ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Июль — август 1692 года
Август считается месяцем бешеных собак, но мы увидели дворнягу, спешащую на юг по Бостонскому тракту в последние дни июля. С самого раннего утра мы с Томом вдвоем работали в амбаре. Отец отправился в долгий путь в Салем с мешком провизии, которой едва хватило бы на одного человека. А ее теперь нужно было делить на троих. Он стал уходить в разное время, боясь, что констебль следит за ним и приедет за нами в его отсутствие.
Мы все затянули пояса потуже, и чувство голода не покидало нас ни днем ни ночью. Жара иссушила реку Шаушин, превратив ее в маленький ручеек, из-за чего и пруд Бланчарда стал грязной ямой, а наш колодец высох, обнажив склизкие, поросшие мхом камни на дне. Мы убрали, какую смогли, пшеницу, и Том орудовал на сеновале, сбрасывая новую солому на подстилку скоту, а я молотила и веяла зерно. В изобилии в амбаре водились только мыши, и, несмотря на то что корова давала совсем мало молока, я вынуждена была наливать немного в блюдца для змей. Кошки давно разбежались из-за собаки. Я смотрела, как мыши бессовестно поедают зерно, и гадала, как мы переживем зиму без хлеба. Том затих на сеновале, хотя пылинки от только что сброшенной вниз соломы еще кружились в воздухе.
Я крикнула Тому, чтобы он прекратил лоботрясничать и закончил работу, но он не отвечал. Жара сделала меня раздражительной, и Ханна держалась от меня подальше, боясь, что я ее отшлепаю. Я видела, что она играет в соломе с моей куклой, выдергивая остатки ее нитяных волос. У меня не было сил ругать ее, и я снова окликнула Тома. Вскоре его лицо показалось у края сеновала.
Он прошептал, отрывисто дыша:
— Сара, иди сюда. Скорее.
Брат постоянно ходил с озабоченным лицом, но на этот раз в его голосе было что-то другое, был страх, от которого у меня сжалось сердце.
— Это он? Это он идет? — спросила я.
Голова закружилась, и меня охватила паника. Вот и дождались. Нас просто уведут, и никто не скажет нам ни слова на прощание. Со двора донеслось тихое злобное рычание, это пес давал знать, что у нас непрошеные гости. Я полезла по лестнице на сеновал, гадая, почему пес не лает яростно, во весь голос, как он обычно делал. Я встала рядом с Томом на сеновале и, когда он показал на дорогу, увидела собаку. Она шла в нашу сторону, шатаясь, как пьяная. Вокруг пасти выступила пена, язык вывалился. Собака быстро и тяжело дышала, будто ей пришлось долго бежать. Наш пес попятился, потянув за собой цепь, перестал рычать и жалобно заскулил. Дворняга, пошатываясь, продолжала двигаться к нашему псу и остановилась в двадцати-тридцати ярдах от амбара. Она нагнула голову до самой земли, и стекающая пена из пасти смешалась с пылью, образовав темную лужу. Вдруг она оскалилась.
До того как бешеное животное нападет, есть немного времени, иногда несколько секунд, иногда минут. Словно болезнь сгущает мозг и кровь, и поэтому голова работает медленно, урывками. Я глянула вниз, на открытую дверь, и поняла, что, разделавшись с нашим псом, бешеная собака может вбежать в амбар и напасть на Ханну, прежде чем я успею спуститься по лестнице.
— Том, — прошептала я, боясь отвести от дворняги глаза, — где ружье?
Он показал пальцем вниз. Я посмотрела туда и увидела ружье, прислоненное к балке. Наш пес, натянув цепь до предела, лежал неподвижно, прижавшись животом к земле. Он больше не скулил и не рвался, его челюсти были плотно сжаты, а клыки спрятаны. Я слышала, как Ханна напевает и разговаривает сама с собой, поэтому, улучив момент, я на нее шикнула. Собака медленно повернула голову в нашу сторону и уставилась в открытую дверь налитыми кровью глазами. Сделала шаг-другой, потом остановилась. Из ее горла послышался низкий скрипучий звук, и дворняга громко чихнула, разбрызгивая пену, свисающую из пасти, на несколько ярдов вокруг. С каждой секундой мне становилось все страшнее двинуться с места — я боялась, что, если пошевелюсь, собака бросится в амбар. Но каждое мгновение, пока она оставалась неподвижной, я корила себя за то, что не кинулась к Ханне и не подняла ее на сеновал, на безопасную высоту. Собака сделала еще несколько шагов, и я приготовилась рвануться с места, чтобы схватить сестру.
— Не успеешь, — тихо сказал Том, взяв меня за руку.
Он достал из кармана несколько мелких предметов, которые звякнули друг о друга, когда он зажал их в кулаке. Отведя назад руку, Том бросил камешек, который описал в воздухе дугу и приземлился в двадцати футах позади дворняги. Брат действовал без промедления, с уверенностью мальчишки, который стоит в речке и целится в мишень на дальнем берегу. С удивленным видом собака повернулась на шум. Том бросил еще один камешек, который приземлился на десять футов дальше первого. Дворняга зарычала и ринулась в поднятую камешками пыль. Потом остановилась, качаясь на непослушных лапах, и стала разглядывать пойманную добычу. Вдруг что-то отвлекло ее внимание — то ли тень пролетающей птицы, то ли прыгающая белка, то ли шуршащая на ветру листва, и, спотыкаясь, она побрела прочь по дороге. Весь оставшийся день, пока мы, обливаясь потом, работали в амбаре и на огороде, я наблюдала за худенькой, сгорбленной фигурой брата и не переставала удивляться его хладнокровности и сообразительности. После того как собака исчезла, у меня так задрожали ноги, что я не могла встать. Это Том помог мне подняться и спуститься по лестнице. Это Том подхватил Ханну и, к немалому удивлению девочки, стал ее качать, прижимая к груди. Это Том уверенно взял кремневое ружье и прошел около сорока ярдов по Бостонскому тракту в поисках собаки, которую готов был пристрелить одним выстрелом в голову.
На закате дня, когда мы сидели на заднем крыльце в ожидании, пока из окутанного маревом папортника-орляка на опушке леса Фоллс-Вудс не покажется высокая фигура отца, Том повернулся ко мне и сказал:
— Не такой уж я непутевый.
Я посмотрела на него с удивлением, а он утер рукавами пот с грязного лба. Пуговицы с этих рукавов были оторваны, чтобы сделать глаза для моей куклы, точнее, для куклы, которую я подарила Маргарет.
— Ты не одна на этой ферме, — продолжал он сдавленным голосом, — кто может о нас позаботиться, когда отца нет дома.
Я хотела возразить, но он оборвал меня:
— Это видно по тому, как ты на меня смотришь. Как не берешь меня в расчет, как глядишь на меня с жалостью. Там, на сеновале, ты не раз хотела попросить о помощи. Но я ведь ничуть не хуже тебя. Могу работать так же, как ты. Могу заботиться о нас так же, как и ты.
Он смотрел на меня вызывающе. Брови были сведены, темные кудряшки выбивались из-за ушей. Я подумала о камешках у него в кармане. Кто знает, сколько дней или недель он носил их с собой. Боеприпасы любого мальчишки для охоты на птиц или метания «блинчиков» по гладкой поверхности пруда. Спокойно и уверенно он использовал их, чтобы спасти нас от несчастья.
— Я скучаю по ней не меньше, чем ты, — сказал он, зажав ладони между колен и напрягшись, чтобы не заплакать.
Но как только он произнес эти слова, я увидела страдание, что пролегло темными, как синяки, тенями у него под глазами и свело рот в постоянную хмурую гримасу. Большим пальцем я стерла небольшое пятно грязи у него на щеке, которое он пропустил, утираясь рукавом.
— Теперь, в отсутствие отца, я старший на ферме. И могу о нас позаботиться, — сказал он, потянув меня за фартук, чтобы я села поближе.
Я думала, он возьмет меня за руку или обнимет за плечи, но он этого не сделал. Только его коленка упиралась в мою. Но, несмотря на это, я почувствовала, как у меня с плеч упал тяжелый груз, казавшийся вечным. Мы долго сидели рядышком, и солнце позади нас отбрасывало длинные тени на поля, простиравшиеся до Ковшового луга.
Тридцатого июля тетю Мэри снова арестовали в Биллерике и привезли в деревню Салем для допроса. Ее отпустили после того, как допросили мать, но ее вновь обвинила Мэри Лейси, и тетушка вместе с Маргарет должны были предстать перед судьями. После долгого допроса с пытками она в конце концов призналась, что причинила страдания Тимоти Свону и другим, и сказала, что посещала шабаши ведьм вместе с моей матерью и двумя моими братьями. На одном их этих черных шабашей моя мать якобы сказала ей, что в нашей округе не менее трехсот пяти ведьм и что их цель — уничтожить Царствие Христово и создать царствие Сатаны. Она сказала, что дьявол явился ей в образе смуглого человека и пообещал, что спасет ее от индейцев, если она подпишет книгу дьявола. Когда у нее спросили, хотела ли она служить Сатане, эта добрая и мягкая женщина ответила, что поскольку страшно боится индейцев, то готова быть ему предана всем своим сердцем, лишь бы он спас ее от них. Первого августа, когда они с Маргарет сидели в тюрьме, небольшой отряд индейцев-вабанаки напал на дома их соседей в Биллерике. Они убили всех до одного — мужчин, женщин и детей. Дьявол сдержал свое обещание, и, возможно, по этой причине тетя не отказалась от признания своей вины, как делали многие, когда за ними захлопывались двери тюрьмы.
Третья сессия Особого суда началась во вторник второго августа и длилась четыре дня. И почти два дня заняло вынесение приговора моей матери. Устные свидетельства против нее давали: Мэри Лейси, которую привели из тюремной камеры, Фиби Чандлер и Аллен Тутейкер. И несмотря на то, что Ричард и Эндрю под присягой свидетельствовали против нее, Коттон Матер решил игнорировать эти свидетельства ввиду большого числа «спектральных» доказательств других свидетелей. Это было единственным проявлением снисхождения от человека, который позднее назовет мою мать, единственную женщину в колониях, не склонившую голову перед своими обвинителями и давшую им отпор, «необузданной ведьмой».
Ее приговорили к повешению девятнадцатого августа вместе с преподобным отцом Джорджем Берроузом, бывшим пастором деревни Салем, Джоном Проктором, написавшим губернатору о пытках моих братьев, Джорджем Джейкобсом, старым бродягой из Салема, и Джоном Уиллардом, молодым человеком, который лечил одну из одержимых девушек и который, проснувшись однажды утром, понял, что руку, творящую добро, часто кусают в первую очередь.
Десятого августа я проснулась совершенно спокойной. Накануне было жарко, как обычно, но вечер выдался на редкость прохладным. Настолько, что, прежде чем улечься спать, я взобралась по лестнице на чердак и вытащила из бабушкиного сундука старое лоскутное одеяло. Под одеялом лежала вышивка, которую так любовно сделала для меня Маргарет, а в нее был завернут старинный глиняный черепок. Я засунула и то и другое себе под сорочку и легла под одеяло, обнимая Ханну. Острый черепок впивался между ребрами, как обвиняющий перст. Встав с постели, я оделась с особой тщательностью, вырвала колтуны, против которых был бессилен гребень, и аккуратно заправила пряди под чепец. Против обыкновения, я надела чулки и прошлась тряпкой по туфлям, отчего из-под слоя грязи выступила кожа. Как могла, приготовила завтрак для нас четверых, а потом вышла на крыльцо и, повернувшись на север, стала ждать своего гостя. Я знала, что он явится сегодня, как мать всегда знала, что зайдет какой-нибудь сосед, не сообщивший заранее о своем визите.
