Страшные сады
По свидетельствам некоторых очевидцев, в один из последних дней процесса над Морисом Папоном полиция не пропустила в зал заседаний дворца правосудия г. Бордо какого-то рыжего клоуна, дурно загримированного, в оборванном сценическом костюме. Говорят, клоун в тот день дождался, когда выведут обвиняемого, и просто смотрел на него издали, не подошел ближе, не пытался заговорить. Бывший генеральный секретарь префектуры Жиронды, возможно, его заметил, но с уверенностью этого утверждать нельзя. Впоследствии мужчина регулярно возвращался, уже без клоунского наряда, дабы присутствовать в конце слушаний и на выступлении защиты. Каждый раз он клал на колени маленький чемоданчик и поглаживал его расцарапанную кожу. Один судебный пристав припомнил, что слышал, как после оглашения приговора мужчина сказал:
— Без правды ведь и надежды не было бы?..
А без памяти? Законы Виши: от 17 июля 1940 года, ограничивающий допуск к государственной административной работе, от 4 октября 1940 года о евреях иностранного происхождения, от 3 октября, накануне, о статусе евреев, от 23 июля 1940 года относительно лишения гражданства французов, покинувших Францию, все эти акты, которые Петэн начинал словами «Мы, Маршал Франции…», и еще тот закон, который касается непосредственно меня, от 6 июня 1942 года, запрещающий евреям актерскую профессию…
Я не еврей. И не актер. Но…
Насколько мне позволяет память, в те времена, когда я еще пешком под стол ходил и даже не догадывался, что клоуны предназначены для того, чтобы смешить, уже тогда они нагоняли на меня тоску. Желание зареветь и пронзительное отчаяние, жгучие страдания и стыд изгоя.
Больше всего на свете я ненавидел клоунов. Больше, чем рыбий жир, поцелуи старых усатых родственниц и устный счет, больше, чем любую другую пытку детства. Точнее говоря, чувство времен моей невинности, которое я испытывал перед этими нелепыми людьми в залатанных костюмах, с вытаращенными глазами в обводке белил, было сродни благородной оторопи девственника, повстречавшегося с размалеванной проституткой, — как я себе это образно представляю, — или вящему ужасу девицы, обнаружившей в цветнике непристойного садового гнома с огромным фаллосом. Если меня заставляли идти на цирковое представление, я трусил до посинения, до заикания, до того, что писался в штаны. До глухоты. До безумия. До смерти.
От одной только мысли о клоунской физиономии, о красном парике, о предстоящем утре в цирке у моих одноклассников, сестры Франсуазы, у всех нормально устроенных ребят заранее поднималось настроение, сами собой растягивались уголки губ. Их охватывал восторг смеха, упоение хохотом во все горло. Я же сжимался настолько, что в меня уже не лезли ни правила грамматики, ни вечерний ужин.
Конечно, книжки по популярному психоанализу пишут не просто так, и я давно определил причины своего невроза.
Дело в том, что мой отец, по профессии учитель, не упускал ни единой возможности выступить на публике в роли клоуна-любителя. Огромные башмаки, красный носище и невообразимый наряд, смастеренный из старой одежды и предметов кухонной утвари. Нужно ли говорить, что кружевные лоскуты из материнских запасов добавляли пикантности его костюму. Вооруженный и наряженный, с облупленным эмалированным дуршлагом на голове, в доспехах из розового корсета на китовом усе, с термоядерной картофелемялкой у бедра и сверхзвуковыми щипцами для колки орехов в руке он выглядел растерянным воином, жестяным самураем, спасавшим все межгалактическое, а также и наше, крайне наивное, человечество своим патетическим номером, в котором одинокому простофиле приходится осыпать самого себя оплеухами и пинать под зад. Этакий доморощенный Матамор, Тентен пролетарского разлива, чьей галиматьи было не разобрать, да никто и не слушал, зато растрогать публику ему здорово удавалось. Может быть, потому, что он правда был очень неловким и по-настоящему застревал пальцами в дырках сырной терки, служившей ему пулеметом, потому, что пел фальшиво и непременно умирал от голода, от любви или… От любви. Да, если хорошенько подумать, подражая Шарло, он прежде всего умирал от любви.
И это лишь усиливало мое чувство неловкости. Что до мамы, то, сколько бы она ни притворялась, для меня было очевидно — видеть, как папа кувыркается и судорожно подпрыгивает с бумажным цветком в кулаке для девицы из публики, — ей тоже это было неприятно. Ну что поделаешь.
Он выступал на всех праздниках под Новый год, на рождественских полдниках, на юбилеях и корпоративных вечеринках. На послеобеденных концертах в благотворительных учреждениях, предпочтительнее светских. И конечно же он не щадил себя. Во всех смыслах. Известно же, что это за мероприятия в непринужденной дружеской обстановке: у бравого клоуна, который изрядно попотел под прожекторами, пивная кружка не пустела. Отец возвращался со своих выступлений накачанный хмельной признательностью и довольный тем, что пьян по долгу. А я стыдился, отрекался от него, не хотел его знать, отдал бы любому сироте, но не думал, что хоть один из них согласится. Я ненавидел свою мать за то, что она укладывает его в кровать, вытирает пот со лба, нашептывает всякие нежности.
Никогда он не брал ни гроша за свое выступление, за то, что гробил нашу семейную субботу, воскресенье, лишал удовольствия проводить в семейном кругу школьные выходные по четвергам. Ему звонили прямо домой, по телефону. Он слушал, спрашивал место и время. Потом сообщал маме о данном обещании. Она смотрела, как он вытаскивает из шкафа в подвале свой чемодан, проверяет реквизит. Бензин в машине, билет на трамвай, мелкие расходы — все за свой счет. Перед тем как уехать, он соблюдал ритуал, вопрошая нас взглядом: колебался, делал вид, будто ему тяжело нас бросать, приносить в жертву собственному удовольствию. Он готов был отказаться, уже ставил чемодан, нет-нет, он не поедет, пренебрегать нами слишком жестоко. И вся эта морока для того, чтобы мы разыграли нашу часть мизансцены нежных и невозможных расставаний, чтобы мама снисходительно согласилась — я и моя сестра Франсуаза прилагались к ее капитуляции — и все с гордостью отправились его сопровождать.
На самом деле мама не снисходила до уступки, она притязала на статус жены клоуна и выступала в роли просвещенной патриотки: мы шли не на жертву, а к триумфу. Для меня, признаюсь, это было жертвой, навязанный выход тяготил меня, снова придется хитрить, старательно отдаляться от своих, не разговаривать с ними, пока идет номер, предавать. Поджав хвост, я с трудом утешал себя сладостями, прогорклыми бутербродами и тошнотворными лимонадами, которыми нас иногда угощали. Как бедных.
Хотя мы таковыми не были.
Ведь мой отец был учителем. И популярным, как никто из его коллег: ученики начальной школы обожали его как раз за это удручающее экстравагантное призвание, смехотворное для уважаемого педагога.
