— Сегодня умерла мама…

Прямая как стержень в длинном черном платье, она только подняла голубые печальные глаза, прошептала что-то про свою ушедшую мать, и я сразу принял все близко к сердцу, этот траур задел меня за живое, ее трагический взгляд и звонкая пощечина, пощечина безумной любви.

В момент этого жуткого признания, девушка и я, мы танцевали танго. Главным образом она, потому что я не умею танцевать, разве что чуток верчу попой, когда мне уж очень радостно.

Той последней августовской ночью я сидел в баре зала для праздников в германской глубинке. Случайно. Просто зашел выпить пива за мой первый вечер здесь. Вцепившись в кружку, я рассматривал поддатое человечество под световыми горошинами, разлетавшимися от граней зеркального шара, что крутился под потолком. И увидел ее, она шла прямо на меня, словно большая ночная лилия с бледной кожей: глубокое декольте, красивые плечи, двадцать лет, не больше, темная цыганская шевелюра и лицо Лорелей, — такая красивая, что я готов был сам броситься в Рейн.

— Darf ich, bitte?.. Не хотите ли?..

Легкий акцент, особый шик говорить сначала по-немецки, а потом переводить. Вежливость и прозорливость одновременно. Черт побери! А ведь я, если честно, не тяну на French lover…

— Почему бы нет? Warum nicht?.. Ха-ха-ха!..

Смеяться болваном, на лучшее во флирте я не способен. А потом я крепко обхватываю ее и весь обмякаю. Моя правая рука дрожит на ее бедре, а левая поднята не слишком высоко, мы приникли друг к другу, она сжимает мне предплечье, чувствуя через пиджак, как я трепещу. Она почти невесома для меня, эта девушка — лиана, наездница пампасов, рожденная для танго. Тогда как я… Я скорее напоминаю лошадь! Пара топтаний на месте, извиняющееся ржание, ловкая увертка, и вот я уже при смерти… Ей удается все-таки вписать меня в правильный ритм, мои сердечные биения стихают, я следую за ней, мелкой рысью, лавируя между другими танцорами, и в тот момент, когда могло бы показаться, что я почти ожил, она приканчивает меня тремя-четырьмя словами! Мама, умерла, сегодня!..

С годами моя физиономия лучше не стала, я все больше и больше похожу на рогатого оленя, тупого и близорукого, на дикого лося, я даже удивляюсь, когда, ощупывая по утрам верхнюю часть своего лба, не нахожу там рогов какого-нибудь крупного самца, вот и тогда, от внезапной растерянности, попытавшись вновь обрести человеческое существование, все, я так и не сумел выйти из образа стареющего рогатого самца, чье поведение соответствовало физическому состоянию — инстинктивное, как у охваченного паникой животного. Я, разумеется, тут же сбился с ритма танго и отдавил ей ноги своими огромными ботинками. Если бы вы только видели, с каким достоинством она вытерпела боль, как, извиняя меня, улыбнулась едва заметно, хотя на глаза у кее наворачивались слезы — мне захотелось превратиться в доброго Самаритянина, чтобы она выплакалась, ведь от этого становится легче!.. Я оставил попытки походить на аргентинского гаучо, изогнулся так, чтобы красавица ощутила всю мою мужескую силу. Замерев на танцплощадке среди танцующих, которые налетали на нас со всех сторон, я притянул ее голову к своему плечу, и, разумеется, так или иначе надеялся, что мои утешения ей в ушко приведут нас к поцелую и к настоящему братству народов:

— Моя ушла в прошлом году…

И в ту же секунду я осознал, что опустился на самое дно, ниже некуда! Закрытая комната, подвал, мышиная нора, даже юбки старой девы, брошенной жены, занятой вышиванием, что угодно, лишь бы спрятаться там. Черт возьми, мне, высокообразованному начитанному человеку, непогрешимому эрудиту, забыть начало, вступительные строки самого знаменитого из романов одного из самых знаменитых французских романистов. Первые слова «Постороннего» Камю я, дипломированный знаток политических наук, находящийся на официальной стажировке в Ландах Южной Германии, я-то вообразил, что это доверительное сообщение о сугубо личном горе равносильно тому, что я уже завоевал эту женщину… Когда же я покончу с гонором! «Моя ушла»!.. Ко всему прочему я еще и позировал, строил из себя настоящего оратора, говоря о своих собственных семейных несчастьях: черт бы меня побрал с моими «ушла»!.. Мама умерла от рака, от гадости, пожирающей изнутри, и ее последние месяцы совсем не были прекрасны, поскольку страдание никогда таковым не бывает.

Короче, пунцовый от стыда, я осознал свой усугубленный показной ученостью промах, а что до девушки, плененной в моих объятиях, то я не позволял ей поднять голову, опасаясь ее взгляда. А потом она начала корчиться от смеха, и мы оба взорвались хохотом как созревшие гранаты.

До сих пор вы бы сказали, что все это детские истории, закидоны студента, наслаждающегося свободой за границей, сексуальные игры отсталых подростков, рассказ для женских романов. Совсем не то, что стоило бы…

Время, о котором идет речь, моя учеба в Германии, танцы, девушка, читавшая Камю, — все это происходило на закате лета 1972 года. В Петерсберге, поселке на возвышенностях Фульды, в американской зоне Юго-Восточной Германии, в двух турах вальса от границы с ГДР. В тот самый вечер я встретил единственную женщину, с которой мог бы прожить до конца своих дней, единственную, что была предназначена мне судьбой или историей, изначально, ту, с которой можно идти по жизни и в горе, и в радости, женщину всеобъемлющей гармонии, ту, чьей тенью суждено мне быть. Сейчас, когда я это пишу, на заре другого тысячелетия, прошло уже около тридцати лет, и ни одна другая так и не смогла занять ее место.

Инга, тебя звали Инга. И ты не была ложной любовью, с тех пор я ни с кем бы тебя не перепутал, для тебя я бы прыгнул к акулам. И все же я оставил тебя, или потерял, в Германии и больше не увижу…

Уже той же самой осенью 1972 года, когда я вернулся во Францию после немецкого лета, все было кончено. Память вершит свою работу, и боль сквозит в каждом слове. Я вернулся лишь для того, чтобы поговорить о тебе, Инга, со своим отцом, как можно быстрее, и, однако же, я слишком долго медлил: сегодня мы хороним папу в маленькой деревеньке департамента Па-де-Кале.

За живой изгородью из боярышника, что скрывает бездействующую железную дорогу к угольным шахтам, под моросящим дождем этого скверного времени года, открывается вид на твою могилу, и я никак не могу избавиться от мысли о той, другой глиняной яме, такой глубокой, что из нее не выбраться, в ней можно сгнить заживо, папа. Офицеры Вермахта бросили тебя туда как заложника, вместе с твоим кузеном Гастоном, ждать казни, потому что вы взорвали трансформатор, и потому, что они арестовали виновных, сами не зная того: вас!.. Не осмелившись сам, папа, ты поручил Гастону рассказать мне об этом рискованном предприятии сопротивленцев, однажды воскресным днем 1958 года, после дневного сеанса, в кафе какого-то кинотеатра в Рубэ… Помнишь?.. Показывали «Мост», немецкий фильм Бернда Викки… Гастон открыл мне глаза на твое призвание жалкого клоуна-любителя, которое вызывало у меня непреодолимый стыд: на самом деле я не знал, что уважаемый школьный учитель, при каждой возможности, профсоюзный ли это праздник, рождественская ли елка, ты, изображая шута, воздавал почести солдату, что охранял вас, пока вы ждали смерти. Этот немец, Бернд Вики, делил с вами свой паек, строил из себя клоуна, кем он, собственно, и был до войны, чтобы остаться человеком. И в 1958 году он снял «Мост», который мы пошли все вместе смотреть. Сегодня, когда мы кладем тебя в землю, папа, в моем кармане по-прежнему лежит тот самый билет на воскресное кино, надорванный билетершей кинотеатра «Трамвай», благоговейно сохраненный и уже весь покрытый пятнами… В какой-то момент я думал, что потерял его, а потом снова нашел, я расскажу тебе, папа…

Гастон здесь. Перед твоим гробом, который мы опускаем в могилу. У его рубашки обтрепался воротник, на нем черный галстук, каких уже никто не носит, а его круглые очки склеены лейкопластырем. У Николь распухли ноги, она шмыгает носом, и от этого у нее приподнимаются брови. Ее тушь размыта от печали, у нее мокрые от дождя волосы, всклокоченная химия, платье из лилового атласа под демисезонным пальто, которое она уже не может на себе застегнуть, вечное доказательство простых удовольствий. Они твоего возраста, папа, им как раз около пятидесяти. И они прекрасны.

В те времена, в первые дни зимы 1942 года, смерть не приняла вас, но в итоге она все-таки сцапала тебя на перроне вокзала Лилля, раздробив одним ударом твое сердце, в прошлую субботу, когда на тебе не было красного носа и клоунских башмаков. На тебе не было твоего маскарадного костюма, а новой кепки, настоящей, не шутовской, оказалось недостаточно, Черная Дама узнала тебя. И это случилось из-за меня, я позвонил тебе, сообщить, что возвращаюсь, чтобы рассказать о необыкновенном продолжении 1942 года, о тех подробностях твоей жизни, которых ты не знал, обо всем, что ты посеял в своих страшных садах и что проросло там, в Германии. Было ясно, что ты поторопишься: я же рисовался и поддерживал напряженное ожидание. И речи не могло быть о том, чтобы выложить тебе все это по телефону. Или написать в письме. После моей наконец закончившейся стажировки в Германии я спешил донести до тебя вживую эпилог твоих приключений сопротивленца. Вживую… Вот почему этот финал, которого ты никогда не узнаешь, я хочу рассказать тебе в тишине перед твоей открытой могилой, пока ты еще не стал воспоминанием, рассказать нашими, и только нашими, словами, если получится, словами отсюда, скромными выражениями, от которых ты никогда не отрекался, даже если твое ремесло учителя обязывало тебя прибегать к академической грамматике. Итак, не вслушивайся в гул вокруг, будь глух к почестям и пересудам, что шепчут с серьезными лицами на аллеях этого кладбища…

Даже Гастона и Николь предоставь их печали.

Не слушай никого, папа… Подумай о себе, хоть раз… Окажи внимание лишь тени моих слов, это история мира, который мог бы существовать. И главное, не позволяй выступлениям Франсуазы завладевать тобой. Возьми свою долю искренней боли ее нытья и будь снисходителен к ее выходкам властной девицы и образцовой сестры.

Она рядом со мной, такая же, как всегда. Она нацепила на себя печаль по последней моде, слезу, пошитую на заказ, рыдания с дефиле, и ей стало лучше. Так не столь остро ощущается боль. Потому что в тяжелых обстоятельствах она показывает все, что имеет: большое тело, немного тучное, грудь, что обычно обременяет ее, сходство со мной, нос-пятачок и коровьи глаза, и вместе с тем она преисполнена достоинства, преподносит тебе все это с щедростью болезненной плоти, как подарок, с видом Марии Магдалины… Не думайте, что говорить так о Франсуазе жестоко. Напротив, эта ее манера никогда не удивляться боли, это четко управляемое отчаяние вызывают восхищение… Нет, правда, молодые мужчины, с покрасневшими глазами, кое-кто из твоих бывших учеников, пришедших отдать тебе последние почести, папа, вздрагивают, когда она испускает короткий, почти эротический стон, как раз в тот момент, когда кюре поднимает кропило над могилой:

— Во имя отца…

Уже!.. Сейчас закроют твою могилу, заточат тебя в глухие сумерки… Итак, я должен тебе сказать, быстро, папа, у меня две секунды, и я не знаю, с чего начать. Может, закрыв глаза, я смогу остановить время:

«— Сегодня умерла мама…»

Хотя эта история началась сразу с финала, мне казалось, что мы проживем любовный роман от начала до конца, Инга и я…

Накануне я приехал в семью, что сдала мне две комнаты в цокольном этаже своей виллы. На склоне холма, который взбирался к широкоплечей церкви. Семья Тьелей. Теодор и Гертруда. Они приняли меня при большом параде, выстроившись в ряд у крыльца, мальчики, семи, пяти, трех лет, Шорен, Маркус, Лоенгрин, как матрешки, побритые налысо, в баварских кожаных шортах, пышущие здоровьем, с голубыми глазами, розовыми щеками, и на руках матери — Брунгильда, десяти месяцев от роду но уже с голосом Кастафьоре, от которого лопаются зеркала.