Констебль не заставил себя долго ждать и привез ордер на меня и на Тома. Думаю, он был немало удивлен, застав маленького часового на пороге дома в полной готовности. Он помахал ордерами перед носом отца, но отец даже не взглянул на них. Отец не отрывал взгляда от глаз констебля, и вскоре я почувствовала кислый запах страха, исходящий от последнего горячими волнами. Увидев в руках у Ханны куклу, он вырвал ее со словами:
— Мне велено доставлять в суд все куклы, что найдутся.
Ханна продолжала монотонно и громко хныкать, пока нас вели через двор и сажали в телегу. Нас связали, но не туго, и через несколько минут мы высвободились из пут и сидели, держась за руки.
Пока констебль садился на козлы и брал в руки поводья, отец держал коня за узду так крепко, что конь не мог поднять головы.
— Ты меня знаешь, Джон Баллард.
— Да, я тебя знаю, — ответил констебль еле слышно.
— И я тебя знаю. Поэтому мои дети прибудут в Салем целыми и невредимыми, какими уехали.
На этом отец отпустил уздечку и сделал шаг назад, чтобы нагнуться, схватить Ханну за сорочку и вытащить из-под колес телеги.
Джон Баллард рванул поводья.
— Я детям вреда не причиню, — пообещал он. — Но после того, как я их доставлю, моя власть кончится.
И мы с Томом, сидя рядышком, покатили по Бостонскому тракту. Ханна бежала следом, плакала и громко звала нас назад, ибо ей было страшно оставаться одной с отцом, который стоял посреди двора, высокий и неподвижный.
В ту среду десятого августа, в молитвенном доме, превращенном в зал суда, было девять судей. Кроме них — судебные заседатели, истцы, свидетели и зеваки. Народу было так много, что взрослым мужчинам приходилось сидеть друг у друга на коленях, чтобы увидеть допрос таких маленьких детей. Среди обвиняемых мы были самыми младшими, не считая четырехлетней Доркас Гуд, и, когда нас вели через толпу и поставили перед собравшимися судьями, все глаза, все жесты и вздохи были направлены в нашу сторону. Джон Баллард протянул главному судье мою куклу и, когда ордер был подписан, ушел, даже не обернувшись на нас. Судьи перебирали бумаги и переговаривались между собой тихими, спокойными голосами. Я украдкой взглянула направо и налево из-под опущенных ресниц, чтобы увидеть их лица. Сердце громко билось у меня в груди, а перед глазами летали черные точки, словно удары моего сердца привели в движение сам воздух. Я почувствовала, как Том придвинулся ко мне и встал так, чтобы плечом касаться моего плеча.
Кукла, порванная и покалеченная Ханной, передавалась судьями из рук в руки. Серьезность, с которой они изучали куклу, в такой степени не вязалась с их задачей, что мои губы задрожали и стали складываться в улыбку. В то же мгновение я почувствовала, как от страха у меня в животе начал зарождаться нервный булькающий смех, и, чтобы не дать ему вырваться наружу, зажала рот рукой. Тот же непроизвольный смех, что был вызван гримасами черного мальчика в молитвенном доме Андовера, мог выставить меня глупой мартышкой перед глазами людей, которые одним словом могли положить конец моей жизни. Справа от меня возникла какая-то суматоха, и когда я повернула голову, то увидела группу молодых женщин и девушек, которые бились в мучительной истерике. Их рты были зажаты руками, и девушки силились оторвать ладони от лица, но руки не слушались, словно приколоченные гвоздями. Несчастные страдалицы пытались что-то сказать сквозь пальцы, но слышались лишь хриплые звуки и стоны.
Одной из девушек удалось наконец выговорить:
— Она пытается заставить нас молчать. Чтобы мы не могли дать показаний. Ох, мой язык, мой язык горит…
Я снова перевела взгляд на судей, и главный судья Джон Хоторн, тот самый, что приговорил мою мать к повешению, мрачно спросил:
— И как давно ты стала ведьмой?
Я не могла ответить сразу — не могла убрать руку ото рта, и ему пришлось повторить вопрос. Он нагнулся и говорил медленно и раздельно, как говорят со слабоумным ребенком:
— Как давно ты стала ведьмой?
Я убрала руку и сказала:
— В шесть лет.
Все разом ахнули, и разговоры среди зрителей тотчас прекратились, ибо люди не хотели пропустить что-нибудь важное.
— Сколько тебе сейчас лет? — спросил Джон Хоторн.
— Почти одиннадцать.
Я чувствовала, как Том на меня смотрит, и ради него попыталась унять дрожание губ.
Судья помолчал, давая возможность писарю записать мои слова на бумагу, а потом неожиданно, чтобы застать меня врасплох, спросил:
— Кто сделал тебя ведьмой?
Я смотрела на него круглыми от ужаса глазами. Рот открылся, чтобы глотнуть воздуха, которого вдруг не стало в моих легких, но я не могла выдавить из себя ни слова. Я готова была рассказать им любую историю, подтверждающую мою вину. Что летала, босоногая, на метле, что пекла хлеб для ведьминого алтаря, что плясала на могилах их матерей. И вот время пришло, и так скоро. Я знала, какого ответа они от меня ждут, но сказать ничего не могла. Я будто стояла на утесе над океаном: позади отвесные скалы, забраться по ним невозможно; прыгать вниз, в водоворот, слишком страшно. Время шло, и я слышала, как сидящие рядом девушки начали беспокойно ерзать — им не терпелось назвать имя, а то сразу два или три, если я откажусь произнести то единственное, которое впишут чернилами на приготовленном заранее пергаменте. Том вложил что-то в мою руку, я почувствовала гладкую твердость речного камешка и крепко зажала его в кулаке. А потом назвала имя, которое они ждали. Имя женщины, которая уже сидела в тюрьме и ждала смерти.
Я сделала шаг назад от края обрыва и сказала:
— Моя мать.
Все вокруг удовлетворенно закивали, а затем один из судей спросил у Джона Хоторна натужным шепотом:
— Как это было?
Главный судья повернулся ко мне и повторил вопрос громко, будто говорил с глухой.
— Она заставила меня положить руку на книгу.
Сидящие передо мной на судейской скамье вздохнули с облегчением и радостью, будто я достала из-под фартука свежеиспеченную буханку хлеба. Я всматривалась в их лица и видела в глазах интерес и враждебность, любопытство и страх, но ни у одного во взгляде не было сочувствия или жалости или хотя бы сдержанной рассудительности. Позади меня раздался какой-то тихий животный звук. Я обернулась и увидела, что одна из одержимых девушек мяукает, как кошка. На ней было такое же серо-коричневое домотканое платье, как у меня, и такой же простой чепец, как у меня. И волосы были такого же медного цвета. Мы могли бы быть сестрами. Но в ее глазах я увидела только злобу. Мне вдруг сделалось дурно, в глазах потемнело, и я крепко сжала руку Тома.
Потом судья Хоторн сказал мне: «Продолжай», но мне словно ватой заткнули уши, и я только видела, как шевелятся его губы, но не понимала смысла его слов. Колени подкосились, и я почувствовала, как Том подхватил меня и попытался поставить на ноги. Тогда главный судья подал знак писарю, чтобы тот прервал запись, и, сложив ладони, сказал, обращаясь ко мне:
— Ты знаешь, где находишься? — Я кивнула, и он продолжил: — Ты знаешь, к кому обращаешься? — (Я снова кивнула.) — Тогда ты знаешь, что мы ждем от тебя правды. Ты должна отвечать на все вопросы полно и охотно, иначе все для тебя может плохо кончиться. Понимаешь, что я говорю? Не жди от нас снисходительности из-за своего юного возраста. Если не расскажешь нам все о своем ведовстве, подвергнешь опасности свою бессмертную душу. Телом можно пожертвовать, но если потеряна душа — она потеряна навечно.
Его слова проникли сквозь вату, и последующая за этим тишина была сродни той, что наступает перед тем, как топор опускается на положенную на колоду курицу. А когда топор наконец падает, врезаясь в кости и плоть, раздается негромкий приглушенный звук, будто щелкает засов, запирающий дверь навсегда, или стопка бумаг шлепается на стол одного судьи, когда ее перекладывают со стола другого. Судья Хоторн дал знак писарю приготовиться и снова спросил:
— Как ты стала ведьмой?
— Моя мать заставила меня положить руку на книгу.
Было ясно, что они имеют в виду книгу дьявола, но я думала о материнском дневнике в красной обложке, зарытом у подножия одинокого дерева в долине Гиббета. Я поклялась сберечь и защитить эту книгу от таких людей, как эти.
— Как ты положила на нее руку?
— Дотронулась пальцами. Книга была красного цвета. Красного, как кровь. А страницы были белые. Очень белые, как… — Мой голос затих, и я видела, как писарь подался вперед, чтобы лучше меня слышать, но, когда я взглянула на него, он потупил глаза и потянулся за чистым листом, будто после моих последних слов к первому листу нельзя было прикасаться.
Один из судей спросил:
— Ты видела когда-нибудь черного человека?
— Нет, — сказала я, хотя мне хотелось добавить: «Никого, кроме вас», как сделала моя мать.
Третий судья спросил:
— Где ты дотронулась до книги? Кто был с тобой?
Я сказала им почти правду:
— На пастбище Эндрю Фостера, рядом с прудом Фостера. Поблизости от долины Гиббета. — И, помолчав, добавила: — Там были тетя Мэри и кузина Маргарет.
Я потянула за собой в яму Маргарет, но ей это не могло причинить большого вреда, поскольку она уже дожидалась меня в темнице. Острые края глиняного черепка впились в тело под лифом платья, и я нарочно, чтобы наказать себя, надавила на черепок, чтобы было еще больнее. Наконец у меня появится возможность самой вручить его ей, ибо скоро мы станем сестрами по заточению. Мне продолжали задавать вопросы, а я называла имена тех, кто уже был арестован. С каждым ответом мое воображение буйствовало все сильнее, и чем более дикими были мои ответы, тем с большим сочувствием относились судьи к моим словам. Я плясала с черной собакой и насылала злых духов щипать и мучить других людей, разговаривала с духом матери, который являлся мне в виде кошки. Когда мой допрос был закончен, они задали Тому те же вопросы, и его ответы в целом были похожи на мои. Наша мать была ведьмой, и из-за нее мы стали добычей дьявола. Наше единственное спасение заключается в равной мере как в раскаянии, так и в тюремном заточении.
После того как наши показания были записаны, вызвали свидетелей, которые должны были дать показания против нас. Первой была Фиби Чандлер. Она рассказала судьям, что я прокляла ее и она заболела. От страха девочка говорила шепотом, и ее не раз просили говорить громче, чтобы судьям было хорошо слышно. Но боялась она не судей, а девушек из деревни Салем, которые громко перешептывались у нее за спиной. Следующей была Мерси Уильямс, толстая, как куропатка, — стояла, с притворной скромностью потупив взор. Она заявила, что я втыкала в нее булавки, используя куклу, и, отколов от фартука, показала судьям иголку, ту самую, что когда-то у меня украла. Судья Хоторн взял иголку и, на ее несчастье, оставил улику у себя. Прежде чем уйти, она заглянула на мгновение в мои глаза, и я поняла, что она носит внебрачного ребенка. У нее округлились щеки, на руках появились ямочки, на одной руке до сих пор виднелся шрам в форме полумесяца от моего укуса. Бледная кожа, сейчас раскрасневшаяся и потная, могла рассказать о том, как в темном и уединенном месте не раз задиралась ее красная нижняя юбка.