Мой отец был самым грустным из грустных клоунов. По крайней мере, так мне представлялось. Он специально причинял себе боль, словно отбывал наказание за какую-то постыдную ошибку, делая себя столь несчастным. Однажды, из чистого озорства листая катехизис, который он отобрал у меня, а потом позабыл в ящике своего письменного стола, я даже заподозрил его в стремлении к крестному пути. Нелепая навязчивая мысль о том, что, страдая и жертвуя собой, он сможет искупить нечто темное, грязные дела человечества. А на самом деле за гримом смешного человека, теряющего свое время, репутацию и достоинство честного чиновника неблагодарным на потеху, скрывался плохой артист, прекрасно это знающий, но его распирало от счастья. Дурацкое и прекрасное занятие, как у рыбака, охотника, игрока в петанк…
Пятидесятые годы, начало шестидесятых. Мы ездили на «дине-панар», длинной жабе с круглой мордой канареечного цвета, с дерматиновыми сиденьями под зебру, грохочущей как кастрюля. Тачка клоуна. Отец был от нее в восторге. Единственный в своем роде. Другие папы ездили на «ситроенах» «ДС», «пежо», «фордах»… Даже на «симках»!.. Да будь у него хотя бы двухцветная «этуальсис», это подобие рахитичного кита, я бы и то ему простил. Но «панар»! Я часто думал, что он нас возил — маму, Франсуазу и меня, — потому что мы были уродливы под стать машине; с нашими волосами блекло-желтого цвета, носами картошкой и круглыми очками, мы выглядели достойным продолжением драндулета. Я боялся, как бы однажды он не вытащил нас на сцену, точнее говоря, на те дерьмовые подмостки, где он выступал в лучшие свои вечера. Я страшился, что он преподнесет публике нас, как у Пиранделло, которого я тогда еще не знал, печальный глава семьи из шести персонажей поверяет актерам свои домашние мерзости, да, я страшился, что он и нас отдаст в угоду нездоровому любопытству сидящих за столиками детей газовщиков или социальных работников. Они станут задавать нам вопросы о наших горестях и всяких гадостях, и наше замешательство будет доставлять им огромное удовольствие. Я и без него достаточно на них насмотрелся, встречался с ними на уроках и завидовал, что у них нормальные отцы! Даже безразличный отчим, даже ленивый любовник вдовствующей и ветреной матери были лучше, чем этот странный клоун, похожий на лося и способный решить любую проблему текущих кранов.
Худшее произошло, когда я попал к отцу в ученики, в пятом классе. Однажды он осмелился явиться в школу и вести урок в своем клоунском облачении под серой учительской робой, в корсете, со всеми причиндалами. На грим и парик, а уж тем более на башмаки, у него все же наглости не хватило. Если бы он посмел, я, наверное, бросился бы под поезд или под колеса «дины», выезжающей из гаража…
Как бы там ни было, в тот момент его клоунада показалась мне началом апокалипсиса. Хотя я был единственным, кого это событие так потрясло: ученики выпускного класса, те, кто уже побывал в лапах моего отца, прекрасно знали про эту его выходку, которую он проделывал ежегодно, вскоре после Дня Богоявления, ближе к масленице. Ему охотно прощали эту причуду, не зная настоящего ее значения.
Мой отец был шутом, этим все сказано. Про него говорили: святой. Андре у нас святой! Сколько раз я это слышал, пока мои мучения не были замечены и перед ребенком святого не стали замолкать… Почему святой? Употреблявшие это выражение, думаю, знали не больше меня, и никто конечно же не считал, что однажды перст Божий указал на моего отца, дабы освятить его, но это великодушно присвоенное определение превращало его в человека особенного.
Действительно, сегодня я знаю об этом, отец заслуживал отличия, почетного легиона признательности, и прохожие на улице, поймав на себе его мягкий взгляд, должны были бы обнажать головы. Потому что всю жизнь он отдавал дань памяти, выплачивал свой долг человечности самым достойным, по его мнению, способом. Тридцать лет он держал в руке шляпу и низко кланялся. Уже после начальной школы я смутно чувствовал, что свои выходы на арену он совершает из чувства долга, как некий искупительный ритуал, и только посмеется, если кто-то вдруг признает у него способности к ремеслу. Он знал, что был плохим клоуном, не испытывал по этому поводу ни малейшего стыда и, несмотря ни на что, получал удовольствие от своих ничтожных трюков. Мой отец был человеком тихого упорства и внутренней необходимости.
Обо всем этом я узнал значительно позже. Когда он посчитал, что настала пора мне рассказать.
Но не он, не мой отец, все мне объяснил и освободил от проклятия клоуна. Его кузен Гастон взял на себя эту миссию. Или тяжелую повинность.
Гастон. Никудышный Гастон, о чьей судьбе так сокрушалась моя мать. Похожий на худощавого Джеймса Кэгни со светлыми волнистыми волосами, женатый на пухленькой Николь, которая то и дело прыскала со смеху. Они едва сводили концы с концами, но не делали из этого трагедии. По воскресеньям почти каждую неделю они обедали у нас, и когда ближе к десерту, после славного «Бордо», разговоры смолкали, их руки на камчатной скатерти сплетались, Николь испускала глубокий вздох, перераставший в приступ хохота до слез, и Гастон вытирал свои очки. А потом они давали волю чувствам, обнимались, целовались в шею, звучно проверяя на прочность нежность, да и саму жизнь. Без ложной скромности и стыда, без изысков. По-простому.
У них не было детей и не могло быть. Их вечный медовый месяц вызывал у людей зависть. И убивал их самих.
В те минуты, когда мы чувствовали, что сердце у них разрывается, моя мать качала головой, отец смотрел в сторону. А что до моей дурехи сестры Франсуазы, так она корчила из себя посвященную, напускала на лицо выражение безутешной печали и выглядела достойным образчиком вселенского страдания. Слишком старая для своих лет. Если бы она могла, то, пожалуй, погрузилась бы в покаянные девятидневные молитвы. Уже сейчас она умела очень элегантно плакать сколь угодно долго и без какого-либо ущерба внешнему виду.
Меня все их манеры бесили. Я был примерным мальчиком, подающим большие надежды, и погружаться в их послеобеденные волненья было выше моих сил. По мере того как во мне пробуждался подросток, эти кривлянья становились в моих глазах настоящим дерьмом, утешениями ничтожеств, нездоровым наслаждением, потаенной и неприглядной бедой, возможно, слишком переоцененной или вообще выдуманной, о которой и вспоминают-то только для близких друзей. Жалкое зрелище.
Даже дружелюбные порывы Гастона, по воскресеньям, когда он предлагал мне поиграть в настольный футбол, все его старания завоевать расположение мальчишки — ему бы такого сына! — я отвергал, твердый и неподкупный. О предложениях Николь научить меня вальсировать под аккордеон, положив руки на ее бедра и уткнувшись в ее сиськи, не стоит и говорить!
Я сильно заблуждался насчет своего отца и был слеп в отношении этой с виду простенькой парочки. Это сейчас я понимаю, что Гастон и Николь восхитительны, и догадываюсь, как сильно им приходилось сжимать кулаки, чтобы выжить, и сам бы всыпал себе хорошенько за то, что презирал их когда-то, за то, что язвительно смотрел на обтрепанные манжеты Гастона, на распухшие ноги Николь, снимавшей под столом свои стоптанные лодочки.
Николь была красивой. Сегодня, анализируя свои воспоминания, я бы поручился в этом. Тогда же был не в состоянии оценить ее. Однако я подозреваю, что отец заметил Николь. И мама отнюдь не обманывалась по поводу его нежного увлечения. Может быть, именно из-за этой невысказанной любви он и умирал так часто, когда был клоуном. И все же срок давности истек. Теперь… Все позабыто.
Естественно, Гастона и Николь больше нет. Их несчастные жизни оборвались однажды утром, или однажды ночью, и ни одной слезинки не пролилось, чтобы оплакать их, ни одной фразой не было выражено сожаление. В отсутствие моих уже умерших тогда родителей они плавно переместились в рай семейных фотографий, редких и неточных, которые выкидывают, когда уже не могут понять, что это за высокий придурок в очках, прилизанный, словно тыловая крыса, и толстушка, нежно обнимающая его, перед клумбой с розами. Эти снимки хранятся в моей памяти, но я не нашел их в своих ящиках. Надо было бы спросить у Франсуазы, которая сейчас учительствует в Нормандии. Она перевезла туда и сохранила вещи наших родителей, ушедших, как и Гастон с Николь. И даже раньше них. Благочестивая Франсуаза, хранительница всякого хлама и увядших цветов, вечно взволнованная тем, чего не пережила, Эмма Бовари из преподавательниц немецкого, мне надо было бы навестить ее. Но нет, спасибо. Уж лучше конец света, чем все эти ее почему да зачем.
