вы действительно ему друг, тогда вы поступите как настоящий друг, позвонив мне сразу, как только заподозрите, что он вспомнил про героин. Хорошо?

Доктор протянул мне свою визитную карточку. Я взял ее, а сам подумал: на самом деле ничего хорошего, вы ставите меня перед сложным моральным выбором. Аластер вполне себе тихо существовал на героине, а в госпитале оказался лишь потому, что неудачно выбрал себе попутчика. Либертарианец, сидевший во мне, решительно заявил: он большой мальчик, и я не собираюсь играть в полицейского наркоконтроля.

По дороге домой Аластер сам заговорил со мной об этом, причем по-английски, чтобы Мехмет, который вез нас на своем мини-вэне, — ни о чем не догадался.

— Как я понимаю, герр доктор читал тебе лекцию о моем хрупком состоянии «на грани между зависимостью и полным излечением», как он сам на днях выразился в разговоре со мной. Наверняка просил тебя играть в Штази и докладывать ему, если я опять начну тыкать себе вены. Угадал?

— Угадал, — ответил я.

— Ну, и что ты думаешь по этому поводу?

— Все очень просто. Было бы здорово, если бы ты слез с иглы. Но если ты выберешь другое, это не мое дело.

— Спасибо тебе за это. Я и сам знаю, что отныне нахожусь под наблюдением. Если я пропущу хотя бы один тест по понедельникам — или если анализ крови покажет присутствие наркоты, — они упрячут меня до конца дней. К тому же эти суки отобрали у меня паспорт.

— Похоже, тебе придется играть по их правилам.

— Я ненавижу играть по чужим правилам.

— Давай посмотрим с другой стороны: все наркоманы умирают преждевременно. Если ты сейчас поборешь зависимость…

— Тогда меня погубят сигареты или скука. И все-таки в словах дока есть крупица здравого смысла. Поскольку Бундесрепублик оплачивает мне заменитель, я смогу сэкономить три сотни дойчемарок в неделю — во столько обходились мне мои наркоманские привычки. А лондонская галерея уже поднимает шум насчет тех трех полотен, что они ждут от меня в этом месяце. В той кипе почты, что ты принес мне на прошлой неделе, как раз было письмо, где они спрашивали, когда смогут ожидать доставку.

— Ты рассказал им, что произошло с полотнами?

— Ты что, сбрендил? Верный путь потерять заказ — это признаться в том, что картины, над которыми ты работал месяцами, уничтожены. Запомни, Томас, правило номер один в творчестве: никогда, никогда не говори тем, кто наделен властью или деньгами, сколько времени у тебя ушло на то, чтобы нарисовать или написать что-либо. Галеристу я ответил, что работа заняла больше времени, чем я ожидал, а письмо, которое он держит в руках, написано на больничной бумаге, поскольку я свалился от перенапряжения и усталости. Когда речь заходит о продлении дедлайна, художник всегда должен намекнуть на la souffrance, непременную составляющую творческого процесса. Я ожидаю его ответа из Лондона, но не сомневаюсь, что выиграю во времени, хотя у меня его совсем немного, поскольку надо еще платить по счетам.

— Так ты сразу примешься за работу?

— Дай мне сегодня прийти в себя. Но завтра же я отправлюсь к своему дилеру в Берлине, который снабжает меня красками и кистями и натягивает холсты, и договорюсь о доставке всего необходимого в течение двух дней. А потом — да, за работу. Хотя, конечно, сама идея начать все заново и рисовать без порошка, мягко говоря, довольно смелая.

Когда мы приехали домой, Аластер какое-то время просто бродил по свежевыкрашенной мастерской с ее отциклеванными и сияющими лаком полами. Она действительно выглядела девственно-чистой, и я заметил, как он смахнул набежавшие слезы, оглядывая свои хоромы. Когда он заговорил, его голос прозвучал чуть громче шепота:

— Я не заслуживаю такой доброты.

Мехмет покачал головой — намек на то, что не часто ему доводилось слышать от Аластера такие душевные признания.

— Ты прав, — сказал я. — Ты заслуживаешь дерьма. Но мы с Мехметом, два дурака, решили…

— Все-все, я заткнулся. Но прежде скажу вам: спасибо.

В этот момент я расслышал шаги на лестнице. Я обернулся и увидел Петру, которая стояла на ступеньках и выглядела потрясающе в джинсах и моей линялой джинсовой рубашке.

— Добро пожаловать домой, — сказала она Аластеру.

— Какое удовольствие видеть тебя, Петра.

— Ты знаешь, как меня зовут?

— Томас сказал. А еще признался в том, что он самый счастливый парень на свете.

Меня передернуло от такой неприкрытой наглости. Но Петра подошла ко мне, обняла за плечи и сказала:

— И он сделал меня самой счастливой в мире женщиной.

— Слава богу, что мы будем жить на разных этажах, — сказал Аластер, — потому что смотреть на такое счастье невыносимо. Мне необходимы негатив, меланхолия, уныние, чтобы…

— Заткнись, — вдруг произнес Мехмет, и в его голосе прозвучала резкость, которая удивила нас, и больше всего — Аластера.

— Ладно, ладно, — спохватился он. — Должно быть, я неправильно выразился.

— Вот именно, — сказал Мехмет. Впервые на моих глазах во взаимоотношениях этой пары менялся баланс сил.

— Прошу прощения, — тихо сказал Аластер. — Как ты очень скоро убедишься, Петра, я постоянно несу всякую ахинею.

— Следи за своим языком, — не унимался Мехмет.

— Похоже, сегодня бразды правления у моего друга.

— Я должен идти, — сказал Мехмет.

— Ты хочешь сказать, что не останешься на ланч? — спросила Петра. — А у меня варится соус для спагетти.

— В самом деле? — удивился я.

— Я просто подумала, что, когда Аластер вернется домой, было бы здорово нам всем вместе пообедать.

— С каждой минутой ты мне нравишься все больше, — воскликнул Аластер.

— Тогда я пойду займусь спагетти, — засуетилась Петра. — И, Аластер, я там купила тебе хлеба, сыра, кофе, молоко.

— Женись на этой женщине, — шепнул мне Аластер.

— Наверное, я так и сделаю, — сказал я, не сводя глаз с Петры.

— Я лучше пойду наверх. Надеюсь, ты останешься на ланч, Мехмет.

— Это невозможно.

— Тогда до скорой встречи, — сказала она. Сжав мою руку, она шепнула мне: — Смотри, поймаю тебя на слове. — И скользнула к лестнице.

— Ну не везунчик ли ты, сукин сын? — проворчал Аластер. — Она действительно прелесть.

— Согласен.

— Надеюсь, ты не просил ее готовить ланч для меня.

— Это целиком и полностью ее инициатива.

— Тогда ты вдвойне везунчик.

— А некоторые просто очень хорошие люди, — сказал я, выразительно глядя на Мехмета.

— Я знаю, — вздохнул Аластер. — И еще есть болваны, которые живут не с тем, с кем нужно.

В ответ на это Мехмет покачал головой, потом пробормотал: «Я должен идти» — и направился к двери. Аластер поспешил за ним. Я воспользовался этим как намеком на то, что мне лучше подняться к себе. Проходя мимо двери, я услышал то, чего никогда прежде не слышал: Мехмет злился, выговаривая что-то Аластеру на своем грубом немецком, а Аластер пытался его успокоить.

Толкнув свою дверь наверху, я увидел Петру, которая стояла у плиты перед огромной кастрюлей со спагетти, а рядом дымился ароматный соус. Она подбежала и обняла меня:

— Кажется, Аластер что-то не то сказал.

— Да уж, выступил.

— Мы ведь никогда не будем обижать друг друга, правда?

— Конечно будем. Но потом будем вымаливать прощение и предаваться бешеной страсти и…

Она закрыла мне рот поцелуем, и мы попятились к стенке. Петра обхватила меня одной ногой, просунула руку мне в джинсы и прошептала:

— Если бы не спагетти, я бы взяла тебя прямо сейчас.

— К черту спагетти.

— Но Аластер может зайти в любую минуту.

— К черту Аластера.

Когда мы неуклюже двинулись к спальне, в дверь осторожно постучали.

— Scheisse, — ругнулась Петра, одернула рубашку и бросилась к кастрюле со спагетти, которая уже норовила взорваться, в то время как я, застегивая на ходу джинсы, потащился к двери.

На пороге стоял Аластер. Глаза у него были красные.

— Ты в порядке? — спросил я.

— Нет, — сказал он, заходя в комнату. — Только я мог разрушить все через пять минут после возвращения домой.

— Что случилось? — спросила Петра.

— Я довел Мехмета до ручки, он рассвирепел и сказал, что ноги его здесь больше не будет.

— Возможно, это просто чрезмерно бурная реакция, — предположил я.

— Нет, уже давно к этому шло.

— Дай ему успокоиться. Завтра же он вернется.

— Если бы. Я потерял его.

— Думаю, тебе надо выпить, — сказал я.

Аластер вытер слезы. Никогда еще я не видел его таким — таким распахнутым, таким уязвимым, таким печальным.

— Боюсь, не поможет.

Я откупорил бутылку дешевого итальянского белого вина, которое мы обычно пили с Петрой. Аластер быстро осушил два бокала и выкурил подряд две сигареты. И тут в нем как будто что-то щелкнуло — все горести были забыты, и за ланчем он развлекал нас историями из жизни богемы, засыпал Петру вопросами о ее друзьях-художниках из Пренцлауэр-Берга, поразив ее своей осведомленностью в восточногерманском искусстве. За разговорами он в одиночку осушил бутылку вина и в какой-то момент вдруг спохватился:

— О черт, я же забыл про метадон.

Он рванул из-за стола, и было заметно, что он изрядно подшофе.

— В моей жизни такое впервые, — сказала Петра.

— Да, он большой оригинал.

— Я имела в виду то, что мне еще не приходилось обедать с кем-либо, кто бросается из-за стола за метадоном.

— По крайней мере, он больше не колется.

— Знаешь, а мне он нравится. Он сумасшедший, обаятельный, и совершенно очевидно, что отчаянно ищет любви — и не находит ее.

— Полностью с тобой согласен. Но удивительно, как ты успела все это разглядеть за первым же ланчем.

— Я была замужем за человеком, очень похожим на Аластера. Правда, он не был геем. Нам с ним было довольно сложно. Вся его жизнь была затянувшимся перформансом, игрой на публику. Где бы он ни появился, он сразу притягивал к себе внимание своей эксцентричностью и чудаковатостью. Мог говорить самые невероятные вещи, зачастую высказывая людям в лицо все, что он о них думает, не заботясь о последствиях. Правда, ты рассказывал, что Аластер на редкость дисциплинированный, даже кололся аккуратно и по системе. Что же до Юргена… это был человек-фейерверк. Большой интеллектуал, с богатым воображением, фантастически остроумный, и поначалу это, конечно, цепляло. Но потом, когда мы стали жить вместе, когда слетела вся эта показуха, оказалось, что с ним невозможно находиться рядом. Тем более что он был насколько талантлив, настолько и недисциплинирован, да еще и решил бросить вызов властям предержащим. Если и было одно главное правило жизни в ГДР, так оно заключалось в том, чтобы найти какой-то способ сосуществования с системой, научиться говорить вслух то, что принято, и в то же время создать свой тайный мир, оберегая его от подлых служителей власти. Мне казалось, что мы создали такой мир в Пренцлаэур-Берге. Наш осей Гринвич-Виллидж. Но, в отличие от нью-йоркских художников шестидесятых, которым приходилось бороться за выживание, у нас, граждан ГДР, было большое преимущество — мы получали бесплатные квартиры, могли несерьезно относиться к своей работе, к тому же государство оплачивало наше богемное существование… до тех пор, пока мы не ставили под сомнение raison d’être [81]Смысл существования ( фр .).
режима. Но в этом и была проблема с Юргеном. Его не удовлетворяла относительно легкая жизнь. Ему была необходима провокация. Не могу сказать, что он был так уж против режима, но, когда запретили одну из его пьес, сочтя ее чересчур экстремальной в своей озлобленности, он просто слетел с катушек. Я не раз говорила ему: «Напиши что-нибудь умное, но чтобы это приняли к постановке. Ведь все, что ты хочешь сказать, можно выразить более тонко и интеллигентно, не навлекая на себя еще большие неприятности». Он никогда меня не слушал. Я даже просила тех немногих из оставшихся у него друзей, чтобы они повлияли на него, урезонили. Но в Юргене была какая-то маниакальная упертость. Один наш знакомый джазовый пианист — лет десять он был Юргену как старший брат — сказал мне однажды, что мой муж превратился в камикадзе и готов уничтожить и себя, и тех, кто рядом.

Когда Петра сделала паузу и потянулась за сигаретами, я успел спросить:

— И он все-таки это сделал?

— Да. Он увлек за собой и меня, хотя я не проявляла никакого интереса к безумным политическим играм, в которые он ввязался ближе к концу. Это не имело значения.

«Вина по ассоциации» — в ГДР это серьезное преступление, особенно если «ассоциацией» выступает тот, с кем ты делишь постель.

— Его арестовали?

— Как ты думаешь?

— И тебя тоже?

— Это другая история, — сказала она. — Обними меня.

Я подошел к ней, поднял ее со стула и перенес на диван.

Мы очень долго лежали рядом, просто обнявшись, молча. Петра заговорила первой:

— Я ненавижу разговоры о прошлом.

— Но прошлое формирует нас настоящих и будущих. И в любом случае, я хочу знать о тебе все.

— А я хочу забыть все, что произошло в последний год моей жизни там. Стереть из памяти.

— Это было так ужасно?

Она лишь пожала плечами, потом сказала:

— Ты наверняка знаешь книгу Роберта Грейвза «Прости-прощай всему тому». Я постоянно призываю себя следовать этому совету из названия. Захлопнуть дверь за этим эпизодом моей жизни и никогда не оглядываться назад. Вот почему ты мне так дорог. Впервые за долгие годы я действительно вижу будущее, и оно не трагическое.

Интересно, что после этого разговора к теме мужа и прошлой жизни мы больше не возвращались. И не потому, что отстранились от всего, что было до нашей встречи, или просто не хотели вспоминать трудности, которые нам обоим пришлось пережить. Скорее Петра вырвалась из состояния уныния, которое охватывало ее всякий раз, когда она упоминала о бывшем муже или о жизни «там». Прошлое уже не тяготило ее, потому что она была счастлива в настоящем. И потому что наша с ней жизнь была легкой, динамичной, неподражаемой.

Поскольку заказ на книгу никто не отменял, я продолжал свое знакомство с городом. Письмо от моих издателей из Нью-Йорка сослужило мне хорошую службу, и меня допустили в американский сектор КПП «Чарли», где я провел целый день в компании американского военного, начальника караула. В другой день мне довелось пообщаться со швейцарским историком архитектуры, осевшим в Берлине. Он рассказал все, что только можно, об архитектурном наследии Альберта Шпеера, а заодно и поделился подробностями своей личной жизни, поведав о том, что его жена недавно сбежала с болгарским поэтом-эмигрантом, сочиняющим «модернистское восточноевропейское дерьмо, которое невозможно читать». В свою очередь американский военный обмолвился о том, что на родине, в какой-то коннектикутской дыре, у него остались жена и ребенок, но возвращаться к ним он не собирается. Среди моих собеседников оказался и пожилой афроамериканец, джазовый пианист Бобби Блейкли, который по вечерам играл в баре отеля «Кемпински». Он жил все в той же маленькой комнате в районе Шпандау, где поселился с тех пор, как приехал в Берлин в конце 1950-х. Экспатриант «без корней», без друзей, его уже ничто не связывало с родиной, зато каждый вечер начиная с 1962 года (когда получил эту работу) он приходил в «Кемпински» играть джаз.

Эти истории увлекали меня, и не только потому, что жизнь каждого человека — своего рода роман; я все больше убеждался в том, что уникальный портрет Берлина можно создать только через судьбы людей, которые встречаются на моем пути. Теперь я точно знал, что в моей книге будут и Омар, и кафе «Стамбул»; возможно, появится и новый Аластер, коренной лондонец; Мехмет, наверное, станет иранцем; а нашу квартиру придется переместить в другой конец Кройцберга — может, даже в мрачное захолустье, где жила Петра.

А что же с моими заметками о жизни с Петрой? Собирался ли я использовать их в качестве материала для книги? В то время я говорил себе, что лишь пытаюсь выразить написанным словом свои впечатления и мысли об этой столь значимой перемене в моей жизни. Но правда лежала глубже. Если ты пишешь, то все становится материалом. И еще во мне крепло ощущение, что, перенося на бумагу все происходящее, я как будто пытаюсь убедить себя в том, что это не выдумка, а явь, что да, я действительно встретил любовь всей своей жизни.

Каждое утро я просыпался и видел рядом с собой Петру. Я просто смотрел на нее, спящую, и картинка меня завораживала; потом она открывала глаза, видела меня и улыбалась, касалась моего лица и всегда шептала: «Это ты».

Когда она уходила на радио, я проводил остаток утра за работой, а потом присоединялся к Фитцсимонс-Россу за ранним ланчем в кафе «Стамбул» — это стало нашей новой традицией. На следующий день после выписки из госпиталя он отправился заказывать необходимые кисти и краски и несколько часов кряду заставлял хозяина магазина художественных товаров (paint meister [82]Paint — краска (англ.); meister — мастер (нем.).
, как называл его Аластер) смешивать разные тона голубого цвета, пока не добился нужных оттенков лазури, аквамарина, кобальта и бирюзы. Вскоре в мастерскую доставили три заново натянутых холста. На третий день, спустившись утром в мастерскую, я застал Аластера за работой. В наушниках, с кистью в руке, он выписывал круги перед холстом, как матадор, прицеливающийся к своей кровожадной жертве. Вдруг, в какое-то неуловимое мгновение, полоска синего кобальта хлестнула по холсту. Завороженный, я наблюдал, как белое полотно постепенно тонет под натиском синевы. Любуясь Аластером, который с такой горячностью снова окунулся в работу, я думал об одном: его мужеству можно только позавидовать. Не каждому дано подняться после такого удара.

— Если бы не еженедельная экономия в триста дойчемарок, я бы завтра же помчался за порошком, — громко возвестил он за ланчем в «Стамбуле», нисколько не стесняясь присутствия Омара и официантов.

— Ты бы еще погромче об этом говорил, чтобы долетело до ушей копа на улице, — возмутился я.

— Насколько мне известно, за противозаконные желания не сажают. Как бы то ни было, отцы города знают, что наркоманы придают этой дыре определенный колорит. Я вообще считаю, что они должны приплачивать нам, чтобы мы кололись на фоне живописных достопримечательностей. Кстати, то, что ты сейчас слышишь, это один из побочных эффектов метадона — потребность пороть чушь. Вот из того же разряда: ответь мне, каково это — быть таким отвратительно влюбленным?

— Восхитительно до тошноты.

— Я вижу. Советую быть поосторожнее с этим. Слишком много счастья — это катастрофа для художника. Какое может быть творчество без чувства утраты, без frisson [83]Нервная дрожь ( фр.)
?

— Это все дилетантские бредни, и ты это знаешь.

— И много, по-твоему, счастливых людей в так называемых творческих профессиях? Назови хоть кого-нибудь.

Я задумался.

— Пожалуй, никого, — сдался я.

— О чем я тебе и толкую.

— Хорошо, скажи, много ли по-настоящему счастливых людей вне так называемых творческих профессий?

Аластер ответил без колебаний:

— Ни одного. Но посмотри на себя. Ты сейчас на пути к счастью, хотя каждый твой шаг омрачен всем этим merde [84]Дерьмо (фр.).
из детства.

— Я уверен, со временем это пройдет.

— Нет, продолжай злиться. Иначе захлебнешься в потоке счастья с фройляйн Дуссманн. Из своего недолгого общения с ней я сделал вывод, сэр, что вы тоже очень положительно на нее влияете. У нее ведь тоже есть тени прошлого?

— У всех они есть.

— Я умолкаю.

— Вот и хорошо, — сказал я.

Если только отношения не находятся на грани разрыва, когда необходимо поделиться своими переживаниями с хорошим другом, одно из негласных правил любви запрещает обсуждать с кем бы то ни было беспокойство, тревоги, страхи человека, которого ты боготворишь. Это не только предательство по отношению к нему, но и искажение глубинного смысла любви как преграды, возведенной вами против вторжения зла из внешнего мира. Ну, или, по крайней мере, такова романтическая утопия.

Но эта утопия стала реальностью в нашей с Петрой жизни. Когда по вечерам она возвращалась домой — раздраженная и измотанная работой на «Радио „Свобода“», — я встречал ее бокалом вина, и она тут же забывала о своих обидах и усталости. Так же и я, когда случался творческий застой или мне казалось, что книга напоминает рыхлое месиво, с приходом Петры оживал и к концу вечера снова с оптимизмом смотрел на свою работу… возможно, потому, что с Петрой просто вспоминал о том, что жизнь — это океан возможностей.

Неизменной темой наших разговоров оставался Павел. Петра продолжала настаивать на том, чтобы держать наши отношения в тайне. Так что в те редкие моменты, когда я приходил на «Радио „Свобода“» для встречи с Павлом или на запись, мы приветствовали друг друга дружески, но формально, если случайно сталкивались в коридоре или офисе.

— В нашем замкнутом мирке и поговорить-то особо не о чем, — объяснила Петра. — Так что местные сплетники с удовольствием почешут языки, обсуждая мою «интрижку» с новым автором, да еще и присочинят немало.

— Ну, если только кто-нибудь не увидит нас целующимися на улице… а иначе как узнают, что мы вместе?

Но именно это и случилось. Как-то вечером мы пошли на фильм Билли Уайлдера «Квартира» в кинотеатр «Делфи» возле станции метро «Зоопарк». После сеанса мы вышли на улицу, я притянул к себе Петру, и мы стали целоваться, когда вдруг за моей спиной прозвучал голос:

— Как мило.

Это был Павел, и он тоже шел в кино. Мы тотчас отпрянули друг от друга. У Петры был вид испуганного оленя, захваченного светом прожекторов. Постепенно шок сменился чувством неловкости, поскольку Павел разглядывал нас с нескрываемым злорадством. К тому же выглядел он далеко не трезвым.

— Очень интересно, — продолжил он. — А я-то думал, что диссиденты не умеют таиться.

— Довольно, — прервал его я.

— А, американский мачо встает на защиту печальной émigré.

— Пойдем отсюда, — сказал я Петре.

— Пойдем отсюда, — повторил Павел, копируя мой акцент. — Вполне в духе автора глянцевого журнала, который претендует на серьезность.

— Ну и дерьмо же ты, — сказала Петра.

— А ты посредственность, возомнившая себя…

И вот тогда я его ударил. Прямо в живот. И сам опешил от собственной смелости. Я ни разу в жизни никого не ударял. Пока он, согнувшись пополам, блевал алкоголем, который закачал в себя за этот вечер, мы с Петрой поспешили к метро. Мы не проронили ни слова, пока не сели в вагон.

— Господи, не могу поверить, что это произошло, — сказал я, качая головой.

— А ты здорово ему врезал.

— Надеюсь, с ним все в порядке.

— Он это заслужил.

— И все равно я немного в шоке.

— Он мерзкий маленький деспот, и спасибо тебе, что ударил его за меня.

— Как ты думаешь, он попытается…

— Уволить меня? Сомневаюсь, поскольку герр Велманн знает, что Павел подкатывал ко мне и неоднократно угрожал, когда я отказалась с ним спать. Велманн тогда предупредил его, и домогательства прекратились. Он не осмелится мстить мне. А вот с тобой…

— Я не держусь за «Радио „Свобода“», проживу и без них.

— Не горячись. У меня никогда не было мужчины, который защитил бы меня. Так что, если Павел попытается ставить тебе палки в колеса, я поговорю с Велманном. Конечно, о том, что мы вместе, теперь узнает весь офис.

— Это так плохо?

— Мне плевать, кто что подумает. Если меня спросят, я скажу правду: что ты мужчина, которого я люблю.

Как оказалось, Петре не пришлось выступать с такими заявлениями, поскольку после инцидента Павел сказался больным и несколько дней не выходил на работу. Когда же он все-таки вернулся к исполнению своих профессиональных обязанностей и постучался в стеклянную перегородку офисного закутка Петры, то был сама деловитость — вручил ей сценарий на перевод, рассказал, что слег с «тяжелым желудочным гриппом», поинтересовался, как у нее дела, и вообще был любезен и дружелюбен, как никогда. В тот же день он оставил для меня сообщение в кафе «Стамбул» с просьбой перезвонить. Мой звонок он воспринял с энтузиазмом, был предельно вежлив и предложил написать очерк о наследии фон Караяна в Берлинской филармонии. Срок был три дня, а гонорар он посулил в 2000 дойчемарок — раза в четыре больше, чем платил обычно.

— Не слишком ли щедро? — удивился я.

— Думаю, ты этого заслуживаешь, — ответил Павел, и в его голосе не было ни трусливых, ни заискивающих ноток. — В конце концов, ты у нас один из лучших авторов.

Разумеется, я написал очерк о фон Караяне. Петра сделала перевод. Когда мы с Павлом шли в студию записывать текст, в коридоре случайно столкнулись с Петрой. Мы все обменялись любезностями. В тот вечер, дома, она сказала:

— Думаю, то, что ты ему врезал, пошло Павлу на пользу. Хотя на работе никто не знает, что произошло, все в один голос говорят, что парень стал вести себя цивилизованно… во всяком случае, пока.

— Слушай, когда я получу эти две тысячи дойчемарок, почему бы нам не спустить их на поездку в Париж?

— Ты серьезно? — изумленно спросила она.

— Конечно серьезно, — ответил я. — Сегодня ровно три месяца, как мы вместе. Какая-никакая, а годовщина все-таки. И мы должны ее отметить чем-то экстравагантным и особенным. Так что говори, когда…

— Было бы здорово побыть там четыре-пять дней. Может, мне удастся взять несколько выходных. В общем, ты только скажи, и я все устрою. Париж… Даже не верится.

На следующее утро — была суббота — Петра встала рано. Когда я проснулся, квартира сияла чистотой — обычно мы вместе занимались уборкой, — а сама она, вернувшись из прачечной, уже стояла за гладильной доской.

— Ну зачем ты хлопотала? — проворчал я, когда она принесла мне кофе в постель.

— Просто не могла спать, и мне нужно было чем-то занять себя.

Я окончательно проснулся и потянулся к ней.

— Что-то не так? — спросил я, взяв ее за руку.

Она села на край кровати, но как будто избегала встречаться со мной взглядом.

— Да нет, обычные переживания из-за работы, вот и все, — сказала она и, закусив губу, полезла в карман рубашки за сигаретой.

Я тотчас оторвался от подушки:

— Это не из-за работы. Ведь так?

— Я должна была рассказать тебе об этом неделю, месяц назад… но я боялась.

— Но почему?

— Боялась, если ты узнаешь…

— Узнаю что?

Она встала и прошла в другой угол комнаты, села в кресло. Ее глаза наполнились слезами, и видно было, что она еле сдерживает рыдания. Я бросился к ней, заключил ее в объятия и стал укачивать как ребенка.

— Я виновата, — прошептала она сквозь слезы. — Я так виновата.

— В чем виновата?

— Мне так плохо сегодня… потому что…

— Говори же.

— Сегодня день его рождения.

— Чей день рождения?

Она высвободилась из моих объятий и отвела взгляд в сторону:

— День рождения моего сына, Йоханнеса. Сегодня ему исполняется три года.

 

Глава седьмая

В течение часа Петра говорила не останавливаясь — и в этом потоке откровений мне открылась страшная правда ее жизни.

— Мне надо было тебе сразу рассказать о себе и Юргене. Да, он был моим мужем. Да, мы прожили вместе почти шесть лет. Я была очень молода, когда мы познакомились. До него у меня два года были отношения с мужчиной по имени Курт, он был на двадцать лет старше меня и работал режиссером программ классической музыки на государственной радиостанции. Курт был очень спокойным, очень образованным и безнадежно женатым человеком. Я тогда только что окончила университет, и меня пригласили переводчиком в государственное издательство. Жила я в крохотной комнатке в Митте. Девятиметровой, с малюсеньким окошком. В углу умещались плитка, умывальник и мини-холодильник. Ванная размером с узкий клозет. Отсутствие дневного света. Одинокая кровать. Стол и стул. У меня было радио, немного книг и так, кое-что по мелочи. Но это был мой первый собственный угол. Я нашла через кого достать несколько банок краски, кисти — это был дефицит — и нарисовала фреску на стене, что-то в духе «Алисы в Стране чудес». Но даже и с этим ярким пятном мое жилище больше напоминало унылую темницу, одиночную камеру, которая оживала только с приходом Курта, три раза в неделю, с шести до восьми вечера. Курт был потрясающе талантлив, из него мог бы получиться пианист концертного уровня, но почему-то ему не везло. Его послали в Москву, в консерваторию, но русские преподаватели посчитали его всего лишь «средним дарованием» и не увидели в нем музыканта с будущим. Так что, вернувшись в ГДР, он получил работу в государственной радиовещательной компании и время от времени выступал с концертами в маленьких концертных залах в провинции. Вскоре он познакомился с довольно властной женщиной по имени Хильдегарде. Она родила ему троих детей. Все они жили в трехкомнатной квартире в районе Панков. Он чувствовал себя в ловушке. Однажды он пришел к нам в издательство, куда его пригласили как консультанта по книге канадского музыковеда. Так мы и познакомились. Помню, за чашкой чая в кафе на Унтер-ден-Линден Курт рассказывал мне, что перед ним была поставлена задача проверить, насколько «идеологически выдержан» текст книги. Я хохотала, в то же время восхищаясь его смелым сарказмом. Мне было всего двадцать два года, и у меня не было бойфренда. Так что…

Это продолжалось два года. Как всегда в подобных романах, для третьей стороны — то есть для меня — это была не жизнь, а сплошные муки. Курт был слишком сентиментальным и навечно застрял в своем неудачном браке. Ты и сам знаешь, как это происходит со многими. Они думают, что выхода нет, даже если их жизнь напоминает ад. Я все ломала голову, как же мне выбраться из этой жуткой однокомнатной квартиры и печального романа с очень ярким, но безнадежно пассивным человеком.

Потом я познакомилась с Юргеном на вернисаже в чьей-то квартире в Пренцлауэр-Берге. Не могу сказать, что он был самым привлекательным мужчиной. Коренастый, бородатый, прожорливый, и если б ты знал, сколько он курил. Три пачки в день. Но в то время он был многообещающим молодым сценаристом. Я читала про него статью в «Нойес Дойчланд», и в одном литературном журнале очень хвалили его блестящую первую пьесу — Die Wahl [85]Выбор (нем.).
, — которая, собственно, и была о выборе, который делает человек. Действие происходило на военном заводе после взрыва, унесшего жизни нескольких рабочих. Как выяснилось, управляющий — ради выполнения плана — экономил на технике безопасности.

Хотя пьеса никого впрямую не обвиняла, было совершенно очевидно, что Юрген указывает на государственную бюрократию с ее маниакальной гонкой за показателями с целью убедить всех в том, что пятилетний план работает. В пьесе было много и психологических нюансов, ведь все участники конфликта пытались переложить на других ответственность за смерть десятка рабочих. В этом был глубинный замысел сценариста. Он вроде бы разыгрывал пролетарскую карту, но в то же время предлагал задуматься о личности, поставленной перед сложным выбором. Юрген тогда взлетел на вершину славы.

Разумеется, я видела пьесу в ее оригинальной, берлинской постановке. Зная о том, какого внимания, в том числе и со стороны женщин, был удостоен автор, я даже не предполагала, что он может заинтересоваться мной, ведь он мог покорить любую.

Но, к моему великому удивлению, он почему-то выбрал меня. У него была довольно большая, по берлинским меркам, квартира — шестьдесят квадратных метров — в Пренцлауэр-Берге. Талант к домашнему хозяйству у него отсутствовал, так что жилище было порядком запущено. Но после моей каморки квартира Юргена на Яблонски-штрассе казалась мне виллой. И к тому же окружение было богемным, ведь его соседями были литераторы, актеры, художники. Неожиданно для себя я стала членом артистической общины. Друзьям Юргена действительно удалось создать что-то вроде государства в государстве. Да, мы знали, что за нами наблюдают. Да, иногда мы втайне задавались вопросом, кто из нас мог постукивать в Штази о том, чем мы занимаемся, поскольку в любой группе обязательно находились люди, завербованные тайной полицией. Это был общеизвестный факт.

Как бы то ни было, я полюбила свою новую жизнь в Пренцлауэр-Берге, мне нравилось быть частью этой тусовки. Была только одна проблема. Я никогда по-настоящему не любила Юргена. По правде говоря, и он-то меня не любил. Поначалу он был увлечен мною. Потом я переехала к нему. Мы стали близки. В те редкие дни, когда он не был пьян, занимались сексом. А так… скорее мы напоминали двух людей, которых случайно забросило в совместную жизнь — утилитарную, но не лишенную смысла. Одно могу сказать: наше богемное существование в Пренцлауэр-Берге никогда не было скучным.

Но тут, совершенно неожиданно, я забеременела. Это произошло по недоразумению. В моей диафрагме оказалась крохотная дырочка, которую я не заметила.

«Наверняка сделано в Халле, — так прокомментировал это Юрген. После неудачной шутки он пожал плечами и сказал: — Если хочешь оставить его — пожалуйста, но это будет целиком и полностью твоя ответственность».

В ГДР аборты всегда были альтернативной формой контроля рождаемости. Получить разрешение было проще простого. Мне хватило и пяти минут, чтобы принять решение. Я была беременна. У меня было так мало счастья в жизни. И, какой бы обидной ни была реакция Юргена — он говорил о нашем ребенке как о неодушевленном предмете, — я безумно хотела стать матерью.

«Я оставляю ребенка», — заявила я.

«Это твое дело», — сказал в ответ Юрген.

Его слова оказались не пустым звуком. Все девять месяцев он вел себя так, будто беременность была каким-то второстепенным событием в нашей жизни. Когда по утрам меня тошнило, когда я ходила сдавать анализы на желтуху, когда на большом сроке для меня уже было мукой подниматься по лестнице с тяжелыми сумками, когда отошли воды и меня срочно повезли в больницу, когда роды прошли с осложнениями и наш сын пять дней находился в барокамере… и были большие сомнения в том, что он выживет… в эти драматические моменты Юргена не было рядом со мной. Да, он по-прежнему жил в нашей квартире. Да, он с аппетитом уминал еду, которую я должна была для него готовить, носил одежду, которую я должна была стирать и гладить. И да, как-то в субботу — я тогда была уже на третьем месяце беременности — мы отправились в загс на Унтер-ден-Линден, и в присутствии всех наших друзей из Пренцлауэр-Берга нас официально объявили мужем и женой. Ты спросишь, зачем мы устроили этот балаган, если между нами не было никакой любви? Я настояла, потому что это гарантировало мне проживание в его квартире и некоторые материальные преимущества, которых я была бы лишена, если бы осталась незамужней. Да, на церемонии я играла роль счастливой невесты. Потом замечательный скульптор по имени Юдит, которая создавала великолепные абстракции, официально так и не признанные, устроила для нас вечеринку в своей квартире. И снова я изображала счастье, даже когда Юрген так напился, что упал на диван и неприлично захрапел.

Помню, двое ребят из нашей компании — оба писатели-романисты, которых упорно отказывались публиковать, — помогли дотащить его до дома. Они едва удерживали его — в ту пору уже толстого, — отрыгивающего и распевающего дурацкие песенки. В какой-то момент он вдруг выкрикнул:

«Я слишком молод, чтобы приговаривать меня к отцовству!»

Они аж побледнели от этой пьяной выходки и шепнули мне: «Не слушай его. Он просто идиот!», но я знала, что в его словах куда больше правды, чем могло кому-то показаться.

Когда они наконец привели его домой и он рухнул на кровать, помню, я забилась в старое разбитое кресло и проревела битый час. О чем были мои слезы? Я плакала, потому что была одинока в этом мире, в этом фиглярском браке и шутовской стране, которая держит своих граждан взаперти, под постоянным наблюдением, потому что и сама знает, что это пародия на государство, его лживая версия. Даже мои родители не потрудились приехать ко мне на свадьбу — у папы была программа, которую он должен был выпускать в тот день, а мама, я знала, проводит уик-энд со своим любовником в его милом коттедже, пока жена и дети отдыхают в какой-то профсоюзной здравнице на Черном море. Да мне, собственно, уже было все равно. Я давно смирилась с их равнодушием. Как и с равнодушием Юргена. А свою маленькую жизнь, ограниченную тесными рамками, воспринимала как обязанность. Но вот что меня всерьез беспокоило, так это сознание того, что мой выбор не сулил ни счастья, ни перспективы. Да, понятно, что возможности, которые открывала жизнь в ГДР, никак нельзя было назвать безграничными. Но среди моих знакомых и друзей было немало тех, кто был счастлив в браке, в отношениях. А что выбрала я? Безразличие, апатию, отчужденность, и все ради шестидесяти квадратных метров в Пренцлауэр-Берге.

Юдит стала моим ангелом-хранителем. Она помогла мне пережить все месяцы беременности. Она была моей «жилеткой», куда я могла поплакаться. Пару раз она даже устраивала выволочки Юргену и в конце концов все-таки заставила его делать еженедельные закупки и забирать меня из больницы после обследования. Но в ту ночь, когда родился Йоханнес, мой муж был в Дрездене на премьере своей пьесы. Со мной в больнице была только Юдит. Роды были тяжелыми, мне сделали анестезию, от которой я была такая сонная, что даже не помню момент, когда мой сын появился на свет. Как только я очнулась, меня охватила паника, поскольку ребенка рядом не было. Пришла медсестра и сказала, что во время родов произошло обвитие шеи мальчика пуповиной. Тогда я и узнала, что у меня родился сын и что сейчас он подключен к аппарату искусственного дыхания. Я настояла на том, чтобы увидеть его. Была глубокая ночь, Юдит уже ушла домой. Они подвели меня к этому агрегату, который напоминал монстра из фантастического фильма, и там лежало крохотное существо с трубками во рту и в ноздрях. Машина тяжело и громко дышала, поддерживая жизнь в моем ребенке. Меня пытались заставить вернуться в палату и хотя бы немного поспать, но я отказывалась. Старшая медсестра — строгая гранд-дама — все-таки приказала мне уйти, пригрозив сообщить властям о моем «антиобщественном поведении». Вот тогда я начала кричать, что она может привести сюда хоть Штази, но я не оставлю своего ребенка одного.

