За окном еще переливались болотные огоньки городских фонарей, но тьма азиатской ночи понемногу рассеивалась. В глубине гостиничного номера Клэр лежала пластом на разоренной постели. В пепельнице тлел огонек забытой сигареты. Марк отыскал на столе пластиковый мешок с десятком персиков и начатую бутылку.

— Вина не хочешь?—резко прозвучал его голос в предутренней тишине. —Не самое плохое.

— Голова болит.

— Заснула бы.

— Нет.

— Как знаешь.

Какая пронзительная тишина! Режущая полоска света из прихожей, скрип паркета, бульканье струи о донышко тонкого стакана. Он осилил всего несколько глотков.

— Весь день проговорили, прогуляли, а теперь и сказать друг другу нечего. Драконов не разбила?

— Нет.

— Сегодня отправимся в обсерваторию Улугбека, был такой эмир. Покажу тебе одну дикую яблоню—ей, наверно, лет сто. Будем камнями яблоки сшибать.

— Замечательно.

— А вечером в оперу пойдем.

— Терпеть не могу оперы.

— Эта — особенная. Из счастливой жизни национальных меньшинств при советской власти. Обещаю, будет поразительно смешно. У тебя нет ножа? Я свой где-то обронил сегодня. Хороший был нож, швейцарский.

— На столе гостиничный лежит. Зачем тебе? Самоубийство по-японски?

— Нет, что ты! Но живописно ты, между прочим, лежишь под этой простыней. Вылитая Настасья Филипповна из последней сцены «Идиота». Где он, не могу найти. Спасибо. Эти персики такие мохнатые.

— С гладкой кожей тоже бывают.

— Знаю. Но они совсем не такие вкусные. Держи, только осторожней, из него сок течет. Здесь, говорят, персики и дыни — лучшие в мире... Ну что с тобой? О чем ты думаешь, я не могу больше, ты совсем сумасшедшая этой ночью...

— Как я хотела бы жить с тобой! Чтобы через четыре дня мы вместе вернулись домой, вместе разбирали чемоданы, сплетничали о наших попутчиках и расставляли по полкам твоих драконов... И целых полгода вспоминали бы об этом путешествии... и ссорились по пустякам, и мирились, и чтобы ты хвалил мои горшки, и болтал бы со мною вечерами, и спорил, и язвил, и хочу, черт подери, гладить тебе рубашки и вязать свитера...

— Из деревенской шерсти.

— Заткнись, а то разревусь. Почему у других нормальная жизнь, а у меня вечно какие-то идиотские истории, почему?

— Надо было вовремя остановиться.

— Кончай ты издеваться, а? Сам бы и остановился.—Она снова закурила.— И накинь что-нибудь на себя, простынешь. Страшно мне, Марк, милый мой, как страшно, если б ты знал. Что я буду делать без тебя? Я не смогу, честное слово, я после Европы год как мертвая ходила, а теперь ведь у меня и Билл, и ребенок, это же никаких человеческих сил не хватит...

— Зачем ты замуж выходила, голова твоя садовая?

— Куда мне было деваться! — Она насупилась. — Не вешаться же. Уильям,—в первый раз назвала она мужа так при Марке,—он меня семь лет ждал, как в Ветхом Завете. Еще пророчил, что Феликс меня бросит, а я на него злилась. Мы школьные приятели были в Кливленде, и в Нью-Йорке виделись изредка. Все и вышло, как он предсказывал.

— Жалеешь?

— Не знаю теперь.

— А о нас—жалеешь?

— Нет. Просто боюсь.

— Не бойся, — Марк усмехнулся, — все в жизни кончается. Может, я и вовсе погибну теперь... Нет, не волнуйся, я для красного словца. По стараюсь выжить, переболеть. Трудно бросить все это.—Он выглянул в окно, где полоской раскаленного металла пылало над городом одинокое рассветное облако. Из улочки донесся протяжный крик петуха, и сразу вслед — урчание первой поливальной машины, и плеск воды о холодный асфальт.—Только удержаться будет трудно. Но знаешь, если б не наша встреча, я бы и так начал гибнуть понемногу, по-другому, но все-таки.

Он плеснул в стакан еще вина, но пить не стал. Не хотелось разрушать ту лихорадочную ясность мыслей, что приходит порою после бессонной хмельной ночи.

— Странная у тебя философия.

— Наверное, тебе проще. Ты баба. У тебя Максим есть.

