С одиннадцатым ударом часов на скрипучий помост возвратилась чуть охрипшая певица, и к ней подбежал полноватый товарищ в рубахе с расстегнутым воротом, желая за свою трешку насладиться знаменитой «Хотя ли русские войны», на слова известного нашего придворного вольнодумца. Под эту патетическую песню и вышел Марк с чековой книжкой в руках из задней комнаты ресторана «Садко», где он расплачивался за прощальный ужин.
Встретили его с воодушевлением. Вечер вообще удался, веселье било, что называется, ключом, забылись все обиды, а ведь не далее как вчера, укатив со своей подругой на такси в Петродворец, Марк не заказал автобуса, и вся группа добрых два часа промаялась в гостиничном холле. Хэлен вскоре принялась орать, что «есть предел всякому терпению», а дантист с женою почему-то накинулись на Руфь, уверяя, что Уайтфилды «вконец распустили этого ленивого мальчишку». Но теперь обиды забылись, пьяная Люси полезла к Марку откровенничать, кстати и некстати вставляя в свою ломаную русскую речь фразы вроде «а что мне было делать?». Когда же он вернулся от метрдотеля, рюмки у всех оказались предусмотрительно наполненными, и Гордон, ссылаясь на уроки Гиви, провозгласил длинный тост в честь «нашего хозяина, благодаря которому...». В полутьме антресолей, где кипело празднество, официант по оклику Дианы подошел к Марку и принялся подливать ему шампанского—почему-то через руку, как наливают шутам и палачам, но, разумеется безо всякой задней мысли.
— Охламон,—сказал Марк,—так налить я и сам бы мог. Водочки хочешь? — Лучше коньячку.
Выпили за всех официантов, обслуживавших группу в Союзе, выпили по бокалу за местных переводчиков в лице Иры, смущавшейся на краю стола. Митчеллы, Уайтфилды и Клэр сидели ближе других к Марку.
— Вот и прощаться пора,—сказал он самым жизнерадостным голосом. на какой был способен.
— Мы с удовольствием взяли бы тебя с собой. Марк, — сказала Диана.
Шутка как шутка, не хуже любой другой. Марку доводилось ее слышать в разных вариантах раз пятьдесят. Сейчас кто-нибудь игриво предложит ему разместиться в чемодане.
— Мы не могли бы запихать его в какой-нибудь чемодан?—осведомилась Руфь.
...а теперь примутся всерьез приглашать в гости...
— Слушай, а отчего бы нам не прислать тебе официальное приглашение?—-спросил Гордон.—-Дети наши тебя не съедят, спальня для гостей есть на втором этаже...
...а теперь хвалить советское шампанское...
— Нет-нет, увольте,—поморщился Берт.—Шампанское тут слишком сладкое, да и замораживать его как следует не умеют.
Налили еще обруганного напитка, выпили, помолчали.
— Шутки шутками,—-начал Гордон,—а хотел я тебе, Марк, напоследок задать один серьезный вопрос. Ты мое отношение ко всей этой коммунистической белиберде знаешь и даже, боюсь, целиком его разделяешь, так? Марк кивнул.
— А вопрос у меня чисто личный. Можешь даже не отвечать, если он тебя слишком заденет. Дело в том, что больше всего меня в этой стране поразил ты сам. Да-да, не удивляйся. Ты, в сущности, совершенно свой парень, я тебя живо представляю утомленным таким нью-йоркцем на двадцати трудовых консультантских тысячах в год, трясущимся с работы в нашем вонючем метро. Ты, конечно, целиком русский, чего уж там, понимай—слегка с приветом, но у нас в Америке и не таких обламывало, а не обломало бы — ну что ж, тоже бы выжил, уж не знаю как, в профессорах, что ли. Согласен?
— Не знаю,—усмехнулся Марк,—не пробовал.
— Ладно. А с другой-то стороны, представь себе, что в этой группе нас пятерых бы не было. Или мы б не сумели сойтись с тобой вот так, приватно, и слушали бы только твой, извини, агрессивный бред на экскурсиях. В общем, как ты при твоих убеждениях свободного человека ухитряешься работать на эту власть?
Он застеснялся, даже чуть покраснел. Но Марк слушал его бесстрастно, отвечал голосом ровным.
