«Господи, Господи, зачем же завел ты меня на зловещий карнавал, что забыла я в этих чужих краях? Земля предков! Какие детские были надежды, как верила: обоймет, ошеломит великая держава, в один миг полюблю, как в романах, и все затмится и отступит, вся бесталанная жизнь, все проигрыши, неудачи, тоска и отчаянье—отступят. И не за семь, за семь тысяч верст приехала хлебать киселя, ах, ведь могло бы гнилое и страшное это болото так и остаться моей Россией церковной школы, бредом сладким могла бы остаться, луковками церквей, алым пятном на карте, зимним деньком из Бенуа или Бакста. Двадцать восемь лет откладывала, двадцать восемь лет берегла эту свою Россию, не слушала рассказов, книгам не верила, не знала, как давит эта страна, не дает вздохнуть, головы не дает поднять — а поди объясни, поди растолкуй! Да и лучше б было угодить в лапы какой-нибудь Верочки Зайцевой, с тем бы и вернуться—и выбросить все из памяти... Откуда ты взялся на мою голову, Марк, не довольно ли с меня безумцев — или сама такая? Как объяснить тебе, глупому, невесть как попавшему в грязный этот фаланстер, что ни в Голландии, ни в Сицилии, ни в Ирландии ни счастье, ни покой никогда не вернутся, что я ничуть не свободнее тебя. Ты еще тянешься к своей чаше, а я свою уже осушила, и была она—горька».

Клонится к середине завлекательное путешествие, и уже сболтнул Марк, юродствуя, насчет безопасности русских приключений—не позвонит, мол, второй участник приключения в дверь, не станет выяснять отношений по телефону, даже в письмах будет осторожен.

Озлоблен Марк этим летом, несправедлив и к себе, и к своей любви. Но простим ему минуты душевного упадка, всмотримся сквозь время и пространство—еще путешествует он по своей недоброй земле, еще стоит, прикрыв глаза рукою, у самолетного трапа, и снова медленно спускаются на летное поле двенадцать его бестолковых подопечных.

В Тбилиси, или в Тифлисе, как упорно называл его старичок Грин, в дивном городе, не плоском, как большинство его собратьев, но выступающем своими пригорками, спусками, балкончиками и крутыми тесными переулками прямо в третье измерение, касательная к которому обозначена отважно ползущим по склону Мтацминды подъемником в виде перекошенного трамвайчика — собственно, диковинной помеси настоящего трамвая с греческим амфитеатром... так вот, в столице Грузии наших американцев сразу взял в оборот расторопный местный гид Гиви. К вящей зависти Марка, жизнерадостный кавказец употреблял, в сущности, его же собственные приемы, сиречь был слегка, в самую меру, развязен, говорлив, ироничен, приветлив, услужлив, короче — профессионален настолько же, насколько неотразим. В гостеприимной улыбке обнажал высокорослый плотный Гиви замечательно белые зубы, оттененные густейшими воронеными усами и синевою хорошо выбритых щек, микрофоном в автобусе завладел, по любимому выражению Ильича, всерьез и надолго. «Мы, грузинский народ, любим красноречивые тосты, и вот вам к примеру...» Отсмеявшись вместе с американцами, он склонился к коллеге для делового разговора.

— Программа,—приговаривал Марк,—-Мтацминда, Пантеон, Джвари, цирк... Погоди, фокус покажу.—Он возвысил голос:—Дамы и господа, кто-нибудь хочет в цирк?

Обескураженный дружным «Нет!», Гиви только развел рукам: — Не беда,—ободрил его Марк,—заменим, что тут еще у тебя... Гори?

— Обязательно,—шептал Гиви,—им всегда интересно, великий сын грузинского народа...

Москвич и тбилисец знали друг друга уже года четыре и не раз работали вместе. Из автобуса сгрузились у фешенебельной «Иверии»— где кончались буйные клены проспекта Руставели, а сам проспект раздваивался, сворачивая налево к каким-то облезлым бетонным коробкам направо же—спускаясь к бурой ленивой Куре. «По-нашему, «Иверия есть Грузия—Иберия,—веселился Гиви.—Видишь световую надпись на крыше? Месяц назад первая буква погасла—что получилось? Скандал!» Марк, слышавший этот анекдот далеко не впервые, вежливо улыбался.