— Только не вздумай снова меня уверять, что детей не любишь.

— Отчего же? Я и кошек люблю, и собак. А дети... что дети? Появляются, заполняют пустоту, не оставляют времени на ночные страхи, а потом вырастают и уходят. Есть такая песенка советская. «Будут вну-уки потом, все опять повторится сначала...» К чертовой матери!

— Напридумывал себе Бог знает чего. Откуда ты все это взял? Жизнь, смерть... У тебя родинка на спине—совершенно как чернильная клякса после стирки.

— У Андрея такая же. От отца досталась.

— Ты правда недолюбливаешь своего отца? Петя твой ереванский чуть не молится на него.

— Пусть Петя его и любит,—сказал Марк с беспричинным озлоблением.—«БОГ ЙЕСТ ЛЬУБОВ!»—передразнил он неизвестно кого.—Знаешь, как у меня вся жизнь из-за него переломалась? Вольно ему было променять своего родного сына на любовь к людям вообще. Возлюби врагов ваших!.. Был у нас в классе такой Быстров, сынок одного мидовского чина. Спрашивают его на уроке обществоведения, в чем эксплуататорская сущность религии. Спросите, отвечает, Соломина, ему папа наверняка объяснил... Класс в хохот, учительница Быстрову двойку—и вразумлять. Дети, мол, за родителей не отвечают, отец может быть верующий, а сын—порядочный человек... Пусть катится куда подальше со своими красивыми сказками. Не бывает чудес.

— Мы с тобой встретились — разве не чудо?

— Не из тех это чудес. Ладно, прости меня, дурака. Смотри —солнце?

Закутавшись в сероватую простыню с черным несмываемым клейм гостиницы, Клэр подошла к балконной двери, и Марк обнял ее за плечи. Недавнее кровавое облачко не то растаяло, не то уплыло под ветром, бушующим в небесной высоте, а здесь, ближе к земле, слепящее солнце и неподвижный воздух сулили еще один сухой и жаркий день.

Снова проснувшись в половине восьмого, он, крадучись, выбрался из номера в длинный пустой коридор. Увы, дежурная по этажу не только не спала, но даже успела выбраться из своего закутка, с кем-то беседуя у столика. На проходящего Марка бросила она взгляд несколько настороженный, собеседница же ее—удивленный. Оказалась она, к большому неудовольствию Марка, Верой Зайцевой.

— Раненько встаешь, Верочка,—сказал он как мог радушно.

— Через полчаса в Пянджикент едем,—отозвалась она.

— А что ты так рано? Ты же не на этом, кажется, этаже?

— Турист у меня,—охотно пояснил Марк,—астматик. Час назад вызвал меня по телефону. А приступ прошел сам собой, безо всякого врача. Вы, наверное, спали,—льстиво обратился он к дежурной.

Тут он, конечно, промахнулся, невольно намекнув на возможность нарушения ею, дежурной, правил трудового распорядка, спать на работе, понятно, запрещавших.

— Ничего я такого не знаю,—открестилась она,—с шести утра здесь сижу. Товарища Опенкина спросите. А до шести вязала дорожку у себя в комнате, да и то дверь была настежь.

— Ну, видно, не заметили как-то,—заключил Марк напористо,— я тихо проходил, .легкой, так сказать, тенью.—Какие, интересно, могли быть у прыщавого Опенкина дела к этой бабенции да вдобавок с утра пораньше? — Ты отсюда в какие Палестины, Верочка?

— Вечером в Бухару, потом в Ленинград через Ташкент. Наши туристы одним рейсом отбывают.

— Отлично! Что ж, в Ленинграде и свидимся. А я покуда к себе досыпать.