К счастью, на дежурстве был молодой доктор — по фамилии Мюль, — и он вошел в палату как раз в тот момент, когда эта сука-медсестра угрожала сдать меня в полицию. Он немедленно отозвал ее в соседнюю комнату. Я слышала, как она злилась, выговаривала доктору, что, хотя он «выше ее по должности», эта палата вот уже двадцать лет находится в ее подчинении и ни один молокосос не имеет права указывать ей. Доктор оказался не робкого десятка. Он сказал, что она ведет себя неподобающим образом по отношению — я навсегда запомнила эту фразу — «к отважной молодой женщине, которая только что подарила нашей демократической республике сына». Я догадалась, что доктор уже поднаторел в идеологических баталиях и освоил язык, которым можно было воздействовать на таких, как она. Более того, он назвал ее действия реакционными и буржуазными, пообещав доложить в профсоюз о ее «авторитарном поведении». Она тут же сникла. Доктор вернулся в палату и сказал, что мне сейчас же принесут кровать и я смогу спать рядом с сыном, а самое главное, он верил, что мальчик выживет.

Йоханнес — так я назвала своего малыша — действительно справился. Уже через пять дней мы были дома. Дай бог здоровья Юдит. У нее самой детей не было, но она нашла у кого-то из своих соседей кроватку и старую коляску. Пока я была в больнице, она пригласила друзей-художников разрисовать маленькими звездочками и полумесяцами небольшой альков в комнате, куда я поставила кроватку.

Когда мы с сыном вернулись домой, Юргена не было, и никто не знал, где его искать. Он явился лишь дня через три — небритый, грязный, пропахший женщинами. Казалось, он пил не просыхая всю неделю. Да и не спал, наверное, столько же — может, поэтому у него так обострились чувства. Когда он увидел своего сына и впервые взял его на руки, то расплакался и рыдал с полчаса. Я решила ничего не говорить и не мешать ему, поскольку он правильно держал Йоханнеса. И что же он сделал, когда успокоился? Он передал мне ребенка, поцеловал в лоб и сказал, что раскаивается в своем ужасном поведении, пообещав, что теперь все изменится. Потом прошел в нашу спальню, разбросал по полу свою пропотевшую, вонючую, в пятнах губной помады одежду, завалился в постель и проспал двенадцать часов кряду.

Когда он проснулся, было пять утра, и я уже часа три как не спала, поскольку Йоханнес плакал от колик. Юрген настоял на том, чтобы я легла, тем более что я как раз покормила Йоханнеса. Он сказал, что присмотрит за ребенком. Я отключилась часов на пять — впервые с рождения сына — и, проснувшись, увидела, что Юрген спит на диване с Йоханнесом в обнимку. Эта трогательная сцена «отец/ сын» и Йоханнес так доверчиво прижался к нему — вселила в меня надежду на то, что Юрген одумался, что отцовство сделает его более ответственным и мы наконец-то станем семьей. Возможно, я надеялась и на то, что слезы, которые он пролил, впервые увидев сына, были выражением его любви ко мне, которую он все никак не мог проявить. Теперь я знаю, что это самая опасная мечта в отношениях, изначально неправильных, — вера в то, что со временем человек тебя полюбит и ты тоже сможешь полюбить его. Это катастрофа, потому что ты хватаешься за надежду, которая — из душе ты это понимаешь — не более чем иллюзия.

И все равно я жила этой надеждой. В течение месяца Юрген демонстрировал все признаки того, что хочет наконец-то стать отцом и мужем. Он перестал напиваться, пытался сбросить вес и даже начал убирать за собой. Казалось, он с удовольствием гулял с коляской, возился по дому и снова занимался со мной любовью. Не могу сказать, что секс с Юргеном когда-либо меня удовлетворял. Он был очень тороплив, ему не хватало нежности и чувственности. Даже когда он не был пьян, от него плохо пахло. Но я ведь знала все это с нашей первой ночи. И все-таки решила с ним остаться. Почему мы так часто отказываемся доверять своим инстинктам, вместо этого уговаривая себя смириться с тем, что априори ущербно, неправильно?

Но когда в твоей жизни появляется ребенок — которого ты обожаешь безмерно, который становится для тебя всем на свете, без которого твоя жизнь не имеет смысла, — можно закрыть глаза на все недостатки его отца. Или, по крайней мере, я так думала. Как думала и о том, что мы преодолели кризис, что теперь наконец-то становимся семьей.

А потом случилось так, что фильм, сценарий для которого написал Юрген по заказу государственной киностудии ДЕФА, неожиданно запретили за две недели до начала съемок.

Сценарий был насколько блестящий, настолько и провокационный. Главный герой — прогрессивный писатель, который в последние месяцы нацистского правления попадает в тюрьму, где двое эсэсовцев избивают его до полусмерти, так что он впадает в кому и просыпается через семь лет, но уже в новой стране под названием ГДР. И тут он обнаруживает, что социалистический рай, о котором он когда-то мечтал, оказывается блефом.

Помню, я впервые прочитала этот сценарий еще до рождения Йоханнеса и сразу сказала Юргену, что вряд ли ДЕФА примет его к постановке. Но в 1981 году в какой-то момент случился проблеск либерализма, и власти даже поощряли писателей и режиссеров к более критическому взгляду на жизнь в нашей «гуманистической системе». Поэтому Юрген был уверен, что фильм будут снимать. Уже выбрали режиссера и актеров, определили места съемок, когда вдруг сценарий попал к какому-то деятелю из министерства пропаганды, и директора ДЕФА вызвали «на ковер» и дали понять, что такой «откровенный пасквиль» не пройдет ни при каких обстоятельствах. Тот же чиновник передал все материалы в Штази. Юрген неожиданно исчез на целых шесть дней. Я была вне себя, думала, что с ним что-то случилось. И вот, как-то на рассвете, он вернулся, рассказав, что его продержали в одиночке — похоже, в Хохеншонхаузене, печально знаменитой тюрьме Штази. Правда, он не был в этом уверен. Как он объяснил, его посадили в фургон и несколько часов катали по городу, пытаясь дезориентировать. Мы оба знали об этой тактике Штази при арестах. Юрген сказал, что его очень долго держали в этом фургоне, а ближе к ночи привезли к какой-то тюрьме. Он не особо распространялся о том, что происходило с ним потом, сказал только, что дважды в день его допрашивали — всегда днем, как «предписывает гуманная политика» государства, — а потом держали в одиночной камере, без книг, без ручки и бумаги и прочих атрибутов цивилизации. Когда я спросила, чего они добивались от него на допросах, он резко замолчал. Все знали, что вырваться так быстро из лап Штази можно, только сдав кого-нибудь из своего окружения. Когда Юрген строго-настрого запретил мне говорить кому бы то ни было о том, что его задержала Штази, — и по выражению его лица было видно, что он уже жалеет о том, что вообще доверился мне, — я поняла, что его все-таки вынудили назвать некоторые имена, хотя называть было и некого. На самом деле он панически боялся, что просочатся слухи о его задержании, у него даже развилась паранойя, и мне приходилось вновь и вновь обещать ему, что я буду молчать. Что, разумеется, я и делала.

После этого случились еще два события. В течение следующего года стало понятно, что из популярного молодого сценариста Юрген превратился в безработного. Он обращался во многие театры по поводу заказов, обещанных ему на волне успеха «Выбора», но от него шарахались как от чумы. Такая же ситуация складывалась на телевидении и радио. В результате Юрген лишился профессиональной идентичности, на которой держалось его хрупкое душевное равновесие. Поначалу он попросту ушел в себя, по нескольку дней ни с кем не разговаривал. Потом, сразу после того, как какая-то мелкая театральная компания отказала ему в заказе на пьесу, он снова исчез, теперь уже на две недели, и явился все в том же растрепанном, жутком виде, как это бывало прежде. Когда я спросила, где он был, он ответил: «Везде». И рассказал о четырнадцати днях бесцельных скитаний по стране, о том, как ночевал на полу в квартирах приятелей, иногда в дешевых гостиницах, бывало даже, что и в поездах, а то и неизвестно где, подумывая о том, чтобы броситься под поезд. Но вот однажды, как он рассказывал, когда он стоял на платформе во Франкфурте-на-Одере, прямо на польской границе, на него снизошло озарение. Он задумал написать собственную эпопею «Кольцо нибелунга», взяв за основу историю ГДР. Это была бы масштабная постановка из пяти четырехчасовых спектаклей с участием сотни актеров. Он очень долго описывал мне в деталях, как будут переплетаться все части цикла. В нем опять полыхал творческий огонь, он говорил с такой страстью, одержимостью, что у меня было полное ощущение, что он впал в транс. Всю следующую неделю он то и дело заводил разговор о своем шедевре, восточногерманском эпосе, который рождался в его голове. Этот монолог все больше походил на бред сумасшедшего, и я уже всерьез начала опасаться за его душевное здоровье.

Примерно в это же время мы отпраздновали первый день рождения Йоханнеса. Я уже девять месяцев как работала, каждый день оставляя Йоханнеса в яслях в Пренцлауэр-Берге и забирая его после работы, поскольку Юрген теперь писал каждый вечер, с десяти часов до рассвета, выпивая в процессе по бутылке водки — в ГДР она была дешевой. Он уже стал болезненно толстым, редко выходил из дому. Просыпаясь в три часа пополудни, он сразу садился есть. Чем глубже он погружался в свою пьесу, тем дальше уходил от реальности, пока не дошел до такой точки, когда и вовсе забыл о существовании семьи. Я нашла ему раскладушку, которую он поставил в альков, ставший его кабинетом. Когда он окончательно отгородился от нас с сыном, я возвела свою стену. Я оставляла ему еду. Я стирала его одежду. Раз в неделю пыталась разобраться в том хаосе, в который он превратил свой так называемый кабинет, стелила ему свежее постельное белье. Все остальное время я была с Йоханнесом. Спасибо сыну. Его присутствие в моей жизни спасло меня от помешательства в тот год. Он был таким тихим ребенком, иногда будто замыкался в себе. Но, когда я брала его на руки, он всегда улыбался, радостно угукал. Если не считать тех беспокойных первых дней жизни, когда его мучили колики, он оказался спокойным маленьким мужчиной. Поскольку его отец прописался в бывшей детской, я была счастлива, забрав сына к себе в спальню, и часто укладывала его с собой, разговаривала с ним, смешила его, помогала ему играть с плюшевыми игрушками, которые сделала замечательная Юдит. Она постоянно крутилась у нас дома, с радостью забирала Йоханнеса к себе, когда я хотела сходить в кино или театр, всегда помогала, когда у Юргена случались обострения.

Я знала, что мой муж занимается сизифовым трудом, что эта безумная драматическая затея — «самое важное произведение немецкой драмы со времен „Фауста“ Гёте», как он объявил однажды вечером, будучи довольно трезвым, что еще больше настораживало, — в лучшем случае обречена на провал. Все знакомые из нашего круга стали избегать Юргена, поскольку было очевидно, что он вошел в некую зону отчуждения. С его карьерой как писателя было покончено, если только он не собирался заняться публичной самокритикой или превратиться в партийного лизоблюда. Я почти не сомневалась в том, что в душе он и сам понимает реальность происходящего. Между тем он жил по сценарию: «Я напишу шедевр… его будут ставить во всех театрах страны… меня признают гением и наградят Ленинской премией по литературе, я буду реабилитирован и снова стану всенародным любимцем», который позволял ему не замечать чудовищной правды и продолжать существование в привычном режиме. Юрген действительно провел весь тот год в работе. Я его практически не видела. Мы даже не разговаривали. Но его трудоспособность была бешеной. Каждая пьеса цикла составляла страниц двести пятьдесят, и каждый вечер он как заведенный садился за свой письменный стол.

Он закончил четвертую часть своей эпопеи в три часа утра. Это было года полтора назад. Дописав последнюю строчку, он завопил что есть мочи. Я это знаю, потому что спала с Йоханнесом в соседней комнате. Он разбудил нас, его вопли переросли в истерические рыдания, Юрген плакал и говорил мне, что теперь мы спасены, что его блистательная работа изменит нашу жизнь, что теперь мы будем жить на одной из тех роскошных дач на берегу Гроссер Мюггельзее, где обитали именитые писатели. «Я буду первым писателем ГДР, получившим Нобелевскую премию по литературе! — провозгласил он однажды вечером, когда мы пригласили в дом друзей. — Вы все будете хвастать знакомством со мной».

То, что, как я подозревала, должно было случиться, все-таки случилось. Все три месяца отказ следовал за отказом, и это добивало Юргена. Мало того, некоторые театры, которым он предложил свой цикл пьес, посчитали своим долгом доложить Штази о «сумбурной халтуре с глубоко антиобщественным подтекстом», как выразился следователь, который допрашивал моего мужа. На этот раз его «пригласили» прийти на беседу в полицейский участок. И пока только предупредили, чтобы он не пытался распространять свою пьесу даже для чтения. «Вам следовало бы сменить род занятий», — посоветовал ему коп.

С допроса Юрген вернулся домой и залпом осушил бутылку водки. Потом схватил рукопись, сел в трамвай и поехал в Berliner Ensemble — театр, который создал в ГДР сам Брехт. В тот вечер там проходила премьера новой пьесы Хайнера Мюллера, на которую пожаловали высокопоставленные чиновники, включая министра культуры и послов «братских социалистических государств». Там были и наши соседи Сюзанна и Хорст — оба актеры этого театра, но не задействованные в постановке. Как потом рассказал мне Хорст, Юрген явился с деревянным ящиком, который поставил перед входом в театр, взгромоздился на него и закричал что есть мочи: «Я — великий немецкий писатель! Я сочинил шедевр! Меня не пропускает цензура Штази!» Хорст кинулся к нему, умоляя прекратить этот акт профессионального и личного суицида, но Юрген накричал на него, заявив, что будет стоять на этой импровизированной трибуне и читать вслух свою пьесу, пока руководство Berliner Ensemble не примет ее к постановке. И в этот момент к театру подъехала большая машина с полицейским эскортом, из которой вышел министр культуры собственной персоной. Тогда Юрген расстегнул брюки и начал мочиться на стену театра с воплями: «Я — великий немецкий писатель, и мне ссать на дом, который построил Брехт!» После чего развернулся и обдал мочой самого министра. Тут уж в дело вмешалась полиция, Юргена скрутили и стали зверски избивать прямо на улице.

Все это я узнала от Сюзанны и Хорста, которые сразу вернулись домой, совершенно подавленные, и посоветовали мне взять у них машину — они были из привилегированной касты обладателей «трабанта» — и немедленно уехать из города вместе с сыном. У них был коттедж на берегу Балтийского моря. Они говорили, что надо поторопиться, поскольку люди из Штази могут нагрянуть еще до рассвета. Так было заведено в нашей стране — если кто-то совершал тяжкое преступление против государства, кара настигала и его близких. Но я понимала, что, даже если сбегу на север, в Мекленбург-Форпоммерн, рано или поздно власти все равно обнаружат меня. Я настояла на том, что единственный выход для меня — это остаться и честно ответить на вопросы, объяснив, что мой брак с Юргеном давно рухнул, а сам он нуждается в психологической и медицинской помощи. К тому же я знала, что, взяв машину Хорста и Сюзанны, поселившись в их коттедже, я неизбежно скомпрометирую их. В конце концов, я ведь вела добропорядочную жизнь. Не проявляла политической или диссидентской активности. У меня была безупречная репутация. Я никогда не подавала прошений об отъезде из «демократической республики». Я была законопослушным гражданином. Власти не могли этого не знать.

Конечно, я была в шоке от выходки Юргена. Ужас вскоре сменился депрессией. Но я знала, что это произойдет, и втайне упрекала себя в том, что вовремя не отвела его к врачу, когда было ясно, что он на грани нервного срыва. Но я боялась подставить мужа. И все-таки я ругала себя за то, что не попыталась его спасти, потому что теперь его ожидала в лучшем случае психушка, где держали диссидентов.

Как бы то ни было, в ту ночь за мной не пришли, и я расценила это как хороший знак. На следующее утро, после короткого и беспокойного сна, я встала, покормила Йоханнеса, переодела его и собралась на работу. У подъезда нашего дома меня не поджидали ни подозрительные машины, ни мужчины в тренчкотах. Когда я привела сына в ясли, меня все также приветливо встретила няня, фрау Шмидт. Я пошла к остановке трамвая на Пренцлауэр-аллее. И вдруг рядом со мной резко затормозил серый фургон. Оттуда вышли двое мужчин в штатском. Они попросили меня предъявить документы. Я потребовала объяснений. «Преступления против республики», — сказал один из них. Другой добавил: «И нам доподлинно известны мотивы вашего предательства, фрау Дуссманн». Это было сказано еще до того, как я успела достать из сумочки паспорт, и меня охватила нервная дрожь. В следующий момент эти двое потащили меня к задней двери фургона. Я очень хорошо его помню — низкий-низкий потолок, меньше метра высотой, и две маленькие камеры-клети. Я начала протестовать, говорила, что я не совершила ничего плохого, всегда была законопослушной. И вот тогда один из них плюнул мне в лицо. «Ты смеешь называть себя законопослушной после того, что сделала?!» Он буквально впихнул меня в одну из клетей — с такой силой, что я, подвернув щиколотку, упала на пол. Я закричала от боли, но он просто закрыл дверь на замок и сказал: «Теперь ты узнаешь, что происходит с теми, кто предает республику».

У меня на руке были часы — следующие одиннадцать часов фургон находился в движении. Иногда мы останавливались где-то минут на десять — пятнадцать, но потом снова трогались в путь. В отсутствие света в фургоне я была полностью дезориентирована. Туалета в этом крохотном закутке не было, меня держали без пищи и воды, пока везли…

А вот куда — это был большой вопрос. Если судить по печальному опыту Юргена, можно было предположить, что меня доставят в какую-нибудь тюрьму среди ночи. Но в какую именно? Была ли я все еще в Берлине… или уже в Саксонии, где, как я знала, находилась женская тюрьма? И кто заберет моего сына из яслей? Это особенно пугало меня. Помню, я кричала, что мне необходимо поговорить со старшим, сказать, чтобы позвонили моим соседям, Сюзанне или Юдит, пусть кто-нибудь из них заберет ребенка. Но на мои крики был один ответ: молчание. Поэтому я кричала и кричала, требуя остановить машину и дать мне возможность позвонить. Я даже прокричала им номер телефона Юдит, и мои вопли постепенно сменились истерикой, когда стало ясно, в какую я попала беду.

Я больше не могла сдерживать мочевой пузырь и приспособила под свои нужды ведро, оставленное в углу клетки. Фургон попал колесом в выбоину, и моча разлилась по полу. Я разрыдалась, понимая, что такое начало не предвещает ничего хорошего и в тюрьме меня ждут еще более тяжелые испытания.

Мои мысли путались, в голове рождались самые жуткие сценарии. Но в подсознании еще теплилась безумная надежда на то, что меня перестанут возить кругами, высадят у дверей моего дома, скажут, что я получила хороший урок, поняла, что вышла замуж не за того парня, и отправят домой утешать сына. Настолько я была не в себе в тот момент, что даже и подумать не могла, что так просто меня не выпустят. Я где-то читала, что приговоренные к смерти часто поддаются такой же иллюзии. Они идут к месту казни и все еще надеются на чудо. Вот и я верила в такое чудо, когда фургон наконец остановился и я услышала, как отпирают заднюю дверь. Желтый луч света проник во мрак моего склепа. После одиннадцати часов темноты он больно резанул по главам. Провонявшая потом и мочой, с пересохшими от жажды губами, испуганная, я дико закричала, когда меня выволакивали из фургона. Надзирательницы, обе с железобетонными лицами, тотчас скрутили меня; одна заломила мне руку, а другая наотмашь ударила по лицу, приказывая заткнуться. Что я немедленно и сделала.

Меня повели в какое-то помещение, где отобрали ценные вещи — часы и обручальное кольцо. Мне вручили серую тюремную робу и грубое нижнее белье, сообщили, что отныне у меня вместо имени номер, и добавили, что, если я буду сотрудничать с властями, мой тюремный срок может быть недолгим. Потом меня погнали в душ. Надзирательницы следили, как я раздеваюсь и встаю под струю теплой воды. У меня опять началась истерика, я умоляла позволить мне увидеть сына. Одна из них приказала мне замолчать, пригрозив, что снова ударит меня по лицу. Я приняла душ. Переоделась в шершавое, словно наждак, нижнее белье и тюремную форму. Меня завели в крохотную камеру. Под потолком постоянно горела лампочка. На бетонном возвышении лежал матрас с простыней и подушкой. В углу были раковина и туалет. Мне приказали спать. Но уснуть я не могла. Всю ночь я ходила взад-вперед по камере. Мне нечем было занять себя, кроме как собственными мыслями. И все они были о сыне… кто за ним сейчас присматривает, когда я смогу снова увидеть его и почему… господи, почему?., меня держат здесь? Пытаясь успокоиться, я говорила себе: «Как только я поговорю со следователем, все прояснится, и к вечеру я снова буду дома со своим сыном». Я повторяла как заклинание: «Они поступят по справедливости… они проявят гуманизм, как нам всегда внушали в новостных репортажах и со страниц „Нойес Дойчланд“».

Но утром — после бессонной ночи и черствого рогалика с жидким чаем на завтрак — меня повели по бесконечному лабиринту коридоров в другое крыло тюрьмы. Повсюду на стенах были развешаны шнуры. Надзирательница, которая сопровождала меня, дергала шнур, а потом ждала, пока ответит кто-то из охранников в соседней зоне, и тогда на конце шнура звонил маленький колокольчик. Прошло несколько дней, прежде чем я догадалась, почему они используют такую допотопную систему коммуникации, доставляя меня на ежедневные допросы. Этим сигналом они оповещали охрану о том, что ведут заключенного, и необходимо было убедиться, что в это время в коридорах нет других узников. Таковы были особенности этой тюрьмы. Никто из заключенных не знал, кто еще томится в этих застенках. Мы все были в полной изоляции. Точно так же никто из нас не знал, то ли это печально знаменитый Хохеншонхаузен — берлинская тюрьма Штази, — толи еще какое-то место, где проводились допросы.

Моим следователем был полковник Штенхаммер. На вид лет сорока, невысокого роста, но хорошо сложенный. И было видно, что он тщательно следит за своей внешностью, поскольку его волосы всегда были тщательно прилизаны, лицо гладкое, на руках маникюр, форма безупречно отутюжена, сапоги начищены до блеска, так что даже искрились, когда на них падал редкий луч солнца, проникавший сквозь зарешеченное оконце. Он курил западные сигареты — «Мальборо» — и держал их в золотом портсигаре, напоминавшем семейную реликвию. Когда меня впервые привели в его «кабинет», как он называл комнату для допросов, он сидел за столом, и мне было приказано сесть на стул, который стоял метрах в двух от стола и был расположен так, что любой сидевший на нем оказывался в углу. Полковник Штенхаммер отпустил стражу. Как только за надзирательницей закрылась дверь, полковник раскрыл внушительных размеров папку и начал задавать мне обычные вопросы о том, где я родилась, кто мои родители, где я училась, жила, работала, даже о том, с какими мужчинами у меня были отношения. Я перебила его лишь однажды, сказав, что не понимаю, почему я оказалась здесь, и спросила о сыне Йоханнесе, тем более что мой муж Юрген…

«Неужели вы действительно думаете, что наше гуманное государство позволит оставить без присмотра маленького ребенка? — невозмутимо произнес он, и мне стало жутко. — Несмотря на то, что его мать подозревается в шпионаже и государственной измене…»

«Что? — вскрикнула я. — Я никогда, никогда…»

«Спокойно», — сказал он, и его голос был смертельно-холодным, как скальпель. Он добавил, что, если я продолжу перебивать его, он отправит меня обратно в камеру. Где меня продержат как минимум пять дней в полной изоляции в качестве наказания за отказ от сотрудничества со следствием.

Я опустила голову и заплакала.

«Прошу прощения, — прошептала я, пытаясь сдержать слезы, которые уже лились потоком. — Просто я очень скучаю по сыну и не понимаю…»

«И вы снова перебили меня, так что теперь у меня нет выбора…»

«Пожалуйста, пожалуйста, прошу вас…» — взмолилась я.

«Вы обещаете успокоиться и начать сотрудничать?»

Я закивала. Штенхаммер замолчал. Он просто сидел и в упор смотрел на меня минуты две. Я почувствовала, что меня снова начинает трясти — я очень испугалась. Но попыталась взять себя в руки, сознавая, что нельзя терять рассудок под этим жестким пронизывающим взглядом. И тут в нем произошла резкая перемена. Он вдруг улыбнулся и сказал:

«Может быть, кофе и сигарету? Думаю, вы не откажетесь ни от того, ни от другого».

Я не знала, как реагировать на такой жест доброты, и просто сказала:

«Было бы замечательно, спасибо».

Он встал и открыл шкафчик, в котором оказалась кофеварка западного образца. Она выглядела очень стильно и дорого.

«Какой кофе вы предпочитаете?» — спросил он.

Я ответила, что с молоком и одним куском сахара. Он налил мне чашку, добавил молока и чайную ложку сахара и даже сам поднес чашку мне. Потом предложил сигарету и смущенно добавил:

«Вы ведь никому не расскажете, что я курю американские?»

«Нет, сэр, — сказала я. — И я очень благодарна вам за…»

Он поднял руку, останавливая меня:

«Мне не нужна ваша благодарность, фрау Дуссманн. Я хочу услышать, что вы скажете про кофе».

Я сделала глоток. Аромат был потрясающий, как и богатый вкус напитка. В ГДР такого кофе было не достать. Он был подобен нектару. Сигарета тоже. Мне прежде почти не доводилось курить западные сигареты. Они были такой редкостью в ГД Р, особенно среди простых людей, у которых не было доступа в валютные магазины или знакомых в партийной верхушке. Разумеется, я догадывалась, что Штенхаммер разыгрывает партию «доброго полицейского». Но в то же время я так отчаянно хотела вырваться из этого кошмара, вернуться домой к сыну, что видела в этом службисте свою единственную надежду на спасение. Кофе и сигарета подбодрили меня в эти тревожные минуты. Хотя он и был моим противником, я все равно была сейчас полностью зависима от его расположения. Поэтому я ответила:

«Кофе превосходный. Как и сигарета».

«Что ж, это хорошее начало», — сказал он и включил записывающее устройство.

Я тотчас заметила, что на стене, слева от моего стула, висит микрофон, направленный в мою сторону.

«А теперь я хочу, чтобы вы рассказали мне историю вашего брака. Во всех подробностях. Меня интересует все. Даже самые болезненные для вас детали.

В течение следующего часа я рассказала ему все, что, как мне казалось, он хотел услышать. Я понимала, что, если не буду говорить прямо и откровенно, мне отсюда не выбраться. В конце концов, Юрген сам подставил себя. Я ясно дала понять Штенхаммеру, что никогда и никоим образом не участвовала в политических движениях, а творческий и душевный кризис Юргена был прогнозируемым.

„Так чем же именно был ваш брак?“ — спросил Штенхаммер.

„Ошибкой, но он подарил мне главное — моего замечательного сына“.

„А когда именно вы начали заниматься шпионажем в пользу Америки?“ — вдруг произнес он совершенно невозмутимо, спокойно, как будто между прочим.

От неожиданности я вздрогнула, и мне пришлось сдерживать вновь подступившие рыдания.

„Сэр, я ни разу в жизни не встречалась с американцами, не говоря уже о том, чтобы контактировать с их спецслужбами. Я жила тихой, спокойной жизнью. Я — законопослушный гражданин. Я никогда…“

„Не вступали в ряды Социалистической единой партии Германии, к примеру… как это делает большинство законопослушных граждан. И хотя ваши родители состоят в партии, судя по отзывам моих коллег из Халле, они ведут довольно распущенную личную жизнь. Вы согласны с тем, что ваши родители не являют собой лучший пример законопослушных граждан“?

Помню, я глубоко затянулась сигаретой, втайне мечтая о том, чтобы прямо сейчас подо мной разверзлась земля и я бы провалилась в эту пропасть. Этот негодяй требовал от меня, чтобы я предала своих родителей. В то же время я понимала, что, если не выполню его требований, навлеку на себя еще большие неприятности. Поэтому выдавила из себя:

„Думаю, они могли бы с большим энтузиазмом относиться к достижениям ГДР“.

„Я не верю, что вы это говорите искренне“.

„Я люблю своих родителей, сэр“.

„Несмотря на то, что они оба нарушали супружескую верность… у вашей матери давний и долгий роман с…“

Он пролистал мое дело, пока не отыскал нужную бумажку. Потом зачитал вслух имя ее любовника, директора школы.

„Вы знали об этом романе?“ — спросил он.

Я покачала головой. Он потянулся за следующим документом.

„Теперь я знаю, что вы мне лжете, поскольку один из наших людей в Халле наблюдал за свиданием этого джентльмена и вашей матери неподалеку от школы. По причинам, связанным с государственной безопасностью, которые я не буду вам открывать, их встреча была сфотографирована. — Он достал из папки зернистую черно-белую фотографию моей матери в страстных объятиях мужчины. — И еще он сфотографировал девочку-подростка, которая наблюдает за ними, прячась позади припаркованной машины“.

Он извлек еще одну фотографию, и я увидела себя, застывшую в печальном испуге при виде матери, которую обнимает мужчина, но не мой отец.

Меня пронзил жуткий страх… потому что стало понятно: они действительно знают все. И потому что Штенхаммер ловко перехитрил меня, загнав в западню. Теперь он мог обвинить меня в том, что я говорю неправду.

„Только что, опровергнув факты, которые нами доказаны, вы заставили меня сомневаться в вашей искренности. Разве после этого я могу верить всему остальному, что вы говорите?“

Я сникла. Слезы снова закипели в моих глазах.

„Я просто пыталась защитить свою мать, сэр. Думаю, вы должны меня понять“.

„На самом деле не могу. Вы подозреваетесь в подрывной деятельности против государства, которое вырастило вас, дало вам образование, заботилось о вас лучше, чем ваши криптобуржуазные родители, отплатившие черной неблагодарностью гуманистическому обществу, которое позволило им добиться успеха и процветания, а они в это время предавали друг друга так же, как предали свою страну. Посмотрите на дочь, которую они воспитали. Те же буржуазные замашки — сама признается, что вышла замуж за неуравновешенного писателя-нарцисса только потому, что у него была большая квартира. Когда ваш муж закончил писать свой антигэдээровский пасквиль — „Кольцо нибелунга“, так он назывался? — вы ведь знали про его зловредное содержание, но промолчали. Законопослушный гражданин сообщил бы в профсоюз или позвонил нам, поставил в известность, что происходит. Но вы затаились. Вы позволили ему продолжать в том же духе“.

„Поймите, этот человек жил в состоянии повышенного солипсизма. Он отстранился от меня и остального мира…“

„Это не так. Каждый день он бывал в баре на Пренцлауэр-аллее, выпивал с тремя своими друзьями. У нас есть их имена“.

„Но если вы спросите любого из нашей компании в Пренцлауэр-Берге…“

„Ах да, ваша компания. Богема с Кольвицплац. Группка ленивых, бездарных дилетантов, живущих за счет государства и вечно жалующихся на несправедливость своей жизни. Хороша компания“.

Он потянулся к своему золотому портсигару и выудил сигарету. Мне закурить не предложил.

„А теперь позвольте задать вам следующий вопрос. Ранее вы говорили, что ваш муж закрылся от окружающего мира, разглагольствовал о политике, но на самом деле не имел ничего общего с теми силами, которые мечтают разрушить нашу республику. И вы также сказали, что его декламации у стен театра не более чем бред сумасшедшего. А известно ли вам, что этот „сумасшедший“ сообщил нам о том, что он — американский шпион?“

„Конечно нет. Учитывая его хрупкое душевное состояние, совершенно очевидно, что это тоже иэ разряда бреда“.

„Кажется, я не просил вас комментировать этот эпизод“.

„Простите…“

Я еще больше сникла.

„А факты таковы. Возможно, ваш муж для вас был сумасшедшим, но нам доподлинно известно, что он встречался с сотрудником ЮСИА в американском посольстве в Берлине, а это агентство, как известно, служит ширмой ЦРУ. И еще у них состоялись две или три встречи на конспиративной квартире в районе Фридрихсхайн“.

Я почувствовала, что лечу в пропасть. Как школьница, я подняла руку, спрашивая разрешения вставить слово. Штенхаммер кивнул.

„Я просто не представляю, какой информацией Юрген мог снабжать американцев, если учесть, что он безвылазно находился в Пренцлауэр-Берге и…“

„Это не так уж важно. Главное, что ваш муж вступал в контакт с агентами иностранного государства, враждебного по отношению к Германской Демократической Республике. В ходе оперативного наблюдения он был сфотографирован на встречах с этими господами здесь, в этом городе. Что квалифицирует его как иностранного шпиона и государственного изменника. — Он выдержал паузу, потом глубоко затянулся“ Мальборо», наслаждаясь театральным эффектом напряженного молчания. Наконец он произнес: — Но я не думаю, что эта информация на самом деле новость для вас. Напротив, я убежден, что сейчас вы изображаете удивление и ужас, чтобы утаить еще одну «правду», которую вчера на допросе раскрыл ваш муж.

«И что же это за правда, сэр?»

«А то, что вы тоже американская шпионка».

Меня затрясло.

«Это полная ложь… Кощунственная, страшная ложь…»

«Вы обвиняете меня во лжи?» — произнес он на удивление бесстрастным голосом.

«Конечно нет, сэр. Я обвиняю во лжи своего мужа».

«Это вполне предсказуемо и естественно. И смею предположить, что вы сейчас будете убеждать меня в том, что и это бред сумасшедшего, который оторвался от реальности. Только вот что нам делать с фотоуликами, изобличающими его как пособника американских спецслужб?»

«Но ведь это не означает, что я…»

«…каким-то образом вовлечена в эту деятельность?»

«У вас есть какие-то доказательства моей вины? Фотографии моих встреч с американскими агентами?»

«Разве я не предупреждал вас о том, что меня нельзя перебивать? И что вы не вправе задавать вопросы? У вас вообще нет никаких прав. И как подозреваемая в государственной измене…»

«Я не понимаю, о чем вы говорите», — заскулила я.

«Наш разговор на сегодня окончен», — отрезал он, нажимая кнопку на телефонной консоли.

«Что с моим сыном? Я должна увидеть Йоханнеса. Я должна…»

«Как я уже говорил, ваш сын Йоханнес находится под опекой государства. И будет находиться до тех пор, пока вы не раскроете все подробности вашей связи с американцами».

«Не было никакой „связи с американцами“. Я в жизни не встречалась ни с одним американцем».

«Но ваш муж утверждает обратное».

«Мой муж психически болен».

«Ваш муж — американский шпион. Так же, как и вы».

«Я не американский шпион!» — закричала я.

Послышался стук в дверь. Штенхаммер сказал: «Войдите». На пороге стояла все та же надзирательница.

«Я закончил допрос, — кивнул он ей. — Но ее необходимо должным образом сфотографировать».

«Прошу вас, сэр, — разрыдалась я. — Я вас умоляю… мой сын — это все, что есть в моей жизни».

Небрежным взмахом руки Штенхаммер дал знак, чтобы меня вывели из кабинета.

«Я должна его увидеть, сэр. Я не могу жить без…»

«Когда вы дадите мне ответы на поставленные вопросы, мы сможем обсудить эту возможность. А пока…»

«Но я не сделала ничего дурного!»

Он развернулся в кресле, красноречиво показывая мне спину.

Я снова крикнула:

«Вы должны верить мне!», но надзирательница уже крепко держала меня за плечо и выводила за дверь. У меня опять началась истерика.

Когда мы вышли в коридор и за нами захлопнулась дверь, надзирательница больно ударила меня по лицу.

«Убери эти сопли, — рявкнула она, впиваясь пальцами в мою руку. — Еще раз пикнешь, обещаю тебе серьезные неприятности».

Она цепко держала меня за руку, пока вела обратно по коридору, останавливаясь только для того, что передать по шнуру информацию о нашем приближении. Мы поднялись по ступенькам, и меня втолкнули в комнату — пустую, если не считать стоявшего на деревянном ящике стула, за которым была натянута серая штора. Перед стулом — старомодная камера на треноге. Вышел офицер в форме и приказал мне сесть на стул, проворчав, чтобы я не дергалась и смотрела прямо на него. Одной рукой придерживая какой-то длинный провод, он нажал на спуск затвора камеры, и я почувствовала, как мою спину обдало странной волной тепла. Я невольно заерзала на стуле. Офицер рявкнул, чтобы я сидела смирно, а потом приказал повернуться боком для фотографии в профиль. Когда он делал снимок, меня опять обдало теплом, на этот раз с того бока, которым я повернулась к шторе. Последовала команда развернуться, чтобы сфотографировать другую половину лица. И снова щелк затвора. И снова это непонятное тепло.

Когда я вернулась в камеру и приподняла рубашку, то увидела красные рубцы по бокам моего тела. Вытянув шею, я разглядела и красноту, расползавшуюся вдоль позвоночника. Что со мной сделали во время этой фотосессии? Но беспокойство вскоре утонуло в куда более сильном страхе: все указывало на то, что Юрген выдал меня как свою сообщницу. И я никак не могла понять, то ли он сделал это по злобе, то ли это было очередное проявление его помешательства. Как бы то ни было, теперь я точно знала, что Штази будет манипулировать нашим сыном, склоняя меня к сотрудничеству, и у меня нет никаких шансов снова его увидеть, если только я не предоставлю нужную им информацию. Несомненно, Штенхаммер рассчитывал получить имена тайных американских агентов, с которыми, по словам Юргена, мы сотрудничали. Проблема была в том, что я никогда с ними не встречалась, так какие же имена и факты я могла предоставить? Я понимала, что, если даже придумать фиктивный сценарий о секретных встречах с агентами ЦРУ, они досконально все проверят. И используют факт моей «измены» как повод разлучить меня с сыном. Штенхаммер догадался, что я уже ухватила суть их плана, что сознаю безвыходность своего положения — ведь, даже если я предоставлю информацию, она будет ложной, поскольку я никогда не была завербована ЦРУ. Уверена, он прекрасно знал, что никакого отношения к шпионажу я не имею. Но Юрген, очевидно, сказал что-то компрометирующее меня. А по логике Штази ты был виновен, даже если был чист. Они решили, что мое сожительство с душевнобольным человеком, который помочился на министра культуры и, возможно, пытался вступить в контакт с американцами, было достаточным основанием для того, чтобы разрушить мою жизнь.

Я очень быстро догадалась и о том, что Штенхаммер решил сломать меня и сделать ручной. Почему я так подумала? После нашей первой «беседы» меня заперли в камере на целыхтри дня, и мое одиночество нарушали лишь редкие визиты надзирательницы, которая приносила еду. Да, мне разрешали час физических упражнений каждый день, но это означало, что меня выводили из камеры и запирали в каменном мешке размером пять на два метра. Стены трехметровой высоты обвивала колючая проволока. Я была предоставлена самой себе во время этой так называемой прогулки на свежем воздухе. В прошлом я никогда не занималась спортом. Но теперь бегала взад-вперед как сумасшедшая, намеренно изнуряя себя, воображая, что разовью высокую скорость и прорвусь сквозь бетонные стены на свободу. Эти мечты были отголоском тяжелейшего психологического состояния, в котором я пребывала. Мало того что меня на двадцать три часа в сутки запирали в тесной камере, я была лишена возможности чем-то себя занять. Ни радио, ни книг, ни письменных принадлежностей. У меня не было ничего, кроме моих мыслей. Я придумывала самые разные умственные упражнения, только чтобы не отупеть. Прокручивала в голове кинофильмы, кадр за кадром. Пыталась мысленно классифицировать каждое английское слово из своего словарного запаса. И все равно мыслями возвращалась к сыну. Ты даже не представляешь, что значит не видеть своего ребенка. Как жить без этой животной, тактильной потребности прижимать его к себе, вдыхать этот сладкий, не испорченный жизнью аромат, которым благоухает его тельце? Как жить, если ты не можешь слышать его лепета, не можешь уложить его с собой в постель, когда он просыпается от плача среди ночи? Для меня это было самое страшное наказание.