Последним свидетелем был Аллен Тутейкер, который сообщил, что, когда он дрался с Ричардом в прошлом марте у нашего амбара, не только дух матери лишил его возможности двигаться, но и мой тоже. По его словам, я часто мучила его, насылая своих духов и причиняя невыносимые страдания. Когда его отпустили, он, проходя мимо меня, медленно и демонстративно провел большим пальцем от переносицы к ноздрям. Долго пришлось ему ждать, чтобы поквитаться со мной за мою гримасу после драки с Ричардом. Мне стало немного легче, когда я увидела, что у него на щеке красуется шрам, все еще воспаленный и красный, от горящих углей, с помощью которых он собирался спалить наш амбар. Этот шрам в форме полумесяца был клеймом труса и клеветника.
Когда нас выводили из зала суда, туда ввели молодую женщину. Я вспомнила, что видела ее в молитвенном доме в Андовере. Это была внучка преподобного отца Дейна и первая из многочисленных членов этой семьи, кто предстал перед салемским судом. Она смотрела в одну точку, будто шла во сне, а позади тянулся мокрый желтоватый след — это ее тело не смогло удержать в себе излившиеся на пол воды из-за обуявшего ее жаркого страха.
Нас с Томом погрузили в другую повозку и повезли по главной улице в восточном направлении, в город Салем, что находился в пяти милях оттуда, и мы вдыхали резкий соленый запах, пришедший с моря вместе с приливом в Южную реку. Проезжая по улицам, шериф Джордж Корвин показывал на некоторые дома и сообщал: «Это дом вашего судьи Джонатана Корвина», «Здесь живет ваш судья Джон Хоторн», «А это молитвенный дом», будто мы просто заблудились и ищем дорогу домой. Прежде чем повернуть на север, в Тюремный переулок, он указал на дом и сказал: «Вон там дом бывшего губернатора Саймона Брэдстрита». И я вспомнила, как мы с матерью читали стихи его жены, Анны Брэдстрит. Строки, говорившие об обретенной надежде, забылись, в памяти остались строки только о надежде потерянной.
Все милое — теперь лишь прах,
Исчезнувший в моих глазах.
И не придет уж гость в твой дом,
Не съест он хлеба с молоком.
И повесть о минувших днях
Замрет на сомкнутых устах.
Не возгорится свет свечи,
И жениха ты не ищи.
Теперь лежать тебе впотьмах…
Когда мы рождаемся и повитуха извлекает нас из чрева матери на белый свет, первое, что мы ощущаем в новом для нас мире, — это запах. Новорожденные почти ничего не видят, и тело у них совсем слабенькое, но через пять минут после рождения они уже морщат носик, подергивают ноздрями и поворачивают голову в сторону ожидающей их груди, наполненной молоком. Когда шериф Корвин вел нас с Томом вниз по лестнице в ожидающие нас тюремные камеры, первое, что встретило нас в новом доме, был запах.
Казалось, будто вы заползли в мусорную кучу, которую много дней подряд поливал дождь, а потом ее накрыли парусиной и держали под палящим солнцем. Запах гниения был таким острым и пронизывающим, что у меня заслезились глаза и стало жечь в носу и в горле. К вони разлагающихся человеческих экскрементов примешивалось кисло-сладкое гниение испорченной пищи и чего-то живого, еще не умершего окончательно, что пахло плесенью, медью и болотом. Это был запах гниющего рогоза и тростника, спрессованных так, что превратились в подобие мха.
Каменные ступени были холодными, мои ноги предательски соскальзывали, когда я в темноте спускалась, держась одной рукой за веревку, а другой затыкая фартуком нос. Я слышала, как Том позади меня остановился, когда его затошнило, но шериф толкнул его в спину, чтобы шел быстрее. Там, куда мы спустились, было темно и тихо. Так тихо, что я подумала, что в подземелье никого, кроме нас троих, нет. Вскоре я увидела, что сквозь железные прутья решетки проникают крошечные лучики света от расставленных кое-где огарков свеч. Услышала, как натужно кашляет мужчина и, вторя ему, женщина прочищает горло. Услышала, как кто-то совсем рядом шевелится на соломе.
Когда мои глаза привыкли к слабому свету, я увидела, что мы стоим в узком коридоре. Направо — длинная камера с решеткой, налево — две камеры меньшего размера. Множество рук цеплялось за прутья решетки. Фонарь шерифа освещал руки, а темнота камер отсекала их у запястья, отчего казалось, что руки живут сами по себе, отдельно от тел. Шериф достал связку ключей, отпер деревянную дверь длинной камеры и, отворив ее, велел нам войти внутрь.
— Ты, парень, будешь в женской камере, — сказал он Тому. — Мужская переполнена. Но если станешь докучать женщинам, наденем на тебя колодки. Ты меня слышишь, парень?
Вонь, доносившаяся из камеры, была еще сильнее, чем на лестнице, а воздух был холодным и сырым. Отпрянув, я наступила шерифу на ногу, но, прежде чем он толкнул меня вперед, Том взял меня за руку и ввел внутрь. Дверь сразу же была заперта на замок, и вскоре мы услышали удаляющиеся шаги шерифа Корвина, который поднимался по лестнице. Мы стояли, тесно прижавшись друг к другу, и молчали, боясь пошевелиться, пока свет, проникающий из узких окошек в задней стене, не позволил нам рассмотреть наше новое жилище. Пол был устлан соломой, и было слышно, как шевелятся люди. Вскоре мы их увидели. Сначала ступни, потом ноги, потом тела и лица женщин. Их было несколько десятков. Они лежали, сидели и стояли повсюду, и все смотрели на нас, вглядываясь в наши лица. Среди тюремных теней я искала хоть одно знакомое лицо, хоть кого-нибудь, а потом открыла рот и хрипло позвала: «Мама!» Услышав мой голос, некоторые женщины застонали, некоторые покачали головами, а молодая женщина, лежавшая у моих ног, заплакала. Но никто не ответил: «Я здесь».
Я прошла чуть дальше и снова позвала: «Мама!» И снова никто не ответил. Сделав еще несколько шагов, я наступила на старую женщину, потому что приняла ее за гору тряпья. Старуха взвизгнула и села, прикрыв руками лицо, словно защищалась от ударов. Я крутила головой, высматривая мать, а руками обхватила себя за плечи, ибо меня била дрожь от холода и страха. Все смотрели на меня, но никто ничего не говорил, и это безмолвие было еще страшнее вони. Я отступила назад и встала рядом с Томом — и тогда услышала, как кто-то зовет меня по имени. Голос был слабый, будто доносился из-под одеяла или с большого расстояния, и я снова позвала: «Мама!» Снова послышался голос, со стороны коридора, и я бросилась обратно к решетке. Когда я перешагивала через тела женщин, что сидели, прислонясь к невысокой каменной стене, в которую были встроены прутья решетки, раздались возмущенные взвизгивания и крики протеста, но я не обращала на них внимания. Я готова была пройти по сотне тел, лишь бы найти ту, чей голос меня звал. Я припала к прутьям, прижалась к ним лицом и закричала: «Мама, где ты?»
— Я здесь, Сара, здесь.
Я увидела, как сквозь прутья решетки дальней камеры напротив просунулась рука. Рука манила меня, повернув кверху ладонь, словно хотела поймать капли дождя или звук моего голоса. Запястье было сильное и гибкое, как шея кобылицы, а на нем — кандалы.
— Мама, мама, мама, мама…
Должно быть, я повторила это слово сотню раз, а она отвечала мне. И так мы переговаривались, пока шериф не крикнул с верхней ступени лестницы:
— Ну-ка потише там, а то всыплю как следует!
Мы перешли на шепот, и тут из камеры напротив я услышала голос Ричарда. Они с Эндрю были в ближайшей маленькой камере для мужчин. И мы втроем стали шепотом рассказывать друг другу мелкие подробности нашей жизни. Я сказала, что Том со мной и пока мы в безопасности. Ричард сообщил о ранах на запястьях Эндрю, полученных во время пыток десять дней тому назад. Но он не сказал, что от нагноения у Эндрю началась лихорадка. Мы не говорили о судебном процессе, приговорах и о том, что нас ждет, но, когда мать спросила о Ханне, я не знала, что ответить. Я ни разу не вспомнила о сестре после того, как переступила порог салемского молитвенного дома. Вскоре женщины захотели поудобнее сесть на свои места у стены, и мне пришлось отступить к центру камеры, где в тихом отчаянии меня ждал Том.
К нам медленно пробралась какая-то женщина. Платье на ней было грязное и рваное, в пятнах ржавчины от цепей, которые висели поверх фартука.
— Детки, садитесь со мной, — сказала она ласково. — Вы попали в хорошую камеру. А не в ту, плохую. Идите ко мне, найдите местечко и отдохните немного.
У нее было доброе лицо и нежные руки. Я это почувствовала, когда она взяла мою скованную страхом ладонь. Я смотрела на женщин вокруг себя, немытых и голодных, все были в кандалах, даже самые молодые, — и гадала, что значит «хорошая» камера. Я не знала, что большинство женщин в дальней камере приговорены к смерти и что моя мать заточена с другими пятнадцатью мученицами в камере, рассчитанной на шесть или семь человек.
Мы просидели с доброй женщиной несколько часов, пока не пришел кузнец и не заковал нас в кандалы, за которые отцу еще придется заплатить шерифу. Кузнец был грубый и с нами не церемонился, но дело свое знал и не промахнулся, вбивая последний гвоздь. Нередко от неточного удара страдала рука или лодыжка. Некоторые женщины, которые сидели в тюрьме давно, были прикованы к кольцу в полу или в стене, но, так как мы были маленькими, нас приковывать не стали. Вскоре пришло время для посетителей, и шериф по очереди пропускал в коридор тех, кто принес продукты или одежду своим родным. Передачи просовывали через прутья решетки. Длительность посещения определялась количеством монет, которые совали в руку тюремщика, или меновым товаром. У большинства посетителей монет не было, поэтому им выделялось всего несколько минут, чтобы утешить родных, помолиться и попрощаться.
Двери в камеры открывались нечасто. Исключение делалось для священника или врачей, приходивших к заключенным из милосердия. Или чтобы вынести тело умершего ночью заключенного. Только в конце дня мы с Томом увидели в коридоре согнутую фигуру нашего отца, подходящего к решетке камеры. Потолок был не выше шести футов, ибо тюрьма на три фута уходила в каменистую землю, образовывая полуподвальное помещение, и еще на три фута занимала каменный фундамент здания, построенного над камерами.
Он взялся за прутья решетки и позвал нас. Увидев кандалы, он опустил голову и проговорил: «Боже милостивый…» — но времени у него было в обрез. Прежде чем его прогонят, нужно было еще успеть передать продукты Ричарду, Эндрю и матери. Он протянул небольшую буханку хлеба, мех с водой, шаль для меня и куртку для Тома и торопливо сказал:
— Слушай, Сара. Пейте сначала из меха и только из открытой бочки, если очень захочется. Хлеб надо растянуть на подольше. Если жевать долго, будет казаться, что его не так мало. В следующий раз постараюсь принести мяса, но это будет не раньше чем через несколько дней. Обещай, что сделаешь, как я велю. — Он протянул руки между прутьями решетки, привлек меня к себе и сказал: — Не делись хлебом ни с кем, кроме Тома. Здесь есть женщины, которые умирают от голода и которые будут умолять тебя дать им кусок, но ты заболеешь и умрешь, если не сделаешь, как я тебе говорю. Слышишь, Сара?
