Доводилось ли вам бывать на неплохих любительских спектаклях? Чем лучше такая постановка, тем больше риск, что с некоего рокового момента зритель вдруг начнет судить ее не со снисходительной дружеской улыбкой, а по волчьим законам профессиональной сцены. Тут-то и начинается крах, катастрофа! Сколько ни тужься, старательные дилетанты — нет им прощения, не спасают дела ни отличные мочальные парики, ни с большим тщанием сработанные декорации—почти как в настоящем театре! — ни вдохновенная игра фрезеровщицы Тани в роли Офелии. Рассеивается магия искусства, за актерами перестаешь признавать право на игру, спектакль благополучно проваливается, и зритель не уходит с середины действия разве что из жалости к приятелям.
Такие примерно чувства одолевали Марка в тот апрельский вечер в мастерской у Глузмана, покуда важничающий Иван, горячась, доказывал своей команде необходимость «дальнейшего укрепления конспирации» и «перехода к более решительным действиям». Попутно он также на все лады поносил каких-то более известных или менее подпольных, что одно и то же, «легитимистов», обозвав их в одном месте «близорукими апологетами гласности», а в другом—еще более цветистым выражением, которого Марк не запомнил. Слушали его с преувеличенной серьезностью.
— Мы должны будить народ!—орал некто длинноволосый, в волнении просыпая махорку из алого шелкового кисета.—Доведенный до скотского состояния! Голодающий! Агитация и пропаганда! И за нами еще пойдут! Надо только вернуть народу его православную душу, изнасилованную большевизмом!
— Народ доволен,—ворчал Ярослав,—вермишели, хлеба и картошки на всех хватает, это тебе не Вьетнам... Надо, Иван прав, изыскивать что-то новое...
— Вот именно! —кричал Владик. Повышенный тон был вообще принят в этой странной компании.—Как если хулиган ребенка бьет, честный человек же не может в стороне стоять!
— Много болтаем, мало делаем, — подытоживал кто-то четвертый. — О делах—только с товарищами по тройке,—напоминал Иван с начальственным видом.
Не было на лицах собравшихся профессионального революционного выражения, столь свойственного посещающим Москву представителям зарубежных прогрессивных движений. «Обыкновенные либералы,—думал Марк,—просто не посчастливилось, родились в тоталитарной стране с избытком совести и недостатком интеллекта...» Ясно как день было ему и то, что ни на какие такие «действия», за исключением разве что сомнительной болтовни да распространения скучнейшей разоблачительной литературы, никто из заговорщиков не способен. Словом, не на сборище якобинцев попал Марк, а на дурную инсценировку не то «Бесов» Достоевского, не то совещания недосаженных членов Учредительного собрания.. Да и можно ли всерьез заниматься политикой в Яшкиной мастерской, где со стен смотрят апокалиптические полотна, а из дальнего угла озирает присутствующих огромный гипсовый бюст Сталина, глумливо украшенный зелененькой тирольской шляпой с фазаньим пером?
Значит, зря носился Марк с идеей вразумить этих провинциальных ниспровергателей. Как и предостерегал брат, его с первых слов принялись довольно злобно высмеивать, намекая на то, что Марк, в сущности, просто беспринципный трус. Неправда, резонно возражал он, такой не пришел бы к вам, а придя—помчался бы после заседания на Лубянку.
— Мне просто обидно,—оборонялся он,—что такие, в общем, талантливые ребята рискуют ради ветряных мельниц. Ну, гадкий у нас режим, омерзительный, кто ж спорит! Но, во-первых, есть и похуже, и необязательно левые. На Албанию я бы Советского Союза не променял, но и на Парагвай тоже. Во-вторых, он же эволюционирует, неужели вы не видите? Еще Пастернак ваш любимый говорил, что не надо тратить сил на переделку жизни, что она развивается сама, независимо от нас. Я бы вашем месте старался врастать в эту систему, чтобы со временем преобразовать ее изнутри. У нее же страшная инерция, господа. Против лома, как говорят уголовники, нет приема...