К тому же я вовсе не умею плакать так уверенно и искусно, как она, обычно дававшая волю своим благородным слезам. Я рыдаю взахлеб, с соплями и опухшими глазами. Моей печали не свойственно достоинство, оправдывающее причину красотой излияний. В общем, спасибо, нет. Гастона и Николь я сохраню такими, какие они есть, далекими, но все более и более удивительными в моей памяти. Живыми.
Потому что… Да, я говорил, что Гастон освободил меня от проклятия клоуна… Мое посвящение в секреты взрослых произошло в баре какого-то кинотеатра, где показывали «Мост». Мне кажется, это было в «Трамвае» или «Метро»… В каком-то кинотеатре с названием вида транспорта, точно, где-то в рабочем квартале, на окраинах Рубэ или Туркуана, в те времена, когда один и тот же фильм студии «Фокс» и шоколадно-ванильное эскимо еще излечивали ребятишек от зубной боли. Однажды в воскресенье, после полудня.
Мы набились в «дину», трое на переднем сиденье, Николь между отцом и мамой, позади нее Гастон, вольготно расположившийся между Франсуазой и мной. Все приоделись, надушились, напомадились. На лицах торжественность, даже у Гастона. Я заподозрил исключительное событие, но не мог и предположить, в чем дело, ну а сестра моя, понятно, знала не больше меня.
Я надеялся, что фильм подскажет мне разгадку, но просчитался. Пока шли начальные титры, Кордула Трантов, единственная женщина, и остальные, сплошь немецкие имена, со стороны Гастон — Николь — папа донеслась некоторая возня, там слегка потолкались, поерзали. И больше ничего.
До самого титра «Конец» и вновь зажегшегося света. Щуришь глаза, моргаешь, все еще во власти картины, ошеломленный, словно одурманенный, бредешь вниз по проходу вслед за выходящими людьми, которые переговариваются вполголоса, скрывая волнение, что было неплохо, что им понравилась эта история о мальчишках, присоединившихся к отступающим войскам. Добрый сержант ставит ребят в караул на мосту, не имеющем никакого стратегического значения, а они оказываются в такой степени придурками и идеалистами, что умудряются там подохнуть, играя во взрослых. Невыносимая история, но вроде бы не имеющая отношения к нам, к нашей семье и близким, ведь мы на стороне победителей, в числе выживших во Второй мировой. И тем не менее у меня перехватило горло, а у Франсуазы в глазах застыло соболезнование.
В конце этого тягостного спуска, когда мы наконец вышли из зала в вестибюль, наши дамы захотели купить себе пакетик жареной картошки в ларьке на тротуаре напротив. Пока они выходили через обязательный проход сквозь бар, мой отец и Гастон обменялись взглядами, и Гастон остановил меня, почти сразу за пивными кранами. Две круглые табуретки, один лимонад, одно пиво. Гастон тяжело вздохнул. Столько церемоний, я сразу понял: ему многое надо мне сказать и все это заранее подготовлено, организовано. Наш Гастон действовал по поручению. Отец со своим пивом расположился в самом конце стойки, там, где обычно устраивается покурить разрывающая билетики девушка, когда начинается сеанс. За все то время, что Гастон говорил, отец не прикоснулся к пиву, не взглянул на девушку-билетершу. Он погрузился в себя и выглядел мягким, бархатным. А Гастон — слова просто лились из него, без злобы и ненависти, без всякого бахвальства, такие простые и откровенные, что заставляли потупить взор.
Кузен Гастон говорил на местном наречии. На диалекте, который я прекрасно понимал, но когда он рассказывал мне там, на этом пластмассовом растрескавшемся табурете историю душевных ран моего отца, он очень старался. Точные его слова, его варваризмы мне уже не вспомнить. Пишу по-своему. За исключением тех выражений и фраз, которые по-прежнему звучат у меня в голове, в конце концов я позабыл плоть этого языка, а ведь Гастон не притворялся и слова его не были тенями вещей и бесчеловечных минут, он открывал мне свою жизнь, смиренно преподнося мне все, что у него было — страшные сады, опустошенные, кровавые, жестокие.
Это случилось где-то в конце 1942 — начале 1943 года. Я и твой отец через нашу маленькую группу сопротивленцев получили приказ взорвать все трансформаторы района. И прежде всего тот, что на вокзале Дуэ. Я так никогда и не узнал, зачем…
Он складно начал свою байку, мой Гастон. Время от времени, прежде чем обратиться ко мне, его глаза, словно под воздействием какой-то мужицкой ностальгии скользили по старым афишам за стойкой, по прекрасной жестокости ковбоев и неприличным декольте дам. Берт Ланкастер, Виржиния Майо, Элизабет Тейлор, Монти Клифт и вся их компания, сплошь герои, звезды, на которых только смотреть да слюни пускать. Что я и делал, как и мои самые распущенные товарищи. Но с того самого дня, рядом с Гастоном, с отцом и с Николь тоже, они перестали для меня что-либо значить. Стали бледными призраками.
На улице сияло солнце. Гастон рассказывал о временах, когда ночь была сильнее дня. Он переходил к сути:
…Послевкусие зимы. Такое же как здесь. В основном влажный холод, дождь и не слишком много света. В придачу — война, траур, продовольственные карточки и ощущение, что унижение закончится не завтра… Но заметь: сколь бы ни было серо у людей на душе, они все-таки пытались не сильно прогибаться. Как и мы. Я должен сказать тебе: мы вступили в Сопротивление, уж не знаю, как другие, во всяком случае твой отец и я, просто чтоб было веселее, чтобы не подыхать со скуки, во всяком случае поначалу… Все равно что пошли на танцы… Обстановочка-то ведь была еще та, под звуки «Horst Wessel lied» да военных маршей танцевать особо не хотелось. Вот мы и решили вроде как свою музыку им исполнить — взорвать вокзальный трансформатор, твой отец и я, мы сделали это легко, как по нотам, как по клавишам аккордеона волшебными пальцами в темпе алегретто. Однажды вечером, как только стемнело. Не отдавая себе отчета, не приняв никаких мер предосторожности… При себе только кожаные куртки электриков и сумки со взрывчаткой. Потому что нам это казалось лучшим прикрытием… Об остальном мы не задумывались…
Бум! Мы возвращались по тропинке в деревню, когда раздался грохот позади нас, а потом уж все как полагается — фейерверк и прочее… Ну, сказали мы себе, дело сделано! И спокойно отправились спать. Даже насморка по дороге не подхватив!
Добрую дюжину часов мы верили, что выпутались играючи. Как всегда, и именно потому, что не принимали мер предосторожности… Как в государственной лотерее: выигрываешь по-крупному только если тебе наплевать на проигрыш. Понимаешь?..
Во всяком случае, тогда мы дважды сорвали главный куш! Один раз вечером, когда нас не поймали, и потом…
Утром нас взяли в подвале. В доме у твоих бабушки и дедушки по матери. Среди варенья и банок с огурцами. Настоящее сокровище. Можешь смеяться, но тут фрицы не ошиблись: человек, пойманный на месте тайных наслаждений, с полными руками этаких богатств, да, такой человек крайне опасен. Жестокая превратность судьбы, потому что мы, как я тебе и говорил, хоть и взорвали трансформатор, все же не прятались, притворяясь невиновными. Я помогал твоему отцу возводить стеллажи для консервов его будущей тещи. Фашистов, сбежавших по маленькой лестнице и попавших прямиком на нас, было четверо. Не успели мы обернуться, как они подтолкнули нас к стене, щелкая затворами ружей, и мы с Андре попрощались друг с другом. По-быстрому, с трясущимися коленями. Героизм, сердце, рвущееся из выреза рубашки, «Марсельеза», которую ты им поешь во всю глотку до последнего вздоха, — это фантазии, мой мальчик, так бывает только в книжках. В жизни же ты не знаешь, куда смотреть, что схватить из того, что можно унести с собой, навсегда, что-нибудь такое, что займет твои руки, глаза, губы. И самым лучшим, конечно, было бы лицо женщины. У нас такого не было. У нас были только огурцы. В общем, пока они в нас прицеливались, пока мы слушали, как твоя мать и мать твоей матери кричат наверху, и как колотятся наши сердца, мы с Андре просто взяли друг друга за руки, как двое мальчишек на пороге школы, что не хотят уходить по одному, уставились на банки с огромными огурцами, которые были не в уксусе, а малосольные, по-польски. Представляешь картину? Мы ждали выстрелов и черной смерти… Внезапно все прекратилось.