Достался ему угловой номер с просторным балконом и шторами цвета запекшейся крови, сообщавшими освещению некоторую мрачность. Нежаркое солнце висело над городом, воспетым десятками поэтов, и велик был соблазн вглядываться с гостиничного балкона в чужую жизнь клокотавшую по захламленным дворикам: белье на веревках, раскатистая речь, худые женщины, носатые отцы семейств...

Когда зазвонил телефон, он опрометью кинулся к нему, но вместо Клэр услышал гостиничного администратора. Просили спуститься забрать письмо.

«Тоскую по тебе почему-то больше обыкновенного,—плыло перед глазами, — думала даже слетать на день-два в Тбилиси или Ереван, да вовремя вспомнила, что ты как-никак на работе... Выпросила у отца злополучные эти «Лизунцы», прочла, вызвала папку на разговор... оказалось автора уже нашли, чуть не на следующий день после твоего отъезда...»

У-у, сучьи потроха, вонючие рты, докопались-таки сволочи, суки гебэшные. Доперли-таки, кого-то раскололи, подслушали неосторожный телефонный разговор, вскрыли опрометчивое письмо, а может, похитрей что придумали, с американским-то оборудованием, хрен их знает, на то они и тайная полиция. Надо удивляться, что он, Марк, до сих пор в стороне—то ли по недосмотру, то ли просто везение.

«...и лишний раз порадовалась, что у вас разные фамилии. О родстве, конечно, и не заикалась, но сказала отцу, что помню стихи А. И в «Юности», и «в «Новом .мире», встречалась с ним у Влад. Мих.... тут некстати случился и Чернухин, похвалил его стихи, дал отцу подборку... словом, все не совсем безнадежно... у В. М. я была в Медведково в больнице, полчаса тряслась на трамвае. Больница кошмарная, но палата -ничего на троих... Апельсинов принесла, журнал шахматный свежий... Оказалось отец был у него студентом в 38-м году, встрепенулся, когда услыхал о нашем знакомстве, обещал перевести старика в Кунцевскую больницу и вообще как-то помочь... Заходили Истомин со Струйским, безобразно пьяные, пришлось выставить обоих... Платье готово, но мне пуговицы совсем разонравились, портниха эта—полная идиотка, не пойму, почему Вероника от нее без ума, поставила серебряные, а я ей ясно говорила— чисто белые, сутажные или на худой конец перламутровые — вот отправлю тебе письмо—и сразу по магазинам...»

— Нас ждут,—Клэр влетела в комнату, вся в лиловом.—Тебе Берт разве не звонил?

— Звонил. — Марк поднялся с постели. — Просто я задремал после ужина. Забыл обо всем на свете. Сядь, посиди со мной.

— Обидятся.

— Поймут. Гиви позвали?

— Говорит, дела.

— Точно. — Марк улыбнулся. — Инструкция же запрещает бывать в номерах у иностранцев, а он тут на виду. Понравился он тебе?

— Дурак, по-моему. И хам.

— Не видала ты дураков и хамов.

Час от часу, день ото дня становилась утомительнее и невыносимее эта привычная игра. О письме он старался не думать. А город—шумный, южный, тенистый—окружал их и охватывал, петляла горная дорога, и свистел ветер на вершине холма, пролетая сквозь оконные проемы полуразрушенного храма. Смуглая ящерка, черноглазая, с драконьим хвостом, при виде Марка и Клэр вскинула голову, застыла сфинксом—и тут же исчезла в развалинах, а небо синело в пустоте крыши, и блеяли, неспешно пересекая дорогу перед самым автобусом, овечьи стада, и американцы по очереди фотографировались с седобородым пастухом, у которого мистер Грин одолжил для такого случая его высокую меховую шапку, взамен всучив свою белую панамку. На вершине Мтацминды Гордон отпускал свои обычные шуточки при виде огромного пустующего подножия, где не так давно высился памятник: вождь, дескать, пошел прогуляться,— но в Гори памятник сохранился, вздымался великий специалист по языкознанию и национальному вопросу во весь свой могучий гранитный рост неподалеку от лачуги, где некогда явился на свет. Впрочем, лачуга была целиком обстроена мраморным зданием музея.