С ним спорили, снова и снова в запале переходя на личности. «Если не мы, то кто? Если не сейчас, то когда?»—патетически произнес Иван самую фразу, которой лет через восемь так покорит воображение американцев президент Рейган, Но уже раздражали Марка и нечищеные ботинки якобинцев, и нечесаные бороды, и дрянные советские джинсы. Он затих, предоставив Ярославу возможность в свое удовольствие рассуждать о том, что Россия мало-помалу превратилась в одну из самых буржуазных стран в мире и что, «может, сто лет еще придется искоренять в нашем народе эту отвратительную смесь мещанства, своекорыстия и лакейства...» Яков был совсем неплохим мастером, и гость поневоле залюбовался—не собственными творениями хозяина, правда. Висела неподалеку от сталинского бюста не просохшая еще копия «Двух обезьянок» Брейгеля. Пара рыжих зверьков на цепи, проем в толстой кирпичной стене, раскиданные глиняные черепки. А за окном, что за окном-то, Господи? Непостижимо синяя река за окном, парусники, ветряные мельницы, только что упомянутые Марком, легкие птицы, брошенные в воздух несколькими бесплотными мазками.
— Почему именно эта, Яков? — спросил он сквозь общий шум.
— Самая простая.—Глузман улыбнулся.—И к тому же—единственный Брейгель, который мог бы находиться в России. Костя мне на днях прислал альбом, там я и вычитал, что купили ее в тридцать первом году у какого-то русского эмигранта.
— Продашь?
— Подарю. Дай только докончить, ладно?
Тут в прихожей застрекотал старинный телефонный аппарат. Глузман, пожав угловатыми плечами, позвал Марка.
— Как дела? — услышал он слабый голос невесты.
— Все в порядке. А у тебя что? Слышно очень плохо. — Ну... ничего. Я из автомата звоню, выходила за молоком. Катя из ГУМа принесла тебе обещанный пиджак. Ты скоро?
— Часа через два.
— Слушай, Марк, я тебя так редко прошу об одолжениях. Приезжай сейчас же, о'кей? За такси я могу заплатить. Пожалуйста.
— Не хотелось бы, но...
— Пожалуйста.
— Хорошо. — Он повесил трубку.
Отпускали его неохотно и прощались по-дружески. А на темной улице неистовствовала весна. И с первых же глотков свежего воздуха голова у Марка прояснилась окончательно. Горьковатый и густой воздух этот казался осязаемым, но был в то же время и невесом, и тягуч, а горечь объяснялась просто—раскидистый тополь у ворот склонился совсем низко, грех было не остановиться, не потянуться вверх и, словно в детстве, не отщипнуть губами набухшую почку. От липовых во рту сладковатая клейкость и запах лета, от этих—терпкость, смола. Близ Николы в Хамовниках—служба кончилась, но еще переливались огоньки внутри церкви — ему повстречалась серая «Волга» с четырьмя пассажирами, на полном ходу свернувшая в переулок. За нею проследовал небольшой фургон, ослепивший Марка сияющими фарами. Рокот его мотора и вызвал у него в памяти нехитрую виолончельную темку из Вивальди, преследовавшую его чуть ли не до самого дома.