Топот сапог, запыхавшийся сержант, скатывающийся с лестницы с криками «Аrtoung!», и «los», и «wek», и, о чудо, нас не расстреливают! Только тычки прикладов и пинки по ногам, чтобы помочь нам попроворнее взбираться наверх. Тогда-то и пришел страх, мы почувствовали, что вполне могли бы уже ничего не чувствовать, страх пришел сразу, когда мы ощутили, что живем!
Позже, когда нас провели по деревне, просто для того, чтобы люди за ставнями увидели нас с кровоточащими губами и разбитыми лицами, после проезда в грузовике, ничком на животе, где эти господа вытирали свои сапоги о наши ребра, после всего этого, — встреча с обер-кемто в Ortskommandantur… Знаешь, где это? На той самой улице, где ты родился, там, на улице Жана Жореса, если встать не слишком далеко, но и не слишком близко от длинной стены, окружающей парк большого дома, можно четко прочесть надпись белыми буквами «Ortskommandantur»… Кирпич поглотил краску, но все-таки надпись осталась… Что неплохо: это заставляет нас помнить!.. Так вот… нас отвели туда. Два-три слова, пара оплеух, губы, надутые презрением, и наконец нам говорят, в чем, собственно, дело, и как это называется: пункт обвинения! Вот так: пункт обвинения! Закон от 14 августа 1941 года! Тот, который Петэн провел 22-го, после покушения Фабьена в метро Барбес, он датировал его задним числом, чтобы иметь возможность законно казнить заложников и успокоить этих серо-зеленых господ!
Ты не можешь себе представить: закон от 14 августа, и мы так же, как парижские парни из-за Фабьена, стали заложниками из-за взорванного трансформатора! Именно это и произошло! Если через три дня авторы покушения не сдадутся, виновными окажемся мы! На этот раз по-настоящему!
Понимаешь всю иронию и безысходность ситуации? Мы не могли надеяться, что кто-нибудь признает себя виновным, поскольку виновными были мы с твоим отцом, хотя тупые фрицы забрали именно нас абсолютно случайно! Что бы там ни было, нам конец, как заложникам или как террористам, анархистам, коммунистам! Закон от 14 августа!
А может, они выбрали нас из-за того, что мы, как полные идиоты, хвастались тем, что участвуем в Сопротивлении, пусть и шепотком, лишь бы поразить нескольких девиц… Они хотели нас устранить, но сперва добившись, чтобы мы сознались в чем-то еще, выдали товарищей или не знаю что… Или это был не слишком грязный способ помучить нас, показать народу свою власть? Нет, даже не так, ничего похожего… Сколько ни пытались мы прокрутить все это в своей башке, сколько ни переглядывались, не верилось, что они могут быть такими хитрецами. Чего мы боялись, так это пыток, ванны, шпицрутена… Мы не слишком были уверены в том, что сможем выдержать. Похоже, они не хотели зря мутить воду или не принимали нас всерьез, поскольку перестали разговаривать с нами. Мы были вынуждены простоять два-три часа посреди зимнего сада, под большим стеклянным куполом, в помещении, которое превратилось в контору Oberboche. Шевелиться — chtrengue verboteune.
Мы для них были просто овощами.
Конечно, сейчас мы прекрасно знаем, что нас выбрали французские жандармы. Это они составили для фашистов список заложников. Ты никогда не догадаешься, за что они нам так отомстили…
Ну да ладно, итак, на закате снова в грузовик. Добрые минут десять нас везли по дорогам, еще более разбитым, чем мы сами, после чего бросили в глубокую, почти круглую глиняную яму с гладкими стенками. Там, на побережье Дуврского пролива, где раньше добывали глину для кирпичного и черепичного заводов. Давно упраздненных. Твой отец сказал, что так делалось уже во времена римлян или греков, людей бросали в яму.
Самая простая и самая действенная из тюрем. Даже нет нужды нас сторожить. Тюрьма воистину жестокая: какое-то время моросил мелкий дождь, несколько раз сменявшийся сильными ливнями, и мы уже стояли в воде, пять-шесть сантиметров глубины, и никакой возможности укрыться.
Я хорошо понимал, что от влаги в башмаках наша кожа начнет шелушиться и мы расцветем волдырями и обморожениями. Пытаясь защититься от воды под откосом, карабкаешься на стену, но тебя заносит, и ты шлепаешься задницей в лужу, в самую грязь. В действительности все это не имело уже никакого значения: прежде чем мы оказались здесь, крытый грузовик дал задний ход, чтобы просто ссыпать нас в яму, потом — толчки стволом ружья в спину, и мы скатились на дно в грязную жижу. Окаменели в этом дерьме. Наверное, выглядели далеко не изящно!
Помню, тогда-то твой отец и заговорил о гранатах, о страшных садах. Я не понял, а он не объяснил.
Позже, оставшись одни, мы утоптали и расчистили небольшую ровную площадку, где можно было немного подсушить насквозь промокшие ботинки. Осмелиться на большее, на побег, выдолбить лестницу на боковой отвесной стене и смыться было невозможно: она обрушивалась, скользила под ногами или превращалась в ровную поверхность под рукой, и не за что было уцепиться, сплошной предательский грунт. Допустим, даже, в конце концов, мы бы долезли до верха ямы, навряд ли они позволили бы нам пойти по ягоды, эти фрицы! Мы полагали, что из какой-нибудь засады за нами присматривает автоматчик, которому будет одно удовольствие расстрелять нас на бегу.
Итак, мы решили подождать, не снимая одежды, под моросящим дождем. Молча стояли, ссутулив спины. Дождь завершил наш туалет. Кровь хорошо смылась, остались только синяки от тумаков.
На самом деле нас там оказалось четверо, четверо тех, кто месил ногами грязь примерно на тридцати квадратных метрах. Твой отец приблизительно промерил шагами диаметр, рассчитал площадь при помощи числа Пи — 3,14 — и все такое. Итог: тридцать квадратных метров. Да только от этого никакого проку. Если бы нам принадлежало и целое царство, которое мы могли бы разделить между собой, с того мгновения, как сие пространство было уготовано для того, чтобы в нем и остаться похороненными заживо, на точную площадь было начхать. Потому что мы говорили себе: чертов подарочек, нам выпали шанс и радость посетить нашу собственную могилу! Конечно, этим придуркам не нужно даже переводить пули, разве что для того, чтобы покалечить нас, лишить сил артачиться, ведь нам все равно конец. А потом, ногами спихнув сверху глину, маленький отряд засыплет нас здесь на раз-два!