— Дело прошлое,—доверительно жаловался Гиви,—репрессии-депрессии, реабилитации-пилитации, одно тебе скажу, Марк, — бардак в стране, нет в стране хозяина... Ты знаешь, сколько стоит у нас в Тбилиси поступить в институт?.. Яблоки,—не унимался он,—сорок соток у деда участок...

— Четыре гектара?—уточнял Марк.

— В десять раз меньше, дорогой, в десять раз... Будь у меня четыре своих гектара, разве стал бы я корячиться на государственной службе? А ты, я слыхал, женишься?

— Кто тебе сказал?

— Наши же клиенты, дорогой. На Свете, полагаю? Прекрасная женщина, пирожки ее до сих пор забыть не могу. А у нас от деда вина бочонок. Забегай, а? В магазине такого не купишь.

Марк вздохнул. Он совсем не прочь был бы выпить с простодушным тбилисцем, повидаться с тихой Нателлой, поиграть с их трехлетним сыном. Но вечеров оставалось не так уж много.

— Туго со временем, Гиви.

— Ай, огорчаешь!—сказал Гиви с преувеличенным акцентом.—Почему туго? Зачем туго?'

— Сегодня праздничный ужин, завтра... Завтра я жду весь вечер звонка от Светы... А там и уезжать...

Не закрывая рта, хвастался Гиви своим наследником, но и Клэр прожужжала Марку все уши своим Максимом, накупила кучу детских пластинок, матрешек, пирамидок, книжек и цветных карандашей и непрестанно сокрушалась из-за того, что так много в русских, читай: советских, — магазинах, всевозможных танков и автоматов: «По этому ассортименту,— кривилась,—вы нас точно обогнали».

А когда Марк, к продолжению рода человеческого достаточно равнодушный, попробовал над нею подшутить, несоразмерно ожесточилась и чуть не закричала, что у нее в жизни, может быть, никого и ничего больше не осталось, кроме этого мальчишки.

Из отрывочных ее историй мало-помалу прояснялся и образ рокового Феликса, флегматичного, склонного к полноте парня, который в одно прекрасное летнее утро четыре года тому назад с концами исчез из их квартирки в порыжевшем от старости доме на берегу грязного, заросшего тиной амстердамского канала. Бывший хиппи или полухиппи, Феликс сделал блестящую и стремительную карьеру на поприще изящных искусств, получил, по выражению Клэр, «кучу денег» за серию картин под названием «Иконографическая трансформация», и счастливая парочка не спеша проживала их в благословенной Голландии, где жизнь была довольно дорогая, но марихуана — поразительно дешевая.

Но свихнулся бедный Феликс не на марихуане и даже не на кокаине, а на политике он свихнулся. В мае 1968 года он был в Париже, откуда вернулся подавленный и злой, на чем свет стоит кляня «омерзительных буржуа» и «скотский интеллигентский миропорядок». Еще больше расстроился после известных событий в августе 'того же года. В сентябре же с превеликими хлопотами начал оформлять поездку в Албанию на неделю, после которой в Китай ехать расхотел. Судя по всему, американские власти его считали чуть ли не дезертиром, и домой он возвращаться спешил.

Осень была ужасная. Мало-помалу шумные художники из неудачников сменились в амстердамской квартирке совершенно иной и, надо сказать, куда менее симпатичной публикой. Небритые арабы и молоденькие немцы приносили неизвестного назначения пакеты и пакетики, по даже ящики, завернутые в плотную бумагу и достаточно тяжелые. Мрачноватые латиноамериканцы в кожаных куртках их забирали. В конце осени нагрянула и полиция в счастливый момент, когда в доме не было ни пакетов, ни пакетиков, ни, Боже упаси, ящиков. Перед Клер рассыпались в любезностях, Феликса хмуро расспрашивали на предмет его друзей-немцев, вновь появившихся, и то ненадолго, лишь к весне.