Сосед Саша дремал так сладко, что и Марка одолело нестерпимое искушение завалиться в постель. Но он боялся проспать завтрак и без четверти девять уже сидел в ресторане, разворачивая удачно купленную в киоске «Литературную газету». Почитать ее, впрочем, не удалось— один за другим потянулись его американцы, всем чего-то от него требовалось. Гордон с Дианой, смущаясь, пожаловались на тараканов («они, конечно, не такие крупные, как у нас в Америке, но зато их очень много»). У Хэлен треснула палка. Неунывающий Грин доверительно сообщил, что у него пошаливает желудок и пускай Марк съест его обед, завтрак и ужин сам или отдаст Гульмире, а ему возьмет только минеральной воды и молока. Последнего в ресторане, разумеется, не оказалось, пришлось Марку галопом обегать три близлежащих магазина. Сучка же Люси за столом затеяла лицемерно сокрушаться насчет усталого вида переводчика. «Наверняка не выспались? Что ж, дело молодое, понимаю...» А тут еще и Гульмира принялась откровенничать, невинно посверкивать шоколадными глазами, объяснять Марку как родному, что со снабжением в Самарканде неважно, мясо на рынке шесть рублей кило, но уж, конечно, лучше работать в Конторе, чем за восемьдесят рублей вколачивать английский или русский в головы каким-нибудь кишлачным недорослям... Но едва скрылся за углом дребезжащий автобус с группой, как Марк внезапно развеселился, даже начал напевать одну пастушескую мелодию из репертуара Розенкранца.

По глиняным безоконным проулкам старого города проблуждали они до двух часов дня. Добрались до развалин старой обсерватории, насшибали горьких яблок с обещанного дерева. К обеду же их обоих вдруг сморило, а когда в номере раздался звонок профессора—солнце клонилось к западу, в ресторане ждал ранний ужин, а у подъезда гостиницы—неизбежный автобус. Предстоящим развлечением никто не манкировал, даже напротив, с легкой руки Гульмиры, убедившей простодушную клиентуру, что «наша самаркандская опера» сливает-таки в единое целое «достижения европейской музыки, русской музыки и национальной музыки», ждали чего-то из ряда вон и на пустой зрительный зал смотрели с большим недоумением. Действие единого целого происходило сразу после революции, надо понимать, семнадцатого года. Бедняк в шелковых отрепьях и белой чалме неплохим тенором что-то распевал, порою отбивая такт бутафорской мотыгой. Как явствовало из программки, жестокий бай намеревался отнять у него красавицу невесту, толстоногую, зато обильно нагримированную узбечку средних лет. Свои пухлые руки она в отчаянии простирала к возлюбленному, покуда маячивший на заднем плане бай, впоследствии басмач, строил влюбленным страшные козни. Не дожидаясь конца его арии, Марк выскользнул из зала.

Позевывая, буфетчица подала ему бутылку мутноватого пива. Начал он читать свою «Литературку», по обыкновению, с последней страницы, кисло поулыбался карикатурам, перескочил на девятую страницу с международными новостями, где куклуксклановцы в белых балахонах сжигали крест, а на соседней фотографии умирал от голода американский младенец, на десятой же странице обнаружил огромную, в треть страницы, статью: «О КОШАЧЬЕМ ЦАРСТВЕ, ЛИТЕРАТУРЕ И ПРЕДАТЕЛЬСТВЕ»

Пару месяцев тому назад небезызвестное издательство «Рассвет» специализирующееся на антисоветской пачкотне, надумало издержать очередную долларовую подачку своих заокеанских хозяев на обнародование в Западной Германии одного сочинения под названием «Лизунцы» и подзаголовком «Кошачье царство». С подозрительной быстротой эта книжонка появилась на прилавках магазинов и даже, говорят, пользуется некоторым спросом в кругах доверчивой западной публики, изучающей русский язык, и кое-кого из эмигрантов. Восторженные статейки в замшелых эмигрантских листках, разумеется, не касаются несуществующих литературных достоинств этого состряпанного на скорую руку пасквиля. Свою скандальную однодневную популярность он заслужил прелестями иного рода: порнографическими сценами, богатым арсеналом гнуснейших выдумок о советском образе жизни, беззастенчивой спекуляцией на давно изжитых проблемах далекого прошлого. Мудрено ли, что с таким нескрываемым восторгом ухватилась за этот опус буржуазная пропаганда! Да и пребывающий ныне на столь любезном его сердцу Западе литературный власовец Солженицын тоже дал ему весьма лестную оценку, тут же поддержанную истерически хором профессоров от советологии.

Трусость—характерная черта предателей. Доморощенный беллетрист, намаравший свою повестушку и пышно окрестивший ее «романом» счел для себя удобным не выступать с открытым забралом, а прикрыться псевдонимом, назвав себя Михаилом Кабановым. Откуда же, спросите вы свалился этот Кабанов, и что заставило его посвятить часы досуга такому мягко говоря, странному хобби, как облачение в простенькую «литературную» форму своих клеветнических измышлений? Органам безопасности нашего государства без особого труда удалось установить, что таинственным автором, является некто Андрей Баевский в настоящее время лицо без определенных занятий, то есть попросту тунеядец, а до апреля сего года дворник. Нас, признаться, не слишком интересует, как выполнял господин Баевский свои прямые обязанности в этом последнем качестве. Нам любопытно другое—что же в его жизни предшествовало вступлению на скользкую дорожку предательства.