Двое других, Анри Йедрежак и Эмиль Байоль, были настоящими заложниками… Невиновными, я хочу сказать. Тогда как мы, твой отец и я, мы были заложниками виновными. Их, Анри и Эмиля, сцапали на выходе из шахты № 2 после утренней смены. Но не случайно. Разговаривая друг с другом в нашей яме, мы начали понимать, как именно фрицы выбирали, и как Анри и Эмиль оказались третьим и четвертым. Фашисты хватали людей из определенной группы: заложники были частью нашей местной футбольной команды! Мы все четверо играли за нее и, естественно, знали друг друга. Твой отец был вратарем, я левым защитником, они, кажется, правым защитником и полузащитником, не помню уж. Но то, что мы с твоим отцом обговаривали детали диверсий в душе после матча, а Анри и Эмиль вовсе не участвовали в наших безрассудных планах, это я хорошо помню… Мы и представить себе не могли, кто в нашей команде оказался таким мерзавцем, чтобы выдать нас… Только после войны мы узнали суть дела: жандармы болели за футбольную команду «Энен-Лиетар», а мы, футболисты «Энена», разгромили их три ноль в первом чемпионате Франции в 1939 году! Поэтому они мстили за свою честь, как могли… Указав на нас, как на заложников… Четверо спортсменов-любителей, выбранных собственной жандармерией, предположительно невиновные и расстрелянные из-за трусости террористов-подрывников, — фрицы сочли это достаточно жестоким, а значит, и вполне забавным зрелищем. Если так посмотреть, наша бесцельная смерть должна была явиться ярким примером и заставить всех в штаны наложить от страха!
Анри и Эмиль не понимали всего этого ужаса. Они доставали нас всякими почему и отчего, но… Если трансформатор — ваше дело, скажите об этом, ведь в любом случае вы скоро умрете, а так хотя бы поможете нашему спасению… И даже если это не так, пожертвовав собой, вы спасете ваших товарищей по Сопротивлению… Все эти бесконечные ляля, рассуждения, хождения по кругу. Мы оба, я и твой отец, сказали, что им надо просто выдать нас, когда фрицы вернутся, пусть они решатся на это… Мы посмотрели бы на них с такой ненавистью, что им, Анри и Эмилю, поверили бы и пощадили их. Пусть они это сделают, если думают, что выпутаются такой ценой. Твой отец говорил, что ему все равно: он был уверен, что в любом случае мы все умрем и очень скоро.
Анри и Эмилю стало стыдно, они сказали, что им надо было просто выговориться, что они думали о своих женах… И опять все по новой… Это правда, женаты были они, а не мы, но все же они с нами, даже если мы и виновны… И они снова заводили одну и ту же пластинку… Судили так и эдак, до безумия… Ведь если это вы… Мы с твоим отцом готовы были сожрать наши футбольные лицензии. Так и надо было сделать с самого объявления войны, а не играть в мячик с такими порядочными людьми, как Анри и Эмиль. В подобные времена спорт слишком опасен. Вот и доказательство… ха-ха-ха!
Что я говорил? Так вот…
Итак, мы оказались вчетвером. Около трех часов пополудни, без всякой еды, дрожа от холода и сырости. Впереди семьдесят два часа на жизнь. Мы не знали, о чем говорить друг с другом, ведь если бы твой отец и я признались, что взорвали трансформатор, двое других решили бы, что обязаны этим адом нам, и, конечно, попытались бы выдать нас. Ты сейчас спросишь, кому. Учитывая, что воцарилась полная тишина, и только птицы чирикали да пугливые зверьки пробегали у нашей ямы, мы были одни в чистом поле. Может, о нас забыли? И нам удастся спокойно подготовиться и сбежать… Эта мысль вдруг осенила нас, но в нее трудно было поверить.
И мы верили недолго.
Потому что было еще светло, когда с западной стороны по стене посыпалась земля. Мы задрали носы, и он был там. Спина, подставленная дождю, болтающиеся ноги в добротных сапогах, ружье за спиной, аккуратно застегнутое пальто, — этот человек сидел на мешках, на краю нашей ямы. Каска до самых бровей и широченная улыбка, ты и вообразить себе не можешь, какой олух. Наш охранник. В итоге они все-таки приставили к нам одного. Придурка с торфяников, бестолочь! Наверняка из-за того, что ни на что другое он был не годен! В любом случае, при охраннике, пусть даже и идиоте, с побегом ничего не выйдет!
Вот так, сверху, упершись руками в колени, он смотрел, как мы скисли. И вдруг, ты не поверишь, состроил нам рожу! Настоящую, ребяческую рожу, вращал глазами, сложив губы куриной попкой! Мы застыли, словно остолбенели! Он мог бы нас оскорбить, забросать камнями, помочиться на нас, это было бы в порядке вещей, ничего не попишешь. Но так издеваться над заложниками, строить из себя ребенка перед людьми, которые скоро умрут, — это недостойно, невыносимо! Мы попытались забросать его комьями глины, но впустую: они падали обратно, прямо нам на головы! И сверх всего, он вынимает ломоть хлеба, свой легкий завтрак! Горбушку хлеба… Ты бы знал, как у нас слюнки потекли! И все это он проделал каким-то невероятным способом, с огромными усилиями, как будто его карман был глубиною в три километра и там, на дне, какие-то звери кусали его за палец! Он испускал боевые кличи, повизгивал от ужаса! Это уже слишком! Играть вот так с едой перед изголодавшимися людьми, насмехаться над ними: мы готовы были убить дикаря-охранника! Но ничего не могли с собой поделать, смотрели на него и, исходя слюной от вида еды, говорили друг другу, что подлый ублюдок издевается над нами, но мы справимся с этим… И вместе с тем — думай, что хочешь, — да, мы были безвольны и беспомощны, но в то же время не могли этого выдержать, ни я, ни остальные. Кажется, твой отец первым рассмеялся над нелепыми выходками нашего охранника, и мы не устояли. Просто рухнули со смеху. Ха-ха-ха!
Но чем больше мы надрывались от смеха, там, на дне ямы, тем труднее было ему вытаскивать свой хлеб из кармана. Едва он доставал его, едва приближал зубы, чтобы схватить бутерброд, маячивший у него перед носом, как шинель заглатывала его обратно, и охранник тяжко вздыхал, кусал пальцы, делал вид, что смирился, решил больше не думать о еде, на пару секунд отвлекался, а потом вдруг, неожиданно, вновь штурмовал свой карман! Никогда я так не смеялся, и твой отец тоже, я знаю точно. Охота на бутерброд! От этого зрелища слезы набегали на глаза. Никогда мы не плакали с таким удовольствием.
Мы больше не думали о том, что скоро сдохнем. Нет, не думали, настолько стали снова мальчишками, и настолько он был смешным…
А потом вдруг мы увидели, как наш друг фриц вскочил на краю ямы, погрузил руки в карманы и извлек оттуда бутерброды, завернутые в газетные страницы! Шесть штук, это животное собиралось обожраться ими! Но он начал жонглировать бутербродами! И чертовски здорово: они даже не выскользнули из газетных оберток! Мы от этого рты разинули, стоя внизу, со слюной на губах! А потом он прозевал один бутерброд, поймал его в последний момент, а мы, можешь себе представить, уже протянули руки, уверенные, что этот бутерброд для нас, но нет, наш ублюдок снова поймал его, хотя, казалось, это невозможно! Мы постыдно заорали, непроизвольно, как собаки, которых заставляют изнывать в ожидании, прежде чем бросят им кость, а того, серо-зеленого, это вдруг смутило, и все его жонглирование нарушилось! Он был уверен, что здорово подбрасывает хлеб, насмехаясь над нами, но все бутерброды попадали в яму, божественный бутербродный дождь пролился на нас!
Понятно, мы не упустили ни одного! Бутерброды размером с ладонь, с паштетом и огурцами, может быть, даже с теми самыми, из нашего подвала! Клянусь, так мы и подумали, да, они растащили наши консервы после того, как увезли нас. Тем хуже, это было так вкусно, что мы вылизывали газетную упаковку. Рожи у всех были перепачканы типографской краской, пока не пошел дождь, настоящий дождь с неба, и не омыл нас, как раньше от крови. Черт возьми, мы были горды, обнимались, зачитывали вслух более или менее пригодную страницу с рисунками, историю Кафуньета, который возвращался домой после футбольного матча в стельку пьяный, и говорил своей жене, что ходил к приятелю, чтобы послужить доказательством его присутствия на матче вместе с ним! Как же мы хохотали! Пьяными в стельку мы уже не будем никогда, но посмеяться так, что пуговицы полетят, все же посмеялись, последним нашим смехом — а ведь мы сделали этого фрица! Хитростью, отвагой, выкрутасами, но мы стащили его продуктовые запасы на семьдесят два часа! Так ему и надо за все его издевательства и неуважение к ближнему, так-то!