Я кивнула и завернула хлеб в фартук, а он повернулся к Тому:
— Том, помнишь, что я сказал тебе в тот день? После того, как ты сбросил кожаный ремень на поле. Помнишь? — Когда Том кивнул, отец сказал: — Настал твой черед. Я приду, когда смогу.
Он приготовился уходить, но я, вспомнив о сестре, спросила:
— Где Ханна?
Он быстро нагнул голову и сказал:
— Она у преподобного отца Дейна. Там о ней позаботятся.
Жена преподобного отца была женщиной доброй, но строгой, и я подумала, что же будет с Ханной, которой всего три года, дикой, грязной и постоянно требующей внимания. Долгие месяцы я заменяла ей мать, и вот ее снова отрывают от семьи. Я заплакала, вспомнив все случаи, когда была с ней жестока, нетерпелива или безжалостна.
Отец пересек коридор, чтобы передать немного еды Ричарду, Эндрю и наконец матери. Когда мать просунула руки между прутьями решетки, он прижал их к своим глазам и сказал что-то нежное. Потом шериф позвал его. Когда отец ушел, наступили сумерки. Наша камера, наша «хорошая камера», выходила на запад, и лучи заходящего солнца на короткий миг заглянули через узкие, как щели, окошки, расположенные высоко в стене, окрасив нашу кожу красным и желтым, будто загорелась солома и мы могли сгореть заживо в своей темнице.
Паразитам хватило нескольких часов, чтобы забраться мне в волосы, и я проснулась посреди ночи оттого, что у меня горела голова. Я стала чесаться, раздирая кожу и чувствуя, как вши бегают по пальцам. Женщина у противоположной стены мучительно застонала, повторяя с каждым вздохом: «О боже, мой зуб! О боже, мой зуб…» Она продолжала стонать и после того, как ее попросили замолчать, а некоторые даже принялись осыпать ее проклятиями. Стало холодно, и я закуталась в шаль. Взглянула на Тома, но, судя по его ровному дыханию, он крепко спал. Дикие стоны продолжались около часа, пока какая-то женщина не влила в рот страждущей какую-то жидкость. Вскоре стоны сменились тихими всхлипываниями, а потом женщина впала в забытье.
Послышалось какое-то шуршание в соломе, и вдруг я увидела пару темных блестящих глаз, близко посаженных по обе стороны острого рыльца. Зверюга наблюдала за мной, принюхиваясь к спрятанному у меня в фартуке хлебу. Я пихнула ее ногой, и она залезла глубже в солому, но не ушла. Тогда я пнула ее сильнее, и она исчезла под подстилкой. Спала я урывками, пока тусклый утренний свет не проник в камеру, и только теперь смогла лучше рассмотреть лица женщин, окружающих меня со всех сторон. Они открывали глаза одна за другой, в каких-то застыла боль, в каких-то отчаяние. Одни молились о спасении, другие о смирении, но всех их ждал еще один день тяжкого заточения. У всех этих жен, матерей и сестер, которые трудились, молились и от чистого сердца помогали соседям, был растерянный взгляд — они не понимали, почему их обвинили, заточили в тюрьму и, как видно, забыли те самые соседи.
Некоторые были настолько неряшливы, что валялись у ведер с нечистотами, чесались и растирали зудевшие места, не обращая внимания ни на одежду, ни на приличия, не поправляли фартуки, не зашнуровывали корсеты, не подтягивали чулки. Большинство, однако, старались содержать себя в порядке — утирали лицо рукавами, чистили зубы подолом фартука, и выглядело это и благородно, и грустно одновременно. Они делились друг с другом тем, что у них было. Видавший виды гребень передавался из рук в руки осторожно и торжественно, будто это был некий священный предмет. Тем, у кого были раны от кандалов, давали остатки мази. Не одна нижняя юбка была разорвана, чтобы перевязать открытые раны. У женщин детородного возраста не было ни овечьей шерсти, ни мягких кожаных прокладок, когда приходили месячные, и некоторым приходилось, сгорая от стыда, собирать юбки в складки и придерживать их сзади, чтобы скрыть пятна крови.
А потом одна женщина стала обходить всех узниц и просить поделиться едой с теми, у кого не было семьи или семья была слишком бедна, чтобы приходить каждый день или каждые несколько дней и передавать в камеру хотя бы немного хлеба. Женщину звали Доркас Хор, ее арестовали в Беверли и посадили в тюрьму в апреле. Она была старая и ходила прихрамывая, но держалась с достоинством. Когда она подошла к нам с Томом, в ее глазах я прочла сострадание. Но, увидев протянутую руку, я опустила глаза и сказала, что нам нечего ей дать. Под ее пристальным взглядом я покраснела оттого, что солгала. Но она наклонилась, положила руку мне на голову и сказала: «Благослови и храни тебя Господь, деточка». И пошла к следующей женщине, а потом к следующей, и ходила так, пока не собрала жалкие крохи.
Я отвернулась к стене, незаметно просунула руку в фартук, отщипнула кусочек хлеба и скатала из него маленький шарик. Сделав вид, будто зеваю, я закрыла рот рукой и отправила хлебный шарик в рот. Потом жевала его, пока он не превратился в жидкость, и проглотила. Мой желудок проснулся и громко заурчал, так что пришлось съесть еще кусочек. Я подумала, что, возможно, лучше вообще ничего не есть, чем есть так мало и ощущать столь сильные приступы голода.
Я похлопала Тома по плечу и сунула ему кусок хлеба, а потом встала, чтобы посетить отхожее место и размять затекшие ноги. В каждом углу камеры стояло по ведру, но ближайшее от меня было переполнено. Пол вокруг него был темным и блестел. Я отправилась к другому ведру, но идти мешали тяжелые цепи, висевшие на запястьях, и я ступала неловко. Я смотрела под ноги, чтобы не споткнуться о чью-нибудь ногу или не наступить на чью-нибудь руку, и сперва не смотрела на лица женщин, которые вчера были скрыты от меня в темноте. На подходе к отхожему месту я подняла глаза и увидела тетушку Мэри, которая сидела, прислонившись к стене. Рядом с ней, положив голову на колени матери, пристроилась Маргарет.
Я так обрадовалась, увидев их, что у меня подкосились ноги, и я громко вскрикнула, привлекая внимание сидящих вокруг женщин. Из глаз потекли слезы, я позвала: «Тетя…» — и бросилась к ним, спотыкаясь о что-то или кого-то. Женщина потянулась ко мне и помогла удержаться на ногах, и тут улыбка застыла, а потом и вовсе исчезла с моего лица. Не было сомнения, что передо мной сидела мамина сестра, но смотревшие на меня глаза были полны ненависти и обиды. Я повторила: «Тетя… — И добавила: — Это я, Сара». Однако ее взгляд стал еще жестче, и она еще крепче прижала к себе Маргарет. Цепи тетиных кандалов свешивались перед лицом Маргарет, отбрасывая тени в форме колец ей на щеки. Маргарет не смотрела на меня, ее глаза были устремлены куда-то вдаль. Губы шевелились, будто девочка разговаривала с воздухом, и, хотя не видеть и не слышать меня она не могла, она так ни разу и не взглянула в мою сторону.
Несколько мгновений я стояла с глупым видом, не двигаясь и опустив голову, а потом услышала, как тетя сказала: «Прочь!» — будто отгоняла собаку или крысу с порога своего дома. Я подняла голову, и, злобно замахав свободной рукой, она снова сказала: «Прочь!» В тишине звякнули ее цепи, я повернулась и, спотыкаясь, пошла на свое место рядом с Томом. Мое лицо было мокрым от слез. Я огляделась, вобрав голову в плечи, и почувствовала, что вся сотрясаюсь от рыданий, а люди отводили глаза, будто мои слезы были чем-то более неприличным и постыдным, чем то, что я вынуждена пользоваться отхожим местом у всех на виду.
Утро сменилось днем, и, до того как в коридор разрешат войти родственникам, узники бросали жребий, кому выпадет выносить ведра с нечистотами во двор наверху. Счастливчики получали несколько минут, чтобы пройтись и подышать свежим воздухом. Сначала ведра выносили две женщины из нашей камеры, потом какой-нибудь мужчина из мужской камеры выносил свое ведро и ведро из камеры осужденных женщин. Осужденным покидать камеру не разрешалось. Боялись, что они могут взлететь в небо выше крыш и скрыться или напустить своих духов на жителей деревни Салем и замучить их.
Так как мы с Томом были маленькими, да еще и новичками, в жеребьевке нас не учитывали. Несколько родственников пришли и ушли. Послеполуденное солнце согрело и высушило камни, и они из зеленых стали серыми, а потом белыми. Следующим утром они снова будут сырыми и на них снова проступит лишайник, как жидкая краска на скрепляющем кладку растворе.
Я следила за невысокой стеной под прутьями решетки, и, когда кто-то из женщин поднимался, чтобы пройтись, я занимала ее место и звала маму или Ричарда. Когда мы разговаривали, они просовывали руки между прутьями своей решетки, и тогда я знала, что их голоса такие же настоящие, как камни вокруг, а не плод моего воспаленного воображения.
Ближе к вечеру дверь нашей камеры открылась и в нее ввели Абигейль Фолкнер, женщину примерно такого же возраста, как моя мать. Она стояла и щурилась в полутьме, а несколько женщин из Андовера разом ахнули: «Это ведь дочка преподобного Дейна». Вместе со своей племянницей Бетти Джонсон хозяйка Фолкнер станет одной из более чем десятка членов семьи Дейна, которых закуют в кандалы.
Ее приговорят к смерти, которую назначат на семнадцатое сентября, но помилуют, так как Абигейль носила ребенка. Ребенок родится позже срока, в декабре, после того как ее выпустят на свободу, словно тягости тюремной жизни запечатали ее чрево, чтобы не дать ребенку появиться на свет в столь печальном и безрадостном месте.
День сменился вечером. Я легла рядом с Томом, съела еще один маленький кусочек хлеба и тесно прижалась к брату. Прошел первый день нашего пребывания в тюрьме, одиннадцатое августа 1692 года. Пройдет еще восемь дней до того, как мать выведут из камеры и повесят.
Когда я проснулась на следующее утро, у меня раскалывалась голова от бессонной ночи. Женщина с больным зубом опять долго стонала, пока добрая душа не сжалилась и не дала ей какое-то питье, после чего та уснула. А до этого я целый час слушала ее стоны и в конце концов чуть не закричала: «Да дайте же ей выпить из фляги, нам нужно отдохнуть!» Сама я с трудом села и попила из меха, который нам оставил отец. К моему ужасу, обнаружилось, что ночью кто-то так сжевал кожу, что в мехе появилась дырочка и несколько капель драгоценной чистой воды просочилось на пол. Мне придется на ночь прятать мех у себя за лифом, чтобы крысы не съели его целиком.
Утро началось с того же ритуала, что и вчера. Женщины привели себя в порядок, и вскоре хозяйка Хор начала свой обход, собирая хлеб. Проходя мимо меня, она не остановилась, а только сказала: «Благослови вас Господь, детки». Она будет благословлять нас каждое утро, пока мы будем сидеть в тюрьме, но хлеба больше не попросит. Я с нетерпением ждала, когда освободится место у стены, чтобы поговорить с матерью, но женщины, сидевшие там, вставать не спешили.
Послышались шаги на лестнице, и все застыли в напряженном ожидании. Выносить отхожие ведра было еще рано, а до прихода родственников оставалось несколько часов. По ступеням спускались две пары ног, быстрые тяжелые шаги шерифа и кого-то еще. Я подумала, вдруг это так рано кого-то вызывают на допрос. Дверь в нашу камеру открылась, и вошла низкорослая толстая женщина, которая сразу же стала озираться по сторонам, будто искала кого-то. Я услышала чей-то шепот: «Жена шерифа». Дверь осталась приоткрытой, но тень шерифа Корвина застыла на пороге. Его жена уверенно направилась к хозяйке Фолкнер и сказала, указывая на ее шаль:
— Я дам тебе хлеба в обмен на шаль.