— Об этом можно говорить бесконечно,—сказал он.—-Мне проще всего было бы отбрехаться, напомнив вам, что у нас всего один работодатель—государство. Ты резонно возразишь, что я мог бы выбрать работу, не связанную с надувательством. А я на том же уровне объясню тебе, что я этого не желаю, потому что нынешняя моя работа — динамичная, увлекательная и денежная. — Он пнул ногой в сверток из валютного магазина под столом.—Вступая в сделку с дьяволом, я парадоксальным образом самоутверждаюсь в качестве свободного человека. Понятно?
— Не очень,—вздохнул Гордон.
— Я могу и проще, с другого боку. Для туриста-середнячка я так и остаюсь туповатым проводником официальной идеологии. Но послушай, Гордон, тебя никогда не похищали? Нет? И заложником ты не бывал? Не смейся. Ибо мы тут все—заложники. За какую-то неведомую врожденную вину сидим под стражей, знаем, что случалось с другими заложниками, и потому молчим. Разумеется, молчать — это одно, а сотрудничать с похитителями—другое,—продолжал он, несколько путая понятия «заложник» и «похищенный», а может быть, не видя большой разницы,— но где-то там у вас открыли особый невроз, даже термин придумали для состояния, когда у похищенного развивается чувство солидарности с похитителями...
— Стокгольмский синдром,—подсказала Руфь.
— Да. И не почему-то оно возникает, а из самого примитивного страха. Страх. Психология человека, живущего под дулом автомата,— штука весьма любопытная, поверьте знатоку.
— Так уж и автомата,—недоверчиво сказал Гордон.
— Пистолета, если вам больше нравится,—обворожительно улыбнулся Марк. — Осмелюсь напомнить, что в нашей замечательной стране нет «практически ни одной семьи, где кого-нибудь не посадили или не расстреляли во время того, что вы называете чистками, а мы никак не называем. Так перепуганы, что само понятие стало табу, и нет для него в современной русской речи точного слова. Позволю уточнить, что советские лагеря и тюрьмы—не ваши, что интеллигент после политического срока обречен на гражданскую смерть. И вот вам итог: в своих московских экскурсиях я вовсе не кривил душою. Я и сейчас, как Уинстон Смит в конце романа, могу произнести монолог об исторической необходимости коммунизма. И тоже не буду притворяться. Разве уж совсем в глубине души... Но глубина души, милые мои, это по нынешним временам бо-олышая роскошь. Вот у Гиви, скажем, таковой счастливо не имеется. Между прочим,—он улыбнулся,— меня Костя учил всей этой схеме. Он объяснял мне свою главную беду — неумение ни забыть, ни подчиниться. Но это был, говорил, врожденный порок какой-то. Ведь большинстве людей выживает под дулом автомата —и какое большинство! — У нас тоже большинство—конформисты,—проворчала Руфь.
— Разве я спорю? У всех, решительно у всех на свете—свои проблемы. Вот у меня, например, позавчера арестовали любимого брата.
— За что?—ахнула Руфь.
— За его роман. Вам, господа, повезло. В наше либеральное время политические аресты производятся только для острастки, не больше нескольких сотен в год—и вот вы, можно сказать, почти лично присутствуете... Не говорите об этом Хэлен, даже в Штатах, ладно?
— Хотел бы я знать,—обронил помрачневший Гордон,—под каким соусом могли бы мы еще раз встретиться с этой старой жабой. Марк, мы не можем ему помочь?
— Какая уж там помощь! — Марк вздохнул.— Отправляйтесь восвояси, расскажите друзьям обо всех прелестях России, только не вздумайте драматизировать, рассказывайте все честно. Голодных нет, раздетых нет, недовольных нет, через десять—двадцать лет у всех, кто останется на свободе, будут бесплатные квартиры со всеми удобствами...
И этот вечер шел на убыль. Кое-кто уже вертелся на своих резных деревянных стульях, комкая ресторанные салфетки. Оркестр внизу собирался играть в последний раз.
— Клэр,—шепнул Марк,—а как же дальше?
— Посидим еще немного, потом пойдем гулять — ты же мне до сих пор не показал белых ночей, так туманно было все эти дни.
— Нет, вообще дальше.
— Ты же сильный, Марк, придумай что-нибудь.
— Я не сильный, девочка моя. Я всегда был слабый, а теперь и остатки силы потерял, я совсем как тот остриженный Самсон.