Теодор — крепыш с квадратной головой, гранитная глыба, монолит, на первый взгляд упрямо-ограниченный. Но он шел к тебе с распростертыми объятиями, был скромен в движениях и сдержан, участлив. И внимателен к ближнему. Явно не позер. Гертруда, вот это да, бесспорно, совсем не та Валькирия, что ты представляешь! Землеройка, лесной зверек, тушканчик, сноп коричневой пшеницы, посеянной на голове, глаза фаянсовой игрушки, она постоянно кудахчет, так, что ничего невозможно понять, и смеется сама с собой, и в каком бы уголке дома ты ни встретился с ней, вынимает для тебя, будто фокусник, даже не заметишь, откуда что берется, тарелку пирожных и бокал рейнского вина, для небольшой спонтанной пирушки. И все эти люди улыбались мне так широко, словно я был маленьким Иисусом. Сейчас, папа, я все понимаю правильно, но в тот день, ой-ей-ей, я больше не мог выносить эту картину семьи в фольклорных тонах!.. Сдерживаясь изо всех сил, чтобы не расхохотаться, я чуть было не пукнул от натуги!

Знаешь, папа, мне все еще трудно не смотреть на людей свысока, подавлять в себе это. Возможно, из-за инстинктивной защиты — своего рода способ оградить себя. Хотя, конечно, это — самоутешение. По правде говоря, сколько я ни старался, моя суть высокомерного педанта осталась прежней: Тьели, я смотрел на них снисходительно, как на деревенщину из другой эпохи. Конечно, Гастон и ты, вы меня уже один раз остудили, показав обратную сторону очевидных вещей, и презирать эту семью за то, что они немцы, я совсем не хотел, но не мог помешать своей старой сущности тайно выбираться наверх. Мы даже не отдаем себе отчета в собственной мерзости. Когда приезжаешь в завоеванную страну, к побежденным в 1945 году нацистам, уверенности и предубеждений хоть отбавляй!..

Теодор представил мне всех по очереди, потом я попытался сказать хоть одну любезность, каждому в отдельности; не знаю, как удается Франсуазе так комфортно чувствовать себя с немцами, ей, которая всегда видит только плохую сторону вещей, я же, несмотря на мой благостный порыв, на то, что я очень старался и все такое… я запутался в склонениях, забыл правила переноса глагола и что-то невнятно бормотал. В тот раз я их сильно рассмешил, и это спасло меня от того, чтобы самому не лопнуть от смеха, они сделали вид, что понимают мой ломаный язык, и ребята довели нас, меня и Теодора, до порога моего пристанища. А потом они выстроились перед чем-то вроде мудреного сундука, гордые, словно коты, показывающие огромную мышь, растерзанную их когтями:

— Нам кажется, что это лучше, чем радио…

И Теодор открыл клавиатуру маленькой фисгармоники. Потрясающая штука. Стоило ему поднять крышку, как Лоенгрин уже стучал кулаками по клавишам! Братья схватили его за лямки штанов и одним махом вернули на место. Я по глупости решил, что им было лень переставлять инструмент, и теперь они станут выпрашивать себе право приходить поупражняться в мое отсутствие. Прекрасно… Чтобы успокоить их, я сам завел разговор об этом:

— Ага, Лоенгрин — будущий Вагнер, да? Вы, может быть, тоже играете, Герр Тьель?..

— Nein… Никто из семьи… Но вы-то конечно же играете, не так ли?.. Французы такие образованные… Мы взяли ее напрокат для вас…

Я просто сел от изумления! Фисгармоника! Взять напрокат фисгармонику, только потому что я француз, для меня, чья нога никогда не ступала в церковь, кто не смог бы попасть в такт, даже если бы дал сам себе молотком по пальцам! Музыка! Да я всегда фальшивлю! Однако я не осмелился развеять их заблуждения. Не смог честно признаться в своей спеси, которая еще владела мной. Это было моей первой подлостью. Впрочем, я не слишком задирал нос, подыскивая себе симпатичные алиби, чтобы отказаться от предложения сыграть маленький кусочек: одеревенелые от путешествия пальцы, например?.. И так далее, и тому подобное, я строил из себя неженку… Чтобы сохранить лицо, не признаваться, что я ничего не смыслю в музыке!.. Я не знал, что на следующий день подвергнусь второму оскорблению с Ингой и умершей мамой. Так мне и надо!

Я должен был провести у этих ангелов-вояк в кожаных штанах два месяца. Мне казалось, что меня рассматривают как экзотического французского студента. Ach Parisss, kleine madmazelles! Не тут-то было: Тьели совсем не искали благоухания Пигаль на отворотах моего пиджака… Очень быстро, из-за смешной истории, которую я расскажу тебе позже, из-за одной встречи, одной старой фотографии, висевшей на стене в их гостиной, запечатлевшей улыбающегося парня, в кепке, взгромоздившегося на самый верх строящегося дома, я понял, что они, в рамках своей семьи, заключили вселенский мир без покаяния в грехах, без ложных сожалений о том, в чем не чувствовали себя виновными, о преступлениях нацистов. Они признавали их реальность, но не желали добровольно соучаствовать. Я также понял, что должен соответствовать этому неброскому достоинству. Отец Гертруды, плотник с фотографии, умер в Сталинграде, простой удивленный солдатик, а за прошедшие годы Тьели приютили у себя сначала бельгийку, потом англичанина. Перед моим отъездом они страстно желали, чтобы молодой советский человек, из любой социалистической республики, приехал бы к ним погостить. Чтобы в комнате для гостей осталась атмосфера братства, чтобы дети Тьелей приходили подышать ею. Сентиментальные утопии… Да, ладно, мы к этому вернемся…

В ожидании осуществления заветного желания Теодор главным образом приобщал свою семью и гостей к аромату Heffeweissbier, белого пива: он был декоратором пивных, состоял на зарплате Dortmunder Union Bier, Дортмундской Пивной Лиги. В его ведении находился округ, размером с четверть Франции, он чертил планы и следил за ходом внутреннего оформления всех бистро, где продавали дортмундское пиво. Kolossal! Из-за того, что ему хронически не хватало времени, все приемки работ он откладывал на воскресные дни. Что позволяло ему улаживать дела в воскресных радостях, выслушивая похвалы клиентов о своей работе, и не позволяло отказываться от предложенных кружек пива, mass, как их там называют. В конце дня, пьяный и ублаженный, мой Теодор пел!.. «Кармен», «Травиата», «Паяцы», связанные вместе случайно, и что-нибудь из Тренэ по-немецки, и «Лили Марлен», и «Венская кровь» — все, что приходило в голову. И громко. Потому что в его «фольксвагене» нет радио. И потому что он думал, будто пение, даже фальшивое, это всегда гимн радости примирившихся людей. В один из таких дней он все так же радостно заснет за рулем, и auf Wiedersehen Теодор!.. Наверное, эти заезженные мотивчики, а особенно необходимость часто останавливаться для того, чтобы пописать на обочине дорог, спасали его до настоящего времени. Он заставляет меня вспоминать о тебе, папа, о том, как ты возвращался со своих любительских клоунад, усталый, но гордый сознанием выполненного долга.

Я знаю об этом, потому что с первого же воскресенья служил ему шофером и помогал иногда добраться до кровати.

Но прежде всех этих хмельных триумфов, в самый первый вечер, я встретил Ингу. Окончательно сбитый с толку, ударив в грязь лицом с ее умершей сегодня мамой и отдавив ей ноги, какое-то время я делал вид, будто ничего не произошло, а она убеждала меня, что я красив, и мы оба одновременно поняли, что нам не стоит спешить. После нашего потерпевшего крушение танго и безумного смеха мы вышли в ночь. Ни украденного поцелуя, ни ее руки в моей руке: просто мы целую вечность смотрели друг на друга, стоя на паперти старой церкви, сгорбившейся в самом высоком месте Петерсберга, где тени облаков омывали наши лица, и ни одного слова, ничего, только зрительный контакт, мы словно принюхивались друг к другу. Даже о встрече на следующий день мы договорились вполголоса, а потом она быстро развернулась и побежала направо по улице, резко взбиравшейся вверх. Friedhofsweg. Сразу после этого ее взлета я подошел прочитать название улицы: «Дорога на кладбище»!.. Я воспринял это как вызов.

И примчался на свидание даже раньше назначенного времени.

Я должен был писать дипломную работу. Об этом ты знал, папа. Работу об открытии спортивных клубов по всем видам спорта и социально-профессиональном составе руководства. И о вероятном нацистском прошлом этих людей. О причастности спортивной среды к национал-социализму Тебя это смешило до икоты, папа: я собирался исследовать главным образом пиво, потому что футбол, всегда и везде, обсуждается в кабаках!.. Но ты снова притворился шутом, чтобы скрыть свое смятение: разве не правда, что ты бы скорее дал отрезать себе язык, только бы не вспоминать, что тебя чуть не убили из-за футбола?.. Ведь именно в качестве репрессий за один проигранный кубковый матч ты из мести французских жандармов стал заложником немцев в 1942 году?.. Разве не так?.. Конечно же так: циничность судьбы стала для тебя очевидна! Внутри же ты покатывался со смеху… В любом случае, я и теперь слышу, как ты насмехаешься надо мной. И не так уж ты был не прав, признаю я сейчас.

На деле же, в то первое утро, с Ингой в качестве экскурсовода, я решил начать свой обход злачных мест с самого важного в моей программе: с футбольных клубов, со спортсменов, которые между 1933 и 1945 годами больше всех сопротивлялись использованию спорта нацистской пропагандой. Как раз для того, чтобы не показаться слабаком перед Хольстеном и потихоньку попривыкнуть к пиву. Однако когда я показал свой план действий Инге, она лишь наморщила кончик носа:

— Fussball… Сплошные кабаки… А лошади тебе не подойдут?.. Меньше будешь писать…

И она рассмеялась своей шутке, шутке, которую я никогда не осмелился бы произнести перед девушкой!.. И тем не менее Инга была права… Для меня осуществить этот план — все равно что проплыть между Сциллой и Харибдой: будь то обычная пивная Хольстен, оформленная, возможно, Теодором, или же местный Версаль, замок с кучей флигельков и манежем для конных прогулок в глубине парка! И там, и там я был как бегемот, вылезший из реки, совершенно неуместный. Инга склонила голову и обмахивалась моим новеньким блокнотом.

Я согласился на лошадей. Отчасти потому, что Шлосс Фазанери, правление конного клуба, находилось за городом, без машины не доберешься. А Инга была обладательницей автомобиля. Но какого!.. Я согласился, еще не видя его, и уже не мог отказаться от своих слов. Пренебречь Ингой в моем положении синего чулка, без средств передвижения, было равносильно самоубийству!.. Твоя «дина-панар» канареечного цвета, папа, та, что ты ревностно хранил многие годы, я над ней жестоко издевался и не собираюсь извиняться. Но, по правде говоря, «уньон» Инги цвета зеленой чащи также напоминал животное: Инга скакала на огромной лягушке, зверьке из мультфильма! Шаровидные навыкате фары, губастая облицовка, напряженный ход, она была готова прыгнуть в любой момент, оттолкнувшись от земли задней осью с колесами… Но на этом сходство заканчивалось: в отличие от твоей доблестной «дины», зверь Инги страдал от серьезного увечья: он не мог трогаться в гору, только носом вниз, потому как, я бы сказал, имел проблемы с кровообращением, что-то с топливным насосом. Если машина поднимала нос, у нее отливала кровь, бензин утекал из двигателя, и она сразу глохла. И тогда приходилось двигать это огромное неживое тело, разворачивать его в нужную сторону собственными руками и ждать, пока закон тяготения завершит остальное и лягушка проснется. Зато этот зверь был самым послушным из всех, какие только могут быть, он мягко скакал, куда тебе надо. Эдакое вызывающее животное, с наклейкой на левом бедре: «Atomkraft, nein, danke!», атомной энергетике нет, спасибо. Наглый идеологический отказ от лица ленивой машины!..