Когда по истечении этих трех дней кошмара меня наконец привели на второй допрос, я была настолько раздавлена психологически, истерзана бессонницей и обострившейся клаустрофобией, настолько обезумела от тоски по сыну, что села на стул, приняла предложенные полковником сигарету и кофе и попросила его включить магнитофон, поскольку хотела сделать признание. Он выполнил мою просьбу, и я пустилась в заученный монолог о том, как однажды в книжном магазине на Унтер-ден-Линден ко мне подошел некий господин Смит и предложил платить мне по пятьдесят американских долларов еженедельно, если я буду снабжать его информацией…

История выглядела нелепой. С первых же слов мне стало понятно, насколько неубедительно она звучит. Минут через пять Штенхаммер тихо произнес: «Довольно» — и выключил магнитофон. Взглянув на меня с ухмылкой, он вдруг спросил:

«Вы ведь хотите вернуть сына, не так ли?»

«Больше всего на свете!»

«Тогда вы должны сказать мне правду».

«Но вы знаете правду, сэр».

«Неужели?»

«Да, я так думаю. А правда в том, что у меня никогда не было контактов с американцами».

«Тогда возвращайтесь в свою камеру».

«Вы должны мне верить», — сказала я, и мой голос заметно окреп.

«Вы упрямо твердите об этом. Я вовсе не обязан вам верить. На самом деле я не верю ни одному вашему слову».

Последовали еще три дня в одиночке, двадцать три часа в сутки взаперти, без всякой связи с внешним миром. Я уже начала подумывать о самоубийстве, вспомнив, как читала где-то, что, если намочить простыню, она не порвется, когда сплетешь из нее петлю для повешения. Возможно, Штази имела возможности читать и мои мысли, поскольку наутро пришла надзирательница и забрала тонкую простыню, укрывавшую мой матрас.

Когда Штенхаммер снова увидел меня спустя три дня, он улыбнулся и привычно предложил мне сигарету и чашку кофе. Он опять вернулся к роли «доброго полицейского».

Как всегда, угощение было превосходным и слегка подняло мне настроение.

«Теперь, уверен, все ваши мысли только о том, как же все-таки выбраться отсюда», — сказал он.

«Все мои мысли только о благополучии моего сына».

«Об этом не стоит беспокоиться, я же вам говорил. Он находится в прекрасной семье».

«Кто они?»

«Это конфиденциальная информация. Но я знаю эту семью и могу вас заверить, что Йоханнес получает всю необходимую любовь и заботу».

Холодная дрожь пробежала по моему телу. Но я знаю эту семью. Это означало только одно: моего мальчика поместили в семью сотрудников Штази. Что, в свою очередь, означало: они тем более не намерены возвращать мне ребенка. И Штенхаммер, сочувственно улыбавшийся мне сукин сын, знал, что этот осколок информации, столь искусно завуалированной, разобьет мое сердце.

Когда я опустила голову и тихо заплакала, он был сама доброта:

«Я что-то не так сказал?»

«Выходит, я никогда не увижу своего ребенка?»

«Я ничего такого не говорил».

«Но ведь это так, да? Его усыновила семья из Штази?»

«Я советую вам говорить тише и не бросаться такими серьезными обвинениями».

«Даже если вы получите от меня то, чего добиваетесь — что само по себе невозможно, поскольку у меня никогда не было контактов с агентами США, — вы все равно не вернете мне сына».

«Ну, это ваши домыслы».

«Вранье! — крикнула я. — Мой муж оказался предателем, и вы решили — совершенно бездоказательно, — что я тоже шпионка. И неужели ваша „гуманистическая“ система позволит, чтобы сына „самой демократической республики“ — республики, которая держит в застенках своих граждан по надуманным обвинениям и в качестве наказания отбирает у них детей, — воспитывала женщина хотя и не виновная ни в чем, но все-таки идеологически запятнанная своей связью с душевнобольным человеком и…»

«Довольно», — резко оборвал меня Штенхаммер.

«Потому что вам невыносимо слышать правду, — выкрикнула я. — Как, черт возьми, вы можете спокойно спать, зная, что лишили невиновную мать ребенка, который значит для нее больше…»

Штенхаммер затушил сигарету, нажал кнопку вызова и прервал мой горячий монолог крепкой пощечиной. При этом его лицо исказила такая дикая и зловещая гримаса, что я инстинктивно прикрыла голову руками и разрыдалась, умоляя не бить меня.

«Заткнись», — прошипел он.

Я тут же замолкла, крик застрял в горле. Штенхаммер, явно взвинченный тем, что произошло, обошел кабинет — судя по его дыханию, пытаясь успокоиться и сдержать ярость, переполнявшую его. В следующую минуту он схватил свой портсигар, достал сигарету и закурил, глубоко затягиваясь, прежде чем заговорил, только на этот раз его голос звучал привычно бесстрастно.

«Вы только что перешагнули точку невозврата, фрау Дуссманн. И вы правы — учитывая вашу очевидную психологическую нестабильность, ваше враждебное поведение, испорченный характер, не может быть и речи о том, чтобы очень демократическая и очень гуманная республика доверила воспитание одного из своих сыновей такой скомпрометировавшей себя личности. Так что да, вы больше никогда не увидите Йоханнеса. Поскольку вы не хотите рассказать мне правду о своем сотрудничестве с агентами империализма, я отдаю приказ о вашем заключении — с ежедневной часовой прогулкой и еженедельным душем, — которое будет длиться до тех пор, пока вы не будете готовы рассказать мне все, что я хочу знать, о вашем так называемом богемном круге в Пренцлауэр-Берге. Пока вы не сообщите охране о том, что хотели бы поделиться со мной информацией…»

«Я этого никогда не сделаю, потому что никто из моего окружения не ведет подрывную деятельность и потому что я не предаю своих друзей».

«Тогда вы просто сгниете здесь».

Он нажал кнопку на столе. В следующее мгновение явилась надзирательница и с силой оторвала меня от стула.

«Почему бы вам просто не расстрелять меня? — прошипела я. — Сэкономите для своей республики стоимость моего содержания в тюрьме».

«Для вас это будет слишком легкий выход», — сказал он.

Больше я никогда не видела этого полковника. Меня вернули в камеру. Так начались три самые долгие недели моей жизни. Штенхаммер исполнил свою угрозу. Двадцать три часа в сутки я оставалась в одиночке. Я была по-прежнему лишена всего, что могло бы отвлечь меня от собственных мыслей. За мной как за потенциальной самоубийцей постоянно вели наблюдение, круглосуточно в камере горел свет, каждые полчаса приоткрывалась стальная дверь, и надзиратель проверял, не причинила ли я себе какого-нибудь вреда.

Через несколько дней я впала в состояние какого-то ступора и утратила всякую охоту к умственным упражнениям, которые прежде помогали мне сохранять рассудок. Вместо этого я часами неподвижно лежала на голом матрасе. Ела очень мало. У меня пропал аппетит. Когда меня выводили на прогулку, я просто плюхалась на землю и сидела, прислонившись к стене. Охранник утренней смены — это был молодой парень, куда менее жестокий, чем его коллеги женского пола, — всегда просовывал мне пачку сигарет «f6», коробок спичек и разрешал покурить. У меня не было никакого желания заниматься зарядкой и даже ходить взад-вперед по этому каменному мешку. Я тупо сидела, выкуривала столько сигарет, сколько можно было выкурить за этот час, смотрела в небо сквозь колючую проволоку над головой и уговаривала себя, что когда-нибудь увижу Йоханнеса. Разве я могла покончить с собой, зная, что мой сын там, за этими стенами? Во мне теплилась надежда на то, что справедливость и человечность восторжествуют и мне все-таки вернут его.

Шли дни. Моя кататония углублялась. Дошло до того, что меня уже стаскивали с матраса и чуть ли не волокли на прогулку. Я потеряла почти половину веса. Но мне было плевать. Я даже радовалась тому, что постепенно угасаю, поскольку ничего уже не имело значения. До конца моих дней я была обречена оставаться в этом страшном каземате.

И вот как-то поздно вечером — или, по крайней мере, я думала, что это вечер, поскольку за крохотной щелью оконца было темно, — дверь камеры открылась; в коридоре стояли двое мужчин в штатском в сопровождении двух надзирательниц.

«Фрау Дуссманн, — сказал один из них. — Поднимайтесь».

Я медленно покачала головой и прошептала:

«Нет».

Мужчина кивнул надзирательницам, и те подошли ко мне. Но когда они начали, как всегда, грубо поднимать меня с нар, он прикрикнул на них и попросил быть повежливее.

Потом меня повели по коридору в душевую. Мужчины остались за дверью, а надзирательницы помогли мне раздеться, вручили кусок мыла и бутылочку западного шампуня. Я была так слаба, что даже не могла толком намылить голову. Кое-как мне все-таки удалось помыться. Потом мне принесли одежду, в которой я была в день ареста. Все было выстирано и отглажено, только вот — если учесть, как я похудела, — сваливалось с меня. Юбка была настолько велика, что надзирательница взяла ремень и вскоре вернулась с тремя новыми дырками в нем. Когда я оделась, мне вдруг пришло в голову: что происходит? Может, прибыл с инспекцией какой-нибудь министр юстиции и они хотят, чтобы я выглядела по-человечески? Я задала вопрос одной из надзирательниц, но она лишь покачала головой и сказала — вежливо, стоит заметить, — чтобы я поторапливалась. Потом меня повели по пустынным коридорам и вверх по лестнице, в обеденную зону. Там мне указали место за одним из столиков. Я слышала, как где-то рядом гремели кастрюлями и сковородками. Но вот дверь открылась, и вошла женщина в белом поварском колпаке с тарелкой, на которой были омлет и кусок черного хлеба. На вкус омлет был натуральным — в ГДР мы привыкли обходиться яичным порошком, — а хлеб свежим. Она принесла и чашку хорошего кофе, а надзирательница положила на стол пачку «f6», чтобы я могла курить.

Это была первая сытная пища, которую я получила за последние недели, и снова в голове возник вопрос: что все это значит? Когда я управилась с едой и закурила, дверь распахнулась, и вошел один из мужчин.

«Пора», — сказал он.

«Пора что?» — спросила я.

«Увидите».

Надзирательница похлопала меня по плечу, давая понять, что я должна встать. Спустя пять минут я оказалась в гараже, и меня посадили в фургон вроде того, в котором доставили сюда, в такую же клетку, которую заперли на замок. Потом заднюю дверцу закрыли, и я расслышала какой-то механический шум — видимо, открывались ворота гаража. Фургон сдал назад. Резко переключилась передача, и мы тронулись в путь.

Ехали мы, должно быть, около часа. Затем фургон остановился. Я услышала звук машин, подъехавших встретить нас. Фургон простоял еще около часа. Снаружи доносились голоса, но дул сильный ветер, и я не могла разобрать ни слова из того, что говорили. Потом вдруг грохнул засов, задняя дверь распахнулась, и фары стоявшего автомобиля осветили внутренность фургона. Мужчина в костюме взобрался в фургон и присел на корточки перед моей камерой. Он снял замок и произнес всего два слова: «Мы приехали», после чего вывел меня наружу.

Резкий порыв холодного ветра обжег мое лицо. Падал снег. Я догадалась, что мы находимся на середине моста. В свете фар впереди стоящего автомобиля я увидела группу мужчин и женщин в штатском и военной форме. Мужчина в костюме взял меня за руку и повел к ним. Женщина сделала шаг мне навстречу. Мой сопровождающий буквально передал меня ей из рук в руки. Глаза слепило светом фар, снегом, я была в смятении от всего происходящего и даже не могла разобрать, кто эта женщина и как она выглядит. Мои шаги были робкими и осторожными. Я была невероятно слаба.

Женщина тотчас обняла меня за плечи и сказала:

«Петра Дуссманн, я — Марта Йохум из Bundesnachrich-tendienst, западногерманской разведывательной службы. Добро пожаловать в Бундесрепублик».

«Я не понимаю», — пролепетала я.

«Давайте сядем в тепло», — сказала она.

Она проводила меня в большую машину, возле которой стоял полицейский. Распахивая передо мной дверцу, он тронул меня за плечо рукой в перчатке и сказал одно слово:

«Willkommen».

Я села на заднее сиденье этой огромной машины рядом с фрау Йохум. За рулем был еще один полицейский. Рядом с ним впереди сидел мужчина в дорогом пальто. Он обернулся. На вид ему было около тридцати, и он был очень хорош собой. Он улыбнулся мне.

«Это герр Ульман. Он сотрудник американской миссии в Западном Берлине».

«Очень рад видеть вас здесь, фрау Дуссманн, — произнес американец на хорошем немецком. — Вот уже много недель мы следим за вашим делом».

«Неужели?» — удивилась я.

«Я понимаю, все это кажется вам странным, — сказала фрау Йохум. — Но завтра вам все объяснят, после того как вы хорошенько выспитесь и как следует позавтракаете».

«Но почему я здесь? Я ведь никто».

«Не надо так думать о себе, — сказал Ульман. — Вы именно тот человек, которого мы хотели вызволить оттуда».

«Но я не диссидент, не политик. Я сроду не занималась никакой общественной деятельностью».

«Мы все это знаем, Петра», — сказала фрау Йохум.

«Как знаем и то, насколько безжалостно обошлись с вами и вашим сыном эти ублюдки, — сказал Ульман. — Прошу прощения за грубость, но, изучая ваше дело… как у вас отняли сына… у меня просто в голове не укладывается».

«У меня не только отняли сына, его поместили в другую семью. И мой муж-психопат сообщил в Штази, что мы — американские шпионы».

«Нам надо будет поговорить с вами о вашем муже», — сказал Ульман.

«Но это подождет до завтрашнего утра», — поспешила добавить фрау Йохум.

«Что-то случилось с Юргеном?» — спросила я.

«Нам очень многое предстоит обсудить, Петра, — сказала фрау Йохум. — И поскольку сейчас три часа ночи…»

«Если что-то случилось с Юргеном, я хочу знать об этом сейчас».

«Мы приготовили для вас очень уютное место, — сказала фрау Йохум. — Это прекрасная современная квартира, которая будет вашей на следующий месяц или больше, пока вы будете привыкать к…»

«Скажите мне, что с моим мужем, — потребовала я. — Я хочу знать сейчас, прошу вас».

Ульман и фрау Йохум нервно переглянулись. Потом Ульман мрачно кивнул, давая согласие. И вот тогда я узнала.

Фрау Йохум взяла меня за руку.

«Ваш муж повесился в камере несколько дней назад», — тихо произнесла она.

Не могу сказать, чтобы эта новость оглушила меня. Наоборот, она была исполнена трагического смысла. Юрген был, в лучшем случае, слабым человеком, и вряд ли он смог пережить ужасы изоляции в тюрьме Штази. Но хотя меня и не накрыло вселенской печалью, я все равно испытывала глубокое отчаяние — потому что знала, что теперь, когда отца нет в живых, а мать выдворена из страны, Йоханнес остался на попечении государства, и его могла усыновить любая семья.

«Это из-за смерти Юргена меня выгнали из ГДР?» — спросила я.

«Юрген никогда на нас не работал, — сказал Ульман, — хотя он действительно встречался с некоторыми нашими людьми в Восточном Берлине. Откровенно говоря, мы не считали его психологически устойчивым и надежным, чтобы использовать в целях разведки. Но нам известно о ложных обвинениях, которые он выдвинул против вас…»

«Откуда вам это известно?»

«У нас есть свои источники информации в структурах Штази. По сути, в Штази знали, что вы не имеете к нам никакого отношения. Но они использовали вас в качестве инструмента давления на Юргена. Точно так же, как использовали вашего сына как средство давления на вас».

В какой-то момент меня осенила безумная догадка: а не могло быть так, что полковник Штенхаммер и есть их «крот» в Штази? Могло быть так, что он допрашивал и меня, и Юргена, а потом тайно докладывал об этом Ульману? Хоть я никогда не любила Юргена, а он меня, его смерть… то, что он выбрал эту страшную смерть как выход из того кошмара, в который вовлек всех нас… о господи, я была так зла на Юргена за то, что он разрушил нашу жизнь, и в то же время мне было ужасно грустно от того, что его больше нет. Этот безумно талантливый, блистательный, сложный, саморазрушительный, сумасшедший и такой несчастный человек… к тому же оказавшийся отцом моего сына. Сына, которого меня лишили. Сына, который теперь станет ребенком других родителей. И ему будут говорить, что это его настоящие мама и папа, а о моем существовании он никогда не узнает. Мой сын… я потеряла его навсегда.

Я опустила голову, чувствуя, что глаза наполняются слезами. Фрау Йохум крепче сжала мою руку:

«Я понимаю, насколько вам тяжело. Поэтому и хотела подождать до утра…»

«Вы помогли мне выбраться, — сказала я. — Теперь вы должны помочь выбраться моему сыну».

И снова беспокойный взгляд, которым обменялись Ульман и фрау Йохум.

«Мы все это обсудим завтра, Петра», — еще раз сказала мне фрау Йохум.

«Другими словами, это безнадежно», — сникла я.

«Мы изучим все возможности, — подбодрил Ульман. — Это я вам гарантирую».

«Я никогда не верну его, да?» — не унималась я.

Еще один нервный взгляд.

«Мы будем стараться, Петра, — заверил меня Ульман. — Но мы должны учитывать реальность. А она заключается в том, что эти люди играют совсем по другим правилам».

Они привезли меня к жилому дому в западном квартале города. Фрау Йохум была права. Квартира, куда мы вошли, по тем стандартам, к которым я привыкла, была просто роскошной. Меня встретила женщина, фрау Людвиг. Ей было лет сорок пять, и она сообщила, что будет ухаживать за мной все это время. Фрау Йохум передала меня на ее попечение и сказала, что после медицинского осмотра, который назначен для меня на утро, они приедут с герром Ульманом и мы обо всем поговорим.

Как только она ушла, фрау Людвиг сказала, что в предстоящие недели я могу во всем на нее рассчитывать, а сейчас мне, наверное, надо принять душ и хорошенько выспаться. В гостиной стояли диван, удобное кресло для отдыха и телевизор — все современное, как в гостиничном номере люкс, каким я его представляла. В спальне была массивная кровать, застеленная красивым бельем, с мягкими подушками.

Фрау Людвиг приготовила мне ванну, и я почти час отмокала в теплой воде с ароматными солями. После ванны меня ожидала свежая пижама. Когда я оделась, она настояла на том, чтобы снять с меня мерку — нужно было заказать новую одежду, поскольку мой костюм, помимо того что стал мне не по размеру, был у меня теперь единственным. Она пожелала мне спокойной ночи, и я забралась в постель, но долго не могла сомкнуть глаз. Мне была непривычна вся эта роскошь. Последние три недели изоляции и лишений настолько подкосили меня, что трудно было вот так сразу принять столь резкую перемену. Но причиной бессонницы было не только это. Я испытывала глубокую грусть и странное чувство вины из-за смерти Юргена, которое обострялось сознанием того, что Йоханнес потерян для меня навсегда. Уставившись в потолок, я все копалась в своих мыслях, пытаясь разгадать причину моего столь внезапного освобождения и представить, смогу ли я жить без сына… хотя думать об этом было больно и страшно.

Но сон все-таки сковал меня. Когда я проснулась, было уже за полдень, и фрау Людвиг принесла мне две пары джинсов — настоящие «Левис», — вельветовую юбку, очень красивое двубортное пальто темно-синего цвета в стиле «милитари» и несколько комплектов нижнего белья. Я помню все это в таких подробностях не потому, что меня сразило качество одежды и щедрость моих благодетелей, просто я опять была в недоумении, с чего вдруг на меня пролился этот золотой дождь.

После завтрака меня повели через просторный внутренний двор с потрясающе красивым садом в медицинский центр, где меня осмотрел очень серьезный, но добрый доктор. Он сказал, что теперь уже поблекшие красные рубцы на моем теле, которые я заметила после «фотосессии», на самом деле были ожогами от радиации и я не первая, кто возвращается из тюрьмы Штази с такими отметинами.

«Но зачем они подвергли меня облучению?»

После некоторых колебаний он сказал:

«Мы полагаем, что они используют радиацию как средство маркировки некоторых диссидентов, чтобы впоследствии можно было отслеживать их передвижения».

«Или чтобы сделать их неизлечимо больными».

«Возможно, — сказал доктор. — Но все зависит от дозы облучения, которую вы получили».

«Если она вызвала такие ожоги…»

«Да, это действительно вызывает беспокойство. Но долгосрочные последствия для вашего здоровья — если они, конечно, будут — проявятся лишь через много лет. И существует большая вероятность того, что все обойдется».

«Ну да, если только я не загнусь после того, что они сделали со мной».

«К сожалению, этого нельзя исключить. Но физические травмы в виде рубцов полностью исчезнут в течение нескольких недель».

После обеда у меня состоялась беседа с герром Ульманом и фрау Йохум. Я узнала, что причина, по которой они хотели «вызволить» меня из ГДР, обменяв на двух гэдээровских шпионов, которых много месяцев держали в западно-германской тюрьме, была двоякой. Меня допрашивал полковник Штенхаммер — субъект, который особенно интересовал эту пару. А власти ГДР выбрали меня как потенциальную разменную монету, поскольку были уверены в моей невиновности, ведь мне нечем было делиться с вражескими агентами.

«Нам необходимо подробно расспросить вас о Штенхаммере, — сказала фрау Йохум, — так какой был главным следователем по делам многих диссидентов, и вы первая из числа его „подопечных“, кого нам удалось вытащить оттуда. Так что, если вы согласны…»

«Конечно», — сказала я, понимая, что взамен могу рассчитывать на ответную услугу. Мои надежды на воссоединение с сыном теперь были связаны только с фрау Йохум и герром Ульманом.

«Есть еще кое-что, о чем вам необходимо знать, — сообщил Ульман. — И мы обязаны задать вам этот вопрос. В вашем окружении в Пренцлауэр-Берге был информатор Штази. Она причинила немало вреда вам и Юргену, поскольку докладывала обо всех ваших разговорах. Вы доверяли этой женщине, она была вашей ближайшей подругой…»

Как только прозвучало слово она, меня охватила нервная дрожь. Озноб сменился недоверием. Нет, это не могла быть она. Нет, она никогда бы не поступила так со мной.

«Ваша подруга Юдит Фляйшман уже давно служит информатором Штази. На основании тех сведений, что мы получаем из нашего источника в этой организации, она передавала своим хозяевам все, что вы ей говорили».

У меня было такое чувство, будто я ступила в пустую шахту лифта и теперь лечу вниз с головокружительной высоты. Фрау Йохум заметила мое состояние и, обняв меня за плечи, сказала:

«Я понимаю, что вы сейчас испытываете. Но вы должны помнить: чем подробнее вы расскажете нам о том, что она вам говорила, тем активнее будут наши переговоры о возвращении вам сына».

«Он ведь сейчас в семье из Штази, да?» — спросила я.

Я заметила, как фрау Йохум и герр Ульман уже в который раз обменялись смущенными взглядами.

«У нас есть основания полагать, что это так», — сказал Ульман.

«Вы знаете имена этих людей?»

«Если вы попытаетесь каким-то образом связаться с ними, — вступила фрау Йохум, — это сведет все наши усилия к…»

«Я просто хочу знать имена людей, у которых находится мой сын».

«Клаус. Герр Штефан и фрау Эффи Клаус».

«Где они живут?»

«У нас нет точного адреса», — ответил Ульман.

«Просто скажите, в каком районе».

«Фридрихсхайн».

«А Юдит? Она получила награду за столь „патриотическое“ предательство своей лучшей подруги?»

Ульман и Йохум снова переглянулись. Потом фрау Йохум сказала:

«Наш источник с той стороны сообщил, что у вашей подруги случился нервный срыв после того, как вас арестовали, а Йоханнеса отдали в другую семью. Я уверена, вы сейчас презираете ее, но Штази было известно о ее многолетнем романе с женщиной, и ей угрожали рассказать ее мужу об этой лесбийской связи, если она откажется сотрудничать. Нам также стало известно, что после нервного срыва ее поместили в психиатрическую лечебницу».

У меня голова шла кругом. Юрген мертв. Юдит — в психушке, откуда мало кто выходит здоровым. А еще известие о том, что мою лучшую подругу вынудили стучать на меня. Но самыми тревожными были мысли о том, что Йоханнес теперь воспитывается в семье сотрудников Штази. И разве эта супружеская пара — разумеется, бездетная — вернет ребенка законной матери, которую вышвырнули из их «демократической, гуманистической» страны? Да никогда в жизни. Я в этом не сомневалась.

Фрау Йохум догадалась, о чем я думаю, и снова попыталась утешить меня:

«Это будет долгий путь, Петра, но я даю вам слово, что мы сдвинем горы, лишь бы вернуть Йоханнеса».

«Вам не нужно двигать горы, — прошептала я. — Достаточно одной Стены».

В течение следующих недель я плотно сотрудничала с ними, отвечая на все вопросы. Я приняла их предложение помочь мне найти скромное жилье и устроиться на работу на «Радио „Свобода“». Когда они предложили мне три тысячи дойчемарок на покупку мебели и одежды, я не стала отказываться. Фрау Людвиг стала для меня старшей сестрой, она водила меня по магазинам, знакомила с Западным Берлином, чтобы я быстрее освоилась, старалась вкусно кормить, следила за моим настроением, отмечая любые перепады.

Потрясение, от которого я так и не оправилась, глубокая тоска и злость по-прежнему жили во мне, оставаясь мрачными спутниками моего существования.

Когда встал вопрос о поиске подходящей квартиры, фрау Людвиг с неудовольствием восприняла мою настойчивую просьбу подыскать что-нибудь в Кройцберге, как можно ближе к Стене, — она знала, почему я так стремлюсь туда.

«Может, не стоит селиться так близко к Йоханнесу?» — осторожно спросила она.

«Мне необходимо быть рядом с ним».

«Но это значит, что твоя рана останется открытой».

«Неужели вы действительно думаете, что она когда-нибудь затянется?»

«Как мать… думаю, что никогда. Но как человек, который заботится о тебе, скажу, что со временем ты как-то приспособишься ко всему этому».

«Нет, никогда».

Прошел год, но рана не затянулась. Любовь, которую я испытываю к тебе, Томас, любовь, которую даешь мне ты, наша любовь, конечно, изменила мою жизнь. И я только сейчас начинаю понимать, что счастье возвращается ко мне. До тебя единственной радостью в моей жизни был Йоханнес. Как бы я ни старалась уговаривать себя, пытаться примириться с тем, что он для меня потерян, что я никогда не увижу его и буду до конца своих дней оплакивать его, словно он умер, я все равно не могу принять эту реальность. Она ходит за мной по пятам, словно призрак. Я знаю, что так будет всегда. Вот почему, ради твоего же блага, будет лучше, если ты уйдешь от всего этого, оставишь меня. Потому что до тех пор, пока мой сын воспитывается в этой чудовищной стране, чужими людьми — которым в награду за их грязную работу во славу режима подарили моего сына, — душа моя останется искалеченной, и жизнь со мной будет невыносимой. Поэтому прошу тебя, Томас, уходи прямо сейчас. Убереги себя от этого кошмара. Спаси себя от меня.

 

Глава восьмая

Когда Петра замолчала, я встал и крепко прижал ее к себе. Но ее реакция на эти объятия, на мою попытку утешения расстроила меня. Она была вялой и безразличной, словно вместе с воспоминаниями из нее утекла жизнь. Несмотря на это, я обнял ее еще крепче и сказал:

— Когда ты пришла сюда в ту нашу первую ночь, ты попросила никогда не отпускать тебя. Я обещал, что так и будет. И от этого обещания не отступлюсь, тем более после всего, что ты мне рассказала.

— Ты серьезно?

— Ты сама знаешь, что да. Так же как знаешь и то, что ради тебя, ради нас я готов на все.

— Нас, — повторила она за мной, осторожно произнося это слово, будто оно было для нее незнакомым или, хуже того, запретным. — Я так этого хочу. Но…

— Я не принимаю слова «нет». То, через что ты прошла, что пережила, могло бы сломать многих. Но тебя не сломало. Теперь, вместе, у нас есть реальный шанс стать счастливыми. Это наш шанс на счастье…

— Но разве я могу быть счастливой без Йоханнеса?

— Ты родишь еще одного ребенка. Нашего.

— Но это не вернет мне Йоханнеса. Не заглушит мою боль.

— Верно, но ты снова станешь матерью.

— Ты действительно этого хочешь, Томас? Ты, привыкший к свободной жизни, привыкший бродить по свету, вечный странник. Вряд ли ты захочешь менять подгузники или заниматься домашним хозяйством.

— Я хочу этого, хочу для тебя, хочу для нас. И да, я хочу от тебя ребенка.

— Пожалуйста, только не говори это лишь для того, чтобы утешить меня.

— Я говорю это, потому что так думаю. И потому что я тоже сделаю все от меня зависящее, чтобы вернуть Йоханнеса.

— Ты неисправимый романтик, Томас. Герр Ульман был прав, когда сказал мне год назад — с этими людьми невозможно договариваться.

— Но они же выпустили тебя.

— Потому что им нужно было вернуть Клауса Меттеля, высокопоставленного офицера БНД, который работал на Штази. Он был таким важным уловом для западных немцев, что они смогли обменять его на трех восточногерманских диссидентов и меня. Я понадобилась им только для того, чтобы собрать максимум информации о Штенхаммере и его методах ведения допросов. Он сломал многих из их людей. И я смогла предоставить исчерпывающую информацию о приемах, которыми он выбивал показания из своих жертв.

— Но тебя же он не сломал.

— Я не сказала ему ничего из того, что он хотел узнать. Но все равно он сломал меня. Также, как они сломали Юдит.

— Но она предала тебя. Сдала с потрохами.

— Пять месяцев назад я получила от нее письмо. Его тайно переправила ее двоюродная сестра, она преподает в Тюбингене и навещала Юдит в Восточном Берлине. Из письма я узнала, что Юдит провела всего несколько недель в психушке, где ее лечили электрошоком, и это, как она сказала, притупило ее сознание. «Лечение сняло остроту той страшной боли, которая терзала меня из-за того, что я предала тебя, предала нашу дружбу. Знаешь, я даже благодарна им за это, потому что доносить на тебя день за днем было невыносимо. После того как тебя арестовали и забрали Йоханнеса, я просто не хотела жить. Мой „нервный срыв“ — это была официальная версия, поскольку в „демократической“ стране люди слишком счастливы, чтобы помышлять о самоубийстве, — на самом деле был попыткой суицида. Я открыла газ, сунула голову в духовку и отключилась… но меня нашла соседка». Юдит призналась, что ее шантажировали «секретом», который она страшно боялась раскрыть. И, поскольку она преподавала живопись в школе, она была уверена, что разоблачение ее лесбийской связи для нее будет означать конец карьеры. Юдит написала, что не пытается искать оправдания своему поступку и не просит моего прощения, потому что считает, что такое простить невозможно. Но она хотела, чтобы я знала: утром, в день моего ареста, она забежала ко мне домой и забрала несколько фотоальбомов и письма, прежде чем пришли люди из Штази и перевернули квартиру вверх дном. Если вдруг у меня появится возможность каким-то образом забрать их у нее…

— А что это были за фотографии?

— Моих родителей, моего детства, моих друзей из Пренцлауэр-Берга. Но главное, там были фотографии Йоханнеса, которые я сделала в тот первый и единственный год, когда мы были вместе.

— А Юдит снова преподает?

— Нет, она на инвалидности. Насколько я поняла из письма, она безвылазно сидит дома, в своей маленькой квартирке. Ее муж ушел к другой женщине, пока она была в лечебнице.

— Так что, если я загляну к ней и скажу, что пришел за фотографиями?..

Петра испуганно посмотрела на меня:

— Но тебя могут арестовать, посадить в тюрьму!

— За что? За пару альбомов с семейными фотографиями?

— Они найдут причину для ареста. Это слишком опасно, слишком рискованно.

— А по-моему, ничуть.

— Ты действительно мог бы это сделать?

— Конечно. Завтра же.

— Но ты совсем не обязан…

— У тебя с собой есть фотографии Йоханнеса?

— Ни одной. При аресте они отобрали у меня бумажник, в котором были фотографии моего сына. Бумажник так и не вернули.

— Завтра вечером они у тебя будут.

— Мне так и хочется сказать тебе: «Да, пожалуйста, иди». Но если с тобой что-нибудь случится…

— Ты думаешь, за Юдит до сих пор присматривают?

— Поскольку меня уже нет в стране, а ее жизнь разрушена, сомневаюсь.

— Тогда завтра я встану пораньше и к восьми утра пересеку чекпойнт «Чарли». До Юдит я, наверное, доеду на метро.

— Садись в метро на Штадтмитте — это ближайшая к «Чарли» станция в Восточном Берлине, — доедешь до Александерплац, потом пересядешь на трамвай до Данцигерштрассе. Сойдешь на Мариенбургерштрассе, пересечешь трамвайную линию и пройдешь еще две улицы до Рикештрассе. Она живет в доме тридцать три, ее фамилия — Фляйшман — указана на звонке. Я напишу письмо с коротким объяснением, только не стану упоминать, что ты пришел за фотографиями. Как только ты возьмешь у нее все, что она даст… да, как-то нужно сделать, чтобы никто не увидел, что ты несешь.

— Я буду с рюкзаком, он достаточно большой, чтобы в нем уместилось несколько альбомов с фотографиями.

— А если они откроют рюкзак, когда ты будешь переходить границу?

— Худшее, что они могут сделать, — это конфисковать фотографии.

— Вряд ли это худшее, что они могут сделать.

— Я же американец.

— И как все американцы, считаешь себя непотопляемым.

— Абсолютно. А еще я знаю, что, если не вернусь к вечеру, попрошу кого-нибудь сделать звонок в мое посольство, и за мной пришлют морских пехотинцев.

— Не нужно этого делать.

— Нет, нужно.

Теперь я наконец понял, в каком страхе и тоске жила Петра. Одно то, что она смогла выстоять в этом кошмаре, казалось невероятным, и мне хотелось хоть как-то ей помочь. Когда мы уже лежали в постели, я сказал ей:

— Все у нас получится. Возможно, понадобятся месяцы или даже годы. Но ты обязательно вернешь Йоханнеса.

— Пожалуйста, перестань, — сердито прошептала она. — Я знаю, ты хочешь как лучше. Хочешь утешить меня. Но все эти оптимистические разговоры, надежды… вызывают обратный эффект. Я еще острее ощущаю всю безнадежность ситуации. И теперь, если что-нибудь случится с тобой там…

— Ничего со мной не случится, я буду очень осторожен.

Было начало одиннадцатого. Я поставил будильник на половину седьмого, сказав Петре, что хочу пораньше перейти чекпойнт — чтобы застать Юдит наверняка, надо прийти к ней на квартиру до половины девятого.

— Насколько я поняла из ее письма, она практически не выходит из дому, стала настоящей отшельницей.

— Она курит?

— В ГДР курят все, кто старше тринадцати лет, за исключением спортсменов, которых выращивают на этих фабриках рекордов. Так что парой пачек «Кэмел» ты сразу покоришь ее.

— А рекомендательное письмо?

— Оно будет готово к тому времени, как ты проснешься.

— Я люблю тебя, Петра.

— Я люблю тебя, Томас.

После долгого поцелуя я повернулся на бок и сдался на милость сна.

Когда я проснулся спустя восемь часов по звонку будильника, меня встретил запах дымящейся сигареты.

— Хочешь кофе? — спросила Петра.

— Когда ты встала?

— Я не ложилась.

— Но почему?

— Просто переживала…

— Из-за моей поездки?

Она пожала плечами, кивнула, потом снова пожала плечами и отвернулась от меня. В ее глазах стояли слезы. Я тотчас вскочил с постели, но, когда попытался обнять ее, она встала и потянулась за курткой, сказав:

— Думаю, мне надо вернуться к себе на время…

— Петра, зачем?

— Мне просто нужно побыть одной.

— Со мной ничего не случится.

— Я не хочу, чтобы ты это делал. Мне не нужны фотографии. Не нужны напоминания о…

— Ты написала письмо для Юдит?

Она показала на запечатанный конверт на столе. Он был надписан: «Юдит Фляйшман». Рядом с конвертом лежал листок бумаги, исписанный аккуратным почерком Петры.

— Здесь адрес Юдит и инструкции, как добраться. Я буду ждать тебя вечером здесь, с готовым ужином. Пожалуйста, постарайся вернуться к шести, иначе я…

— Я буду к шести.

— Яне смогу ни о чем думать до этого времени.

Простившись со мной долгим и поцелуем, она схватила свою куртку и направилась к двери.

Мне хотелось броситься за ней, обнять ее и в очередной раз заверить в том, что все сложится удачно. Но я уже успел изучить ее — и знал, что в такие моменты, когда Петру настигают тени прошлого, ее лучше оставить в покое. Нет ничего страшнее смерти ребенка, но жалкое существование, на которое обречена мать, когда у нее отбирают ребенка и отдают в другую семью и она знает, что больше никогда не увидит его, пожалуй, это такая же смерть.

Как жить, когда понимаешь, что с каждым днем, неделей, месяцем твой ребенок будет все сильнее привязываться к новым родителям и в нем не останется и тени воспоминаний о матери, которая подарила ему этот мир, обожала с первого вздоха, посвятила ему всю себя без остатка… я бы, наверное, уже сошел с ума от горя и ярости. Мало того что это было самое жестокое и бесчеловечное наказание, оно еще было маниакально несправедливым.

Могли бы фотографии Йоханнеса, которые я собирался принести, как-то облегчить страдания Петры? Я сомневался в этом, но все равно считал своим долгом доставить их. Потому что да, моя американская натура жаждала подвига во имя любимой женщины; мне хотелось хоть как-то смягчить те вызовы, которые ей бросила судьба. И моя мысль уже лихорадочно работала, придумывая самые разные сценарии воссоединения Петры с сыном.