— Мы что-нибудь придумаем, — твердила она, — мы обязательно что-нибудь придумаем...— И он понимал, что говорится это только в утешение, но так хотелось поверить.
— Ты не смогла бы поселиться здесь,—полуутвердительно сказал он.
— Нет, я бы не выдержала. Да и работы для меня нет. Но ты бы легко прижился у нас.
— Сомневаюсь,—он покачал головой,—да и не выпустят меня. Но можно, ты знаешь, сбежать из моей пресловутой командировки в Сирию. Если пороха хватит, в чем тоже сомневаюсь. А можно на иностранке жениться—хоть на тебе. В таком случае лет пять промурыжат. А повезет— могут и года через три отпустить. Мать-то мне разрешения в жизни не даст.
Нет, довольно этих отчаянных разговоров. Что толку головою об стенку биться, когда все и так яснее ясного?
— Я не смогу так сразу все переломать,—голос ее звучал беспомощно,—не смогу, но я приеду еще, я обязательно приеду, даже если ты женишься, ну и что, мы же в реальном мире живем, я приеду, у меня и заработки есть свои, не Билловы...
—Да и я не смогу.— Он встал.— Или смогу? Черт его знает. Музыка оборвалась. Осушались последние рюмки. Хэлен прятала в сумочку бутерброд с икрой, а мистер Грин умоляюще взглянул на Марка и, получив в ответ кивок, стянул со стола фирменную солонку с надписью «Контора» и такую же перечницу. Оторвав сонного водителя от чтения «Графа Монте-Кристо», компания погрузилась в автобус, а Марк и Клэр остались у ресторанного подъезда.
— Холодно,— пожаловалась она,— и темно. Я думала, в белые ночи гораздо светлее.
— Надо было в июне приезжать.—Он тоже поежился.—И все-таки ты посмотри, какое таинственное все, даже сейчас.
В светящейся тьме Невского проспекта фосфоресцировали белые колонны и белые рубашки на редких прохожих, неслышно шумели липы своей ртутно-черной листвой.
— Поразительный город. — Свернув с проспекта, они направились вдоль Мойки.—Почему ты живешь в мерзкой Москве, а не здесь?
— Привычка. И квартирный вопрос, и работы здесь куда меньше. Столица-то бывшая. Мы вообще консервативнее вас—родившись в Москве, почти никто не уезжает. Хотя один мой рязанский знакомый,—он вдруг припомнил разговор в пирожковой,—утверждал, что в Ленинграде снабжение лучше. Вот, между прочим, дом, где жил и умер Пушкин.
В кустах отцветшей белой сирени над сиротливой скамейкой светилось одно из окон — каморка сторожа, наверняка приятеля брату Андрею. Они снова очутились на набережной, миновали арку Главного штаба. По Дворцовой площади сновали хмельные туристы, слышалась финская речь. Как их не понять—рукой подать до дома, красивый город, дешевая выпивка, доступные женщины, обладающие в виде бесплатного приложения загадочной славянской душой. У самой колонны кто-то наигрывал на гитаре. а на колонне громоздились друг на друга кирасы, кольчуги и шлемы, на самом верху ангел сжимал в руке чугунный крест, военную славу трубили две летящие женщины на фронтоне Главного штаба, и мчался за ними еще один крылатый, на шестерке буйных коней.
— Странные вещи творятся с русскими городами,—сказал Марк.— Ты же знаешь, Пушкин был влюблен в Петербург, а потом, с легкой руки Гоголя и Достоевского, перешел он в разряд городов неуютных, давящих, фантастических. Ездили в Москву насладиться теплотой и гостеприимством. А теперь все мои друзья говорят, что в Ленинграде им дышится куда свободнее.
— Не так уж и странно, милый. Вы от Москвы почти ничего не оставили.
— Не мы, а они,—уточнил Марк.
— И потом, здесь у меня то же чувство, что было в Помпеях. Жизнь ушла, остались символы исчезнувшего государства. И грустно от этого, и... тепло как-то...
— Правда.