Я согласился, потому что хотел, но также и из-за макиавеллиевского расчета: достаточно было увидеть Ингу краешком глаза, и ай-яй-яй! Платье цвета подсолнуха в стиле Куреж, короткое, короткое, короткое!.. Когда нам пришлось тащить, толкать лягушку, упираться, прыгать за руль, чтобы нажимать рукой на тормоз, пускать в ход коленки и поясницу, как и следовало ожидать, кружева небес разверзлись надо мной, все барабаны Вальхаллы забили в моей груди! И особенно в сильное волнение пришли мои благородные члены… Что не очень-то в вагнеровском духе…

И вот мы уже снова медленно катим под зелеными липами последних дней прекрасного лета, в сторону замка Фазанери, и продолжаем наше узнавание, словно два невинных ребенка, в первый день в детском саду, что придирчиво исследуют друг друга кончиками пальцев, оценивают, принюхиваясь и шмыгая носом, пробуют щеки на вкус кончиком языка, потом берутся за руки и больше уже не расстаются. О, эта чистая, вечная любовь!..

— В следующем году я заканчиваю журналистскую школу… Ты сколько лет?..

— «Тебе…» Мы говорим, тебе сколько лет. Двадцать два. Эх… Я снова готовлюсь к экзаменам в Государственный институт управления. Один раз уже провалился… Но немного не хватило, да, немного!.. Хочу стать высокопоставленным чиновником… А ты?..

Ты или тебе, какой же я кретин! Как будто бы сам я прекрасно говорил по-немецки! Я готов был проглотить свои собственные глаза!

— О чем я… Ах да, извини, возраст: мне тоже двадцать два… И я хочу быть спортивным репортером… Или спортивной?.. Может, на Олимпийских играх в Мюнхене, у меня есть зацепка, мне удастся написать статью… Через одного американского приятеля…

Я знаю, что ты думаешь, папа: что я могу лишь до ора тупо повторять обрывки наших разговоров! Да. От этого больнее всего. Обстановка потерянного времени. Если бы мы тут же начали пожирать друг друга поцелуями, к черту светскость и сдержанность! Но нет, мы даже не видели, каким голубым было небо… Или наши тела, тела бывших врагов, все еще сопротивлялись…

Я мог бы подумать, что в замке нас ждали. Короткая витиеватость Инги, и заискивающий худышка спешил ответить на мои вопросы, одновременно ведя нас на полную экскурсию. Конный клуб — это воплощение местной аристократии. Не правда ли?.. Ja wohl! Вот так мы мелкими шажками скользили по паркету во французском стиле, в фетровых тапках, которые мстили мерзкому французу за поражение Германии!.. Они цеплялись за ножки мебели, застревали на пороге, убегали к черту от слишком большого шага. Я беспрерывно лежал ничком на животе, чтобы вытащить их из-под мебели! Как он был рад, этот тощий лицемер, видеть меня ползающим на брюхе, смешным!.. Кроме огромного стола в стиле рококо, с вырезанной из глыбы столешницей, я помню еще позолоту невиданной роскоши, столовое серебро, фарфор. И пыль, которой я наглотался! Инга испускала охи и ахи, смеялась исподтишка над моими бедствиями. А тот слащавый тип важничал и пялился на ее грудь. Мне, доходяге, казалось, что он смотрит на меня как на следующий трофей в ряду кабаньих голов и оленьих рогов, висевших на стенах, как на будущий предмет псовой охоты, как на животное, которое скоро загонят и превратят в чучело. Конечно же из-за моей внешности. Из его объяснений я понял: для того, чтобы стать членом Конного клуба, за редким исключением надо было быть наследником богатых предков! Каждый, удостоенный этой чести, был под чьим-нибудь покровительством.

Множество промышленников с длинной родословной, еще больше местных мелкопоместных дворян… Возможность вступления осуществлялась согласно цензу, не так ли?.. И меньше определенного дохода, об этом не могло быть и речи…

Он смерил меня таким взглядом, как будто я уже собирался вынуть чековую книжку, добиваясь права вступления в клуб!.. Он ликовал при мысли о том, что меня можно будет отнести к разряду убогих без единого су: отказано!.. Развратник даже принес мне список, с адресами и должностями, и это были сплошные фон-бароны!.. А потом низкая месть труса: ему важно было уточнить, что многие из этих семей серьезно пострадали от войны. И своей плотью, родители — старшие офицеры, погибшие на поле чести; и своим имуществом — заводы, разрушенные бомбами союзников поместья… Не говоря уже об их владениях, вероломно разоренных коммунистами из ГДР, — леса, охотничьи угодья, все эти коллективизированные богатства!

Я делал пометки, слушая вполуха и закипая внутри, у меня чесались руки съездить нашему аристократу по роже. Скандала не произошло только благодаря присутствию Инги, которая ничего не могла сделать, но попыталась вернуть мне спокойствие, прошептав на ухо, что наш экскурсовод привирает, чтобы задеть меня. Вернее, сильно преувеличивает: ее собственный отец был членом клуба, и он вычитал свои взносы из налогов в качестве представительских расходов для разработки клиентов… Я не стал заострять на этом внимание, поскольку и так был сильно задет тем, что я чужой в этом раю, где у нее тоже было свое место. И кроме того, каждый раз проходя мимо окон замка, я как бы переносился в другое место, устремив взгляд вниз, туда, где на краю большой клумбы елозил на коленях человек, приступивший к осеннему туалету парка, словно к туалету огромного покойника. Когда мы выходили, я захотел доказать себе собственную мужественность, восторжествовать над нахальной мелкой сошкой убийственной фразой:

— А замок?.. Он не претерпел убытков во время войны?..

— Слава Богу, незначительно… И мы горды тем, что все отреставрировали за счет частных немецких фондов… Несмотря на мировой конфликт, наши члены практически восстановили свое имущество и сохранили свою честь… Некоторые даже приумножили состояние…

Его глаза были ледяными, он отвечал цинизмом и сарказмом на иронию и довольствовался тем, что указал нам пальцем направление к манежу и конюшням. Словно принцессе в сопровождении лакея…

— Если вы захотите еще раз посмотреть конные помещения, фрейлин Ингеборга, то дорогу знаете…

Мадемуазель Ингеборга… Уменьшительно: Инга!.. Он позволил себе роскошь сообщить мне полное имя моей возлюбленной, украсть у меня эту близость. Я готов был съесть свои фетровые тапки!

Мы пошли через парк. К крытой аллее с обвитыми зеленью сводами. Там-то, не ко времени, я закатил Инге сцену, заявив, что, очевидно, немец всегда остается пруссаком в душе и что надо бы переписать всех внебрачных детей Гиммлера… Я был невыносим, и губы Инги побледнели… Садовник, по-прежнему на коленях, выкапывал луковицы. От звука французских слов он обернулся, привстал, поспешно вытер руки и направился к нам. Огромный, в духе Эррола Флинна, закрученные усы, зачесанные назад волосы. Похож на провинившегося мажордома, приговоренного к принудительным работам. Он очень вежливо спросил, откуда я приехал. Лилль, Север. Едва услышав ответ, садовник пришел в страшное волнение. Он взял мои руки, со слезами на глазах чуть ли не целовал их, а меня от всего этого уже начало тошнить — мне совсем не нравилось быть воплощением Будды, живой статуей, которой поклоняются как миссии!.. Я улыбался, в духе до свидания, всего хорошего, но для него и речи не могло быть, чтобы выпустить меня, он объяснял Инге: Камбрэ, Валенсьен, его жена Розелин, он Адриан, я не понимал его обрывочных отрывистых фраз, только то, что он повторял через каждые два слова, Розелин, Розелин!.. И вот эта самая Розелин уже подбегает, решив, что ее муж порезал палец, копаясь в саду, она волнуется, взгляд изучает рубцы, она кричит на него, потом вдруг останавливается и, как в замедленной съемке, поворачивается ко мне:

— Не говори, чт’ты’с!.. да, ты из Лилля, я родилась в Ваземе, в самом центре!..

Ее глаза увлажняются, вот она уже возле меня, плачет, а я, ты же знаешь, я не умею бороться с печалью, услышав говор маленьких людей из моих краев, здесь, во владениях изысканного немецкого общества, и я тоже даю волю чувствам, реву, как плохо воспитанный мальчик, Адриан заключает меня и Розелин в объятия, мы сотрясаемся от рыданий в этих роскошных садах, и вид у нас такой, что даже Инга, девушка, поцелованная солнцем, свободная и раскованная, плюющая на то, что обнажает свои ягодицы перед первым попавшимся французом, даже она, глядя на эти объятья, сжимает губы и старается не зареветь подобно нам троим.

Потом они рассказывают нам. Адриан и Розелин. Мы в их комнате в жилых помещениях замка. Они приготовили настоящий кофе, не тот обычный суррогат, который все еще пьют у Теодора с Гертрудой, и Розалин надела блузончик, как она выразилась, с кружевным воротничком. Слова, на немецком, на французском, перемешивались над их неловкими руками, уставшими, лежащими на скатерти. Адриану удалось избежать службы в корпусе СС, поскольку он был на сантиметр ниже, чем требовалось. Но, разумеется, его все-таки мобилизовали в Вермахт. Он не смог стать, как того хотел, левым нападающим в дортмундской «Боруссии», антифашистском рабочем клубе из Рура, который был уничтожен Геббельсом и его архангелами… Адриан служил охранником русских заключенных в лагере в Валенсьене. И однажды, из-за того, что его начальство не разрешило ему организовывать в лагере футбольные матчи с этими русишами, он решил дезертировать. Ничего не планируя, как-то утром, по дороге на свой пост, он, сказав, что ему нужно отойти по нужде, уединился, а потом бросился бежать, не разбирая дороги, по улицам и полям, через парк Эско, мимо шахтерских поселков, раз двадцать он мог умереть, пока не добрался до кафе около одной из шахт. Сорвав знаки отличия с униформы, он положил ружье на стойку и посмотрел в глаза трактирщику. Он поставил на карту все. Трактирщик взялся рукой за ружье, и Адриан подумал, что вот сейчас, здесь, перед толстожопыми пивными кружками и стопками для самогона, он подарит свою тень дьяволу. И тут позади него кто-то сказал:

— Идем со мной, малыш…

Чья-то ладонь опустилась ему на плечо, его вывели через черный ход, и он провел десять месяцев, до самого конца войны, на полу заброшенного чердака, выходя только по ночам, с предосторожностями раненого зверя. Чтобы как-то развлечь его, из своей комнаты под чердаком, хозяйская дочка пела «Рамону», «Я плакал тебе вослед» и «Когда умирает любовь», как Марлен в «Марокко». Адриан помнит все слова, и я уверен, папа, что сегодня, чтобы выразить Розелин свою нежность, он делает точно такое же движение, как тогда шахтер в кафе, — движение танцующего танго, когда тот обхватывает свою партнершу. После освобождения этот шахтер помог Адриану устроиться на работу — поденщиком в угольную шахту. Его звали Жан Дельзен. Розелин была его дочерью.