Уже одеваясь, я вдруг вспомнил кое-что важное. Мы ведь не обсудили с Петрой, что ей нужно делать, если меня задержат власти ГДР — возможно, они до сих пор не убрали слежку за Юдит и наверняка заинтересуются гостем с Запада. Нельзя было исключить и то, что на обратном переходе через чекпойнт «Чарли» мне могли задать немало неприятных вопросов о происхождении фотографий в моем рюкзаке. (Я знал, что моя слабая отговорка, будто я приносил показать эти снимки своим друзьям в Восточном Берлине, не прокатит, поскольку фотографии явно отпечатаны не в Соединенных Штатах.)

Если арест все-таки случится и я не вернусь к назначенному сроку… Петра будет в панике. Даже если она позвонит в посольство, что это даст?

Я достал свой паспорт и как раз раздумывал, стоит ли оставить Петре записку, объясняя, что делать, если я не вернусь к вечеру, когда внизу послышалось движение, вернее, загремели кастрюли и сковородки, и голос Аластера произнес «О, черт!», когда одна из них упала на пол. И тут меня осенило: несмотря на показную агрессивность и экстравагантность, он был на редкость порядочным человеком, которому я мог доверять.

Так что, подхватив рюкзак, письмо для Юдит и записку с адресом, я спустился вниз. Аластер на коленях стоял возле плиты, сметая остатки омлета в мусорное ведро.

— Чертов рохля, comme d'habitude [87]Как всегда ( фр.).
. С наркотой я был гораздо ловчее.

— Но, кажется, на твоей работе это не отразилось, — сказал я, кивая на три полотна, которые уже были в стадии завершения.

Хотя они напоминали геометрические исследования в разнообразных оттенках синевы, над которыми он работал до нападения, их нельзя было назвать репродукциями. Наоборот, в этих новых картинах была особая текучесть и сложная глубина цвета и перспективы, и это был полный отход от прежнего стиля. Ушли в прошлое монотонные цвета и четкие линии. Здесь были тревожные и в то же время очень уверенные мазки, передающие богатство форм и оттенков переменчивой абстракции. Аластер увидел, что я изучаю его работы, хотя правильнее было бы сказать, что я «тонул в них», настолько глубоким было их воздействие на меня.

— Одобряешь? — спросил он.

— Не то слово.

— Кофе? — предложил он.

— Пожалуй.

— Я только что видел, как уходила Петра. Что-то не так у вас?

— Давай выпьем кофе и покурим.

— Нет проблем.

Пока варился кофе, я закурил «Голуаз» Аластера.

— Ты сегодня очень рано встал, — заметил я.

— Всю ночь работал. Последние несколько дней пашу как вол. Кстати, это реакция на некоторые изменения в моей жизни.

— Что-нибудь серьезное?

— Вот семантический вопрос для американского писателя: считать ли серьезным разрыв отношений?

— С Мехметом?

Аластер кивнул.

— Но я думал, что после той небольшой размолвки все вроде бы вернулось на круги своя.

— Так и было. Но тут его жена оказалась, как выражаются в викторианских мюзик-холлах, «в интересном положении», и он считает, что больше не может рисковать, встречаясь со мной.

— Когда он сказал тебе об этом?

— Два дня назад.

— Мог бы рассказать мне.

— И нарушить кодекс стоицизма Фитцсимонс-Росса, которому веками следуют поколения несгибаемых протестантов? Я знал, что это случится рано или поздно. Но, как всегда бывает, когда понимаешь, что печальное событие не за горами, стараешься не думать о неизбежности. Еще не так давно, когда у нас произошла небольшая стычка и Мехмет все-таки вернулся через несколько дней, я знал, что дело близится к развязке. Если ты спросишь, что я чувствую, я покончу с собой.

— Что, все так плохо, да?

— Никогда не узнаешь свои настоящие чувства к человеку, пока не потеряешь его. Вспомни тех, кто десятилетиями живет в несчастливом браке и чувствует себя в ловушке. Потом ненавистный супруг умирает, и оставшийся безутешен в своем горе.

— Но есть и те, кто расходится, а потом обнаруживает, что потерял любовь всей своей жизни…

— Я не прогонял Мехмета.

— Я знаю.

— Черт, меня это взбудоражило больше, чем я ожидал. Но…

Когда он встал, чтобы снять с огня кофе, в его глазах были слезы, и он украдкой смахнул их рукавом рубашки. Потом, глубоко вздохнув, он повернулся ко мне и сказал:

— А теперь все, хватит об этом.

Я кивнул и бросил взгляд на часы, заметив, что уже начало восьмого.

— Куда-то торопишься?

— Могу я довериться тебе, Аластер? Это очень личное дело, которое нельзя обсуждать ни с кем, кроме меня.

Он не задумываясь ответил:

— Конечно!

По его ясному взгляду я понял, что он искренен. Поэтому рассказал ему, что собираюсь в Восточный Берлин, и объяснил цель своей поездки. Я рассказал историю ареста Петры, ее кошмарного заточения, самоубийства мужа, рассказал и о том, что ее ребенка усыновила семья из Штази. Аластер слушал меня молча. Когда я закончил говорить, он потянулся за сигаретами, закурил и какое-то время смотрел вдаль.

— Никогда не знаешь, какой тяжелый груз несут с собой по жизни люди, верно? То-то я все думал, что Петра печальна, но связывал это с несчастной любовью в прошлом или с привычной эмигрантской тоской. Но то, что ей пришлось пережить… в голове не укладывается. Не бойся, я ни словом не обмолвлюсь ни одной живой душе, тем более Петре. И спасибо тебе, что доверил мне все это.

— У меня нет никаких контактов в американском посольстве, и я, конечно, не хочу звонить на «Радио „Свобода“», поскольку это может навредить Петре. Но если я не вернусь домой к восьми вечера…

— Я успокою Петру. И обязательно найду способ передать короткую информацию дежурному офицеру — так, кажется, их называют? — американского консульства. Но ты все-таки постарайся вернуться сам вместе с фотографиями.

Спустя полчаса я вышел из метро на станции «Кохштрассе», прошел мимо таблички с надписью «Вы покидаете американский сектор» и направился к пропускному пункту. Когда я подошел к воротам, охранник вопросительно взглянул на меня. Я кивнул, давая понять, что хочу перейти границу. Он кивнул в ответ. Подняли шлагбаум. Я прошел. В то утро я был единственным посетителем. Офицер Volkspolizei, сидевший в будке, взял у меня паспорт и задал привычные вопросы: «Цель визита?» («Туризм»), «Желаете что-то задекларировать?» (я покачал головой), «Вы знаете, что это однодневная виза и вы должны вернуться через этот, и только через этот чекпойнт до одиннадцати часов пятидесяти девяти минут сегодняшнего вечера?» («Да, я знаю».) Потом он взял с меня обязательный взнос в размере тридцати дойчемарок. Деньги лежали наготове у меня в кармане, и, передав их, я получил взамен тридцать восточногерманских марок с чеканным профилем Ленина на банкнотах. Наконец он задал мне последний вопрос:

— Вы имеете при себе товары, которые планируете оставить в ГДР?

На самом деле в моем рюкзаке лежали пять пачек «Кэмел», шесть плиток шоколада «Риттер» и кофе, но я решил рискнуть и просто сказал «Нет». Офицер внимательно посмотрел на меня, но не стал развивать эту тему. Кивнув в сторону Востока, он разрешил мне пройти.

Следующий пост. Очередная проверка паспорта — и наконец шлагбаум был поднят.

Я направился по пустынной Фридрихштрассе к станции метро «Штадтмитте». Утро было ясное, солнечное, почти теплое. Щурясь на солнце, я оглядывал сонный квартал, еще не проснувшийся навстречу наступающему дню. Ни людей, ни машин, никаких признаков жизни. Станция метро была прямо передо мной. Я спустился по узкой лестнице в подземный мир резкого электрического света, пропахший мощным дезинфицирующим средством, купил билет и стал ждать поезда до станции «Александерплац», стоя на платформе с еще двумя пассажирами. Молодая пара, парень с девушкой лет двадцати, оба в нейлоновых куртках — он в серой, она в грязно-коричневой. Они неловко держались за руки, иногда улыбались, встречаясь взглядами, но выглядели робкими и застенчивыми. Может, они провели первую ночь вместе? Может, их любовь только-только зарождается и они еще не знают, как поступить с ней? У парня были длинные, немного сальные волосы и усы, пробившиеся на месте вчерашнего пушка. Девушка была миловидной, но уже слегка тяжеловатой в бедрах. Все пять минут, что мы стояли в ожидании поезда, они обменивались смущенными и в то же время нежными взглядами, но не произнесли ни слова. Так и есть, новоиспеченные влюбленные в стерильной преисподней восточногерманской подземки.

Мы уже собирались садиться на прибывающий поезд, когда я посмотрел направо и увидел, что на платформе стоит еще один человек. Спрятавшись за колонной, мужчина в синем костюме с легким отливом читал утренний номер газеты «Нойес Дойчланд». Он был в шапке «пирожок» и слегка затемненных больших очках. Перехватив мой взгляд, мужчина сделал еле заметный шаг назад, полностью скрывшись за колонной. У меня сразу возникло подозрение, что он мог следить за мной от самого чекпойнта.

Когда показался поезд, я прошел дальше по платформе и сел в предпоследний вагон.

До «Александерплац» было десять минут езды, и мистер Пинкертон (как я окрестил его) так и не появился в моем вагоне. Когда мы прибыли, я бегом взлетел по лестнице и выбрался на улицу, где меня сразу накрыла тень от уродливой телебашни, которая доминировала на пустынной площади. Я посмотрел на часы. Надо был спешить. Я пошел к трамвайной остановке, и мне повезло: как раз отходил трамвай на Данцигерштрассе. В вагоне я сразу заметил, что пассажиры осторожно косятся на меня. Неужели во мне безошибочно угадывается пришелец с Запада? Выходит, даже в своей потертой армейской куртке и затемненных очках. Я слегка насторожился. За мной следят? Или это из тех странных совпадений и на самом деле мужчина совсем другой, разве что шапка и очки похожи?

Ответ я получил, как только сошел с трамвая, как указала Петра в своей записке, на Мариенбургерштрассе. Мистер Пинкертон шел следом. И тут я выкинул фортель: побежал. Но вместо того чтобы свернуть налево, рванул вниз по улице, где стояла полуразрушенная церковь. Промелькнул указатель: «Хайнрих-Роллерштрассе», — и я, продолжая свой марафон, украдкой бросил взгляд назад и увидел, что преследователь не отстает. Но он был тяжеловат, чтобы тягаться со мной, и явно не тренированный, в отличие от меня, так что очень скоро я оторвался, нырнул в переулок и спрятался за припаркованной машиной. Спустя три минуты показался и он — красный как свекла, задыхаясь, Пинкертон остановился и выругался себе под нос: «Scheisse». Я выждал еще минуту, выглянул из своего укрытия и увидел его в конце улицы, где он в панике озирался по сторонам, а потом побежал направо. Убедившись в том, что преследователь не вернется, я перебежал через дорогу, спустился по переулку и вернулся к трамвайным путям. К счастью, поблизости не было полицейских. А редкие прохожие поглядывали на меня с легким изумлением. Возможно, они думали, что я просто тороплюсь на трамвай.

Добежав до перекрестка, на котором трамвайные пути пересекали бульвар под названием «Пренцлауэр-аллее», я перешел на шаг, поскольку здесь уже всюду маячили полицейские патрули. Поглядывая по сторонам — и чаще назад, — я не заметил Пинкертона. Мне пришло в голову, что он мог заскочить в телефонную будку или магазин и позвонить своим начальникам, передав, чтобы искали иностранца в темно-зеленой армейской куртке в районе трамвайной остановки «Марктплац». Чувствуя, как колотится сердце, я снял куртку, свернул ее и сунул в рюкзак. Потом быстро, но не со скоростью, которая могла бы привлечь внимание, пересектрамвайные пути и, опустив голову, пошел вперед, пока не отыскал Рикештрассе — квартал солидных жилых домов девятнадцатого века, которые, хотя и нуждались в срочной покраске, не утратили своей буржуазной основательности. В конце улицы маячила башня наподобие Мартелло, закопченная от печного дыма и других выбросов, с облупленной штукатуркой, похожая на осыпающуюся декорацию из сказок братьев Гримм. Я достал из кармана записку Петры. Юдит жила в доме номер тридцать три — здании с полуразрушенным псевдоготическим портиком, в который была вмурована стальная дверь. Она открылась сразу — никакой охранной системы не было. Петра написала, что квартира Юдит на первом этаже, слева от лестницы, ведущей на верхние этажи. Ступеньки были в убитом состоянии — в некогда прочных каменных плитах зияли пустоты. Две флуоресцентные трубки с треснутым стеклом, криво подвешенные к потолку, отбрасывали странный оранжевый свет. Ароматы прогорклого масла и переваренной капусты смешивались с уже знакомым мне по подземке резким запахом хлорки. Дверь в квартиру Юдит тоже была стальная, но выглядела так, будто ее не раз атаковали молотком или другим тяжелым предметом. Я расслышал звуки радио, доносившиеся из-за двери, — монотонно бубнил чей-то голос. Я несколько раз постучал. Ответа не последовало. Я постучал снова, на этот раз громче. Радио замолчало, и дверь приоткрылась. На меня уставились два глаза, и хриплый голос произнес:

— Ja?

— Вы Юдит Фляйшман?

— Кто вы? — спросила она, одновременно с вызовом и легким испугом.

— Я — друг Петры Дуссманн.

— Я не знаю никакой Петры Дуссманн.

— У меня для вас письмо от нее.

— Я вам не верю.

— Меня зовут Томас Несбитт, и я живу с Петрой в Кройцберге.

Я говорил тихим голосом, опасаясь любопытных соседей и «жучков».

— Это правда? — спросила она, и ее голос задрожал.

Я достал из кармана письмо и просунул его в щель двери.

— Вот, это она написала, — сказал я.

Высунулась маленькая дрожащая ручка и выхватила у меня конверт. Дверь тотчас захлопнулась. Я остался ждать, ругая себя за то, что позволил ей схватить письмо и не успел войти. Но в следующее мгновение дверь открылась, и прямо передо мной возникла лилипутская фигурка женщины; ежик волос, уже седых, и лицо — когда-то, видимо, привлекательное, но теперь испещренное глубокими морщинами. В пальцах с обгрызенными ногтями была зажата сигарета. Одетая в старый цветастый халат, она была худой на грани истощения. Глава очерчены темными кругами, оставленными хронической бессонницей. Очевидно, она заметила, что я оторопел, увидев ее, поэтому поспешил отвести взгляд, а она зашептала:

— Входите, входите же. Если кто-нибудь увидит вас здесь…

Я вошел. Она быстро закрыла за мной дверь. Я оказался в небольшой комнате, метров пятнадцать. Высокий потолок был, пожалуй, единственным достоинством этой нищенской обители. Пожелтевший линолеум на полу, заляпанные кремовые жалюзи, наполовину прикрывающие грязное окно. Двуспальная неубранная кровать в углу, простыня, усеянная прожженными сигаретой дырками. Плита, маленький холодильник, раковина с горой грязной посуды, пустые бутылки из-под шнапса, переполненные пепельницы, стопка книг возле складного карточного столика, который служил письменным бюро, разбросанная повсюду одежда. Теснота помещения меня ничуть не смущала — я не был избалован хоромами. Не коробила меня и простота обстановки, поскольку лишь привилегированная каста по эту сторону идеологической границы имела доступ к приличным товарам. Тревожным было ощущение скорби, в которой прозябала хозяйка квартиры. Я мог только догадываться, что это стремление к самобичеванию родилось в ту пору, когда она была вынуждена доносить на Петру, и обострилось после того, как забрали Йоханнеса.

Юдит подошла к радиоприемнику и прибавила громкость. Голос диктора зазвучал оглушительно.

— Это чтобы нас не было слышно, — произнесла она сиплым голосом заядлой курильщицы. — Если, конечно, им не надоело прослушивать меня. С тех пор как ушел мой муж, я совсем одна, так что если они и слушают, так только радио. Как, вы сказали, вас зовут?

Я еще раз представился.

— Садитесь сюда, — сказала женщина, указывая мне на складной стул. — Хотите чаю? Кофе у меня нет, потому что он здесь всегда был дерьмовый.

— У меня есть кофе, — сказал я, открывая рюкзак и доставая два пакета молотого кофе.

— Это мне? — страшно удивилась Юдит.

— Да, и еще кое-что, — сказал я. — Петра говорила, что вы любите крепкие сигареты, но с фильтром. Так что вот…

Я достал пять пачек «Кэмел». Юдит закачала головой, как будто ее что-то расстроило.

— Зачем вы это? — спросила она.

— Просто подумал, что было бы здорово угостить вас чем-то. Надеюсь, вы любите шоколад?

Я выложил на столик рядом с сигаретами и кофе шесть плиток шоколада «Риттер» — две с мятой, две с марципаном, с йогуртом и с миндалем.

— Заберите их. Я этого не заслуживаю.

— И не подумаю.

— Петра рассказала вам?

— Да, она рассказала все.

— Все?

— Абсолютно.

— И все равно вы принесли это мне?

— Она простила вас.

Юдит опустила глаза, полные слез:

— Как она может простить меня?

— Вы прочитали ее письмо?

Она достала допотопные очки в металлической оправе с замотанной черной изолентой дужкой. Водрузив их на кончик носа, открыла письмо. Насколько я мог видеть, оно было коротким и занимало чуть меньше страницы. Читая, Юдит шевелила губами. Дочитав до конца, она опустила голову и беззвучно заплакала. Я встал и отыскал старенький кофейник на полке возле раковины, вытащил грязный фильтр и подставил его под струю горячей воды. Застывшая масса отмокала минут пять, прежде чем я смог выбросить ее в мусорную корзину. Потом промыл кофейник, заново собрал его и аккуратно отмерил три столовые ложки кофе. Пока я возился, Юдит сидела за столом, погруженная в свои мысли. Когда я поставил на огонь возвращенный к жизни кофейник, хозяйка словно очнулась от своих грез.

— Я бы и сама это сделала, — сказала она.

— Да, но я оказался возле раковины и…

— Вы слишком добры. Могу я взять одну из этих сигарет?

— Они ваши, так что не нужно спрашивать.

— Я просто чувствую себя… неловко от всего этого.

— Не надо.

— В письме Петра просит отдать вам фотографии. Говорит, слышала о том, что я была в лечебнице, и надеется, что теперь мне лучше. А в конце пишет: «Несмотря на все, что случилось, я по-прежнему считаю тебя своей подругой». — Она опять заплакала. — Проблема в том, что я не могу простить себя.

— Может быть, тот факт, что Петра прощает вас…

— Они все равно отняли у нее сына. И она никогда не оправится от этого…

— Возможно, со временем ей станет легче.

— Вы слишком молоды. И, как я догадываюсь, у вас нет детей. Хоть вы и можете себе представить, каково это — потерять ребенка или, как в случае с Петрой, когда ребенка отбирают, но вы все равно не в силах прочувствовать весь этот ужас.

— Вы потеряли ребенка?

— Я никогда не хотела детей. Потому что знала, что дети принесут только боль и страдания. Как страдает сейчас Петра. Из-за меня.

— Но ее арестовали не из-за вас.

— Пожалуйста, оставьте эту вашу вежливость.

— Прикажете заменить грубостью?

Улыбка мелькнула на ее губах.

— Чем вы занимаетесь, Томас?

Я рассказал.

— Выходит, Петра нашла себе еще одного писателя, — произнесла она не без иронии в голосе.

— Похоже, что так.

— Не подумайте, будто я попытаюсь сравнить вас с Юргеном.

— Приятно слышать.

— Поверьте мне. Потому что тот человек… одно время он был блестящим, экстраординарным. Ein Wunderkind [89]Вундеркинд (нем.).
. Но потом у него началась полоса неудач, и он слетел с катушек. Начал совершать безумные, иррациональные поступки. Вот тогда Штази и взяла меня в оборот. Кто-то сообщил им, что я — лучшая подруга Петры. А у них был компромат на меня. Петра говорила вам об этом?

Я кивнул, отметив про себя, каким заученным тоном Юдит выкладывает мне эту информацию, будто много раз проговаривала ее вслу х(«…он слетел с катушек… вот тогда Штази взяла меня в оборот»), пытаясь убедить себя в том, что ее скомпрометировали другие люди, а вернее, могущественные структуры.

— Да, — сказал я, — она рассказывала, чем вас шантажировали.

— Выходит, теперь и вы знаете мой грязный маленький секрет.

— Я вовсе не считаю его грязным.

— Мой муж считал иначе. Он узнал это от соседей и ушел. Та женщина, с которой у меня была связь… она порвала со мной, когда к ней пришли из Штази и сказали, что им все известно о наших «отношениях». У нее тоже был муж. Но он или так и не узнал об этом, или предпочел не реагировать, потому что, насколько я знаю, они до сих пор вместе. В то время как я…

Кофе сварился. Когда я встал, чтобы снять с плиты кофейник, Юдит настояла, чтобы я позволил ей быть хозяйкой. Она принесла две старые, но изысканные фарфоровые чашки с цветочным орнаментом — отголосок более элегантной эпохи. На столике появились и сахарница с молочником — все из того же сервиза. Трогательно было видеть эти антикварные предметы на фоне нищеты и запустения. Юдит, похоже, заметила мой интерес к посуде и сказала:

— Они принадлежали моей бабушке. Дрезденский фарфор. Лучший в мире, если только вы не из Франции, где полагают, что весь фарфор начинается и заканчивается в Лиможе. Бабушка умерла в 1976 году, ей было восемьдесят. Она пережила разрушение своего родного города. И отказалась покидать ГДР в 1960-м, когда это еще было возможно. Она как-то приспособилась к суровости здешней жизни. Даже на склоне лет оставалась очень гордой Hausfrau, которая дважды в неделю полировала то немногое серебро, что у нее осталось, и ей удалось сберечь в целости и сохранности полный сервиз из дрезденского фарфора, который она вывезла из родительского дома, разрушенного во время бомбардировки союзниками. В ту ночь, когда город буквально сровняли с землей, погибли ее родители, незамужняя сестра и двое или трое детей, которые гостили у бабушки с дедушкой. Достойнейшая женщина — моя бабушка.

— Как ее звали?

— Лотте. Ну, вот, теперь вы увлекли меня разговором. А нам еще нужно выпить этот чудесный кофе.

— Возможно, он будет не так уж хорош.

Она налила кофе в чашку и поднесла ее к носу, вдыхая аромат с глубоким печальным вздохом:

— Божественно.

Затем осторожно вскрыла пачку «Кэмел», выбила из нее две сигареты и предложила мне одну. Я взял и дал ей прикурить. Юдит сделала глубокую затяжку и выпустила дым, застонав от удовольствия. Потом отхлебнула кофе и улыбнулась.

— Спасибо вам, — тихо произнесла она. — Никто так не был добр ко мне с тех пор, как…

И снова она замолчала на полуслове.

— Расскажите мне о жизни Петры в Западном Берлине.

Я тотчас насторожился. Опасность. Не исключено, что, несмотря на все эти грустные разговоры о загубленной жизни, она может не устоять перед искушением выхлопотать кое-какие блага, предоставив Штази информацию, которая плывет к ней в руки. А может, я просто перестарался в своей бдительности.

— У Петры все хорошо. Мы очень счастливы вместе.

— Она работает?

— Да, работает.

— И что у нее за работа?

— Переводы.

— А, понятно. Языки — это ее конек. Она работает на государственную организацию?

— Почему вас это интересует? — спросил я, намеренно давая понять, что мне не нравится такой допрос. Юдит уловила резкие нотки в моем голосе и поспешила добавить:

— Я просто хотела знать, занимается ли она любимой работой.

— Ей нравится ее работа.

— Хорошо.

Последовала неловкая пауза. Юдит первой нарушила ее:

— Вы подумали, что я выуживаю информацию, да?

— Вовсе нет.

— У меня больше нет ничего общего с этими людьми. Ничего.

— Это действительно не мое дело.

— За вами следили по дороге сюда?

— На самом деле — да. Но я сумел оторваться на Пренцлауэр-аллее.

— Как вам это удалось?

— Я бежал.

— Это не привлекло внимания?

— Да нет.

— Возможно, они сейчас прочесывают квартал.

— Не исключено.

— Вы думаете, что я позвоню им, как только вы выйдете отсюда? — произнесла она потерянно.

— Честно говоря, я даже не знаю, что думать.

— Клянусь вам, я этого не сделаю.

— Хорошо, я вам верю, — солгал я.

— Я даже покажу вам черный ход из этого здания, он выведет вас прямо в переулок. Оттуда вы пройдете немного, но минут через десять будете на станции метро «Шонхаузер-аллее». Доедете обратно до «Александерплац», а там пересядете на ветку до «Штадтмитте» и погранпоста.

— Думаю, это вызовет подозрение, если я вернусь так скоро.

— Им плевать.

— Откуда вы знаете?

И опять в моем голосе прозвучал вызов, хотя вопрос напрашивался сам собой. Откуда, черт возьми, ей известно, о чем спрашивают на КПП «Чарли»?

— Конечно, это всего лишь мои догадки, — сказала она.

— Конечно.

— Эта сигарета… она как нектар. И кофе. Петре повезло. Ей попался щедрый американец.

— Откуда вы узнали, что я американец?

— Просто догадалась.

— Понимаю.

— Знаете, ваш немецкий… он с американским акцентом.

Я перешел на английский, спросив:

— А сейчас я говорю, как американец?

Юдит напряглась, и у нее было такое выражение лица, будто ее поймали с поличным.

— Яне говорю по-английски, — сказала она и отвернулась. — Я говорю только по-немецки, и я никогда не была за пределами ГДР. Вы должны простить меня. Пожалуйста…

— Когда я уйду отсюда…

— Ничего не случится. Как я уже говорила, я для них теперь бесполезна.

Разве возможно такое, что кто-то вдруг стал бесполезным «для них»? — мелькнуло у меня в голове.

Вот почему опасно ступать в мутные воды общества, пронизанного страхом и паранойей. Никогда нельзя знать, кому верить, чему верить. Двусмысленность, сомнения, недоверие — вот три кита, на которых здесь держится все.

Заметив, что Юдит все сильнее нервничает, догадываясь о моих подозрениях, я понял, что мне пора уходить.

— Те фотографии, о которых Петра упоминала в своем письме…

— Конечно, конечно, — засуетилась она и встала, не вынимая сигарету изо рта. — Они у меня припрятаны в тайнике. Так что, если вы на минутку закроете глаза…

— Зачем? — спросил я, не скрывая своего раздражения. — Кому я-то буду рассказывать о вашем тайнике?

Я увидел, как она дернулась. Мне вдруг стало ужасно стыдно за то, что я напустился на нее, но меня не отпускала мысль о том, что эта женщина предала когда-то Петру, будучи ее лучшей подругой. Правда, в памяти тут же ожили слова Петры, когда она говорила, какую психологическую травму переживает Юдит, и я напомнил себе о том, что не вправе морализировать насчет системы, в которой мне, к счастью, не пришлось жить.

— Вы правы, вы правы, — сказал я. — Ник чему мне видеть ваши тайники. Поэтому я сейчас отвернусь, закрою глаза и открою по вашему сигналу.

Я так и сделал. Не прошло и полминуты, как она скомандовала:

— Можете открывать.

Когда я повернулся к ней, то увидел, что Юдит плачет.

— Спасибо вам, — сказала она.

— Извините, если я был излишне резок.

— Прошу вас, не извиняйтесь. Это я должна попросить у вас прощения… за все.

Я увидел альбом у нее в руке — маленький, на пружинках, в серой виниловой обложке.

— Вот, — сказала она, протягивая его мне. — Мне удалось передать через нашу общую знакомую письмо Петре, в котором я объяснила, что сумела забрать ее альбомы с фотографиями, прежде чем к ней нагрянула Штази. Я сложила все фотографии в один альбом. Мне очень жаль, что я больше ничего не смогла утащить, но у меня было так мало времени — они приехали в шесть часов, через семь минут после моего ухода. Надеюсь, хоть это послужит ей утешением…

Она снова запнулась, затрясла головой, забормотала что-то себе под нос.

Я открыл альбом. На первом снимке была Петра с малышом на больничной койке, очевидно, сразу после рождения Йоханнеса. Были фотографии малыша, спящего в колыбельке. Вот Петра кормит его грудью. Петра играет с сыном на диване. Малыш с полосатой зеброй в руках. Петра с коляской на улице. Петра с сыном на детской площадке — возможно, той самой, на Кольвицплац, мимо которой я проходил несколько месяцев назад, во время своей первой вылазки. Йоханнес и Петра посреди большой кровати. Йоханнес стоит на ножках и удивляется, что это у него получилось.

Конечно, это был прелестный малыш. Но что меня сразу поразило в этой подборке, так это то, что не было ни одной фотографии Йоханнеса с отцом и ни одной — Петры с мужем.

Юдит, должно быть, прочитала мои мысли:

— Я убрала фотографии с Юргеном, потому что знаю, Петре не захочется их видеть.

— Может быть, мы предоставим Петре право решать. Почему бы вам не отдать их мне?

— Я не могу этого сделать. Я их сожгла. Все.

— Но почему?

— Потому что это Юрген своим безумием довел всех до катастрофы.

— И все-таки вам следовало бы позволить Петре решить судьбу фотографий.

— Юрген был… как раковая опухоль, которая заразила всех нас. И откуда вам знать, что здесь творится? Вы хоть представляете, что это такое?

Она уже кричала — и, похоже, сама удивлялась этому, потому что на ее лице появилось виноватое выражение.

— Послушай меня, послушай меня, идиотку, идиотку, идиотку. Ты принес мне подарки. Ты любишь мою подругу. Ты говоришь, моя подруга прощает меня. И как… как я себя веду? Как дура никчемная и…

— Довольно, — оборвал я ее. — Спасибо вам за фотографии. Я расскажу Петре…

— Скажи ей, что я ненавижу себя за то, что я сделала. Я попыталась передать ей это в письме, которое отправила несколько месяцев назад. Но оно все было зашифровано, все в недомолвках, я не могла написать прямо и честно. Скажи ей, что я благодарю ее за прощение и что я не заслуживаю его.

— Хорошо, я передам. А теперь проводите меня, пожалуйста, к черному ходу.

Она дала мне очень подробные инструкции, как пробраться по лабиринту окрестных переулков, чтобы незамеченным выйти к станции метро «Шонхаузер-аллее».

— Спасибо вам, — сказал я, убирая альбом в рюкзак, и встал из-за стола.

— Надеюсь, вы сможете простить меня, — сказала она.

— Простить за что?

Она опустила голову, как приговоренный преступник, только что выслушавший приговор.

— За все, — еле расслышал я.

Уже на улице я подождал, пока Юдит закроет за мной дверь, потом достал из рюкзака альбом, вытащил из него все фотографии, сложил их в конверт, который захватил с собой, сунул конверт в задний карман джинсов и прикрыл рубашкой. После этого выбросил пустой альбом в мусорный бак и на мгновение задумался, стоит ли идти тайным маршрутом Юдит до метро или, наоборот, выйти на оживленную улицу и вернуться на Пренцлауэр-аллее. Что-то подсказывало мне, что если я отправлюсь закоулками, то могу нарваться на засаду Штази возле метро — это в случае, если Юдит все-таки сообщила им. Но даже если пойти пешком до Александерплац, не выходя к трамвайной остановке на Мариенбургерштрассе, которая могла быть под наблюдением, велика была вероятность столкнуться с ними непосредственно у пропускного пункта. Правда, я мог опровергнуть любые обвинения в том, что провел утро в Пренцлауэр-Берге. Это, разумеется, при условии, что меня не поджидает полицейская машина прямо у дверей дома Юдит.

Я еще раз ощупал задний карман брюк, проверяя, надежно ли спрятаны фотографии. Потом, чтобы успокоить нервы, скрутил сигарету, мрачно подумав, что, возможно, это последняя в моей жизни самокрутка, если меня все-таки караулят у подъезда. Но когда я вышел на улицу, никого не было. Я посмотрел по сторонам. Если не считать нескольких припаркованных пустых «траби», машин поблизости не было. Я тронулся в путь, спускаясь по Рикештрассе в сторону разрушенной башни, затем свернул в переулок и попал на улицу, которая шла параллельно Пренцлауэр-аллее. Все это время я ждал, что вот-вот рядом со мной затормозит машина с тонированными стеклами, из нее выскочат мужчины в темных костюмах, скрутят меня и запихнут на заднее сиденье. Но никто рядом со мной не тормозил, «хвоста» тоже не было видно (или, по крайней мере, я его не замечал), и вскоре я оказался на Александерплац. Было начало двенадцатого. Больше всего мне хотелось прыгнуть в метро, доехать до Штадтмитте, пройти сто шагов до «Чарли» и перейти на ту сторону. Но я чувствовал, что это вызовет слишком много вопросов о том, почему я решил наведаться в ГДР всего на три часа. Поэтому я обошел Александерплац и двинулся на юг, чтобы убить два часа в Das Alte Museum [90]Старый музей (второе название — Музей античного искусства).
возле Берлинского кафедрального собора. В музее пришлось изучать невыносимо унылые коллекции под названием «Рабочие протестуют против прусской олигархии» и «Дети демократической республики поют песни о мире и клеймят капиталистических агрессоров», выполненные в духе социалистического реализма. Целая секция музея была отдана выставке «Фотографические работы из братских социалистических стран», и я долго таращился на счастливых крестьян Болгарии, собирающих урожай пшеницы, и игроков кубинской бейсбольной команды, помогающих убирать урожай сахарного тростника в колхозе под Гаваной.

Пропаганда всегда производит на меня гнетущее впечатление — мало того что она стремится поучать слабых и зависимых, так еще и рядится в кричащие формы, излучая притворный оптимизм. Два часа среди этого тоталитарного китча окончательно добили меня, заставив принять решение: к черту риск, возвращаюсь сейчас же.

Забежав в туалет, я засунул фотографии поглубже в карман джинсов, после чего вышел на залитые полуденным солнцем улицы. Черев двадцать минут, пройдя пешком по Унтер-ден-Линден и свернув налево, на Фридрихштрассе, я подошел к КПП «Чарли».

И сразу заметил знакомый силуэт, маячивший у первого поста охраны. Синий костюм с легким отливом, очки с затемненными стеклами, шапка «пирожок». Черт, черт, черт! Мистер Пинкертон… Потеряв меня в Пренцлауэр-Берге, он, должно быть, сразу поспешил сюда, зная, что я обязан перейти границу именно здесь. Судя по удивленному и в то же время довольному выражению его лица, он был счастлив, что я не заставил его околачиваться здесь до полуночи, как это позволяла моя «виза Золушки».

Он подошел к караульному и что-то шепнул ему на ухо. Я увидел, как тот инстинктивно потянулся к кобуре револьвера. Хотя мне и было страшно, я знал, что у меня нет другого выбора, кроме как ответить на все их вопросы. Оставалось надеяться, что мне все-таки позволят пересечь эти тридцать ярдов, разделявшие два мира.

Шлагбаум поднялся. Я подошел к поджидавшей меня парочке. Как только я пересек начертанную на асфальте линию, пограничник крепко взял меня за правую руку.

— Вы пройдете со мной, — сказал он.

Меня провели в будку. Здесь к нам присоединились мистер Пинкертон и пожилой офицер в форме, с медалями на нагрудных карманах. В крохотном помещении не было стульев — лишь длинный стол, перед которым мне было приказано остановиться.

— Документы, — сказал старший офицер.

Я передал ему свой паспорт.

Офицер изучил его, потом повернулся к Пинкертону и спросил:

— Этот человек убегал от вас?

— Да, это он, — ответил тот.

— Вы уверены?

— Абсолютно.

Офицер снова заглянул в мой паспорт и сказал:

— Итак, герр Несбитт, этот джентльмен утверждает, что вы бросились бежать, как только сошли с трамвая на Мариенбургерштрассе в Пренцлауэр-Берге.

— Совершенно верно. Я побежал.

— А почему вы побежали?

Я сделал глубокий вдох, пытаясь побороть ужас, сковывающий меня.

— Дело в том, что я марафонец, потому и побежал. Я тренируюсь каждое утро. А сегодня решил, что было бы интересно совершить пробежку по Восточному Берлину.

Офицер смотрел на меня как на сумасшедшего. Пожалуй, его трудно было осуждать за это.

— Какая-то нелепая история. Этот джентльмен утверждает, что вы вели себя подозрительно в трамвае.

— А кто такой этот джентльмен? — спросил я, нервно и в то же время с вызовом.

— Здесь мы задаем вопросы.

— Да нет, просто любопытно, почему меня расспрашивают о моей пробежке в Пренцлауэр-Берге.

— Вы одеты не для бега.

— Вот, на мне кроссовки, — сказал я, кивая на свои «найки».

— Вы живете в Западном Берлине?

— Да.

— И чем вы там занимаетесь?

Я объяснил, что пишу книги.

— Что за книги?

Я рассказал ему о своей первой и единственной книге.

— Значит, вы в Западном Берлине собираете материал?

— Нет, я пишу роман.

— О чем?

— О девушке, которая разбила мое сердце.

Он смерил меня испепеляющим взглядом:

— Что привело вас сюда сегодня?

— Хотел посмотреть выставку в Das Alte Museum.

— А чем она вас так заинтересовала?

— Просто заинтересовала, и все.

— Но чем же именно?

— Меня интересует такое искусство.

— Несмотря на то, что оно не имеет никакого отношения к любовному роману, который вы пишете?

— Кто вам сказал, что это любовный роман?

— Если вы шли в Das Alte Museum, тогда почему сначала оказались в Пренцлауэр-Берге?

— Как у вас, должно быть, зафиксировано, я совершил свой первый визит в Восточный Берлин четыре месяца назад. И тогда же я открыл для себя Пренцлауэр-Берг. Мне это место показалось очень романтичным.

— Я думаю, вы там с кем-то встречались.

— Я ни с кем не встречался.

— Вы лжете.

— У вас есть доказательства того, что я лгу?

Поскольку они не видели, как я заходил в квартиру Юдит, у меня не было оснований для беспокойства, если только она сама не позвонила им. Если же она все-таки сообщила о моем визите, то для нее это было чревато большими неприятностями, ведь она передала мне фотографии, которые теперь оттягивали задний карман моих джинсов.

— Я просто знаю, что вы лжете, — сказал офицер.

Я пожал плечами, изображая невозмутимость, хотя на самом деле ужасно нервничал.

— Я бы хотел осмотреть содержимое вашего рюкзака.

Я передал ему рюкзак. Он аккуратно выложил на стол чистый блокнот, журнал «Нью-Йоркер», кисет с табаком и сигаретную бумагу, карандаши и ручки, карманное издание романа Грэма Грина «Наш человек в Гаване», который я начал читать, и недоеденный шоколадный батончик «Риттер» с марципаном. Офицер внимательно осмотрел каждый предмет. Потом попросил меня вывернуть карманы. Я послушно выложил на стол ключи, мелочь и бумажник. Особенно его заинтересовал мой бумажник — он изучил каждую карточку из тех, что хранились в кармашках.

— Атеперь снимите куртку и передайте мне. Часы тоже.