Он снова сел, и вместе с тенью на нас разом опустилась ночь, пока мы жадно поглощали пищу и уже видели только его очертания, только силуэт, чуть темнее неба, а взгляда охранника под козырьком каски было не различить. Мы больше так сильно не смеялись: конечно, он специально разыграл свой номер, чтобы помучить голодных заложников медленной смертью. Его бутерброды были для нас, нам причитались, наверное, то была наша последняя еда. Жонглировать ими, рисковать, что они свалятся в грязь, чихать на нас, было настоящим оскорблением! Ну да ладно, мы не собирались ворчать в темноте и портить себе пищеварение, обсуждая все это.
Утром мы увидели его глаза. Взошедшее солнце отражалось прямо в них. Он не пошевелился за ночь. И этот взгляд не принадлежал ни идиоту, ни палачу. У нас зуб на зуб не попадал после того, как мы провели всю ночь прижавшись друг к другу, спали вполглаза, полустоя-полусидя у стены ямы. Наши пальто и ботинки залеплены грязью. Эмиль тихо плакал, Анри, с потерянным взглядом бормотал что-то по-польски. А твой отец, несмотря ни на что, был бодр. Он поднял голову, и я всегда буду помнить его голос, прозвучавший как в первое утро каникул на море.
— Нельзя ли подать нам завтрак? — сказал он охраннику.
А тот, так же сухо, ответил:
— Знаешь, старина, в отеле сквозняков завтрак — это ветер!
Никакого акцента. Нисколько. Никогда не подумаешь, что он не француз. И назвал твоего отца «стариной», как давнего приятеля… Нам это показалось подозрительным. До такой степени, что мы перемигнулись: вдруг фрицы додумались приставить к нам для охраны полицая… Но нет, серо-зеленая форма, «Вермахт».
— Меня зовут Бернхард. Можно Бернд. Кроме шуток, я постараюсь найти вам… как там вы говорите? «Раздобыть» что-нибудь поесть… Вчерашний хлеб — это был мой паек… Но я не могу все время брать жратву в одном и том же месте… В итоге меня самого бросят в яму!
Он сказал это, состроив свою чертову рожу, скосив глаза, сложив губы дудочкой, голосом трусливого мальчишки! Неотразимо!
Позже твой отец и я начали по-настоящему опасаться. Где-то сразу после полудня. Нам наконец пришла в голову мысль, что этот человек, Бернд, говорящий по-французски, любезный, сочувствующий, такой добрый малый, пытается добиться, чтобы мы оказались полными дураками и доверились ему, выдали подпольную организацию, тайный склад оружия, а также планы будущих диверсий… И что там еще? Было поздновато думать об этом и проникать в суть, но, к счастью, зло не совершилось, мы ничему не позволили просочиться.
Мы даже ничего не сказали в знак благодарности, когда он ушел на чуток, а потом вернулся, чтобы спустить нам картошку, запеченную в золе! Славный подарок! Естественно, перед раздачей картошки он не смог удержаться и пожонглировал ею. Неисправим. Этот Бернд все время прикидывался дураком! Мы посмеялись, но ничего не сказали.
Пока мы пожирали картошку, он держал свое ружье, как трубу. Как саксофон, скорее. Дул в ствол, напевая какой-то мотивчик. Так легко, словно каждый день пользовался ружьем, чтобы исполнять музыку! Какие-то несколько секунд… я даже не знаю, успели ли другие заметить… но я заметил: его большой палец на спусковом крючке, так и пулю в лоб послать недолго! А потом и он заметил, что я смотрю на него, состроил свою рожу, и все. В глубине его глаз осталась лишь завеса тумана…
Мы сожрали картошку.
Только успели облизать пальцы, как наверху появились фрицы — патрульный отряд. Они выстроились в позицию на краю ямы, наведя на нас ружья. С ними был фельдфебель или кто-то вроде того, скорее даже полковник, в галифе, руки в боки, с видом крайнего недовольства оттого, что вынужден терять время. Мы сказали себе, на этот раз это то самое, казнь приближается, прощай, белый свет, прощайте, мои старики, жизнь прошла зря, я даже не испытал любви, станет ли мне плохо, обмочусь ли я себе в ботинки, где они собираются нас похоронить, что скажут нашим родителям, а та женщина, которая полюбила бы меня, какой бы она была, как бы ее звали? Все это пролетает в уме, мгновенно, а потом тебя бросает в дрожь, и уже нечем похвастать, поверь… Ты думаешь о том, что скоро сдохнешь, в двадцать лет, и что это совсем не здорово…
Эмиль рухнул на колени, он оплакивал все, что мог, коротко повизгивая так, что у него сотрясались плечи. Он выглядел как танцор танго, я помню, или как танцовщица, с завитком локона на лбу. А может, его волосы так завивались из-за дождя? Но я это прекрасно помню… И еще, что Анри бормотал по-польски свои молитвы, прямой как струна, опущенные веки, сложенные руки, сплетенные пальцы, в пиджаке и брюках рабочей одежды, она болталась на нем, мокрая насквозь… И поехали, все эти ля-ля по-поляцки… Но мы не очень хорошо слышали, потому что тот тип наверху начал кричать по-немецки. Мы даже не поняли, на кого он так разорался. Я положил руку на плечо твоего отца, а может, наоборот, он мне, в общем, скажу, что мы взялись за руки, обнялись, и прощай, Андре, до свидания, Гастон, и потом — ничего, поскольку ни я, ни он не верили в Бога. Потом мы попытались поднять Эмиля, удержать его между нами, рядом с Анри, чтобы уйти не как трусы, а выстроившись в ряд, знаешь, как в конце матча, когда приветствуют зрителей…
Бернд стоял в стороне, в двух шагах. Ремень ружья мягко спадал с его плеча, и, наклонив голову к нам, он смотрел прямо на нас, вытаращив глаза, как человек, который хочет запомнить все-все, сохранить навсегда сцену, глубоко отпечатавшуюся в глазах.
Нам показалось, тишина словно бы сдавливается, становится более сжатой, что не стало ни птиц, ни ветерка, ни угрюмых стонов земли, показалось, будто время заклинило, уступив место расстрелу. А потом наоборот. Все, вдруг вернулась жизнь. Взмах руки сержанта, и люди из отряда зафыркали в своих шинелях. Опять ложная тревога! Пижон в фуражке и надутых брюках что-то заорал и сделал знак Бернду перевести. Вечером один из нас будет казнен, если никто из виновных не сдастся в Kommandantur. Нам выбирать, кто именно.
Четкий полуоборот направо, и они ушли. Еще с минуту мы слышали, как они говорят, смеются и что-то насвистывают, удаляясь по мокрому полю. К грузовику, припаркованному так далеко, что шум мотора приходилось почти угадывать. И лишь тогда Бернд щелкнул затвором своего ружья. Не знаю, взвел ли он курок или разрядил ружье. Я ничего в этом не понимал. Но он был смертельно бледен.
Конец дня.
Какая там передышка! Только лишняя пара часов мучений. И грызни между собой по поводу того, кто умрет первым.
Мы решили тянуть соломинку. Эмиль и Анри не в счет, ясное дело. Твой отец сжал два конца белесых корешков в руке и протянул их мне. Смешно, но Эмиль с этим не согласился. Мгновенье назад он был готов на коленях ползти до Берлина, чтобы спасти свою жизнь, а теперь воспринял как оскорбление то, что ему не дают поучаствовать в дерьмовом выборе. Он был очень вспыльчивым, этот Эмиль, и чувствительным. Пока не стоял у стенки по-настоящему, пока шел только треп об опасности, да, он был смел, как никто другой. Но из тех, кто может грохнуться в обморок перед креслом стоматолога! А представь — перед нацеленным ружьем! Анри же во время этой дрязги просто смотрел и в конце концов сказал:
— Брось, Эмиль, ты же видишь, что это они…
— Они что?