Баевский родился в 1946 году в Харькове, где и закончил среднюю школу. Не блистая особыми способностями, ухитрился, однако, заполучи аттестат серебряного медалиста. Правда, мать его к тому времени перешла на должность инспектора гороно, но, как говорится, не пойман не вор. Благополучно избежав призыва в ряды Советской Армии, он направляет стопы в Москву и поступает, желая, видимо, надолго окунуться в столичную жизнь, на филологический факультет МГУ. Первые годы обучения даются ему легко. На втором курсе он даже ухитряется пролезть в председатели научного студенческого общества. Впрочем, с этой должностью ему пришлось расстаться довольно быстро. Студенты-комсомольцы сумели его раскусить, сумели понять, что под видом «научной работы» под предлогом изучения истории литературы Баевский пытается навязать начинающим советским ученым приемы махровой буржуазной методологии пробудить в них интерес к реакционным философам, к заслуженно забытому декадентствовавшему отребью — назовем хотя бы имена «отца» Павла Флоренского или Василия Розанова. На третьем курсе, провалившись на экзамене по политической экономии, Баевский уходит в затянувшийся на два года академический отпуск, большую часть которого подвизается в должности экскурсовода в бывшем Кирилло-Белозерском монастыре. Ничтоже сумняшеся, он уже числит себя в «поэтах», из кирилловского уединения без устали рассылая по газетам и журналам свою дурно зарифмованную продукцию. Наведываясь в столицу, делит время между приставаниями к литконсультантам редакций и... спекуляцией не то пойманной, не то скупленной по дешевке рыбой. Ко времени его возвращения в МГУ относится появление в университетских аудиториях клеветнических «листовок» о братской помощи советского народа социалистической Чехословакии. Если это и совпадение, то совпадение знаменательное.

За два года вольной жизни Баевский утратил вкус к учению. У него участились прогулы, он уклонялся от общественной жизни, позволял себе, наконец, явно демагогические, провокационные выступления на семинарах по марксистско-ленинской философии и в среде товарищей-студентов. А в один прекрасный день на курсе стало известно, что комсомолец Баевский—к ВЛКСМ он примазался еще в четырнадцать лет—регулярно посещает службы в православной церкви и даже тайком крестился.

Свобода совести в СССР—неотъемлемое право граждан, гарантированное нашей Конституцией. Нельзя, однако, не согласиться с тем, что религиозные убеждения никак не совместимы с членством в первых рядах молодых строителей коммунизма. Естественно, что комитет комсомола МГУ, рассмотрев персональное дело Баевского, единогласно постановил исключить его из комсомола, одновременно возбудив перед ректоратом ходатайство об отчислении его из университета. Понятно и то, что руководство МГУ удовлетворило эту просьбу, — ведь даже с четвертой попытки не удалось студенту Баевскому сдать авторитетной комиссии экзамен по научному атеизму!

Казалось бы, после фиаско с МГУ нашему герою следовало бы вернуться в родной город, чтобы честным трудом на производстве заслужить себе право через несколько лет восстановиться в университете.

Однако ему не хотелось покидать Москву. Здесь у, Баевского было больше возможностей для распространения своих виршей, для амурных приключений, для нечистоплотной окололитературной возни. После двух-трех случайных публикаций он возомнил себя профессиональным литератором, нимало не смущаясь тем, что большинство редакций находило его писания достойными в лучшем случае мусорной корзины. Оставляя в стороне прозаические экзерсисы Баевского, так полюбившиеся фашиствующим недобиткам из «Рассвета», заметим, что и в своих, с позволения сказать, стихах Баевский не упускал случая вставить в вопли по поводу «одиночества» и «богооставленности» изрядную дозу ущербных, упадочных да и попросту антисоветских измышлений. Но справедливости ради упомянем и то, что его напичканные формалистическими изысками произведения находили-таки свою невзыскательную аудиторию—озлобленных графоманов, завсегдатаев существующих еще кое-где «салонов», обывательски настроенных «поклонниц изящного». Эти девицы, впрочем, рвались не столько послушать гнусавые декламации Баевского и его приятелей, сколько побывать у него на квартире, постепенно превратившейся в настоящий притон. Достаточно сказать, что соседи многократно жаловались на Баевского администрации жэка, где он дворничал до тех пор, покуда не заполучил вожделенную московскую прописку.