Какая-то старуха крикнула из противоположного конца камеры:
— Не соглашайтесь, миссис. Шаль понадобится вам в сентябре. — Она засмеялась, но смех быстро перешел в кашель.
Хозяйка Фолкнер покачала головой и теснее закуталась в шаль. Жена шерифа пожала плечами и стала спрашивать у других женщин, сперва у новеньких с чистыми руками и в чистых фартуках, потом у несчастных, сидевших в камере давно, не хотят ли они обменять что-нибудь из своей одежды на предложенные ею крохи. Одна женщина, на которой ничего не осталось, кроме нижней сорочки, предложила для обмена часть каймы на подоле, но хозяйка Корвин покачала головой и прошла дальше. Она снова огляделась, и ее взгляд упал на нас с Томом. Она подошла к нам и сказала довольно дружелюбно:
— Ну-ка встаньте. Хочу на вас посмотреть.
Я встала, и она притянула меня к себе, будто собиралась обнять. Правой рукой она держала меня за плечо, а левую положила мне на голову. Потом снова притянула меня к себе и взглянула на свою левую руку, определяя, где кончается моя макушка, прислоненная к ее груди. Она измеряла мой рост, но я не понимала для чего, пока кто-то возмущенно не выкрикнул:
— Ради Господа нашего, не отбирайте у детей одежду. Вы хотите, чтобы они погибли от сырости?
Хозяйка Корвин ничего не ответила нашей защитнице, а мне сказала:
— Когда проголодаешься по-настоящему, тогда и поговорим.
Она ущипнула меня за подбородок и ушла, а шериф Корвин запер дверь на замок. Когда она ушла, я спросила шепотом у женщины, сидящей рядом:
— Зачем ей наша одежда? Разве она бедная?
Женщина хмыкнула:
— Это она-то? У нее денег куры не клюют. У нее монет больше, чем у нас всех, вместе взятых. Она берет нашу одежду в обмен на хлеб, а потом продает ее на рынке за деньги, объясняя, что одежда принадлежала умершим, у которых нет родственников.
Я задрожала, укуталась в шаль и пообещала себе, что ничего не отдам жене шерифа, как бы я ни ослабела от голода.
Отец в этот день не пришел, а подойти к решетке и поговорить с матерью мне удавалось нечасто. День заканчивался, и я мысленно повторяла: «Семь дней, еще семь дней», отчего душа переполнялась страхом. Вопреки первоначальным намерениям я дала себе новое обещание: предложить жене шерифа, когда она опять к нам придет, всю свою одежду за то, чтобы хоть десять минут побыть с матерью в ее камере. Когда я позвала Ричарда и спросила его об Эндрю, тот долго не отвечал.
— Держится, — наконец сказал он. — Но сегодня ему хуже, чем вчера. Боюсь, его рана гноится и зараза проникла в тело. Без должного ухода… — Он не закончил фразу, предоставляя мне возможность самой догадаться, что станет с Эндрю, если не промыть раны чистой водой и не смазать целебной мазью, которая бы остановила распространение инфекции.
Пришла ночь, и мы с Томом съели по куску черствого хлеба и допили оставшуюся в мехе воду. Сейчас в камере было теплее, чем в предыдущие ночи, и, несмотря на все тревоги, я быстро и крепко заснула. Перед рассветом, в самые темные часы ночи, я услышала громкие крики из мужской камеры. Звали шерифа. Крики не утихали, и прошло несколько часов, пока мы не услышали шаги на лестнице. Шериф с женой жили на верхнем этаже, но он никогда не спускался вниз до утра. Сделать это его мог бы заставить только пожар в камерах, и то если бы дым стал проникать через половые доски к нему в комнаты.
Я слышала, как дверь мужской камеры открылась, и к нам донеслись голоса, просящие о помощи. Вскоре и наша дверь отворилась, на пороге появился Ричард и мужчина постарше. Они поддерживали человека, который еле стоял на ногах. Когда они затащили безжизненное тело в камеру и положили на солому, я увидела, что это Эндрю. Я прижалась к Ричарду, но шериф сразу его оттащил и снова запер в камере. Когда шериф вернулся, он сказал, обращаясь к нам с Томом:
— Врач приходит по субботам. Если парень доживет до десяти часов, его осмотрят. У вас свет лучше. Пусть пока здесь полежит.
Несколько женщин подошли помочь умыть Эндрю лицо драгоценной водой из общей бочки и расстегнуть на нем одежду. Кандалы были сняты, и руки свободны. Вряд ли это сделали бы, если бы рассчитывали, что он выживет. У него была страшная лихорадка, лицо темно-красного цвета, как сырая оленья печень, а следы от оспы белые. Когда мы закатали рукава рубашки, я ахнула: на правом запястье, где была веревка, когда его пытали, зияла гноящаяся рана, из которой сочилось что-то желтое. Краснота поднималась вверх по руке. Какая-то пожилая женщина, нагнувшись, понюхала рану.
— Это заражение, — сказала она. — Как только краснота поднимется до плеча… — Она замолчала, качая головой. — Он умрет, если оставить руку.
Кто-то прошептал:
— Он все равно умрет.
«Если оставить. Если оставить», — звучало у меня в ушах, но я не понимала, что означают эти слова, пока не взглянула на Тома и не увидела ужас на его лице.
До прихода врача мы не отходили от Эндрю. Врач оказался высоким и худым мужчиной, который прогнал нас, словно выводок домашних уток. Он поднял руку Эндрю и принялся рассматривать, где заканчивается краснота, все время качая головой. Потом обернулся ко мне и сказал:
— Твой брат, высокий такой из камеры напротив, обещал, что за помощь мне заплатят монетами.
Я посмотрела на него в недоумении, но Том ответил:
— Отец заплатит. Когда придет.
— Хорошо, — сказал доктор. — Я снова приду вечером. Руку надо отрезать, и как можно скорее. И вот что еще. Вам придется заплатить вне зависимости от того, выживет парень или нет.
Когда он встал и собрался уходить, я взглянула на Эндрю и удивилась, заметив, что он открыл глаза и смотрит на меня. В глазах были боль и понимание. Мы просидели подле Эндрю много часов, стараясь его приободрить. Он плакал и метался, твердя:
— Я поправлюсь. Не отнимайте руку. Я поправлюсь.
Когда стало невыносимо это терпеть, я бросилась на прутья решетки и закричала:
— Мама, что нам делать? Что нам делать?
Ответ пришел в сопровождении теней, вырвавшихся из камеры смертников, — теней таких же иллюзорных и хрупких, как завиток дыма, парящий в коридоре.
— Проститесь с ним как можно лучше, Сара. Не отходите от него. Помогите ему набраться мужества. Утешьте.
Больше слов я не услышала — услышала только, что она плачет. Нет большего горя, чем когда дите, которому ты дала жизнь, покидает этот мир раньше тебя.
Вскоре Эндрю перестал плакать и забылся тяжелым сном. Мы с Томом по очереди держали его голову. Подходили женщины, одни давали советы, другие молились, но никто не мог дать нам надежду. Некоторые подходили просто посмотреть, утешаясь мыслью, что к смерти близок кто-то другой, а не они. Когда в полдень родственников заключенных впустили в коридор, появился преподобный отец Дейн. Он принес нам хлеба, мяса и маленькую кастрюльку супа. Шериф разрешил ему войти в нашу камеру, и, когда он склонился над Эндрю, мне так захотелось броситься к преподобному и упросить взять меня с собой!.. Пастор положил руки нам на головы и с бесконечной нежностью благословил нас. Потом притянул нас с Томом к себе и сказал тихим голосом, чтобы не разбудить Эндрю:
— Завтра придет ваш отец и принесет еды и теплые вещи. Он не знает, что Эндрю совсем плох, иначе он пришел бы со мной сегодня. Боюсь, что завтра, когда он придет, Эндрю уже покинет нас.
Эндрю застонал и заворочался во сне, словно слышал, о чем мы шепчемся.
Шериф позвал преподобного Дейна, и, поднявшись, пастор сказал:
— Дети, положитесь на волю Господа. Мучения Эндрю скоро закончатся.
Он протянул руку, чтобы положить ее Тому на плечо, но Том отпрянул. Лицо брата потемнело от гнева и горькой обиды. Я готова была оттаскать его за уши за то, что он отвергает руку доброго человека. Но талант пастора заключался в том, что он понимал человеческое сердце. Оглядев темную, тесную камеру, он сказал Тому на прощание:
— Вера — это то, что спасает нас от отчаяния, сынок. Ничего, что сейчас ее место занимает гнев. Я иду к вашей матери. Хотите ей что-нибудь передать?
— Скажите ей… Скажите ей… — начала я, но не могла закончить.
Какие слова утешения могла я ей послать или просить в ответ, если в дверях камеры стоял шериф и ждал в нетерпении, когда преподобный отец выйдет. Это как пытаться построить плот, чтобы плыть по океану в штормовую погоду, имея в распоряжении лишь несколько прутиков. Полными слез глазами я посмотрела на преподобного отца и ничего не ответила.
Сжимая мои руки, он проговорил:
— Я скажу ей, Сара. Обязательно скажу.
Он передал узел с продуктами своей дочери, хозяйке Фолкнер, и, несмотря на возмущение шерифа, помолился за женщин. Когда шериф Корвин подошел и дернул его за руку, чтобы заставить наконец уйти, то получил в ответ испепеляющий взгляд, каким, вероятно, смотрел на Адама архангел, когда выгонял его из рая. Настал вечер, а лихорадка продолжала сжигать Эндрю. Он все бормотал о чем-то, что мерещилось ему под его дрожащими веками. Временами что-то шептал и смеялся. Временами кричал и размахивал руками. Но разговаривал он не как слабоумный мальчишка. Слова были понятными и логичными, словно жар в теле исправил и заострил его ум.
На закате, когда мерцающий свет пробивался сквозь узкие окна, Эндрю открыл глаза и посмотрел сначала на меня, потом на Тома.
— Какой сегодня день? — тихо спросил он.
Том ответил:
— Суббота.
Эндрю свел брови, будто считал дни, и снова спросил:
— Доктор скоро придет?
— Да, — сказал Том сдавленным голосом.
— Он отнимет мне руку, — тихо прошептал Эндрю, будто услышал об этом впервые. В его глазах появилась тревога, и он повторил, задыхаясь: — Он отнимет мне руку, Том, он отнимет мне руку. — Брат вцепился в Тома левой рукой и не отпускал. — Не давайте ему отнять мне руку. Лучше уж умереть.
— Эндрю, — сказала я, обнимая его голову и чувствуя вкус слез во рту, — доктор сказал, ты можешь умереть…
— Нет, — сказал Том, взяв Эндрю за здоровую руку, — ты не умрешь. — Он вызывающе посмотрел на меня и повторил: — Ты не умрешь, Эндрю. Я не дам ему отнять тебе руку. Ты меня слышишь? — Он склонился над Эндрю. — Я буду сидеть здесь всю ночь, и следующую, и следующую. Я буду с тобой, Эндрю. Никто не отнимет тебе руку.
Он держал Эндрю за руку, пока тот снова не впал в забытье. Он сидел так, пока шериф не открыл дверь и не впустил в камеру врача. В одной руке тот нес небольшой кожаный чемоданчик и ремень, в другой — небольшой нож для свежевания и большой нож, как у мясника.