Работать Феликс перестал. Брезгливо листал то Маркса, то Троцкого, то Энвера Ходжу, один том Мао Цзэдуна собственноручно сжег в муфельной печке, где Клэр обжигала свою мелкую пластику.

Она плакала. Как-то сразу слетел с нее весь хипповский налет, оказалась под ним, по ее же русскому выражению, обыкновенная баба. Уговаривала вернуться в Штаты, ребенка завести, в Сицилию, что ли, навеки переселиться. Наконец потащила к психиатру. Густой снег за окном, достигая мокрого асфальта, мгновенно таял; простуженный доктор комкал клетчатый платок. Аминокислотный баланс, бормотал он, инсулиновые шоки. Больной запирался в своей комнате, рисовал всякую дрянь, виселицы какие-то с голубиными крылышками, и все рисунки отправлял все в ту же печку. Вот так и тянулось до второго августа, когда Клэр проснулась в квартире одна, обнаружив только записку с просьбой «не разыскивать» и вымученной «благодарностью за все». Рядом лежали две бумажки по десять гульденов, зажигалка и начатая пачка сигарет.

Тела несчастного самоубийцы, разумеется, разыскивать не стали, не вчера родились сотрудники амстердамской полиции. Да и зареванная Клэр почти сразу сообразила, что стала жертвой неуклюжей комедии. («Жестокости этой до сих пор понять не могу»,—всхлипывала она 4 года спустя в Тбилиси.) «Шизофрения»,—продолжал бормотать доктор. Возможно, возможно, кто же спорит, только паспорт он с собою прихватил, не запамятовал, да и с банковского общего счета почти все деньги снял недели за три до исчезновения. А дальше что? Да ничего. Одна нью-йоркская газетенка поспешила опубликовать нечто вроде некролога, картины, отосланные Клэр хозяину галереи, где выставлялся Феликс довольно быстро были распроданы. Выручку переслали родителям.

— Вот я и решила, что с меня хватит. Так и сдохну в пригороде, нарожаю детей, буду новые блюда для мужа изобретать, шить, вязать.

— Забыла про свои горшки

— Ну, горшки.

— И русские приключения.

— Заткнись.

— Скоро, скоро уже вернешься к своему вязанью. Не забавно ли — Света ведь тоже вяжет. Пишет, что купила по случаю деревенской шерсти и уже взялась за толстый свитер для меня. Белый. Могу спросить у фасон по телефону. Свяжешь Биллу такой же, благо и шерсть у вас не проблема.

— Марк!

Знаешь, ты до сих пор влюблена в своего Феликса. Как кошка. А я—тот самый черный проводник, с которым прямо-таки обязана переспать просвещенная белая путешественница по Африке. Куда мне, свиным-то рылом, в калашный ряд. Амстердам, понимаешь ли, картины, каналы, террористы...

— Я тебя люблю, Марк.

— Оставь. Я тоже полюбил тебя—а что толку?

В гостиничном номере, несмотря на полдень, полутемно—это от задернутых штор, таких же плотных, как в комнате у Марка, но не багровых, а лиственно-зеленых. Освещение поэтому не мрачно, а совсем спокойно. Сквозь щель между шторами виднеется в отдалении серебряная коническая крыша церквушки, той самой, что расписана изнутри любимым Ладо Гудиашвили; городской шум слышен довольно внятно, а разговор не то что не клеится, но ушел куда-то в сторону — у бедной Клэр глаза на мокром месте, Марку со всеми его злыми заявлениями тоже совсем не весело, и совершенно непонятно — зачем они так друг друга изводят, неужто и впрямь так уж без памяти влюблены? Наверное, так оно и есть, но беззаконной этой любви, к торжеству праведников, осталось жить недолго, автобус притормаживает в деревушке на полпути к Тбилиси, и вся туристическая шарага стремглав несется к киоску с газированной водой, библиофильствующий же Марк по привычке забредает в книжную лавчонку, где дремлет над прилавком, склонив кудрявую голову на точеные руки, молодая продавщица в черном.

— Что ты делаешь тут?—нагоняет его Клэр.

— Охочусь, милая.

— Нашел что-нибудь?

— Дохлый номер.