Эмиль не понимал. Анри расставил для него все точки над i.
— Ребята с трансформатором. Виновные. Если нет, с чего бы им делать нам такое одолжение?
— Я вам объяснил: потому что вы женаты, — ответил твой отец.
— По-моему, каким бы ни было ваше участие во взрыве, вы зря пляшете под дудку герра Оберст… В идеале надо заставить его расстрелять всех или никого… Если вы подарите ему искупительную жертву, это будет означать, что вы с ним сотрудничаете, что вы его оправдываете, его бесчеловечное предложение о выборе окажется разумным, почти спасительным…
Все эти, столь прекрасные, изысканные слова, которые остались в моей памяти, словно свет звезд, принадлежали Бернду снова усевшемуся на краю ямы. «Искупительная жертва, бесчеловечный выбор…»
— Легко тебе говорить, — сказал Анри. — Лучше пожертвовать одним, чтобы спасти троих, чем строить из себя гордых и умереть вчетвером!
— Предоставлять кому-либо право на человеческую жизнь и смерть, считать себя выше всего настолько, что вправе определять цену той или иной жизни, значит лишиться всякого достоинства и позволить злу обрести смысл. Простите, что в этой униформе я на стороне зла!
И он отошел, встал чуть поодаль, так, чтобы мы его больше не видели со дна нашей глубокой ямы-тюрьмы. Твой отец отбросил свои корешки, и мы просто ждали в тишине. Пока по стене вдруг не скатилась бутылка, упавшая прямо в грязь. Можжевеловая водка, шнапс, беленькая, почти полбутылки! Пока мы поднимали головы вверх, Бернд уже испарился. Твой отец прокричал: «Спасибо!», и, по-моему, первым выпил Анри.
Они вернулись, когда полдень катился на убыль. Вот так мы приблизительно и узнали, который час. Мы умрем вместе с днем. Бутылка уже давно опустела.
Сначала показались галифе. Фриц устроился на краю ямы, расставив ноги, скрестив за спиной руки, весь из себя надменный гордец. За ним подошел его маленький отряд. Четверо, с саперными лопатами в руках. Они посмотрели на сержанта и по его знаку начали копать, обрушивать почву. Ломти глины падали на нас. Эти животные закапывали нас живьем! Думаю, Бернд попытался спросить их, в чем дело, может быть, даже хотел помешать им, но у него не было времени переводить, Эмиля снова охватил панический ужас, он чуть не помешался, начал орать, открыв рот, выбивался из сил, пытаясь взобраться вверх по стене, мы думали, он никогда не прекратит! Понадобилось выстрелить из револьвера, чтобы заткнуть его. Мгновенно! На секунду нам показалось, что мы уже умерли! Но нет! Сержант выстрелил в воздух, еще катилось эхо, и мы услышали, как Бернд повторяет:
— Вы спасены, ребята, вы спасены! Не бойтесь! Они просто скинули немного земли, потому что у нас нет под рукой веревки, а лестница грузовика очень маленькая!..
Все остальные посмеивались, качая головой. Как будто, будучи приговоренным к смерти и двумя ногами стоя в могиле, можно догадаться, что землю сбрасывают в яму для того, чтобы вытащить оттуда заключенных! На нашем месте небось тоже бы перетрусили!
Короче, мы отошли, чтобы дать им время обвалить достаточное количество глины для насыпи, а потом нам спустили лестницу, и мы поднялись наверх, ступенька за ступенькой, по шаткому приспособлению с вкопанными в землю ножками, на волоске от того, чтобы в любую минуту снова рухнуть на дно. Так что Бернд, который пытался схватить руку Эмиля, шедшего первым, покачнулся, и все, что было — лестница, Бернд, Эмиль рухнули вниз! Там, наверху, заволновались, привели оружие в боевую готовность и все такое, но мы просто подняли Бернда, всего в траве, вернули ему ружье… А потом, увидев его и самих себя здесь, внизу, одинаково плененных и по уши в дерьме, мы рухнули со смеху… Естественно, остальные, наверху, не поняли, Галифе что-то орал, и пришлось успокоиться, прекратить ржать и шлепать друг друга по ляжкам, пришлось заново поставить лестницу и — вперед; мы держали лестницу, пока Бернд поднимался наверх, потом настала наша очередь… Чем дальше, тем больше лестница раскачивалась, но мы долезли, долезли бы, даже если пришлось бы держаться зубами, и Бернд протягивал нам руку, потому что лестница была все-таки недостаточно высокой. И вот все мы снова на земле. Совершенно обалдевшие, просто держались друг за друга, как мальчишки, которые боятся потеряться.
Грузовик был припаркован в стороне, и мы пошли к нему. Бернд впереди, он тащил за собой четыре лопаты: для того, чтобы солдаты могли держать нас под прицелом. Галифе шагал позади.
Потом, в грузовике, поскольку он был в таком же дерьме, что и мы, Бернд сел на пол вместе с нами, между сапог его товарищей, расположившихся вдоль бортов. Твой отец спросил, как его зовут и чем он занимается в обычной жизни. Бернд улыбнулся:
— Меня зовут Бернд Вики, я клоун.
— Ах, клоун!
Бернд состроил рожицу, словно бы извиняясь:
— Рыжий клоун, с красным париком и огромным носом…
— А я учитель, — сказал твой отец. — Значит, мы оба смешим ребят… А почему нас помиловали?
— Один человек признался во взрыве трансформатора. Он уже расстрелян…
Мы не смогли продолжить: Галифе заорал через стекло кабины, а Бернд перевел, тоже криком, чтобы произвести правильное впечатление, — заткнитесь, а не то! Так мы и ехали до маленького вокзала с ожидавшими нас вагонами для перевозки скота.
На сей раз мы не умерли, но все же были высланы. В сортировочный лагерь неподалеку от Кельна. Откуда сбежали все вчетвером и еще с десятком других парней, строем прошли — шагом марш — мимо часовых. Эти идиоты подумали, что мы куда-то идем законным нарядом! И — свобода! Самое смешное то, чего ты не можешь знать… Нет, конечно же ты знаешь. Отец рассказывал тебе, так вот, мы вернулись через Бельгию, провели две ночи в монастыре, с монахинями, которые даже не боялись, что их изнасилуют… А потом, потом… С головой ушли в Сопротивление, потеряв счет дням, себя не помня, понимая только одно: мы должны оставаться людьми…
Эмиль умер в 1949-м, глупо: бросился под поезд в угольной шахте, потому что его жена больше не хотела жить с ним. Так я слышал… Анри давно вернулся в Польшу. Поди, жив до сих пор и рассказывает сейчас своим детям эту историю.
В то утро, когда мы были помилованы и высланы, произошло настоящее событие. Отчего стоило не умирать. На самом деле человек, который признал себя виновным во взрыве трансформатора на вокзале Дуэ, никак не был с нами связан. И даже ни с кем из сети Сопротивления. Это жена выдала его фашистам. Она не участвовала в Сопротивлении, не была обманутой женой и, в принципе, не должна была нас спасать. Дело трансформатора получило огласку, фрицы кричали об измене, люди испугались, но только не она, наоборот, она решила действовать, чтобы не соглашаться с убийцами. В тот момент, когда она узнала, что фрицы взяли заложников и что их скоро расстреляют, случилось так, что ее собственный муж, едва ли не через месяц после их свадьбы, оказался при смерти. Вопрос часов. У него не было даже сил на поцелуй. Поэтому она сказала себе, что бренные останки ее мужчины могут еще на что-нибудь сгодиться. И она решила выдать его как подрывника в Kommandantur!