Такси он так и не взял да и в метро спускаться не торопился. Был редчайший час, когда тело дышит памятью детства и юности, переполняется полузабытой радостью собственного бытия, когда от жизни хочется той самой роковой малости—остановить мгновение. Крепла музыка, раздуваемая ветерком, к виолончели добавился высокий, чуть жалобный клавесин, а может, просто чириканье воробьев, и басовые ноты проскальзывали в ней от неспешных троллейбусов, пустых, как и вся Остоженка в этот час, первых фонарей и первых звезд на чернильном небосклоне. Весна грустнее осени, весною журчат по мостовым чистые ручьи, блещет на обочине среди разноцветных кусочков гравия дореформенная медная монетка, проплывает над ней деревянная лодочка со спичечной мачтой, с бумажным парусом. Шумят, шумят городские ручьи, рождаясь там, где намела зима самые высокие сугробы... До самого марта лежали они, чернея, в московских двориках, засаженных сиренью, заваливали лавочку потемневшего, в трещинах, дерева, и на этот сад—а летом был настоящий сад, поверьте уроженцу белокаменной, были настурции, ноготки, раскачивались на мясистых стеблях малиновые диковинные цветы—так и не сумел припомнить названия, но в висячую чашечку целиком помещалась пчела, да и у шмеля торчал наружу только черно-желтый кончик брюха, и в минуту отчаянной смелости можно было изловить неосторожного лакомку, захлопнув пальцами толстые губы цветка — дамский башмачок, кажется, но только ни в коем случае не львиный зев, те были совсем другие,—на этот сад, где сейчас только голые ветки да осевший снег, смотрели пыльные окна вросших в землю особнячков, на припухшем слое старой ваты в двойных рамах красовались елочные шары, моточки серпантина, сверкающий серебряный шпиль. Сад, весь дворик обнесены кованой решеткой с чугунными шишаками, навинченными на прутья. Безжалостно разворовывают их окрестные мальчишки, сам грешен—до сих пор сквозь всю кочевую жизнь таскаю за собой этот тяжелый кусок металла, похищенный весенней ночью с помощью плоскогубцев, взятых у одноногого соседа-пьяницы. Лежит он себе в ящике облезлого комода, почти такого же, как у Марка, и тоже подобранного на свалке, а самой решетки и скрипучих ажурных ворот давно нет... и особнячков нет... и лавочки нет... Только весна и пережила того грузного старика, что с утра до вечера сидел под кустом сирени, улыбался блаженно, подставлял солнцу то одну, то другую морщинистую щеку, прислушивался к журчанию весеннего ручья и счастливо жмурился... Весна грустнее осени, весною кажется— настала пора исполнения желаний, все сбылось, все оправдается: вот-вот щелкнут костяшки счетов, подбивая радостный итог, и смолкнет музыка, будто никогда ее не бывало... и не повторится больше никогда...
Пиджак, сильно смахивающий на тот, что доводилось Марку видеть на молодящемся прозаике Ч., был, разумеется, замшевый, светло-коричневый, источающий неповторимый аромат хорошо выделанной кожи.
— Итальянский, — сказала довольная Света. — Всего двести двадцать да Кате четвертной. Сидит, по-моему, как влитой.
— По-моему, тоже.
— Значит, берем? Я тогда сразу и позвоню.
— Отлично.—Марк снял зарубежное диво и повесил его обратно на спинку стула.—Только сначала обещай мне впредь не устраивать подобных комедий со звонками и срочными вызовами домой. Света сердито плюхнулась в свое кресло-качалку.
— И это вместо благодарности? Хорош гусь! Сколько раз я тебя просила, сколько умоляла поменьше якшаться со всякой швалью? Тебе истории с проводами мало?
— Вот что. Светик, за обновку спасибо, а насчет всего остального— не шуми. И не называй, уж пожалуйста, моих друзей «всякой швалью». Одни из них мне дороги, другие интересны. Я же, прости, не лезу в твои отношения со всеми этими Струйскими, Чернухиными и прочими Добровольскими. Кстати, откуда ты, собственно, узнала, где и с кем я встречался?
Марк вдруг похолодел. С поразительной ясностью вспомнил он, что вовсе не к Глуаману приглашал его на площади Маяковского Иван при Свете и маячившем неподалеку Струйском. Звал он его в дворницкую, откуда они и отправились к Николе в Хамовниках.
— Ты сам мне сказал и телефон дал.
— Не было такого.
— Кто тебе дал право так со мной разговаривать?
— Я жду.
— Прямо инквизитор какой-то!—чуть не взвизгнула затравленно Света.—Что, я не могла тебе позвонить из женского каприза? Ты развалишься, если остаток вечера проведешь со мной, а не у этого местечкового Рафаэля? Надоело мне это все. Думаешь, я не подозреваю, чем занимаются эти подонки?
— Заткнись.