Это она настояла, чтобы Адриан уволился с шахты прежде, чем заболеет силикозом, как Жан. И тогда они снова обратили взор в сторону Германии, нашли это место садовников в замке, и Розелин, хотя она до сих пор ни черта не понимает по-немецки, говорит, что здесь у нее будет такая же красивая могила, как и в Валенсьене… Ах да, отец Инги был в тот момент членом правления клуба… Если бы Инга могла еще раз поблагодарить… У них тоже родилась дочка, которую назвали Марлен, в память о той песне. И Дитрих, конечно… Марлен вышла замуж за одного человека из Гёте-института, ездит далеко, чтобы распространять немецкую культуру, и они скучают по ней.

Когда мы собрались уезжать, они проводили нас до ворот замка, до машины Инги, как истинные хозяева, но обнять на прощание не решились, скромно прижавшись друг к дружке. Я опустил окно со своей стороны, чтобы помахать рукой, и неожиданно для себя услышал, как Розелин пела: «Я буду ждать… днем и ночью, я буду ждать всегда… когда ты вернешься…», и от ее голоса склонялись большие надменные деревья.

Я не видел обратной дороги, па, стеснялся вытереть мокрые очки.

Остановив машину перед домом Тьелей, Инга повернулась ко мне, привалившись спиной к дверце со стороны водителя. И разглядывала меня, молча, застенчиво улыбаясь, все еще под действием песни или не знаю чего. Взволнованная. Или забавляющаяся смятением французика, растроганная глупым мальчишкой… Я не мог разгадать ее мысли. Но она была такая манящая, папа, ты-то ведь понимаешь мое состояние… Сразу после столь сильного, словно хлыстом стегнувшего меня волнения, естественно, я бил копытами от желания поцеловать ее, мою Цыганку, мою бесстыдницу с прекрасными лодыжками, глазами цвета рейнской гальки, но я, дурак, испугался получить от ворот поворот. И в итоге сказал, что ладно… Завтра воскресенье, я пообещал Теодору… А в понедельник, если она еще захочет видеть меня… И открыл дверцу… Ее лицо озарила улыбка… Не хочу ли я пойти потанцевать сегодня вечером с Пруссачкой?.. Послушать музыку?.. На этот раз не танго для бедных, а рок, песни освободителей…

Есть способ отказаться? Я обидел ее своей сценой антифашиста с незапятнанной совестью, и она отплатила мне той же монетой… Это честная война… Да, пойдем на рок, но только послушать… О’кей, она почти вытолкнула меня на тротуар… Tchass, пока… До скорого, bis bald, я заберу тебя в восемь вечера… И ее голос смягчился.

Я вышел из машины, она тотчас же уехала. Наверху колыхались занавески в комнате мальчиков, а Лоенгрин глазел в окно и махал рукой. Узнав, что я вернулся, он тут же прибежал дать мне препаршивый концерт на фисгармонике, дубася двумя кулаками по клавиатуре, военный марш, под который можно было маршировать разве что гусиным шагом, развлекая меня, пока я тешил себя надеждой превратиться в красавца — душ, бритье, капелька лака с восточным ароматом на волосы, белая рубашка. Гертруда пришла успокоить своего чудо-музыканта. Я сказал, что обожаю манеру, в которой Лоенгрин играет Вагнера. Она засмеялась и настояла на том, чтобы одолжить мне ужасный галстук в красную и голубую полоску.

Галстук Сэмми, в «Палетт», выглядел еще хуже. Шелковый, с нарисованной вручную Бетти Буп на кремовом фоне. Сэмми был из тех редких американских солдат, что не носят форму и любезничают направо и налево. За исключением Инги, нескольких других девушек и меня, все присутствующие имели отношение к американской армии. Ночной клуб, полностью контролируемый оккупантами, представлял собой темную пещеру с выкрашенными в черное стенами и ветхой мебелью. Единственными скупо освещенными местами были подковообразная барная стойка и короткая эстрада, на которой четыре рокера с длинными волосами, бросив на ударную установку гитары, ели картошку фри из бумажных кульков, пристроенных на коленях. В ожидании, пока они исполнят еще что-нибудь, музыкальный автомат играл «Keep on runnin’».

Сэмми был местью Инги, ее способом указать мне на мое полное ничтожество в любви и в политике! Огромный негр, с фигурой Гарри Белафонте, в рубашке табачного цвета с короткими рукавами, говоривший по-немецки с таким старанием, словно этого требовала вежливость. На гражданке он был спортивным журналистом. Пресловутая завязка на Олимпийские игры! Непревосходимый соперник!

Но каким бы Супертарзаном он ни казался, по его мгновенно увядшей улыбке, по его манере сверлить меня взглядом, а потом что-то по секрету выспрашивать у Инги, по его дерьмовому галстуку я сразу понял, что сегодня вечером у них было назначено нежное свидание, прямо здесь, однако все пошло не так, как планировалось: Инга только что объявила Сэмми о конце их романа и, последняя жестокость, представила ему его заместителя! То есть меня! Представляешь, папа, мою гордость маленького петушка и вместе с тем мое замешательство любовника, которого так откровенно используют?.. Сэмми был в два раза красивее меня и в миллион раз обольстительнее, за исключением его галстука, а Инга нанесла ему такое оскорбление?.. Я чувствовал себя в шкуре жиголо, самого уродливого и глупого в мире, и в то же время мне хотелось петь Марсельезу! Золотая медаль Франции в любовных играх!..

Сэмми настоял на том, чтобы расплатиться за наши напитки, и позволил себе пригласить Ингу лишь на один танец под «Roll over Beethoven», когда музыканты вновь взяли свои гитары, даже не вымыв рук после еды. На ней было оранжевое платье-трапеция, которое колыхалось на ее бедрах при каждом движении. От их танца веяло горечью расставания и послевкусием удовольствия. Когда они вернулись ко мне, я с важным видом обладателя драгоценного военного трофея предложил Сэмми еще немного потанцевать с моей красавицей. Поскольку я… хореография, это не… Сэмми только улыбнулся мне своей голливудской улыбкой и сказал, что теперь нам лучше уйти. Он был лейтенантом военной полиции и знал, что скоро сюда нагрянут его коллеги… А тогда… После майских терактов банды Баадер-Майнхоф против штаб-квартиры американской армии во Франкфурте и в Гейдельберге американцы стали слишком обидчивы… Какая-нибудь одинокая молодая немка среди американских солдат могла оказаться террористкой… Инга кивнула и чмокнула Сэмми. Я же, сочтя бегство трусостью, из удальства решил допить свое пиво. Но не успел: Инга быстро вытащила меня на улицу, вытирая мне на ходу пену с губ. Ее «уньон» был припаркован как надо, двигателем вниз.

Тем вечером мы отдались красотам пейзажа, с головой погрузились в меланхолию здешних мест. С пивными кружками в руках мы причащались этой призрачно-романтичной атмосферы. Потому что не могли сразу перейти к поцелуям, к ласкам… Под страхом смерти мы не могли бы показать себя глупее, вести себя проще… Ах да, еще кое-что, папа: твой Аполлинер, которого ты все время заставлял учить своих учеников, и Германия в его поэзии… Инга и я, в начале наших отношений, когда нам требовались обходные пути, чтобы говорить о любви, в его стихах мы черпали силы. Я говорил ей о зеленоволосых ундинах, об опьяневшем Рейне, а она отвечала мне Сеной, мостом Мирабо и днями любви, но помню я смиренно… Я бы руку дал на отсечение, что Сэмми не знал Аполлинера, Камю, вообще литературу. И что тогда он мог понимать в немке?.. А я, как будто моей возлюбленной была Лорелей!

Потом, уже глубокой ночью, в начале улицы Friedhofsweg, я оставил ее, пятясь задом, как накануне, продолжив нашу маленькую игру в Орфея и Эвредику, теряющих друг друга на пороге ада, на краю жизни, и когда я уже почти не мог ее видеть, она сказала:

— «Любилось бы легче, влюбись я слегка».

Представляешь, какая штука, папа?.. Я был сражен, Аполлинер ударил точно промеж глаз! Она только что запустила мне прямо в сердце бомбу, и я пропал! Террористка чувств! В точности старый оживший миф: впечатление человека, который идет искать свою жену в ад и, несмотря на запрет, не может удержаться, чтобы не взглянуть на нее, пока они не выйдут оттуда. Орфей и Эвридика. У меня возникло похожее ощущение, словно что-то утекает из рук, то, что мне дают и забирают обратно одним и тем же движением. Я бы взорвал крест на углу улицы Кладбища! Я помочился на него. Из-за пива.

На следующий день, на рассвете, меня разбудил Теодор: объезд строительных площадок. Воскресенье. Sonntag. Ja. Я обещал. Мы поехали на его «фольксвагене». Он говорил, говорил, об Олимпийских играх в Мюнхене, о церемонии открытия, на которую ни я, ни Инга не обратили внимания, о первых медалях, о том о сем, что мы, французы, можем выиграть 110 метров с барьерами, и еще, и еще, и кроме того он беспокоился, не сложилось ли плохое мнение о немцах из-за РАФ, Фракции Красной Армии, бандитов, которые повсюду бросают бомбы, но которые, слава богу, в тюрьме… Можно было подумать, что Сэмми преподал ему урок трусости!.. Сплошное занудство. Все утро мы осматривали интерьеры, более или менее законченные, оценивали покрытые воском стойки, кружево необработанного дерева над сервантами для пивных кружек, обдумывали проходы для официанток между пивными кранами и столами, обсуждали расцветку тканей для занавесок, лак для мебели и рейки для обшивки стен. И всякий раз, не спрашивая нашего мнения, нам совали в пятерню очередную кружку пенистого пива, и Gesundheit, на здоровье!.. К полудню я был совершенно пьян, а Теодор смеялся надо мною во все свое брюхо.

Это потом, слушай внимательно, папа, я забыл название той деревни, совсем рядом с Фульдой, и название пивной, в которой Теодор должен был в скором времени приступить к переделке, но там, во второй половине дня, я разом протрезвел.

Это был наш последний заход перед возвращением домой.

Теодор показывал шефу эскизы, а я думал об Инге, раскачиваясь меж столов, пьяный вдребодан. И, наверное, я угрожающе терял равновесие, потому что какой-то тип лет шестидесяти, в маленькой замшевой баварской шляпе, элегантный и очень крепкий, предложил мне присесть: setzen Sie sich! Он сидел в одиночестве за Stammtisch — большим круглым столом завсегдатаев с медной пластинкой посередине, на которой выгравированы их имена. Не надо было быть семи пядей во лбу, чтобы догадаться, что я француз. А вот чтобы спросить меня сразу и на моем языке, не с севера ли Франции я приехал, нужен был веский повод. И таковой у него имелся: часть войны он провел в Нор-Па-де-Кале… А я, пойди пойми почему, пьянство, моя проклятая привычка строить из себя самого умного, мсье всезнайку, я начал рассказывать об Адриане, о том, что за два дня встретил двух бывших солдат, которые бывали в моих местах… А потом, очень гордый, я рассказал твою историю героических заложников. Я получал удовольствие от этого рассказа; непростительно, что меня распирало, пока я воспевал твои подвиги, папа, и что, сам того не зная, своим хвастовством я снова предал тебя… Потому что прежняя жестокость показала себя во всей красе, просто и сердечно. Без каких-либо предзнаменований, ничего, ни приоткрытых дверей ада, ни раздающихся вокруг криков обреченных. Этот человек не переставал улыбаться, громко восхищаться, удивленно вскидывать брови вплоть до конца моего маленького рассказа, когда он понял, что знаменитая немецкая армия была одурачена простым героизмом маленьких людей. Большим пальцем автоматически надраивая медную пластину, он сказал мне глаза в глаза, что дорого бы дал за то, чтобы узнать обо всем этом тогда… Потому что дело о взрыве трансформатора на вокзале Дуэ коснулось и его тоже! Он не помнил ни тебя, папа, ни Гастона, но вовсе не отказывался от своей роли в этом фарсе. Да, в то время, которое я упомянул, именно он отвечал за зону Лилля, и именно он подписал приказ об аресте четырех заложников, а потом приказ о депортации… Какая жалость, даже какой стыд для бывшего офицера — не понять, что он держал в заложниках настоящих виновников взрыва и что ему нужно было только расстрелять их… Знаешь, папа, оказывается, ты и Гастон, если бы вы имели понятие о чести, должны были бы сдаться и не ждать, что вас спасет ошибка их служб… Ну да ладно, у каждого своя мораль… Для него это был долг, не так ли, отдавать приказы?.. Мучить, расстреливать, высылать, понятно, что этим занимались младшие офицеры… Его нельзя было в этом обвинить… А потом долг потребовал сотрудничества с американцами после падения Третьего рейха… Его даже почти убедили вступить в организацию Петерсена, вместе с Клаусом Барбье, завербовали, чтобы бороться с коммунистами!.. Среди тех, кого он сдал, лишь один ускользнул от ЦРУ — фон Риббентроп, арестованный каким-то англичанином где-то в районе Гамбурга… Американцы посчитали это чуть ли не предательством и ждали от него оправданий… Он открыто потешался над ними… Что касается твоей истории, он смотрел на меня, пытаясь найти в моих чертах сходство с тобой… Он приговорил тебя к смерти, потом помиловал и послал на другую смерть, в лагерь, у него была непомерная власть над твоей жизнью, и он говорил об этом с нежностью, как о дорогом воспоминании… А Лиль, закусочная Жан, на углу улицы Федерб, напротив оперы!.. Сколько вечеринок он там закатил!.. Он снова чувствовал себя хозяином, выпихивая нас своей маниакальной памятью с лилльской мостовой! И в довершение всего: он радовался, папа, что ты выбрался из этого живым и невредимым, рукоплескал твоему побегу… В нем была какая-то спокойная наглость, невыносимая вежливость палача… Он спросил у меня твое имя, сказал свое, попросил записать, чтобы я передал тебе от него привет… И все это даже не потрудившись снять шляпу!..