Краем глаза я видел, как мистер Пинкертон оглядывает меня с ног до головы. К счастью, подол рубашки прикрывал джинсы сзади. Если бы они попросили меня снять рубашку, то наверняка заметили бы уплотнение в заднем кармане.

Офицер обшарил все карманы моей куртки и осмотрел черные часы «Омега», модель 1950-х годов, доставшиеся мне от отца много лет назад. Я уже чувствовал, что начинаю потеть. Своей напускной дерзостью я маскировал глубокий страх, ведь мне грозили несколько дней тюрьмы по подозрению в шпионаже или контрабанде. И это в лучшем случае.

— Подождите здесь, пожалуйста, — сказал офицер.

Собрав мои личные вещи, он запихнул их в рюкзак и удалился в сопровождении Пинкертона, заперев за собой дверь. Я задался вопросом: что дальше?

Меня продержали в будке больше двух часов. Вернее, я мог только догадаться, сколько прошло времени, поскольку вместе с офицером исчезли и мои часы. Без чтения, авторучки и бумаги мне ничего не оставалось, кроме как сидеть на полу и предаваться своим мыслям. Я думал о том, как Петра проводила день за днем в одиночной тюремной камере, где ей точно так же нечем было себя занять. Сидя взаперти, я мог сказать, что эта пытка очень мучительна. Плюс ко всему мне отчаянно хотелось в туалет, и страх перед неизвестностью возрастал с каждой минутой.

Но тут дверь открылась, и вошел офицер, один, с моим рюкзаком в руке. Он швырнул рюкзак на стол и сказал:

— Встаньте.

Как только я вскочил на ноги, он кивнул на рюкзак:

— Вот ваши вещи. Пожалуйста, проверьте, все ли на месте.

Я проверил и подтвердил, что ничего не пропало.

— А теперь наденьте куртку и забирайте это.

И снова я подчинился. Как только я оделся, он вручил мне мой паспорт:

— Можете идти.

Я бы с удовольствием задал ему массу вопросов. Почему они вдруг решили, что я больше не опасен? Была ли наводка от Юдит? Почему они толком не обыскали меня, если так беспокоились, что я могу пронести нечто компрометирующее? Но мне дали понять, что я свободен. Так что теперь все эти вопросы были бы некстати.

На улице, куда я проследовал за офицером, к нам подошел его подчиненный, который и проводил меня к шлагбауму, где сделал знак, чтобы его подняли. Потом он похлопал меня по плечу и подтолкнул вперед. Я двинулся к станции метро «Кохштрассе», и за моей спиной глухо лязгнули железные ворота. Спустившись в метро, я достал из заднего кармана немного помятые фотографии и на обратном пути до Кройцберга все пытался разгладить их.

Подойдя к подъезду своего дома, я полез в карман за ключами и услышал чьи-то торопливые шаги на лестнице. В следующее мгновение дверь распахнулась, и мне в объятия упала Петра.

— Весь последний час я простояла у окна, места себе не нахожу.

— Я же вернулся раньше времени.

— Ты ее видел?

Я достал из кармана куртки конверт с фотографиями:

— Они были припечатаны к моей заднице, так что слегка помялись.

Петра уселась на ступеньки и начала лихорадочно перебирать фотографии, еле сдерживая слезы. Эмоции все-таки взяли верх, и я сел рядом, обняв ее за плечи.

— Я не должна была отправлять тебя туда, — сказала она. — Не надо было настаивать…

Она не смогла договорить, уткнулась в мое плечо и разрыдалась. Когда она немного успокоилась, я повел ее наверх. Как только мы зашли в квартиру, Петра поцеловала меня с такой страстью и с таким желанием, что мы сразу оказались в спальне.

Потом меня сразила усталость — видимо, сказался шок. Я провалился в сон и очнулся лишь через час. Петра сидела в постели рядом со мной и курила. У нее в руках были фотографии, и она с невыразимой тоской смотрела на Йоханнеса, который с восторгом разглядывал воздушный шарик.

— Привет, — сказала она и наклонилась, чтобы поцеловать меня.

— Ты в порядке? — спросил я.

— Да, немного лучше. Просто все это так трудно пережить.

— Я понимаю.

— Но то, что ты сделал… эти фотографии Йоханнеса… ведь их можно пощупать… это так много значит для меня.

— Вот и хорошо.

Я взял сигарету.

— А как Юдит?

— Это долгая история. На самом деле весь этот день был долгой историей.

— Расскажи.

Петра слушала мой рассказ молча. Когда я закончил, она сказала:

— Я так виновата перед тобой…

— Не надо. Я сам знал, насколько это рискованно. И рад, что мне удалось вернуться, к тому же не с пустыми руками. А насчет Юдит… как ты думаешь, она позвонила в Штази после моего ухода?

Ее лицо стало каменным.

— Конечно позвонила. И разумеется, до конца своих дней будет отрицать это. Потому что так поступают все осведомители Штази. Они живут во лжи и убеждают себя в том, что у них «не было выбора», что все это происходит не по их воле. В то время как на самом деле они «стучат», потому что боятся. А боятся, потому что «стучат». Как только ты попадаешь в эту западню, из нее уже не выбраться. Она разрушает тебя. Полностью.

 

Глава девятая

Петра поместила четыре фотографии Иоханнеса в маленький альбом, который всегда носила с собой. Два снимка положила в бумажник. Еще два спрятала в кожаный несессер для письменных принадлежностей, где держала большой блокнот линованной бумаги, в котором записывала черновые варианты переводов. Когда я бывал у нее дома — редко, поскольку она не любила свою квартиру, находя ее мрачной и убогой, особенно на фоне моих просторных апартаментов, — я видел еще пару фотографий, прикрепленных над ее письменным столом. После моего визита на ту сторону она больше никогда не говорила ни о сыне, ни о Юдит, ни о своей прошлой жизни. О фотографиях, которые она держала при себе, я знал только потому, что видел их либо в ее несессере, либо в бумажнике, который она могла оставить открытым на кухонном столе. Но разговора о них она не заводила. Я догадывался, что, рассказав мне откровенно о своем заключении и потере Иоханнеса, она больше не хотела возвращаться на эту территорию вместе со мной. И очень старалась спрятать свое глубочайшее горе подальше от меня.

Наутро после моего возращения из Восточного Берлина, когда Петра ушла на работу, я, разумеется, встретился за кофе с Аластером. Накануне вечером я заглянул к нему в мастерскую, чтобы сказать, что вернулся целым и невредимым. Теперь же сидел и выкладывал ему всю правду о своих приключениях. Я не особо распространялся о Юдит и уж, конечно, ничего не сказал о том, что когда-то она выдала Петру Штази. Лишь попросил его не упоминать при Петре о том, что ему известно о моей вылазке в Восточный Берлин по ее поручению.

— Я уже говорил тебе, что никогда не предаю, — сказал он. — Тем более что меня самого предавали, и я знаю, насколько это отвратительно. Но, бедная Петра, эти фотографии, должно быть, слабое утешение.

Правда, неделей позже, когда мы сидели за ланчем в кафе «Стамбул», он заметил:

— Петра повеселела. Вчера я столкнулся с ней на улице. Она улыбалась, как будто в ней не осталось и следа былой печали.

Аластер не ошибся. Петра действительно изменилась — в ней появилась какая-то легкость, она перестала замыкаться в себе, с оптимизмом смотрела в будущее. Когда я получил чек на две тысячи дойчемарок за эссе для «Радио „Свобода“» и предложил съездить на пять дней в Париж, она сказала:

— Я дам тебе ответ сегодня вечером.

Придя с работы в тот вечер, она с порога сообщила о том, что босс подарил ей целую неделю отпуска.

— Завтра же пойду в туристическое агентство, — сказал я. — Ты предпочитаешь самолет или поезд?

— Поезд пойдет по территории ГДР. Хотя он и не останавливается, а у меня теперь есть паспорт Бундесрепублик, мне все равно невыносима мысль о том, что я буду находиться в этой стране.

— Не беспокойся, — сказал я. — Мы полетим.

Я заказал билеты на рейс «Эр Франс» до Парижа и шесть ночей в дешевом отеле на улице Гэ-Люссак в Пятом округе.

— Я должна тебе кое в чем признаться, — сказала Петра, когда мы садились на рейс в аэропорту Тегель и она с нескрываемым изумлением оглядывалась по сторонам. — Я никогда в жизни не летала на самолете.

На протяжении всего полета она крепко держала меня за руку и смотрела в иллюминатор, пока наш самолет трясся на предписанной высоте в десять тысяч футов над территорией ее родины, из которой ее изгнали. Когда же лайнер заложил вираж, набирая круизную высоту, это означало только одно — что мы покинули воздушное пространство Восточной Германии. В течение следующего часа полет был ровным до самого приземления в Париже.

— Это безумие, согласись, думать о том, что даже в облаках существуют границы, — сказала Петра.

— Мы любим рисовать демаркационные линии, — ответил я. — Во все века это было главной заботой человечества — размечать границы, предупреждая окружающих: это моя территория, сюда не заходить.

— Или, хуже того, отсюда не выйти. А если выйдешь — потеряешь все… — Она закурила и добавила: — Но что за унылые разговоры я веду, и это по дороге в Париж! Больше не хочу о грустном.

И она сдержала свое обещание. Эти шесть дней в Париже были настоящим сумасшествием. В отеле на улице Гэ-Люссак у нас была маленькая двуспальная кровать с невероятно мягким матрасом. Когда мы занимались любовью, она скрипела и стонала, словно раненый зверь. Номер был классической левобережной дырой: отклеивающиеся цветастые обои; прожженный сигаретами ковер; деревянный письменный стол, на котором, похоже, кто-то пытался вскрыть себе вены (судя по багровому пятну прямо посередине столешницы); душ в углу за зеленой сальной шторой; крохотный общий туалет в конце плохо освещенного коридора; въевшийся вековой аромат табачного дыма; бесконечный саундтрек кухонной ругани; миниатюрная неулыбчивая дамочка за стойкой администратора, с макияжем в стиле театра кабуки и прокуренным «Житаном» голосом.

Но мы полюбили эту гостиничную хибару. И прежде всего потому, что, как только попадали в нашу petite chambre sans pretention [91]Маленькая комната без претензий ( фр.).
, уже не могли оторваться друг от друга. Есть что-то неуловимо притягательное в обшарпанных гостиничных номерах, тем более парижских, — они удивительным образом обостряют желания и страсть.

Ну и, конечно, был сам Париж. Уже через два дня Петра сказала мне:

— Давай переедем сюда… завтра же.

Мы сидели в café на Карфур де л'Одеон в шестом округе, а до этого смотрели новую версию фильма «Большой сон» в соседнем кинотеатре «Синема Аксьон Кристин». Был чудесный летний день. Мы пили вполне приличное и (для шестого округа) дешевое вино — какое-то красное бургундское. Курили. Держались за руки. Наблюдали парад прохожих — модников и интеллектуалов, разодетых буржуа и босяков. Городская жизнь ощущалась как стилизованный театр. Мы были счастливы от сознания того, что переживаем один из самых возвышенных моментов своей жизни, потому что мы вместе, безумно влюбленные, в этом городе, в этот волшебный предвечерний час, когда улицы залиты коньячным светом заката и все вокруг чертовски безупречно. Так что, когда Петра предложила немедленно переехать сюда, я выступил с контрпредложением:

— Я — всецело «за». Но почему бы нам заодно и не пожениться?

Она опешила от такого поворота, и ей понадобилось некоторое время, чтобы переварить мое предложение. Потом она произнесла тихо и серьезно:

— Мне нравится эта идея. Я хочу этого больше всего на свете. Просто… ты уверен, Томас? Конечно, я готова сразу же ответить согласием.

— Тогда сделай это.

— Я боюсь…

— Чего?

— Я боюсь… не оправдать твоих ожиданий.

— Но я тоже могу не оправдать твоих ожиданий, — сказал я.

— Нет, ты не можешь. Или, по крайней мере, не так, как я.

— Но почему?

Она вдруг встала и сказала:

— Дай мне минуту.

Она скрылась в глубине café за дверью дамской комнаты. Ожидая ее возвращения, я все мучался сомнениями, не перегнул ли я палку, не слишком ли поторопился, ведь она еще не оправилась от пережитого. Но, черт возьми, я знал. Также, как знала и она, о чем сама не раз говорила. Больше всего я боялся, что в ней слишком сильно недоверие к людям, настолько, что перспектива счастья кажется ей невозможной. Я и сам думал так же, пока не встретил Петру.

Но когда она вернулась за столик, на ее лице сияла улыбка.

— Я была просто… ошарашена. Да, именно так правильно сказать. То, что ты хочешь взять меня в жены…

— Больше всего на свете.

— А я хочу тебя в мужья больше всего на свете.

— Тогда что нам мешает?

— Думаю, ничего. Но…

— Нам потрясающе здорово вместе. Хочешь жить в Париже — можем жить в Париже. Хочешь жить в Нью-Йорке — можем жить в Нью-Йорке, и, как моя жена, ты тотчас получишь гражданство. Хочешь ребенка — мы можем родить ребенка. Я уже говорил тебе, что хочу от тебя ребенка. Потому что…

— Ты рисуешь слишком соблазнительные картинки, Томас.

— Но, согласись, в духе реализма.

— Я знаю, знаю.

Петра очень долго молчала.

— Хорошо, договорились, — наконец прошептала она.

— Договорились.

И мы посмотрели друг на друга, проникаясь значимостью момента.

— Думаю, это повод выпить шампанского, — сказал я.

— А восточная немка во мне опасается, что это подорвет наш бюджет.

— Не подорвет. Даже если и так…

— Ты прав, ты прав.

И мы заказали бутылку шампанского. Когда официант принес заказ и я похвастался, что с этой минуты мы помолвлены, он одобрительно кивнул и произнес односложное поздравление:

— Chapeau.

Мы с Петрой обменялись тостами и выпили всю бутылку. Где-то между вторым и третьим бокалами я сказал, что нам стоит подумать о поездке в Штаты в ближайшее время.

— А я понравлюсь твоему отцу? — спросила она.

— Даже не сомневаюсь… хотя, когда я объявлю ему о нашей помолвке, он наверняка для начала отвесит что-нибудь в духе: «Отказываешься от свободы в столь юном возрасте».

— Может, он и прав?

— Еще чего. Я сказал это только для того, чтобы предупредить: мой отец — довольно ворчливый старикан. Но, как только он познакомится с тобой, сразу начнет мне завидовать.

— Когда я говорила, что хочу завтра же переехать в Париж или Нью-Йорк, это была не шутка, я действительно этого хочу. И хотя я знаю, что «завтра» на самом деле может наступить только через несколько месяцев… прошу тебя, Томас, увези меня из Берлина.

— С удовольствием, — сказал я.

Весь вечер, который мы продолжили за ужином в брас-сери на улице Эколь, мы всерьез строили планы на совместное будущее. Петра уже знала, что у меня есть квартира-студия на Манхэттене, и я сказал, что если мы вернемся в Нью-Йорк, то сможем поселиться там на пару месяцев, пока не подыщем что-нибудь более солидное.

— Долларов за семьсот в месяц мы могли бы снять двухкомнатную квартиру около Колумбийского университета.

— А мы потянем?

— Подумаешь — напишу лишнюю рецензию или статью для журнала.

— А вдруг я не найду работу?

— Даже не сомневайся — будешь преподавать или работать переводчиком. Уверен, ты сможешь устроиться учителем немецкого в какую-нибудь частную школу, даже найти что-нибудь в Колумбийском университете.

— Ноу меня нет специального диплома.

— Зато ты много лет проработала профессиональным переводчиком.

— Это не значит, что я могу преподавать язык.

— Почему нет?

— Ты действительно безнадежный оптимист.

— Я оптимист во всем, что касается нас.

— Я не хочу садиться тебе на шею.

— Хорошо, а представь себе такую ситуацию: лет через пять, когда у тебя будет достойная работа в каком-нибудь колледже или в ООН, а я так и не смогу опубликовать свою книгу…

— Этого никогда не случится.

— Это случается сплошь и рядом в дивном писательском мире. Две-три книги с плохими продажами и пресными рецензиями — и все, тебя больше никто не хочет знать.

— Но это не про тебя.

— Почему ты так уверена?

— Потому что я читала твою книгу и очерки, которые переводила…

— Ты действительно безнадежная оптимистка.

— Не передразнивай.

— Я тебя убедил?

— Знаешь, это, наверное, отголоски идеологической обработки. Нас учили с оптимизмом смотреть в коммунистическое будущее. А вот что касается личного…

— Ты слишком строга к себе, но это пройдет.

— Только после того, как выберусь из Берлина. Оставаться там — это значит быть рядом с Йоханнесом. Теперь я понимаю, что все это бесполезно. Я потеряла его навсегда.

— Думаю, это очень смелое признание, — сказал я, хотя и понимал, насколько оно мучительно для нее.

— Никакой надежды не осталось.

Мы оба замолчали.

— Париж… — наконец произнесла она. — Когда-то он казался мне далеким, как темная сторона Луны. А сейчас…

Спустя три дня — когда мы садились в автобус до Орли, откуда вылетали обратно в Берлин, — Петра так крепко вцепилась в мою руку, будто ей отчаянно требовалась опора.

— Ты в порядке? — спросил я.

— Яне хочу возвращаться.

— Но это всего лишь на пару недель.

— Я знаю, знаю. Просто…

— Мы можем ускорить наш отъезд в Штаты, если сразу по возвращении я запишусь на прием в американское консульство и выясню, какие нужны документы, чтобы тебе выдали грин-карту.

— Как ты думаешь, много времени это займет?

— Понятия не имею, у меня ведь не было вереницы иностранных невест.

— Давай попросим, чтобы они сделали ее как можно скорее.

— Пока ты не передумала?

— Я никогда не передумаю.

— Я тоже. Так что и волноваться не о чем.

— Надеюсь, ты прав.

Вернувшись в тот день в Берлин, мы застали Аластера в мастерской. Он сидел в одиночестве перед тремя полотнами, над которыми работал в последние недели. Глубиной цвета, нервом геометрических форм и скрытой в нихтайной этот триптих позволял зрителю насладиться контрастом лазурных полутонов и чистотой синевы. Картины определенно удались.

— Неужели закончил? — спросил я.

— Да, и сам чуть не кончился, — сказал Аластер.

— Фантастика.

— Это твое субъективное мнение. Но возможно, я пребываю в привычной послеродовой депрессии.

— Они потрясающие, Аластер.

— А эти лондонские стервятники от искусства окрестят их как «Ив Кляйн лайт»… хотя нет ничего проще этого чертова Ива с его чертовым синим. Прошу прощения, Петра, я всегда такой на финише.

— Томас прав. Они замечательные.

— Ну, учитывая, что они были написаны в агонии расставания…

— Люди сами увидят, какие они удивительные, и оценят их по достоинству, — сказала она.

— К сожалению, не люди диктуют вкус.

— Мы обручились в Париже, — вдруг выпалил я.

Аластер явно опешил от этой новости.

— Ну-ка, еще раз, — попросил он.

— Мы решили пожениться.

— Ты уже два раза объявил об этом. Но странно, почему молчит мадемуазель.

— Это потому, что мадемуазель не такая болтушка, как месье, — улыбнулась она.

— «Болтун» — это синоним «американца», — добавил Аластер.

— Но поскольку я люблю этого американца… — сказала Петра.

— Выходит, ты подтверждаешь, что наш американский друг говорит правду?

— Подтверждаю.

— Что ж, тогда… где-то у меня здесь… думаю, в холодильнике, припрятана бутылочка французской шипучки, которую я приберегал для особых случаев. Как этот, например.

— Это очень любезно с твоей стороны, — сказал я.

— Это чертовски правильно, учитывая важность момента. Будучи в душе романтиком, должен сказать, что я ужасно завидую вам обоим и надеюсь только на то, что вы не испортите все это на фиг.

Бутылка шампанского переросла в долгий и пьяный ужин в местной итальянской забегаловке. Улучив минутку, когда Петра вышла в туалет, Аластер сказал мне:

— Пусть это пьяный треп, но больше всего меня радует, что ты по-настоящему созрел для этого брака. Ты стремился к нему, он стал тебе необходим. Не подумай, это не упрек и не критика. Это мои наблюдения. Потому что когда-то я был такой же, как ты. Одиночка. Не подпускал к себе никого слишком близко. Потом я встретил своего мужчину. И это было взаимное чувство. Если бы только этот сукин сын не умер на мне… Главное, Freund [92]Друг (нем.).
, ты нашел ее.

На следующий день я позвонил в американское консульство и переговорил с удивительно милым секретарем с мягким среднезападным акцентом. Секретарь подтвердила, что да, если я собираюсь жениться на гражданке Германии и мы намерены поселиться в Штатах, лучше всего прийти вдвоем на прием к помощнику консула, чтобы он начал процедуру оформления иммиграционных документов. Как только мы поженимся официально, Петра получит гринкарту в течение месяца, если не возникнет никаких проблем.

— Так что, если вы хотите ускорить процесс, — сказала она, — я бы на вашем месте женилась как можно скорее!

Когда я вечером пересказал все это Петре, она рассмеялась:

— Можем попросить Аластера поучаствовать в церемонии.

— Я уже думал о том, чтобы пригласить его моим свидетелем.

— И моим тоже, потому что у меня нет близких друзей.

— Тогда давай сходим в отдел регистрации, или как он тут у них называется, на следующей неделе, — предложил я.

— Я завтра же все выясню.

— У нас встреча с консулом в час пятнадцать. Сможешь вырваться?

— Я буду. Как только консул подтвердит нам, что с моей грин-картой проблем не будет, я сразу подам уведомление на работе. Если ты не против, конечно.

— Конечно нет. А я позвоню парню, который снимает мою квартиру на Манхэттене, и скажу ему, что вернусь через месяц. Возможно, его это не обрадует, но срок четыре недели у нас прописан в договоре, так что, если все сложится удачно, к августу мы будем в Нью-Йорке. Жару и влажность я тебе гарантирую.

— Я наконец-то вырвусь отсюда, да еще и с тобой. Поверь мне, жара — это мелочи.

На следующий день я забежал в местное почтовое отделение и заказал международный звонок в Нью-Йорк. На Восточном побережье Соединенных Штатов было восемь утра. Мой субарендатор, Ричард Раундер, работал фактчекером в «Ньюсуик», успел опубликовать рассказ в журнале «Нью-Йоркер» и с тех пор, похоже, пребывал в глубоком творческом застое. Он был ранней пташкой, что нехарактерно для писателей, и мой звонок его не разбудил. Он на удивление спокойно отнесся к моей просьбе освободить квартиру через месяц, поскольку только что получил трехмесячную прописку в общине художников Яддо и собирался переезжать туда в начале сентября.

Американским консулом оказалась женщина лет сорока по имени Мадлен Эббот. Она была одета в строгий серый костюм и излучала положенную ей по рангу доброжелательность. Петра пришла на встречу в белой блузке и черной юбке чуть выше колена. Она очень нервничала, когда мы встретились у главного входа в консульство, которое находилось в богатом пригороде Зелендорф.

— Надеюсь, ты не передумала? — спросил я после поцелуя.

— Я всегда волнуюсь, когда приходится иметь дело с бюрократией. Чувствую себя ничтожеством в их присутствии.

— На этот раз все пройдет гладко.

— Надеюсь.

Встреча прошла в исключительно деловом духе. Когда я сообщил консулу, что мы женимся, она произнесла дежурные поздравления, после чего достала кучу бланков для заполнения. Она расспросила Петру о ее происхождении. Когда Петра сказала, что в прошлом году была выдворена из ГДР, авторучка в руке консула дрогнула, и женщина с интересом посмотрела на собеседницу.

— Вы были выдворены по политическим мотивам? — спросила она.

— Совершенно верно.

— Вам придется указать это в аппликационной форме. Я бы даже посоветовала вам написать заявление с изложением деталей вашего изгнания из страны… не подумайте, что это будет истолковано против вас, когда прошение будет рассматривать Государственный департамент в Вашингтоне. Скорее наоборот. Но вы должны быть очень прозрачны в том, что касается вашего дела. Вы согласны с этим?

Петра кивнула, но ее беспокойство стало еще заметнее.

Затем консул записала остальные сведения, изучила наши паспорта, задала нам обоим вопросы о профессии, месте рождения родителей, наличии судимостей.

— Меня никогда ни в чем не обвиняли, — сказала Петра. — Нов ГДР я несколько недель пробыла в тюрьме, потому что мой муж был вовлечен в политическую деятельность.

— Деятельность против коммунистической партии?

— Да.

— И вы были арестованы в связи с этим?

— Кажется, это называется «вина по ассоциации».

— Ваш муж до сих пор находится в тюрьме?

— Я вдова, поскольку мой муж умер в тюрьме больше года назад.

— Мне очень жаль. Как я уже говорила, вам следует включить эту информацию в заявление, которое вы приложите к аппликационной форме. Теперь вопрос к вам обоим. Как давно вы знакомы?

— Шесть месяцев, — ответил я, глядя ей в глаза.

— Я не думаю, что это будет проблемой, поскольку я поясню в своем письме в Государственный департамент, что вы познакомились в Берлине. Если бы вы встретились с мисс Дуссманн во время ее визита в США, тот факт, что вы женитесь так скоро после знакомства, мог бы вызвать вопрос, не является ли этот брак фиктивным. Разумеется, и сейчас в этом могут усомниться. Но то, что вы планируете пожениться до приезда в Соединенные Штаты, если я вас правильно поняла…

— Да, именно так, — подтвердил я.

— Безусловно, я не могу дать стопроцентную гарантию, что ваше прошение будет одобрено. Но, если в вашей биографии не обнаружат темных пятен, думаю, решение будет положительным. И конечно, чем раньше вы вернете мне заполненные формы, тем скорее начнется процедура проверки.

И она пожелала нам всего доброго.

На улице Петра сразу закурила и, кажется, запаниковала. Ее колотила нервная дрожь, она вся была Sturm und Drang [93]Литературное движение «Буря и натиск» (Германия, XVIII в.); характеризовалось резкостью и эмоциональностью.
, настолько ее взбудоражило собеседование.

— Любовь моя, — сказал я и попытался обнять ее. — Что случилось?

— Они найдут причину, чтобы отклонить мое прошение.

— Но она сказала совсем другое.

— Эти люди только тем и занимаются, что ищут любой повод, чтобы разрушить чужую жизнь.

— Возможно, в ГДР так и есть. Но в Штатах…

— Они решат, что я коммунистка.

— Нет, что ты. Объясню почему. У тех людей, что беседовали с тобой после твоего освобождения, есть обширное досье на тебя. И что в этом досье? Все, что ты им рассказала, а помимо этого еще информация, которую они сами накопали, включая то, что у тебя отобрали сына. Поверь мне, эти люди — «рыцари» «холодной войны». Учитывая то, как к тебе отнеслись на той стороне, и тот факт, что ты выходишь замуж за американца…

— Извини, извини. Просто я очень боюсь, что все пойдет не так. Именно сейчас, когда я счастлива, когда все кажется возможным, когда наконец забрезжило будущее для меня, для нас.

— Ничего, ничего не случится. Консул ясно дала это понять. Давай рассмотрим худший сценарий. Если даже они найдут какую-нибудь глупую техническую нестыковку, что не позволит им выдать тебе грин-карту, мы все равно сможем пожениться. Поскольку в этом случае я стану мужем европейки, мне вмиг дадут французскую carte de séjour [94]Вид на жительство ( фр .).
. Так что мы отправимся в Париж и уже оттуда будем пробиваться в Штаты. Но этого не случится. Я думаю, ты просто напугана тем, что с тобой сделали там, и теперь…

— Ты прав, тысячу раз прав. Я веду себя нелепо.

— Нет, это всего лишь твоя реакция на бюрократию. Знаешь, как у любого после визита к стоматологу-мяснику, когда ему говорят, что нужно пломбировать еще один зуб.

— Спасибо тебе, — прошептала она, обнимая меня.

В тот день Петре нужно было вернуться на работу. Я заглянул в кафе «Стамбул» и обнаружил срочное сообщение от Павла. Я перезвонил ему. Он тут же снял трубку.

— Это «приятное срочно» или «плохое»? — спросил я.

— Катастрофа, — ответил он. — На самом деле у меня для тебя крайне заманчивое предложение, но я бы предпочел не обсуждать это по телефону. Я как раз ищу предлог, чтобы выскочить из офиса и выпить пива, поскольку сегодня буду работать допоздна. Так что ты можешь стать моим предлогом. Знаешь кафе за углом? Сможешь там быть через сорок пять минут?

— Насколько заманчивое предложение?

— Очень престижное, и я снова не поскуплюсь. Все, через сорок пять минут жду тебя.

И он положил трубку.

Естественно, я был заинтригован. И естественно, в очередной раз поразился способности Павла делать вид, будто наши отношения всегда были верхом политкорректности.

Даже когда он свирепствовал, ему удавалось сохранять внешнюю невозмутимость. Вот и сегодня он не изменил своим привычкам. Короткое приветствие, заказ на два пива, и он сразу приступил к делу:

— То, что я собираюсь рассказать тебе, это сенсация. На прошлой неделе два ведущих восточногерманских танцора — Ганс и Хейди Брауны, они брат с сестрой, — сумели удрать из своего распрекрасного города, спрятавшись в вещевых мешках, которые были частью реквизита, привезенного в ГДР танцевальной труппой из Бундесрепублик. У директоров этой труппы были безупречные рекомендации, потому им и разрешили гастроли в «раю для рабочих». Однако, как выяснилось, один из этих директоров влюбился в Ганса. Кстати, Ганса уже давно прессовали за гомосексуализм… короче, теперь власти ГДР в ярости, как это брату и сестре удалось таким изощренным способом выбраться из страны. В этой истории еще и мощный гомосексуальный подтекст, который тоже заставляет морщиться гэдээровских остолопов. А Ганс Браун оказался коммуникабельным парнем, который просто любит потрепаться. Сейчас он здесь, в Западном Берлине, со своей сестрой. Он настоял, чтобы ее тоже пригласили на радио. С ними пока беседуют. Так вот, мы хотим, чтобы ты первый взял у них интервью. Это идея Велманна, поскольку твоя кандидатура идеально подходит: американец, свободно говоришь по-немецки, к тому же из Нью-Йорка и, надеюсь, дока в танцах.

— Я вырос на Баланчине и Нью-Йоркском городском балете.

— Мы так и думали. И это как раз то, что нужно, поскольку Гансу Брауну предложили место в City Ballet. Конечно, любовник Ганса мечтает заполучить его в свою труппу во Фрайбург. Но Нью-Йорк… разве от этого можно отказаться? Короче, ты сможешь прийти к нам завтра в пять? Мы договорились, что тебя доставят на машине в то засекреченное место, где их пока разместили. Ты возьмешь интервью, потом мы его обработаем и привезем тебе в воскресенье, чтобы ты смог внести нужные правки — я тоже со своей стороны подкорректирую — и сочинить вступление, которое мы запишем в понедельник утром. Так что уик-энд тебе предстоит напряженный. Но я заплачу полторы тысячи дойчемарок, если тебя это устроит.

— Более чем.

— Идея в том, чтобы предать огласке их дезертирство ровно через неделю и подпортить уик-энд пропагандистам из ГДР. Разумеется, об этом никому ни слова.

В тот вечер Петра вернулась домой ближе к девяти.

— Мерзкий Павел задержал меня с переводом, сказал, что это архисрочно, — объяснила она. — Потом меня вызвали к герру Велманну, спросили, смогу ли я сопровождать его в Гамбург в этот уик-энд. И все в последнюю минуту, но там какая-то конференция «Радио „Свобода“», а переводчица, которую он обычно приглашает на такие мероприятия, фрау Гиттель, слегла с тяжелым гриппом. Ему нужен синхронист, который будет переводить его речь. И хотя в Гамбурге сказали, что могут кого-то предоставить, он очень щепетилен в таких вопросах. По мне, так его немецкий вполне приличный, но при том, что он может свободно изъясняться, произносить часовой доклад auf Deutsch наш шеф не решается. В общем, он очень просил, чтобы я сопровождала его. Поверь, мне совсем не хочется ехать.

— Тогда откажись. Все равно тебе скоро уходить с этой работы.

— Но я все-таки в долгу перед Велманном. Он всегда был очень добрым и порядочным по отношению ко мне.

— Тогда надо ехать. Кстати, как выяснилось, мне предстоит напряженная работа в эти выходные. Ты когда-нибудь слышала о Гансе и Хейди Браунах?

— Это из балета?

— Ты их знаешь?

— В ГДР их все знают. Это брат и сестра, они звезды Берлинского государственного балета. Они что, сбежали?

— Несколько дней назад.

— Но я ничего не читала и не слышала про это.

— Полагаю, их тоже тщательно допрашивают, как и тебя когда-то. Местные власти не хотят разглашать факт их бегства, пока они сами не будут готовы предать это огласке, что произойдет только в конце следующей недели. Угадай, кому поручили взять у них первое интервью?

И я рассказал ей о том, как завтра вечером меня доставят на «конспиративную квартиру», а в выходные я буду работать над текстом интервью.

— Это тебе Павел поручил?

— Герр Велманн через Павла.

— Слушай, это же фантастическая сенсация. Ты говоришь, в воскресенье у тебя уже будет текст?

— Да.

— Интересно было бы почитать. И если не возражаешь, могу подсказать тебе несколько вопросов, которые ты, возможно, захочешь задать Гансу…

Петра продиктовала мне целый список тем, подсказав, что хорошо бы расспросить Браунов о так называемых спецлагерях, куда одаренных юных танцоров свозят лет с девяти и где из них лепят «настоящих артистов государственного балета». А еще, оказывается, в Восточном Берлине был гей-бар — Ганс Браун наверняка был там завсегдатаем, — и полиция частенько устраивала там облавы. Я только успевал записывать за ней, поражаясь тому, с какой горячностью она говорила о несправедливости жизни в своей стране.

— Жалко, что меня не будет дома в этот уик-энд, мне так хочется узнать все подробности, — сказала она.

— Ты получишь самый полный отчет в воскресенье вечером, я даже разрешу тебе посмотреть текст.

— Павел убьет тебя.

— Павел никогда не узнает.

— Это правда.

— Я буду скучать по тебе каждую минуту.

— И я буду здесь, снова в твоих объятиях, в воскресенье к вечеру.

Утром в день ее отъезда будильник прозвонил в восемь. Прежде чем я успел дотянуться до ненавистной кнопки, чтобы отключить сигнал, Петра уже завладела мной, и мы занялись любовью с такой страстью и отчаянием, словно нам предстояла разлука на долгие месяцы.

— Я не хочу уезжать, — сказала она потом.

— Тогда не уезжай. Ну что тебе грозит за это? В худшем случае — увольнение. Но поскольку ты и сама собиралась подавать заявление…

— Да, только потом, когда я окажусь в Штатах вместе с тобой и будущий работодатель попросит у Велманна рекомендацию, тот скажет, что я никуда не гожусь.

— Похоже, ты сама пытаешься убедить себя в том, что ехать нужно.

— Ты прав. Именно этим я и занимаюсь.

— Тогда осчастливь своего босса и поработай на него в Гамбурге. А потом возвращайся ко мне. Кстати, ты выяснила, где мы сможем расписаться на следующей неделе?

— Rathaus [95]Ратуша (нем.).
B Кройцберге регистрирует браки. Их только нужно уведомить за три дня.

— Значит, если мы заскочим туда в понедельник утром, сможем договориться на пятницу?

Петра закусила губу, ее глаза наполнились слезами.

— Ты слишком хорош, Томас.

— Я не понял, это — «да»?

Она кивнула, смахнула слезы с глаз и сказала:

— Я всегда буду любить тебя. До конца своих дней.

Через час, проводив Петру долгим поцелуем, я оделся и вышел позавтракать в кафе «Стамбул». Отъезд Петры оставил у меня чувство пустоты и легкое беспокойство — возможно, потому, что это было наше первое расставание. И, хоть я уговаривал себя, что она вернется всего через сорок восемь часов, все равно не мог избавиться от этого глубинного страха, вечного спутника любви, — страха перед тем, что у тебя отняли самое дорогое.

Зато день был ясным и солнечным. Я вновь и вновь прокручивал в голове слова Петры, когда она прервала наш бесконечный поцелуй на пороге квартиры: «На следующей неделе я выйду за тебя замуж, потому что очень хочу быть твоей женой».

Утро прошло размеренно. После пробежки и нескольких часов, проведенных за рабочим столом, я появился на «Радио „Свобода“» в пять пополудни, как и договаривались. Павел встретил меня в холле, но не один — с ним был какой-то незнакомый мужчина. Невысокого роста, коренастый, телосложением он напоминал футбольного защитника, вступившего в полосу среднего возраста, но тем не менее сохранившего былые навыки сдерживания натиска противника. Во всяком случае, именно такой образ сложился у меня в голове, когда я был представлен этому джентльмену с короткой стрижкой, в ультраконсервативном синем костюме в тонкую полоску, голубой рубашке, репсовом галстуке и с американским флажком в петличке левого лацкана. Общее впечатление усиливал его взгляд, в котором угадывалось превосходство с оттенком презрения. Кто же этот парень?

— Я хочу познакомить тебя с твоим большим поклонником, — сказал Павел. — Уолтер Бубриски.

— Что, тоже твой земляк? — спросил я.

— Только по имени, — произнес Бубриски с акцентом, от которого повеяло пустынными равнинами американского Среднего Запада.

— Уолтер здесь второй человек в ЮСИА, — сказал Павел.

— Полагаю, вы о нас слышали? — спросил меня Бубриски.

Конечно, я помнил, что говорил Велманн, когда нанимал меня на работу: если мне доведется когда-либо иметь дело с людьми из ЮСИА, следует помнить о том, что это сотрудники разведывательных служб. Все знали, что ЮСИА была ширмой ЦРУ. Да и этот Бубриски определенно выглядел шпиком.

— Да, про ЮСИА мне все известно, — ответил я намеренно невозмутимо.

— Тогда, полагаю, вам известно и то, что мы крайне заинтересованы в работе «Радио „Свобода“» и ее авторов. Должен сказать, что я в высшей степени впечатлен вашим вкладом в работу радиостанции.

— Благодарю.

— Мы очень рады, что именно вам поручено провести первое интервью с Браунами. Но так получилось, что возникла некоторая задержка, и нам нужно как-то убить целый час, прежде чем мы отправимся к ним. И поскольку я всегда стремлюсь познакомиться поближе с нашими авторами, почему бы мне не угостить вас пивом?

— Ты с нами? — спросил я Павла.

— Боюсь, что нет. У меня срочное задание.

Мне почему-то показалось, что Павел, зная о том, что интервью назначено на шесть, нарочно пригласил меня прийти на час раньше, поскольку со мной хотел встретиться Мистер Шпик. Я не сомневался в том, что парень намерен дать мне директиву на будущее, очевидно углядев какой-то нежелательный подтекст в моих предыдущих очерках. А может, попросту хотел пополнить досье, которое они собирают на каждого сотрудника, и решил прощупать мои социально-политические взгляды за кружкой пива.