Естественно, фрицы сперва рассмеялись: красивые жены, наставлявшие рога мужьям, попадались им на глаза каждый день, но ту, что пожелала избавиться от своего, выдав его на казнь как террориста, они захотели рассмотреть поближе. Конечно же они поспешили обо всем рассказать ее мужу, потребовать у него подтверждения. Они обнаружили его при смерти, его жизнь висела на волоске и вряд ли он дотянул бы до вечера. Тогда они совсем перестали что-либо понимать: этой женщине не надо ждать и дня, чтобы оказаться свободной! Однако он, этот мужчина, на смертном одре все подтвердил, глядя жене в глаза, сказал, что да, он один в ответе за взрыв трансформатора. И что расплачивается сейчас за свой поступок, но ни о чем не жалеет. Фашистов это взбесило, они вытащили его из дома, привязали к столбу и все-таки расстреляли, с бинтами, что развевались под пулями над сплошной раной его обожженного тела!
Поэтому фрицы нас и отпустили. Они на самом деле поверили той женщине, и мужчине тоже. Знаешь, почему? Он работал электриком и был обожжен во время взрыва трансформатора! Обожжен до костей… Но самое ужасное, что это мы убили того человека, а он спас нам жизнь! Мы взорвали трансформатор на вокзале, не зная, что он был там! Он видел, как мы входили в помещение, переодетые электриками, так вот, он был серьезным служащим, немного себе на уме, и вовсе не подумал о взрыве, лишь предположил, что мы хотим украсть медь с трансформатора. Скорее всего, он решил не вмешиваться, а подождать, пока мы выйдем, и пойти все проверить, чтобы, если нужно, предупредить руководство. И бум! Его нашли железнодорожники, сразу же после взрыва, с ожогами последней степени. Они узнали электрика, подумали, что ему досталось от его собственного взрыва, и потихоньку отнесли к жене, чтобы он не попал в руки фрицев. После войны нашлись даже люди, которые хотели назвать его именем улицу, почтив таким образом память сопротивленца и мученика. Его жена отказалась. Наотрез и не объясняя причин.
Кроме, конечно, истории с названием улицы, обо всем остальном мы узнали сразу, как только сбежали, нам, естественно, пришлось прятаться, чтобы уклониться от обязательной воинской службы, так мы с твоим отцом превратились в шахтеров с черными рожами, стали совершенно неузнаваемы, все время находились в угольной шахте либо в шахтерских поселках у сопротивленцев… А потом взрывы, диверсии… Так до конца войны у нас и не было времени пойти поблагодарить вдову…
Однажды ясным воскресным днем. Твой отец продолжал учительствовать, я работал электриком. Живые. Мы приоделись, галстуки и все такое, начищенные ботинки с кусками картона внутри, потому что подметки прохудились, но этого было не видно, и каждый с букетом в руке. Розы из сада твоих бабушки и дедушки. Мы оставили велосипеды у стены ее дома и постучали в дверь. Маленький домик в начале улицы Белан, в Дуэ.
Она открыла, и вот мы стоим, как два дурака, тяжело дышим и сжимаем зубы, потому что если заговорим, то заревем белугой, а она, она берет край своего фартука, вытирает глаза и заключает нас в объятия… Ты не можешь понять… Мы провели с ней весь день, нарубили ей дров, выпили пива, которое она делала сама. И говорили, говорили… К вечеру мы оба были окончательно влюблены…
Ее звали Николь. Так ее зовут до сих пор. И кроме того, сейчас она замужем за мной…
И все. Гастон допил до дна выдохшееся теплое пиво, все было сказано. Он улыбнулся своей грустной улыбкой немого комика Лореля, прищурил глаза, оттого что так ловко обманул меня, разоблачив в последний момент самое прекрасное в этой истории, роль Николь, он наслаждался последними мгновениями угасающего воскресного дня. У стойки появилась Николь, ее пакетик жареной картошки был уже давно съеден. Она смотрела на моего отца и Гастона, а они — на нее, и им не требовались слова. У моей матери было такое выражение лица, как, когда у нее болят ноги, а у ее сестры всегдашний дурацкий вид. Я же разглядывал имя вверху афиши фильма «Мост», который мы только что посмотрели: «Фильм Бернарда Викки». Охранник заложников. Клоун-солдат.
Значит, со своим морковным париком мой отец всю жизнь жил, сняв шляпу. В обоих смыслах выражения, потому что он никогда не носил головных уборов. Но, возможно, Черная Дама прибрала его однажды студеным днем по ошибке, потому что, дожидаясь меня в Лилле на вокзале сквозняков, он напялил новую кепку. Ведь даже я, сойдя с поезда и заметив тело за спинами врачей «скорой помощи», делавших ему массаж сердца, даже я не подумал, что речь может идти о нем. Только не с этой перевернутой кепкой, валяющейся рядом, словно для сбора пожертвований за последнее выступление.
Твой чемодан у меня, папа. Он в багажной сетке поезда, который уносит меня из Брюсселя в Бордо, через Лилль. Полный набор косметики Лейхнера, жирный грим, карандаши по цветам, так, как ты их оставил, и вся твоя экипировка для арены. Если бы мои коллеги, высокопоставленные европейские чиновники из комиссии по финансам, видели этот чемодан и знали бы мои намерения! Конечно, они бы подумали, что я слетел с катушек, став жертвой высокомерной женщины и обезумев от разочарования в любви. У них были бы именно такие мысли — соответствующие, как всякий раз, когда они вообще думают.
Все это, папа, — чемодан старого барахла, твои шалости учителя-клоуна, скупой рассказ Гастона, — все это было собрано и хранилось в тайниках моей памяти. Глухой след нашей несостоявшейся встречи на вокзале Лилля, мой привычный кошмар.
Я все это вынул, стряхнул пыль.
Завтра последние часы процесса над уважаемым, по мнению некоторых орденоносцев, типом, пусть он и совершил там и сям несколько преступлений под самопровозглашенной властью «правительства французского государства», когда делал первые шаги в своей карьере, начинавшейся в секретариате префектуры Бордо и закончившейся должностью важного государственного сановника, но эти несколько преступлений были, по правде говоря, настолько случайны, непроизвольны, и он о них так быстро пожалел! И все же преступления против человечности… Потому что существовало правительство Виши, потому что в Истории не бывает скобок, потому что глубокая человечность, достоинство, служение нравственному идеалу не подчиняются праву, закону! И потому мне кажется, что этот поезд везет меня на процесс над людоедом и чудовищем. И что мой долг представлять там тебя, папа, так же, как Гастона, Николь, Бернда и других, эти горестные тени, откуда бы они ни были, потому что тот человек, что пытается превратить свой процесс в маскарад, строит из себя жалкого шута, хуже всех былых врагов, и многие из них возненавидели бы его за то, что он предал всякое достоинство.
Итак, посмотрим, согласуется ли достоинство этого зала заседаний, позволившего палачу наслаждаться крохами свободы, будто время, вечность, которую он украл у тех, кого выслал, стала его неприкасаемым капиталом, посмотрим, согласуется ли это великолепное достоинство горностая и пурпура с черным юмором. Имя обвиняемого? Я едва помню его, как резкое эхо, как унизительную пощечину, и даже это хочу забыть завтра, чтобы сохранить в памяти только тех, кого он выслал из жизни.
Завтра я обведу большими черными кругами глаза, наложу на щеки грим, как у фальшивого покойника. Я попробую, папа, быть всеми теми, чей смех умолк в буковых лесах, в березовых рощах, там, на рассвете, кого ты пытался воскресить. Я также попытаюсь быть тобой, тем, кто никогда не терял памяти.
Сделаю все, что смогу. Буду клоуном изо всех сил. И, возможно, так мне удастся стать человеком, во имя всех. Кроме ш-у-у-ток!