Вот тогда Теодор начал петь, широко и глубоко, так, что чуть было не рухнули стены, и все замолчали, и слава богу, потому что иначе, иначе…

Он пел «Время вишен». Конечно, я не осознавал всю меру тишины, что установилась в зале во время заключительных циничных слов Oberoffizier, но все заткнулись, и в тот момент, когда я отодвинул свой стул, Теодор оказался уже за моей спиной и нерешительно запел на ломаном французском: «Когда для нас настанет время вишен…»

Бесконечно повторяя свою песенку, он обнимал меня, хватал за руку, тащил куда-то, направлял к двери, я вырывался, пытался боднуть его, а он тянул меня назад между столов… Нас можно было принять за неловких танцоров, двух неумелых мальчишек на первом балу… А Теодор не прекращал петь, в полный голос, словно исполнял военную песню, полную любви и боли, «Я не проживу без страдания ни дня…». Он был великолепен. И более взволнован, чем я. Он воплощал собой всю Германию, что должна была смыть свой стыд, но опять ударила в грязь лицом!.. У него не было возможности одному за всех каждый день приближать расплату за жестокость… Кроме этой бунтарской французской песни… А тот другой, хозяин этих мест, король этой пивной, сжимал пальцами свою кружку и насмехался над нами, раздраженный моим неуместным поведением.

На улице, прежде чем снова сесть в машину, как только закончилась песня, «Я сохраню в сердце открытую рану…», Теодор от всей души выругался, отряхнувшись от шелухи нацистского проклятия, дважды поцеловал меня, а потом, покачивая головой и продолжая шепотом ругаться, вздохнул и затолкал меня в машину. За руль. Не только потому, что был слишком пьян и слишком взволнован, чтобы вести машину, но также из желания показать свое гостеприимство, бросить вызов старым серо-зеленым драконам, которых я разбудил. Это было смело: за окнами пивной с нас не сводили глаз. Губы шевелились, и все ухмылялись, сплетничали. И описывали, что происходит снаружи, важному аристократу, единственному, кто остался сидеть, не соизволившему проводить побежденных.

В машине, из-за в стельку пьяного Теодора, притулившегося ко мне и забывшегося в своем опьянении, меня осенила одна мысль: а что, если этот старший офицер был все-таки человеком, даже такой, как он, с его послевоенными сделками с совестью?.. Что, если все мы, подобно ему, могли бы приблизиться к этой степени жестокости, просто отведя взгляд?.. Потому что, видишь, мне чуть-чуть не хватило героизма, я не стал мстителем, беспощадным поборником справедливости. У меня было полное непонимание истории. И вот только что я восполнил этот пробел, как будто история прикоснулась ко мне неуместным движением, словно исправляя ошибку в моем сознании. Конечно, я возмутился. И конечно, Теодор заставил меня сохранить достоинство. Но я ничего не сделал, возможно даже, сказал что-то непоправимое, извинился за тебя, просто проглотил унижение. Из-за привычки быть вежливым — даже с убийцами… Не помню уже. Помню только песню Теодора. И отныне я буду нести в себе эту неуверенность как отпечаток позора, как символ презрения… Скажи мне, папа: я был подлецом, когда встал и просто попятился от стола?.. Собирался ли я врезать ему?.. Даже в дорогой одежде, переполненный надменностью через край, это все-таки был старик, он мог бы умереть от порыва сквозняка… Нет, неправда, я ищу себе оправдание. Потому что он орал как животное, и, несмотря на возраст, у него живые глаза и твердая рука, и он бы подписал еще кучу приказов о высылке, о расстрелах, сколько угодно!.. Ты бы что сделал, папа?.. Ты бы убил его, ты бы плюнул ему в лицо, ты бы побежал по деревне, возвещая о его позоре, чтобы лишить убийцу уважения окружающих?.. А?.. Как будто все эти люди, оттуда, не знали о его прошлом… Как раз наоборот: то, что он имел такой чин в Waffen SS и у него была власть карать и миловать, то, что ему грозил Нюрнбергский процесс после окончания войны, — все это превратило его в местного героя. Здесь он был неприкасаемым, божком, который проживет свои последние дни без неудобств… Нет, думаю, ты надел бы свой красный нос, схватил бы сосиску, их Bratwurst, и, оп-ля, она превращается в сигару, ты взял бы бутылку пива и играл бы на ней, как на трубе, ты обернулся бы, чтобы подозвать официанта, и перекувырнулся бы назад, трах-тарарах и, оп-ля, снова на ногах, как пружина, ты целовал бы руки официантке, ощупывал бы ее корсет прекрасной баварки, ты приделал бы себе косы из белых соленых крендельков, ты стал бы притворно ханжески добродетельной служанкой или разбрасывал бы во все стороны монеты, как мертвецки пьяный богач у стойки, воплощение былой роскоши, ты бы изобразил его, этого сверхчеловека… Ты бы отрекся от законного гнева, позабыв о своей мести, отверг бы его преступления, ты победил бы абсолютное зло, пожертвовав собой, и уничтожил бы его болезненной насмешкой?.. Да, папа?.. Что ты сделал бы, чтобы ему стало стыдно?.. Скажи мне, черт побери, папа, что бы ты сделал?.. Изобразил бы рыжего клоуна, как обычно, грустного и приветливого, здравствуйте, мои убивцы!.. Потому что я, понимаешь, мне нужно знать, не был ли я последним дерьмом, тряпкой, достоин ли я еще называться мужчиной!.. Потому что я, папа, я не знаю, у меня в голове только законы и указы, я не владею оружием юмора и смеха, мной движет одно лишь желание пожаловаться в Европейский суд, — вечный инстинкт прилежного студента юридического факультета… Скажи мне, что я прав, что ты бы ему показал, памятуя о Бернде Викки, этом божественном клоуне, скажи мне, потому что если нет, то я должен туда вернуться, понимаешь, с ножом, с ружьем, я должен вырыть там яму, огромную, как та, в которую он приказал бросить тебя, и я должен швырнуть его в эту яму, и, вдоволь обжираясь, попивая пиво, как он любит, кокетничая с девушками и зарегистрировав мою месть в Бюро дозволенных преступлений, я должен дождаться, пока он там сдохнет!.. Никогда ты мне не сможешь сказать, папа!..

В любом случае, я легко отделался, потому что все кончено, потому что больше и речи нет о вендетте между нашими народами. Особенно в отношении давних преступлений.

За исключением того, что тем же вечером Инга… Меня распирало излить перед ней мою душевную боль… Я обошел всю улицу Friedhofsweg, предполагая уже заходить в каждый дом, чтобы найти ее, и именно в этот момент она приехала на своем «уньоне»… Словоохотливо, кудахтая как курица, я все ей рассказал, от А до Я, дергаясь и дрожа, о трансформаторе, па, о заложниках и о том, какое это жестокое испытание, для меня, твоего сына, — встретить через тридцать лет мучителя моего отца, нисколько не раскаивающегося, не осознающего своей виновности… Пока мы ехали в город, я остро ощутил, что вновь промахнулся, на сей раз еще хуже, чем тогда с танго в первый вечер, что я ее теряю, что это вопрос часов, дней. Если бы ты видел ее бешенство!.. В один миг она одеревенела, стала почти безобразной, бледная, с выпученными глазами, позабывшая, что нужно вести машину, — в результате мы чуть не вылетели в кювет! Она попросила меня описать ей твоего палача, па, его баварскую шляпу, красную окантовку баварской куртки… Ach ja, какой образцовый немец!.. Она обливала презрением мою нехватку смелости, мою трусость, уничтожила меня словами о том, как низко я пал в ее глазах, вручив свою и твою свободу преступнику, преступнику!.. Она была непреклонна и холодна. Как будто я своей любезностью отменил ненависть к нацистам, о которой она мне кричала, обвиняя меня в том, что я мешаю искуплению Германии, недостоин наследства справедливости и что я отрекся от тебя, папа… Как, как она могла быть немкой после этого?.. Если не была ко всему этому причастна!.. Я, в любом случае, был причастен к забвению!.. Она мешала французский и немецкий, так что я понимал не все, но ее жесты красноречиво говорили, чтобы я заткнулся, чтобы соблюдал дистанцию; ни поцелуя, ни моей руки на ее плече, Ruhe, bleib still — спокойно, на место, как собаке, слишком виляющей хвостом, вот это да, унижение и презрение, которые трудно было не заметить… Попробуйте залатать такие прорехи между любовниками, чьи отношения находятся еще в самом зародыше!.. Ей легко: ее отец — благодетель Адриана, у нее были основания им гордиться… Пойми меня правильно: я тоже горжусь тобой, па!.. Ты увидишь!.. Но тогда я уже ничего не понимал, она сковывала меня, как лед, и воспламеняла, как огонь, не знаю, не могу объяснить точнее!.. Она пела «Лили Марлен», в быстром темпе, словно заклинала судьбу, повышая голос, как только я пытался заговорить.

По собственной воле она объехала все бары города. Пыталась найти старого нациста, чтобы я заставил его извиниться!.. У меня тряслись поджилки от мысли пережить еще раз мой сегодняшний позор у нее на глазах. Она молча вопрошала взглядом, тот ли это бар. Я качал головой, давая понять, что нет, это было не здесь. В том числе и когда мы затормозили у пивной, в которой я говорил с офицером. В пустом зале горела только одна лампа, бар закрывался. Я снова ответил отрицательно, не поднимая глаз на Ингу. Не знаю, что бы она сделала, если бы я сказал, да, это здесь. Что касается меня…

Тем же вечером она бросилась искать Сэмми, но при этом настаивала, чтобы я был рядом. Кто знает, что случилось бы, если б она его сразу же нашла. Может, между нами все бы закончилось, не было бы продолжения, и мне пришлось бы два-три дня страдать из-за саднящей гордости, а потом я бы забыл ее, быстро заменил бы какой-нибудь Гретхен без особых душевных переживаний и оп-ля!.. Но нет, тоненькая нить, связавшая наши судьбы, не оборвалась…

Она долго ждала у одного конца стойки в «Палетт», я — у другого. Пока мне это не осточертело. Роль зрителя во время реванша Сэмми меня не прельщала, нет, увольте. Я вышел, слегка коснувшись ее. И оставив перед ней, как слащавый залог мальчишеской любви, старый билет в кино, тот, с воскресного «Моста», весь помятый. Не уточнив, разумеется, что я дарю ей свои личные сокровища и свою жизнь. То, что еще заставляет меня держаться на ногах сегодня… Я вернулся пешком. В полном отчаянии.