Надо бы вернуться в гостиницу, а сил нет. Нет сил пережить еще одну осторожную ночь, шорох шагов в коридоре, алый огонек сигареты, нежность и тоску. Ночь светла, свободно течет Нева, безразличная к тому, что ее заковали в гранит, и чайки кричат о своем... Ночи еще светлы, еще проплывают в померкшем, смертно чистом воздухе петербургские призраки — не здесь ли проходили они с Натальей, и тоже стояла последняя ночь холодного мая. В рассеянном сизоватом освещении река играет бензиновыми бликами, бьет волнами в осклизлые, обросшие мохнатыми водорослями ступени, грузная чайка чистит клюв на спине бронзового льва с сердито-обиженной мордой.
«Еще грохочут поздние трамваи, и мост дрожит под тяжестью стальной. Я выпрямляюсь в рост, не узнавая ни города под белой пеленой, ни тополя, ни облака. Давно ли тянулся ввысь желтоколонный лес и горсточкой слезоточивой соли больные звезды сыпались с небес? И снова сердце к будущему глухо—пульсирует прошедшему в ответ, и до утра воркует смерть-старуха, и льет земля зеленоватый свет...»
— Что с ним теперь будет, Марк?
— Ничего хорошего. Надо молиться, чтобы его в психбольницу не посадили. Лагерь все-таки лучше.
— Неужели его оправдать не могут? Это же шутка, его роман!
— У коммунистов плохо с чувством юмора, дорогая. Его могло бы спасти слезное покаяние, статья вроде той, что ты читала, только от первого лица. Но не пойдет он на такое. Отец, может, будет его уговаривать... а может, и нет... Кстати, раз уж ты расхрабрилась взять письмо от Натальи, сунь в тот же конверт его собственное заявление для прессы. Он его мне прислал на всякий случай.
— Не повредит это ему?
— Может быть. Но откуда у меня право за него решать? Ночь прошла самую темно-серую точку, и небо над Васильевским островом начало чуть заметно розоветь. Первый скворец запел в листве, и другой ему отозвался.
— Ты бы лучше обо мне подумала,—сказал Марк деланно сердитым голосом.
— Выпей,—он достал из сумки бутылку, заткнутую хлебным мякишем,—выпей. Ну, что ты плачешь?
— Я... я не плачу. Так получается. Страшно.
В расходящийся пролет моста медленно поползла темная громада корабля. Из-за разведенных мостов в гостиницу уже было не попасть. А над городом снова густел туман, и когда Клэр с Марком, промерив шагами весь Невский проспект, добрели до Московского вокзала, опять посеял противный холодный дождь. В зале ожидания даже подоконники были забиты сонным народом, путешествующим кто по своей, а кто по казенной надобности. Но на втором этаже оказалось чуть просторнее и буфет был открыт.
— Вот тебе, дорогая, и подлинная экзотика. — Марк отхлебнул из картонного стаканчика свой едва теплый, припахивающий цикорием кофе.—Знаешь, сколько я в юности перевидал таких вокзалов.
— Руфь бы сказала, что и в Нью-Йорке спят на скамейках.
— Да. Слушай, хочу спросить тебя...
— Понравилось ли мне в России?
— Нет, попроще. Что тебя поразило больше всего по приезде в Москву? В самый первый день?
— Об этом книгу можно написать, милый. Наверное, бедность меня больше всего потрясла. Ты пойми меня правильно, в Южной Италии есть совсем нищие деревни, да и Ирландия—не Пятая авеню. Но я же читала много, фильмы смотрела, на выставку в Монреаль ездила. Космонавты, заводы, новостройки. И вдруг видишь, как люди плохо одеты. Какие одутловатые женщины, обшарпанные дома, убогие витрины. И солдаты— я их в первый день в Москве увидала больше, чем за всю свою жизнь.
— Совсем ничего не приглянулось?
— Не знаю. Я в такой ужас пришла, все это начало рассеиваться только в Закавказье. И чем дальше—тем больше. Там тоже не Америка, но все-таки жизнь какая-то есть. Хоть лозунги и те же. Ты их всегда так смешно переводишь?
— Стараюсь. Чем больше я их переведу, тем полнее у моих клиентов будет представление о советской власти. Ты знаешь, ведь это, помимо всего прочего, еще и крайне глупая власть.
За окнами вокзала играла заря, дождь утих, а что-то все удерживало их в душном зале ожидания, где не было ни каменных ангелов, ни бронзовых львов, ни оштукатуренных кариатид, ни всей несказанной прелести белых ночей,—одни усталые человеческие тела, разбросанные как попало на цементном полу и на фанерных скамейках, да плотные, черные, пахнущие потом очереди у билетных касс.