С сожалением пробегает он взглядом по полкам, пестрящим серебряной по синему вязью грузинских названий, а шофер автобуса уже в третий раз нажимает на клаксон. Мистер Файф с натугой раскрывает окно, громогласно поясняя, как полезен его легким здешний воздух. Да и в самом деле, жара и запах дорожной пыли в этих местах странно смешаны с горной свежестью. А вокруг тишина, даже стайка мальчишек, сгрудившаяся у автобусных дверей, помалкивает. Наверняка успел шикнуть на них потихоньку строгий Гиви, но даже он не может запретить им показывать пальцами на Люси и Хэлен—-обе дуры сегодня нацепили шорты и едва прикрывающие тело майки, так что в музей Сталина их пустили с большим скрипом.

По пути в город можно, наконец, отдохнуть и от Гиви—он подсел к профессору и, расточая самые обольстительные улыбки, ведет с ним крайне не нравящийся Марку разговор, из которого долетает то «нельзя же не согласиться, что Сахаров все-таки клеветник», то «вот я, например, был в Англии, я путешествовал с нашими грузинскими туристами на теплоходе вокруг Европы, и большой, между прочим, был теплоход, как же после этого у вашей пропаганды хватает совести утверждать, что мы, советские люди, не имеем права ездить за границу? Да каждый год, заметьте. за границей бывает не менее двух миллионов советских людей». Профессор, все еще переживающий свой сочинский афронт, от спора уклоняется, знай кивает головой, да и Гордон, который вполне мог бы вставить что-нибудь вроде того, что не густо советских туристов в Лувре, не кормят они что-то голубей на площади Святого Марка, не щелкают лучшими в мире советскими камерами у статуи Свободы,—даже Гордон, похоже, чуть опасается гостеприимного тбилисца. А энтузиазм Хэлен — как корова языком слизнула, потому что забыла отважная защитница рабочего класса в Нью-Йорке свои гигиенические тампоны, призвать на помощь Марка постеснялась, весь вчерашний вечер пробегала по аптекам и, как решила эту проблему,—Бог знает. Зато лучился счастьем мистер Грин — поймавшие его на улице два пижона с ходу отвалили ему две с половиной сотни за тридцатидолларовый «Поляроид» с одной запасной кассетой, и теперь он то и дело извлекал из бумажника три хрустящие банкноты, любуясь проступающим на свету адвокатским профилем Ильича.

И, конечно же, на третий день в Тбилиси полгруппы свалилось с расстройством желудка. «Это из-за воды,—Марк раздал им еще по порции лекарства.—К отлету в Ташкент будете, как огурчики, а то и раньше». «Безобразие! —вопила Люси, глядя красными от бессонницы глазами.— Кого я специально спрашивала в Москве, опасно ли пить воду из под крана? Немудрено, что в ней микробы и грязь, в такой некультурной стране! И чемодан мой по дороге в Сочи порвался, где моя компенсация?»

Вся эта проза, признаться, скорее радовала бедного Марка, по крайней мере никто не дергал его в последний вечер в Тбилиси. «Вольному — воля, спасенному — рай»,— почему-то пробормотал он, когда они с Клэр, взявшись за руки, свернули в звездный колодец переулка и побрели по набирающей крутизну булыжной дороге. Полыхали безучастные небесные светила, пылали и переливались, нестерпимо бил в глаза лунный свет и в двухэтажном домике с деревянными балконами на резных колоннах шумело застолье, выводили чинную мелодию надтреснутые и серьезные мужские голоса. Были сады, и были беспризорные придорожные деревья не без труда забравшись на кряжистую шелковицу, гид-переводчик Соломин что было сил раскачивал ветки, чуть сам не свалился вслед за дождем иссиня-черных ягод, обагрявших серые камни — кровавым? — нет скорее чернильным соком, безобразно перемазавшим им обоим губы и пальцы. Задыхаясь, одолевали Марк и Клэр каменистый склон, переглядывались, томясь. И был обрыв над городом, красноватый гранитный парапет, и река в отдалении светилась, мерцала, гасла в обрамлении черных гор. Мужской хор давно смолк. Дул неторопливый ветер, и листья высокого тополя, растущего на склоне шагах в десяти под обрывом, шумели почти на уровне глаз.