На следующий день, в понедельник, она поскреблась в мое окно, напугав Лоенгрина, как всегда развлекавшего меня энергичной музыкой, пока я брился, и напомнила, что пора начинать обход футбольных клубов. Самодовольный, я подумал, что прирожден заставлять барышень плясать под мою дудку. Билет в кино и аристократическая спесь произвели это волшебство: Инга пришла просить прощения. Вот так…

Она ничего не сказала ни о вчерашнем происшествии, ни о моем поведении, ни о билете-талисмане, естественно, разорванном, выброшенном, сожженном… Она вообще почти не говорила, просто молча сопровождала меня, но на ней была короткая плиссированная юбка, широкий пояс поверх облегающего длинного свитера, и очень изысканный медальон с чеканкой: кокетство, кокетство! Я не стал ни о чем спрашивать. В ее взгляде было что-то загадочное и неистовое, а я не святой… Впрочем, быстрый поцелуй Инги искупил ее вчерашние капризы, даже с лихвой… Я щедро налег на лосьон после бритья, в надежде на другие поцелуи. Но явно опередил события: она наморщила нос, увернулась, вновь начала напевать «Лили Марлен» с видом роковой женщины, и мы сели в «уньон», который тоже решил показать свой норов, никак не хотел заводиться, так что нам пришлось развернуть его, прежде чем мы смогли тронуться с места.

Фактически весь день мы бродили по окрестностям. Изучали футбол со всех сторон. Я снова думал о тебе, о тех вероломных жандармах из Энан-Лиетарда, что выдали тебя гестапо… Здесь я повстречался с хвастунами, лишенными памяти, убежденными, что чемпионат мира по футболу стирает все войны, особенно когда Германия выигрывает в финале, с простыми людьми, работниками стадиона, которые во время войны превратили евреев-хирургов, адвокатов, жен банкиров в прачек, стиравших форму футболистов, в рабочих по уходу за газонами, в ремонтников… И тем самым, с согласия игроков клуба и некоторых руководителей, спасли их от Холокоста… Они никогда не хвастались этим, никогда не извлекали из этого никакой выгоды для себя… И они, и Адриан, и Розелин, — эти люди, здесь, в Германии, такие же, как у нас, им позволила остаться людьми их человечность… В тот день, опустошая пивные кружки, они с трепетом рассматривали старые фотографии, шептали имена, Якоб или Давид, потом вдруг замирали, тяжело дыша, и давали волю слезам, ручейками стекавшим по бороздкам их морщинистых щек; старые арийцы с голубыми глазами, толстокожие здоровяки с жесткой шевелюрой, которые убили бы из-за незасчитанного гола «Баварии» или «Айнтрахта», рыдали, вспоминая своих угнанных приятелей евреев и цыган. Инга, при первом же проявлении чувств, отдалялась, выходила или испепеляла невидимого врага взглядом народного героя, преследующего предателя.

К полудню мой список спортивных учреждений был исчерпан. Инга с самого утра так и не произнесла ни слова. Хуже того, она помрачнела, и весь обратный путь в Петерсберг меня трясло. Не надо было иметь семь пядей во лбу, чтобы понять, что мне дана отставка, что сегодня наши чувства мертвы. Прошлой ночью, после моего ухода из «Палетт», Сэмми, наверное, предложил ей что-то более интересное, получил для Инги журналистское прикрытие на один день Олимпийских игр в Мюнхене или не знаю что пообещал, но снова завоевал ее… И сейчас она точила нож гильотины, который разрубит наши отношения. А потом мы со скоростью пешехода тащились через городок, действительно практически шагом, я даже подумал, что Инга хочет дать мне полюбоваться огромным, украшенным гирляндами, Maibaum, майским деревом на площади… И вдруг — опять каприз: с видом рассерженной пруссачки, чем она немного напоминала Франсуазу, когда та делает орфографическую ошибку, Инга резко остановила машину у современной церкви с шероховатыми стенами без отделки и цветными окнами и вошла внутрь.

Ты, папа, я тебя знаю, ты бы и в этой ситуации нашел, что сказать, сохранив свои убеждения неверующего под личиной клоуна-любителя! Ты бы сравнил просторное помещение под церковными сводами с огромным гаражом, или сараем, где можно было бы устроить танцы, или еще лучше: ярмарку с куклами на муниципальный праздник!.. Подумаешь, в церкви!.. Я зримо представляю, как ты машешь руками в центральном проходе и очень громко говоришь: сюда лошадиный жир для жареной картошки, туда кукол, сосиски для гриля, сюда, разумеется, пивные бочки!.. А я чувствовал себя посрамленным, сознавал, что отныне меня вычеркнули из списка! Будь я шофером, рабом, она бы и то обращалась со мной лучше!.. И это после всего!.. Я пошел за ней.

Она ждала в глубине, перед алтарем, я огляделся и был ошарашен этим местом, как будто попал внутрь бетонного эклера. Ни одной прямой линии, никаких колонн, но все в равновесии с геометрическими объемами!.. Черт возьми, это архитектурное достижение!.. У меня бежали мурашки по коже, пока я пытался как можно бесшумнее подойти к Инге, и, разумеется, неимоверно шумел, натыкаясь на скамейки… Казалось, что меня окружает экспрессионистская декорация из какого-то старого фильма, знаешь, такого, с разбросанными покосившимися домами и сильно загримированными людьми… От этого я окончательно утратил равновесие… Да так, что Инга даже обернулась, когда я уронил стопку молитвенников и разбил себе локоть, пытаясь собрать их. Ты бы оценил эту клоунаду, папа, номер, достойный тебя. Во всяком случае, Инга обернулась и не могла удержаться от смеха. Я стоял на коленях, пытаясь собрать проклятые книги, которые словно нарочно удирали, ускользали, укрывались под скамейками, как те чертовы тапки в замке, невзлюбившие меня, чужака на немецкой земле, а Инга примостилась рядом со мной и прошептала, что эту церковь построил ее отец, он мирный человек, гуманист… Подобные творения — его способ найти путь к единству людей, обрести вселенское согласие…

Его имя было выгравировано на табличке около алтаря: «Доктор Erwin Sonnenschein. Architekt»…

Ага, ее тоже звали Сонненшайн, значит, Инга «свет солнца»?.. Ну конечно! Так, так… Наверное, у меня был глупый вид, задрав нос, я вновь и вновь рассматривал высокие своды потолка, красоту витражей, все это взывание к Богу, эту музыку цвета дня в чем-то вроде священного бункера… Что ты хочешь сказать: браво, снимаю шляпу, о-ля-ля, вот тебе сполна за твою гордыню, так-то! Нет, мне не стало стыдно за нас, папа, за нашу скромную жизнь и за то, что мы обыкновенные люди, ты прекрасно знаешь, с моим презрением покончено, но Инга, понимаешь, дочь создателя храма все-таки, как же она должна была гордиться своим отцом, никогда в нем не сомневаясь, в отличие от меня, кретина, когда я еще не знал причин, заставивших тебя стать клоуном-любителем. Я как будто вел под руку святую Терезу Авильскую и всех невест Божьих… Конечно же я не достоин… Я, коллаборационист завтрашнего дня, который не осмеливается кричать о справедливости для своих близких… Инга взяла меня за руку, я чувствовал ее волнение, казалось, она готова вот-вот разрыдаться, мы преклонили колени у алтаря, приняв помазанье светом, струившимся сквозь цветные витражи, и тут настала моя очередь исступления, па!.. А потом Инга уклонилась от моего поцелуя, бум, я здорово шарахнулся о скамейку, и все стопки книг, с первого до последнего ряда, задрожали перед тем, как обрушиться на меня. Это было похоже на взрыв аплодисментов… Мы выбежали из церкви, умирая от смеха, преследуемые молодым монахом, с которого на бегу то и дело слетали сандалии!..

Плохо было то, что Инга припарковалась вниз по склону, и нам, прежде чем мы смогли уехать, пришлось толкать лягушку, так что у монаха было достаточно времени, чтобы предавать нас анафеме с помощью плевков и испорченной латыни. А я крикнул ему, чтобы он замолчал, что отец Инги построил эту церковь, а значит, учиненный нами беспорядок нельзя квалифицировать как смертный грех, да, ведь Инга, по праву наследницы, и я, учитывая мою любовь к ней, мы заслуживаем поблажек перед Богом!..

И потом мы вновь хохотали до слез, ранним вечером, грызя Knodel Schnitzel, в закусочной, возможно, оформленной Теодором. От этих глупых школярских выходок Инге полегчало, но когда она внезапно затихала, бормоча сквозь зубы «Лили Марлен», то смотрела на меня так, будто все еще не простила мне мою капитуляцию перед твоим палачом, па.

Затем настал черед моей исповеди. Дашь на дашь. Инга показала мне своего отца в его творениях, я представил ей твои клоунады, почесть, которую ты воздавал Бернду в течение всей жизни. В конце Инга просто наклонила голову, и в тот момент, когда я подумал, что она скорее похожа на брюнетку Гарбо, чем на блондинку Дитрих, и потянулся к ней, чтобы погладить по щеке, как всегда неловко, я задел ее сумку с ремнем через плечо, брошенную на краю стола, и оттуда выпало оружие, пистолет, который она положила рядом с тарелкой, как будто добавила еще один прибор для смерти. Как ты догадываешься, меня от этого бросило в пот, и я попросил ее немедленно убрать его!..

Я уже ничего не понимал про Ингу: сначала обольстительница, цитирующая Камю, затем антифашистка-passionaria, потом простая девчушка, очарованная американским солдатом и готовая продаться за то, чтобы получить должность журналиста на одном из каналов Радио США, а теперь что, с этим оружием?.. Она случайно не террористка из банды Баадер-Майнхоф?.. Инга не растерялась… Я угадал точно. Да, она из них. Из Kommando 15 июля, если уж совсем точно!.. Это в память о таких людях, как ты, папа, честных сопротивленцах, активно работала Инга. Потому что Германия сжульничала, потому что с помощью лицемерных Соединенных Штатов она ловко избежала расплаты, потому что она не наказана за абсолютное зло, в котором признала себя виновной. В 1951 году канцлер Аденауэр обязался «возместить материальные и моральные убытки за бесчеловечные преступления, совершенные во имя немецкого народа»! Невыполненное обещание! Итак, теперь Инга может мне признаться: РАФ, контакты с бывшими коммандос Петрой Шельм или Манфредом Грасхофом, планы побега из тюрьмы Энслинна, Баадера и Майнхоф, это ее способ сопротивления! Сопротивления Германии денег, которая пережила войну без ущерба, как богатые члены Конного клуба, включая отца и семью Инги, конечно же, да, даже церкви ее отца, не сотрут никакое преступление, способ борьбы против этой Германии роскоши, без памяти, без угрызений совести, этой сообщницы американского империализма, который истребляет северовьетнамский народ, как нацисты истребляли евреев во время Холокоста… Но народ, Адриан, Розелин, малыши, — они помнят об Освенциме и Дахау, не хотят больше стыдиться и знают, что Фракция Красной Армии обрушивается только на властей предержащих и на агентов империализма!..