— Дурак, какой же ты дурак! Ах, художники, ах, писатели, ах, религиозные деятели... А ты не догадываешься, что они хотят и тебя затянуть к себе, а потом шантажировать? А почему, тебе не приходило в голову? Да потому, что ты им выгоден, выгоден, понимаешь? Потому что ты по службе связан с иностранцами. В нужный момент тебя эти типы используют, потом выкинут на помойку. И тебе жизнь поломают, и мне.
— Вот что, красавица,—Марк поморщился,—либо ты немедленно сообщаешь мне, откуда ты узнала о сегодняшней встрече, либо я собираю манатки и ухожу.
Ткнув едва начатой сигаретой прямо в лакированную поверхность журнального столика, очаровательная невеста Марка вдруг спрятала лицо в ладони и в голос, по-бабьи, заревела. На этом нелепая ссора и кончалась. Сердце Марка, как написал бы прозаик Ч., «захлестнула теплая волна нежности», и он бросился утешать свою любовь. Мог же он, в конце-то концов, сам проболтаться ей о встрече, а потом запамятовать? А взять худший из возможных случаев: допустим, на Лубянке знают о семинаре и Свете действительно сказал о нынешней встрече тот же Струйски: И что с того? Прежде всего, Иванова компания, знает, на что идет, не маленькие. Да потом, будто у Комитета нет других дел, кроме как заниматься какими-то болтунами; а уж о надписях в монастыре все давно и думать забыли. Ну, решила Света по преувеличенной своей осторожности вытянуть его из сомнительного общества. Спасибо надо сказать. У нее же свои принципы. А мог, между прочим, и Иван протрепаться. Долго шептал Марк зареванной Свете какую-то ласковую чушь. Заснули они в обнимку прямо на диване, а часа через три-четыре, далеко за полночь. Света заставила его раздеться, постелила свежее, пахнущее лавандой белье и взбила подушки. Хорошо было снова засыпать под ровный шум апрельского дождя.
Примерно в то же самое время встреченный Марком у церкви фургончик выруливал вслед за «Волгой» из дворика, где помещалась мастерская, а участники семинара, сгрудившись в подъезде, молча смотре вслед этой мрачноватой процессии. Бригада под началом полковника Горбунова работала слаженно и быстро. Предъявили, как положено, ордер на обыск, вежливо извинились за то, что устраивать его пришлось, вопреки инструкции, в вечернее время. Проверили у присутствующих документы, сумки, портфели, авоськи, карманы. Обшарили комод и кухонный стол полазили, чихая и кашляя, с фонариком по чулану, вскрыли телефоны аппарат, вывернули тирольскую шляпу с фазаньем пером. Забрали пишущую машинку, две пачки чистой бумаги, одиннадцать записных книжек по числу присутствующих. Посоветовавшись, сняли с подрамников несколько картин, свернули, перевязали случившимися веревочками и тоже внесли в протокол изъятия. Забрали кожаные перчатки Глузмана, забрали нитяные перчатки, валявшиеся в чулане, забрали полмешка каких-то бумаг, писем, фотографий, разбросанных по всем углам мастерской, Забрали перепечатанного Бродского и перепечатанного Мандельштама, забрали изданного в Париже Бердяева и вышедшего в Москве Оруэлла с грифом «для служебного пользования». Ксерокопию «Архипелага» отобрали у смертельно побледневшего Ивана, вот и вся добыча. Дворник, вызванный в понятые, пробовал злорадствовать, но полковник Горбунов оборвал его самым решительным образом.
В том, что несколько молодых людей собрались выпить чайку посмотреть на картины, пусть даже и квалифицированные потом народным судом как «ущербные», не было, разумеется, ничего предосудительного. Плохо, конечно, что встреча происходила именно в месте, назначенном к обыску, но опять же: кто усмотрит в этом состав преступления? Слава Богу, не в Америке живем. Собравшихся лишь поименно переписали да заставили расписаться в протоколе. С собой же — в Лубянскую а затем в Лефортовскую тюрьму—увезли только Якова да присмиревшего Владика. На следующий день, в полвосьмого утра, заехала черная «Волга» и за Иваном, но к часу дня он уже вручал табельщице оправку от зубного врача, бормоча в ответ на ее сочувственные слова что-то вроде «ничего, ничего, у них теперь с новокаином».