Врач сказал громко, обращаясь к шерифу:
— Темнеет. Нужно торопиться. Стойте у двери на случай, если вы мне понадобитесь, чтобы его держать.
В камере воцарилась тишина, которая нарушалась лишь произносимыми шепотом молитвами и звуком рвущейся ткани — готовили бинты. Когда врач двинулся внутрь камеры, некоторые женщины помоложе заткнули уши руками, чтобы не слышать криков. Я прикрыла Эндрю глаза ладонями, чтобы он не видел приближающегося врача. Гнев, овладевший Томом, передался и мне, словно кто-то ударил меня прямо в затылок. Доктор обратился к одной из женщин:
— Принесите любую воду, какая у вас есть, и отойдите.
Врач собрался опуститься на колени подле Эндрю, но Том поднял руку и сказал:
— Нет, вы нам не нужны. Можете уходить.
— Не глупи, мальчик. Твой брат при смерти, и, если не отнять руку, будь уверен, он умрет. Ради брата, будь храбрецом и держи его здоровую руку.
— Нет, — сказал Том более уверенно.
Доктор замешкался, очевидно думая о монетах, которых лишится, если уйдет, не выполнив свою работу. Он взял ремень, сделал из него небольшую петлю и подозвал шерифа. Я слышала, как женщина выкрикнула в сгущающейся темноте:
— Дайте мальчику умереть спокойно!
Шериф нервно вздохнул и, закрыв за собой дверь, двинулся в нашу сторону. Я почувствовала, как рука Эндрю ищет мою, и меня охватил гнев. Я сказала, с трудом выдавливая из горла слова:
— Если вы к нему прикоснетесь, я наложу на вас проклятие.
Послышался шорох соломы — женщины подползали ближе, чтобы лучше слышать.
Нахмурившись, врач обернулся ко мне:
— Что ты сказала?
Он слышал, что я сказала, так же отчетливо, как если бы я прокричала свою угрозу. Это было видно по тому, как он напрягся и оглянулся на мрачные фигуры, освещенные слабеющим светом, со всклокоченными волосами, в измазанной испражнениями одежде, похожей на рваный и свисающий спутанными лохмотьями саван. Он в нерешительности взглянул на меня и увидел беспощадного ребенка с огненно-рыжими волосами, которого бросили в темницу из-за того, что его направлял дьявол. Доктор начал собирать свои принадлежности, но нет в мире лучшего средства против страха, чем соблазнительные мысли о звонкой монете в кошельке, поэтому он заколебался и осторожно перевел взгляд на Тома. Том сидел с решительным видом, положив на колени сжатые кулаки, но, несмотря на свою решимость, Том был всего лишь мальчик. Доктор стиснул челюсти и подозвал шерифа, сказав, что хочет покончить с делом, из-за которого его оторвали от ужина.
Я увидела, как Том стал отчаянно озираться, ища какое-нибудь оружие или палку, чтобы не подпустить доктора. Вдруг он нащупал что-то в соломе и поднес к лицу, словно это было настоящее сокровище.
Врач обратился к шерифу:
— Так, оттащите эту парочку и держите парня, да поживее…
В эту секунду Том отвел назад руку — руку, которая никогда не промахивается, — и бросил что-то тяжелое, с налипшей соломой, попав доктору прямо в грудь и в лицо. Было похоже, что Том не на шутку ранил его свинцовой пулей. Врач подпрыгнул, громко выругался и стал отряхивать свой кафтан. Его черный кафтан, в котором он ходил на вызовы, и белая льняная сорочка были измазаны чем-то темным и зловонным. Под слоями соломы повсюду были остатки фекалий тех женщин, которые из-за болезни или от слабости, вызванной голодом, не могли вовремя добраться до отхожего места. Найти их Тому не составило большого труда.
Доктор в гневе топнул ногой и рявкнул:
— Ты маленький ублюдок! Только посмотри, что ты наделал!
— Да, это дерьмо не отстирается.
Мы обернулись, удивленные столь сильным голосом, и увидели, что говорила старая женщина, которая посоветовала хозяйке Фолкнер не отдавать шаль жене шерифа. Она была немощная и сгорбленная и надрывно кашляла, но глаза, когда она смотрела на доктора, были умными и насмешливыми. Открыв свой беззубый рот, старуха сказала со смехом:
— Это желчь, видите? Самое лучшее пятно — это пятно от выделений разгневанной женщины, с которой поступили несправедливо. Да, придется вам отрезать полную корзину рук и ног, чтобы заработать на новый кафтан.
Доктор отскочил от нее, будто увидел на ее теле чумные язвы.
— Лучше уходите, — сказал шериф, распахнув дверь. — Здесь у вас ничего не выйдет.
Врач схватил свои принадлежности и, обернувшись, сказал напоследок:
— Ваш брат не доживет до рассвета.
Мы молча сели у свернувшегося калачиком Эндрю, слишком потрясенные, чтобы говорить, поэтому единственным ответом доктору был скрежет ключа в замочной скважине. Я спала плохо, просыпаясь каждый час, но всякий раз, открывая глаза, я видела, что Том стоит на коленях рядом с Эндрю, держит его за руку, протирает ему лоб тряпицей или вливает брату в рот несколько капель воды. Эндрю по-прежнему трясло в лихорадке, и он бредил. Время от времени Том осторожно закатывал рукав его рубашки и смотрел, как краснота поднимается все выше и выше, к сердцу Эндрю. В воскресенье, ближе к рассвету, я проснулась, потому что услышала голос Эндрю. Мне показалось, что он бредит во сне, потому что Том наклонился, чтобы лучше слышать. Я подползла по соломе ближе и увидела, что глаза у Эндрю какие-то странные, затуманенные. Губы потрескались и кровоточили, но речь была спокойной и непутаной.
— Ричард обещал, — заговорил он, приподняв голову, — что осенью мы все вместе снова пойдем на охоту. И что мне дадут выстрелить из кремневого ружья, если я буду осторожен. Теперь у меня есть рука, чтобы держать ружье, и я стану таким же метким стрелком, как отец.
— Ты еще постреляешь. И притащишь домой самую большую куропатку в колониях.
Том убрал волосы со лба брата, тот улыбнулся и снова закрыл глаза. Его голова упала набок, и я чуть не лишилась чувств, приноравливаясь дышать так же медленно, как он. Перед самым рассветом я заснула, прощаясь с Эндрю. Я попыталась сделать все, как просила мама. Сказать ему, что я его люблю. Что нам его будет недоставать. Что мне очень-очень жаль, что я ничего не смогла сделать, чтобы его спасти или облегчить ему боль. Раньше я воспринимала его присутствие как что-то само собой разумеющееся и уделяла ему не больше внимания, чем домашней скотине: за ним приходилось ухаживать или использовать в работе. Теперь я корила себя за то, что не была с ним добрее и терпеливее. А он был именно таким по отношению ко всем нам.
Не успела я закрыть глаза, как мне приснился сон. Во сне Эндрю стоял на берегу реки. Вероятно, была весна, потому что свет был таким ярким и желто-туманным, что трава и деревья расплывались у меня в глазах и трепетали, как топленое сливочное масло. На ремне, перекинутом через плечо, у Эндрю висело отцовское кремневое ружье, а Ричард с Томом поддерживали его под руки. Он поднял глаза! — лицо у него было такое доброе и простодушное! — и широко улыбнулся, будто увидел меня на другом берегу. Брат открыл рот, чтобы что-то сказать, но я не услышала слов, потому что почувствовала, как Том трясет меня за плечо. Я проснулась и увидела заплаканное лицо Тома рядом с моим. Я уснула, привалившись к груди Эндрю, и теперь заплакала, поняв, что Эндрю нас покинул.
Я обняла Тома, но он снял мои руки со своей шеи и сказал:
— Сара, смотри сюда.
Но я не хотела видеть лицо, на котором смерть оставила свой отпечаток. Том опять потряс меня за плечо и снова позвал по имени. Я вгляделась в его лицо, ожидая увидеть ту же скорбь, что охватила меня, но оказалось, что Том вовсе не был опечален. Глаза его светились от радости, а губы смеялись. Он сказал, закатывая рукав рубашки Эндрю:
— Ты взгляни на его руку.
Я взглянула и увидела, что краснота начала спускаться, от плеча к локтю, а от локтя к запястью. Брат дышал глубоко и ровно. Я потрогала его лоб, он был прохладным и покрыт испариной. Когда Эндрю наконец открыл глаза, он снова стал слабоумным ребенком с глупой улыбкой и попросил супа и хлеба.
Когда на следующее утро шериф вошел в камеру, он сразу направился к Эндрю. Он смотрел на меня с удивлением несколько секунд, а потом сказал:
— Если это не колдовство, то тогда что?
По пути к двери он сказал, что Эндрю может остаться еще на один день, а потом ему придется вернуться в мужскую камеру. Как только стихли его шаги на лестнице, я ринулась к решетке и закричала Ричарду и матери:
— Эндрю жив! Жив!
Впервые за несколько дней я почувствовала такую радость, услышав их голоса, что на несколько мгновений позабыла о безысходности салемской тюрьмы. Забыла, что осталось всего шесть дней, пока моя мать может мечтать, просыпаться или вообще испытывать какие-то чувства.
Наступило воскресенье, и женщины в камере собрались на утреннюю молитву. Вознести благодарность Господу попросили хозяйку Фолкнер. В полдень пришел отец. Он принес нам еды, постиранную одежду и чистой воды. Когда Том рассказал про врача, который собирался отрезать Эндрю руку, он сжал прутья решетки с такой силой, что мне показалось, он их выдернет. Я приподняла лежащую у меня на коленях голову Эндрю повыше, чтобы ему было легче говорить, и первое, что он сказал, когда проснулся, было: «Папа, теперь я могу ходить с тобой на охоту», а отец ответил: «Сынок, ты первым из братьев выстрелишь из ружья». Когда время вышло, отец сказал, что снова придет во вторник и потом будет приходить каждый день до пятницы. Весь вечер мы с братьями держались за руки, и наши пальцы были сплетены так же крепко, как звенья цепей на наших кандалах.
Тех, кто пережил эти ужасные судебные процессы, часто спрашивали: «Как вам удалось справиться с потерей близких?» Будто человек, перенесший такую потерю, должен просто взять и перестать дышать. Некоторые и в самом деле теряли желание жить и отказывались от пищи и воды после смерти любимого человека или после испытанных телесных страданий. Но ребенок, который совсем недавно пришел в этот мир, может оказаться более живучим, чем самый сильный мужчина, и обладать волей к жизни более сильной, чем у самой несгибаемой женщины. Ребенок подобен весенней луковице, внутри которой заложены все силы, необходимые, чтобы протолкнуться через толщу земли к солнцу. Если полить луковицу, она начнет прорастать даже в каменистой почве. Так доброта дает ребенку силы преодолеть тьму.
К нам доброта пришла в виде доктора Эймса. Когда он вошел в нашу камеру в понедельник пятнадцатого августа, я его сначала не узнала. Он вошел, зажимая нос платком, с чемоданчиком из телячьей кожи. Сперва я подумала, что он пастор, так как он был одет в длинный темный кафтан и строгую широкополую шляпу. Когда он убрал платок от носа и положил его в карман, я увидела перед собой молодого человека, не больше тридцати лет от роду, с узким лицом, прямым носом и темными глазами, над которыми пролегли широкие черные брови. Женщины протягивали к нему руки и просили о помощи. Он успокоил всех, сказав несколько слов, и начал свой обход, останавливаясь у одной, чтобы взглянуть на рану и наложить мазь, или у другой, чтобы подержать за руку и немного поговорить. С каждой он говорил так, будто она была одна на свете. Женщины прикладывали его руку к лицу и благословляли за его добрую заботу. Подойдя наконец к нам, он склонился над Эндрю и сказал:
— А вот и чудо, которое я могу наблюдать собственными глазами.