— Скоро сведут мосты. Ты чемодан успела сложить?
— Когда?
— Значит, пора. К вечеру уже оба будем дома.
Они вошли в вертящиеся двери гостиницы, куда тонкой струйкой вливался поток таких же любителей белых ночей, а через два часа под пение птиц и кошачьи шаги дежурной по этажу застрекотал походный будильник. Марк остановил его—и больше не стало времени смеяться, плакать, обмениваться клятвами и поцелуями.
— Что тебе подарить?
— Уволь.—Он замотал головой.—Вполне достаточно натасканного вчера ко мне в номер остальными. Уволь.
— Это смешно, милый, Я навезла зажигалок, шариковых ручек, значков, джинсы новые захватила—твой, кажется, размер. Мне говорили, их тут можно выгодно...
— Брось ты свои американские штучки. Я, может, по вашим понятиям и беден, но горд. Вези все обратно. Вот таблетка успокаивающего мне бы не повредила. — Он облизал пересохшие губы. — Слушай, у вас в штате есть смертная казнь?
— Отменили,—рассеянно сказала Клэр. В чемодан поочередно летели: лилово-серое платье, в котором она была тогда у моря, черный свитер с дыркой от сигареты на груди—память о Тбилиси, драконы, переложенные какими-то полотенцами и блузками. Мелькали вещи, сыпались в чемодан, и номер постепенно приобретал свой исконный нежилой вид. Только букет астр продолжал топорщиться на столе.
— Погоди, отчего ты спрашиваешь?!
— Солнце восходит.—Марк сощурился.—Я так люблю утреннюю зарю где-нибудь в средней России, на берегу реки, когда туманно, и пахнет мокрой листвой, и обидно, что не знаешь названий всех этих птах, которые распевают в ивах, я же человек городской. И казнят на рассвете. Будят засветло, выводят в холодный двор... Или уже нет? Двадцатый век, все упростилось. «Тьму в полдень» помнишь?
— Как не помнить!
Кое-как собранный чемодан уже переполнился, и Клэр лихорадочно соображала, как же запихать в него плащ и косметику.
— Над первыми страницами я очень веселился. Кестлер, душка, полагал, что в сталинских тюрьмах врагам народа дают чай с лимоном. И держат их в одиночных камерах.
— Все-таки возьми джинсы, считай, что это мой взнос на Андрея. Куда, по-твоему, лучше спрятать письмо? В чемодан?
— Ох, не знаю! Может быть, лучше в сумочку—я давно заметил, у тебя подкладка оторвана. Туда и запихай.
— Хорошо.
Она с усилием захлопнула чемодан и отдала Марку пластиковый мешок со «взносом».
— Присядем перед дорогой?
Последний их поцелуй наедине вышел долгий, отчаянный, но и он кончился, пора было звонить в ресторан насчет завтрака, спускаться на первый этаж со списком номеров для носильщиков, забирать вчерашний пакет с подношением, лежавший у профессора. По дороге Марк наткнулся в коридоре на мисс Уоррен с мордой, опустошенной чем-то весьма смахивающим на мировую скорбь. Она грузно опиралась на новую палку, а в травой руке сжимала конверт советской внутренней почты. Этот-то пятикопеечный конверт, разукрашенный алыми знаменами, танками и золотыми звездами, и заставил Марка наконец с поразительной ясностью понять, на кого была бы как на родную сестру похожа несчастная Хэлен. если б снять с нее вискозную кофту с огромными цветами и бабочками, синие кримпленовые штаны, рыжие туфли на американской пробковой подметке да очки в оправе, усыпанной стеклянными бриллиантами, а взамен облечь в москвошвеевский штапель, скороходовские босоножки на резиновом ходу и кольцо с карамельным искусственным рубином нацепить на палец—да еще заставить раза в полтора потолстеть.
Разумеется, на Марью Федотовну бывшую соседку.
Однако развивать эту занятную мысль, то есть представлять себе, чем бы занималась американка, если бы родилась в тридцатом году в Череповце, не было времени.
Семь утра. Казнят на рассвете, и рейсы в Америку обычно отправляются ранним утром. Как быстро кончилось это путешествие. Раздать паспорта, перемолвиться одним-двумя словами с каждым. Нельзя быть свиньей, все-таки люди отдыхать приехали.