Будем откровенны: находятся еще у нас морально разложившиеся личности, обуреваемые жаждой урвать хоть малую часть тех средств, которыми империалистические спецслужбы подкармливают подонков, в социалистических странах развивающих свою подрывную деятельность. До публикации «Лизунцов» наш дворник, на первый взгляд, честно зарабатывал свои 70 рублей в месяц, ничего не получая из сейфов буржуазных разведок. Однако же под видом коллекционирования он скупил ряд ценных икон, вывез из Средней Азии изрядное собрание археологических находок, обзавелся мебелью, стереопроигрывателем с набором известного рода пластинок, раздобыл и пишущую машинку для размножения своих трудов. На какие доходы сделал он все эти приобретения—предстоит еще выяснить органам прокуратуры. Покуда известно лишь, что находились у него не только поклонники, но и меценаты. Например, некто Розенкранц, выехавший в феврале сего года к родственникам в Израиль, но взамен направивший стопы в США, уже по дороге за океан буквально завалил своего протеже посылками с подержанным заграничным тряпьем—уж не в счет ли гонорара за так называемый роман, играющий на руку не только антисоветчикам всех мастей, но и сионистам?

Водил Баевский дружбу и с диссидентствующими отщепенцами. Наезжал в Ленинград, где такие же графоманы, как он сам, устраивали ему «выступления», неизменно кончавшиеся пьяным разгулом. Были среди его приятелей и обыкновенные хулиганы—достаточно назвать Глузмана и Лобанова, в начале этого года испоганивших стены Новодевичьего монастыря порнографическими рисунками. Сейчас, когда эта парочка уже получила по заслугам, позволительно спросить: а насколько непричастен к их преступлению был Баевский? Как именно и с какой целью хотел он погреть руки на их омерзительном поступке?

Литература—один из ключевых участков идеологического фронта. И когда в нее с черного хода пытаются пробраться темные личности вроде Баевского, мало развести руками в горестном недоумении. Мало дожидаться, пока буржуазная пропаганда, выжав таких деятелей, как грязную тряпку, и потеряв к ним всякий интерес, выкинет их на свалку истории. Необходима активная, непримиримая борьба. Необходимо, чтобы свое веско слово тут сказал Советский Закон. И особенно важно это в наши дни в нынешней международной обстановке, когда миролюбивая Страна Советов взяла твердый курс на политическую и военную разрядку. Иные склонны смешивать этот курс с идеологическими компромиссами, забывая о том, что в сфере идеологии, как подчеркивал еще великий Ленин, у нас нет и не может быть никаких уступок буржуазному Западу. В этой сфере шли, идут и будут идти жесточайшие сражения. Советуем помнить об этом тем господам, которые рассчитывают поспекулировать на нашем стремлении к миру во всем мире».

Марк запихал скомканную газету обратно в сумку. Вместо созерцания выдохшегося пива на пожелтевшем пластмассовом столике надо было куда-то бежать, кого-то предупреждать, что-то делать... но Москва была в четырех тысячах километров, Литва еще дальше, да и сделать он не мог, в сущности, ровным счетом ничего. А через два часа, после окончания идиотского представления, его ждала работа. Он зажмурился и тихо-тихо, почти незаметно, застонал.

— Решил всех перехитрить?—засмеялась у него за спиной Клэр.—Я тоже не смогла больше. Постой... погоди... что с тобой?

— Неприятности.

— Из-за меня?

— Это еще впереди. На,—он расправил газетный лист,—читай. Читай, читай, черт подери! Мне добавить нечего...

— Боже мой,—она отложила газету,—какая подлость! Но здесь же все вранье, Марк! На этого автора можно в суд подать, за клевету.

— У суда теперь других забот хватит. Андрея могут забрать с минуты на минуту, если уже не забрали, конечно. Или если не произойдет чудо. Господи, пытался же я, старался, ну почему, почему?

— Слушай, Марк...

— Да?

— Кто же мог написать это? Что за скот?

— Там есть подпись, Клэр.

— Нет. Подписано «Литератор».

— Вот именно. Это псевдоним моего будущего тестя, милая. Если, конечно, он теперь когда-нибудь станет моим тестем.