Он улыбнулся Эндрю, и Эндрю улыбнулся в ответ и вытянул руку, чтобы доктору было лучше видно.
Осматривая руку, доктор сказал мне мимоходом:
— Ты меня не помнишь, Сара?
Я удивилась, что он назвал меня по имени, и посмотрела на него внимательнее. Он повернул ко мне лицо и объяснил:
— Я заезжал к вам — привозил записку от вашего дяди, Роджера Тутейкера.
И тут я вспомнила молодого доктора из Хейверилла, который ездил в Бостон лечить заключенных. Это он привез отцу записку — записку, которую отец прочел и бросил в огонь. Врач быстро достал из своего чемоданчика бинты и мазь и забинтовал Эндрю запястье. Закончив с Эндрю, он помазал мазью натертую кандалами кожу на руках Тома, а потом занялся моими покрасневшими и горящими запястьями.
— Я знаю твоего отца, — сказал он, обматывая полосками ткани мои запястья под железом. — Вернее сказать, я знаю о нем. Об этом человеке часто говорят в Бостоне. В определенных кругах.
Я посмотрела на него непонимающе, и он продолжил, накладывая бинты мягкими и прохладными пальцами:
— Ты знаешь, как умер твой дядя?
— Говорят, его отравили, — ответила я нехотя, ибо вопрос этот был мне неприятен. — Его кто-то отравил, — добавила я и неуверенно заглянула в глаза доктору.
Тогда он взял мои руки в свои узкие ладони и тихо сказал:
— Нет, Сара, его отравил не кто-то. Он сам отравился.
Не успела я открыть рот, как он сказал:
— Я знаю, что люди подозревают твоего отца. Он и в самом деле заходил в камеру в тот день, когда умер твой дядя. Правда и то, что дядя просил его о прощении. Его пытали, и он знал, что по своей слабости будет принужден дать показания против вас, детей. Он сказал мне, что раскаивается в том, что уже сказал против матери, и что лучше ему умереть, чем навлечь новые несчастья. Не думаю, что твой отец имеет отношение к его смерти.
Я посмотрела на Тома и по его глазам поняла, что не одна считала, будто, защищая честь семьи, отец совершил убийство. Вспомнилось, как однажды отец сказал, что дяде хорошо, оттого что он преуспел в дурном, и я его спросила: «Что это значит?»
Доктор опустил глаза и продолжил:
— Ваш дядя был чрезвычайно удручен и жаловался, что у него болит сердце. Просил меня дать ему наперстянки. — Мне было известно, что наперстянка — сильный яд, и, когда я взглянула на доктора, он сказал: — Наперстянку дают в небольших дозах, чтобы облегчить сердечную аритмию. Большая доза приводит к смерти через несколько часов, но, на взгляд несведущего человека, все выглядит так, будто сердце остановилось само по себе. За несколько дней до смерти он попросил у меня большую дозу, и, так как сам был врачом, я положился на его мудрость и… дал ему то, что он просил. Уходя от него в последний раз, я сказал ему: «Будьте очень осторожны и принимайте только столько, сколько нужно». И он ответил, держа в руке мешочек с травой: «Мне нужно все, что здесь есть».
Я представила, как дядя, холодный и бледный, лежит мертвый на грязной соломе в своей тюремной камере, и ко мне вернулась жалость, которую я потеряла во время драки на постоялом дворе Чандлера много месяцев тому назад. Я всматривалась в угол камеры, пытаясь разглядеть фигуры тети и кузины, но в тусклом свете их было не видно. Я не сомневалась, что они до сих пор верили в то же, во что верила и я, — что мой отец отравил свояка, чтобы спасти собственную семью.
— Я хорошо знаю одного из врачей, которые проводили расследование обстоятельств смерти твоего дяди, — продолжал он. — Он заметил следы отравления и сообщил мне. Думаю, после встречи с твоим отцом дядя выбрал единственное надежное средство заставить себя молчать, чтобы защитить тех, кого он любил.
Дверь камеры открылась, и шериф громко забарабанил связкой ключей о дверь. Молодой доктор собрал свои принадлежности и сказал:
— Меня зовут доктор Эймс. Сейчас я живу в Хейверилле, но мой родной дом в Бостоне. Я хочу, чтобы ты передала кое-что отцу, но для этого ты должна запомнить все слово в слово. Сможешь?
Я кивнула, и он продолжил:
— Скажи ему, что я и еще несколько человек — друзья отца. И скажи, что мы сделаем все в нужных кругах, чтобы ему помочь. Ты меня слышишь, Сара? Скажи, мы сделаем все в нужных кругах.
Я повторила, сделав ударение на фразе «в нужных кругах», как говорил он сам, и доктор сказал на прощание:
— Я буду приходить как можно чаще, чтобы о вас заботиться. Вы должны знать, что мир не ограничивается происходящим здесь и многие считают, что это… — он указал на камеру, — все это позор для человечества.
Он обнадеживающе улыбнулся нам и пошел осматривать пациентов в камерах напротив. После предложенной доктором помощи у меня появилась надежда на будущее для себя и для братьев. Но он не обещал, что спасет мать. В конце дня, перед наступлением темноты, шериф пришел за Эндрю. Мы с Томом с трудом довели брата до коридора, и, только когда Эндрю услышал голос Ричарда, он перестал плакать и просить оставить его с нами.
Мы с Томом улеглись, и, перед тем как уснуть, я думала о дяде. О его непоседливом и живом характере, о веселом нраве, о том, как кольца дыма от его трубки проплывали над его выпуклым блестящим лбом, устремляясь вверх, словно блуждающие мечты. Как он радовался, называя нас с Маргарет двойняшками. Я не вспоминала, как часто по ночам он приходил домой, к семье, пьяный, после долгих часов, проведенных на постоялом дворе. Или о слезах, пролитых тетей, пока она его ждала. Я больше вспоминала истории, которые он нам рассказывал, сидя у очага. Истории о безжалостных индейцах и блуждающих призраках, о смерти языческих царей. Я вспоминала, как он гордо восседал на своем Буцефале, названном в честь боевого коня Александра. Древнего царя, которого боготворили его воины до тех пор, пока он не завел их в края, заселенные фантомами и странными людьми. Царя, которому эти воины поднесли кубок с ядом, чтобы вернуться в знакомый мир. Дядя взял кубок с ядом собственной рукой в надежде вернуть тех, кого любил, из края, населенного чудовищами. Поэтому я долго и горестно плакала по нему.
Во вторник я проснулась будто от толчка — меня охватила ужасная паника. Всю ночь женщина с больным зубом не переставала пронзительно кричать, отчего мне снились орлы, которые камнем падали с неба на землю. Наступило шестнадцатое августа, и большую часть утра я провела у решетки в разговорах с Ричардом и матерью о мире за пределами наших камер. Мы говорили только о прошлом. О материнском огороде, об обильном урожае, собранном в прошлом году, о громадной индейке, которую Ричард подстрелил прошлой весной. Мать говорила слабым голосом, и несколько раз я просила ее повторить то, что она сказала. Женщины, расположившиеся у стены, сжалились над нами с Томом и ходили по камере, предоставив нам больше времени для разговоров, но вскоре нам пришлось уступить им место и вернуться на середину камеры.
Вдруг мимо нас к отхожему месту прошмыгнула Мэри Лейси, и охватившее меня чувство беспомощности обратилось в ярость. Мэри была нашей соседкой по Андоверу, но это не помешало ей ложно обвинить мою мать, пытаясь спасти собственную жизнь. Она украдкой бросила на меня взгляд, и я вспомнила, как она таращила глаза, свесившись с надгробного камня на сельском кладбище, когда Мерси Уильямс держала меня цепкой хваткой и говорила, что сожжет меня живьем в моей собственной постели.
Я бросилась к ней и толкнула с такой силой, что повалила на пол. Она попыталась подняться, цепляясь за сидящих рядом женщин, чем только вызвала у них негодование. Никто не стал помогать ей и ругать меня. Более того, у некоторых глаза засветились радостью. Мэри оправила юбку и, не глядя мне в лицо, пошла прочь. Том положил руку мне на плечо, но я ее стряхнула, ибо была готова разрыдаться от мучивших меня воспоминаний, и сейчас его утешение не могло помочь.
Я задержала дыхание, чтобы замедлить биение сердца, но всем телом ощущала, как оно продолжало учащенно биться. В висках стучало, глаза дергались в такт пылинкам, кружащимся в воздухе, как мухи-подёнки в полосках солнечного света. Я посмотрела на женщин, сидящих и стоящих вокруг меня с полураскрытым ртом и вялыми конечностями, и меня охватил гнев. Почему им не хватает воли подняться и взбунтоваться? Замыслить побег или по меньшей мере выдвинуть требования нашим тюремщикам? Где возмущение, гнев и ярость?
Когда в полдень пришел отец и принес еды, я почти не слышала его обещаний навещать нас каждый день, пока для матери не наступит последний день. Из-за тревог я совершенно забыла о тех словах, которые просил ему передать доктор Эймс, и пройдет еще несколько дней, прежде чем я их вспомню. Я схватила отца за руки и, шепча ему на ухо, умоляла спасти мать. Увести ее и нас отсюда. Говорила, что готова работать денно и нощно, обходиться без пищи и даже согласна пройти голой сквозь пустыню, лишь бы он что-нибудь сделал. Когда он наконец посмотрел мне в глаза, мне послышался звук захлопываемой книги. Великой книги, в которой звучными словами описана вся жизнь. Верхняя обложка поднимается и ложится в сторону, и страницы начинают шептать: «А потом, а потом, а потом…» А потом как раз в середине книги страницы, шурша, тяжелыми волнами обрушиваются на нижнюю обложку, пока не раздастся последнее, непроизнесенное, «нет».
После ухода отца я неподвижно стояла посреди тюремной камеры, как стержень в солнечных часах, застывшая и несгибаемая, утратившая способность участвовать в течении жизни. Дневной свет проник сквозь окошки и на короткое время осветил камеру. Я с ужасом смотрела, как меняется моя тень, когда свет сначала становится ярче, а потом меркнет, и ночь заполняет наше убогое жилище. Я продолжала так стоять, даже когда на смену солнцу, скрывшемуся на западе за линию горизонта, пришла луна.
Среда ничем не отличалась от вторника. Точно так же выносили отхожие ведра, пришел и ушел отец, принесший немного еды, чтобы хоть чем-то наполнить наши желудки, а также новость, что Эндрю идет на поправку и к нему возвращаются силы. Но ни преподобный Дейн, ни доктор Эймс не появлялись. Не появлялась и жена шерифа. Приходили лишь родственники заключенных. В этот день новых несчастных не допрашивали, не заковывали в кандалы и не приводили в камеру. Голос салемского молитвенного дома затих. Словно время в тюремных камерах замедлилось по сравнению со временем за пределами холодных и мокрых стен темницы. Как маленькие зубчики внутри большой шестеренки, мы опережали внешний мир в гонке к вечному забвению. И как я ни старалась остановить ход времени, зажмуривая глаза, замедляя движения тела или отгоняя от себя сон, день неуклонно клонился к вечеру и спустя последние мгновения незаметно стал четвергом.