Как бы мне ни хотелось увильнуть от этого разговора, писатель во мне взял верх: это же может стать фантастическим эпизодом для моей книги, тем самым моментом, когда я, столкнувшись с «рыцарем» «холодной войны», могу проверить на прочность свои убеждения.

— Буду рад выпить пива со своим поклонником, — сказал я. — Тем более что поклонник угощает.

— Ты говорил, что он настоящий ньюйоркец, — сказал Бубриски Павлу.

— А вы откуда родом, сэр? — поинтересовался я.

— Манси, штат Индиана. Из той части света, которую вы на Востоке называете «перекрестком».

Что ж, разговор обещал получиться очень интересным.

Бар, куда мы пришли, находился через дорогу от «Радио „Свобода“». Это была классическая берлинская Bierstube. С грубоватым, простецким интерьером и отсутствием посетителей. В дальнем углу была кабинка, куда меня и провел Бубриски, и я тотчас подумал: так вот где он проводит «беседы».

Подошла официантка, и мы оба заказали «Хефевайцен». В ожидании заказа я достал кисет с табаком и сигаретную бумагу.

— Это логично, — сказал Бубриски.

— Что именно?

— Что ты куришь самокрутки.

— И в чем же здесь, по-вашему, «логика»?

— Просто это вписывается в образ, который я себе нарисовал.

— А почему вы рисовали мой образ?

— Потому что, как заметил наш польский друг, я большой почитатель твоего таланта.

Принесли пиво. Как только официантка вернулась к бару, он поднял свою кружку и сделал долгий глоток. Выходит, чокаться за знакомство не входило в его планы. Я слепил самокрутку и закурил, ожидая, что будет дальше.

— Значит, вы читали мою книгу? — спросил я.

— И не только. Как любой фанатично преданный читатель, я разузнал много чего о своем любимом писателе.

Я уловил иронию в его последних словах и, отхлебнув пива, спросил:

— И что же вы разузнали?

— О, массу интересных подробностей. Скажем, о несчастном манхэттенском детстве. О матери, вздорной Hausfrau, для которой сын был помехой в жизни. Об отце, который воспринимал артистическую натуру сына как чудачество. О том, как мальчишка с детства воображал себя парижским интеллектуалом. И, поступив в элитный Истерн-колледж в Мэне, так и остался высокомерным нью-йоркским умником, который расхаживал по кампусу в тренчкоте, курил вонючие французские сигареты и вел заумные беседы о Прусте, Трюффо и Роб-Гийе…

— Ваши познания во французской литературе двадцатого столетия впечатляют.

— Ты хочешь сказать, для парня из Манси, выпускника Огайо?

— Я этого не говорил.

— Да, но именно так ты меня воспринимаешь. Я с такими типами, как ты, работаю всю свою жизнь. Все эти мальчики и девочки из округа Колумбия со своей новоанглийской noblesse oblige и высокими дипломатическими степенями из Вудро Вильсона, Флетчера и Джорджтауна.

— Я не из Новой Англии и никогда не учился в Принстоне.

— Но подавал документы в Принстон, разве не так?

Я почувствовал, как по моей спине пробежал холодок. Этот человек, похоже, был профессиональным агентом и успел досконально изучить мою жизнь.

— И какой во всем этом смысл, помимо того, чтобы дать мне понять, как много вы обо мне знаете?

— Послушай, как я уже говорил, меня крайне интересует все, чем живет и дышит мой любимый писатель. Который в своей египетской книге называет «Голос Америки» «низкопробной пропагандой». Милый оборот. И лихо ты разоблачил миссию радиостанции, между прочим помогающей тебе оплачивать счета за квартиру, которую ты снимаешь на пару с этим наркоманом-педерастом в Кройцберге…

— Разговор окончен, — сказал я и затушил сигарету.

— Хочешь сказать, что не терпишь добродушного подшучивания?

— Что я терпеть не могу, так это дерьмо, которое выльете.

— Ты когда-нибудь слышал о радаре?

— Что? — спросил я, опешив от столь внезапной перемены сюжета.

— Радар. Слышал о нем когда-нибудь?

— Конечно слышал. Но какое это имеет отношение…

— Знаешь, как работает радар?

— К чему вы клоните?

— Это вопрос из области общеизвестных знаний, и толковый парень, как ты, должен знать ответ.

— Я ухожу.

— Прежде выслушай меня. Итак, радар. Ты понимаешь основной принцип его работы?

— Что-то связанное с электромагнитным полем, да?

— Надо же, как тебя хорошо обучили в твоем элитном колледже, и это при том, что ты не проходил научно-технический курс. «Радар» — это акроним, придуманный в 1940 году американским военно-морским ведомством для системы радиообнаружения и определения дальности. Но до совершенства радар довели бритты, когда кислокапустники начали зверски бомбить их. Что они обнаружили — и я хочу, чтобы ты своим писательским чутьем уловил подтекст того, что я тебе сейчас скажу, — так это то, что радар работает, когда магнитное поле, почти как любое поле притяжения, расположено между двумя объектами. Тогда один объект посылает сигнал другому объекту на расстоянии. Когда сигнал попадает на другой объект, обратно передается не сам объект. Скорее это образ объекта.

— Очень интересно. И все-таки я по-прежнему не понимаю, в чем смысл этой маленькой научной лекции.

— Не понимаешь? — разулыбался он. — Неужели не понимаешь?

— Ровным счетом ничего.

— Теперь вы меня удивляете, мистер Несбитт. Поскольку как человеку, безумно влюбленному в женщину, настолько влюбленному, что счастливая пара обратилась в американское консульство, сообщив о своем решении пожениться… так вот, вам бы следовало хорошенько подумать о радаре и его «подтексте». Должен признаться, мой первый брак рухнул после десяти лет и рождения двоих детей. Я влюбился в таком же глупом возрасте, как и ты. Но только при разводе, спустя десять лет, я наконец осознал, что с самого начала не разглядел, на ком женился. Можно сказать, что я видел образ этой женщины, который спроецировал на нее в пылу магнетического угара, называемого любовью.

— С меня довольно, — сказал я, поднимаясь из-за стола.

— До тебя так и не дошло?

— Что до меня должно дойти? Что вам здесь совершенно нечем заняться, кроме как вынюхивать, что у кого за душой, и копаться в чужом грязном белье?

— Ты влюблен, Томас.

— Надо же, какую блистательную разведывательную операцию вы провели!

— Но проблема в том, что ты влюблен в образ. Образ, который ты, как юный романтик, проецируешь на…

— Да как вы смеете…

— Как я смею? — произнес он с улыбкой. — Я смею, потому что знаю.

— Что знаете?

Он выдержал паузу и сделал большой глоток пива. Потом, устремив на меня холодный взгляд, произнес:

— Я знаю, что Петра Дуссманн — агент Штази.

 

Глава десятая

То, что я испытал в следующий момент, было сродни полной дезориентации в пространстве. Я был в шоке. И категорически отказывался верить в невозможное.

— Ты, ублюдок, — прошипел я. — Ты все врешь, садист.

Его улыбка стала еще шире. Теперь он был похож на шахматиста, который только что сделал хитрый ход конем и поставил мат, прежде чем соперник успел что-то заметить.

— Я ожидал такой реакции, — сказал он. — Она меня не удивляет. Потому что ты сейчас находишься на первой из пяти стадий горя Кюблер-Росс — кстати, готов поспорить, ты не ожидал, что какой-то выходец из Огайо знаком с такими интеллектуальными штучками. Но уверен, ты помнишь — из курса социологии, которую изучал в своем заумном колледже, — что первая стадия горя — это отрицание. Именно это мы сейчас и наблюдаем — ты полагаешь, что все это фальшивка, что я лгу, дабы изгадить тебе вечер и вообще деморализовать.

Я крикнул в ответ:

— Этому дерьму учили тебя в шпионской школе, да? Как поставить «субъекта» в психологически невыгодное положение. Подорвать его веру в то, что составляет главное в его жизни.

— И фрау Дуссманн как раз это главное и есть. Тем более что ты явно недополучил родительской любви и не смог толком привязаться к очаровательной музыкантше из Джульярда.

— С меня довольно… — Я решительно встал.

— Сядь, — приказал он.

— Не смей мне указывать, черт возьми…

— Я мог бы завтра же лишить тебя паспорта, — произнес он ровным голосом. — Я мог бы депортировать тебя обратно в Соединенные Штаты и упечь в изолятор предварительного заключения. Я мог бы внести твое имя в «черный список» каждой западноевропейской страны. А причина, по которой я мог бы обеспечить тебе все эти неприятности, разрушить твою карьеру странствующего гражданина мира, проста: ты связан с вражеским агентом. Ты волен нанять целый штат левацких адвокатов из Американского союза защиты гражданских свобод, но и они не смогут вернуть тебе право на свободу передвижения — что, будем смотреть правде в глаза, составляет смысл твоей жизни, — поскольку ты попадешь в категорию лиц, представляющих угрозу безопасности для любой страны мира. Так что сядь сейчас же, пока я не рассердился по-настоящему и не привел в действие свою угрозу.

Я сел.

— Хороший мальчик, — сказал Бубриски.

Я чувствовал, как дрожат мои руки. Бубриски заметил это. Он полез в карман пиджака и швырнул на стол пачку сигарет «Олд Голде».

— На вот, покури нормальных, а не то самодельное дерьмо, которое ты называешь сигаретами.

Я потянулся к пачке, но руки по-прежнему тряслись.

— Fraulein, — крикнул Бубриски официантке. — Zwei Schnapps. Und wir möchten Doppel.

Нам принесли два двойных шнапса. Мне удалось выудить из пачки сигарету, и я прикурил от зажигалки «Зиппо», которую протянул Бубриски.

— Давай-ка влей в себя это, — сказал он, кивая на шнапс.

Я поднял маленькую стопку и залпом опрокинул ее, поморщившись, когда обожгло горло. Но блаженное тепло тут же разлилось по телу, смягчая боль.

— Помогло? — спросил он.

Я кивнул.

— А теперь, просто чтобы прояснить одну вещь, скажу вот что. Я не думаю, что ты заодно с этой женщиной. Во всяком случае, я считаю, что тебя, простофилю, использовали вслепую, и твоя реакция подтверждает мое мнение. Но это не значит, что связь с фрау Дуссманн не бросает на тебя тень, тем более что, насколько нам известно, ты пронес через границу микропленку в тех фотографиях, что забрал у ее подруги Юдит.

— Это были фотографии ее сына.

— Да, верно. И сколько из них ты потом видел у нее?

— Я не знаю… десять, двенадцать.

— А сколько ты принес?

— Штук двадцать, наверное.

— Так где же остальные?

— Я не знаю.

— А я тебе скажу, где они. У ее здешнего босса из Штази — некоего Гельмута Хакена. Герр Хакен вот уже два года у нас под колпаком, поскольку он курирует трех агентов-женщин в Западном Берлине. Одна из них — Петра Дуссманн. К тому же он спит с фрау Дуссманн с тех пор, как ее «выдворили» из ГДР год назад.

Я зажмурился, мне больше не хотелось видеть этот мир.

— Нетрудно догадаться, о чем ты сейчас думаешь: «Не могу поверить в это… она столько раз повторяла, что я — любовь всей ее жизни». Она ведь говорила тебе это, не так ли?

— Откуда вам известно?

— Оттуда же, откуда известно о твоем курсе социологии в колледже, как и о том, что твой отец курит «Олд Голде». Это наша работа — много знать. И нам действительно многое известно о тебе.

— Мне нужны доказательства, что Петра…

— Ах да, зачем же верить представителю родного правительства, когда речь идет о делах сердечных и предательстве? Тебе необходимы факты, если уж не доказательства, полученные опытным путем. Что ж, получи. Помнишь тот вечер, первый ужин с фрау Дуссманн… когда она впервые осталась у тебя ночевать? Это было двадцать третьего января, ja?

— Откуда вы знаете? — опешил я.

Бубриски лишь пожал плечами и сказал:

— Ты можешь подтвердить, что именно двадцать третьего января у тебя был ужин с фрау Дуссманн?

Я кивнул.

— И подтверждаешь, что прямо посреди ужина она вдруг странно повела себя, сбежав без всякой видимой причины?

— Вы что, следили за нами?

— Мы следили за ней. Ты просто оказался рядом. Так почему же она сбежала?

— Она не объяснила это. Просто слишком разволновалась и…

— Она побежала советоваться со своим куратором, герром Хакеном.

— Чушь собачья.

— Ах да, я забыл, что тебе нужны доказательства.

Он потянулся к своему атташе-кейсу, что стоял в ногах, положил его на стол и достал увесистую папку. Закрыв кейс, он снова поставил его на пол и раскрыл папку.

— Значит, говоришь, доказательства… — произнес он, вытаскивая фотографии. — Вот тебе и доказательства.

Он подтолкнул ко мне две зернистые черно-белые фотографии размером восемь на десять. На первой Петра была запечатлена выбегающей из ресторана, где состоялся наш первый ужин, и время, отпечатанное в левом углу, указывало, что снимок был сделан именно в тот день, в 21:22. На следующей фотографии было видно, как в 21:51 она заходит в отель.

— Отель находится возле аэропорта Тегель, — пояснил Бубриски. — Ей пришлось сбежать, поскольку у нее связь с этим человеком.

Он положил передо мной еще одну фотографию, на которой коренастый мужчина покидал отель в 22:41. Было трудно разглядеть его лицо, хотя я успел заметить козлиную бородку.

— Значит, она заходила в отель, — сказал я, — а этот мужчина вышел из того же отеля спустя какое-то время. Но это не значит, что она встречалась с ним.

— Тогда почему она так внезапно сбежала из ресторана? И разве она сказала тебе, что спешит в захудалый отель на другом конце города?

Я покачал головой.

— Этот мужчина — Гельмут Хакен. И именно к нему она рванула из ресторана… мы, конечно, не читаем чужие мысли, Томас. Во всяком случае, пока. Извини, это я попытался пошутить. Так что могу только строить догадки. Возможно, ей нужно было заручиться согласием Хакена на то, чтобы вступить с тобой в интимную связь. Может, это было частью изощренного плана, чтобы представить ее встревоженной, ранимой, сложной натурой, а такие женщины еще более желанны. Это моя теория. Они решили вовлечь тебя в свою игру, заставив поверить, что в ее жизни есть некая скрытая трагедия. Потом, когда она поняла, что ты попался в ее сети, она посылает тебя через границу забрать фотографии своего сына, в которые вшита микропленка, содержащая крайне важную для Хакена информацию.

— Но ее сын…

— Она отказалась от своего сына еще при рождении, отдав его на усыновление.

— Уж в это я точно не могу поверить. Та боль, с которой она говорила о нем…

— Нашему влюбленному нужны новые доказательства?

Снова открылась папка. На этот раз он вручил мне фотокопию документа, который, судя по нечеткому отпечатку, когда-то был сфотографирован. Это был официальный документ Deutsche Agenturf für das Wohl der Kinder — Государственного агентства ГДР по охране детства. Имена ребенка, отца и матери просматривались четко, как и слово Tote («Умер») в скобках рядом с именем Юргена. Из размытого, но все равно читаемого текста следовало, что нижеподписавшаяся, Петра Альма Дуссманн, настоящим отдает своего сына Йоханнеса на официальное усыновление; что она отказывается от всех будущих прав на своего ребенка; что она подписывает этот документ без всякого принуждения и давления со стороны; что она дает согласие на усыновление добровольно и в интересах ребенка. Документ был датирован 6 мая 1982 года.

— У нас есть оперативник на той стороне, который, подвергая себя большому риску, сумел сфотографировать этот документ. Хочешь, угадаю, о чем ты сейчас думаешь? Какая мать согласится отдать на усыновление своего ребенка? Отвечаю: мать, которая годами «стучала» в Штази на своего полоумного мужа.

— Я не верю.

— Значит, нужны еще доказательства, — сказал он и порылся в папке.

Передо мной оказался еще один фотодокумент. На бланке MfS — Ministerium für Staatssicherheit, Министерства государственной безопасности, больше известного как Штази. Там были фотография Петры, дата ее рождения, домашний адрес и два знаковых слова: Spitzelaffäre seit… — «Информатор с…». И дата: 20 января 1981 года. В то время она была беременна Йоханнесом.

— Оперативник, который передал нам этот документ вместе с десятками других, сейчас отбывает двадцатилетний срок на каторжных работах. Там с такими не церемонятся. Собственно, как и у нас. Но, как я смог убедиться, Петра Дуссманн работала на них в течение нескольких лет, прежде чем ее переправили сюда. Какую историю про Йоханнеса она тебе рассказала?

— Можно мне еще шнапса?

— После того, как ответишь на вопрос.

— Она сказала, что Йоханнеса у нее отобрали, потому что ее муж сошел с ума, пытался вступить в контакт с американскими агентами и кричал на министра культуры, а потом и вовсе помочился на него перед зданием театра.

— Все верно, кроме того, что, как ты видел из предыдущего документа, она добровольно отдала Йоханнеса на усыновление. А все ее крокодиловы слезы из-за того, что у нее отобрали ребенка… на этот счет у меня своя теория, довольно простая: Штази предложила ей возможность карьерного роста, если она перейдет на Запад и станет шпионить оттуда. Они придумали для нее идеальное прикрытие: несправедливо осужденная супруга диссидента, у которой зловещие демоны из Ministerium für Staatssicherheit насильно забрали ребенка. Им пришлось на несколько месяцев убрать ее из Пренцлауэр-Берга, прежде чем всучить нам как невинную жертву режима в обмен на своих сотрудников. Мы сделали вид, что купились на это, однако с самого начала были уверены, что она станет работать под началом герра Хакена. Мы специально дали ей работу на «Радио „Свобода“», чтобы она почувствовала степень нашего доверия. Наши люди на радиостанции подкладывали ей как наживку некоторые якобы секретные документы, которые она успешно фотографировала. И если тебе нужны подтверждения…

Он полез в папку за очередной порцией компромата, но я жестом остановил его. Я знал, что это лишь разбередит мою кровоточащую рану.

— Хочешь взглянуть на мужчину, с которым она все это время спала и спит?

— Не так чтобы очень.

— И все-таки я настаиваю, — сказал Бубриски, доставая из папки новую фотографию и швыряя ее на стол, как крупье карту, которая, как он знает, обойдется игроку в кругленькую сумму.

На снимке, что оказался передо мной, был все тот же мужчина с предыдущей фотографии, только на этот раз отпечаток был четким. Гельмут Хакен оказался обрюзгшим коротышкой с промасленными черными волосами, зачесанными назад, в тяжелых черных очках, с ужасной козлиной бородкой, плохими зубами и сальной кожей. Всем своим видом он вызывал брезгливость.

— Я мог бы сейчас скинуть фунтов двадцать, — сказал Бубриски, — и все равно не рискнул бы назвать себя симпатягой. Но этот головорез — а иначе про него не скажешь — вызывает физическое отвращение. Вот человек, с которым твоя возлюбленная начала спать примерно через месяц после того, как с нашей помощью «обустроилась» в своей комнатке в Кройцберге и получила работу на «Радио „Свобода“». На протяжении всего вашего «романа» она встречалась с Хакеном по меньшей мере дважды в неделю — и обмен информацией непременно сопровождался сексом. Мне трудно представить, что фрау Дуссманн было приятно сожительство с этим садовым гномом…

— Пожалуйста, прекратите.

— Я просто пытаюсь понять… каково тебе знать, что приходилось делить ее с этим уродцем…

— Вы все уже сказали.

— А теперь, как я и намекал, нам нужно слегка посочувствовать фрау Дуссманн. Потому что, работая под началом куратора Штази и пользуясь всеми благами жизни на Западе, ты просто обязана трахаться с ним на регулярной основе. Что, собственно, она и делала со всей ответственностью…

Бубриски снова порылся в папке и извлек письменный отчет, который держал перед глазами, пока говорил.

— Как установила наша группа наблюдения, они занимались сексом два раза в неделю. Кстати, никогда не встречались у него на квартире. Он всегда снимал номер в каком-нибудь дешевом отеле, обычно в районе вокзала, но постоянно менял дислокацию. Я сомневаюсь в том, что она подозревала о нашей слежке, поскольку изначально наши люди помогли ей укрепиться в образе страдающей героини. Но Хакен был очень осторожен — делал бесконечные пересадки в метро, впрыгивал в такси, отрываясь от «хвоста». Иногда ему действительно удавалось ускользнуть от наружки, но в остальное время…

Он выкладывал передо мной одну за другой фотографии — все с отметками о дате и времени, — на которых было видно, как Хакен заходит в какой-нибудь дешевый отель, а Петра появляется там спустя семь — десять минут.

— Как ты думаешь, где сейчас находится твоя возлюбленная? — спросил он.

— На пути в Гамбург, куда ее отправили как переводчика с мистером Велманном.

— Это она тебе сказала, да?

— А вы знали, что она собирается уехать из города со своим кукловодом.

— Отличное выражение, Томас. Я даже осмелюсь украсть его.

— Значит, вы заставили Павла вызвать меня. Готов держать пари, это Павел подсовывал ей ложные секретные документы для копирования, верно? Я хочу сказать, что он слеплен из оппортунистического дерьма и, возможно, считает, что, будучи вашим лакеем, прорвется наверх по карьерной лестнице. Чем вы готовы расплатиться с ним за оказанные услуги? Грин-картой?

— Вы, мистер, зарываетесь. Но, как я уже говорил, ты сейчас на стадии «отрицания». И наверняка думаешь: «Ее подставили. Эти злодеи нарочно подкладывали ей документы, чтобы она их фотографировала. И конечно, она так любила меня, трахала с такой страстью». Бьюсь об заклад, она говорила тебе, что ты — мужчина, о котором она всю жизнь мечтала, но уже отчаялась найти. Когда вы заводили разговоры о женитьбе, о детях, о совместной жизни в Нью-Йорке, которую собирались начать через месяц…

— Заткнись, — прошипел я.

— Правда не всегда приятна и удобна, не так ли? Хочу заметить, что мы никогда не записывали ваши разговоры. Но не обязательно быть умным писателем, как ты, чтобы представить себе диалоги, которые ведут в постели любовники после соития. Мы все проходили через это, дружище. «Со мной еще никогда такого не было… наша страсть никогда не угаснет… я всегда буду с тобой… Ты единственный. Неповторимый. Я вверяю тебе свою жизнь».

Я обхватил голову руками, пытаясь заглушить его голос, остановить его, и в то же время мне хотелось, чтобы он продолжал отчитывать меня за мою глупость, наивность, за любовь, которую я так долго искал… и думал, что нашел. И вот теперь… теперь… если хотя бы часть из того, что говорил этот мерзавец, было правдой — а в его чертовой папке было так много тому подтверждений, — оставалось лишь признаться в том, что меня жестоко, чудовищно надули. Пусть даже Петра действительно испытывала чувства, в которых клялась.

Подумать только. Она отправила тебя через границу со святой миссией вернуть фотографии потерянного сына. И только что ты видел документ, доказывающий, что она добровольно отдала его на усыновление. А тебя использовала как курьера, чтобы добыть микропленку для этой жирной скотины, которого она обслуживала два раза в неделю, при этом убеждая тебя в том, что никогда не знала любви, пока ты не вошел в ее жизнь.

— Очевидно, что все эти сантименты — заверения в любви и преданности — звучали искренне, — продолжал Бубриски. — Как я уже сказал, ты был влюблен. А она поддерживала в тебе отчаянную потребность в любви. Потому что знала: как только она даст тебе любовь, которой ты прежде не знал, ты будешь готов ради нее на все. Радар, мой друг. Все опять возвращается к радару. Она и ее куратор быстро раскусили тебя и обработали. «Подари ему образ любви, но сделай так, чтобы эту любовь было трудно завоевать. Сыграй на том, что ты женщина, которая не может отдаться полностью своему чувству, поскольку раздавлена монолитом коммунистического режима. Со временем открой ему тайну своей трагедии. Заводи разговоры о вечной преданности и браке. А потом отсылай ничего не подозревающего мальчишку за кордон, чтобы притащил нужные документы».

— У вас есть какие-то идеи о том, что могли содержать эти фотографии? — спросил я.

— Нет. Герр Хакен — опытный агент. Он либо сжег информацию, либо так тщательно все спрятал, что мы никогда не узнаем, какой уровень шпионажа могли бы открыть эти микропленки.

— А то, как со мной обошлись на той стороне при возвращении?

— О да, я слышал, что тебя там продержали пару часов.

— Ваши источники безупречны. И как вы думаете, зная то, что происходит, этот полуарест был задуман с целью…

— …заставить тебя поверить, будто ты находишься в опасности после визита к фрау Юдит Фляйшман, сомнительному информатору Штази? Абсолютно. Тебя ведь здорово перепугал этот инцидент, не так ли? И в то же время ты страшно гордился тем, что тебе удалось выскользнуть из лап полицейского режима и доставить фотографии ребенка, насильно разлученного с фрау Дуссманн…

— Так, выходит, все это было инсценировкой специально для меня? — перебил я его.

По лицу Бубриски расползлась улыбка великого психолога, который понял, что ему удалось «зацепить» пациента.

— Яне могу утверждать это на сто процентов… но да, думаю, что твое задержание было финальным театральным аккордом, чтобы ты наконец ощутил себя героем собственного триллера на тему «холодной войны». Точно так же я уверен, что за тобой был «хвост» с того момента, как ты ступил на территорию Восточного Берлина, — опять же для усиления драматизма ситуации. Если бы мы в конце концов не приняли решение закрыть герра Хакена и его банду оперативниц, не сомневаюсь, что, прежде чем вы со своей возлюбленной отправились в Нью-Йорк, она бы попросила тебя оказать ей еще одну услугу и принести оттуда дорогие ее сердцу вещи Йоханнеса. Наверняка она рассказала бы тебе о другой подруге, которая хранила у себя все его игрушки, и ты бы вернулся с плюшевым медведем, напичканным микропленками. Меня во всей этой истории интригует один вопрос: в чем тайный замысел герра Хакена, разрешившего ей ехать с тобой в Штаты? Может, они считают, что она будет полезной для них там? Скажем, работая переводчицей в высших эшелонах ООН? Или все это изначально было неким изощренным планом?

— Каким еще планом?

— Как передают наши источники из ГДР, руководство Хакена не совсем довольно уровнем разведматериалов, которые он посылает им через своих агентов, — им необходим крупный улов. Мы хотим поймать Хакена с поличным, чтобы допросить его как следует и потом использовать для обмена на троих наших людей — в том числе и того парня, что отбывает двадцатилетний срок на каторге, — которых надо вызволить из гэдээровскихтюрем. Однако, как мы чувствуем, Хакен и твоя возлюбленная начали догадываться, что наш человек с «Радио „Свобода“» подсовывает им фуфло. Что нам необходимо, так это схватить фрау Дуссманн в момент фотографирования секретного документа.

— Но, наверное, за этот год у вас было немало возможностей сделать это.

— Верно, но мы не хотели арестовывать ее. Мы хотели создать иллюзию, будто им с Хакеном сходит с рук их мелкая шпионская деятельность, к тому же нам нужно было раскрыть их так называемый план игры. Сейчас мы уже пришли к выводу, что оба они, в лучшем случае, мелкие сошки… но полезные для нас при аресте по тем причинам, которые я уже назвал. Другое дело, что мы не хотим устраивать публичную сцену на «Радио „Свобода“», когда дело дойдет до ее ареста. Вот если бы мы могли провести задержание в твоей квартире…

— Нив коем случае.

— Выслушай меня, Томас. Я знаю, ты все еще отказываешься верить в то, что узнал о фрау Дуссманн. Это понятно, ведь ты столько вложил в эти отношения, доверял ей. Все, что я рассказал тебе, все доказательства, которые представил, должно быть, трудно переварить. Любой на твоем месте испытывал бы те же чувства, если бы ему сказали, что самый дорогой на свете человек — не тот, за кого себя выдает…

— Не могли бы вы избавить меня от этих лирических отступлений?

— Ты все еще не веришь мне?

— Доказательства — вещь гибкая, особенно в руках таких, как вы.

— Очень элегантно ты выразился — и да, по сути верно. Мы так же, как и «другая сторона», умеем манипулировать правдой в своих интересах. Но разве сейчас я не убедил тебя?

— Она могла просто встречаться с этим человеком, предоставляя ему отчеты о своей работе.

— Хороший довод, — произнес он как-то даже радостно и с легкой иронией, словно учитель, похваливший ученика за наивную реплику с места. — Но мы можем показать тебе фотографии — сделанные с расстояния, но все равно достаточно четкие — этой парочки в постели. Кстати, они довольно свежие, сняты не далее как три недели назад. Хочешь взглянуть?

Он снова раскрыл папку и порылся в фотографиях.

— Вы задались целью бесконечно загонять меня в угол?

— Почему ты так решил?

— Всякий раз, когда я предлагаю гипотетическую альтернативу той реальности, которой вы меня пичкаете…

— …у нас появляется визуальное опровержение? Хорошо, допустим, что она просто встречалась с Хакеном в этих убогих гостиницах для отчета о проделанной работе. Но факт остается фактом: она агент тоталитарного режима и обманом заставила тебя думать…

— Я сам знаю, о чем я думал. И помню все слова, что были сказаны между нами. Я знаю…

Я замолчал. Нам принесли новую порцию шнапса. Я залпом осушил свою стопку. И тут же подумал: просто встань и уйди отсюда, и больше никогда не возвращайся. Иди домой. Собери вещи. И на последнем поезде уезжай из города… Только вот этот поезд мог оказаться ночным экспрессом до Гамбурга, куда она отправилась ублажать своего тролля, управлявшего ее жизнью весь последний год.

— Мне нужны доказательства, что она не в Гамбурге с Велманном, — услышал я собственный голос.

— Это легко устроить. Сегодня вечером герр Велманн идет с женой в Берлинскую филармонию. Ты ведь повернут на классической музыке, не так ли? Поэтому тебе наверняка понравится этот итальянец Аббадо и его интерпретация Мендельсона и Шуберта. Поскольку мы в ЮСИА — народ культурный, у меня случайно оказался лишний билетик на концерт. Место в следующем ряду от Велманна. Так что, если тебе нужны доказательства…

Он полез в карман и протянул мне билет в Берлинскую филармонию. Я накрыл его рукой.

— Значит, после того как ты увидишь Велманна сегодня вечером… — продолжил он.

— Мне все равно нужны доказательства, что она работает на Штази.

— На твоем месте я бы потребовал то же самое.

— Но вы не на моем месте. И вам от меня что-то нужно. А я не хочу подставлять ее.

— Тут такое дело… Ты ведь рассказал ей, что будешь брать интервью у этих танцоров из ГДР, верно?

— Это вас не касается, черт возьми.

— Будем считать, что это утвердительный ответ. Значит, если ты рассказал ей про интервью, наверняка упомянул и про расшифровку текста, которую ты получишь в выходные.

— Вы специально меня подставили, черт бы вас побрал, — прошипел я.

— Дело в том, что вы сами себя подставили, сэр. А теперь я должен сообщить, что никакого интервью не состоится. Но, скажем, если бы мы предоставили тебе якобы расшифровку этого разговора с пометкой «Секретно» и ты бы оставил ее на столе для своей возлюбленной…

— Прекратите называть ее так!

— Извини, извини, я понимаю, что ты сейчас слегка взвинчен…

— Пошел к черту, приятель. К черту ваши интеллектуальные головоломки и игры в «доброго» и «плохого» полицейского. Вы все мне не нравитесь. Мне не нравится, чем вы занимаетесь, за что боретесь, мне противны ваши грязные игры, которые вы ведете, прикрываясь именем Бога и страны. Мне не нравится презрение, с которым вы относитесь ко всем, кого нельзя назвать «командным игроком», «простым парнем» или «настоящим американцем». И хотя вы изливаете свою злобу на любого соотечественника, не разделяющего ваши неоконсервативные «черно-белые» взгляды на мир, сами вы живете в густом тумане моральной серости.

— Жаль, сэр, что мудрости, которую вы демонстрируете на страницах своих книг, не хватает вам в реальной жизни. Я могу играть в циника, Томас. Я могу изводить тебя своей среднезападной туповатостью. Но при этом я сочувствую тебе, вынужденному решать сложнейшую дилемму. Вот почему, вместо того чтобы и дальше убеждать тебя в своей правоте, я предлагаю простой тест, который либо изобличит, либо реабилитирует фрау Дуссманн. Он даст тебе возможность самому ответить на вопрос, кто она на самом деле. Позволишь мне изложить мой план?

Я опустил голову. Ты же хотел доказательств. Вот тебе возможность получить их.

— Валяйте, — тихо произнес я.

— Когда в воскресенье вернется фрау Дуссманн, ты должен собраться с силами и притвориться, что ничего не произошло. Это ты сможешь сделать?

— Не знаю.

— Честный ответ. Но в твоих же интересах — я имею в виду, ты ведь хочешь получить ответы на свои вопросы — тебе надо будет играть эту роль не один день. Собственно, и играть ничего не нужно — ты просто останешься тем, кем был все это время. Мужчиной, который ее обожает. Да, это значит, что придется тащить ее в постель, заниматься с ней любовью, говорить ей, как всегда, слова любви — в общем, вести себя так, будто ничего не изменилось. Но потом в разговоре всплывет тема твоего интервью с танцорами. И тут ты должен будешь сказать — помимо того, что танцоры оказались интересными собеседниками, пока еще не пришли в себя, но очень довольны своим поступком, — что интервью получилось очень занятным… и для «Радио „Свобода“» это, конечно, большая победа — первыми выйти в эфир с такой бомбой. Все, больше ни слова. У вас пройдет приятный вечер. Вы ляжете в постель. Наверняка вы трахаетесь каждую ночь…

— Заткнись.

— Я упомянул об этом лишь из тактических соображений. Если вы занимаетесь любовью каждый день, тогда и продолжай в том же духе. Ты обычно сразу засыпаешь?

— Это обязательно знать?

— Да, обязательно. И объясню почему. Потому что Хакен — самая большая угроза…

— Тем не менее вы позволили ему здесь работать в течение двух лет.

— Мы надеялись, что он выведет нас на более крупную рыбу. Но он — настоящий бандит. В свое время работал в спецотделе Штази в тюрьме Хохеншонхаузен, применял к заключенным зверские психологические пытки. В прошлом году он подобрал проститутку возле Тиргартена и так ее отделал, что она лишилась глаза. Ее лицо теперь обезображено на всю жизнь. Он охотился и на восточногерманских перебежчиков здесь, в Бундесрепублик. В прошлом году один из них был найден мертвым на железнодорожных путях под Гамбургом. Власти списали это на самоубийство, но наши судмедэксперты говорят, что беднягу определенно бросили под поезд. И это тип, с которым твоя подруга регулярно спит, для которого фотографирует якобы секретные документы. И если ты посмеешь вякнуть насчет того, что ее силком затянули в эту игру… В тюрьмах ГДР сидят тысячи диссидентов, которые могли бы выбрать для себя роль осведомителей, но они этого не сделали. Все в жизни сводится к двум вещам: выбору и его интерпретации.

Мы принимаем решение, а потом выбираем такую его трактовку, которая позволяет нам жить с этим выбором. Именно так поступила фрау Дуссманн. Любить тебя и одновременно предавать, а потом уговаривать себя, что только так она может расплатиться за счастье жить на Западе. Но помни, Томас, она выбрала эту роль. Так же, как выбрала обман по отношению к тебе.

Размышляя сейчас, спустя многие годы, я понимаю, что Бубриски был мастером своего дела. Он так ловко обработал меня, сознательно подогревая во мне чувство ярости и обиды, что постепенно я стал видеть в нем пусть и зловредного, но союзника. Хотя внутренний голос настойчиво призывал меня: беги отсюда сейчас же.

Однако отчаяние и все возрастающее негодование буквально пригвоздили меня к пластиковому стулу в той Bierstube, заставили внимательно выслушивать Бубриски, который выстраивал свой план, шаг за шагом расписывая мои будущие действия. Точность его инструкций, выверенность каждого слова натолкнули меня на мысль, что он, как писатель, который тщательно продумывает канву своего произведения, прежде чем взяться за перо, разрабатывал эту схему в течение очень долгого времени.

— Итак, возвращаемся в постель с фрау Дуссманн. Представь, что сейчас поздний вечер воскресенья. Вы только что закончили заниматься сексом. Повторяю свой предыдущий вопрос: обычно ты сразу засыпаешь?

— Если поздно — да.

— Тогда не ложись в постель раньше полуночи. После секса притворись, что уснул, но ни при каких обстоятельствах не засыпай. Иначе это погубит весь план. Я так думаю, убедившись в том, что ты спишь, она встанет и найдет твой портфель — хотя нет, ты ведь носишь какой-то кожаный рюкзак? — с расшифровкой интервью, которую мы тебе доставим днем. Оставь рюкзак в гостиной на том большом столе.

— Не помню, чтобы я когда-нибудь приглашал вас к себе домой.

— Мы в курсе, что и где находится, — сказал он. — Знаем и то, что в двери спальни довольно крупная замочная скважина, заглянув в которую — прищурившись, конечно, — можно увидеть стол в гостиной. Как только она закроет за собой дверь, ты считаешь до шестидесяти, потом осторожно вылезаешь из постели, подходишь к замочной скважине и смотришь, фотографирует ли она документы. Думаю, она будет пользоваться маленькой камерой, которую всюду таскает с собой. Потом она вернется в постель, так что к этому времени ты уже должен лежать под одеялом. Если вдруг она решит тайком выскользнуть к герру Хакену, пока ты спишь, ничего не предпринимай — у твоего дома будет дежурить наш человек, и дальше он поведет ее. Если она ляжет в постель, проследи, чтобы утром вы проснулись вместе и опять-таки, веди себя как ни в чем не бывало. Потом, когда она уйдет, я попрошу тебя просто подойти к окну на кухне, там у тебя всегда подняты жалюзи, если я не ошибаюсь. Все, что от тебя потребуется, — опустить их. Это будет сигналом нашим людям о том, что она сфотографировала документы. Если ничего не произойдет, не трогай жалюзи, и мы тоже не предпримем никаких действий. Но я очень надеюсь, Томас, что, когда ты воочию убедишься в том, кто она на самом деле, ты не позволишь ей уйти. Даже не стану лишний раз говорить о том, насколько это важно, чтобы мы взяли Хакена с поличным. Он погубил столько жизней. В том числе и тех, кто бежал из ГДР и осел в Бундесрепублик… скажем так, если ты поможешь нам в этом, то сослужишь хорошую службу своей стране, и это не останется незамеченным.

— Мне не нужны ни ваши орденские ленточки, ни патриотические похлопывания по спине. Если я и сделаю это, то только потому…

Но я не смог договорить. Потому что по-прежнему отказывался верить в этот бред.

— Запомни одно, Томас. Ты не предаешь ее. Она сама предала себя много лет назад, когда…

— Вы не умеете вовремя останавливаться?