Наверное, пока Инга все это мне объясняла, у меня был совершенно блаженный и офонаревший вид, потому что она прервала свою обвинительную речь, наклонилась над столом и — раз, поцелуй, как бабочка, в уголок губ!.. Я не должен беспокоиться… Чтобы освободить активистов, достигнуть своих целей, не быть больше козлом отпущения, выбранным для формирования мнения нации, требующего порядка и безопасности, РАФ должна изменить свои методы… Инга собиралась стать журналисткой, чтобы бороться пером и словом… Но, разумеется, начиная прямо с этой минуты, для меня было бы лучше больше не строить иллюзий и насколько возможно избегать ее: будущий высокопоставленный французский чиновник и немецкая террористка, это никуда не годится!.. К тому же прошлой ночью она виделась с Сэмми, после моего ухода из «Палетт», и согласилась выйти за него замуж… На этот раз Инга добивала меня по-предательски. Подачка неискреннего поцелуя, мне не о чем беспокоиться, я должен избегать ее, должен позволить ей выйти замуж за другого!.. Ну ее и занесло!.. Вот тогда я осознал, что, несмотря на жестокость этой женщины, двуличие на кончиках ресниц ее прекрасных глаз, я просто не представляю остаток своих дней без нее, что отныне лишь она одна имеет для меня значение. Но я не смог ей ничего сказать, только промычал что-то и сжал зубы.

Она отвезла меня домой. И снова забрала через час, чтобы успеть на ночной поезд: направление Мюнхен, Олимпийские игры! Сэмми проведет нас в деревню… Я был обессилен, подавлен, расплющен, как сигарета!..

Теодор ждал меня, чтобы угостить пивом, потому что у самой младшенькой, Брунгильды, резались зубы и она не давала ему спать. Мы спели «Время вишен». Фальшиво, разумеется. Я признался, что не умею играть на фисгармонике. И что влюблен в террористку РАФ, которая собирается выйти замуж, из профессиональных соображений, за американского негра с паршивыми галстуками. И что из-за этого я подыхаю. Но уезжаю с ней сегодня ночью в Мюнхен. Любовное терзание — это ведь тоже любовь, разве нет?.. Ach, ja, Теодор скривился. Он посоветовал мне не отвечать на ее звонок или сразу прочитать ей какое-нибудь стихотворение на немецком о любви, а потом жениться на ней. Хорошо. Понятно. Мне нужно будет порыться в поэтическом архиве моей памяти, Erlkonig, Kassandra или… Мы выпили еще по пиву и попытались исполнить «Гимн к Радости» на фисгармонике. Очень быстро нам стало ясно, что даже Лоенгрин играет лучше нас. Тогда мы забарабанили, как глухие, по клавиатуре, воя от смеха, опрокидывая кружку за кружкой. Я попытался спеть «Лили Марлен», с грехом пополам, но Теодор прервал меня: у Марлен Дитрих хватило смелости оставить Германию, поехать в США, во Францию, а потом вернуться лишь в 1969 году, чтобы спеть прежние песни, не дать ни о чем забыть, понимаешь?.. У нее не было фальшивых нот, и мы не должны… Ok, jawohl, Теодор, простите… А потом, с улицы, Инга коротко просигналила. Почему я вышел, почему не продолжил пьянствовать, учитывая, что был опустошен, выслан из жизни и будущих чувств Инги, почему я побежал к моей изменнице, пойди пойми!.. Теодор проводил меня до лягушки, узнал Fraulein Sonnenschein, сказал ей добрый вечер, а мне сделал рожу, типа, придется нелегко, в красавице есть изюминка, и, прежде чем лягушка умчала нас, он меня поцеловал, крепко, взволнованно, словно я уезжал на войну.

Это было в понедельник вечером. Инга выглядела шикарно: черные брюки и свитер, на котором вспыхивал золотом изящный медальон, большая сумка на ремне. В поезде я все же попробовал воплотить план Теодора, пытался читать стихи, но в голову лез только Аполлинер: «Все про любовь поет, измены да наветы, про бедный перстенек, про боль сердечных ран», а строки, в которых говорилось про колесо мельницы и про желание умереть, никак не мог вспомнить… В результате Инга заснула на моем плече, а я всю ночь объяснялся ей в любви. Она ничего не услышала или сделала вид. Хотел бы я знать «Песнь партизанов», убаюкать ею мою возлюбленную, но нет…

На следующий день, во вторник 5 сентября, прямо на рассвете мы приехали в олимпийскую деревню. Сэмми, этот чертов преданный пес, проведет нас внутрь. У Инги будет возможность взять интервью у Марка Спитца, американского пловца израильского происхождения, и Гейды Розендхол, чемпионки по прыжкам в длину, уже награжденной серебряной медалью в пятиборье… А что я мог предложить?..

Сначала все шло прекрасно. Сэмми ждал нас. В своем безвкусном галстуке с Бетти Буп. И с пропуском в сектор прыжков, частично прикрывавшим галстук. Мы миновали контрольные пункты. Сэмми улыбался, рассказывая нам, как американские спортсмены, возвращавшиеся сегодня поздно ночью сильно навеселе, повстречали девятерых бразильцев, тоже загулявших, но таких незадачливых, что они умудрились потеряться: нагруженные спортивными сумками, пьяные лунатики, хохоча до упаду помогали друг другу перелезть через забор, соорудив из собственных тел «живую» лестницу… Сэмми закрыл на это глаза, как и в нашем случае: видишь, он снова рассмеялся, Олимпийские игры — это и впрямь всемирная дружба… Я позволил Инге отвести его на минутку в сторону, поговорить с ним. А по какому праву я мог бы им помешать: они были помолвлены, американский журналист и немецкая антиамериканская террористка… Когда они вернулись ко мне, я прекрасно заметил мимолетную жалость во взгляде Сэмми: ясное дело, Инга только что подтвердила, что да, она выходит за него замуж, о, my darling, и все в том же духе!.. А у него сердце рвется из груди, о нет, он не думал vae victis, горе побежденным, это было полусекундное соболезнование побежденному и basta cosi! Гуманный и такой вежливый, даже скорее смущенный тем, что Инга прижимается к нему, и они смотрятся так гармонично!.. Он сразу же нам объяснил, что в деревне мы пойдем по Конноле-штрассе, чтобы попасть в американский квартал и к Марку Спитцу… У нас было достаточно времени осмотреться: без пяти восемь, все еще спят… Там маленький двухэтажный домик — это для израильской команды, напротив — два больших здания ГДР, Германской Демократической Республики… Я же ничего не чувствовал, как под наркозом, я сходил с ума, я не мог представить Ингу рядом с человеком, который носит такие галстуки!.. И я прибег к самому позорному оружию: а будет ли Сэмми любить Ингу, если узнает, что она причастна к убийству четырех американцев во Франкфурте и Гейдельберге?.. Помню, что время остановилось на какую-то секунду… Сэмми не слышит меня, он поднимает руку, чтобы показать израильский домик, где на балконе второго этажа маячат чьи-то фигуры, почти в истерике я хватаю Сэмми за плечо и кричу, призналась ли Инга своему будущему мужу, что она носит с собой пистолет, что она состоит в РАФ, организации, убивающей американцев, и тут Инга вынимает этот самый пистолет, наводит его, туманно целясь в меня, точно как полицейские в одежде коммандос, появляющиеся откуда-то справа…

Она упала, прежде чем я услышал звук выстрела. Пуля так откинула ее, что она потеряла туфлю… Я… я бросился к ней, попытался поднять ее на ноги, придерживая одной рукой за плечи, а другой за правую руку, как в тот первый раз, танцуя с ней танго, но теперь она не танцевала, давила, тянула меня вниз… Выступившая у нее на губах кровь стекала по цепочке медальона… Я не мог поднять ее, не мог…

Она протянула руку, коснулась моего лица, и все, было уже слишком поздно, она меня не видела, устремив взгляд по другую сторону света:

«Любилось бы легче, влюбись я…»

Слегка, если я расслышал… Это я закончил… И больше ничего, nichts mehr, мертва, gestorbene, — плевать, на каком языке ты об этом думаешь, нет языка живых и языка мертвых, любой язык способен передать тишину, боль, небытие, отнятую юность, трагизм прекрасного тела, предназначенного для жизни, любви, рождения детей и безумств, но сейчас бездыханное, разом угасшее. Какая разница, на каком языке это прозвучит, ведь ранит отсутствие, а не слова, которые тебе больше некому говорить! Ты теперь далеко, Инга… Ты оставила меня с моими угрызениями совести и всем, что я не успел тебе сказать…

А потом все пошло кувырком: схваченный, избитый, оглушенный приказами на немецком, я с вывернутыми за спину руками оказался прижатым щекой к асфальту, рядом с телом Инги, ее глаза еще глядели на меня. И этот взгляд, па… Я думаю, что теперь вижу мир прежде всего через призму этого взгляда, что я открываю глаза только после того, как позволю тени моей черной невесты вдосталь насмотреться…

Пока полицейские меня обыскивали и, как я слышал, о чем-то нервно говорили с Сэмми, они опустошили карманы Инги, ощупав ее всю, там, в водосточной канаве, босую на одну ногу и в крови… Нет больше ни Гарбо, ни Дитрих, роковых женщин моих грез, просто мертвая немецкая девушка, загубленная молодость! В медальоне, они его открыли, хранился, как святая реликвия, билет в кино, с того памятного воскресенья, тот самый, с «Моста»… А пистолет был даже не заряжен и не мог никому причинить вред!.. На какую-то секунду парни из Sicherheitsdienst пораженно замерли, поняв, что они убили безоружную девчонку, но только на секунду, всего на секунду, а потом вновь стали энергичными, унесли тело Инги, запихнули меня и Сэмми в машину.

Сдерните огромное полотнище неба, сверните ковер земли, разберите шапито мира, разгримируйте богов, снимите с них залатанные шмотки и слишком большие башмаки, и вы все, человеческое братство из огромного цирка, детишки и взрослые, плачьте, плачьте!

Нас с Сэмми отвезли в службу безопасности олимпийской деревни. И держали там по отдельности, без телефона, душа, никакой еды, только вода… Вот тогда я и узнал: в 7 часов 41 минуту палестинские террористы из «Черного Сентября» ворвались в помещения израильской делегации, убили тренера команды борцов и взяли в заложники остальных. «Черный Сентябрь» угрожал уничтожить заложников, если Израиль не выпустит двести пятьдесят палестинских заключенных. В 7 часов 52 минуты радио деревни распространило новость, и вмешались полицейские из Специального отдела. Когда Инга, одетая в черное, вынула оружие и направила его на меня, совсем рядом с американцем, имеющим официальный пропуск, снайперы, еще не занявшие свои огневые позиции, в этой ситуации даже не думали… они выстрелили инстинктивно. Кроме того, террористами оказались псевдобразильцы, которых американские спортсмены провели в олимпийскую деревню этой ночью, с наполненными оружием сумками!..

Позднее, как только власти убедились, что я — мелкая сошка, французский консул в Мюнхене вызволил меня. Инга никогда не имела ничего общего с РАФ… Все ее откровения, которые я повторил полицейским, были проверены. На это потребовалось лишь нескольких минут… Она была мифоманкой… Официально смерть Инги представят как самоубийство в результате неразделенной любви к спортсмену… Газеты уже подготовили соответствующие статейки для размещения на внутренних страницах… Огласка всех этих историй с РАФ, даже фальшивых, была запрещена… В любом случае мне никто не поверит: только что ситуация с захватом заложников разрешилась в аэропорту Фюрстенфельдбрука, гранатами и смертью… Все израильтяне и пять федуинов погибли… Никого не пощадили… Какими пулями убили, кого, израильтян или палестинцев, это не наше дело…

Итак, чтобы я все хорошо понял, тем более раз выбрал такую специальность, мсье консул воззвал к моему сознанию будущего дипломата: наши немецкие друзья очень плохо восприняли, что убивать евреев снова приехали на их землю… И отныне они являются гарантами Израиля, больше чем кто-либо, и в особенности здесь… Будущий дипломат… Какое-то время я стоял перед машиной консула. И увидел себя в ветровом стекле. Как бы я хотел, чтобы у меня был, как у тебя, папа, красный клоунский нос. Но нет, в стекле отражалась только моя рожа серьезного парня.