А Марк проснулся в таком сильном беспокойстве, что решил на всякий случай до начала рабочего дня зайти в злополучную мастерскую. На ступеньках, ведущих в подвал, он поскользнулся, перемазал пальто жирной глиной и, колотя кулаками в дверь, уже предвкушая, как обложит матом сонного Яшку, не сразу заметил, болтавшуюся рядом с замком сургучную печать. Экстренно выпросив у начальства отгул, он заметался по Москве, пока не примчался к истоминскому сверхсекретному.
— Ох и накаркал же ты! — Иван картинно схватился руками за голову.—Ох и повезло тебе... Я их к чертовой матери... разнесу. Они еще узнают...
— Что с Андреем?
— С ним порядок, с другими плохо.
Обиваясь и волнуясь, Иван поведал о своей утренней нелицеприятной беседе с Горбуновым, продемонстрировав при этом пальцы со следами лиловой штемпельной краски. «Подписку о невыезде взяли,—добавил он злобно,— суки». Речь, по его словам, шла только о надписях в Новодевичьем.
— Не мне одному повезло,—сказал Марк безо всякой задней мысли. — За ксерокс Исаича могли и тебя загрести.
— Могли,—кивнул Иван.
Из его путаного рассказа следовало, что попались ребята по самой идиотской случайности, едва ли не единственно потому, что в одном из домов напротив Новодевичьего обитал некий пенсионер, любитель утренней зарядки на балконе и к тому же счастливый обладатель фоторужья. Снимок троих хулиганов у монастырской стены вышел нечеткий, с большим зерном, но одежда и черты лица двоих злоумышленников все-таки поддавались опознанию. Сам Иван стоял лицом к стене, к тому же был надежно укутан шарфом.
При всей своей подавленности, при всей жалости к арестованным Марк не смог удержаться от кривой усмешки.
— Значит, твоя судьба теперь в моих руках, Иван? Баллончики-то помнишь?
Иван помнил. Более того, им с Андреем пришлось сообщить эту историю—где намеками, где и открытым текстом—своим якобинцам. Слишком легко прослеживалась цепочка Марк—Света—Струйский—Горбунов, слишком подозрительным становилось и присутствие нашего героя на собрании и его более чем своевременный уход. Но в свидетели по делу его не вызывали, о семинарах вообще не шло речи на следствии, и планы оставшихся на свободе заговорщиков сорвать зло на Марке были благополучно отставлены.
Шло следствие. Под гнетом разнообразных чувств (страх, муки совести, облегчение, любопытство) Марк вскоре заманил Струйского в шашлычную на Арбате, известную под названием «гадюшник», и там до скотского состояния напоил его коньяком. Аспирант-историк долго ломался, но мало-помалу выболтал, что, помимо фотографии, имелись и другие козыри. Сторож «Березки», например, запомнил обрывок номера раннего такси, на котором уезжали злоумышленники. Прочесывание мусорных ящиков в радиусе нескольких километров от монастыря обнаружило полдюжины пустых баллончиков с отпечатками перчаток, нитяных и кожаных. «Ну а третий, третий-то кто был?» — допытывался Марк.
— Полагают, что Розенфельд,—цедил его собутыльник.
— Чудила ты грешная! — сказал Струйский уже на проспекте Калинина, рядом с той самой пирожковой, где предлагал он Марку встать на путь истинный. — С-смысла жизни не понимаешь. Я же спас тебя, говнюк ты здакий! Где же твоя благодарность, я спрашиваю? Где?
Он обнял Марка за плечо и вдруг сделал неприметное движение пальцами—Марк прямо взвыл от боли.
— Прием!—пояснил Струйский, убирая руку.—Не ценишь ты моей дружбы, поросенок. Ты хоть понимаешь, что бы сталось, коли мой старик застал бы тебя в тех гостях?
— Понимаю.