Он понял, что я у него в кармане. Играя на теме предательства, он вторгался в особо чувствительную зону моей психики, где жила идея о том, что любовь — это в лучшем случае мимолетное приключение. Может, и это было в моем досье — что родители всю жизнь вели себя так, будто я для них обуза, оставив меня со стойким ощущением, что мне не на кого положиться в этом мире? Я так и жил с этим ощущением, пока не встретил Петру. Ее любовь заставила меня поверить в то, что духовная близость и доверие все-таки существуют. Тем страшнее было сознавать, что она обманывала меня с самого первого дня… что все это время она работала на людей, которые якобы разрушили ее жизнь…

Я должен был немедленно покинуть это место. Сунув в карман билет в Берлинскую филармонию, я встал из-за стола:

— Я пойду на концерт. И еще раз все обдумаю.

— Тогда увидимся завтра.

— С чего вы взяли, что я захочу с вами увидеться?

— Если ты откажешься сотрудничать с нами, тогда нам придется признать, что ты помогаешь вражескому агенту. Я уже говорил о том, какими неприятностями может это обернуться — лишением паспорта, возможным заключением на родине, трудностями с передвижениями по миру…

— Другими словами, у меня нет выбора?

— Ты забываешь мои слова, Томас. У каждого из нас есть выбор. Но этот выбор неизбежно влечет за собой последствия. Вот вопрос, который ты должен задать себе: эта лживая женщина достойна того, чтобы из-за нее лишиться многого? — Он встал и протянул мне руку. — Я уверен, ты сделаешь разумный выбор, каким бы сложным он ни был. Увидимся завтра в кафе «Стамбул». Как насчет завтрака в девять утра, ведь завтра суббота!

— Вы знаете кафе «Стамбул»?

— Я знаю, что это твой выездной офис. Что ж, а пока наслаждайся концертом. Аббадо, как и фон Караян, действительно умеет украсить любую вещь. Он обожает музыку и делает ее по-настоящему живой. Хотя что я, парнишка из Индианы, понимаю в таких вещах, верно?

В тот вечер я не слышал ни одной ноты Берлинского филармонического оркестра, хотя и сидел прямо по центру в шестом ряду партера. Джером Велманн занимал место прямо передо мной и, когда увидел меня, обернулся:

— Какое интересное совпадение — ты здесь и у меня за спиной.

— Вот, достал билет в самую последнюю минуту, — сказал я.

— Должно быть, у тебя влиятельные знакомые, — заметил он и тотчас познакомил меня с миниатюрной женщиной с острыми чертами лица, что сидела рядом с ним: — Моя супруга Элен. — А это знаменитый Томас Несбитт.

Что он имел в виду? Может, намекал жене: «Вот тот парень, о котором я тебе рассказывал. Это он спит с восточногерманской шпионкой; нам разрешили взять ее на работу, и мы с самого начала подыгрываем ей»? И еще эта реплика насчет «влиятельных знакомых»… не хотел ли он сказать, что знает, кто снабдил меня билетом на сегодняшний концерт? Все, что я чувствовал в тот момент, когда Велманн приветливо улыбался мне, можно было описать одним словом — отчаяние. Знал ли он — через Бубриски, — что Петра использовала его в качестве алиби на этот уик-энд? Одно только присутствие шефа здесь, передо мной, подтверждало страшную правду, что открыл мне Бубриски около часа назад. Выходит, она действительно солгала, сказав, что едет в Гамбург в качестве переводчика Велманна. Что, в свою чередь, означало…

Неужели она и впрямь с этим жирным слизняком Хакеном? Неужели спала с ним все это время, пока длился наш роман? Как она могла называть меня мужчиной всей своей жизни, а потом бежать к этому сальному коротышке и раздвигать перед ним ноги…

Послушай, ты сейчас напоминаешь обманутого любовника. «Как она могла так поступить со мной?» А между тем ты не знаешь всей правды…

Я все еще находился на той стадии отрицания, когда хотелось найти какое-то иное объяснение… скажем, Петра знала, что поставляет ему дезинформацию… и она вовсе не спала с этим говнюком… лишь выполняла его приказы…

Какие именно? Она отказалась от ребенка, передав его на усыновление. Она была вынуждена играть в эту игру, чтобы…

Концерт прошел как в тумане, я слышал только себя. Все это блеф. Фотографии ничего не доказывают. Лица парочки в постели размыты. Она поехала в Гзмбург только потому…

Когда отгремели заключительные аккорды и зал взорвался овациями, Велманн обернулся ко мне и сказал:

— Желаю интересного уик-энда.

Он знал. Этот сукин сын все знал. В то же время его реплика была ничего не значащей. В конце концов, он мог просто пожелать мне «интересного» отдыха.

И снова я оказался один на один с мрачной и полной загадок реальностью. Можно ли было отыскать в ней хоть крупицу правды?

Был теплый вечер, поэтому я отправился домой пешком — и все думал, думал, думал, пытаясь найти какие-то разумные доводы, уговаривая себя, что, когда в воскресенье Петра вернется домой, найдется логическое объяснение всему этому, сомнения развеются… и через несколько недель мы отправимся в Штаты, женатые, счастливые, и Петра наконец успокоится, стряхнет с себя кошмары своего прошлого.

Довольно, вопил мой внутренний голос. Ты продолжаешь жить романтическими фантазиями, а они противоречат документально подтвержденным фактам.

Но что делать, если с фактами невозможно смириться…

Я дошел до дома к полуночи. Аластер еще бодрствовал, сидя за столом с открытой бутылкой водки и стаканом. Три полотна покинули мастерскую, и он задумчиво смотрел на теперь уже голую стену.

— Выпить хочешь? — спросил он, когда я вошел.

Я отказался.

— Что-то случилось? — спросил он.

— Да нет, просто есть о чем подумать.

— Где Петра?

— Уехала в Гамбург.

— По работе?

— Что-то вроде того.

Я заметил, что он пристально вглядывается в меня:

— Что произошло, Томас?

— Ничего.

— Почему-то я тебе не верю.

— Где твои картины?

— Отправил сегодня в свою лондонскую галерею. Но ты уходишь от ответа. С тобой явно что-то не так.

— Я иду спать.

— Ты увиливаешь… это на тебя непохоже.

— Спокойной ночи.

— Томас…

— Я сейчас не настроен на разговоры.

— Хорошо, хорошо, — сказал он, с еще большим беспокойством оглядывая меня. — Но что бы ни произошло — а я чувствую, что это связано с Петрой, — не делай поспешных выводов. Она замечательная, и она нужна тебе.

— Спасибо за совет, — произнес я, наверное, слишком резко.

Я поднялся к себе и хлопнул дверью. Достал свою бутылку водки и стал опрокидывать стопку за стопкой, пока алкогольное отравление не погнало меня в постель. Но пять процентов разума, которые еще могли соображать, помогли мне завести будильник на восемь утра, прежде чем сбросить с себя одежду и забиться под одеяло.

А потом было утро. И звонок будильника. Голова раскалывалась от польского спирта, которым я накачался накануне. Пока я стоял под ледяным душем, а потом давился кофе, выпив три чашки подряд, у меня созрел план действий на предстоящую через час встречу с Бубриски.

Он ждал меня в дальней кабинке кафе «Стамбул», помешивая приторный турецкий кофе крохотной изогнутой ложкой, фирменной для этого заведения. Он был одет в своем понимании стиля «кэжуал»: в красной рубашке «Лакост» и желтоватых брюках. Но даже этот маскарад не мог скрыть в нем профессионала, привыкшего всегда быть начеку. Создавалось впечатление, будто он оделся для партии в гольф в каком-нибудь респектабельном загородном клубе и в то же время приготовился следить за всеми, кто попадет в поле его зрения. Когда я приблизился к кабинке, где он расположился, мне стало понятно, что он подслушивает разговор турка и его подружки-немки, худющей блодинки, за соседним столиком.

— Она наркоманка, а он ее дилер и заодно сутенер, — доложил он мне, когда я уселся напротив него.

— Прошу прощения?

— Парочка у тебя за спиной. Она пашет на него, а он снабжает ее белым порошком, на котором много лет держался твой сосед по квартире. Впрочем, снимаю перед ним шляпу — смог без наркоты закончить свой триптих. Мне всегда нравились истории про «победы над слабостями», особенно с участием художников-геев и наркоманов, которые еще работают в стиле экспрессионизма… хотя он, кажется, терпеть не может сравнения с Ротко, не так ли?

— Мне что, пора задаться вопросом, не работает ли и он на вас?

— Наконец-то ты развеселил меня. Заявляю со всей ответственностью, что мистер Фитцсимонс-Росс не имеет к нам никакого отношения. Но вижу, ты усвоил, что у всех стен есть уши. Похвально.

— В вашем мире это уж точно.

— Позволю себе заметить, вид у тебя неважный. Что за субстанция повергла тебя в такое состояние?

— Это мое дело.

— Кто бы спорил. А как тебе концерт?

— Впечатляет.

— Другими словами, ты не расслышал ни одной ноты. Да и кто тебя осудит, зная о том, что занимало твои мысли? Мистера Велманна видел?

Я кивнул.

— Ты счел это убедительным доказательством?

Я не ответил, но потянулся к его пачке «Олд Голде» и вытащил сигарету.

— В подкрепление вчерашних слов я прихватил с собой вот эти фотографии фрау Дуссманн и герра Хакена, которые прибыли в Гамбург разными поездами.

Он полез в папку, что лежала перед ним на столе.

— Не надо, — остановил я его. — Я сделаю то, о чем вы просите, но при одном условии: я хочу покончить со всем этим завтра же.

— Почему, позволь спросить?

— Потому что я знаю, что не смогу долго играть эту роль.

— Что ж, это честный ответ.

— Вы просите меня уложить ее в постель и сделать вид, что ничего не произошло. Но как я могу прикоснуться к ней после того…

— Если ты не займешься с ней любовью сразу по приезде, она заподозрит…

— Я симулирую пищевое отравление или что-нибудь в этом роде.

— И все равно она может насторожиться.

— Нет. С чего ей подозревать меня? Вы ведь все держите меня за болвана, не так ли? Так почему же она решит, что я знаю ее маленький грязный секрет?

— Но ты упомянешь про расшифровку интервью?

— Разумеется.

— Тогда скажи, что на радиостанции управились с работой еще вчера. Назови имя фрау Кёниг. Обычно она занимается этим.

— А если, как я подозреваю, Петра не станет фотографировать документы…

— Если фрау Дуссманн случайно спросит у фрау Кёниг про ту работу, которую та якобы делала для тебя в выходные, фрау Кёниг знает, что ей ответить. Но зачем она станет упоминать об этом, ведь в таком случае она разоблачит вас как пару?

— Думаю, в этом вы правы.

— Что ж, значит, план остается прежним. Она возвращается экспрессом Гамбург — Берлин в семнадцать сорок три. С вокзала ее «проводят» прямо до твоей двери. Другая группа оперативников будет дежурить на улице, и, как только она войдет в подъезд, они передвинутся к входной двери. Я предлагаю тебе сразу же пожаловаться ей на недомогание и сказать, что пораньше ляжешь спать. Но вечером, как бы мимоходом расспросив ее про поездку в Гамбург…

— Думаю, я сам соображу, что сказать. Когда я смогу получить текст интервью?

— Завтра, после одиннадцати утра, здесь же.

— Вы полагаете, это хорошая идея?

— Здешний хозяин… он мой друг.

Я закрыл глаза. Неужели этот человек и его люди проникли во все уголки моей жизни?

— У вас так много друзей, да? — наконец произнес я.

— Это потому, что я очень дружелюбный парень.

Остаток дня я провел в кинотеатре. Я знал одно местечко возле Кудамм, где начинали крутить кино в час пополудни, и программа там постоянно менялась. Я так и мотался из зала в зал до позднего вечера, пытаясь не думать, а набираться решимости для завтрашней встречи с Петрой.

Когда я вернулся домой, был уже час ночи. Слава богу, Аластер еще не пришел, и остаточное похмелье в сочетании с недосыпом помогли мне сразу отключиться. Проснулся я в десять утра. И снова было ясное, чистое утро. Но меня тут же накрыло волной ужаса. Поэтому я оделся в спортивную форму и отправился на пробежку по пустынным улицам. Воскресным утром Кройцберг и сам был как будто с похмелья — мостовые завалены мусором и пустыми пивными бутылками, попадались и использованные презервативы. Редкие прохожие тащили свои нетрезвые тела домой после ночных кутежей. Я разогнался до предельной скорости, стараясь физической нагрузкой вытеснить из головы все мысли. Уже через двадцать минут я был в Тиргартене. Дважды обежал парк по кругу, потом перешел на бег трусцой и вернулся в Кройцберг. Когда впереди замаячило кафе «Стамбул», я посмотрел на часы и обнаружил, что бегал больше часа. Хотя и взмокший от перенапряжения, я все равно не смог до конца избавиться от волнения, которое испытывал в предвкушении встречи с Петрой. Смогу ли я прикинуться дурачком? Почувствует ли она мое беспокойство? Как я отреагирую, когда она начнет лгать про уик-энд? И что будет, если она действительно сфотографирует документы?

Я заглянул в кафе. Омар, как всегда, был за стойкой бара.

— Тебе оставили пакет, — сказал он и передал мне пухлый манильский конверт.

Попросив кофе, я скользнул в кабинку, вскрыл конверт и достал аккуратную пачку из двадцати двух листов. Первая страница была отпечатана на бланке «Радио „Свобода“», и в правом верхнем углу стояло имя переводчика, Магдалены Кёниг. Мое имя значилось в самом начале рукописи, а потом уже везде приводилось в сокращении: Т. Н. Текст шел на немецком языке, воображаемое интервью с Гансом и Хейди Браунами было датировано вчерашним числом. Я прочитал его полностью, пытаясь запомнить подробности из жизни брата и сестры в ГДР: их политическая деятельность, побег из страны, планы на будущее, в котором они собирались открыто выступать против репрессивного режима Эриха Хонеккера. Мне показалось, что описание бегства выполнено уж очень мастерски. И я сразу подумал, что Петра наверняка заметит это… если она, конечно, и впрямь работает на Штази.

Это была та «правда», которую я никак не мог принять. После всего, что она рассказывала об ужасах своего заточения, о своей ненависти к режиму, об агонии разлуки с сыном… и то, как она втайне мучилась, преследуемая призраками прошлого… нет, невозможно было представить, что она действительно сотрудничает с этими мерзавцами.

Я вернулся домой и застал Аластера в мастерской, где он опять созерцал голые стены. Он оглядел меня с головы до ног, обратив внимание на мой пропотевший спортивный костюм, растрепанные волосы и конверт под мышкой.

— Тебе, должно быть, совсем хреново, раз носишься по улицам в такую рань.

— Помогает держать демонов в узде, — ответил я с улыбкой.

— И что это за демоны?

— Те, что сопровождают нас повсюду.

— Спасибо, что просветил, Иероним Босх. Но позволь полюбопытствовать: ты всегда бегаешь с манильским конвертом под мышкой?

— Это с работы, передали для меня через Омара. Надо к вечеру дописать очерк.

— А я сегодня вечером приглашен на домашний ужин к одному очень влиятельному арт-критику. Его отец был какой-то важной шишкой в BMW и оставил ему солидное наследство. Парень, кажется, проникся ко мне симпатией и поговаривает о заказе. Так что я могу задержаться допоздна. А когда возвращается Петра?

— Вечером.

— Я очень рад.

— Ладно, пойду, у меня еще куча дел.

— Томас, если ты что-то задумал…

— Я задумал дописать очерк, — сказал я, поднялся к себе и закрыл за собой дверь.

Если ты что-то задумал…

Неужели я так прозрачен? Ну, по крайней мере, Аластера сегодня вечером не будет. А если, как он намекал, этот потенциальный заказ подразумевал и некие сексуальные услуги, он мог и вовсе не вернуться.

Я скинул спортивную форму, принял душ, оделся и, посмотрев на часы, решил, что надо занять себя чем-то до приезда Петры. Снял с полки пишущую машинку, поставил ее на край кухонного стола, принес бумагу, блокнот и авторучку, настольную лампу. Потом открыл шкаф, где хранил свои берлинские дневники. Вытащил самый ранний, плюхнулся в кресло, скрутил сигарету и начал читать историю женщины, с которой несколько месяцев назад летел из Франкфурта в Берлин, — это она выпрыгивала из окна дома на Фридрихсхайн. Поскольку в разговоре она упомянула о Кройцберге, я и оказался здесь в один из своих первых вечеров в Берлине. Тогда я остановился возле кафе «Стамбул» и прочитал объявление о сдаче комнаты, которое привело меня сюда, в эту квартиру, где я познакомился с Аластером. А в тот день, когда я был на собеседовании у мистера Велманна… если бы Петра не зашла к нему тогда…

Не это ли называется стечением обстоятельств? Случай, совпадение, появление в определенном месте в определенный момент — из результате ты вовлечен в дикий сценарий, который и нарочно не придумаешь… но в этом странном водовороте событий ты вдруг впервые в жизни познаешь великую силу настоящей любви.

Нет, определенно существовало объяснение всему, что произошло со мной. Или хотя бы тайный план, известный только Бубриски. В то же время я знал, что если с порога задам Петре свои вопросы — и если она невиновна, — наши отношения непоправимо изменятся. Как знал и то, что если промолчу… Наверное, только сумасшедший оптимист может думать: Бог даст, само все рассосется. Не в этом ли последняя надежда несчастного, которому поставлен смертельный диагноз? Завтра я проснусь, а опухоли уже нет. Завтра я проснусь, и она проснется рядом со мной, в моей постели.

Мы всегда надеемся, что найдется простое решение, которое опровергнет самую чудовищную правду. И в глубине души до последнего верим в счастливый случай.

Но где же была правда? Я искренне хотел поверить в другую интерпретацию этого сюжета, версию не настолько жестокую и гнетущую. Версию, с которой я мог бы жить дальше.

До приезда Петры оставалось шесть часов. Мне нужно было чем-то занять свои руки и мозги, убить время. Дочитав берлинский дневник, я пересел за кухонный стол, открыл дневник на первой странице, заправил лист бумаги в пишущую машинку и, резко выдохнув, застучал по клавишам. Я понимал, что глупо начинать работу над книгой, находясь здесь, в Берлине; надо было дождаться отъезда, ведь только издалека можно осмыслить все события. Но сейчас работа была для меня единственным спасением.

Я работал с каким-то остервенением, прервавшись лишь черев пару часов, чтобы сварить кофе и скрутить еще четыре сигареты. После этого я продолжил писательский марафон. Он длился часов до четырех, и к этому моменту передо мной лежали уже двенадцать готовых страниц. Я прочитал текст, внес кое-какие правки авторучкой, зная, что не стоит даже задумываться о серьезной переработке, пока не будет написана вся рукопись. Посмотрев на часы, решил, что у меня еще есть время выпить пива в местной Stube, а заодно и привести в порядок свои растрепанные мысли до возвращения Петры домой.

Домой. Да, именно домом я считал эту квартиру, которую делил с любимой женщиной. Это был наш первый дом, начало совместной жизни, полной надежд и возможностей. И вот сейчас все оказалось в подвешенном состоянии. И я до сих пор не решил, смогу ли выполнить задание Бубриски, если даже обнаружу, что она действительно…

И вдруг открылась дверь. И зашла Петра.

— Я знаю, что должна была вернуться позже, но мне так хотелось поскорее домой, к тебе.

Она улыбалась мне с такой любовью, и глаза сияли такой радостью от встречи со мной, что я вскочил со стула и тут же заключил ее в свои объятия. Уже в следующее мгновение мы были в постели.

— Господи, как же я скучала по тебе, — сказала Петра уже потом, когда мы лежали рядом, выжатые страстью, опустошенные.

— А я по тебе.

— Я больше не хочу с тобой расставаться никогда.

— Ты серьезно?

— А ты разве не чувствуешь? — улыбнулась она. — В Гамбурге я все время думала: всего через несколько дней я буду его женой.

— Замечательные мысли, — сказал я, заставив себя улыбнуться. И тут же поймал себя на том, что теперь я играю роль, надеясь, что игра моя не будет такой уж фальшивой. Только вот Петра не выказывала никаких признаков вины, и в ее поведении не было и намека на то, что она что-то скрывает.

— Как прошел твой уик-энд? — спросила она.

— С тобой было бы гораздо лучше. А как Гамбург?

— Я была там впервые. Удивительно, но город оказался таким красивым. Конференция была скучной. Речь герра Велманна тоже. Зато я успела побывать в Музее современного искусства, еще была прогулка по озеру на лодке. Жаль, что тебя не было рядом. Знаешь, я постоянно об этом думала.

Я с трудом подавил в себе настойчивое желание прямо сейчас обрушиться на нее с обвинениями, сказать, что я знаю про ее ложь. Но меня останавливала одна мысль. Наверняка есть разумное объяснение, и оно никак не связано с… ним. Мужчиной, с которым она провела уик-энд. Которому носит отчеты о своей работе и передает фотокопии секретных документов.

— А теперь расскажи мне про Ганса и Хейди Браунов, — попросила она.

Я пустился в пересказ истории, которую повторял про себя последние тридцать шесть часов, — как меня привезли к ним на служебной машине с тонированными стеклами, так что я даже не понял, где нахожусь; как провел с ними два часа. Хейди смущалась и нервничала. Но Ганс оказался на редкость открытым парнем, сыпал невероятно смешными байками о жизни в ГДР, особенно про геев. Правда, стало не до смеха, когда оказалось, что одного из его любовников жестоко избила полиция, так что бедолага до сих пор в коме.

Потом я вскользь упомянул о том, что мы привезли пленки с записью в офис радиостанции и Магдалена Кёниг всю субботу расшифровывала их.

— Сегодня утром мне доставили распечатку с курьером, и я прочитал. Должен сказать, что после выхода в эфир это интервью наверняка будет у всех на устах. Завтра я встречаюсь с Павлом, мы снова прослушаем записи и решим, какие куски оставить, а что вырезать. Мы должны уложиться в получасовую передачу.

— И когда они планируют ставить интервью в эфир?

— Как только власти дадут отмашку, но вообще-то хотели к пятнице. Гансу Брауну предложили контракт во фрайбургской труппе, но нью-йоркский City Ballet — тоже заманчивое предложение. Большой вопрос в том, получит ли и его сестра приглашение в какую-нибудь труппу.

— А как им удалось сбежать?

Я рассказал, как их спрятали в фургоне с реквизитом и осветительным оборудованием гастролирующей труппы Tanzhalle из Фрайбурга.

— Эта компания известна своими радикальными политическими взглядами, не так ли? — спросила она.

— Да, у них очень сильный крен в левизну. Настолько, что у ребят возникали проблемы с получением виз для гастролей в США. Но все равно они решили помочь двум восточногерманским танцорам обрести свободу.

— И Брауны говорят обо всем этом в своем интервью?

— Конечно, и очень подробно.

— А распечатка интервью…

— Она всего в двух экземплярах, один — у меня. Кстати, мне надо как-то выкроить часик, чтобы поработать с текстом, если ты не возражаешь, поскольку завтра утром они ждут моих предложений по редактуре.

— Нет проблем, — невозмутимо произнесла Петра. — Занимайся.

Около семи мы все-таки вылезли из постели и отправились в соседний итальянский ресторанчик съесть пасты с домашним красным вином. Петра с воодушевлением говорила о Нью-Йорке, рассказала, что в поезде на обратном пути из Гамбурга даже сочинила текст заявления для американского консульства и завтра собирается отпечатать его, чтобы я потом прочитал и скорректировал ее «плохой английский».

— Уверен, что твой английский безупречен, — сказал я.

— А ты начнешь говорить со мной по-английски, когда мы переедем в Штаты?

— Может, половину времени по-английски, а половину auf Deutsch?

— Отличный компромисс. А знаешь, что мне еще хочется сделать — и кстати, у меня есть кое-какие сбережения, — купить для нас недорогую машину и пару месяцев колесить по всей Америке. Мы можем останавливаться где-нибудь на время, а потом ехать дальше. Ты бы каждый день работал над своей берлинской книгой. А все остальное время это будет «Путешествие с Томасом и Петрой». — Она протянула руку и коснулась моего лица. — Все будет замечательно, как только мы выберемся из этого города.

Я закивал, надеясь, что она не замечает моей нервной дрожи. Зачем она рисовала такую романтическую картинку нашего вояжа на стареньком «шеви», если провела с ним весь уик-энд? И в чем подтекст ее последней фразы: «Все будет замечательно, как только мы выберемся из этого города»? Может, она нашла выход из шпионского мира, в котором ее вынужденно заперли? Но если так… смогу ли я жить с сознанием того, что с первой минуты в наших отношениях было столько лжи? Возможно ли, что в ее последних словах был намек на то, что она наконец решила порвать со своим прошлым?

Я извинился и вышел в туалет. Закрыв за собой дверь, вцепился в края умывальника в поисках опоры.

Как тебе могло прийти в голову, что восточногерманского агента вот так запросто отпустят, да еще и благословят на брак с американцем и позволят эмигрировать в Штаты?

Тогда зачем она мне все это рассказывает?

Сбрызнув лицо ледяной водой, я смог успокоить себя одной простой мыслью: по крайней мере, очень скоро ты получишь ответы на свои вопросы.

Когда мы вернулись домой, я сослался на необходимость поработать над рукописью. Петра ни разу не подошла ко мне. Не заглядывала через плечо и не спрашивала разрешения взглянуть на текст. Вместо этого она устроилась на кровати и редактировала свое заявление на получение грин-карты. Я досидел до десяти часов, потом собрал страницы интервью и намеренно оставил их на столе. Когда я зашел в спальню, Петра оторвалась от своего блокнота:

— Уже закончил?

— Доделаю завтра утром, у меня будет время до встречи с Павлом.

— Ты устал, должно быть.

— Это точно.

— Но надеюсь, не совсем уж.

Она раскрыла объятия. Мы снова сбросили одежды и занялись любовью — настолько медленно, чувственно, проникновенно, что у меня не осталось никаких сомнений в том, что любовь Петры ко мне была по-прежнему такой же глубокой, как и моя любовь к ней. Потом она прошептала мне на ухо:

— Я всегда буду любить тебя, что бы ни случилось.

Погасив свет, мы заснули обнявшись.

Разумеется, за исключением того, что я бодрствовал, хоть и лежал с закрытыми глазами. На самом деле я чертовски устал, но изо всех сил боролся со сном, в то же время надеясь, что через десять — пятнадцать минут я открою глаза и увижу рядом с собой крепко спящую Петру. И вот тогда я бы со спокойной душой погрузился в мир сновидений, зная, что получил ответ, которого так ждал.

Если она спит, жизнь продолжается.

Но если она встанет…

Спустя десять минут именно это она и сделала. Высвободилась из моих объятий. С минуту посидела в кровати. (Хотела убедиться, что я крепко сплю?) Потом я услышал, как она тихо взяла свою одежду и направилась к двери спальни, бесшумно, насколько это было возможно, закрыв ее за собой.

Я досчитал до шестидесяти и осторожно выбрался из-под одеяла. Надел джинсы и футболку — хорошо, что жалюзи были приподняты и в комнату проникал лунный свет. Выждал еще пять минут, замерев на месте, неотрывно следя за секундной стрелкой своих наручных часов. Отсчитал еще триста секунд и на цыпочках подкрался к закрытой двери спальни. Но за те пять минут, что я простоял столбом, мне расхотелось играть в шпионские игры Бубриски и подсматривать в замочную скважину. Вместо этого я осторожно открыл дверь.

Петра стояла, склонившись над кухонным столом. Свет от моей настольной лампы падал на страницы рукописи, разложенные на столешнице. И она крохотной камерой фотографировала каждую страницу. Я оцепенел. Хоть я и ожидал этого с того самого момента, как почувствовал, что она встает с постели, увидеть ее «за работой»… для меня это было шоком… и все, что я мог, это стоять и молча смотреть, как рушится мой мир. Любовь, помимо всего прочего, еще и надежда. А надежда — такая хрупкая субстанция, в ней столько смысла, и она так опасно балансирует на грани между мечтой и реальностью, что всегда испытываешь страх перед тем моментом, который приносит неоспоримое доказательство того, что все безнадежно.

— Тебе необходимо уйти, — услышал я собственный голос.

Застигнутая врасплох, Петра настолько растерялась, что не удержалась на ногах и, падая, зацепила настольную лампу, которая с грохотом полетела на пол.

— Томас… — прошептала она.

— Убирайся, — тихо произнес я.

— Я могу все объяснить.

— Я знаю. Ты ведь работаешь на них?

— Томас…

— Да или нет? — теперь уже кричал я.

Она зажала рот рукой, в ее глазах стояли слезы.

— Ты должен позволить мне все объяснить.

— Нет, не позволю. Потому что ты предала меня, предала нас, ты предала все.

Она с трудом сдержала рвущийся из груди крик.

— Я люблю тебя, — прошептала она.

— Но была с другим мужчиной в Гамбурге в этот уик-энд.

У нее было такое выражение лица, будто ей влепили пощечину.

— Как ты…

— …узнал? Это неважно. Главное, что узнал. Также, как узнал и то, что ты спала с ним все это время, пока говорила мне…

— Ты — мужчина, которого я люблю, Томас. И ты должен позволить мне…

— Что? Объяснить? Придумать причину, почему тебе пришлось обслуживать этого мерзкого маленького монстра?

— Пожалуйста, прошу тебя, позволь мне…

— Ты хоть слышишь меня, черт возьми? — крикнул я. — Я хочу, чтобы ты убралась отсюда, убралась из моей жизни… сейчас же.

Когда она двинулась ко мне, вся в слезах, протягивая ко мне руки и повторяя всего одно слово: «Пожалуйста… пожалуйста… пожалуйста», мною овладела совершенно безотчетная злость, и все прошлые разочарования, накопленные с детства обиды и предательства выплеснулись в приступе дикой ярости, испугавшей даже меня. Но я уже не мог остановиться, не мог совладать с этой безумной силой, которая толкнула меня к ней. Петра, рыдая, забилась в угол, когда я схватил со стола рукопись и швырнул ей в лицо:

— На, забирай, подавись! Возможно, тебе дадут этот чертов орден Ленина за…

— Пожалуйста… пожалуйста… пожалуйста… — снова кричала она, но ее слова тонули в слезах.

— Ты разрушила все, а теперь ищешь сострадания? Вон!

Выкрикнув последнее слово, я схватил стул и запустил им через всю комнату, в то время как она, протяжно воя, собирала с пола листы рукописи.

— Видишь! Видишь! — злорадствовал я, наблюдая за ней. — Ты получила то, что хотела, а теперь проваливай…

Она бросилась к своей сумке, запихивая в нее камеру и страницы, потом побежала к двери — испуганная, в истерике. Дверь захлопнулась за ней с оглушительным грохотом. Я подошел к окну. Ярость все еще бурлила во мне, я потянул шнур, опуская жалюзи, подавая тем, кто дежурил внизу, сигнал о том, что она спускается вниз. И этот жест — словно я отдал приказ к расстрелу — тотчас отрезвил меня, потому что я бросился вниз по лестнице, призывая Петру остановиться, подождать…

О чем я думал? Да я вообще плохо соображал, пока не пришло осознание того, что я поступил неразумно, не позволив ей объясниться. И вот теперь…

Я бежал сломя голову вниз по лестнице, выскочил на темную улицу и увидел, как Петру заталкивают в машину двое мужчин в штатском. Я бросился к машине, но она резко рванула с места. Я звал Петру, я умолял их остановиться, дать мне возможность объясниться с ней, пока из тени не вынырнула чья-то фигура и я, получив удар в живот, не рухнул на мостовую. Ударившись об асфальт, я почувствовал, как кто-то схватил меня за ворот, и, подняв голову, встретился лицом к лицу с Бубриски.

— Какого черта? — рявкнул он.

— Вы не говорили, что арестуете ее! — крикнул я. — Вы сказали, что с ее помощью доберетесь до…

Его кулак снова пришелся мне прямо в живот. После чего он поволок меня к дому, затащил в подъезд, прижал к стене и прошипел:

— Ты заткнешься сейчас же, если не хочешь закончить свои дни за решеткой, и на этот раз я говорю серьезно, черт возьми. Понял?

Я послушно закивал, опешив от такого натиска.

— Твое участие в этом деле закончено. Ты все сделал правильно. Остальное — не твоя забота. Теперь вот что. Ты собираешь свое барахло и немедленно выматываешься из Берлина… и если я никогда не услышу и не прочитаю ни одного твоего слова обо всем этом, то позволю тебе мирно существовать. Но если поднимешь шум… откроешь свой поганый рот…

— Не открою, — сказал я.

Он отпустил мой ворот:

— Хороший мальчик. А теперь иди к себе и начинай паковать чемодан. Завтра в семь утра рейс «Берлинских авиалиний» до Франкфурта. Он стыкуется с рейсом «Люфтганзы» до Нью-Йорка в десять двадцать пять утра. У тебя ведь обратный билет с открытой датой, не так ли?

Он знает обо мне все. Абсолютно все.

— Мои люди закажут тебе билеты на оба рейса. Возражений нет?

И выбора, судя по всему, тоже.

— Возражений нет, — сказал я.

— Ты действительно толковый парень. От имени правительства Соединенных Штатов выражаю тебе благодарность за блестящую работу. Эта девка была куском дерьма, одурачила тебя, но ты поквитался с ней — вот такой сюжет мне по нраву. Правда, романов об этом не пишут. И тем не менее…

Я опустил голову и промолчал. Ничего, кроме стыда и ужаса, я в тот момент не испытывал. «Пожалуйста… пожалуйста… пожалуйста…» — повторяла она вновь и вновь, умоляя выслушать ее правду. Но я, ослепленный яростью, уверенный в собственной правоте, швырнул ее прямо в лапы этих уродов, которые играют в такие же грязные игры, как и на той стороне.

— Если ты терзаешься чувством вины — а я умею распознавать такие вещи, — сказал Бубриски, — то выброси это из головы. Она знала, на что шла, когда ложилась в постель с этими говнюками. Очень скоро ее обменяют на тех, кто томится в тамошних тюрьмах, и, возможно, наградят большой квартирой и «траби». А пока мы не собираемся лишать ее сна или ломать пытками, поскольку она мало что может рассказать, мы и так все знаем. Она всего лишь пешка в этой игре. Так же, как и ты.

— А как же Хакен? Вы его арестуете?

— Это конфиденциальная информация. Мой тебе совет: возвращайся в Нью-Йорк. Пиши свою книгу о Берлине. Найди себе какую-нибудь миловидную редакторшу из «Нью-Йоркского литературного обозрения» для любовных утех. И никогда никому ни слова о том, что здесь произошло, — впрочем, я уже говорил тебе об этом, и ты, кажется, быстро схватываешь. Радуйся, что легко отделался. В своем отчете я высоко оценю твое сотрудничество и отмечу тот факт, что ты сдал нам «объекта». Но учти, за твоим литературным творчеством будут наблюдать. В любом случае, продолжай писать в своем стиле, слегка подкалывая родину. Это доказывает, что мы не глушим свободу слова и приветствуем критику в свой адрес. Но если до нас дойдут слухи, что ты рассказал эту историю…

— Какую историю?

— Слушай, ты мне все больше нравишься.

— Если мой сосед спросит, почему я уезжаю в такой спешке…

— Скажешь, что порвал со своей девушкой и тебе слишком тяжело оставаться в Берлине. Короче, завтра в семь утра ты должен быть в самолете. — Он отступил от меня. — Что ж, на этом я прощаюсь — Auf Wiedersehen und Gute Reise [102]До свидания и счастливого пути (нем.).
, — поскольку сомневаюсь, что наши дороги когда-нибудь пересекутся. Еще раз спасибо за работу, камрад. Теперь ты один из нас.

Он повернулся и исчез в ночи.

Я побрел наверх — настолько раздавленный и изможденный, что пришлось держаться за перила, чтобы не упасть. Но когда я подошел к двери квартиры, на пороге стоял Аластер. Он смотрел на меня с холодным презрением.

— Что ты наделал? — произнес он жестко, сурово, с упреком. — Боже мой, Томас, что ты наделал?

— Я не понимаю, о чем ты.

— Я был в своей спальне. Я все слышал. Я хотел вмешаться, когда Петра бросилась вон. Потом выглянул в окно и увидел, что произошло на улице. И когда твой соотечественник затащил тебя в подъезд и прижал к стене, я тихонько вышел на лестничную площадку и подслушивал. Я все понял. Все.

— И что ты теперь собираешься делать?

— Ничего… за исключением того, что, если бы тебе не приказали убраться из Берлина, я бы приказал тебе освободить мою квартиру. Я больше знать тебя не желаю.

— Ты не понимаешь, что она сделала, что она предала…

— Самое большое предательство — после того, как ты сдал этим ублюдкам любимую женщину, — это то, что ты совершил по отношению к себе. Ты разрушил собственную жизнь, Томас. Потому что ты никогда не оправишься от этого. Никогда.

Спустя три дня я сидел со своим другом-математиком Стэном в его крохотной квартирке возле Массачусетского технологического института в Кембридже. Помимо того что оставалось несколько недель до окончания срока субаренды моей студии на Манхэттене, я отчаянно нуждался в дружеской поддержке, поэтому сразу по прилете в аэропорт Кеннеди позвонил Стэну и попросил приютить меня. Он сказал, что раскладушка в моем полном распоряжении, и я тут же сел на автобус до аэропорта Ла Гуардиа и вылетел в Бостон. Я заявился к нему часов в десять вечера, после тридцати шести часов без сна. Он увидел мое осунувшееся, почерневшее от горя лицо и не задал ни одного вопроса. Просто постелил мне постель, а на следующее утро умудрился уйти на работу, не разбудив меня. Когда я проснулся, было около часа пополудни. Хотя и отдохнувший, я чувствовал себя запертым в каком-то зловещем склепе, откуда было не выбраться. Два дня я не выходил из дому, испытывая страх перед миром, что лежал за его стенами. Стэн не тревожил меня, не пытался навязывать лишние разговоры или выяснять, откуда у меня взялась агорафобия. Наконец на третий день я не выдержал и спросил:

— Если я расскажу тебе кое-что, ты обещаешь…

— Ты знаешь, что меня не нужно об этом спрашивать, — ответил он.

И я рассказал ему все. Когда я закончил, он очень долго молчал. Потом произнес:

— Не вини себя. Твой Бубриски был прав, когда говорил, что вы с Петрой оказались просто пешками в очень большой игре.

— Но я сошел с ума и разрушил все.

— Ты сошел с ума, потому что любил ее, как никого и никогда в своей жизни. Она это знает. Поверь мне, до конца своих дней она будет вспоминать о тебе не как о дьяволе. Она будет думать: он любил меня настолько сильно, что его мир рухнул, когда он узнал правду обо мне. И это будет преследовать ее всю жизнь.

— И меня тоже? — спросил я.

— Ты и сам знаешь ответ на этот вопрос.

Я опустил голову. И молчал. Но Стэн заполнил паузу:

— Ты никогда не оправишься от этого, Томас. Как бы ты ни старался, этого никогда не произойдет.