Я проснулась, свернувшаяся калачиком под боком у Тома, и долго лежала, притулившись к его теплому телу и прижав руки к груди. Вокруг меня слышались звуки просыпающихся и встающих женщин, но я закрыла глаза и попыталась снова заснуть. Однако мое сознание уже работало. Какая-то женщина рядом со мной читала «Отче наш», и я в уме повторяла за ней знакомые слова. Мне пришло в голову, что эта женщина, которая во время молитвы не сбилась ни разу, наверное, могла прочитать ее суду точно так же, без запинки, чтобы доказать свою невиновность, поскольку общеизвестно, что продавшие дьяволу свою душу не могут произнести слова молитвы, не перепутав их. Хотя и этот аргумент не будет приниматься судом в расчет. Ибо, когда бывший пастор деревни Салем, преподобный Джордж Берроуз, прочтет ту же молитву уверенно и без запинок, стоя с петлей на шее, Коттон Матер важно объявит, что «диавол часто является в образе ангела света». Джорджа Берроуза повесят в то же утро, что и мою мать.
Вслед за женщиной и я попыталась настроить свои мысли на молитву. Мне хотелось верить, что мою мать ожидает то же, что, по рассказам пастора в молитвенном доме, ожидало всех святых после смерти. Правда, мою мать отлучили от церкви как ведьму, отняв надежду на спасение, если перед смертью она не признает своей вины. Церковь считала, что никакого рая для нее не будет, а будет лишь огонь вечных мук. Но никакой ведьмой она не была, так же как и я. Так где уготовано место ей, пойманной между Царствием Небесным и муками ада? Я закрыла глаза, но не увидела ничего, кроме черноты, в которой беспорядочно кружились бледные, неясные тени. Неужели это то, что будет ждать ее после смерти? А быть может, смерть похожа на сон, когда осознание места и смысла приходит только тогда, когда находишься во власти отрывочных сновидений? Я содрогнулась и открыла глаза. Мысль о существовании в темном тумане, длящемся вне дней, лет и веков, была невыносима.
Звук чьих-то шагов, спокойно спускающихся по лестнице, нарушил тишину раннего утра, вскоре кто-то у решетки выглянул в коридор и шепотом сообщил: «Это жена шерифа. Пришла на день раньше». Мы услышали, как две пары ног направились в конец коридора, к камере смертниц, и вскоре тот же голос объявил: «Она вошла в камеру».
Я быстро поднялась, отыскала свободное место у решетки и стала ждать, когда она выйдет. В коридоре я видела, как шериф с фонарем в руках нетерпеливо переминается с ноги на ногу. Довольно быстро хозяйка Корвин вышла из камеры, держа что-то в руках. Прошла по коридору и остановилась, увидев мое прижатое к прутьям лицо.
— Сегодня у тебя будет что поесть, — сказала она.
Я посмотрела вниз и увидела у нее в руках платье, испачканное грязью тюремной камеры. Оно было на матери в день ареста. В смятении я посмотрела на жену шерифа, но она уже поднималась по лестнице следом за своим мужем. Незадолго до полудня шериф просунул через прутья решетки сначала Ричарду, а потом мне небольшую буханку хлеба и кусок солонины. Это все, что можно было выручить за платье матери. Я сидела с половиной буханки в руках и раскачивалась взад-вперед, пока слезы не размягчили хлеб, чтобы его можно было есть.
Приговоренных вешают рано. Еще до рассвета шериф должен спуститься вниз и, держа перед собой свой тусклый фонарь, прочесть вслух смертный приговор и огласить имена тех, кто должен умереть в этот день.
В пятницу девятнадцатого августа тем, кто ждал своей участи в бессонных камерах, были объявлены пять имен: Джон Проктор, Джон Уиллард, Джордж Джейкобс, преподобный Берроуз и Марта Кэрриер. В семь утра их выведут из тюрьмы и на телегах отвезут на Висельный холм.
Накануне вечером несколько одетых в черное пасторов из Салема и окружающих деревень пришли просить у заключенных полного и честного признания вины. Однако ни один из осужденных не отказался от своего заявления о невиновности. Маргарет Джейкобс, внучка Джорджа Джейкобса, стояла рядом со мной у решетки и молила о прощении своего деда и Джорджа Берроуза, которых она обвинила в ведовстве на судебном процессе. Преподобный Берроуз — человек, обладающий сверхъестественной силой и переживший нескольких жен, который одной рукой держал семифунтовое кремневое ружье как пистолет и мог поднять целую бочку с сидром, человек, который вопреки обычаям проповедовал бездушным индейцам, — простил Маргарет с нежностью и благородством. Его голос, низкий и сильный, который был слышен на необъятных просторах дикой природы, перекрыл голоса других пасторов, и их пресные молитвы о вечных муках утонули в его трубных молитвах о прощении.
Отвергнутые пасторы ушли, пообещав, что еще до полудня в аду разожгут пять новеньких костров, и я смотрела, как их окруженные тенями фигуры поднимаются по лестнице, словно клубы едкого дыма по трубе. Исключением был преподобный Дейн, который молился вместе со своей немногочисленной несчастной паствой. Он ушел, прижимая к лицу носовой платок, и поэтому спотыкался на лестнице, как заблудившийся в темноте ребенок.
Потом пришел отец. Он раздобыл несколько монет, которые с огромным трудом обменял на что-то, что передал шерифу, дабы получить возможность проститься. Пригнувшись, он медленно шел в конец коридора, задевая макушкой грубые деревянные балки, туда, где к нему тянулись руки моей матери. Он снял шляпу и отложил ее в сторону, а потом, ухватившись за прутья, встал на колени в грязь и прижался лбом к разъеденному коррозией металлу. Они говорили тихо, и то, что было сказано, она унесет с собой в могилу. Я видела, как она гладит его лицо, как большими пальцами разглаживает мокрые дорожки у него под глазами, утирая слезы. Несколько раз он кивнул и один раз взглянул вдаль коридора в моем направлении. Его глаза впали, взгляд был пустым. Когда пришло время уходить, он сначала поговорил с Ричардом и Эндрю, потом с Томом и со мной. Сказал, что будет там до самого конца. Что будет там стоять за нас всех, чтобы, когда мать в последний раз закроет глаза, она почувствовала нашу любовь, а не безудержную ненависть и страх. Когда он ушел, мы с Томом просидели всю ночь, прислонясь к стене, измученные и опустошенные.
Настало утро, и удары моего сердца отсчитывали минуты, оставшиеся до казни. Мы с Томом стояли у решетки, и наши руки, как летний плющ, обвивали прутья. Я вдруг поняла, что женщины переместились вглубь камеры, подальше от нас. Не знаю, из жалости или из страха. Мы услышали, как наверху открылась дверь, и вниз по лестнице спустился шериф в сопровождении двух мужчин, которые должны были помочь ему в его работе. Они подошли к мужской камере, и после того, как дверь открыли, в коридор были выведены четверо осужденных. Трое, более сильных, помогали Джорджу Джейкобсу держаться на ногах. Он был самым старым из них, на тот момент ему было почти восемьдесят.
Их увели вверх по лестнице, заперев дверь. Я увидела очертания лица Ричарда у решетки напротив, его настороженные глаза лихорадочно блестели. Дверь наверху снова открылась, и шериф спустился за последним заключенным. Я хотела позвать мать, но голос меня не слушался. Послышался убийственный скрежет ключей, и дверь отворилась, но еще долгое время темный зев камеры оставался пустым. Когда она вышла, жмурясь от света фонаря, то показалась хрупкой и невесомой, как воздух, который она хватала потрескавшимися, кровоточащими губами. На ней была только нижняя сорочка, и мать обхватила себя руками, которые были стерты кандалами до мяса и сухожилий. Кандалы ей снял накануне вечером тот же кузнец, что некогда ее заковал.
Она с трудом шла по коридору, и, когда заглянула в мои глаза, мне не потребовалось слов, чтобы понять, какие чувства она испытывает ко мне и братьям. Ее любовь выражалась в исхудавшем теле: она отказывалась от пищи, должно быть, несколько недель, чтобы нам досталось хоть чуточку больше хлеба. Она продала свое платье за маленький кусочек мяса. Она передавала детям свою порцию воды, чтобы они могли утолить жажду и выжить. Ей не дали остановиться, дотронуться или обнять сыновей и дочь, но она нашла каждого из нас глазами и остановила свой взгляд на каждом в гордом молчании. Все, что мы могли сказать ей о своей любви и печали, было сказано накануне вечером. Ее последними словами, обращенными ко мне и произнесенными, когда камеры погрузились в сон, были: «Смерти нет, коли есть память. Помни меня, Сара. Помни меня, и часть меня будет всегда с тобой».
Проходя мимо, она коснулась пальцем своей груди и протянула его ко мне, рисуя невидимую нить, соединяющую нас, — нить надежды, неразрывности и понимания. Ее сильная воля в последний раз проявилась в том, что она поднялась по лестнице без посторонней помощи, не спотыкаясь и не падая на четвереньки. А потом дверь над нашими головами распахнулась настежь и тут же захлопнулась.
Ослепленную дневным светом, ее бросят на телегу вместе с четырьмя мужчинами. Ее руки будут связаны веревками, и она с трудом удержится на ногах, когда телега резко вывернет из Тюремного переулка на главную улицу. Телега проедет мимо домов судей и присяжных, и толпы народу соберутся на улицах, чтобы посмотреть, как осужденных повезут на запад, в сторону Висельного холма. Телега переедет по Городскому мосту, перекинутому через Северную реку с ее сернистыми водоемами, которые наполняются лишь во время прилива, а затем на развилке, там, где прямо идет Бокс фордская дорога, а южнее отходит Старая дорога, телега поедет вверх по тряской тропинке к подножию Висельного холма. Там посмотреть на казнь соберутся десятки мужчин, женщин и детей из города Салем, деревни Салем и других городов, чтобы души их извлекли урок, очистились и, в конце концов, получили пользу от этого зрелища. Среди собравшихся будут и пасторы, в том числе и самый известный из них — преподобный Коттон Матер.
Сегодня на этом месте растут акации. Но в то время там стоял гигантский дуб с мощными ветвями, которые могли бы выдержать вес двадцати человек, не говоря о горстке исхудалых узников. К стволу дерева приставят лестницу, и шериф, которого все знают, наденет полагающуюся по этому случаю маску, не для того, чтобы скрыть лицо, но как дань установившейся английской традиции. Для сбережения сил он начнет с самого тяжелого по весу и выведет и поставит на лестницу Джона Проктора, а затем Джорджа Берроуза. Наденет петли им на шею и столкнет в никуда. За ними последует Джон Уиллард, а потом Джордж Джейкобс.
Последней будет моя мать. Ее хрупкое, ослабевшее тело, уже готовое к долгожданному освобождению, палач втащит на лестницу за плечи. Завяжет петлей на шее старую веревку и столкнет осужденную в летний ветерок. Небо будет синим и безоблачным, чтобы ничто не мешало Богу смотреть на казнь, чтобы никакие тучи не заслоняли освещающие действо солнечные лучи. Никакого дождя, похожего на пролитые слезы, никакого ветра, посланного в наказание зевакам, стоящим полукружием у дерева в напряженном испуганном ожидании. Сношенные и потрескавшиеся башмаки, сбитые оттого, что много лет топтали землю, упадут с ее ног. Шея вытянется и хрустнет. Ворота жизни закроются и рухнут. Глаза будут что-то искать, борясь с закрывающимися веками. Будут искать и найдут высокую фигуру, стоящую одиноко на пригорке позади толпы. Гигант из Кардифа, как обещал, будет стоять за всех нас, с непокрытой головой, неподвижно, освещаемый меркнущим светом жизни, как стрелка истинного компаса, которая показывает на север, за Салем, в сторону Андовера, и еще дальше, туда, где будет ее вечный дом.