— Вот я к тебе как! А ведь ты меня не любишь, знаю. Я...— он запнулся — я для тебя все... я тебя с-спас... скажи с-спасибо...
Марк молчал.
Большинство рассказов Струйского подтвердилось на следствии и на суде. На проклятой фотографии, даже увеличенной до размеров плаката, как в известном фильме «Блоу-ап», третья фигура оставалась совсем расплывчатой, а подсудимые держались мужественно и никого за собой не потащили. Убитые горем родители Владика ходили унижаться на Лубянку, пытались взять сына на поруки. Но для этого требовалось как минимум искреннее раскаяние, а ни Яков, ни его молодой товарищ о снисхождении не просили, напротив, как выразился в дружеском кругу полковник Горбунов, «совершенно отказались от сотрудничества со следствием». Кончился суд мрачно. Глузмана приговорили к шести, а Владика к пяти годам строгого режима, причем отнюдь не за антисоветскую деятельность, но за «акт злостного хулиганства, совершенный с особым цинизмом». Суд обязал виновных оплатить стоимость ремонта и реставрации монастырской стены, вынес и частное определение в адрес меценатствующего начальника жэка, пустившего Якова в пустующий подвал в обмен на руководство детским кружком рисования и лепки. Кажется, с работы его впоследствии выгнали. Имущество, находившееся в мастерской, описали; картины, как идеологически вредные и не представляющий художественной ценности, уничтожили. В тирольской шляпе с пером, хотя определенно и не той же самой, некоторое время щеголял Струйский, судьба украшавшего мастерскую бюста осталась неизвестной.
В начале лета осужденных этапировали в Мордовию, в политический лагерь, якобинцы не без помощи В. М. и Инны собрали для них какие-то посылки, рассчитывая передать их в лагерь, несмотря на запрещение, своими путями. Марк тоже не остался в стороне от этих благотворительных хлопот. Была реакция и на Западе: стараниями коллег полковника Горбунова из отдела информации процесс упоминался в «Нью-Йорк Тайме», в статье, где на конкретных примерах доказывалось, что диссиденты в настоящее время куда меньше заботят Советскую власть, чем самые обыкновенные хулиганы.
Струйский стал несколько чаще появляться у Светы, но Марку больше не хамил. Семинары совершенно заглохли; их руководитель с головой ушел в свои лазеры да вплотную занялся осуществлением давней мечты—за два месяца затащить в постель двадцать новых баб. Розенкранц слал коротенькие открытки из Вены, собираясь в середине мая перебраться в Нью-Йорк. А Баевский получил после трех лет махания метлой и лопатой свою лимитную прописку, дворничать немедленно бросил и промышлял теперь перепечаткой диссертаций—так по крайней мере он говорил брату. Последний заставил его проделать в дворницкой «генеральную уборку»: сжечь все черновики «Лизунцов», сжечь оба беловых экземпляра, раздарить весь имевшийся сам- и тамиздат. Сам же он подал со Светой заявление во Дворец бракосочетаний с таким расчетом, чтобы свадьба пришлась на начало сентября. После нее молодые решили отправиться в Сочи, где их ожидал отличный номер в одной из гостиниц Конторы в «Волне», а если повезет, то и в «Жемчужине».
Вот и кончается очередной кусок жизни. Пора сделать шаг к другим страницам, к другому воздуху и другому свету. Жаль. Я привык к своим героям, а ведь со многими придется прощаться навсегда. Такова жизнь, скажете вы? Не хочется верить. Хочется бежать от своего одиночества. собрать всех живых и мертвых на бесконечном дружеском пиру—или хотя бы на этих страницах. Удержаться в водовороте жизни; заставить его на мгновение замереть, сложиться в осмысленную картину... Но разве это зависит от меня, с моим стыдом, с моей бестолковой любовью, с моими страхами — перед молчанием, перед забвением или того проще, перед ночными шагами на лестничной клетке? Но, слава Богу, один из голосов за дверью—женский, и уже раздается звонок к соседу... слава Богу, судьба дает мне новую отсрочку.