Прошло пятнадцать лет, и, когда Стэн внезапно умер, его слова снова ожили в моей памяти и долго не отпускали. Это не значит, что полтора десятка лет я не вспоминал их. Наоборот, они всегда были со мной. Так же, как и она. Каждый день. Это было мое прошлое, которым я однажды поделился с единственным другом и больше никогда и никому его не доверял. Потому что поделиться с кем-то другим означало признаться в том, о чем я не хотел говорить вслух, хотя только это и было правдой.

Мне так и не удалось оправиться от этого.

 

Главе одиннадцатая

Конец рукописи. Перевернув последнюю страницу, я отшвырнул ее в сторону. Так же, как сделал это в 2004 году, когда поставил в ней точку — после шести недель напряженной работы над книгой, которой не суждено было увидеть свет. Выложив все на бумагу, я тотчас запер рукопись в своем шкафу, уверенный в том, что никогда не стану ее перечитывать. И дело вовсе не в том, что я все еще всерьез воспринимал угрозу Бубриски. В конце концов, Стена уже давно рухнула. «Холодная война» ушла в прошлое. Город — куда я так и не вернулся с тех пор, как мне было приказано его покинуть, — теперь был единым. В 1986 годуя все-таки опубликовал свой берлинский трэвелог… только в нем не было ни слова о том, что мне пришлось пережить на самом деле.

Я начал писать книгу всего через неделю после моего позорного бегства из Берлина летом 1984 года. После нескольких дней моего затворничества в кембриджской квартире Стэна он сказал:

— Хватит тебе валяться, поезжай на широкие просторы, где ты сможешь прийти в себя и собраться с мыслями.

Он кинул мне ключи от родительского коттеджа на берегу озера Шамплейн, неподалеку от Берлингтона, штат Вермонт. Его родители погибли в автокатастрофе за два года до этого. Стэн был их единственным ребенком. Поскольку в то время он заканчивал свою докторскую диссертацию в МИТ и преподавал там же на полной ставке, коттедж пустовал.

— Живи там, сколько захочешь, — сказал он. — Если ты хотя бы попытаешься всучить мне деньги за аренду, я перестану с тобой разговаривать.

Я сел в автобус и поехал на север. Коттедж был простенький, но вполне пригодный для жизни. Трехкомнатный, прямо на берегу озера и всего в десяти минутах езды на велосипеде от центра Берлингтона. Приличная кровать, большой письменный стол, удобное кресло для чтения, книги, пластинки, коротковолновое радио, маленький столик у окна, откуда открывался потрясающий вид на озеро и горы Адирондак вдоль линии горизонта, — что еще нужно? Имелся даже велосипед с корзинкой, так что я мог ездить в Берлингтон и покупать продукты, пить кофе, рыскать по книжным магазинам, смотреть кино и вообще заполнять свободное время.

Да, я сразу же приступил к работе над книгой. Уже на следующий день моя пишущая машинка гордо стояла на столе в коттедже Стэна. В лихорадочной спешке собираясь на тот злосчастный утренний рейс, я взял с собой только самое необходимое — кое-что из одежды, пишущую машинку и, конечно, дневники. Все остальное, что я приобрел в Берлине — книги, пластинки, новую одежду, — я оставил на кухонном столе вместе с парой сотен долларов и запиской для Аластера с моим нью-йоркским адресом:

«Если ты сможешь упаковать то, что от меня осталось, пожалуйста, отправь это намой адрес. Двухсот долларов должно хватить на оплату расходов. Если решишь просто отнести все это в ближайший благотворительный магазин, я тебя пойму».

Я мог бы продолжить, написав о том, что не о таком расставании мечтал. Но я лишь поставил свою подпись, побросал в два чемодана свои вещи и со скарбом спустился по лестнице. Аластер сидел, уставившись на голые стены своей мастерской, с початой бутылкой водки на столе и сигаретой в руке.

— Значит, сбегаешь, — сказал он.

— Угадал.

— Что ж, история твоей жизни.

После чего он развернулся на стуле, показывая мне спину и давая понять, что больше нам говорить не о чем.

Я с трудом выволок чемоданы на улицу и еще минут двадцать ловил такси. В аэропорту я узнал, что мне действительно забронирован билет на семичасовой рейс до Франкфурта с пересадкой на стыковочный рейс до Нью-Йорка. Спустя несколько часов, уже высоко в небе над Атлантикой, я заперся в кабинке туалета и просидел там минут десять. Я рыдал так громко, что стюардесса постучала в дверь и спросила, все ли со мной в порядке. Это отрезвило меня. Я открыл дверь. Стюардесса выглядела встревоженной.

— Вы меня напугали, — сказала она. — Видимо, у вас такое горе.

— Извините, — полушепотом произнес я.

— В вашей семье кто-то умер?

— Я потерял… да.

Вернувшись на свое место, я уставился прямо перед собой, и в голове у меня все крутилась строчка из поэмы Оскара Уайльда: «Любимых убивают все…»

Но она предала меня.

А потом ты предал себя.

Это было подобно смерти. В те первые дни после возвращения в Штаты я почти не спал, не ел и не покидал квартиру Стэна. Даже после той ночи откровений, когда я наконец выговорился, облегчения не наступило, никуда не делись ни боль, ни чувство вины. Наоборот, отчаяние становилось все более пронзительным — Аластер был прав, когда сказал, что я разрушил свою жизнь. Я вновь и вновь переживал те последние минуты в своей квартире, когда она умоляла выслушать ее, и все терзался вопросом, что бы произошло, если бы я все-таки дал ей слово. Да, факт ее сотрудничества со Штази поставил бы крест на возможности въезда в Штаты. Но — и это но не давало мне покоя — мы могли бы найти другое решение. Тем более что ее мольбы, ее страдания, которые я видел в тот момент, просто кричали о том, что она действительно любит меня.

Но в то же время как она могла любить меня и так обманывать? Как могла называть меня мужчиной своей жизни, рассказывать жуткие истории о заточении в тюрьме Штази, о том, как у нее силой отобрали ребенка, а потом вставать в ряды этих подонков? Неужели любовь и предательство всегда идут рука об руку?

Работа над книгой была моей отдушиной — она держала меня в тонусе, вела к цели, поддерживала во мне надежду, что время излечит рану или, по крайней мере, позволит мне жить с ней. Я работал как одержимый, хотя, наверное, так оно и было. Каждое утро я совершал пробежку вдоль берега. Днем выкраивал время, чтобы съездить на велосипеде в город — купить газету и просто посидеть в кафе. Раз или два в неделю я ходил в местный кинотеатр и смотрел артхаусное кино. Все остальное время я сидел в коттедже и писал. Когда мой жилец освободил студию на Манхэттене, я съездил в Нью-Йорк на несколько дней и встретился с приятелем-учителем, который искал квартиру на короткий срок. Я отдал ему ключи и разрешил пожить у меня до конца ноября, срока окончания моей аренды. Стэн был верен своему слову, и я мог оставаться в его коттедже сколько угодно. Так что я просидел там до самого Дня благодарения, когда был закончен первый черновой вариант книги.

Стэн навестил меня в канун праздника, вместе с индейкой.

— Ты похудел, — первое, что заметил он. И был прав: я действительно сбросил пятнадцать фунтов с тех пор, как вернулся из Берлина.

— Зато в плюсе четыреста страниц, — сказал я, кивая на рукопись, аккуратной стопкой сложенную на полке.

— Утешение в творчестве.

— Что-то вроде того.

— Что дальше?

— Нью-Йорк. Сдача рукописи. Еще один вариант или даже два, если знать моего редактора, который обычно заставляет переписывать все заново. А потом… подумываю о книге по Аляске.

Стэн задумался.

— Говорят, местечко экстремальное. И если процесс твоего отшельничества затянется…

Я промолчал. Стэн все понял и без слов, потому что взял меня за руку и сказал:

— Ты найдешь в себе силы примириться с чувством утраты.

Отчасти он оказался прав. Мой редактор нашла берлинскую книгу «очень емкой, очень ишервудской», а портрет современного Берлина как города порока и призраков сочла многогранным, насыщенным «живыми персонажами». (Аластер предстал как Саймон Чаннинг-Барнетт, скульптор из английской аристократии.) Но в то же время она отметила некую «отстраненность» и «эмоциональную сухость» моей работы и даже высказала пожелание придать книге тепла и сердечности.

— Это же Берлин, — возразил я. — А Берлин — это сплошь холод декаданса.

— Я чувствую, что за этим «холодом декаданса» скрывается история, которую ты не захотел рассказать.

— У каждого из нас есть такие истории.

— Но я хочу видеть в твоей книге больше эмоций.

Я попытался пойти навстречу ее пожеланиям и выстроил отношения между Саймоном и его женатым любовником, греком-киприотом Константином, добавив в них «перчинки» расставания Аластера/Мехмета. Но редактор была права, когда говорила о чрезмерной беспристрастности моего повествования; в самом деле, Я (вполне в духе Ишервуда) выступал в роли отстраненного наблюдателя: ироничного, порой язвительного, равнодушного к тем человеческим драмам, что разыгрывались вокруг меня.

— Ты прямо-таки актер, — резюмировал Стэн, когда прочел книгу, в то время как критики единодушно отмечали, что это занимательное чтение, хотя и несколько поверхностное. С этим вердиктом мне трудно было спорить.

Я не обманул Стэна, и следующей оказалась книга, написанная после трех месяцев жизни на Аляске. После ее публикации я сразу махнул в австралийский буш, потом провел несколько месяцев в Западной Канаде. Разумеется, в моей жизни были другие женщины, другие приключения. Фотожурналистка из Сиднея ближе к концу нашего романа, который длился три месяца, сказала, что я всегда «где-то далеко». Была еще джазовая певица по имени Дженнифер, с которой я познакомился в Ванкувере, — своим признанием в любви она заставила меня сбежать обратно на Манхэттен. Биржевой брокер из Нью-Йорка какое-то время считала экзотикой роман с писателем, но в конце концов сказала, что не хочет быть с человеком, который все время думает, как бы поскорее удрать из города.

А потом я встретил Джен. Умную. Уверенную в себе. Сексуальную, но не безбашенную. Начитанную. Мою ровесницу. Она была готова мириться с моими частыми отлучками и хотела построить со мной семью. Говорила, что да, я не похож на других, но ей нравится меня укрощать. Я, в свою очередь, был заинтригован ее интеллектуальной профессией юриста, организаторским задором, умением наводить порядок в сумбуре современной жизни. Мы познакомились на чтениях, которые я проводил в Бостоне, а ее туда привел сокурсник, работавший партнером в юридической фирме, где она начинала строить свою карьеру. Потом мы все вместе пошли ужинать. Меня впечатлили ее ум и едкий юмор. Казалось, Джен искренне интересовало все, чем я занимаюсь. Прежде чем я успел опомниться, она пригласила меня пожить с ней какое-то время в ее роскошной квартире на Коммонвелт-авеню. Вскоре я пригласил ее с собой в путешествие по чилийской пустыне Атакама. А потом — на тунисский остров Джерба. Примерно через полгода нашего романа случилось так, что однажды она забыла поставить на ночь диафрагму, когда мы проводили уик-энд в гостинице на Кейп-Код, и, обнаружив, что беременна, сказала мне, что как бы ей ни хотелось оставить ребенка, если я категорически возражаю…

Но я не стал возражать. Пусть я и говорил Джен, что люблю ее, в глубине души я понимал, что эта любовь — лишь бледная тень того, что было испытано с Петрой. И хотя я никогда не упоминал при ней имени Петры, Джен все равно знала, что наши отношения нельзя назвать великой лав-стори столетия.

Когда она была на пятом месяце беременности, мы арендовали на две недели августа домик на острове Виналхавен в штате Мэн. Как-то вечером, когда мы сидели на открытой террасе, любуясь неспокойными водами Атлантики, она вдруг повернулась ко мне и сказала:

— Я знаю, Томас, что твое сердце где-то в другом месте.

— Что? — переспросил я, опешив от такого неожиданного заявления.

Джен устремила взгляд на океан и, не глядя на меня, продолжила:

— Я знаю, ты очень заботишься обо мне. И я искренне надеюсь, что ты будешь обожать ребенка, которого ношу сейчас. Но я так же хорошо понимаю, что не я любовь всей твоей жизни. Как бы мне ни было тяжело сознавать это, я готова смириться.

Ее слова прозвучали без всякого надрыва. Они больше походили на сухую констатацию факта. Но они застали меня врасплох, так что мой ответ получился скомканным и фальшивым:

— Я не знаю, о чем ты говоришь.

— Знаешь, еще как знаешь. И если тебе захочется рассказать мне о ней…

Я увидел, что в глазах Джен затаилась несвойственная ей грусть. Я протянул к ней руку, но она отстранилась.

— Как ее звали? — спросила она.

— У меня не было ни одной серьезной привязанности.

— Пожалуйста, не надо меня утешать, Томас. С правдой я еще могу смириться. Но с тупым враньем — никогда.

Рассказать Джен о Петре — признаться в том, что, даже занимаясь с ней любовью, я видел перед собой лицо Петры, — значило разбить ее сердце. Поэтому я смог сказать лишь одно:

— Я хочу прожить с тобой до конца своих дней.

— Ты уверен в этом? Потому что — и это правда — я вполне могу вырастить ребенка и без твоей помощи.

— Я хочу этого ребенка больше всего на свете.

И в этом я был искренен. Потому что уже устал от вечного движения, в которое превратилась моя жизнь. Потому что думал, что, не испытав счастья отцовства, можно пожалеть об этом. И потому что инстинктивно понимал: пора пускать корни и пытаться строить нормальную жизнь. Рядом со мной была яркая, умная, способная женщина, которая хотела того же, которая была настроена на мою волну, казалось, разделяла мою страсть к бродяжничеству и в то же время была готова создать мне домашний уют и крепкий тыл. Я догадывался, что она увидела во мне мужчину, который не пасовал перед ее интеллектом (в отличие от многих предыдущих кавалеров) и мог совладать с ее жестким характером.

Стэну она не понравилась с первого взгляда; он предупреждал меня, что в Джен нет теплоты и сердечности и, как бы я ни восхищался ею, мое сердце не принадлежит ей безраздельно.

Но, так же как и Джен, я находился на том этапе жизни, когда больше не хотелось дрейфовать. Более того, между нами существовала совместимость — из быту, и в кругозоре. Мы могли часами говорить о книгах, интересных фильмах, текущих событиях, о радиопередачах. У нас были схожие эстетические взгляды. И, что очень важно, мы не соперничали и никогда не навязывали друг другу роли, которые нам не хотелось играть.

Впрочем, когда все это излагаешь на бумаге, кажется, что мы были отличной парой. Между тем в наших отношениях была существенная брешь — отсутствие настоящей любви.

С высоты прожитых лет я вижу, что в то время я пытался уговорить себя на некий компромисс. Хорошо, допустим, твое сердце не трепещет, когда ты видишь ее. Да, это своего рода союз двух друзей, не связанных общей судьбой и глубоким чувством. Но это же придет со временем, непременно.

Так я душил молчаливые сомнения, с которыми не хотелось спорить. Разве мало на свете семей, построенных в надежде на то, что недостающее главное обязательно придет, что нужно сосредоточиться на плюсах, чтобы поскорее закрыть эту сделку, потому что пора остепениться и другого шанса может не быть?

В ноябре 1989 года, когда моя жена была уже на восьмом месяце беременности, я отправился один в кинотеатр на Гарвард-сквер посмотреть новую версию фильма «Третий человек» (Джен задерживалась на работе, полная решимости завершить некое судебное дело до того, как появится на свет наш малыш). После фильма я завалился в один из немногих старомодных салунов, которые еще оставались в этом уголке Кембриджа, отступавшем под натиском джентрификации. Пока я сидел у барной стойки, постепенно накачиваясь алкоголем, по телевизору, что висел под потолком, стали показывать новый информационный выпуск. На экране замерли кадры разрушенной Берлинской стены, и корреспондент Си-эн-эн, стоя возле распахнутых настежь ворот чекпойнта «Чарли», через которые ломились на Запад тысячи восточных немцев, срывающимся от эмоций голосом передавал:

— Сегодня наконец пала Берлинская стена… и мир стал другим.

Помню, я был так потрясен и растроган этим заявлением — как и зрелищем берлинцев с обеих сторон границы, которые обнимались и плакали, — что вышел на темную улицу и поймал себя на безумной мысли, далеко ли отсюда до Берлина. Я представил, что, разыскав Петру в Восточном Берлине, задушил бы ее в своих объятиях и сказал, что ни дня за эти пять лет не проходило без нее в моей душе, что до сих пор я виню себя в том, что позволил ярости убить сострадание, и если бы я только мог повернуть время вспять…

Но время вспять не повернуть. Что случилось — то случилось, и теперь я был женатым человеком, ожидающим рождения своего первенца. В любом случае, даже будь я свободен, с чего бы вдруг она захотела иметь со мной дело, после того как я сдал ее? Возможно, ей повезло, и за эти годы она встретила кого-нибудь и снова стала мамой. А я так и остался… Преследуемый призраками прошлого. В тени своих грехов. Так и не сваливший с себя груз вопросов, не дождавшихся ответов.

Стена, может, и рухнула, но она все равно держала в тисках мое сердце. Конечно, когда на свет появилась Кэндис, моя любовь к ней была безграничной, сумасшедшей. И, поскольку нам предстояло разделить ответственность за это крохотное существо, мы с Джен смогли на какое-то время забыть о том, что в наших отношениях отсутствует импульс, который дает только любовь.

Вспоминая тот вечер на террасе коттеджа в Мэне, когда она сказала, что знает — мое сердце не с ней, когда первой почувствовала ту эмоциональную пропасть, что лежала между нами, и догадалась, что со временем она будет лишь расти… почему я тогда не открылся ей? Почему не признался в том, что за все эти годы боль расставания с Петрой так и не утихла? Да, я как-то примирился с этой утратой — как со смертью близкого тебе человека. Но ее незримое присутствие — как и то, что ни один мой роман даже близко не подошел к той абсолютной уверенности в чувствах, которую мы разделяли с Петрой, — служило молчаливым, но настойчивым напоминанием о том, чего я был лишен в своем браке… и прежде всего о том, что я потерял.

В ту ночь в Мэне я заверил Джен в своей любви, преданности ей и нашему ребенку, в нашем счастливом будущем. В первые годы жизни Кэндис нам действительно удавалось сохранить это ощущение общей цели. Мы купили дом в Кембридже. Я нашел преподавательскую работу на полставки в Бостонском университете — с сентября по декабрь, — а в другие месяцы опять путешествовал, но уже не дольше восьми недель в год. Я продолжал публиковать свои книги. Бывая дома, я с удовольствием выполнял свои родительские обязанности. Наблюдать за тем, как Кэндис открывает для себя мир, было для меня самым большим счастьем, которое компенсировало все возрастающую отчужденность между мной и ее матерью. Постепенно властная натура Джен, ее холодность и черствость — собственно, я всегда знал, что она такая, только не утруждал себя объективной оценкой — загнали меня в раковину. Для Джен я был из тех, кто живет в вымышленном мире, человек-одиночка, отшельник, не ведающий «чувства взаимности», без которого невозможен хороший брак, а моя любовь к ней всегда была лишь хрупкой оболочкой, скрывающей пустоту.

И все-таки мы маршировали по жизни вместе, занимаясь все более бесстрастной любовью пару раз в неделю, со стороны напоминая команду, готовую служить на благо Кэндис и ее будущего, но во всем остальном — совершенно чужие друг другу люди. «Все рушится, основа расшаталась». И, как только Кэндис подросла и перестала нуждаться в нашей чрезмерной опеке… вот тогда мы и поплыли в разные стороны.

Это произошло все в том же 2004 году, когда — следом за моей книгой о теории путешествия и человеческой потребности периодически сбегать от повседневности — редактор предложила мне написать мемуары о жизни, проведенной в странствиях по свету. Это предложение поступило как раз в тот момент, когда у меня почти не осталось сомнений в том, что у Джен роман с ее коллегой — в чем она, кстати, призналась спустя несколько лет во время очередного скандала, — а у меня завязались легкие отношения с редактором нью-йоркского журнала. Это была в высшей степени независимая женщина по имени Элеанор, которая с удовольствием встречалась со мной всякий раз, когда я бывал на Манхэттене. Пару-тройку раз в год мы вместе выезжали куда-нибудь на неделю, и она изначально и очень четко обозначила, что ей от меня не нужно ничего, кроме «товарищеского союза» (как она выразилась). Элеанор была моей ровесницей. Энергичная, остроумная, интеллектуалка, страстная натура. Но у нее был крайне неудачный опыт прошлых отношений, и она решила воздвигнуть защитный кордон, впредь никого не подпуская к своему сердцу… хотя однажды призналась, что мы просто созданы друг для друга. Мужчина, который причинил ей боль, тоже был женат. Во время нашей совместной поездки в Коста-Рику — нашей «эротической дружбе» было уже полгода — я признался ей в любви. В ответ она резко «ударила» по тормозам.

— Даже не думай, — сказала она, потянувшись за пост-коитальной сигаретой.

— Но это правда. И мне кажется, ты сама чувствуешь то же самое…

— Что я чувствую, — перебила она меня, — так это то, что ты безнадежно женат, живешь за двести миль от меня с дочерью-подростком, которая, судя по твоим рассказам, души в тебе не чает…

— Она будет по-прежнему любить меня, так же часто встречаться со мной, даже если я перееду на Манхэттен.

— Ты хочешь переселиться ко мне?

— Я бы не осмелился на такую дерзость. Но я хочу быть с тобой, да. И не раз в два месяца на уик-энд, с интересными путешествиями в промежутке. Я хочу жить с тобой… и с радостью снял бы квартиру на Манхэттене.

— Это невозможно, — сказала она, оторвавшись от подушки, языком тела выражая легкую нервозность.

— Я люблю тебя. Я это знаю.

— А я знаю, что ты потрясающий мужчина и заслуживаешь большего счастья, чем есть у тебя. Но я не та женщина, с которой можно сотрудничать в этом проекте.

— Но ведь нам так хорошо вместе, мы так подходим друг другу.

— Есть границы, которые я не намерена переступать.

— Но согласилась бы ты по крайней мере, посмотреть, как станут развиваться наши отношения, если я буду рядом?

— Буду откровенна, Томас. Мне нравится встречаться с тобой. Я обожаю секс с тобой. Прогулки по берегу. Наши ночные вылазки… но только если ты потом исчезаешь на недели. Возможно, ты сочтешь это некоторым самоограничением. Но я уверена, что причина наших безоблачных отношений — помимо того, что ты никогда не жалуешься мне на свою жену, хотя я вижу, как ты несчастлив с ней, — как раз в том, что мы не присутствуем постоянно в жизни друг друга.

— Если я действительно перееду в Нью-Йорк, это не значит, что мы будем вынуждены встречаться каждый вечер.

— Но я могла бы этого захотеть, что для меня очень тревожно. На сегодняшний день меня вполне устраивают эти романтические путешествия с тобой или с кем-то еще.

— Даже притом что, как ты сейчас призналась, могла бы захотеть жить со мной?

— Верно. И если тебе это кажется великим противоречием… что ж, пусть так и будет. Меня это устраивает. Но, как настоящий путешественник, ты ведь знаешь, что есть места, куда лучше не совать нос.

— Я действительно однажды отказался ехать в Лагос.

— Очень остроумно. Но я знаю, что ты понимаешь, о чем я говорю. Ведь я чувствую, что тебя — также, как и меня, — обожгло чем-то или кем-то. И с тех пор ты много лет скорбишь об этом, зная, что в твоей жизни, возможно, уже никогда не будет того, что было с ней.

— Неужели я так прозрачен? — грустно улыбнулся я.

— Интим многое обнажает, не так ли? Когда мы вместе — и особенно когда занимаемся любовью, — я чувствую ту боль, что ты несешь в себе, и твое страстное желание вычеркнуть ее новой любовью.

— Моей любовью к тебе.

— Я знаю. Я вижу это в твоих глазах. Но… извини… я просто не могу переступить эту черту. У меня на то свои причины, и я бы хотела сохранить за собой право не объяснять их. Скажу только одно: я бы очень хотела, чтобы было по-другому.

Больше мы не возвращались к этой теме в оставшиеся два дня, проведенные в джунглях Коста-Рики. Когда мы вернулись в Штаты и я поцеловал ее на прощание в аэропорту Кеннеди, прежде чем бежать на стыковочный рейс до Бостона, ее глава наполнились слезами, она уткнулась мне в плечо и произнесла всего три слова:

— Мне очень жаль.

На следующее утро я проснулся и обнаружил в почтовом ящике своего компьютера письмо от Элеанор, отправленное ночью. Она писала, что «нам пора расстаться, пока все не зашло слишком далеко, иначе будет очень больно».

Я ответил ей, что любовь — это всегда риск, но в нашем случае риск оправданный. Она промолчала. Эта вспышка чувств, готовность снова рискнуть своим сердцем совпали с непростым моментом в моей жизни, когда я уже точно знал, что Джен спит с крутым юристом из отдела по слияниям и поглощениям, которого звали Брэд Бингли (во всех американских историях непременно присутствует парень по имени Брэд). И тем острее было чувство разочарования, даже притом что, сам нарушивший святость брачных уз, я не бесился от ревности, зная, что дважды в неделю Джен расслабляется в объятиях другого мужчины.

Вскоре после того, как я потерял Элеанор, произошло и другое событие: Джен предложили двухмесячный контракт в вашингтонском филиале ее фирмы. «Может, это и неплохая идея — расстаться на время, взять тайм-аут для переоценки», — сказала она. Пока ее не было, я играл роль отца для Кэндис. Когда она была в школе или на многочисленных внешкольных занятиях или пропадала в уик-энд с подружками, я писал берлинские мемуары, которые много лет назад мне запретил писать Бубриски. Я работал в таком темпе и с такой отдачей, что самому не верилось. Перечитывая заново свои дневники, я удивлялся не только тому, каким зеленым юнцом был тогда — даже не в смысле возраста, а в понимании жизни, — но и своему максимализму. С хронологической точностью воспроизводя историю нашей с Петрой любви, я ни разу не усомнился в искренности чувств, которые мы испытывали друг к другу. Да, в моих дневниках проскальзывало беспокойство о тенях ее прошлого. Да, я часто повторял, что боюсь потерять ее. И да, я с особой щепетильностью запротоколировал каждую минуту той страшной последней ночи в Берлине, когда в приступе гнева и отчаяния я разрушил все что можно.

Но больше всего меня поражало то, что страницы этих дневников (столько лет томившихся в моем сейфе) искрились восторгом, который я испытывал от своей любви, от любви Петры, от веры в то, что все в жизни возможно, если только мы вместе, от надежды, которой мы жили. И казалось невероятным, что все это закончилось страшной трагедией.

Реконструируя на бумаге события этих незабываемых месяцев в Берлине, я старался оценивать их с позиции умудренного опытом человека на пятом десятке, уже порядком побитого жизнью.

Спустя шесть недель лихорадочного труда, в тот самый момент, когда я дописал последнюю фразу: «Мне так и не удалось оправиться от этого» — и поставил точку в своих мемуарах, позвонила жена. Она сказала, что возвращается из Вашингтона раньше, чем рассчитывала, и что все это время скучала по мне.

Это было довольно любопытное признание, и еще больше удивило меня то, что она, вернувшись в полночь, буквально завалила меня на кровать и занялась со мной любовью со страстью, которую не демонстрировала вот уже с десяток лет. Потом она повернулась ко мне и, ни словом не обмолвившись о разрыве с Мистером Слияний и Поглощений, призналась в том, что в неудачах нашего брака во многом виновата она; потом она предложила, чтобы мы вместе сделали новую попытку и, возможно, «вернули любовь, которая когда-то была между нами».

Меня так и подмывало ответить: «Но проблема в том, что все начиналось как дружеский роман, и никакой глубокой страсти в нем не было. И можем ли мы сейчас, спустя пятнадцать лет, надеяться на то, что найдем скрытые резервы нежности друг к другу?»

Эта мысль первой пришла мне в голову, пока мы (для разнообразия) блаженствовали в постели, которую столько лет делили без любви. Но я не стал озвучивать ее, потому что еще не остыл от расставания с Элеанор и потому что впервые Джен была такой ранимой и трогательной в своем желании сохранить здание нашей жизни, которое мы построили вместе. Возможно, какая-то моя частичка — та, что всегда сбегала от неуютной правды, — подумала, что мы наконец сможем проникнуться друг к другу настоящим чувством. Мы так притерлись, к тому же у нас росла замечательная четырнадцатилетняя дочь, и нам обоим хотелось сохранить ее душевное равновесие в столь трудном переходном возрасте. Что и говорить, это действительно был момент, когда у нас появился реальный второй шанс.

Прежде всего нужно было положить на полку берлинские мемуары. Я запер рукопись в свой сейф, а потом пригласил Джен и Кэндис с собой в поездку по заданию редакции на остров Пасхи. По возвращении я полгода писал мемуары путешественника под названием «Выход есть!» об охоте к перемене мест, которая всегда определяла мою жизнь. За это время мой брак снова втиснулся в свою ледяную конструкцию; эпоха нежности продлилась недолго, недель шесть, после чего стали проявляться старые привычки и патологии (и каждого в отдельности, и общие). Когда спустя год книга была опубликована, мой отец, к тому времени осевший в Аризоне, получив свой экземпляр, прислал мне письмо из нескольких строчек:

«Рад, что твои ненормальные родители сделали из тебя писателя. Хвалю тебя за безжалостность к самому себе. Слава богу, твоя мать не дожила, чтобы прочитать твои слезливые бредни про детство».

Меня не удивила такая реакция, даже притом что я, как мне казалось, справедливо высказался о своем отце, нарисовав его довольно основательным, колоритным американским парнем, загнанным в предлагаемые обстоятельства, хотя Бог наградил его независимым нравом и обаянием. Мама предстала мамой: вечно раздраженной, разочарованной и неудовлетворенной тем, как сложилась ее жизнь. А еще я откровенно рассказал о том внутреннем одиночестве, которое нес с собой по жизни и от которого так и не смог избавиться.

Странно, но Джен обошла молчанием мою книгу, хотя однажды, когда мы ужинали с друзьями и кто-то за столом сказал, что мы — одна из немногих супружеских пар профессионалов, которым удалось сохранить свой брак, несмотря на мои постоянные разъезды и блестящую юридическую карьеру Джен, моя жена высказалась так:

— Причина, по которой мы до сих пор вместе, банальна: за шестнадцать лет брака Томас был дома всего лет пять.

Эта реплика, безусловно, омрачила вечер. По дороге домой, когда я попытался заговорить об этом, она сказала:

— К чему обсуждать очевидное? У тебя своя жизнь. У меня своя. И они существуют отдельно друг от друга. Мы живем в одном доме. Спим в одной постели. У нас общая дочь, которую мы оба обожаем, и только из-за нее мы до сих пор вместе.

— Какую романтическую картину ты рисуешь.

— Я лишь констатирую факты, Томас.

— Так чего ты хочешь?

— Я сейчас слишком занята, черт возьми, чтобы решать еще и семейные проблемы. Но если ты захочешь уйти, я не стану тебя останавливать.

Но я не ушел. Я лишь продолжал «голосовать ногами». Как только Кэндис приняли в колледж — и по восемь месяцев в году ее с нами не было, — я тоже практически не появлялся дома. Джен, к тому времени старший партнер в фирме, с головой ушла в работу, и ей было не до меня. Когда я бывал в городе, мы вместе обедали и ужинали, изредка занимались любовью, изображали семью в День благодарения, на Рождество и в те три недели августа, когда выезжали в загородный дом в отдаленном уголке Новой Шотландии. Любопытно в этом бесстрастном браке было то, что эпоха косых взглядов, скрытого раздражения и эпизодических ссор сменилась цивилизованным равнодушием. Даже секс больше походил на чисто физиологическую потребность, и о былых чувствах уже ничто не напоминало.

Разумеется, Кэндис, будучи более чем проницательной девушкой (и к тому же лете пятнадцати пребывающей в постоянных контрах с матерью), довольно быстро догадалась о мнимом браке своих родителей. Летом, перед началом учебы в колледже, я купил ей трансатлантический авиабилет, проездной Интеррейл, вручил две тысячи долларов и отправил на месяц в Европу. Я получил от нее электронное письмо с греческого острова Спецес; она писала, что прочла мои мемуары путешественника. «…И хотя я, конечно, польщена тем, как ты написал обо мне, до меня вдруг дошло, что на самом деле эта книга о том, как жить со своим одиночеством в этом мире… а ведь все мы, по сути, одиноки. Но я очень хочу, чтобы ты всегда помнил, что у тебя есть я, так же как я всегда напоминаю себе о том, что у меня есть ты».

Я прослезился, прочитав ее письмо. Растрогало меня и письмо отца, в котором он сообщал, что его новая подружка прочитала мои мемуары «и ей понравилось, как интересно и в то же время с нежностью ты пишешь о своем старике… хотя откуда мне знать, черт возьми? Да, кажется, я погорячился в своем прошлом письме. Ну, ничего не поделаешь, такой уж я упертый. Что я могу сказать, сын? Ты знаешь, я никогда неумел выражать свои чувства. Так что не жди, что я сейчас распущу сопли. Холли — это моя подружка — считает, что ты можешь писать, но при этом чересчур умничаешь… хотя тоже мне, мадам Кюри…»

Я не сдержал улыбки, читая эти строки. Отец, который за всю жизнь ни разу не попросил прощения и не похвалил меня, сейчас наверстывал упущенное, пусть и в таком неуклюжем стиле. Хотя наше общение в то время было формальным — телефонный звонок раз в месяц, раз в год встреча в богадельне в пустыне Аризона, куда отец подался после того, как бесславно завершилась профессиональная карьера в Нью-Йорке, — его смерть в 2009 году стала для меня таким потрясением, что по пути домой с его похорон я вдруг сделал крюк и незаметно для себя оказался в каком-то отеле в пригороде Эджкомба в Мэне.

И так началась череда событий, которая привела меня к тому, что я купил этот коттедж, разрушил свой брак, впал в меланхолию, не сознаваясь в этом до тех пор, пока в последний момент не остановил себя от фатального столкновения с огромным деревом на лыжном спуске с холма в далеком Квебеке. И когда я вернулся из Канады — пришибленный и физически, и психологически, но втайне счастливый, что живой, — меня поджидала посылка из Берлина. Посылка с ее именем в правом верхнем углу и ее адресом в Пренцлауэр-Берге. Я не мог заставить себя вскрыть ее, но адрес в Пренцлауэр-Берге манил меня, разжигая желание узнать все о жизни Петры за те двадцать шесть лет, что прошли с той ночи в Берлине. Хотя что лукавить — желание прикоснуться к ее жизни никогда не покидало меня. Почему я не исполнил его? Почему так и не вернулся в Берлин за все эти годы? Наверное, потому, что познал величайшее счастье с Петрой, и, когда его у меня отобрали, когда я узнал о ее предательстве и ответил на это сознательным разрушением всего, что было (и своей жизни тоже), мне была невыносима мысль о том, чтобы снова увидеть те места… не говоря уже о том, чтобы увидеть женщину, с которой я хотел связать свою жизнь.

Каждый раз, когда боль возвращалась, я пытался убедить себя в том, что все это было безрассудством молодости, опьянением страстью, сумасшествием, которое не могло длиться долго. Я напоминал себе, что эта женщина жила двойной жизнью, а значит, взаимное доверие в будущем было бы невозможно.

Все это, наверное, должно было заглушить боль. Тогда почему сегодня я почувствовал непреодолимое желание взять в руки берлинскую рукопись и впервые за десять лет перечитать ее?

Да потому что на столе лежала эта посылка из Германии. Потому что на ней стояли ее имя и ее адрес. Потому что…

Я посмотрел на часы. Было уже глубоко за полночь. Я читал почти шесть часов. Лунный свет окрашивал залив. Я прошел на кухню, налил себе немного виски, открыл дверь на террасу, подставил лицо порывистому северному ветру и, глотнув скотча, сказал себе: нет смысла продолжать эту пытку — ты должен открыть коробку.

Я так и сделал. Внутри оказались две большие тетради, похожие на школьные. Коричневые картонные обложки, пружинный переплет, дешевая бумага в линейку. На каждой обложке чернилами была выведена цифра, означающая последовательность записей, и стояли инициалы автора: П. Д. Я открыл первую тетрадь и пролистал страницы, исписанные ее витиеватым почерком. Записи не были датированы, зато конец каждой был отмечен звездочкой. На многих страницах остались серые разводы от пепла, упавшего с сигареты. Попадались и круглые отметины от донышка стакана, которым, видимо, придерживали открытые страницы. Все это были такие личные, даже интимные детали, что мне оставалось лишь гадать, зачем она прислала мне свои дневники спустя столько лет.

Пока не открыл вторую тетрадь. В нее был вложен лист белой бумаги с наклеенной вырезкой из газеты и коротким письмом. Женское лицо занимало половину газетной вырезки. Вглядевшись в него, я догадался, что женщине далеко за шестьдесят, судя по седине в волосах, одутловатости лица, глубоким морщинам, которые лишь усиливала зернистость печатного снимка. Это было лицо женщины, мне совершенно незнакомой.

Но тут мой взгляд переместился выше, и я прочитал имя. Тут до меня дошло, что передо мной недавняя фотография Петры.

Ниже шел короткий подзаголовок:

Petra Dussmann Stirbt am 2 Januar in Berlin.

Петра Дуссманн скончалась 2 января в Берлине.

Извещение о ее смерти.

Я быстро пробежал глазами скупой некролог на немецком языке:

«…дочь покойных Мартина и Фриды Дуссманн из Халле. Мать Йоханнеса Дуссманна. Работала переводчиком Deutsche Welle [106] в Берлине. Скончалась в госпитале Шарите в Берлине после продолжительной борьбы с раком. Похороны в крематории Фридрихсхайна 5 января в 10.30 утра».

И под газетной вырезкой — несколько строчек, написанных по-немецки:

«Мама хотела, чтобы это было у вас».

А ниже — после домашнего адреса, электронной почты и телефонного номера — стояла подпись: Йоханнес Дуссманн.

Я медленно опустился на стул. Вы никогда не замечали, как внезапно затихает мир, когда на вас обрушивается страшная новость? Как будто шок заглушает все окружающие звуки и заставляет услышать глубокую пустоту, с которой начинается неизбывное горе.

Только в моем случае это горе началось двадцать шесть лет назад.

И вот теперь…

Три слова стучали у меня в голове:

Петра. Meine Petra.

Я сидел неподвижно… не знаю, как долго, потому что время для меня остановилось.

Петра. Meine Petra.

Этого не может быть.

Но это было. В черно-белой фотографии из газеты. И в чернильных завитках слов, теснившихся на бледно разлинованных страницах школьных тетрадей, что лежали передо мной.

Мама хотела, чтобы это было у вас.

Потому что хотела, чтобы я это прочел. Сейчас.