Это не конец, папа… Я вернулся в Петерсберг. Сэмми ждал меня дома с Теодором и Гертрудой. Я не стал его слушать, когда он поклялся мне, что Инга не вышла бы за него замуж. Да, она предложила ему это, но он отказался, потому что она любила меня, потому что они объяснились в воскресенье вечером, и сказать это было нелегко черному безумно влюбленному жителю Нью-Йорка… Сейчас же ему даже не надо отчитываться, расплачиваться за свою оплошность с «бразильцами»… Слишком горячо, слишком компрометирует США… Ему было обидно до слез… Я не слушал… И не слушал Теодора, когда он в своей обычной манере грустного медведя принялся бормотать, что опечален, что хорошо знает семью Инги… Они пытались утешить меня… Гертруда теребила коротко стриженные волосы старших сыновей… Лоенгрин сидел перед фисгармоникой… Я оборвал излияния чувств, вдохновив Лоенгрина исполнить похоронный марш… Я слышал с улицы, как он стучит по клавишам…

Мне нужно было совершить паломничество туда, где все отныне не имеет значения, туда, где я вечно буду ждать, когда Инга заберет меня с собой… Преодолевая границы, туда, куда она исчезала на исходе каждого из горстки проведенных нами вместе дней, куда прежде путь мне был закрыт…

Я расскажу тебе, па…

Обойдя церковь сбоку, ты оказываешься на Friedhofsweg. Дом Инги еще дальше, за кладбищем, на краю рыжей песчаной равнины. Я шел под ветром, пронизывающим меня насквозь. Видел бы ты это жалкое зрелище: я и так-то невзрачный, с букетом не знаю чего, обернутым газетной бумагой, я был похож на дурака, который не осмеливается попросить руки и сердца любимой и уповает на цветы, в надежде, что она сама догадается о его чувствах… Вот с таким настроением я шел на встречу с мертвой невестой.

Мне даже не пришлось звонить.

Он стоял на крыльце, отец Инги, весь в печальных морщинах, в криво застегнутом костюме. Руководитель Рейтерклуба, благодетель Адриана и Розелины, создатель нефов, проводник человечности и творец этих огромных бетонных сводов, что ведут к Богу… Архитектор святого, отец той, ради кого я готов был претерпеть все нелепости свадьбы… Дряхлый старик, на паперти своего жилища, смотрящий на меня как на всадника апокалипсиса, наконец появившегося… И также это был человек из закусочной, мелкопоместный дворянчик, встреченный мной и Теодором, экс-эсэсовец, прекрасно себя чувствующий во всех деревнях округи, заскакивающий пропустить стаканчик на предобеденные застолья, олицетворенные едва реальной и оттого радостно принимаемой легенды, ностальгии по нацизму, по Рейху, который должен был длиться десять тысяч лет, как символ ненависти к несговорчивым победителям, разместившимся в завоеванной стране, тот, кто подписал приказ о взятии тебя в заложники, тот, кто хотел расстрелять тебя и в итоге выслал из страны! Твой палач, папа!.. Но без былой надменности, сотрясаемый кряхтением старой собаки. Конечно же он меня сразу узнал, и, кроме того, Инга тогда вернулась в ярости, вопила о военных преступлениях, и ей понадобилось намного больше, чем та полуправда, которой она более или менее довольствовалась раньше и которую компенсировала любовью к Франции и ко всему французскому… Потому что отныне она знала, он выложил ей все начистоту, полностью, силясь оправдаться, хотя надеялся никогда не делать этого перед собственной дочерью, и в конце его рассказа Инга посмотрела на отца как на чужого. И взяла пистолет.

Только в тот момент я понял, папа, всю иронию и жестокость нашей встречи с Ингой, всю ее ложь, чтобы отдалить меня, когда она прочувствовала мой стыд, мою опустошенность и увидела связь между тобой и ее отцом, чьи преступления разом взорвали забвение памяти, на которое она давно согласилась, ранив сердце чувством вины… В мгновение ока я перевел этого раскаявшегося, благочестивого отца в разряд отступников, полусвятой, творец соборов превратился для меня в палача, в служителя ада!.. Да, она хотела, чтобы я отдалился от нее, разыграла передо мной пугающий номер с РАФ, слепила себе наспех террористское прошлое, желая оттолкнуть меня, потому что теперь ей было стыдно, но позволила себе провести со мной пару часов, прежде чем покарать себя, покаяться и нанести оскорбление своему отцу, выйдя замуж без любви за чернокожего американца, который увезет ее в изгнание… Еще я понял, что Теодор и Сэмми хотели сказать мне совсем недавно и не сумели… Я должен был рассмотреть старого дракона вблизи. Сонненшайн раскрыл объятия, сделал шаг навстречу, еще чуть-чуть, и он бы разрыдался мне в жилетку… Нет, нет… я спустился на ступеньку, чтобы сохранить дистанцию… Он стоял передо мной, пошатываясь, глотая слезы, и вся жестокость войны, с ее страданиями, мертвыми детьми, выжженными городами, разлученными возлюбленными, бесчеловечным уничтожением красоты жизни, — все это вселенское зло лавиной нахлынуло на него как окончательный приговор… Он получил то, что заслужил, и теперь был вынужден искупать содеянное ценой своей собственной крови.

Подумать только, ты, плоть и кровь этого человека, ушла, чтобы искупить его грехи, Инга!.. Помнить о тебе, а не о нем… Но мне невыносима мысль, которая отныне будет со мной всегда, что это из-за меня и из-за тебя, папа, не стало моей возлюбленной, что она подарила нам свою жизнь во искупление… Ты не поняла, Инга, ты не должна была ничего искупать, ты виновна не больше, чем я или кто-либо другой… Нацизм не передается на генном уровне, ты приняла наследство, чтобы взвалить его на себя, заставить работать свою память, и это было хорошо, я бы взял тебя в жены такой, немкой и дочерью эсэсовца, и как раз именно поэтому!

Я спустился на ступеньку вниз и спросил: если бы я захотел жениться на Инге, если бы я пришел за благословением к нему, к тому, кто чуть не забрал у меня моего отца, к тому, из-за кого меня вообще могло бы не быть, что бы он мне ответил?.. Я бы хотел, чтобы ты был там, па, и чтобы это твою руку он омывал своими слезами. Он утвердительно кивал головой, но ни слова не слетело с его уст. Возможно ли измерить раскаяние, оценить его искренность?.. Я сумел лишь еще добавить, что он убил свою дочь уже давно, в тот день, когда выслал первого еврея, казнил первого сопротивленца. А теперь у него так много денег, он так уважаем и всеми прощен, так безнаказан, так прогнил от этого рая на земле… Больше я не мог говорить, понимаешь, не мог, не хотел изливаться перед ним, не хотел рыдать вместе с ним… А в глубине дома, я слышал, плакала женщина. Я оставил свой букет герру Эрвину Сонненшайну. Инга слишком дорого заплатила за то, чтобы он был этого достоин. Уверен, что ты сделал бы то же самое, па…

И именно там в моей памяти всплыло стихотворение о разорванном круге, и я прочитал ему последнюю строфу:

Ich hor das Muhlrad gehn Ich weiss nicht was ich will Ich mocht am liesbten sterben Da war’s auf einmal still. [5]

Как только я повернулся спиной, Сонненшайн вдруг сказал: пистолет, которым угрожала Инга, во время войны принадлежал ему… Она собиралась отдать его мне, чтобы я передал его тебе, папа, как бы в ознаменование твоей победы.

Расплата, месть, если тебе были нужны эти дикие утешения для бравых тыловиков, то вот они, папа, ты мог бы смеяться ему в лицо, мог бы попросить фотографию Инги, бередя его раны, но я знаю, что нет, ты бы просто отвернулся от меня, услышав все это, чтобы я не увидел твоих слез. Потому что никто не может желать кому бы то ни было, даже самому худшему из людей, даже тому, кто приговорил тебя к смерти, такого возмездия — потери ребенка, любимой дочери, только начавшей жить. И в особенности клоун.

Не беспокойся, папа, ваши сады, твои и Гастона, и сады Бернда Викки, скоро вновь зацветут, вишневые сады, где кружат лепестки, дрожащие как веки у любимой, их запах помню я смиренно… Осень будет красивой… И эти срезанные цветы, о, эти только распустившиеся срезанные цветы!.. Скоро, из всего твоего наследства, я попрошу у Франсуазы лишь старый клоунский чемодан, грим и великолепные лохмотья шута… И твой красный нос тоже… Мое наследие перед последним причащением, то, с чем я проживу жизнь, а потом заберу с собой, все это у меня в нагрудном кармане. Билет в кино, запятнанный кровью, единственное свидетельство моих уз с Ингой…

Время остановилось на мгновенье, но взмах ресниц, и я вновь открываю глаза на кладбище, под мелким дождем, как раз в тот момент, когда кюре закончил свое благословение…

— …Сына… И Святого Духа… Аминь…

…и когда похоронные служащие заставили отойти Гастона и Николь, чтобы установить могильный камень, когда от ужасного рыдания Фрасуазы побежали мурашки у нескольких щеголей, когда ты ступил, па, на бесконечную дорогу, там, между звездами…

Прощай, па.

Вот так, в те дни, в день смерти Инги и в день похорон отца, я постарел на века, но не знаю, повзрослел ли. Папа больше не слышит меня, покоясь в могиле уже тридцать лет. О смерти Гастона и Николь мне никто не сообщил. Я даже не был на похоронах. Франсуаза, возможно, была. Она осталась старой девой и занимается немецким, как занимаются приготовлением варенья. Без необходимости, из чревоугодия. Нет, мужественно. Потому что, преподавая Гёте и Бёлля, она отдает свою часть наших долгов человечности.

Сегодня я знаю лишь ненамного больше, чем тогда. Знаю, что Германия радостно воссоединилась, что Берлинская стена распалась на разноцветные куски в пластмассовых шарах, которые переворачивают, чтобы счастливый снег посыпался на руины прошлого, что «трабанты» гниют на обочинах дорог Восточной Европы, замененные быстрыми «БМВ» и «мерседесами», что бывшие генералы расформированной армии ГДР стали пожарниками, что господа из Федеративной Республики Германии по-братски пришли занять их места, что бывшие французские министры хотят освободить Папона, еще одного преступника, пережившего свою память, как будто есть возрастные границы виновности, что ностальгия по фашизму витает над Европой, как старый вальс, такой нежный, такой близкий нам, ни слов, ни музыки которого не знают представители других рас, не улавливающие даже его отголосков… И что дети федуинов, захваченных в Фюрстенфельдбруке, освобожденные через шесть недель после Мюнхенской трагедии, после израильских военных рейдов на палестинские лагеря в Ливане, эти последователи Абу Дауда, возможно еще недавно находившиеся под защитой Соединенных Штатов, прождав двадцать девять лет, посеяли апокалипсис в садах небоскребов Нью-Йорка… Вот то немногое, что может потревожить твой сон, па…

И даже если мой голос не доходит до тебя, папа, я говорю с тобой… Да, на процессе Папона я сыграл клоуна за тебя, спустя больше чем два десятилетия после твоей смерти, я попытался вызвать души несчастных, погибших в лагерях, высланных; конечно, я старался насмешкой вернуть миру немного достоинства, конечно, я нарушал священность правосудия, конечно, я балансировал на грани святотатства по отношению к украденным войной жизням, ибо это единственный способ бороться с величайшей ошибкой природы, каковой является абсолютное зло, но я также взывал к тени Инги, потому что в итоге, понимаешь, мы все платим, и очень дорого, победители и побежденные, платим за жестокость и бесчеловечность, за работу палачей, мы все начисляем им жалованье, а в конечном итоге только и можем, что попытаться влюбиться слегка. И, черт возьми, это больно, папа, больно…

Сегодня умерла Инга, па, сегодня, и все сегодня, что мне еще предстоят, она будет умирать, пока и я тоже не окажусь под землей или не стану пеплом, развеянным по ветру…

Лилль. Апрель 2001.

Вилла Мон Нуар. Сентябрь 2001